Посвящаю моей матери
Море синее, но это не казенная окраска. Как стены в их институте. Там тоже все вокруг синее-синее и лучезарные окна. Но это госхозкраска и госхозсолнце. И это накладывает отпечаток на душу, у которой тоже становится госхозокрашенность.
За белой дверью лаборатории штудируется иммунная система на молекулярном уровне. Медиаторы. Неясно, какие органы и что. А на собраниях иммунная система в душе. Только ясно, какие органы. И кто. И что.
А здесь, на горе, — лес. Деревьев много. Но совершенно не похоже на собрание. Тишина. И ветки голосуют за очевидность: истинное солнце, небо, горы, море. И на берегу тоже всё и все — за! Это сразу видно по всему, особенно по глазам. Неужели только кажется, что, кроме криков чаек, плеска волн, курортной болтовни, никаких вторжений? Душа в полной безопасности. Можно выключить измученную иммунную систему.
А он исключительно чуток к опасностям и ужасам жизни. Как только мир оборачивается э т и м, у него сразу полное отторжение. Несовместимость душевной ткани с мало-мальски трагическим. Не то что: все любят шоколад и никто — портить его горчицей. Речь идет о целом мире, о жизни! Некоторые как-то принимают. Кто как! Кто — в о и м я: приносит жертву золотому веку и заодно ближайшему соседу. Кто смиряется: «А что делать?» А у него чуть что — и сразу включается мощная система отторжения. Такой урод. Отторжение чуждых чувств, неприемлемых настроений, мыслей, взглядов. Пока не отторгнет, весь мир почему-то выглядит скверным. И хочется даже отторгнуть его целиком!
Д. Д. засмеялся, вспомнив выражение прекрасного, иисусова лица Левы, когда тот сказал: «Ты, Митя, ставишь заранее обреченный эксперимент: сделать всю свою жизнь безоблачно счастливой. Это в принципе невозможно, даже если тебя не делают несчастным несчастья других».
«А я вот пока держусь, — улыбаясь, думал Д. Д. — Еще столько же продержаться — и эксперимент можно считать удачным».
Он отдыхал после дороги: хоть и в собственной машине, а утомительно. Развалился, плюхнувшись на кровать в своей всегдашней отдельной комнате, в том же, ставшем уже родным доме отдыха.
«Ах, Монтень, Монтеньчик, — думал Д. Д., вспоминая недавно перечитанные «Опыты». — Увещевал: жить надо согласно разуму. Но ведь разум-то у каждого свой! Оттого и сам Монтеньчик у каждого тоже — свой! Впрочем, Монтень и сам это великолепно понимал. Тот, кто вещает истину, сказал великий Мишель, может быть таким же дураком, как и тот, кто городит вздор. Но это ладно! Главное другое: нелепо, говорит, в ущерб тому, что даровано тебе сегодня, заботиться о том, что будет, когда тебя самого уже не будет. Идеальный для курорта философ! Поэтому все институтские дрязги вон из головы! Прочь! А заодно и домашние, личные заботы прочь! Справедливо было бы самый лучший, показательный дом отдыха в Крыму назвать именем Монтеньчика. Хотя есть у него же и другое… Но прочь, прочь! Ах, Лева, Лева, колхозничек мой, председательчик дорогой! Сам туда ринулся, бедолага. А ведь сам вспоминал однажды, что еще Дионисий издевался над грамматиками, скрупулезно изучающими бедствия Одиссея, не замечая при этом свои собственные! И еще над ораторами, проповедующими справедливость, но не соблюдающими ее на деле. Ты все это прекрасно знаешь, дорогой Лев! Начитанный Лев. И все-таки в колхоз! Почему? Мой рассудок тошнит от чувств: «степная кобылица!» Она и Юлиана понесла бог знает куда. И занесла в тюрьму. Но прочь! К черту весь этот московский хлам! Отрешимся от старого мира! И руки умоем. Точнее руку. Но прочь все думы! И сейчас же купаться! Немедленно на пляж».
Напевая, Д. Д. встал с кровати, принес из машины главный чемодан, раскрыл и стал переодеваться, быстро и ловко управляясь единственной рукой. Но мысли помимо его воли не утихали: «Мелкая философия праздного интеллигента? Древняя банальность? А если серьезно смотреть на мир, выходит вдруг почему-то «как страшно все, как дико…». Это Юлиан давно еще сказал: «Мелкая философия». А Левка сразу поддакнул! Но все древнее осталось в силе, милые граждане СССР! Все, и во главе с тем же господом богом. О, взрывной, торпедно-снарядный Юлиан. Обыкновенный гений. Домашний демиург. Примус. А рядом этот иисусистый. Иисусохристосистый Лева. Подвижник! А Юлиан когда вспыхивает — кажется: от него по комнате блики. Зайчики по всему миру… Ну и что? Торпеда попала в тюрьму, и тюрьма не взорвалась. Примус погас без подкачки. Бесноватый благородно законопатил себя на четыре года. Теперь уже тюремный, камерный гений. Камерный гений — ха-ха! Это хорошо. Вулканически, как он сам выражается. Но просто уму непостижимо: Мила у него выклянчила доверенность на машину, и в первый же вечер покатила к подруге, хвастать! И, ясное дело, тут же влипла, удрала, даже не остановившись, подальше от сбитой старушки, домой. И как ни в чем не бывало, и мужу ни гугу. Уж только когда ГАИ разыскала машину и владельца, она раскололась и бухнулась Юлиану в ножки. А он, вулканический лопух, рассусолился. И все принял на себя. Да еще было отягчающее обстоятельство: удрал, не оказав помощи! Правда, можно объяснить: не заметил. Ночь, переулок темный. Теперь Мила в машине у нового мужа, а первый муж вместо нее — в тюрьме. Наплевала она на его благородство и п е р е в ы ш л а замуж. Водительские права, как выяснилось, она получила хотя еще и при Юлиане, но уже с помощью будущего мужа. И к тому же фуксом, по высокому блату. А у Юлиана, дурака, выклянчила доверенность на машину, мол, получается — зря мучилась, сдавала экзамены в ГАИ. Сквозь всю эту хорошо заштрихованную историю с новым мужем просматривается зловещий образ ее матери, через два года, но в конце концов садистически сообщившей Юлиану, заключенному, обо всем. Вот тогда-то, два года спустя, торпеда чуть и вправду не разнесла тюремные стены и ограды. Но — «броня крепка…». Советовали ему, дураку, после этого предательства — теперь-то уж! — не прикрывать ее. Подать на апелляцию, написать правду. Так нет! Решил: пусть она лучше никогда со своими угрызениями совести счастлива не будет! А она, слышно, очень даже счастлива. Вот она, так называемая истинная любовь. А если бы не любовь, а так, только игра и все легко, проиграла бы Мила! Сдул бы он тогда как пушинки всю чепуху ее словес и причитаний. И все дела. И где же тут усматривается подлость? Она же сама п р е с т у п и л а, сама и в ответе. Вы считаете, люди, что все в мире фундаментально, серьезно, трагично? Может быть! И вот рафинированный Иисус, Эрудит Евгеньевич, тоже сунул свой талант и свою жизнь под выцветшее сукно председательского стола в колхозе. Колхозная тьмутаракань. Вы утверждаете, люди, жизнь — опера, а не оперетта? Наверное, на столе и сукна-то никакого нет. А всего-навсего полуистлевшая, с завитушками, драная клеенка. С чернильными расплывами. Жена к нему не едет. Что ж, Вику понять очень даже можно! Клавка бы и то не поехала. Впрочем, Клава бы сдуру именно и поехала. Милка, Милка, пробы ставить негде! Да она и у него-то самого, у Д. Д., клянчила, как маленькая: «Мить, дай порулить!» Он ни разу не дал, несмотря на ее косу, а домашний гений — вот, пожалуйста, Чокнутый! Еще в детстве, тогда, в игре, заржал как лошадь от избытка чувств и вот снова ржанул. Ладно. Чего уж теперь, досиживает последние часы. А вот Левку из колхоза не отпустят! Даже если очень запросится. Разве только опять — шеф? Но Левка пошел на заклание, не воротишь: жертвенники упрямее ослов! Впрочем, у Левки воспаленная совесть, и вот он ее лечит колхозными примочками. Из навоза. Воистину хуже свинцовых! «Иисус Христос пошел в колхоз. Тяжелый крест, не пьет не ест». Это придумал домашний Гений, домген. А ты сумей-ка, будучи фигурой на шахматной доске, остаться вне игры! Вот в чем гвоздь программы! Попробуй не ввязаться. Будь философом. Выше страстей. Они толкают, проклятые, в бой. Стоять в стороне и остаться при всех орденах — трудное искусство. Ах, черт, все-таки он тучки сюда прихватил! Из Москвы, с московского небосклона. Давно этого не бывало, чтобы в отпуске серьезное в башке. Никогда не было, это все тетка слезоточивая, предотъездная кликуша. Взбаламутила-таки, добренькая тетечка Лелечка. Инфаркты и канцеры чаще всего именно от милых и добрых, никто тебе не может так мягко, нежно, незаметно хлеборезку прямо в кишки запихать, как они. Правда, излитое теткой действительно интересно. Только уж слишком копнула душу. А мать-то какова! А отец! А этот старый тощий архитектор! Кантовы слова: «Чем бы мы были без страданий», которыми так любил козырять Левка, не для него, Д. Д. Вот и докозырялся до колхоза. А Юлиан, повторяя их, даже сильно колошматил себя в грудь, словно горилла. И доколошматился до тюрьмы. И все-таки мысли после этой тетки почему-то не дают покоя, черт ее подери. Надо бы, худо-бедно, все же оправдаться перед собой! Нет, надо упорядочить снова этот неожиданно перекосившийся мир точной философией! Надмирный Изобретатель. Главный Конструктор. Место Игры великолепное. Условия замечательные: горы, моря, поля, леса, реки. Поэзия. Музыка. Мыши. Слоны. Мотыльки. Киты. Мятежи. Поклонения. Нации. Границы. Цивилизации. Монахини. Развратницы. Черви. Боги. Ах, чертова тетка! Но, слава богу, это редко теперь. Давно уже он не болел т а к и м и думами. Все в душе сбалансировано и спокойно. Человек не цветок: солнечный свет вбирать в себя может, любоваться собой — пожалуйста, но сорвать себя — кукиш с маслом! И он, Д. Д., старается держаться подальше от чужой, особенно державной, любви к цветам. Да заодно и от женских цепких ручек: все женщины любят сорванные мертвые цветы пришпиливать к своей душной груди. Даже невинная юная мать в безмятежном сне способна насмерть приспать младенца. О, черные искры от черного огня!
Все это проносилось в его голове, когда он шел уже с веселым полотенцем на лучезарный пляж. Он энергично махнул рукой, словно окончательно отбросив от себя заботы, чтобы оставить все московское Москве. И пусть мертвых хоронят мертвецы!
А ведь здесь место полного соединения, гармонического слияния жизни и игры. Солнце играет на волнах, волны играют с камнями, ветер с полотенцем. Вон с тем, розовым, которым так неловко прикрылась, думая, что ее не видно за камнем, переодевающаяся девушка. Да здравствует неловкость: какая фигурка, только жалко, что спиной к нему!
И тут он вдруг, по контрасту, вспомнил Клаву. Женился-то он в полном согласии со своей философией: игра! А выигрывает тот, кто обезопасил себя и граждански, и семейно, и любовно. Хоть и жалко ее, патологическую добрячку, она сейчас, конечно, очень переживает. А он еще ничего ей определенного не сказал. Но про себя-то решил вроде бы почти окончательно. Опять лезут в голову московские дела, черт бы их действительно побрал. Да, предотъездные дни выдались напряженные. И тетка, и Клава — хорошенькая пара!
Д. Д. снова энергично махнул рукой, и снова не помогло. А дело в том, что три дня назад Дмитрий Дмитриевич вдруг невразумительно промычал своей безропотной жене, что, по-видимому, им придется расстаться. Полное лицо жены выразило такое страдание, что ему до сей поры тяжело вспоминать. Губы задрожали, она опустила свою большую, как у сенбернара, голову.
— Митя, как же это!..
— Клава, — сухо ответил Дмитрий Дмитриевич, — бывает. Такова жизнь. Наступает момент… — При этом он еще глаже пригладил свои плоские, нарисованные на аккуратной голове волосы, не зная, как закончить фразу.
— А как же Кира Александровна? — спросила Клава, хватаясь за имя его матери, словно за соломинку.
Она не знала его планов: мать уже два года на пенсии, скоро достроится шикарный ведомственный дом для престарелых — и ее туда примут. Тем более сын — инвалид. Договорено! И шеф твердо обещал помочь. Мать этой идеей даже была вроде бы довольна: полная независимость. А независимость — ее больное место. Там прекрасный уход, врачи. А с Клавой он все-таки закончил неопределенно:
— Может быть, усталость, настроение… Отдохну, вернусь из отпуска, посмотрим…
Тетка явилась к нему со своим разговором в последний предотъездный день. Сорвалось педантично подготовить машину к дальней дороге. Но зато он понял одну странную вещь: он совершенно не знал свою собственную мать. Да и тетку тоже. Не говоря уже об отце! Стало понятно, почему мать не очень-то распространялась об отце и вообще о своем замужестве. Не исключено, что он, сын, орудие провидения, возмездия. Но и выяснилось совершенно для него неожиданное, непонятное: мать, оказывается, не хотела в дом престарелых имени академика Павлова! А не возразила ему только из гордости. Революционно дворянской. Вот тут-то мятежная тетка и восстала. Но ведь мать не будет молодеть! А у него вторая рука не вырастет! Дома им не обойтись без Клавы, домработниц нет, вымерли. Но кто в силах держать всю жизнь в качестве уборщицы, няньки, домработницы нелюбимую женщину? И еще считать ее до конца дней полноценной женой. А ему еще хочется чуть-чуть… Не всерьез с кем-то роман, нет… а чуть-чуть, чтобы как шампанское… Такое тоже упускать не по-хозяйски. Как давным-давно с Зиной. А потом вот закружилась голова с лаборанточкой. Ах, Сима, Сима… А потом… Да нет, потом уже не то…
По лучезарному морю катились довольно большие, хотя и пологие, без бурунов, атласные волны — видимо, остаток недавнего шторма. Вздымаясь у берега, они стелили под ноги широкие пенные ковры. На вопрос Д. Д., далеко ли она плавала, все еще переодевающаяся точеная черноволосая девушка откликнулась, не оборачиваясь:
— А вы сами-то решитесь?
Д. Д. вздрогнул, голос показался ему знакомым. Но он тут же забыл о голосе, настолько обстановка влияет и создает иллюзию несовместимости того, что было где-то и когда-то там, с тем, что здесь и сейчас. Городское принадлежит городу, а то время тому времени.
— Только приехал, сначала немножко погреюсь, — браво соврал Д. Д., деликатно отвернувшись, хотя она и переодевалась спиной к нему. Он разделся и вынужден был лечь, хотя загорать вовсе не входило в его планы. Как со всем, он был очень осторожен и с солнцем. Но теперь уже надо было обязательно выждать, пока не уйдет эта девушка. Но если бы она даже и осталась, он не полез бы в море, был учен. Слишком хорошо помнил прошлогоднюю историю, здесь же, на этом пляже, и в такой же безоблачный день. Опасности и смерти отродясь свойственна мимикрия! Сейчас даже есть волны, а тогда море было совершенно спокойное, шелковое. Он тогда, потом уже, после всего, успел поговорить и с той увлекшейся, далеко заплывшей женщиной, и с завлеченным ею мужчиной. Они оба на другой день вместе с ним, Д. Д., выпили за второе рождение этой женщины. И прямо исповедовались ему, думая почему-то, что он врач. Наверное, потому, что он ей пощупал на пляже пульс. А он и не разубеждал. И сейчас еще помнил все до мельчайших подробностей именно потому, что это одно из тех событий, какие принимаются как важный опыт для ориентации в этом мире и для руководства в собственном поведении. К тому же эта история оказалась еще и блестящей иллюстрацией ко всей его жизненной позиции вообще. Он особенно внимательно слушал их также и потому, что его тогда прямо-таки поразила, ужаснула мысль, что и в курортном Черном море, под лубочной синевой, то же равнодушие безлюдной вселенной. Веселая синева, как тонкий раскрашенный лед, таит смертельную опасность! Солнечная синева может на мгновение треснуть и тебя поглотить: дрессированных бурь не бывает! И все это явления одного ряда: и его роковой трамвай в детстве, и это море. Курортное же море тем более опасно, что на него смотрят как на объезженную лошадь, и доверяются, не боясь. Приезжают городские, войти в море для них — все равно как войти в кинозал. Им кажется, в создании моря приняла участие профсоюзная организация. Они оплатили билет на вход в море, и оно их должно развлекать. И чем хозяйственнее и скупее человек, тем больше он пытается содрать соленых купаний за ту же цену: они ведь полезны, как фрукты!
И вот тогда-то юная женщина… Кстати, очень похожая фигурой на эту переодевающуюся, конечно со спины, анфас он ее еще так и не видел. И эту и ту можно понять: ведь через двадцать четыре дня опять пыльные, раскаленные улицы города, запах бензина из открытого окна. Хоть закрывай его, как зимой, на все лето. И замазывай. Пыль и этот запах ничем не лучше холода. И целый год бумажно-чернильная жизнь в душном учреждении. И какой-нибудь унылый однообразный влюбленный из соседней канцелярии. А тут совсем другой мир! Тут она двадцать четыре дня играет в теннис, ныряет, плавает, поет по вечерам в гостиной дома отдыха, танцует. Двадцать четыре отпускных дня ее фигура вырисовывается на фоне морского заката и прибрежных скал, а не на фоне сотен прохожих и стены станции метро. Ей синее к лицу. Город, серые камни ей не идут! Город ей не к лицу. А море ей идет. Море ей к лицу.
И вот возникает такая поэтическая картина. Она не погружается в море, а надевает на себя волнистое прохладное синее платье с подолом до горизонта. И она не плывет, а движется в нем и еще кокетливо поворачивает головку в голубом резиновом беретике, красуется вся в этом платье. Вслед за ней спешит мужчина. Он смотрит на нее. Сквозь волны, сквозь прозрачные складки, просвечивает ее гибкая, плавно скользящая фигура. Он любуется юной женщиной. Он забывает обо всем! И плывет и плывет вслед за ней. А ей кажется: он запутался уже в складках ее платья. Он — ее! Он бессилен сопротивляться. И она смеется и разговаривает, плывя, с ним. И они не замечают, что подол стал широк со всех сторон, словно она закружилась в вальсе. А берег… Они уплыли далеко от всего, что просто и ясно. И реальный берег забыт. Они оба в зыбкой непонятности, и надо продлить как можно дольше это и не возвращаться к обыкновенному.
А влюбленный мужчина плавает плохо, это заметно по слишком судорожным движениям и сбивающемуся дыханию. Юлиан говорил в детстве: я восторженно плаваю. И это очень плохо. И опасно! И мужчина так же плавает. Но он плывет. Его, словно рыбу, поддерживает воздушный пузырь влюбленности. Но вот появились белые веселые буруны. Шутливо отвечая что-то ей, мужчина глотнул соленой реальности. Он откашлялся, отдышался и перевернулся на спину. Он почувствовал: устал! Взглянул в сторону берега — и вдруг окостенел от внезапного страха. Снова обернулся к ней и увидел: она спокойно, по-прежнему ровно и легко плывет дальше. С большой волны видны белые ребра бурунов, словно Косая плывет на боку по синеве. Ему стыдно за свой страх, но не может же он погибнуть вот так, просто купаясь! На курорте! И, скрывая от женщины страх, он весело и лихо крикнул:
— Я хочу закурить, а сигареты там! Поплыли назад?
И с улыбкой повернул к берегу. И сразу же лицо его стало напряженным и выразило ужас.
— Поплывем дальше! — послышался ее призыв.
У него хватило мужества в ответ прощально помахать рукой:
— Сейчас! Только сплаваю за сигаретами и спичками!
«Она замечательно плавает, — думал он, — для нее, может быть, это все пустяки». Он обернулся — она уже далеко.
Она осталась одна. Ее зритель исчез. Некому уже любоваться ее морским платьем. Она решила немного выждать, прежде чем повернуть назад: боже упаси, чтобы он только не подумал, что она — за ним! Постепенно море из-за отсутствия мужчины переставало быть платьем. А становилось самим собой. Соленой огромной безбрежностью. Она легла на спину и взглянула на берег: он был так далеко, что у нее от страха сжалось сердце. Она осталась наедине с небом. Легкая игра обернулась опасностью. А он где? Она нашла черную точку в стороне берега. Это его голова. Мужчина превратился в черную точку у берега. А влюбленность его превратилась в светлую точку у берега. Маленькая точка — человек, маленькая точка — влюбленность. То видны за волнами, то нет. А вот сейчас они совсем исчезли и слились с берегом. Смешались со всем, что там.
Она медленно плыла к берегу, стараясь не устать. Какой он глупый, смелый! Уплыл за сигаретами! Он-то все может, сплавает, выкурит сигарету и вернется. И еще будет издеваться над ее слабостью и страхом. Все мужчины такие! Они сильные. А ей не до смеха, она чувствует, как силы ее, словно кровь из перерезанных жил, медленно вытекают в море. Море огромное. Оно поглотит все ее силы. И всю ее кровь. Всю ее. Очень страшно. Кричать не стоит, там не услышат. Только тогда еще и небо высосет часть ее сил. Ее крик хлынет в небо, как кровь из горла. Она будет кричать и истекать кровью и силами. Пока не растворится вся в море и в небе. Она плыла, стараясь больше ни о чем не думать. Почему-то вдруг ей вспомнилась маленькая рыбешка на полу большой комнаты, на паркете. Серебро ее чешуи было покрыто учрежденческой пылью и даже паркетной краской. Она погибла, выпрыгнув из аквариума. Дико: индийская рыбка — и паркетная краска. И пыль. Она была такая беспомощная на полу их учреждения! Женщина все убыстряла движения, ее пугали увеличивающиеся волны. Она старалась ровнее дышать и держать голову выше над водой, чтобы не захлестнуло рот. Она знала, самое опасное для пловца — страх.
Мужчина доплыл до жизни. Он вышел из моря и бессильно бухнулся на горячий песок. Лежащие кругом не обратили на него никакого внимания. Как легко здесь погибнуть! Безлюдье людей! Каждый занят загоранием, или шахматами, или флиртом. Он закрыл глаза и глубоко вдохнул горячий ветер. Люди вокруг не понимали, что он только что вернулся как солдат из разведки. Только здесь смерть до такой степени дика и нелепа, что о ней начисто забывают. И если она где-то вдруг мелькнет, на нее смотрят, как на сумасшедшую. Люди стараются немедленно забыть любое мрачное событие, обесценивающее, ломающее радость и отдых.
Потом мужчина вместе со спасателем стали вталкивать лодку в море. На берегу смеялись, не знали, в чем дело. Люди развлекались и очень хотели, чтобы лодку вышвырнуло еще раз. Но спасателю удалось вдавить лодку в море. Оказалось, женщина почти достигла берега, но выйти уже не хватало сил. Мужчина прыгнул с лодки, высокая волна подняла его, а потом он почувствовал под ногами дно. Он вдруг увидел, уже сквозь воду, лицо женщины: белое, с открытыми глазами и совершенно неподвижное. Женщина словно манекен за стеклом витрины. Он схватил ее за руку, и в этот момент новая огромная волна накрыла его и швырнула вместе с женщиной к берегу. На берегу женщина пришла в себя, открыла глаза… Ее стошнило морем.
Все это живо прокрутилось в памяти Д. Д., пока он вынужденно загорал. Изловчившись, покосился на девушку: еще не загорела, видно, только приехала. Повернется она в конце концов лицом или нет? Уж не та ли это в самом деле прошлогодняя утопленница? Он в четверть глаза видел, как девушка не торопясь сложила в сумку пляжные тряпки, видно, не хотелось уходить в потную очередь дикарей, в какую-нибудь пропахшую щами столовую. Так и не обернулась! Д. Д. тихо полежал, пока она не скрылась, оделся и пошел завтракать. Такая вполне способна завлечь в бурю! Да он-то не из таковских. Сейчас он пообедает и пойдет на прогулку. И никаких мыслей! Только созерцание.
Едва он сделал десяток шагов, как увидел быстро сбегающую по лестнице на пляж ту же девушку, о курортный гранит цокали каблучки. Широкополая шляпа скрывала лицо. И вдруг… Он остановился. Сима! Мимолетная лаборанточка, которая два… нет, уже, кажется, три года назад… Нет, все-таки два… Как быстро прокручивается время! Порхала тогда в белом халатике в коридорах института, с веселыми блестящими галочьими глазами. Лицо точеное, черные строгие пряди по плечам. Вот у него и началось легкое шампанское головокружение. Он жалел тогда, что зима и нельзя прокатить ее на машине: зимой он никогда не ездил. А жаль, машина — любовно активный механизм. От всех приглашений Сима отказывалась. Лишь один раз она соблазнилась и пошла с ним на труднодоступный спектакль в нашумевшем молодом театре. По дороге выяснилось, что она о нем, Д. Д., многое знает от его же собственной лаборантки, оказавшейся школьной подругой Симы. А заодно и двоюродной сестрой некоего Коржикова, их очень способного научного сотрудника. Он, Д. Д., для нее весь как на ладони, а она террочка инкогниточка.
Он рассчитывал на послетеатральное долгое томление в парадном или на лестничной площадке, но она быстро выскользнула из такси, помахала ручкой и скрылась в подъезде. Вскоре она исчезла и из института.
Вместе с изумлением, радостью и предвкушением у Д. Д. тут же одновременно мелькнула опасливая мысль: это будет дополнительная инъекция ее молодости, красоты, ума. Не слишком ли… В крымской обстановке ядок концентрированней. Наркотик головокружительней. Сима, улыбаясь, протянула руку.
— Хотела сбежать неузнанной, забыла книжку. Я вас боялась травмировать.
И она засмеялась.
— То-то вы все спиной ко мне да спиной. И не стыдно избегать старых друзей? Вы и не догадываетесь, какие струны вы затронули во мне тогда…
— Давно уже спущены колки, струны болтаются…
— Разрешите вас проводить до камня, где ваша книжка, можно?
— До камня можно, — засмеялась Сима. — За ним не скрывается моя старая бабушка.
Д. Д. проводил Симу и до выхода из дома отдыха. От его предложения организовать курсовку она отказалась, ей нужен только их пляж.
— В теннис играете?
— Теннис? — она удивленно покосилась на его пустой рукав. — Очень люблю. Но все корты при домах отдыха. А так… ракетка есть у соседей.
— Ровно в пять я за вами заеду, будьте в полной теннисной готовности, — тоном строгого приказа произнес Д. Д. и взял у нее адрес.
Она ушла, а он подумал, не чрезмерно ли он взволнован встречей с ней, не слишком ли взбаламучен. Направился было к столовой и вдруг решил не нарушать традиции. И так на этот раз слишком много нарушений. А по традиции он обязательно должен был искупаться сразу по приезде. Надо изловчиться и хоть как-то окунуться в море. В такую жару освежиться сам бог велел, пропекло его уже здорово. На пляже сейчас знакомых никого, все обедают, и не стыдно по-детски поваляться в пене, поплескаться.
Сбежав по той же роскошной гранитной лестнице на пляж, он снова быстро разделся. Заметил, что волны вроде бы стали поменьше, нырнул и с наслажденьем поплыл, как обычно, на левом боку, мощно гребя своей единственной правой рукой. Проплыл несколько метров, боясь отдаляться от берега, перевернулся на спину и стал качаться на волнах, лежа на спине, погрузившись отдохновенным, отрешенным взглядом с безмятежное небо.
Точно в то самое мгновенье, как Д. Д. нырнул в море, его троюродный брат погрузился с головой в свою московскую ванну пость толькле четырехлетнего перерыва. Это, конечно, случайная синхронность, какую может заметио бог. Вода выплеснулась через край ванны. Вынырнув, Юлиан отфыркнулся, проморгался и в блаженной улыбке обнажил свой прокуренный частокол. Потом застыл, задумчиво глядя в туманный потолок, тоже маленькое совпадение: Д. Д. в этот момент вперился в небо. Пятки, вместо того чтобы чесать, Юлиан ошпаривал еле терпимой струйкой из горячего крана. Юлиан, так и не созревший до отчества — несмотря на предпожилой возраст, наслаждался, как всегда, с детской яростью. Вулканически. Это его любимое словечко для выражения экстремальных душевных состояний. Ровно полчаса назад он вернулся из колонии после четырехлетнего заключения. Отмотал срок до последней секундочки. Сразу позвонил матери, тетке. Узнал, что Митя в Крыму, Левка в колхозе. Обещал матери тут же появиться, но прежде решил отдраиться. И вот наконец-то сбылась ванна! Четыре года ждала его, белоснежная, личная. Вот что надо тоже занести в «Книгу Потрясений».
Когда первый восторг улегся, он замер и блаженно вперился в уже туманный потолок. И вдруг вспомнил последнюю, предтюремную, ванну. Банное разопревшее лицо его слегка омрачилось. На смутном экране потолка появилась розовобокая Мила, теперь уже бывшая жена. А когда он принимал в последний раз ванну, она была еще очень, даже слишком настоящая!
Он попытался отогнать назойливое виденье, чтобы не портить удовольствие. Эта послетюремная ванна не менее празднична, чем первая послевоенная баня. Там, в родном Астраханском переулке. Баня, в которой с детства знаком каждый диван в белом чехле, каждый душ, каждая дверь. Но, как он ни старался, Мила на потолке не исчезала, сияя уже во всей своей первородной красе. Но теперь-то понятно, почему она приезжала к нему последнее время так редко: все некогда, устала… И почему ей здесь ничего не нравилось: «Это не квартира, а среднее между чуланом и забегаловкой. И мебель безобразная, умный выбросил, а дурак купил. Чокнутый. Вдобавок к своим дурацким коллекциям, корягам и всему хламу». И в тот раз добавила ядовито: «Живописец-золотарь!»
Чокнутым Юлиана действительно считала вся родня, и даже мать. Не полностью, а так, чуть не в себе. И отец, упоминая о своем младшем, всегда усмехался и крутил пальцем у виска. И все главным образом потому, что он долго никак не мог осознать, что такое дисциплина. Вставал, например, посреди урока в школе и самовольно уходил. Наказывали, а он изумлялся: я же урок-то выучил! Уже тогда сущность, дело считал превыше формальностей. И позже, когда, повзрослев, с трудом примирился с необходимостью различных проформ, все-таки то и дело прогуливал на работе или опаздывал, вдруг чем-то по дороге зачарованный. Но само дело всегда выполнял безукоризненно, рьяно и даже с превышением и с этой точки зрения был точен. Но нет худа без добра, считала мать, когда ее старший сын Анатолий погиб на фронте: эта же чокнутость дала возможность и право матери оберегать сына от армии и от войны. Профессор, еще дореволюционный знакомый, позвонил куда следует — и Юлиана поставили на учет у районного психиатра. Профессор знал Юлиана давно, бывал у них дома из-за названой его сестры Сони, Софелии, психически больной, которую профессор устраивал время от времени в свою больницу. Тетя Леля, как все звали мать Юлиана Елену Викентьевну, немедленно тогда побежала в райвоенкомат с необходимой справкой, хотя по возрасту до призыва было еще время. Правда, в войну все сроки нарушались. Торопилась она еще и потому, что знала о добровольческих настроениях своего непутевого. А профессор не слишком покривил душой: молодой человек иногда прямо заявлял, что он гений, писал бредовые стихи. Заодно вырезал фигурки из дерева, тоже какие-то невразумительные, со смещенными частями тела, а иногда и совсем непотребные. Кроме того, притаскивал в дом огромные пни и коряги, уверяя, что видит в них чью-то кривую душу. В лучшем случае это оказывались чудовищные сказочные персонажи. Охотился за необыкновенным и неповторимым с фотоаппаратом. Приобрел где-то старую бормашину и вытачивал с ее помощью из старых раковин, янтаря, кости, пластмассы фантастические безделушки и украшения. Например, брошку для Спящей красавицы или медаль на грудь Кощею Бессмертному. Одновременно увлекался коллекционированием грампластинок, книг с автографами, жуков. К тому же еще малевал и меломанил. А чего стоила только одна его толстая тетрадь со странным названием «Книга Потрясений». Был взбалмошен и неистов. Всерьез утверждал, что чувствует некий сияющий духовный центр мира, нечто вроде духовного солнца. Считал, что все живые души — это духовные планеты или протуберанцы. Уверял, что все на свете понимает, и даже Софелию.
Но профессор не помог. Юлиан через некоторое время сбежал с помощью школьного приятеля, сына крупного военачальника, и сразу же вместе с командой, минуя все инстанции, попал в авиаучилище в трех сутках езды от Москвы. Сообщил матери уже оттуда, закончив свое письмо четверостишием, перефразирующим Фета:
Наш райпсих по всем приметам
Мил, но слеп, чудак при этом:
Я вошел к нему с приветом
И ушел, как был, «с приветом».
Профессор искренне хохотал, прочитав четверостишие, и поздравил мать с прекрасным сыном, истинным патриотом. Но тетя Леля не успокоилась, а немедленно написала высокому начальству, умоляя, чтобы Юлиана оставили при училище техником. Его и оставили, благо руки золотые. Но в конце концов он сбежал и оттуда на фронт. Странностей у него действительно было более чем достаточно. Помимо заумных стихов, сочинял он и музыку. Всем, чем увлекался, он занимался не просто, а с неистовостью, бросая одно и кидаясь к другому, становясь автором сплошных незаконченных набросков, наметок. Законченными же и действительно удачными оказались, пожалуй, лишь его устные детские афоризмы и выражения, тщательно и любовно зафиксированные матерью и теткой. В семьях обеих сестер уцелел культ всяческих дневников, заветных тетрадей, альбомов. Кстати, это передалось и их детям. И вот у Елены Викентьевны оказалась «Детская тетрадочка», перепечатанная в нескольких экземплярах и дополненная сестрой, с полным собранием ребячьего творчества, на девять десятых принадлежащего Юлиану. Она ее часто читала гостям, и все повторяли: «Лодка на глубоче не утонает, а человек — да». Или: «Царевич Гвидон рос быстро, как автомобиль», «Первобытная обезьяна произошла от червяка, а как изобрелся человек, я не знаю». Или: «Ой, нянечка, от вас морщинками пахнет», «Няня остарела, и кожица у нее теперь как пенка», «Я с няней в церкви толпился, а потом вышел темно-синий шелковый бог и запел», «Няня, ты говоришь, есть боженька, а за что в деревне корова мальчика каблуками затоптала? Может быть, потому, что у коровы нет крови, у нее молоко внутри?» Прося мед, Юлиан сказал: «Нянь, дай мне пчелковое варенье».
Впервые в жизни получив собственную квартиру, Юлиан сразу же приобрел задарма старенькое пианино, сам его отремонтировал и настроил. Возиться со старьем, дряхлыми механизмами, чинить было тоже его хобби. Вообще он весь состоял из хобби. Стол вечно завален клочками бумаги, неоконченными рукописями, эскизами. Тут же вперемешку и нотные листки, и листки со стихами. Стол такой же взъерошенный, непотребный, как и он сам. Рядом с пианино, в углу, маленький токарный станочек, наследство отца. «На этом станке всегда себе выточишь кусок хлеба, — поучал отец. — И еще пару кружочков колбасы». В другом углу — бормашина.
В передней у стены стояла тренога с мольбертом. Над письменным столом в комнате три полки с книгами, подаренными жильцами-авторами. И везде несусветные коряги. В передней — пни.
С Милой, как поженились, жили врозь: она не хотела к нему, а он не ужился с тещей. Юлианом в ту пору уже овладела идея незаметной деятельности. Где бы он ни работал по специальности, обязательно начинали гнусавить: «Характер невыносим, выступления бредовые…» Лучше уж работать там, где не нужны ни идеи, ни выступления. По примеру отца, простым рабочим. Выточенная деталь не слово: иначе не истолкуешь! Как раз в самый критический момент его заводской жизни, когда он работал заместителем главного экономиста, институтский приятель спросил Юлиана, нет ли у него на примете хорошего слесаря для их ЖСК, где он, приятель, начальник. Получив отрицательный ответ, приятель печально повесил трубку. И был очень удивлен, когда Юлиан через неделю вдруг позвонил и предложил свою кандидатуру, сформулировав кратко: «Вулканически надоела война с заводским руководством» Юлиан поставил условием прием в кооператив и квартиру. Приятель подумал и сказал:
— Двухкомнатных нет, а однокомнатная освободилась. Но наши засомневаются: получишь квартиру, а потом только тебя и видели. Не подведешь?
— Даю слово, ты меня знаешь. А мое высшее образование не помешает?
— Как-нибудь провернем. А денег на квартиру хватит?
— Немного скопил, а там мой станочек выручит.
— Да тебя озолотят! Сам наш председатель вечно мучается со своим лимузином. Гараж у нас тоже кооперативный, свой, а ты же все можешь!
— Наконец-то свалится с меня тяжелый крест интеллигента, — заявил Юлиан. — И стану я не прослойкой, а классом.
Вскоре переход на новую работу состоялся. Ему даже предоставили место в гараже для его личного автомобиля: два года Юлиан восстанавливал приобретенную задарма развалину. Мила и в его однокомнатный рай не переехала, иногда появлялась и встречалась со знаменитостями, у которых он чинил унитазы. Еще уверенней и чаще называла его ненормальным и простить ему «слесарное сумасбродство» не могла никогда.
Теперь, лежа в ванной, Юлиан вспоминал, как в канун суда мылся последний раз, а едва тогда вылез из ванны, позвонил жене. Она сказала, что встретиться им никак невозможно, заболела и у матери плохо с сердцем.
Тогда, четыре года назад, стоя в намокших туфлях и слушая объяснения Милы после той п о с л е д н е й в Москве ванны, он поверил ей, а через час позвонила сама теща. Юлиан ей сразу: «Не беспокойтесь, не расколюсь на суде». А она: «Нам бояться нечего, ты во всем признался, а свидетелей нет». А за неделю до этого был странный анонимный звонок, ему показалось, что это голос Милиной соседки, сообщившей: «Мила крутит с каким-то генералом». Он не поверил, да и не было сил поверить! Рассказал Миле, она назвала это бредом, заявила, что это проходимка какая-нибудь, желающая их разбить. И только через два года, в тюрьме, вернее, в колонии он узнал из письма ее матери, что это была правда. Конечно, во всем тогдашнем поведении Милы чувствовалась режиссура тещи. Однажды теща устроила ему веселую жизнь. Он лежал тогда дома в гипсе с переломом лучевой косточки на ноге. Мила уехала на хутор, на Украину, на все лето. Юлиану сейчас все так отчетливо вспомнилось, что даже вода в ванной словно похолодела. А тогда нога болела нестерпимо. И вот неожиданно, как ревизионная комиссия, нагрянула теща, Ксения Алексеевна. Приехала не помочь, а попросить денег «для Милка» — так она звала дочь. Пришлось занять у соседей, поскольку наличных было в обрез. Застав у него молодую соседку, Ксения Алексеевна расцвела, была с ней приторно любезна, рассыпалась в комплиментах. Взяла деньги и исчезла. Как выяснилось, она в тот же день отправила Миле донос: «Юлиан «под присмотром» молодой красотки, ну ты сама понимаешь, Милок». И так далее… Вскоре он получил письмо от Милы, гром среди ясного неба! В письме кратко объявлялось о разрыве: «Все кончено, видеть тебя не хочу!» Как приговор.
На крымском направлении летом поезда практически недоступны, и он решил ехать на машине, и черт с ногой. Позвонил на работу, оформил как отпуск, добавил: «По сердечному делу бюллетени тоже надо давать». Не забыл на всякий случай треногу и весь худинвентарь, инструмент для резьбы по дереву и «Книгу Потрясений», куда записывал и стихами и прозой, и уехал. Слава богу, левая нога нужна только для сцепления, нажимать гипсом, пяткой, еще можно, не очень больно. Всю дорогу думал о Миле, ужас и боль от ее письма и чем дальше, тем больше. Разлетелся к ней! А что, если от ворот поворот?
О, как он все это помнит! И того профессора не забудет! После полудня тогда была какая-то не русская жара. Толстяк голосовал на шоссе, седые волосы по-женски развевались. Профессор был в белой рубашке, с букетом цветов. Ему, Юлиану, тогда очень хотелось говорить — с кем и о чем угодно! Каждое слово, каждая фраза общения действовали словно бы ему ставили медицинские банки, оттягивали кровь от больного места. Из ста километров с профессором сорок все же были разговорными, легкими, почти веселыми. Они принесли облегчение. Он обещал написать профессору и написал. Хотя вначале они и говорили только о его боли, то есть о Миле. Он так сблизился с профессором, словно каждый километр был неделей доброй совместной жизни. Лицо профессора розовое и руки розовые, послебанной свежести. Свежий, здоровый, чуть улыбающийся, умиротворенный. Во Мценске вывалился из машины словно желток из яйца.
Говорили о технике, о физике. А Юлиан вдруг подумал с досадой и болью: все равно жена сильнее. Тут космос, и мысли, и философия, и техника. А она все закрыла своим подолом. Платье трепещет на ветру, обтягивает ее. Она заслоняла весь мир. И там где-то, не больше ее каблучков, стоят атомные ракеты. Не больше бантика на ее туфлях четырехмоторные самолеты. И дым заводов не выше ее прически. Ведь если даже спичку поднести к глазу, она заслонит небо. Так и любовь придвинула эту женщину к его сердцу. И женщина заслонила все: и небо и землю. И человечество. Так это для него. Для других она частичка, маленькая, быть может, даже нестоящая частичка с косичкой.
Он помнил, как притормозил у колодца. Надо было долить в радиатор воды. Профессор ради развлечения все сделал сам, вытащил из багажника сплюснутое ведро и сказал:
— Очень люблю деревенские колодцы.
— Я вам обещаю нарисовать этот колодец и вас, как вы стоите. И пришлю вам. И ведро нарисую.
— Вы художник?
— По совместительству.
— Забудете!
— Обещаю. Если все будет хорошо. А то я и сам не знаю, что еще будет!
Он тогда открыл капот, и профессор, расплескивая воду, шипящую на моторе, долил в радиатор. В луже у колодца купались утята, похожие на солнечных зайчиков.
Он почему-то сейчас вспомнил, как когда-то удивился, впервые увидев Милу босой. Она шла по траве, а туфли держала в руках: какие у нее по-городскому, белые, вулканически нежные ноги! И непривычно странно и приятно. Она казалась другой, и в то же время она там на месте. Как и трава, и деревья, и река. А профессор тогда спросил:
— Вам каждый день, так сказать, рисуется?
— Нет. Я иногда говорил себе утром: я сегодня опять, кажется, неталантлив. Да и рисовать можно только в свободное от работы время. Я не знаю, почему я так подолгу бываю бездарен и так помалу талантлив. Но, слава богу, я еще не всю жизнь бездарен. Спасибо и на том. А есть бесплодные, бессмысленные, черные дни! Беспощадные дни!
— Мой двоюродный брат был художник. Погиб на Курской дуге.
— Молодым? Мой брат тоже погиб на войне, Анатолий.
— Сорок два года. У меня от него много сохранилось всего. Его жена п р о д а л а мне.
— Ну-у! Не может быть! Жуть!
— Любопытно! Это ваше «жуть» не на гибель брата, а на поступок его жены.
— Мертвых больше, чем подлых. Мертвые примелькались, а подлые еще нет.
Профессор почмокал, словно пробуя на вкус будущую фразу:
— Одно утешение: смерть не самое страшное. Вы еще не знаете, что такое старение. А я знаю.
— Главное делать свое дело.
— А вдруг чувствуешь, что-то исчезает, пропадает в тебе. Какие-то возможности. Точнее, права. И причем навсегда. Всю жизнь играл в волейбол — и вдруг понимаешь: уже никогда не будешь играть! Даже если будешь все время тренироваться. От тебя уже ничего не зависит. Тело. Не тем стало тело. Абсолютно недоступно! Недоступнее, чем далекие звезды, чем бездонные глубины. Недоступность большая, вечная и непоправимая тут, рядом. Совсем рядом! Старость! — Профессор вытер лоб и продолжал: — Это страшно, старение. Постепенно отмирает многое: и профессии, и возможности. Например, возможность есть что хочется. И еще различные возможности будут постепенно отпадать. Выпадать, как зубы. И уже нечем будет жевать этот мир, наслаждаться жизнью, как полноценной пищей: срывай любой плод, любой орех, бери любое мясо, любую профессию, любую любовь, любую задачу — все перемелют здоровые молодые зубы.
Профессор снял очки и печально протер их носовым платком.
— А тут эти зубы выпадают. Один за другим. И нечем жевать мир. И нету таких протезов. И не будет. Ни золотых и никаких. И во сне, как жуют голодные, вспоминаешь дни молодости. Лишь во сне жуешь мир. — Профессор вздохнул. И вдруг: — Многие старики начинают жить только чужими страстями, чужими делами. Как со вставными зубами. Нет, еще хуже: как совсем без зубов. Им, старикам, разжевывают! А я, пускай десны в кровь истерзаю, а хочу сам! Жевать все сам. Пока не сдохну.
Потом, когда поехали дальше, снова заговорили о женщинах. И профессор рассказал:
— У меня бывало в юности странное ощущение. Я смотрел как-то на тигрового питона в зоопарке, в Москве. Я был влюблен в одну красавицу, а она меня мучила. Да и не меня одного! Все хохотала, как вы рассказываете. Да… Так вот я смотрел на питона, и меня поразило, какая у него малюсенькая головка и огромное, роскошное, красиво разрисованное, бесконечное, бесценное тело. И доверено оно и подчинено этой маленькой глупой головенке со злыми глазками. И если эта глупая микроскопическая головенка захочет, тело вытянется и, по любому ее капризу, совьется в кольцо. Она владеет всем в этом теле. И сама голова не понимает, властительницей чего она является. Потом я все смотрел на свою красавицу, на ее великолепную фигуру и думал: «Здесь та же чудовищная диспропорция! И в этом есть какая-то злая игра. И даже злая прелесть».
В Мценске они простились, выпив у ларька по кружке холодного кваса. Профессор крепко пожал ему руку:
— Вам сейчас ни мудрецы, ни философы не помогут. Но великолепно: впереди неизвестность! Неизвестность иногда великолепный прогноз на будущее. Я защитил докторскую диссертацию на тему «Цыганское гадание» и предсказываю безошибочно: у вас все уладится, а потом жизнь будет абсолютно новая. А пока побольше любите траву, небо, лес и разных людей. И еще холодный квас!
— Спасибо!
Профессор махал ему вслед шляпой. И снова бесконечное расплавленное шоссе. Потом семьдесят километров в сторону. А за пять километров до хутора машина прочно завязла в песке. Он и сучья подкладывал: буксует — и ни с места. Надо бы объехать, а он от нетерпения напрямик. Нечего делать, запер машину и поковылял. А красота здесь просто не совместимая ни с машиной, ни с его болью. Сосны… Даже не верилось! Неужели завтра, а то и сегодня же придется обратно? На полпути до хутора сел отдохнуть. Надо бы подольше, но нетерпенье, и он вскочил и заковылял дальше. От непривычки к костылям еще и под мышками стало болеть, и разбередил ногу этой поездкой. Но пусть нога болит, даже и лучше, может, отсосет от сердца главную боль, пострашнее! А жена-то уже близко, в полукилометре.
Волнение и неуверенность возрастали у него тогда с каждым шагом. И все страшнее становился вопрос: как же все будет? Кто может это предсказать? Думать было глупо. Но он думал. Он глупо думал. Думал разорительно для себя самого, разрушительно. Казалось, весь его недавно еще необъятный душевный мир вдруг суживался до какой-то одной точки, до этого сфокусированного отчаяния в вопросе: как будет?! Все его существо целиком готово было превратиться в отчаянный щенячий визг: мне больно! Как же все будет?!
На дороге за деревьями показался дом.
— Это Жаворонки? — спросил он у черноглазого мальчишки, ковырявшего неспелый подсолнух.
— Жаворонки. — Мальчуган словно сыграл это слово на дудке. — А вам кого?
— Да тут вот у Антонины Голубковой живет Людмила.
— Живет, — удивленно ответил мальчик, словно никто не должен этого знать, а вот все же знает. — Только вот туточки прошла. Вы пройдите хутор, вон туда, и там спросите.
Он проскакал через крошечный беленький хутор. Из всего населения заметил только одинокую белую курицу и одинокую старуху на белом крылечке предпоследней хаты.
— Где дом Голубковой? — спросил он у старухи, и она ответила:
— Вон. — Так, словно ей удивительно, почему этого кто-то на свете еще не знает. И указала на хату напротив.
До жены осталось несколько шагов.
И вот он перед дверью. Перед е е д в е р ь ю! В сумрачных сенях. Он весь напряжен, как натруженная рука. И словно от напряжения — везде, и в самом сердце, и даже во всей его душе — напряглись все жилы. И проступили наружу. И больно пульсировали. Его душа была как напряженная усталая рабочая рука с вылупленными жилами. Туго наполненными кровью, готовой брызнуть сквозь кожу. И еще что-то в нем, словно микрофон, усиливающий этот пульс до громовых ударов: гром-гром, гул-гул… Он весь — как напряженная, усталая рука, а надо поднять и не уронить последнюю тяжесть. Он постучался.
— Кто там?
Ее голос! Голос хлынул в него и заставил все в нем затрепетать.
— Можно?
— Да.
Только не выронить последнюю тяжесть! Он весь напрягся до предела, жилы выступили еще больше, гул в нем отдавался еще чаще и еще сильнее. Только бы не заплакать, не переломиться, не впасть в истерику, не пасть на колени! Он распахнул дверь и впрыгнул в комнату. Застыл, молча глядя на жену. И видел только ее лицо и слышал это: гром-гром, гул-гул. Она улыбнулась, подошла к нему и сказала:
— Здравствуй. — Обняла и поцеловала. И отступила, фыркнув: — Фу, какой небритый! Не мог уж побриться, ехал ко мне!
— Ты… рада мне?
Только бы не выпустить последнюю тяжесть! Она засмеялась:
— Да. А то тут очень скучно.
— А бракоразводное письмо? Ты же написала, больше никогда не хочешь меня видеть. И чтобы я даже не писал тебе, ты и писем читать не станешь.
— Я знала, ты приедешь. Не выдержишь. А если нет, значит, не любишь. А то, видите ли, к нему там какие-то девицы приходят. Навещают, так сказать, в кавычках. А к жене он даже отпуск взять не может. Хорошо еще, мама зашла, застала твою сотрудницу в кавычках. А ногу сломал — это тебя бог наказал за меня!
Все это она говорила тоном, словно он мальчик и недозволенно съел конфету и его обязательно нужно для порядка отчитать. А потом еще раз быстро шагнула к нему и еще раз быстро поцеловала. И все?! Это — все?!
Словно натруженная, напряженная до отказа рука, все же поднявшая только что непосильную тяжесть, сдюжившая тонны, тонны и тонны, вдруг оказалась, держит легкую пушинку. Тонновая тяжесть свинцовая мгновенно, одним ее словом, превратилась в легкое и прелестное. А рука, уже державшая это легкое и прелестное, эту игрушку, это пестрое перышко, была еще по инерции гигантски, несоответственно, чудовищно напряжена, глупо напряжена. И не могла расслабить готовых ко всему мускулов. Он глядел растерянно на веселую, беззаботную женщину, на свою жену, и чувствовал себя дико, почти неловко. А она уже принялась над ним хозяйничать, как ни в чем не бывало. Ее кудряшки надо лбом воздушно вились, тяжелая коса на спине колыхалась, в серых глазах было знакомое детское веселье. И такая гибкая и нежно загорелая! Бывает же такое на свете! Это просто необъяснимо.
Как же так это все оказалось легко и просто? И почему это так легко и просто? Он сейчас с ней говорит и даже ущипнул ее тихонько. И ничего! А после он долго еще вспоминал эту встречу, и знал эту встречу наизусть, и всю ее обдумывал, во всех подробностях, во всех словах и жестах. Хотя обычно на долгое анализирование у него не хватало терпения.
Тяжесть горя для уравновешения требовала одинаковой тяжести счастья. У него было тогда какое-то странное, дикое поначалу чувство неудовлетворенности этим слишком легковесным облегчением и счастьем. Он почувствовал нечто вроде обиды за свою глубокую тяжелую боль. Как если бы долго мучился от тягчайшей болезни, изводящей его до потери сознания, а оказалось, нужно было просто выпить кряду два стакана крепкого чая с сахаром и баранкой. И все.
Юлиан снова подставил пятки под горячую струю и подумал: прав, может быть, Митька со своей теорией независимости, безлюбовного счастья. Стоит ли платить адом за рай? Впрочем, братова гармония тоже не вариант, и не менее правильно сказал Лева: даже у Демокрита Митя позаимствовал только ту часть его этики, которая трактует о безмятежности, благодушии, спокойствии духа, гармонической связи с природой, меры во всем. А вот смелость духа и неустрашимость мышления Митя не принял! Митя трусливый, знающий меру Эпикур, вот он кто! И всему его эксперименту «счастливая жизнь» грош цена!
Юлиан еще раз окунулся в ванну с головой, а потом включил душ. После того лета много воды утекло! На суд Мила, конечно, тогда не пришла, сказалась больной. Ее письменных показаний оказалось достаточно. От тети Киры и матери скрыли, что будет суд. Был отец, которого, как выяснилось, он видел последний раз. Приехал из колхоза, где уже был почти год, специально из-за него Лева. Был Митя. Если бы они только тогда знали правду! Не пришлось бы ему мучительно краснеть за эти отягчающие обстоятельства: пытался скрыться, не вызвал «скорую помощь». Не пришлось бы видеть презрительных глаз отца. Понимающих Митиных. Прощающих Левиных. Но он молчал. Хотя нет, он не молчал на суде, он тихо кричал, как кричат рыбы. Но никто этого не слышал: ни судья, ни его родные, ни близкие. Он и потом молча кричал, когда узнал о предательстве Милы, о ее замужестве. Кричал в своих письмах из колонии, которые не отправлял. И это было страшнее криков раненых в военном госпитале.
А потом, уже к концу срока, эта боль прошла. Он освободился от любви. И это было даже важнее освобождения из колонии! Своим он сообщил наконец правду о том, кто в действительности сбил старушку, лишь за полгода до конца срока. И в ответ получил вместо восхищения своим благородством поток ругательных писем. Мать написала, что не напрасно хотела засадить его еще во время войны в психлечебницу. Митя писал, что не поздно пересмотреть дело, что Мила стерва, надо ее проучить и что вся эта история лишнее подтверждение правоты его семейной и любовной политики. А он, Юлиан, ответил: ничего не надо, досидит до конца! Освободился бы раньше, да встрял и тут в одно дело и навредил себе, как, впрочем, всегда и везде.
Юлиан наконец вышел из ванной. И опять, как четыре года назад, накануне суда, стоя в намокших тапках и завернувшись в мохнатое полотенце, позвонил по телефону. Только на этот раз матери, подтвердил, что сию минуту едет. Потом еще раз позвонил всемогущему председателю ЖСК и поблагодарил за возможность сразу по приезде, хоть пока и нелегально, занять собственную квартиру. И за то, что оформлять документы можно, живя у себя дома. Договорились, что месяца через полтора, после отдыха, Юлиан снова восстановится в ЖСК на работе, на прежнем месте.
Облачившись в костюм, четыре года провисевший в гардеробе, Юлиан, свежий и лучезарный, поехал на Астраханский, к матери.
Если бы Д. Д. узнал, что и другой его брат, названый, именно в тот самый момент, как он нырял в море, а Юлиан погрузился в ванну, принял тоже своеобразное водяное крещение, он, наверное, записал бы это тройное совпадение в свою «Божественную тетрадь»: у него была своя тетрадь, как и у каждого в этой семье.
Но так действительно случилось, что в тот самый момент, в ясный солнечный день, на расколдобленной полевой дороге Льва Евгеньевича вдруг окатил грузный теплый ливень. Серое пузатое корыто выплыло из-за леса в стерильно чистое небо, опрокинулось именно на эту часть поля и бесследно растворилось в синеве. Модный московский пиджак, перекинутый через руку, сразу отяжелел. Лев Евгеньевич словно вынырнул из вертикальной реки и, осмотревшись, нет ли кого поблизости, положил пиджак под ближайший куст над ложком, снял вечный свой галстук, расстегнул запонки и, спрятавшись в ложок, стал выжиматься. Оголившись до пояса, он позволил себе постоять немного на солнце, за лето так и не удосужился ни выкупаться, ни позагорать. Понежась, натянул с трудом влажную сорочку и пошел дальше с блаженной неторопливостью. Думал о Вике. И снова и снова о Юлиане. Шалавый парень, но если и с пунктиком, то с симпатичным. Словно изюминка. Вспомнил его давнее письмо, где Юлиан признавался, что, если б не Мила и не заманчивое предложение о квартире в ЖСК, он рванул бы с завода работать к нему в колхоз. Хоть председателем, хоть трактористом, хоть ремонтником. К тому же он по уши влюблен в природу и всегда мечтал покинуть город. Наивный Юлиан не подозревает, что здесь до природы еще трудней добраться, чем в городе. Там сел на электричку — и через час ныряй, загорай, наслаждайся. А тут вроде бы все под боком, а поднять глаза, для того чтобы полюбоваться, некогда. Лес — это уже не лес, а лесхоз. Деревья не звенящие листвой красавцы, а будущие столбы электропередачи или радиосвязи или бревна кому-то на сруб. И надо эти деревья мучительно с корнями выдирать у лесхоза. Природа! Близок локоть…
Лев Евгеньевич взглянул на столбы вдоль большака и усмехнулся, вспомнив, во что ему обошелся каждый столб. Вот от чего и гудят столбы, теперь-то он понимает. В каждом этом столбе гудит сама его жизнь, его собственная кровь! Рубани любой столб — и тот, кажется, будет кровоточить, как оленьи панты. Только не своей, а его, Льва Евгеньевича, кровью. Ох, этот розовый, жирный предрайисполкома, белокурые детские кудряшки на голове! До гроба не забудет его, сонного от равнодушия и государственной лени. Юлиан толстяка давно бы порешил!
Лев Евгеньевич вспомнил первые свои впечатления и первые дела здесь. Полтора килограмма хлеба на трудодень в виде аванса и радиофикация — вот два света, две радости этих мест и здешних людей. Он рискнул, добавил потом до двух килограммов, и дело пошло совсем на лад. А как его отговаривали! Юлиан дал бы сгоряча пять килограммов и сразу плюхнулся бы в лужу. Вулканически! А ведь он тогда всерьез думал, не переманить ли его к себе. Конечно, знай заранее, как он влипнет, переманил бы. Спас бы его от самого себя! Впрочем, от самого себя человека не спасешь. Ох, уж эта радиофикационная эпопея! Поначалу одни туманные районные обещания, контора связи, десятки советчиков… Бардаки тоже были своего рода конторами связи, только работали лучше! Порядка больше! Кудрявый толстяк наконец расщедрился на пятьдесят кубов леса. Хотя надо было двести. И ведь знал, негодяй, что его ленивая писулька для лесничества ничто, начальственный вакуум, что все фонды давно исчерпаны и дважды перерасходованы. Кудрявый херувим просто отписался. И вот он, Лев Евгеньевич, новоиспеченный председатель, впервые в жизни столкнулся с державой под названием лесничество. Здесь свои цельнолитые, чугунно-витые законы. Управление лесхоза и вся эта шарага: лесничии, подлесничии и еще множество лиц, от которых зависит, дать или не дать, вот это все и есть враждебный стан враждебной страны. А он врезался туда как Дон Кихот, с открытым забралом и даже не вооруженный в виде булавы бутылью водки. И все-таки победил! Помогло, что он столичная фигура, прислан аж оттуда, с самого, самого… «Твердыни той посол». Бог знает какие у него т а м связи, и ему отвалили. Все положенные двести кубов до последнего деревца, да еще с самой близкой и самой лучшей делянки. Разве можно забыть день, когда на размеченную линию вышло все население его Лузгина. Рыли ямы в кубометр, валили лес, шла трелевка, ошкуровка, доставка столбов. И вот, наконец, все это позади, все готово к трассировке линии. И вдруг начальник конторы заявляет: связистов нет! Спасло чудо, оказалось — и это прямо просится в Митину божественную коллекцию! — что учитель физики в местной школе бывший техник связи. И что в селе есть еще трое бывших армейских связистов. Раздобыли когти, карабины, но тут обрушились лютые ветры и ливни — и словно выдуло, вымыло из всех энтузиазм. Тоже до последнего своего дня он не забудет то собрание, самое короткое и самое тихое, просто даже вообще беззвучное собрание в мире и во все времена. Он появился на подмостках перед населением с целью разразиться пламенной речью, но вместо этого неожиданно для себя самого только молча посмотрел на молча ожидающий его красноречия народ. Слова у него подступили к горлу, но прорваться так и не смогли, до такой степени голос стиснула обида. Он молча смотрел на толпу целую минуту, потом в отчаянии махнул рукой, круто повернулся и ушел. Эффект оказался совершенно неожиданным, невероятным: ни один человек с собрания не вернулся домой! Все пошли на линию и за этот день протянули самый длинный участок трассы. Потом было много всякого. И с абонентской парой, и с начальником почты, и прочее. Но вот впервые в Лузгине передача по радио. Состоялся митинг, очень смешно было слушать, когда выступал кудряворозовый толстяк, и самое поразительное, что он, кажется, был совершенно искренним в своих восторгах. Вот и понимай как знаешь это невообразимое явление. Юлиан убил бы его после первой же вступительной фразы. А вообще-то очень нужна бы хоть и не такая зверская, но «прополка снизу».
Лев Евгеньевич усмехнулся: Юлиана сюда никак нельзя, да и мало куда можно! Вот Иванов и тот не выдержал, а начал работать с энтузиазмом, к тому же сельский специалист. Не сдюжил, сломался. Юлиан сломался бы по-другому: как деревянный меч о стальной щит. Он не сделал бы, как Иванов, не сбежал назад, а увезли бы его в «черном вороне». Или, впрочем, может быть, в «скорой помощи» и тоже с истерическим приступом, как и у Иванова, только посерьезней, и увезли бы насильно. Да, вот на что тратится главная доля крови: не на само дело, а на борьбу с такими бюрократическими херувимами.
Об Иванове Лев Евгеньевич вспомнил еще и потому, что вчера получил от его жены письмо, первое после дезертирства Иванова. Она написала, что муж безнадежно трудится в каком-то тихом учреждении. Из партии его исключили, но работу найти помогли. Лев Евгеньевич грустно усмехнулся: подвиг, искупление, любовь к ближнему не пустые слова, за ними стоят страдания, кровь. Ах, Иванов, Иванов! Поначалу невозможно было даже представить себе, что так все кончится. Милый, уравновешенный льняной мужчина, веселый кандидат сельскохозяйственных наук. Через два дня, как приехали, всем будущим сельскохозяйственным вождям показали весьма п о у ч и т е л ь н ы й фильм, научно-популярный, о колхозе: лаборатории, белые халаты, кафель, зелень, цветы, отдаленный гул сельхозтехники. Ярко раскрашенные, как детские игрушки, механизмы. И даже сейчас Лев Евгеньевич не мог сдержать смеха: до сих пор непонятно, зачем было здесь э т а к о е показывать. Они ведь не голубые мечтатели-романтики, а через два месяца их ждало все а́ натюрель: покосившиеся избы, крытые соломой, жалкие остатки какого-нибудь послевоенного хозяйства, колхоз-развалюха. Грязь, болезни… Они поездили уже и все это видели собственными глазами. И вдруг — утопический продукт выслуживающихся киножурналистов! Он тогда чуть было не сказал, как партиец партийцам, вслух свое мнение, но вовремя по привычке спохватился. А едва вышли из кинозала, этот миляга Иванов спрашивает:
— Вы не заметили среди авторов фильма одну фамилию?
На языке уже вертелся ядовитый ответ: «Видели — Герберт Уэллс». Или еще почище: «Перро». Но, по счастью, Иванов тут же сам себе и ответил:
— И-ва-но-ва. И это — моя жена.
Кто крякнул, кто свистнул, кто охнул. Мнение все деликатно погребли в себе. Только иерихонский храпун, его ночной мучитель, спросил:
— Она приедет к тебе в деревню? Жить? Навсегда?
А другой, но более экзотический мучитель, сводный оркестр, ответил за Иванова:
— А чего ж, будет фильмы снимать с натуры, а герой — муж. Вот тебе и контора по выработке купюр!
Иванов улыбнулся, даже его шевелюра засветилась вокруг головы, и сказал:
— Мы друг без друга не можем. Ни я, ни Ната. А мне обещали самое крепкое хозяйство!
Ему и дали сравнительно благополучный колхоз. Но плохо, что с совестью у него не все благополучно: есть, проклятая! Он работал как вол. Прошло какое-то время — и вдруг получил от жены сокрушительное письмо: тебя люблю, а твой колхоз нет. Не приеду, не могу. И тогда Иванов сразу и сломался, написал ей отчаянное послание. А потом разыгралась душераздирающая трагедия. Даже трудно себе представить, как Иванов пережил ту зиму, хотя дважды, правда очень ненадолго, приезжала жена с любовными ультиматумами. Он, Лев Евгеньевич, тогда с ней и познакомился. Эта очень красивая женщина пустила в ход против мужа все: от ласк до истерик. Иванов стал пить.
Лев Евгеньевич вздохнул, вспомнив, что одно время даже боялся ездить к Иванову: тоска — болезнь инфекционная, лекарства нет, а его собственная жена тоже далековато, в той же Москве. А в данный момент даже в Крыму работает. И вот однажды приехав случайно по делу в обком, он изумился: в приемной второго секретаря сидела мадам Иванова! Через мгновение Ната уже рыдала на его плече, и сквозь безудержные рыдания и всхлипы прорвались наконец деловые сведения: супруг сейчас сидит на вокзале с билетами на поезд. С огромным трудом она организовывала из рыданий фразы:
— Муж совершенно, совершенно больной, психическая депрессия… У меня справка… ему здесь больше нельзя оставаться не только ни одного дня, а даже часа, минуты, секунды. Я его увезу в Москву. Н а в с е г д а! Он больше не в силах… я не в силах… Это ужасно, кошмарно… Но все кончилось!
Потрясающая, небывалая, уму непостижимая ситуация! Но до чего же она, проклятая, красива! Черная, волосы разметались, глаза сверкают, фигура так и змеится. Кармен. Именно из-за таких раньше стрелялись. Ясно, она что угодно может сделать с бедным Ивановым, спившимся от раздирающих его душу чувств. В колхозе Иванов все порывался личным примером увлечь колхозников, сам грузил мешки, задавал скоту корм. А заместитель тем временем прибрал власть к рукам. Получилось, Иванов, этакий царь Федор Иоаннович, у этого подлеца на побегушках. Прорывы по вине зама, а отвечал Иванов. Представление Иванова о просвещенном, добром вожде колхозного народа рухнуло, над его личными трудовыми порывами подсмеивались. Тут в ту пору и начались истерические ультиматумы жены.
Тогда, в обкоме, прорываясь сквозь ее рыдания, Лев Евгеньевич сказал:
— Рушится все будущее Иванова, его жизнь, судьба. Он должен явиться сам, ведь у него не буйное помешательство!
И тут, как по мановению волшебной палочки, Ната сразу перестала рыдать. Значит, это был спектакль для одного зрителя! Бровки ее нахмурились. После минутного раздумья она сказала:
— В этом что-то есть!
Ах, как сверкали ее цыганские, черные, глубоко беспартийные глаза!
Он все-таки пошел с Ивановым и с Кармен на прием и заявил секретарю, что во многом случившемся с Ивановым виноваты местные руководители. Секретарь вроде бы согласился, просил повременить с отъездом месяц. Но они все равно укатили. И вот теперь красавица прислала это письмо: делает документальный короткометражный фильм о новой московской образцово-показательной больнице. Если ее муж, думал Лев Евгеньевич, попадет, упаси боже, в больницу, но не в образцовую, а в более типичную, она снова придет в реалистический ужас. И так же станет вызволять оттуда незадачливого Иванова. И после с пионерским энтузиазмом снимет картину, например, об образцово-показательной столовой.
Лев Евгеньевич засмеялся и махнул рукой. Что с нее взять? Хватит и того, что она красавица! Прежние павы совсем ничего не делали. Впрочем, может быть, оно и лучше. Ценна-то она, в сущности, любовью к мужу да красотой. Изумительные, фантасмагорические, черные, совершенно асоциальные глаза!
Лев Евгеньевич вздохнул. Рубаха совсем просохла. Воспоминания навеяли грусть, но вдруг лицо просветлело: он увидел на большаке бардовоз. Такая чу́дная, хоть с виду нелепая, грязная, машина. Странностью она ему всегда напоминала памирского яка. Он ее очень полюбил, и она неизменно, без осечки, возвращала ему хорошее расположение духа. Этот грузовик с цистерной прямо чудо техники, истинное творение человеческого гения! Способен быть одновременно грязеочистителем, сортироочистителем, жижеразбрызгивателем и, кроме того, его личным душеочистителем. Машина укрепляла веру в человека, в его разум! Цистерна может вместить две тонны чего угодно — от навозной жижи до шампанского, от барды до раствора с минеральными удобрениями. Бардовоз может обернуться при нужде и пожарной машиной, а при очень большой надобности, вероятно, и домашним пылесосом, шланг через окно — и пошел! Эта машина — единственное, к чему Вика имеет право его ревновать, думал Лев Евгеньевич. Бардовоз обошелся в двадцать шесть тысяч, за эту цену можно было приобрести лично себе газик и разъезжать на нем вместо старой брички. Зато поросята на барде росли, как гвидоны в бочках, десятки розовых гвидончиков.
Всеми этими мыслями изо всех сил старался Лев Евгеньевич побороть в себе ивановскую мрачную тьму, жгущий изнутри черный огонь. Вот и заливал теперь мрачное пламя при помощи бардовоза. А потом вспомнил еще и о курятнике, чтобы куры развеяли тоску своими белыми крыльями. Но сегодня помогало ненадолго, разбередила проклятая Кармен душу своим письмом! Тем более что писем от Вики давно нет — наверное, много работает в Крыму, не до писанины.
Лев Евгеньевич поравнялся с птицефермой и вспомнил, как спасал кур от холода и от крыс, когда принимал хозяйство, из тысячи двухсот цыплят осталось сто восемьдесят! И сто кур. Сто скелетиков, кое-как прикрытых перьями. А старый, ветхий плетеный сарай с громким названием птичник с преогромнейшим основанием можно бы звать к р ы с н и к. После первой отравы нашли сто тридцать крысиных трупов, жирных, в отличие от кур. А еще была идея в духе Юлиана, запереть в крысник бывшего председателя колхоза и понаблюдать, сколько от него прибавят в весе крысы! А председатель был довольно упитанный, тоже за счет казенной курятины, яиц и других харчей. Теперь помещения новые. Лев Евгеньевич вдруг светло улыбнулся, глядя на белое волнение за изгородью фермы, на идущую с кормом птичницу. Словно буруны на море. Когда-то он теперь увидит море? Хорошо бы, Вика приехала осенью! Но и белые крылья не справились окончательно с черными чувствами, не развеяли полностью. Впрочем, Вике хорошо, и он должен быть счастлив!
Потом он напустил на черную тоску пушистых овец, все-таки их нынче триста голов! Пусть не пятьсот, как надо бы по плану, зато бараны породы «рамбулье» А потом пошла тяжелая дивизия: коровы! Но и они не затоптали тоски. Нет, лучше эти проклятые мысли прогнать пчелами! Пчел на них напустить, чтоб на каждую вредную мысль по пчеле и чтобы зажалили каждую до смерти. Пчелы его особая гордость, на пасеке пятьдесят семей. Вот и вправду кажется, отлегло, так жужжат пушистенькие труженицы и жалят, жалят противные разлетающиеся мысли. Каждая из пчел достойна звания героини труда. Наградить бы их всех, и так пусть бы и летали с маленькими звездочками на пушистых грудках. Лев Евгеньевич тихо засмеялся.
Пахнет свинофермой — значит, ветер южный. Какие были свиньи вначале, бог ты мой, тощие, большеголовые уродины. А сейчас упитанные, могучие. С чего это петухи распелись во всем селе? С Викой надо обязательно увидеться осенью. А там видно будет… будет видно.
Да, да, жизнь… Главное средство от всего — сама жизнь, она такая, что втягивает жить. То есть действовать, дышать полной грудью Вот и за сегодняшние грустные думы он вознагражден отрадным буколическим зрелищем: вечерняя дойка только начиналась, умилительные телята сами явились за своей порцией молока, выпили и не торопясь разошлись с мокрыми розовыми мордашками. Его жестокосердный предшественник отказывал им в этом ужине, да они и мечтать-то тогда ни о чем подобном не могли. У людей-то далеко не всегда был ужин.
Секретарь райкома еще по дороге сюда, когда впервые ехали, нарисовал удручающую картину. Единственный светлый луч — само название: колхоз имени Первого мая, его, Льва Евгеньевича, любимого праздника. Название весеннее, обещающее, радостное. Приехали: электричества нет, радио нет, телефона тем более. Даже письма можно было посылать только с оказией через райцентр. И первое же его решение здесь — это протянуть телефонную линию: колхоз — Вика. Смертельно необходимо!
Лев Евгеньевич улыбнулся своей тогдашней первоначальной наивности. Иванову и телефонная связь не помогла, наоборот, доконала: именно по этому проводу тоненькой, но нескончаемой струйкой утекала в Москву его кровь. Даже уже в самые первые дни телефонная трубка жалила Иванова, словно огромная черная оса, прямо в сердце. Мысли Льва Евгеньевича снова вернулись к телятам и коровнику. О, если бы кто-нибудь из рогатого скота мог стать Гоголем или Щедриным! Не надо бы их даже широко печатать, достаточно хотя бы коровьей заметки в местной газете. Впрочем, коровам не до талантов. Да и не нужен талант, у читателей от гнева и так вскипела бы кровь, даже если читатели были бы волки, настолько факты сами по себе страшны! А может быть, лучше, если бы коровы превратились не в Щедриных, а хотя бы ненадолго в тигров, чтобы можно было бросить им на растерзание преступного председателя. Но коровы с травоядными душами. А у него небывалая ярость заклокотала тогда в груди, едва он увидел своими глазами эту картину фашистской жестокости по отношению к братьям нашим меньшим. Несчастные обреченные животные медленно умирали от голода в своих зловонных тюрьмах, на цепях. И только время от времени их душераздирающее мычание прорывалось в небо сквозь гнилой потолок. О, коровий Бухенвальд! О, как и здесь нужен свой набат — напомнить об этих четвероногих зэках!
Оказалось, до него, с момента образования колхоза, сменилось д е в я т н а д ц а т ь председателей. И все сулили кисельные берега и молочные реки в будущем. Все, без исключения. Но будущее неотвратимо наступало — и новый председатель утешал народ новым будущим. Будущее в следующем, новом будущем оказывалось как матрешка в матрешке. Старое будущее, по существу, ничем не отличалось от нового. Для местного населения он, Лев Евгеньевич, был просто д в а д ц а т ы й председатель, со своим двадцатым будущим. Но кое у кого все-таки сверкнул последний слабый лучик надежды: он, как-никак, не в пример другим, прислан с с а м о г о - р а с с а м о г о верха.
На его лирических письмах Вике вскоре появилась четкая, неистребимая печать колхозности. А позднее здешнее постепенно стало для него равным по значению тамошнему, московскому. И это было новым важным переломом в его душе.
Принесла ли работа в колхозе удовлетворение? Или это только долгая жертва? Принесла! В геологии его оставили, в сущности, в качестве живого памятника, хотя и любили, и ценили не только за заслуги отца. Но тамошняя работа не соответствовала чему-то главному в нем, какому-то основному механизму его души, таинственному, никем не замеченному. Может быть, даже им самим. А именно в этом механизме все главные приводы его жизни и судьбы. На вечеринках, банкетах он иногда прекрасно читал стихи Маяковского, Ходасевича, Цветаевой, его с восторгом слушали, а захмелев, пел под гитару романсы, шуточные песенки. А уж если очень сильно пьянел, неожиданно для самого себя импровизировал нехитрые, но вполне органичные мелодии к стихам Есенина, Багрицкого, Корнилова, даже Пастернака. Несколько мелодий придумал ему Юлиан, и он их с удовольствием исполнял. Иногда, очень разойдясь, даже танцевал, пластично, изящно. И еще очень красиво свистел. Может быть, искусство — это и был его таинственный главный механизм души? Похожий на забытое, заброшенное в заколоченной квартире пианино. Но жизнь сложилась, как того хотел отец, определивший его судьбу. Отца было безумно жаль, и вот по его завету он безрадостно окончил геологический, а потом всю жизнь выполнял его посмертную волю. Хотя в глубине души обожал театры, концерты до такой степени, что рад был бы даже стать рабочим сцены! А вместо этого партийно-административная работа в министерстве и в геологических экспедициях. Он так и не стал геологом в истинном смысле этого слова. Зато жена окончила балетное отделение училища и стала артисткой, несколько лет он жертвенно создавал ей в с е у с л о в и я. Еще он очень любил книги, особенно философские, хотя и понимал, что мыслители крутятся, в сущности, на одном пятачке, а ничего вокруг понять все равно не могут. Но какие титаны и какой «пятачок»! Потом появился ребенок, а триединство: Ребенок, Жена и Совесть — это уже не шутка! Это и есть с т а л ь н о й к р у г ж и з н и. Из легированной стали! Потом Вика встала на пуанты, а он так и остался застольным развлекателем и дилетантом-философом. И вот наконец он здесь, и это главным образом из-за погибшего Анатолия, то есть из-за войны: совесть! И тайный механизм постепенно перестроился, пианино превратилось в председательский стол. Клавиши — в идеи, струны — в непосредственные человеческие сердца.
Как награда ему тогда в колхозе — в первую же осень вдруг неслыханный, необъяснимый урожай, неожиданно свалившийся. Тоже материал для «Божественной тетради» Мити. Но надо было еще суметь принять этот дар, чтобы ничего не пропало, ни зернышка! А как? Он чуть не плакал, глядя на сырой ток, на протекающие амбары, обвалившиеся силосные ямы… Весы и те были разломаны! Вместо необходимых позарез ста здоровенных битюгов, каких демонстрируют на ВДНХ, двадцать четыре тощих клячи. Золотое спелое зерно пропадало на фоне черной, гнилой разрухи. Картина невыносимая даже для непосвященного, учитывая всероссийскую нужду. И он еще тогда впервые испытал странный стыд перед землей, перед природой. Он вырвал у МТС машины, целую автороту, шоферам посулил бешеную оплату, небывалую, такую, что они вдруг сами стали жаждать тонно-километров. Он не спал, не ел, словно почувствовал: вот его искупительный бой! Хоть и очень отдаленно похожий на ратный подвиг Анатолия. И он жалел даже, что еще и опасности для своей жизни не мог попутно организовать, а если мог бы — организовал! Теперь его труд и жизнь здесь не подвижничество, а просто кровное дело, персональная земная миссия.
Еще тогда, в ту осень, он впервые заметил, как глубоко отзываются на доброе слово, на благодарность местные шоферы, грузчики, колхозники. Все. Просто вежливое слово вызывало у них сначала растерянность, а потом такую детскую ответную улыбку, радость, что поначалу даже удивительно. Им это в диковинку после десятилетий начальственного мата. А школьники тогда срубили целых три гектара махорки, спасли ее от заморозков, и надо было видеть их лица, когда он произнес благодарственную речь.
Лев Евгеньевич пощупал брюки — слава богу, высохли, солнце печет исправно. Сейчас у него по плану ненадолго в правление и — домой! Мысли его вдруг обратились к Д. Д. Как ему удалось прожить таким нейтралом: дело, а как бы вроде и не при деле, живет, а как бы и не при жизни. Иванову-то, например, пришлось заплатить за отказ от действий собственной шкурой, а с Митьки и взятки гладки, его оправдывают и тетя Леля, и тетя Кира. Хотя, в общем-то, он в этом и не нуждается, преступления не совершил. Что просто благополучен и счастлив, жил всю жизнь барином даже в самые страшные годы, это еще не преступление. Что не вмешивался? Ну, исправно и равнодушно поднимал «за» свою единственную руку, тут он всем ровня, все поднимали одну. Единственный случай, когда две никому и не нужны. Ну, подписывал. Но ведь все так — вернее, почти все! Отказ одно время означал смерть. Вот и все. Так и привыкли: рефлекс по Павлову. Он, Лев Евгеньевич, и сам-то, может быть, спасся только в геологии, в экспедициях все это прошло легче и всего было меньше. Там где-то на отшибе, на горной высоте, копошатся какие-то…
Тетя Леля написала, чтобы он повлиял на Митю относительно богадельни. Даже не верится, что Митька решился-таки туда сбагрить мать! Тетя Кира такая красивая, добрая, мужественная. Надо сегодня же по Митьке пальнуть письмом! Да таким, чтобы в печенку попало, вернее, в мозги, сердце-то у него в броне.
А возможен ли в жизни полный нейтралитет? В тесноте человечества проскользнуть этакой гуттаперчевой куклой, раскрашенной под доктора наук, никого не коснуться, никому ни тепло, ни холодно…
Лев Евгеньевич шел селом, глядя, как люди с удовольствием тратят воскресенье на свои приусадебные участки. А многие уехали в райцентр на рынок продавать грибы, снедь. Насчет приусадебных участков он тогда здорово решил, заметив, как тщедушные старушонки лихо таскают мешки вдвое выше себя ростом в личные погреба. Хозяева огородов только мелькали в вихре пыли, а картошка сплошным потоком, лавиной катилась из их рук в собственные подвалы. Все взлохмаченные, потные, яростные. Но попробуй раздвинь-ка понятие личного до границ колхоза. За палочки и галочки работать не заманишь, и вот он на свой страх и риск сделал психологический опыт: не ругал за слишком большие заботы о личных участках, а, напротив, стал помогать лошадьми, техникой. Объявил, что свое хозяйство не враждебно колхозу и государству, а тоже нужно как часть общего дохода. И вот когда колхоз стал помощником людей в личных земельных заботах, тогда, ответно, и колхоз стал для них как бы более их личным участком, делом. Да, колхоз заметно п о л и ч н е л. И это его заслуга.
Лев Евгеньевич свернул на большак, вместо того чтобы идти домой: хорошо думалось. Теперь он опять думал о Юлиане: почему на благородные, добрые поступки чаще всего способны именно те, кто считается странным, непонятным, чуждым? Юлиан потому нигде и не уживается, что ратует за немедленный, молниеносно воплощенный идеал. Это наивный, вымирающий, старомодный вид характера. Кругом все такие социально причесанные, дисциплинированные: разбуди любого ночью и спроси, и каждый мгновенно отрапортует не только сходные, как спички, мысли, но и облечет их к тому же в абсолютно одинаковые фразы, точные словесные стереотипы. А он-то сам, Лев Евгеньевич, принял бы на себя вину, как Юлиан? Правда, Вика — не Мила! Мила уже через полгода тайно выскочила замуж за другого. Вика бы так не поступила! Где-то она сейчас, бедолага? Неужели и в воскресенье, в жару, отплясывает на какой-нибудь душной крымской сцене перед разомлевшими курортниками?
Лев Евгеньевич задумчиво шел, устремив свой совсем не председательский взгляд на южный горизонт, за которым еще горизонт — и так до самого Крыма. Отяжелевший от недавнего молниеносного персонального ливня костюм полностью просох. Инвалидность Митю от многого спасла, от многих испытаний. И от многих угрызений совести в этом требовательном плановом мире, вдруг подумал он.
Синхронность и здесь проявилась в том, что воспоминания и раздумья захватили и Льва Евгеньевича, как и Д. Д., и Юлиана. Благодарный материал для телепатов и парапсихологов.
Лев Евгеньевич не заметил, как снова вернулся в село и оказался перед правлением. Зашел туда, как и планировал, ненадолго и отправился домой. Прилег не раздеваясь на минутку на свою железную любимую кровать — и провалился в сон до утра.
Тетя Леля сидела в старом кресле около старого, в желтых ссадинах коричневого рояля. Рояли в домах почти вымерли, не хватает места. Мысли ее витали далеко в прошлом. Она улыбнулась, вспомнив, как однажды в Вешках сказала любопытным, всегда облеплявшим ее детям:
— Если бы не революция, не было бы вас на свете, а были бы вы какие-нибудь другие… например… Певунчики. Дети какого-нибудь великого певца. Так что вы революции своей жизнью обязаны. Да и ты, Митя, тоже, ведь Кира еще почище меня революционный номер выкинула.
— Да здравствует революция! — вскричал Толя, и все подхватили. И потом канючили:
— А почему дети певца? Расскажи!
— Дети до шестнадцати лет на такие истории не допускаются, подрастете, будете себя хорошо вести, расскажу.
Плачущей тетю Лелю видели, только когда она получила похоронку на сына Анатолия, убитого на войне в январе 1942 года.
Ее муж, худой, бледный, с белыми руками и тонкими пальцами, легкий, как белый ястреб, был мрачен и нелюдим. Его угрюмость поперек ее общительности была как шлагбаум. Но ничто не могло удержать движений ее души и сердечных порывов. И муж только недовольно наблюдал за ее могучей, на всех рассчитанной, бесконечной, как товарный состав, добротой. Ему бы не заработать на всех, если бы не его изумительные сосредоточенные руки с тонкими длинными пальцами, чуткими, как у слепца. Они точно нащупывали доли миллиметра. Он вытачивал уникальные детали на своем маленьком токарном станке. Любил автомобили, мотоциклы и передал эту любовь сыну Юлиану, а также и свои изумительные руки. Но цыганские, хотя и серые, глаза и частокол зубов — это у Юлиана от родного дяди.
Сидя у рояля с вязаньем на коленях в ожидании только что вернувшегося из заключения сына, тетя Леля тихо перебирала спицами. И мысли ее посверкивали словно медленные спицы и вязали не торопясь заново давнюю жизнь. Вдруг она подумала о Мите и улыбнулась, вспомнив, какое изумление выразило его лицо, когда она впервые упомянула архитектора в связи с сестрой.
— А какое отношение он-то имеет? — повернулся к ней тогда Митя.
— Самое распрекрасное, — засмеялась она. И заметила, как ласково и добро посмотрела в этот момент на архитектора Кира. — Так, чепуха, спас твоей матери жизнь, Митенька. А так больше ничего.
— Он?! — Митя изумленно уставился на сухопарого, сутулого архитектора и явно не в силах был осмыслить, бедный, как этот худой желчный ворчун мог участвовать в какой-то романтической истории.
— Только он был тогда не архитектор, а, скорее, архи… архи… архиопасный работник карателей. Трибуналов и прочее такое.
Как не умела готовить, способная сварить варенье из соленых огурцов со стрекозиными крылышками, так не умела она и острить. Хотя сама весело, тихо смеялась собственным шуткам. Да и все смеялись просто от ее заразительного веселья.
— Был уважаемый Павел Алексеевич студентом юридического факультета в Казани. Вступил в РКП(б), и его направили на эту кошмарную работу. Он сам не любит об этом распространяться, вот и молчит как сфинкс.
Юлиан вспыхнул, как и полагается примусу:
— Мам, давно обещала, еще в детстве, расскажи!
Тогда она и рассказала. И сейчас спицы-мысли засверкали быстрее, и, как по волшебству, развернулось, связалось из цветных петелек прошлое. И ясно и живо вспомнилось то время, время, когда она была еще очень молода.
Впервые она встретилась с великим Певцом на его концерте. Пришла с запиской от его казанского товарища. Ее поразил огромный, страшно сильный и в то же время мягкий голос. Весь зал, казалось, вибрировал, словно гигантская дека гигантского инструмента. Больше всего ей понравился романс «Ее в грязи он подобрал», кончавшийся словами: «А она пила вино и хохотала». Она почувствовала себя в какой-то мере чуть-чуть персонажем романса. Ей стало смешно, когда за кулисами какая-то расчувствовавшаяся дама предложила Певцу вместо цветов бутылку с молоком. Хотя время было такое, что даже это выглядело почти уместным.
А потом… Потом она слушала «Фауста» в театре Зимина на Дмитровке, бывала на многих концертах с участием Певца. Певец, как стало известно, собирался за границу, и вот она пришла по его приглашению на прощальный концерт в Госцирк. После концерта Певец на своем автомобиле отвез ее домой, пытался обнять… и предлагал… легкомысленный гений… Но она… она…
Концерт в цирке был ее последней встречей с Певцом. После этого она видела его один-единственный раз, уже издалека, в том же театре Зимина, на опере «Борис Годунов» для делегатов съезда Коминтерна. И там, слушая «Бориса Годунова», с замиранием сердца следила за изумительной игрой Певца и впервые поняла, что он не только великий Певец, но и великий артист. Никогда, ни до, ни после, не видела она в оперном театре такой игры, а все певцы ей и до сих пор кажутся слабыми подголосками того, единственного для нее в мире голоса. Вот, собственно, и все.
И даже сейчас она вдруг тихо заплакала, как бы снова прощаясь с ним, с Певцом. Больше она никогда в жизни его не видела. И совсем неизвестно, совершенно, чем бы все могло кончиться. Но она… она… И все-таки, пожалуй, он смог бы взять ее тогда увозом в Париж!
Потом лицо тети Лели прояснилось и снова помолодело от этих воспоминаний. Она сама не заметила, как стала тихо напевать старинный романс «Она хохотала…». Прервал пение звонок в дверь. Тетя Леля торопливо отложила вязанье и открыла. Ворвался Юлиан как пожарный в горящий дом. Хлопнул дверью, словно бабахнул взрыв. Он сокрушил ее объятиями, словами, поцелуями. Потом начались бесконечные быстрые рассказы, в ее понятии похожие на кровопускание. И она то и дело повторяла: «Ах, ты боже мой, какой же ты глупый! Бедный глупышка мальчик…» И при этом нежно гладила его еще мало отросшие рыжеватые волосы, они, как всегда, были особенно вздыблены после ванны и особенно похожи на медные проводки под током. И долго смотрела в его тысячевольтные глаза с тонкой сетью ламповых волосков. Кончилась для нее вся эта сцена валокордином.
Тут как раз подоспела Кира Александровна и снова объятья, рассказы. Долго сидели, вспоминали, делились впечатлениями, обсуждали. Он заметил, что и мать и тетка за эти годы сдали, хотя внешне бодры и веселы. Старая школа: никогда не показывают вида! Юлиан сразу же посвятил их в свои планы насчет Крыма, решения махнуть к Мите. Только обязательно дикарем! Мать согласилась и даже горячо поддержала: ему надо обязательно отдохнуть, окрепнуть, прийти в себя после всего. Тетя Кира предложила денег.
— Сохранились накопления, спасибо! — Юлиан благодарно саданул губами в ее голову, прямо в аккуратный пробор. — Теть Кир, маму обязательно забери на дачу! У меня хлопот полон рот, прописку восстанавливать целая история, хотя в ЖСК и поднялись мощные силы. У них личная заинтересованность во мне, а мой кореш у них председателем. И еще, слава богу, право на квартиру ЖСК отстоял, за это до могилы буду у них слесарить! А не то, ох, что было бы, просто хоть опять на мамину жилплощадь!
— Ну и что ж, и очень бы даже хорошо, — сказала тетя Леля. — Я теперь осиротела… — И на глазах у нее сверкнули слезы. — Да и ты остался без отца.
Долго разговаривали, пили чай. Наконец заметив, что мать и тетка устали, Юлиан поднялся, хватанул на ходу пару ложек варенья и, уже стоя, начал прощаться. Мать засмеялась:
— Помнишь, как няня тебя ругала, ты все на ходу хватал, вечное нетерпенье!
— Няню помню до морщинки.
Кира Александровна вздохнула и грустно опустила голову, такую все еще, что хоть камею с нее режь. Юлиан ринулся к двери:
— Завтра в милицию, надо поскорее, пока не остыли главные силы ЖСК! Проверну мое восстановление, прописку и прочее. Но даже если мне предложат чин министра, все равно останусь в ЖСК слесарем!
— Я завтра на дачу, — сказала Кира Александровна. — Мы там с Клавой и Софелией. Соберешься в Крым, обязательно позвони, приеду проводить.
— Не забудь, теть Кир, маму на дачу.
— Распорядился! — улыбнулась тетя Леля. — Словно я подушка или табуретка.
Юлиан снова произвел взрыв дверью и ушел. Всю дорогу домой вспоминал няню. Она всегда присутствовала в семье, в воспоминаниях. Когда попадалось что-нибудь маленькое, говорили по-няниному. «Укольный какой, маненькой».
Все-таки она больше любила Митьку, все убивалась: «Недоглядела робенка!»
А как она получала паспорт! При этом воспоминании Юлиан тихо засмеялся. Торговалась с милицией. Спрашивает в милиции:
— На сколь годов-то дали мне?
— На десять, бабушка.
— А сколь стоит?
— За оформление и за все три рубля.
Она, качая головой:
— Трешница… Как дорого-то! А нельзя подешевле, мне на десять и не надо, я и не проживу, мне б года на три.
Интересная штука память. Разрозненные впечатления, эпизоды, а потом в памяти они вдруг начинают сближаться, соединяться, как разобщенные клетки какого-то органа. Клетки тканей в определенных обстоятельствах поразительно объединяются с а м и. Сползаются, смыкаются сами, образуя контуры цельного органа. Органа, откуда они взяты, откуда родом. Точно так же воспоминания, ощущения, чувства. Тогда, при няне, они, дети, ничего еще не понимали. Такого непонимания никогда уже больше не будет! Восторженного, прекрасного непонимания! Озеро черным в деревне казалось оттого, что все окружено высокими деревьями, по большей части елями, а у самых берегов кое-где беспросветными ивами. В лесной чащобе оно всегда почти целиком в тени, это самое таинственное место в Вешках. Именно на этом озере он, шестилетний Юлиан, произнес это прославившее его среди родных изречение: «Лодка на глубоче не утонает, а человек — да». В Вешках есть и речушка, названная с подлинно российским юмором Задринога. Меленькая, светлая, травяная, чистая. Она в низине между двумя скатывающимися к ней полями — ржаным и картофельным.
Толя, он, Митя и Лева были неразлучны и все время соревновались. Вулканически жаль Анатолия. Но за свою девятнадцатилетнюю жизнь Анатолий хотя бы все-таки успел, слава богу, влюбиться. Зина была тонкая, угловатая, но милая. Толя, бедолага, тогда ее пожалел на душистом сеновале. Он, Юлиан, в тот поздний вечер случайно подслушал их свидание, лежал незамеченный в противоположном углу просторного амбара. Осенью призыв в армию, поэтому Зина и Анатолий боялись взрослой любви. И это было тогда все, вся их совместная жизнь. А Толя был уверен, что после армии вернется — и все тогда! Обняв Зину, он вдруг, горячо дыша, оттолкнул ее опасное, исколотое сеном тело. И встал и шагнул от нее. Какая-нибудь корова из вешкинского стада, может быть в феврале, когда уже его не стало, равнодушно сжевала давно охладевший клочок сена, на котором он тогда пылал. Он, Юлиан, рассказал об этом только Леве и Мите.
Лишь на третий день тетя Леля сказала сыну о намерении Д. Д. переселить мать в дом престарелых и разойтись с Клавой.
— Подлец, в море утоплю! — взвился в ярости Юлиан, сжав кулаки. — Я его самого упеку в инвалидный дом!
— Митька, в сущности, не знает мать, я ему рассказала кое-что лишь накануне отъезда. Да и ты не знаешь, дети не слишком интересуются прошлым родителей, у них настоящее заслоняет все. Митя даже отказался прочитать Кирин дневник, я стащила у нее давно, еще задолго до войны. У нас все дневники вели, да и тебе передалось, твоя «Книга Потрясений».
— Ты оправдываешь Митьку?!
— Он тогда торопился, путевка. Может быть, его проняло бы, узнай он, что́ мать пережила, какая вообще она и каково ей будет…
— Я или его убью, или возьму к себе тетю Киру. К себе! А если она из гордости согласится с Митькой, я ее выкраду из богадельни, возьму увозом!
— Успокойся, Юлиан, все-таки у Мити есть своя логика.
— Дай мне почитать теткин дневник. Может, отвезти Митьке в Крым? Ткну его, подлеца, мордой.
— Ни в коем случае, потеряешь.
Юлиан почти не спал всю ночь, прочитал этот дневник и переписал часть в свою «Книгу Потрясений». Переписывал, высунув от усердия язык, как всегда, еще за школьной партой. И решил, что уж эту-то запись он отвезет в Крым. И ткнет Митьке в холеную ученую морду!
В день отъезда Юлиан прикатил к матери с огромным фигурным тортом и бутылкой вина. Опять приехала Кира Александровна. Сидели недолго, он вскоре сорвался и помчался на вокзал, подхватив свой небольшой чемодан. Сестры посидели немного молча, попили еще чай с остатками торта, варварски разрушенного Юлианом. У него была такая привычка: пока все аккуратно отрезали кусочки, он терпеливо ждал и, лишь когда остальные отвалятся, начинал действовать, ел прямо из коробки столовой ложкой.
Сегодня торт послужил отправной кремовой пристанью для Парохода Воспоминаний, увезшего сестер в далекое прошлое. Был у них такой Пароход, и знали о нем только они одни. Сначала вспоминали о настоящем пароходе, о давнем путешествии в родные края. А потом появился уже воображаемый Пароход Воспоминаний.
— Поплывем? — спросила Кира Александровна.
— У меня тоже такое настроение, — ответила нежно сестра. И они, обнявшись, тихо, неторопливо поплыли к своему детству, отчалив от Юлианова торта.
— Помнишь, торт с миндалем и заварным кремом, какой подавал повар Константин? — спросила Кира Александровна. — Константин был гений в своем деле, гений пирогов, желе, консоме…
— Я тебя долго не могла простить, помнишь, ты заявила, что наших отцов расстреляли справедливо, — вдруг без всякой связи заявила тетя Леля. — И во всем оправдывала Чигорина.
Видимо, она уже увидела с воображаемой палубы те роковые родные места и тот страшный год.
— Перестань, Леля, — устало сказала сестра. — Я все это тысячу раз слышала.
— Умом простить можно, но сердцем…
— Если я решаю что-то умом, я могу рыдать, но солгать не в силах ни самой себе, ни другим. Если революция права, значит, права во всем. Лес рубят — щепки летят. Потом — это другое дело. Это уже совсем другое дело, много было всякого. Но тогда… Был взрыв. Взрыв сам по себе справедливый. А кого там заденет взрывной волной или осколком — не рассчитаешь. Наши отцы по внешним данным выглядели врагами революции.
Тетя Леля тяжело вздохнула.
— А вот мой Антон сам красный командир, а считал, что с нашими отцами поступили несправедливо, твой отец сразу согласился стать инженером на бывшем своем заводе, за что же его? Выходит, зря он отказался эмигрировать в Швейцарию, правы эмигранты?
— По документам он землевладелец, делегат Думы, капиталист. А насчет Швейцарии или Америки он еще со мной, девчонкой, советовался. И я тоже была против. Что бы там ни было, а надо жить и умирать в своей стране.
— Ладно, — сказала тетя Леля примирительно. — Чаю еще хочешь с тортом? Я подогрею… Поедем дальше на Пароходе?
— С шоколадом, пожалуй, поедем.
Попив еще чаю, сели рядышком, снова обнялись. И вспоминали, вспоминали уже тихо и мирно. Пароход увез их в самое далекое детство. Но тетя Леля, убаюканная воспоминаниями, неожиданно задремала, как бы сошла на одной из старинных пристаней, и Пароход поплыл по Времени, как по родной Каме или Вятке, сквозь грохот и взрывы Отечественной, сквозь дым и огонь революции. Поплыл уже с одной Кирой Александровной. Свернул в небольшую реку, потом в другую. А из последней, самой небольшой, вдруг вплыл прямо на зеленый берег, словно амфибия, протиснулся между соснами, пихтами, лиственницами и остановился на лесной окраине Окинска. И, как по волшебству, обернулся белым двухэтажным просторным особняком инженера Коркина и его брата. А Кира Александровна превратилась в девочку Киру, дочку инженера. Это уже была другая зона времени. И жила она и двигалась теперь уже на совсем другом, далеком участке берега этой особой, незримой, впадающей в бесконечность реки.
Родные братья совсем непохожи: Викентий Андреевич черен и худ, Александр Андреевич светел и солиден. Первый — художественная натура, второй — инженер с практической хваткой. Инженеру предлагали службу при дворе, но ему претило чиновничество, лебезящее перед начальством, и он уехал в пермскую лесную глушь и стал работать на маленьком стекольном заводе. Настроен был чрезвычайно демократично, презирал царя, ненавидел черносотенцев. И даже его очень маленькая дочь Кира, когда после 1905 года отец за праздничным столом провозгласил тост за революцию, вдруг заявила звонко: «Я гражданинка!» Все смеялись, а отец ласково потрепал ее по волосам и стал перед гостями излагать идею развития русской промышленности, независимости России.
Кира очень любила свой дом. В комнате матери на столе стояли кипарисовые складни тончайшей работы, и она подолгу их рассматривала. Может быть, именно из-за рассказов матери о больных и нищих людях, о житиях святых и о большом трудном горе Кира, будучи еще гимназисткой, мечтала о коммуне: построить бы всемирный приют для сирот и нищих, согреть весь мир теплом сердца и для этого выйти замуж за наследника, цесаревича Алексея, потому что иначе ничего не получится. Просто не хватит денег! В общем, она была бессознательная реформистка. И еще Кира усердно молилась, часами стоя на коленях перед «Христом в Гефсиманском саду», чудесной репродукцией висевшей у нее над кроватью. Молилась за эту же коммуну, за земной рай для всех.
Росла Кира на руках гувернанток. Отец не любил эмансипированных женщин и, когда дочь заговорила с ним о высшем образовании, отвечал, что женщине следует придерживаться своих «четырех «K»: Kinder, Kleider, Kirche, Küche[5]. Кира в три года свободно болтала по-французски, а в восемь знала немецкий словно родной язык.
Большим развлечением летом был приезд офени, он привозил из города галантерейные товары. Мать как-то сказала, что бог — это великий офеня для всех. Иногда офеню приглашали к ним в дом и угощали чаем с вареньем или тортом. А если был праздник, то роскошным обедом. Маленькая Кира вдруг на мгновение снова превратилась в Киру Александровну, легко преодолев почти полвека только для того, чтобы усмехнуться, посмотрев на варварски разрушенный Юлианом торт. На то она и женщина! Разве можно сравнить это фабричное изделие с тем, что с о з д а в а л их повар Константин! Вот и все. И она снова перепорхнула назад и уже ела за праздничным столом пирог с каймаком, легкие вафли, наложенные друг на друга и пропитанные жидкими тянучками. А вот и ледяной дворец с пломбиром, в котором синими огоньками горит, пронизывая его, пунш. А это шоколадная яичница в глиняных плоских чашечках…
— Юлик, наверное, уже сладко спит в своем купе, — вдруг проснувшись, заявила тетя Леля и спугнула воспоминания сестры. — И нам пора, что-то меня совсем сморило.
Сестра усмехнулась:
— Вряд ли Юлиан спит, на то он и примус, а вот ты, по-моему, уже выспалась.
— Спокойной ночи, Кирюша.
Выпроставшись из моря, Д. Д. блаженно завалился на горячую гальку. Вот это жизнь! Распластался, растекся телом, нежась каждой клеточкой, каждой молекулкой между двумя горячими ласками: пляжа и солнца, земли и неба.
Он натренировался легко, как теннисные мячи, отбивать мысли о тех, для кого жизнь обернулась беспросветным холодом. Он пользовался уже давно этим литерным райским пляжем. И никогда не проскакивала даже искорка между двумя полюсами: тепла и холода, счастья и горя. «Зачем задумываться: плохое не исправишь, а хорошее искорежишь» — это слова шефа. Под эгидой шефа, собственно, прошла вся его жизнь, тот его сразу отличил как способного, исполнительного научного работника. Впрочем, были бы у него, у Д. Д., обе руки, он обе держал бы по швам.
Д. Д. сладко жмурился. И все-таки одна горькая, едкая капля испортила удовольствие: мысль о Симе. Сима всколыхнула в нем хоть легкое, но чувство. В отрочестве оно чуть забрезжило, как в романтической поэме, коснулось сердца и пропало, и лишь в памяти остался непонятный радужный свет. Да и вспоминалось-то это так, поэтически: вспыхнет мимолетное северное сияние — и пропадет, словно бы спугнутое жизнью, бытом. В отношениях с женщинами, считал Д. Д., тоже есть свои Сцилла и Харибда. Но ему и тут удалось провести себя между ними! У матери в тетрадочке записана фраза его, маленького: «А когда я буду гусь…» Эту фразу архитектор нашел символической и заметил однажды: «Дмитрий оправдал свою детскую фразу, с него и впрямь все как с гуся вода».
Давно не воскресало воспоминание и о его первом грехопадении: тихая помешанная Соня, Софелия. И он тогда не устоял! Душевнобольная, но физически здоровая девушка, и красивая, он прорвался к ее телу через бред, вскользнул в ее плоть через идиотизм. Дух, долженствующий стоять на страже невинности, был у нее парализован, обезоружен болезнью. Но он тогда об этом не думал, все было импульсивно. У него был комплекс неполноценности, ему казалось, что девушки не могут любить инвалида. И вот он воспользовался беззащитностью Софелии, и не то что сознательно, а не устоял: порыв вожделения. У обоих это первое объятие в жизни. У Софелии и последнее. Но Софелия стала его как-то выделять, хотя вроде бы ничего не помнила, а больше у них это никогда не повторялось. Да и не могла помнить, нечем!
Софелия была сиротой и своеобразным инвалидом Отечественной войны. Ее отец погиб в первый же месяц войны, после похоронки мать и Соня, обнявшись, часто плакали, мать очень тяжело перенесла потерю. А вскоре погибла и она в доме своей подруги: прямое попадание бомбы В бомбоубежище не набегаешься, тревоги частые. Вот тогда с Соней и случилось помрачение, а тетя Леля взяла больную сиротку к себе в семью. Соня совершенно онемела, могла часами неподвижно смотреть в одну точку. Иногда вроде бы оживала, но все равно молчала. Тогда ей было пятнадцать лет.
Потом, когда Анатолий погиб и сбежал в армию Юлиан, за умственные способности которого тетя Леля тоже опасалась, а сестра с первых дней войны ушла на фронт военной переводчицей, тетя Леля совсем осиротела. Леву взял отец на Памир, институт, где Д. Д. учился, эвакуировали, и племянник уехал в Ташкент. Муж тети Лели был очень болен и пропадал по целым неделям на военном заводе. И для нее, привыкшей к толпе родных и заботам о них, Соня стала своеобразным утешением. Без забот тетя Леля хирела. Внешность у Сони приятная, кукольная, только ноздри все время трепещут, словно бессильная взлететь бабочка. Лева остроумно назвал ее Софелией, соединив Софью и Офелию. Раз в год ее клал в больницу знакомый профессор.
Недисциплинированная память разозлила Д. Д., все-таки не получилось тотального уничтожения в себе самом всего неприятного! Воспоминание — жало скорпиона. Не только праздник всегда в тебе самом, но и боль от памяти. От нее все может статься: самоотравление, саморазгром, даже самоуничтожение, рак души. Неужели все это воскресло только из-за того, что к сердцу чуть-чуть прикоснулось мимолетное дуновение, мгновенное чувство, вызванное случайной встречей с Симой? Нет, предотъездная тетка тоже все-таки растормошила. Хорошо еще, не прочитал какой-то материн шагреневый дневник. Но при чем тут будущий переезд матери в дом престарелых? Это же все-таки не тюрьма, да и без добровольного согласия туда не берут. Надо и пенсию туда передать, и все оформить, а может быть, придется еще и квартиру разменять, чтобы сдать государству комнату. Глупая тетка!
Все-таки серьезное, да еще трагическое всплывало здесь, на о т д ы х е, портило пейзаж и жизнь. Все в этом году наперекосяк!
Д. Д. улыбнулся ради целебной обратной связи, поднялся, смахнул праздничным пестрым полотенцем камешки и песчинки с влажного разомлевшего тела и пошел обедать. Потом в своей комнате прилег отдохнуть: сиеста. Но блаженно подремать, как это было всегда, не удалось, опять всколыхнулись проклятые, будоражащие непривычную душу мысли. Неужели мать, вообще старички, р а в н ы е м у п о д е т с т в у, ю н о с т и? Е г о чувства по какой-то причине отторгали е е давние чувства, даже саму их возможность. Мать всегда была как бы приложением к его жизни, всего остального он не знал, не видел, не хотел знать. Все, что у матери д о н е г о и к р о м е н е г о, это нечто экзотическое. Трансцендентное. Может быть, это психологический парадокс? И у родителей свои, отдельные от него, звезды? Страсти и охлаждения? Даже как-то странно и забавно! Но если и были когда-то страсти, теперь они напоминают коллекцию сухих, приколотых булавкой к доске бабочек, стрекоз, мотыльков. Или ветхий, пыльный, давно засушенный гербарий. Какая-то нереальность, абстракция: и эти порывы, и эти любови. И думать почему-то об этом неприятно. Может быть, оттого, что в с е г д а она была для него с т а р о й, как и все ее ровесники и ровесницы. Такое ощущение у него было и в пятнадцать лет, когда матери тридцать пять. И потом, всегда. Сейчас он даже не мог представить себе, что тогда ей было тридцать пять и она была моложе, чем он теперь! Она — моложе?! Это з а в е д о м о противоестественно и неприятно, и не надо об этом думать, пусть уж она навсегда останется теперешней, перешагнувшей пенсионный возраст. И к черту все это!
Он дотянулся до стола и взял «Детскую тетрадочку» с Юлиановыми и его — его-то, правда, немногочисленными — словечками, афоризмами. Записывала и тетя Леля, и мать. Он всегда возил тетрадочку с собой развлекать знакомых. Занимался невинным плагиатом, присваивая все записанное себе, якобы своему детскому гению. Надо развлечь при случае Симу, это его эстрадный номер. Петь он не умел, анекдотов не запоминал, а в тетрадочке обаятельный набор. Этот номер без осечки, шлягерный, раза два он выступал здесь даже в кинозале по просьбе — отдыхающих — успех, хохот. И ходил потом эдаким взрослым вундеркиндом.
Какая удивительная расчлененность во времени самого себя! Листая тетрадочку, Д. Д. стал выискивать свои собственные фразы, словно они могли помочь ему вспомнить и осознать как самого себя т о г о мальчика. Сенежское озеро, фразы-зародыши, листья, деревья… Это все поэзия. А капитан с архитектором, когда он случайно как-то подслушал их разговор, о поэзии не думали, они, как в особой лаборатории, анализировали. Сравнительный анализ, по Кювье, только анатомия духовная, тут и глубинная личная жизнь, и любовь как важнейшая координата души и жизни. И ехидное архитекторово: «Почитайте литературу, там все сказано, только при любви, как при молнии, выхватываются самые большие, коренные поступки, мысли, впечатления». Но все-таки их предсказания будущего и развития личности похожи сомнительной точностью на метеорологию или даже астрологию!
Главная их мысль очень задела тогда его. На их глазах выросли, пробились, набрали силу, выстояли три жизни: Анатолия, Юлиана и его. И старики задались вопросом, все ли они полносочны, полнокровны, все ли цветут? И все ли б е р у т нужное от мира, а лучшее свое о т д а ю т? Правда, что такое нужное и лучшее, не совсем ясно, тут все индивидуально и смотря как трактовать. Слишком ш и р о к о з а х в а т н ы е слова! Но от этого, по их мнению, зависит, истинна ли жизнь. Лева, видите ли, принял мир, честно служит человечеству. В колхозе ему тяжело? Но колхоз дает ему и удовлетворение: реальное воплощение добра. Удовлетворение гражданское и нравственное. Жертва в о и м я. Он истинно живет, он участник жизни. И вот их, архитектора и капитана, окончательный вывод: он, Лева, полносочное живое дерево.
Юлиан — тоже. И пусть он занят, как выразился архитектор, только связующими звеньями жизни, действительности и считает искренне, что главная задача демиурга создать в первую очередь именно связующее звено, и высококачественно. Что они связывают, для него имеет куда меньшее значение, это для него абстракция! Слесарит в своем дорогом ЖСК из вулканического протеста против самодура. И старики его оправдывают, — дескать, он боится убить, избить какого-нибудь очередного учрежденческого диктатора. Но, считают они, он живет! Как он горе-сочинитель во всех жанрах и родах искусства, так и в жизни, в быту. Пусть он всего-навсего домашний гений, но и саму жизнь сочинять тяжело. И тут он, конечно, тоже немного зарвался: он не бог! Да и по-настоящему сочинять действительность может только народ, все остальные или подмастерья, или потенциальные угнетатели. И все-таки Юлиан живет, по их мнению, полнокровной жизнью, кипит. Ему врезают, и он врезает. И любить умеет. Светился, как второе солнца, тогда на хуторе, так любил Милу. Да и саму жизнь любит. И трогательны его страстные увлечения какими-то дикими коллекциями — это все от любви к миру, к жизни. Отсюда и жажда творить, мастерить. Умом мастерит по-детски, а руками замечательно. А чувствует он действительно вулканически. И записи-то свои назвал «Книга Потрясений». Он — живой участник мира, кровинка жизни, живое дерево!
Даже Анатолия, хотя он давно погиб, по их мнению, мертвым назвать почему-то язык не поворачивается. Он существует и в данный момент, потому что мгновение солдатского подвига — это как бы созидательный взрыв: вся предстоящая солдату, положенная природой жизнь как бы сжалась в то взрывное мгновение и отдала себя сразу всю, свою потенциальную энергию. Но до сих пор действует с о з и д а т е л ь н а я взрывная волна, докатившаяся оттуда, из прошлого. Она помогла смести врагов созидания, и в этом смысле он живой участник действительности, и память о нем живительна. Так старики и решили.
А о нем, о Д. Д.? Митя-де занят не жизнью, а в ы ж и в а н и е м. Ему нужны жизнь, мир со всеми удобствами, с канализацией и вареньем. Он-де абсолютно уверен, что живет мудро и счастливо. Ан нет, потому что во всю ивановскую любить боится! И жить поэтому во всю ивановскую не может, не то что Юлиан. И не осознает Митя, что при таких ограничениях у него жизнь — призрак. Древо его жизни призрачное, с призрачной листвой, с призрачным счастьем и пустыми радостями, соков-то брать неоткуда! И улыбка его оздоровительная не оздоровит дерево, потому что он вроде бы сам его обрубил и обкорнал. «И в кого такой уродился? — вопрошал архитектор. — Мать была отчаянная, ничего не боялась, ненавидела так ненавидела, любила так вовсю! Об отце и говорить нечего, помесь тигра со львом. А Митя — помесь лисы с броненосцем, есть такое существо. Вот вам и наследственность! Может, инвалидность виновата? Впрочем, Кирочка и без руки, и без ноги, а жить бы стала изо всех своих маленьких сил, полнокровно и бесстрашно!»
Все это, эти слова и определения, тогда глубоко запало в его душу, хотя он потом отпасовал и эти тяжелые мячи. Лишь одно замечание особенно больно задело, и он долго не мог избавиться от злости на архитектора: уж очень противно и обидно тот выразился. Рассказал про сынка одного своего приятеля, с которым познакомился у того в доме: «Вошел молодой человек с лицом солитера, бледное личико, с усиками. Главное в лице — губы, алчные губы взрослого сосунка, капризные, избалованные, вечно жаждущие вкусной пищи, поцелуев, вина. Все это желания общечеловеческие, и отличие только в том, что этот тип хочет все д а р о м, за счет других. Знак равенства, — говорил архитектор, — ставить, конечно, нельзя, тот тунеядец, альфонс, а Митя сам зарабатывает, доктор наук. Но что-то по отношению к жизни, к миру вообще есть у Мити этакое…»
Он потом жалел даже, что подслушивал, — так стало неприятно. И, главное, трудно по-прежнему радушно улыбаться архитектору. Хотя он очень умел это делать! Слава богу, что у него, Д. Д., была некая спасительная духовная отсечка-отражатель, все вредное и ненужное сразу отбрасывала. Он надеялся, что и этот случайно подслушанный разговор отскочит от него, пусть не сразу, но вылетит из здоровой жизнерадостной памяти. Если уж он не смог сразу, как говорится, у сетки отпарировать архитекторов закрученный мяч. Ан нет! Хотя и долго не возникало это воспоминание, но вот надо же — вдруг здесь, в Крыму, всплыло. Ах, Сима, Сима… Симу бы надо, пока не поздно, осторожно обойти, как полынью! Как мину. Как бомбу замедленного действия. Слишком она ему понравилась еще в институте. Хотя, впрочем, чего бояться? Главное — не пускать ее в себя глубоко, к центру души. Тогда все не страшно! Старикам хорошо теоретизировать: полнокровная жизнь, призрачное дерево… А у него уже есть страшный урок, хотя он любил не женщину, и это не была необузданная страсть, он просто любил жизнь, мир. И тогда он всего-то навсего залюбовался прекрасным. Он был еще маленьким неопытным мальчиком и позволил себе забыться. Отвлечься от земного — к небесному. По дороге в школу всего-то залюбовался он голубым змеем, который зацепился ниткой за трамвайный провод как раз в том месте, где трамвай делал крутой поворот. При порыве ветра змей, затрепетав, взмывал, распуская свой золотистый мочальный хвост. А утро солнечное, вся улица с тополями в ярких лучах, настроение под стать утру, ведь впереди сегодня последний урок! А потом летние каникулы, Вешки, озеро, игры… Он должен был только, как обычно, пересечь перекресток и свернуть влево, к школе, вдоль трамвайных рельсов. И надо же случиться, что именно в тот момент, когда он хотел уже свернуть, змей, несколько раз кувыркнувшись, вдруг прекрасно взмыл в небо. И он снова невольно залюбовался и, задрав голову, остановился прямо на рельсах, замер, словно околдованный, и зачарованно следил за этим легким, трепещущим змеем, соединившим натянутой как струна нитью небо и землю. И тут вдруг неожиданно нагрянул грохот, железный скрежет, уже неотвратимый. Слишком поздно он очнулся, осознал, рванулся прочь, но споткнулся, его сдавило, скомкало, оглушило. Все исчезло. И потом, когда сознание на мгновение вернулось, он увидел валявшуюся, именно валявшуюся, отдельно от себя свою у ж е ч у ж у ю руку в белом окровавленном рукаве. Потом страшная боль — и снова настала кромешная тьма. Он больше ничего не видел, не слышал, не сознавал, пока не очнулся в больнице. И сразу понял: левой руки по самое плечо нет. Потом мучительные недели боли, страданья, не облегчавшиеся ни от слез матери ни от причитаний няни.
В деревню он приехал в конце лета. Няня, перекочевавшая опять от тетки к ним, на помощь матери, проводила его только до ворот, в деревню уже не могла ехать, не было сил. И его, однорукого, снова подкинули на попечение неизменной тете Леле.
Первое время он плакал от обиды, когда Юлиан, Лева и Анатолий вдруг срывались из дома и мчались на край деревни, к мосту, где волейбол. Он боготворил эту игру, и вот теперь не мог принять участие. Но постепенно привык к тому, что он не все может. Зато его стали для утешения постоянно брать судить игры. А потом он намастачился играть в пинг-понг, в городки, в футбол, во все игры, где не нужны две руки, и в них всегда выходил победителем. Позже приспособился даже ездить на Юлиановом гоночном велосипеде. Юлиан был в то время по-детски влюблен в Катьку-гармонистку и, когда ревновал, вскакивал на велосипед и мчался по шоссе. Возвращался спокойный, утихомиренный. Взрослые шутили, что, если Катя выйдет замуж за другого, Юлиан займет первое место среди юношей по велосипедным гонкам, — он ревновал ее иногда километров на тридцать! Рыбалкой тоже можно было заниматься, хотя насадить червяка на крючок приходилось просить. Первая поездка на Сенеж в Подсолнечное обернулась тогда слезами: он очень любил грести — и не мог. Добрый и деликатный Анатолий предложил грести вдвоем, каждый своим веслом, а это совсем не то.
Но инвалидность принесла не только боль и грусть, скоро он почувствовал и выгоды нового положения. За столом он всегда получал лучший кусок, перепадало больше сладостей, не надо таскать воду, а колодец очень далеко. Отпала опасность драк, его не задирали: своеобразная мальчишеская этика. Храбростью он никогда не отличался, а тут братья взяли его под защиту. Но втайне, чтобы не очень страдало самолюбие, он разрабатывал личную систему защиты, отрабатывал молниеносный удар в челюсть, а также особые удары ногами.
Д. Д. взглянул на сиявшую в окно крымскую синеву и, убедившись, что мир по-прежнему радостен и солнечен, снова откинулся на подушку. Слава богу, хоть Крым все тот же! Ах, эта неугомонная тетка, ах, Сима, хоть выдирай сердце и суй в холодильник суток на трое. Из-за них память заработала словно оглашенная. Похожая на сорвавшийся со стены сумасшедший киноэкран, который сам неуправляемо носится по разным эпохам и краям твоей жизни и подставляется под допотопные проекторы и киноленты. Хоть отрезай голову вместе с этой неумной памятью! Душевное безобразие, хулиганство духа, ересь безволия!
Д. Д. забыл, что никому на свете еще не удалось избежать выяснения отношений с самим собой. Можно тянуть, увиливать, но все равно, если ты человек, хоть как-то мыслящий, рано или поздно это неизбежно случается.
Без памяти нельзя, хотя, бывает, он, как птица, если вдруг исчезло бы небо, хлещет крыльями в безвоздушье, по собственным бокам, а опереться не на что, старается, мается, а все равно падает. Падает неизбежно в безвестность, в вечность. В серую массу земли, поглощающую его безвозвратно и безымянно. И он хоть еще с костями и дышит, говорит и мыслит, но уже сознает себя безжизненностью, крупицей бессмысленных недр, вечной безликостью. И это тоже результат страшного выяснения отношений с самим собой. Пылинкой ощущает себя как бы в кромешной ненужности. И некого винить, ибо в его руках была эта данность: он сам, весь целиком, от головы до пят, от любви до ненависти, от грезы до утробы, от бога до грязи. Вся радуга из самого себя. И он сам собою распорядился так скверно, легкомысленно, небрежно. И сам служил то небу в себе, то земле в себе и разрывался пополам, служа и тому и другому. А вскоре устал от неба и пошел служить полегче, пониже, чтобы не тянуться, не напрягаться, чтобы не затекали воздетые к звездам руки. И постепенно главной целью его жизни стало поглощать. И он собирал грибы и ягоды, жрал мясо, удовлетворял похоть и самой своей жизнью приблизился к камням. Породнился с небытием. И взгляд его уже видел не архитектуру прекрасного, а лишь почву и сытное пастбище. И когда он пил воду, припав губами, из озерца, то не видел, как расходятся круги по облакам от его прикосновения, прямо от губ. И на него не смотрело с того отраженного неба его собственное человечье, но словно божье лицо. И не было оно оттого прекраснее божьего, что понятнее, живее и страстнее. Он не понимал этого, он просто пил, как уставшая лошадь.
Придет срок — и он рухнет на тот самый подножный корм, каким был сыт и счастлив и соками которого будет до конца растворен и унесен. А имя его будет как панцирь краба, брошенного в муравейник: все живое съедено, панцирь изглодан изнутри и вылизан начисто. И он не только не нужен, а даже и вреден, и чтобы не спутать с живыми, его лучше уничтожить совсем. И вычеркнут его имя из мира. Раз и навсегда. И конец.
У Д. Д. сегодня, по счастью, не дошло до подведения таких крайних, последних итогов. Да и прятаться ему от этого состояния давно уже было способнее и привычнее, чем другим. Кроме того, он научился своей отсутствующей рукой как бы заслоняться даже от самого себя. Но вот что бывало, то бывало: порой он действительно, и в недобром слове, и в скрипе пера по бумаге с жалобой или служебным доносом на него, вдруг слышал словно бы отдаленный гул, лязг того трамвая. Неожиданного. Из-за угла. Век такой: чуть что — и… Не то что руку, весь мир у тебя оттяпают! Со всеми его деревьями, звездами и солнцем. Жизнь отсекут напрочь, и кто тогда: няня, мать, братья вызволят? Нет! Одни только волки склоняются над тобой, выглядывая, как сподручнее дожрать. Уж не архитектора ли звать, не капитана ли кликать на помощь? Не сунутся! И правильно поступят: самих располосуют, вот и будет им тогда: «Жизнь — призрачное дерево, жизнь — призрак». Тогда бы действительно все они сами стали этакими дружными глупыми призраками.
А, собственно, думал Д. Д., почему он должен с архитектором спорить, чуть ли даже не оправдываться, чего уж он, Д. Д., такого сотворил? Мало сделал в жизни? Сколько смог! Что лаборатория для него, в сущности, ж и з н е у б е ж и щ е, ну так что? Пользу он посильную приносит — к тому же вдруг действительно удастся сделать открытие, им же, дуракам, помочь? Хотя, если быть честным, шансов практически нет и шеф только делает вид, что верит. Шеф — голова! Впрочем, бывшая, а теперь тоже, в сущности, живет так, только бы на плаву удержаться. Он обожает, когда его имя беспрерывно на поверхности, как пробка: из-за этого же он и ухватился тогда за проблему канцера, словно утопающий за соломинку. А теперь — за космос, хотя там своими специалистами пруд пруди. Но попробуй отдели зерна от плевел! И не ему судить шефа: обязан ему всем, всей своей безбедной жизнью! Да и все, в общем-то, тихо сидят, не только он, Д. Д., помалкивают. Разве что приятель Симы, этакий бунтарь-одиночка, этот Коржиков, рыпается. Этакий институтский Юлиан. Он способный, пошел бы далеко, если б, конечно, шеф его поддержал и если бы он перестал бузить.
А все-таки ему, Д. Д., удалось провести себя, свою личность, цельным и невредимым через этот чудовищный, губительный век. Как лоцман проводит корабль, так и он самого себя между Сциллой и Харибдой. Ну и что из того, что он уже в детстве слегка злоупотреблял своей инвалидностью? И уже тогда создавал свой маленький индивидуальный земной рай, этакий райский закуток в этом адском мире. Впрочем, если бы не инвалидность, его, может быть, просто убило бы войной. Или миром. И не только его рука была бы мертва, а он весь — целиком! — присоединился бы к руке…
Рука, в сущности, пожертвовала собой ради него. Спасла его от пятидесятикилометровых походов с пустым желудком, с тяжелой винтовкой, скаткой за плечами и противогазом на боку. Спасла от учений: «Танки слева! Танки справа!» От бега в противогазе, когда приходится тайком отвинчивать трубку, чтобы легче дышать, как рассказывал Юлиан. Спасла от настоящих танков. Он как бы заслонился той, несуществующей рукой, от шальной пули, от осколков снарядов, от мин. Вообще от войны. Да и от тяжелых полевых работ, от ужасов трудфронта. И мало ли, сколько она ему помогла и в военное, и в мирное время, эта бывшая рука. Сколько поблажек и скидок он получил! И не только на службе, но и дома.
Д. Д. посмотрел на часы: до встречи с Симой времени еще выше головы. Взгляд его, как всегда, задержался на часах, он немного полюбовался золотым браслетом тонкого плетения, мягко перепоясавшим запястье могучей руки, легко выжимающей двухпудовую гирю, научившейся таки молниеносно наносить нокаутирующий удар в челюсть, умеющей подавать ракеткой закрученные мячи и делать как мягкие пласированные удары, так и пушечные драйвы. И к тому же еще напрактиковавшейся тонко манипулировать скальпелем и хрупкими пробирками в лаборатории.
Но отсутствующей руке, продолжал размышлять Д. Д., он бы должен поставить памятник из чистого золота и ежедневно приносить к маленькому подножию живые цветы. Да, отсутствующей руке, словно протянувшейся из небытия и вытащившей его когда-то, бессильно барахтавшегося в пучине жизни, на солнечный тихий берег. Можно сказать, прямо на этот, крымский. Потому что опять пожалели, помогли, хотя, конечно, надо иметь способности, чтобы воспользоваться помощью.
Д. Д. самодовольно улыбнулся и снова взглянул в окно убедиться, что крымский берег цел и по-прежнему на месте в этот штормовой век. Точнее сибирский век. А мысли все закручивали Д. Д.
Левка однажды назвал его, Д. Д., легально дезертирствующим жизнелюбцем. Конечно, в шутку, во время застолья. И конечно, еще немножко от зависти: колхоз, в сущности, Левке нужен как рыбе берег. Раньше, искупая грехи, надевали власяницу, вериги. А может, Левка и впрямь чего-то искупает помимо того, что просто жил мирно во время войны? Рафинированный, изящный, возвышенный книгочей, тонкий остроумец — и вдруг председатель колхоза в кирзовых сапогах! Была у него чистая партийная работа, он тактичен, деликатен, справедлив, ему и карты в руки! Истинный рыцарь высокой идеи. Так Левка считает, что он, Д. Д., «дезертирствующий жизнелюб»? Жизнелюб — да: мир дан, чтобы его любили, жизнь — чтобы ей радовались. Но он, Д. Д., все-таки греется на солнце за свой счет! Все человечество всю свою жизнь только и делает, что добывает земной рай, а чуть только кто-нибудь окажется в раю, ему повезет, все сразу же на него с кулаками: как смел оказаться в раю, если столько еще в аду! Значит, земной рай нонсенс? Чего же ради тогда корячиться, грыжу наживать? У него лично земной рай в общих чертах состоялся. Ну и что, за что же его гвоздить?
Мир не мазохист, и не садист, и бог тоже: страданья — лишь вынужденная плата. Он, Д. Д., эгоистичен? Но зимним серебром на даче и летним озоном он делится — пожалуйста, пользуйтесь. Предпочитаете Вешки? Это не его вина. А он даже с женой развестись сомневается, боится лишить мать ее услуг. Ну, немножко и себя, конечно! Себя грех забывать. «Легальный дезертир»? Он работает, как и все остальные. Мало дает другим? А он терпеть не может людей, которым дашь десятку, а они обижаются, почему не дал двадцать. И это вместо благодарности! Но ведь все-таки о н дал кому-то, он — кому-то, а не кто-то ему. «Жизнь-призрак»? А у тебя, архитектор, у самого-то жизнь не призрак? Всю жизнь любил Киру Александровну, как выяснилось из теткиных, хоть и мимолетных, предотъездных, признаний, вроде бы даже спас ей жизнь, а сам? Женился на нелюбимой, а к его матери, к женщине, горячо, но безнадежно любимой, ходил в гости. Любил, так сказать, вприглядку, как в голодные годы пили чай: глянут на сахар — и глотают пустой кипяток. По его, Д. Д., мнению именно это и есть жизнь-призрак, а он всегда брал от жизни нечто вещественное. Красотки попадались — пальчики оближешь! А истинное чувство? Вон что с Юлианом натворила эта хваленая «безумная, истинная-разыстинная любовь». До тюряги довела. А предмет несказанной любви, с легкой благодарной улыбкой приняв жертву, шасть к другому. И пока рыцарь за нее отсиживает, тачку таскает, она наслаждается, катается как сыр в масле и катается на новой машине нового мужа. Так у кого жизнь-призрак? Небытие при жизни?
Надо научиться, оттренировать свою душу так, чтобы она одиночество переносила легко! И случайные минорные аккорды тоже. Душа должна, как саморегулирующийся аппарат, быстро приходить в норму, возвращаться к полной налаженности. Это единственная альтернатива безумию и гибели.
Истошно страдать ради ближнего и даже дальнего? Но простите, а кто он такой, этот «ближний-дальний»? И стоит ли он мучений? Порочный круг: жертвовать надо ради хороших, но они только потому и хороши, что бескорыстно жертвуют собой опять же ради других, тоже хороших. Выходит, должно жертвовать ради жертвенников, страдать во имя того, чтобы другой тоже мог пострадать? Нонсенс! Чепуха. Хорошие ничего не выигрывают от страданий и жертв ради них. А кто выигрывает? Плохие! Дурные, как изысканно выражается тетя Леля. Вот так и получается, что хорошие страдают ради плохих. Только они, эгоисты, или, как их там еще величают, себялюбы, способны бестрепетно и радостно жить, пользуясь вовсю райскими плодами адских мук благородных подвижников.
Нет, его жизнь не вакуум, не призрак, она не пуста! Хотя, правда, почему-то всегда, желая вспомнить что-нибудь яркое, стоящее, он неизменно проваливается памятью сквозь пустоту и снова утыкается только в детство, словно только там была истинная, существенная жизнь.
Д. Д. вдруг вспомнил давнюю игру, суть которой в быстрой, краткой характеристике присутствующих. Всем тогда раздали по листу бумаги, и Лева мгновенно набросал и прочитал вслух. Объектом он избрал, конечно, его, Д. Д., запомнившего этот давний памфлет почти дословно: «Если представить Митину душу в виде некоего аппарата, то…» Особенно этот памфлет запомнился потому, что его тогда задела одна метафора: «Истинное мнение у Мити запрятано так глубоко, как реактор на атомной электростанции, ни один флюид не проскальзывает, не проникает наружу сквозь мимические щиты натренированных лицевых мускулов. Реактор существует в левой пятке его духовного организма. Безопасные же для него и окружающих нейтральные круглые мысли, словно нейтрино, свободно пролетают в любую сторону. Сквозь толщу земли, истории, сквозь вселенную, страны, концепции, чувства, культуры и книги. Сквозь братьев и сестер, сквозь мать и других родственников. Могут быть задержаны только дачей и автомашиной, как самыми большими массами с точки зрения их рыночной ценности». В этом месте раздался гогот играющих идиотов, послышались девчачьи прысканья Вики и мягкий колокольчик Милы. А дальше продолжил Юлиан, поскольку все условились объектом избрать его, Д. Д.: «Митя — спортсмен, смотрящий на мир сквозь струны теннисной ракетки, в ее овальной рамке все весело, солнечно. И сама жизнь, и весь мир, кажется, одеты в свежую, чистую теннисную форму, и жизнь легкая, светлая, веселая».
Во время аплодисментов Юлиан тогда победно посмотрел на Милу, оценила ли она его. И вот — не рой другому яму: нейтринный мыслитель сидит в доме отдыха в Крыму, а горячий позитрон остывает в Сибири. Правда, по собственному желанию…
«Ничего не понять, если не стоят перед человеком чьи-то страдающие молящие глаза: то ли больного, то ли казнимого, то ли невинно заключенного», — написал как-то Юлиан матери уже оттуда. «Но что можно поделать? — размышлял Д. Д. — Оправдание одно: каждый в этом мире мог оказаться на месте другого, все в руках небесной канцелярии». Это не самооправдание, это истина! Его шеф — бывший гений и с ним, с Д. Д., согласен и считает точно так же. А у него лично такой уж эксперимент: безоблачная счастливая жизнь. И пропади все пропадом!
Д. Д. снова взглянул на сияющее окно, словно испугавшись, не появилось ли облачко, и словно сделав душою целительный глоток.
Капитан и архитектор, продолжал думать он, прожили бурную жизнь и ненавидят тихие закутки мира. Любопытно, что архитектор строил здания для того же ведомства, коего сам стал впоследствии жертвой. А непреклонная, безбоязненная мать его, Д. Д., посылала другу юности посылки, в то время как ж е н а архитектора п о д к и д ы в а л а матери кое-что для посылок в прибавку, сама посылать боялась. Когда все стало на свои места, утихомирилось, полностью восстановленный в правах и почете архитектор стал строить теперь уже дома отдыха. Конечно, учитывая, как перемололо их, родительского поколения, души, жизнь его, Д. Д., и его жизненная позиция, естественно, не могли не вызывать раздражение. Но почему они не хотят и его понять? Государство обязано поступать тактично: деликатность государства важнее деликатности личности по той же самой причине, по какой деликатность слона, например, неизмеримо важнее деликатности моськи. Даже если моська и очень тявкает!
Д. Д. сейчас увлекся своими размышлениями, ему всегда нравились собственные парадоксы и остроумные метафоры. И как легко, ему казалось, он оперировал путанейшими категориями! Это вам не любовный бред Юлиана, не его выискивание чего-то особенного, не бредовая «Книга Потрясений». У него, Д. Д., понятия серьезные, четкие: личность, государство. И главная их заповедь должна быть: не наступать друг другу на мозоли. Личности виднее болезненные места государства, а оно не всегда способно рассмотреть в свой казенный микроскоп язвы отдельной личности. При этой мысли легкая улыбка мелькнула на аккуратном лице Д. Д. Про мозоли очень неплохо! И выходит, личности надо уметь создать себе самой некий незримый панцирь, точнее, скафандр. Д. Д. прищелкнул языком. Скафандр несминаемый, непробиваемый, вот в чем мудрость! Тогда обеим сторонам легко, неосторожное государство нечаянно не сможет причинить вреда личности. Только если личность всерьез провинилась, совершила преступление, тогда другое дело. Но никаких случайностей! Теперь вернемся к прежнему вопросу. В мире слишком много стрельбы, как в старых мейерхольдовских натуралистических постановках. И выходит, что ликвидируют страдание ценой еще большего страдания, потерю крови — еще большей потерей крови. И при этом все страстно и совершенно серьезно интересуются, на сколько процентов при волнении повышается в крови человека содержание инсулина, сахара или адреналина. Смешно, комедия! Кровь льется рекой, и анализа этой крови никто не делает, плевать! А как на него затопали ногами архитектор, капитан, и даже мать сверкнула глазами, когда однажды он на память процитировал своего любимого Монтеня, заявившего, что чрезвычайное самолюбие и величайшее самомнение ставить свои взгляды до такой степени высоко, чтобы ради их торжества не останавливаться перед нарушением общественного спокойствия, перед столькими неизбежными бедствиями и ужасающей порчей нервов, которую приносят с собой гражданские войны. Кажется, у Монтеня примерно так. Какая прелесть! Архитектор и капитан были, мало сказать, задеты за живое, просто взбешены. Он их больше потом не трогал и не будет трогать. А он-то сам жил мудро и в гражданском отношении, и в личном. Даже любовной страсти предпочел разумное сожительство с пожиловатой женщиной, похожей на халу с маком. Теперь она, правда, изрядно поднадоела. Нужно все-таки освободиться от нее, лет десять порезвиться, покобелировать, а потом снова обзавестись, на склоне лет, прилежной, удобной женой для хозяйства и медпомощи.
Тогда, в подслушанном разговоре, капитан и архитектор посмеялись еще и над его богоискательством. И Левка однажды обвинил его в том, что он ищет бога, как ищут квартиру со всеми удобствами, бог на земле — это все удобства. Хотя истинного бога, может быть, и стоило бы занести в Красную книгу вместе с ангелами.
Действительно, все шло в божественную копилку Д. Д., даже пчелы, не имеющие органов для продолжения рода: «Как же, — вопрошал Д. Д., — они развивались и приобрели современный совершенный вид? Эта пчела так ужалила Дарвина, что ой-ой-ой!» Пчелы оказались очень нужны Д. Д., но совсем иначе, чем Льву Евгеньевичу, они принесли куда более ценный мед — духовный. Эта маленькая пчелка неожиданно оказалась большой деталью в сложном построении душевного комфорта Д. Д. Он вырезал заметку о ней из журнала и спрятал в заветную папку с небольшим крестиком в углу. «Божественная папка» — и в ней «Божественная тетрадь» и вырезки из различных изданий. В это досье допускались только реалии, только документы. И только чисто научные свидетельства — вернее, признаки наличия бога. Видящий да увидит, слышащий да услышит! Частенько дома, устав от работы или игры, он любил перебирать эти газетные и журнальные вырезки, словно скупец заветные купюры. С той только разницей, что на них можно было купить нечто большее, чем на деньги: бессмертие и радостное сознание, что бог есть! А это и составляет для мыслящего человека его спокойствие и душевный комфорт.
Он очень любил все это читать вслух, поглядывая победно на слушателя. Например, о землетрясении в Италии в 64 году: зрители в неаполитанском театре созерцали самого Нерона, исполнявшего песню, и вдруг все почувствовали страшный толчок. Но без памяти влюбленный в музыку император не прервал исполнения, допел до конца. Представление благополучно закончилось, но, как только театр опустел и последний зритель покинул зал, здание театра тотчас рухнуло. Может быть, порыв к искусству дошел до Небесного Мецената и он помиловал высокие души?
А вот случай, когда небо, наоборот, покарало, океан вдруг поглотил целый остров, и тот именно, на котором обосновались пираты и разбойники. Или из чисто научной оперы, метаболиты. Вещества, возвещающие о необходимости уменьшения популяции, потрясли Д. Д.: как они могли выработаться? Или статья о квантовой телепатии профессора Пушкина В. Н., о парадоксе Эйнштейна — Подольского — Розена: частицы, обладающие одинаковыми квантовыми свойствами, неразрывно связаны н е з а в и с и м о о т р а с с т о я н и я! На изменения характеристики одной другая м г н о в е н н о реагирует, какое бы расстояние между ними ни было! Больше всего восклицательных знаков получили у него выписки из Тарле о неуязвимости для пуль и снарядов Наполеона. Когда Лева стыдил его за богоискательство: «Как ты можешь, ты же ученый» — Д. Д. всегда цитировал Винера: современный физик по понедельникам, средам и пятницам специалист по квантовой теории, а по вторникам, четвергам и субботам — по теории относительности. В воскресенье он уже совсем не специалист, а просто грешник, истово молящийся богу, чтобы всевышний кого-нибудь вразумил, желательно, конечно, его самого, и помог как-нибудь примирить эти две теории. Однажды Лева его спросил:
— Ты же истинный мракобес, как же ты в партии?
— Партийность — это мое гражданское состояние, бывает же брак по рассудку. У меня именно так. Я принимаю все пункты коммунизма, кроме одного: безбожие. Ну и что? Я же не проповедую свои взгляды, в церковь не хожу. Наоборот, я четко выполняю все партийные обязанности, а бог — сугубо мое частное, интимное, личное дело. Я ищу научные доказательства. Выражаясь языком криминалистики, собираю улики его присутствия, наличия. Кому это мешает? Тем более что общественные акции мои диаметрально противоположны. Я даже подрабатываю в обществе по распространению знаний, иногда читаю научно-популярные лекции, и когда мне задают вопросы о религии и боге, я лихо высмеиваю идеалистические и богостроительские теорийки. Более того, я даже написал две статьи для антирелигиозного журнала, аргументированно разделавшись именно с научным богоискательством!
Лев в ответ упрекнул его в лицемерии, а заодно и в цинизме и в том, что его, Д. Д., всегда хата с краю, оттого он и может так раздваиваться. А он, Д. Д., обратил все в шутку и процитировал своего любимого Сийеса, одного из директоров Директории, рассказав, как однажды Сийес на вопрос, что он делал при Робеспьере, ответил: «Я оставался жив».
Д. Д. сладко потянулся и, взглянув на часы, ахнул: времени оставалось в обрез! Крымское окно все сияло. «Дерево-призрак, жизнь-пустота… Черт со всеми этими ярлыками! Архитектор со своим капитаном пускай живут как им нравится, Лева — как ему нравится, а я буду жить — как м н е. Не судите да не судимы будете. И вся жизнь все-таки немножко игра!»
Д. Д. быстро облачился во все теннисное и, посмотревшись в зеркало, остался доволен собой. Только чуть посильнее пригладил волосы, и без того словно припечатанные к его аккуратной голове, пробор как по линейке. Улыбнувшись самому себе, он отправился к машине, ракетка уже лежала на заднем сиденье.
Кира Александровна после проводов Юлиана переночевала у сестры, а на следующее утро сестры снова пили чай все с тем же нескончаемым Юлиановым тортищем. И снова Пароход Воспоминаний, и они уже не за пожилым чаепитием, а крадутся тайком от строгих классух вдоль оврага к соблазнительным грядкам, где белеют капустные кочаны. Если бы Д. Д. попал по адресу: век № 20, год № 16, — он воочию убедился бы в существовании этих двух веселых девушек и в том, что они обладают всеми чувствами, свойственными всем в молодости.
У них было еще и такое развлечение: тайком завивать кудряшки на лбу раскаленными щипцами, чтобы ухитриться спрятать завитки под ленту и проскочить мимо очередной церберши. Иногда, правда, приходилось возвращаться и размачивать, но чаще это была их скромная viktorija.
Однажды монотонную жизнь, а была война и все праздники отменили, нарушило появление в институте новеньких, эвакуированных из Петербурга, Москвы, Павловского и других институтов. Казанских поразило, что они действительно всерьез примеряли уже свою судьбу к новому будущему. А в феврале всех потрясло грандиозное событие: император подписал отречение от престола. На институте это никак не отразилось, кроме одного радостного для девиц изменения: из церковных служб сразу исчезли ектеньи с бесконечным, нудным перечислением «за здравие» всей царствующей семьи, со всеми их званиями и «прочая, и прочая, и прочая…».
Что же касается чувства, которое Д. Д. не мог представить у матери, то оно зародилось уже тогда у юной Киры. Правда, кончилось все неожиданно. Предметом первой в жизни влюбленности Киры был раненный в прошлом году на войне летчик, гостивший у них с лета. И вот, когда они с сестрой приехали на пасхальные каникулы домой, за торжественным обедом выяснилось, что отречение царя подняло в романтическом возлюбленном Киры бурю негодования. Он оказался верноподданным офицером, яростным монархистом. Февральская революция, обрадовавшая всех Коркиных, представлялась ему кощунственной. Кира вдруг заявила с вызовом:
— Вам бы у нас в институте каждый день ектеньи твердить, вы б тогда иначе отнеслись к царю!
Все за столом засмеялись, но летчик даже не улыбнулся. Он мрачно посмотрел на Киру и изрек:
— Если вы, господа, думаете, что Россия менее легкомысленна и инфантильна, чем эта девочка с бантиком в волосах, вы глубоко заблуждаетесь. Россия радуется сейчас примерно по столь же мелким, школярским и глупым причинам.
Кира смертельно, на всю жизнь, обиделась, даже бант на ее голове задрожал, но промолчала. Бант она в тот же вечер сожгла. Между прочим, это невинное аутодафе носило тоже революционный характер.
А офицер весь вечер продолжал эсхатологическое карканье и прорицал стране черное грядущее. Так потерпела крушение первая влюбленность Киры по причинам чисто политического характера.
Вскоре после того, как сестры снова вернулись в институт, классухи вдруг объявили, что уроков не будет, в городе бои. Юнкера укрепились в Кремле, а красные выкатили на Арское поле, прямо рядом с институтом, пушки и открыли по ним огонь. Говорили, что отчаянные красные, сделавшие революцию, берут власть в свои руки. Леля обомлела, когда Кира вдруг громко объявила, что она красная, и побежала в нижний дортуар. Леля кинулась за ней, пепиньерки[6] лежали на своих кроватях бледные, затыкая пальцами уши. Кира, не обращая внимания на их вопли, распахнула форточку, высунула голову и кричала: «Я распахнула форточку в революцию!» Леля подскочила к сестре, но тут грянул залп, Леля упала на пол, зажав уши руками, а Кира кинулась к себе, схватила дневник и села судорожно писать прямо у окна. Классные дамы ее отгоняли, пугая шальной пулей, но Кира только отмахивалась и сверкала в ответ глазами. После этого случая она стала намного чаще делать завитушки на лбу себе и Леле. И хоть щипцы нагревались всего лишь на маленьком розовом язычке огня, но, в сущности, это была частица революционного пламени. И с бантами были бунты, сестры не хотели их больше завязывать на своих вольнодумных головах. До института стали доходить слухи, что «комиссародержавие», установившееся в соседних районах, сурово карает противников революции: расстреливают гимназистов, студентов, священников. И что поэтому многие молодые вооружаются защищать свои семьи от красных. Девичий лирический дневник Киры стал неожиданно превращаться в летопись окрестных революционных событий.
Последняя мирная запись Киры в дневнике касалась дня выпуска, когда в парадном зале института в присутствии всех педагогов, попечителей, инспекторов, родителей выпускницам выдали дипломы и награды. Кира получила шифр, большой золотой вензель императрицы Марии на голубом муаровом банте. Конечно, не сам шифр, а документ, не имеющий теперь никакого значения, поскольку самой императрицы больше уже не существовало. Мать подарила Кире светлый костюм и розовое муслиновое платье. Леля бледнела от восторга и зависти. Кире казалось, что жизнь впереди — сплошной радостный и нескончаемый праздник. Бал.
После выпускного вечера Кира вернулась домой, а Леля заболела и осталась с матерью в Казани.
Инженеру Коркину советовали срочно добиваться княжеского титула по той странной причине, что иностранцы покупали имения почему-то только у титулованных лиц. Александр Львович спрашивал шутя у дочери: «Кирюшка, не возражаешь стать княжной?» — «Нет!» — «А как же ты кричала, что ты красная?» — «А разве нельзя быть красной княжной?» — «Нельзя». — «А почему?» — «Красные против князей и графов». — «Нет, они только против того, чтобы богатые притесняли бедных, они за то, чтобы все были равны и жили хорошо». — «Но ведь не могут же все быть князьями?» — «Не важно, это уже вопрос происхождения, и если князь живет за свой счет и не богаче крестьянина или рабочего, никто возражать не будет. А потом всех хороших можно делать князьями, графами, княгинями. Весь мир будет состоять из князей!»
Отец тогда ласково погладил ее по голове и смотрел на нее добрыми, грустными глазами. А вот Викентий Львович поначалу очень загорелся княжеским званием, и Леля тоже была в полном восторге. Викентий Львович предлагал получить титул, а потом через Владивосток уехать в Америку. Или лучше поближе, в Швейцарию. Отец снова обратился к Кире, и она почувствовала, что это уже серьезно и решение во многом зависит от нее.
— Ну, как? — спросил он небрежно. — Махнем, Кирюша, в Швейцарию или до конца останемся в нашей России?
— Конечно, в России! — не задумываясь ответила Кира. — В Швейцарии было бы стыдно.
Потом было много споров по этому поводу между братьями и их женами, но в конце концов решили остаться.
В Окинске летом стало очень тревожно, отовсюду доходили мрачные слухи, появилась какая-то белая гвардия и дралась с большевиками на Волге. На стекольном заводике организовали рабочий комитет, Коркину объявили, что отныне завод будет принадлежать рабочим, и предложили остаться в качестве главного инженера. Он согласился. А потом стряслась страшная трагедия, первая в жизни Киры. Отец уехал в командировку и не вернулся. Выяснилось, что его расстреляли, приняв за белого лазутчика.
До этого случая весь мир казался Кире словно подаренным на рождество вместе со звездами, солнцем, запахом сосен и поваром Константином. И даже революцией. Лично ее ничто дурное до сей поры не коснулось. От так называемой революционной бури даже бант в ее волосах пока еще не шелохнулся, даже легкое платьице не затрепетало. Революция пока еще была абстракцией, события — разговорами. И только теперь, вдруг, этот мир в подарочной упаковке из синего неба, мир музыки, снежных блесток и головокружительных слов, был сразу смят, сломан и уничтожен. После известия об отце Кира рыдала несколько дней безудержно, уткнувшись лбом в жесткую кору очередного дерева в лесу.
Теперь события, всколыхнувшие всех, приблизились вплотную, непосредственно к порогу ее родного дома — большого, белого как пароход, особняка, окруженного душистой лесной тишиной.
Однажды в дверь вошли без стука трое в сапогах, с винтовками и заявили, что ищут скрывшихся лазутчиков, поэтому весь дом подлежит обыску. И вот тут-то они и наткнулись в комнате Киры на ее раскрытый дневник и прочитали последнюю запись, еще до гибели отца: «Красные черти взяли Казань». Это привело их в такую ярость, что они тут же арестовали ее, брата Колю, а позже и дядю, жившего во флигеле. Оказалось, в Окинск нагрянул красный отряд под командованием Чигорина. Измученные бойцы с ходу попали в хоромы, где «старая барыня еще почивают», а молодая строчит хулу на них, на красных. Это казалось им вопиющим кощунством, им, кто ежедневно в боях рисковал жизнью ради России без бар и барынь. По пути к железной дороге, где в каком-то вагоне помещался штаб, Кира узнала от конвойного, что Чигорин, их бесстрашный командир, просидел тринадцать лет на царской каторге, что он беспощадный, но справедливый. Вскоре она предстала перед ним. Чигорин уже успел прочитать ее дневник.
— Ты знаешь, что такое террор? — сразу закричал он и для убедительности потряс перед ее лицом револьвером. — Ты думаешь, зря товарищ Бухарин пишет: надо уничтожать буржуев всех до одного, чтобы ни одного змееныша не осталось!
И он направил на нее дуло револьвера.
— Я думала, у вас женщин и детей не расстреливают. — Кира гордо вскинула голову и с вызовом посмотрела на Чигорина.
— А что нам женщины, что нам дети! Наши товарищи тысячами гибнут на фронтах! Женщины… Дети… Всех вас к стенке.
— Ну и расстреливайте! Я вас презираю, вы не революционер, а бандит.
Все дальнейшие события в восприятии Киры можно было бы выразить так: словно некто пишет черным, траурным по белой сияющей доске. Грифелем ночи по солнечному дню. И она мучительно решала про себя вопрос, правильно ли поступил отец, оставшись здесь, не уехав в Швейцарию или Америку. И не виновата ли она, заявив тогда ему твердо: останемся дома, в России. И тем погубила себя и всю семью. Разве она знала, могла предположить такое!
И все, все, что произошло с ней теперь, — в памяти потом возникало как бы пунктирно, отдельными вспышками и пустотами. Квантами. Квантовая память вобрала частицы времени, в которых материализовались, наверное, самые значительные, решающие для нее события. Чувства. Слова. Тогда она думала: умереть готова хоть сейчас, но только бы не били, не пытали, не унижали. Но на следующий же день после ареста в купе вагона, куда их посадили под охраной часового, ворвался здоровенный краснолицый боец с нагайкой. Купе сразу наполнилось запахом винного перегара и кожи.
— Кто писал дневник? — сипло спросил он.
— Я, — поднялась Кира.
Тот некоторое время тупо смотрел на нее, играя желваками, потом размахнулся и ударил нагайкой. Бил по плечам, по коленям. Нежные, округлые локотки с трудом защищали лицо от тяжелой свинчатки. Все остальные замерли от несусветности происходящего. Очередной удар пришелся Кире по голове, хлынула кровь, она потеряла сознание. Ни разу не вскрикнув и не застонав. Очнулась от боли, когда санитары, присланные из штаба, промывали раны сулемой и перевязывали. Она и тут не жаловалась, молчала, стиснув зубы. А потом в объятиях плачущей матери нашла даже силы успокаивать ее. И еще шутила.
— Правда, мама, забавный скачок прямо сюда с институтского прощального бала. Помнишь, как я кружилась в твоем муслиновом платье?
Мать в ответ всхлипнула. А Кира продолжала в том же тоне:
— Жаль, теперь мне не полагаются банты, я так радовалась, что избавилась от них навсегда. Если б революция на год раньше, тот, голубой, помнишь, такой огромный, может быть, смягчил бы удары свинчатки.
Через несколько дней их всех снова привели в штаб. Рядом с Чигориным сидел молодой мужчина, тоже затянутый во все кожаное, смахивающий немного на Мефистофеля. Но все-таки, как и у Мефистофеля, у него лицо интеллигента.
— Вот не знаю, что с этими делать, — весело кивнул на них Чигорин и отхлебнул чай. — Тут полковник бывший, дядя вот этой героини, не знаю, как он до сих пор жив… мой недосмотр! Если за это поругаете, пойму и соглашусь. И эта семейка, установлено, с белыми связи у них нет и не было. Думал, отправить заложниками в Москву, да не до того теперь. Завтра всех пущу в расход.
Кира случайно взглянула на стол и заметила свой шагреневый дневник. И так же случайно перехватила пристальный странный взгляд мрачного интеллигентного Мефистофеля, устремленный на нее.
Вечером их перевели в теплушку. После обещания Чигорина завтра всех расстрелять каждый по-своему ждал своей участи. Кире теперь хотелось скорей умереть, лишь бы избавиться от этой теплушки, от ужаса, от этого страшного молчания обреченных, от невыносимой дрожи маминой руки, от детского страха брата и вопроса: больно или не больно, когда убивают? Сразу от всего кошмара. И главное, от возможного нового будущего зверя с нагайкой. Если жизнь такая, мир такой, ничего не нужно! Слышите? Слышишь, товарищ Чигорин! И ты, Мефистофель! Не нужно! Стреляйте, только скорее! Ради бога, скорей!
И Швейцария тоже не нужна. Хоть там и высокие альпийские прекрасные луга, ледники… Но к чему высокие чистые вершины, если в ее России нет ничего высокого и прекрасного. В русских людях. Ах, как трудно во всем разобраться, да еще когда голова раскалывается от побоев. Рана кровоточит. Там, в Швейцарии, белоснежные снега на вершинах, но эту кровь они не остановят, даже если приложить к голове все швейцарские ледники!
Вдруг теплушка заскрипела, заскрежетала, их куда-то повезли. Остановился поезд только на рассвете.
Их привели на большой пароход «Король Альберт», похожий на Кирин белый дом. О пароходы, пароходы… Этот внезапный праздничный мир после предсмертной ночи в теплушке — яркое солнце, синее небо, широкая река — заново ошеломил Киру. Опять началась пытка жизнью. И, как нарочно, синее-синее небо, еще и в нежных облачках.
Оказалось, на пароходе помещался ревтрибунал штаба 2-й армии Восточного фронта. А Мефистофель был следователем этого трибунала. Зайдя к ним в купе, куда их заточили, он неожиданно представился: Подольский Павел Александрович. Объяснил, что их привезли сюда на правый суд. Появление же его в Окинске объяснялось тем, что его командировали для проверки действий Чигорина: до трибунала дошли известия о незаконно чинимых им расправах.
На следующий день Подольский вызвал Киру к себе. После пережитого она держалась особенно вызывающе и бросала по сторонам презрительные взгляды. Следователь казался еще бледнее, и было странно, что он терпеливо сносил ее дерзкое поведение. И вдруг, в упор посмотрев ей в глаза, сказал решительно и четко:
— Запомните все, каждое слово! И не перебивайте меня, а только слушайте. От этого зависит ваша жизнь. Не перебивайте! И не только ваша, но и жизнь вашей матери и брата. Если вы будете куражиться на суде, как здесь, со мной, вас безусловно, о-бя-за-тель-но расстреляют. Вы должны на суде плакать. И не вздумайте снимать с головы повязку, она придает вам нужный вид. Я так представил судьям дело, что виноват во всем ваш дядя, это он вас сагитировал против красных. Его все равно расстреляют, ему помочь никто не может, он бывший полковник.
Мефистофель еще долго и терпеливо убеждал Киру и сам проводил обратно в купе.
В два часа ночи Киру вызвали в рубку. По дороге она мучительно повторяла про себя, что от нее зависит жизнь матери и Николки. Как это ужасно, это пытка! От нее, от нее, от ее поведения!
В рубке за столом с красной скатертью — трибунал. Трое: председатель, плотный, с бритой головой, справа — хмурый, рука на перевязи, слева — невыразительный. В стороне сидел следователь — кажется, еще более бледный, мрачный и еще больше Мефистофель.
— Зачем вы писали такие вещи в дневнике? — спросил бритоголовый.
Молчать и не возражать! Плакать! Но слез не было — наоборот, всем ее существом опять овладела жажда сопротивления. Вроде ведь так просто: одна минута унижения, притворства — и все. И все хорошо! Почему это так неимоверно трудно, труднее, чем умереть! Но это согнет ее в три погибели, у нее будет сгорбленная жизнь. От этого унизительного п о к л о н а д у ш и сломается позвоночник ее личности. А это смертельно опасно для жизни, для и с т и н н о й будущей жизни! Она будет видеть звезды, зеленую траву между железнодорожными путями, солнце, небо, лес, но ее т е п е р е ш н е й, и с т и н н о й, ее теперешней души не будет. Природа чиста, и воспринять и до конца верно почувствовать ее может только такая же чистая и высокая душа. А она все будет воспринимать искаженно или, в лучшем случае, равнодушно. И ей уже ничего не нужно будет. Не нужен весь мир. Россия должна стать ненужной, как тогда ей и ее отцу Швейцария. И ни Рейн, ни Рона, ни Тичина не смоют позора, позора перед самой собой. Равно как и Вятка, и Кама, и Волга. Ничего он не понимает, этот бледный кожаный Мефистофель! Хорошо, она принесет страшную жертву. С ее физическим существованием можно покончить и потом. А они пусть будут счастливы, мама и брат. Молчать, не возражать! Но ведь если прямо к ней обращен вопрос, как же молчать? На нее, прямо ей в глаза, смотрят совсем не злые, мягкие серые глаза полного бритоголового человека. Но она молча потупила глаза. А бритоголовый, подождав, сказал:
— Как вам не стыдно, вам всего шестнадцать лет, вы ни в чем не разбираетесь, а делаете контрреволюционные записи. Неужели у вас такая лютая ненависть к нам из-за экспроприированной собственности?
Кира покосилась на Мефистофеля, тот предостерегающе нахмурился и опустил глаза, показывая, что она должна сделать то же. Она перевела взгляд на судью. Молчать и не возражать! Но вопреки своей воле и даже уже выношенному, выстраданному решению она вдруг отчетливо, тоном привычной отличницы, отчеканила:
— Я не контрреволюционерка, я никто.
По лицам троих судей пробежало нечто вроде улыбки.
— Никто? А за что тогда вы так ненавидите большевиков?
Воцарилась тишина. Мефистофель даже чуть приподнялся, напрягшись, как на стременах. Судьи смотрели на нее пристально, терпеливо ожидая ответа. Было ясно: именно от этого ее ответа зависит все. Она одна знала простую истину, которую до сих пор не заметил никто. Даже смешно! Спасительная правда заключалась в том, что, когда она писала «красные ч е р т и взяли Казань», она и не думала ругать красных. Наоборот! В этом была даже доля девичьего восхищения, признание силы, какое и выражается в этих словах, «вот черти!» или «ишь черти!». Потому что голодные, с малым оружием и с еще меньшими силами и военным опытом красные все-таки взяли Казань! Конечно, черти! Именно красные черти: сильные, ловкие, храбрые черти. Она прекрасно помнила и знала, что писала именно с этой интонацией, и ни с какой другой. Но, после того как с ней и с близкими так обошлись, особенно после Чигорина и того, с нагайкой, она не могла и не хотела ничего объяснять. И даже кричала вызывающе Чигорину: «Скорей расстреливайте!» К тому же здесь могут и не понять тонкостей интонации и еще подумают, она трусит, униженно врет, выкручивается. Нет, пусть думают, что хотят!
Судьи ждали. Кожаный следователь так и застыл на незримых стременах, внушая ей взглядом: «Промолчи! И тебя простят, тебя помилуют!» Но вдруг что-то в ней снова взвилось на дыбы, что-то такое, отчего она неожиданно для себя самой встала и, глядя прямо на судей, таким же отчетливым, как на экзамене, голосом ответила:
— За что я ненавижу? За то, что они жестокие, они расстреливают учащуюся молодежь, ни в чем не виноватую.
Мефистофель обмяк на стуле. Глаза его погасли. Он медленно повернулся к тройке. А Кира продолжала стоять спокойно, с вызовом глядя на судей.
— А откуда же вы это взяли, милая девушка, про молодежь и расстрелы? — спросил бритоголовый.
— Мне рассказывали, — твердо ответила Кира.
— А ему вот белые разрывной пулей ранили руку, — вдруг хриплым тихим голосом сказал левый судья, указывая на правого, высокого и хмурого, у которого рука на перевязи. — Это не жестоко, по-вашему?
— Ну, значит, они тоже мерзавцы! — не задумываясь и совершенно искренне отчеканила Кира.
Раненый вдруг засмеялся. Улыбнулись и оба других.
— Про красных это она с чужого голоса, ясно, ее дядюшка сагитировал, — сдавленным тенором вставил Мефистофель. Бритоголовый кивнул и сказал Кире:
— Можете идти. Вы свободны.
Кира смотрела на него, не понимая. Она собиралась ответить Мефистофелю, но тот, словно чувствуя это, продолжал сам что-то говорить, явно чтобы не дать ей.
— Вы свободны! — громко повторил главный судья, улыбаясь.
Кира окаменела. Когда до нее наконец дошел поначалу совершенно непостижимый смысл сказанного, она молча повернулась и вдруг опрометью бросилась к дверям, не помня ничего, не поблагодарив, не сказав ни слова.
— Ишь как понеслась, стрекоза! Радость-то какая! — с очень доброй улыбкой сказал бритоголовый.
Кира не помнила, как пролетела по палубе, самостоятельно, уже без конвоира, как ворвалась в каюту закричав с порога: «Мы свободны! Свободны! Жизнь! Жизнь!»
Опомнилась Кира, когда они все трое, плача, обнимались.
На следующее утро Подольский пригласил Киру прогуляться по палубе, а она сразу же попросила его помочь дяде.
— Он расстрелян, — коротко ответил Мефистофель.
— Что?! — Кира обомлела.
— Вчера утром.
— О, боже! Я теперь на всю жизнь перед ним виновата!
— Ни в чем не виноваты, он был обречен.
Кира заплакала.
— Ту фразу в дневнике, — сказала она, справившись со слезами, — я написала под влиянием восхищения красными, если хотите знать! Я всегда называла мальчишек, которые мне нравились, покоряли меня храбростью и ловкостью, ч е р т я м и. Называла восхищенно и завидовала, что я не мужчина. Вам теперь понятно? Именно в этом смысле, и только в этом, я и написала: «Красные ч е р т и взяли Казань». Помните песню: «Ну-ка, Филька, черт, пляши»!
Подольский, принявший сначала все это за бред, вслушивался все внимательнее. И когда смысл наконец дошел до него, вскричал:
— Как же это мне самому не пришло в голову! А вы-то, вы-то какого черта молчали, почему не пояснили суду, Чигорину?
— Чигорин и не спрашивал, а сразу: к стенке! Подумал бы, я трушу. А теперь можно, теперь мне врать нечего.
— Девчонка! Какая же вы еще глупая девчонка! Извините, пожалуйста. Жизни вы не знаете, вас бы пристрелили как пичужку, мелкую синичку! И никто бы не поинтересовался вашей грамматикой. Кому, богу объясняли бы на том свете свои филологические тонкости? Нюансы?
После этого разговора у них был еще один, более спокойный и лирический. Оказалось, Подольский — бывший студент архитектурного института. А до этого два года учился на юридическом факультете, что и побудило партию направить его на работу в трибунал.
На следующий после освобождения день Коркины в сопровождении Подольского уехали в Окинск. По дороге Подольский признался, что во время той командировки заходил в их дом и ему очень понравилась девушка, изображенная на пастелевом портрете. Узнав, что она дочь хозяйки и арестована Чигориным, он отправился к тому в штаб отряда. Здесь и воспользовался своими полномочиями, вырвал их всех у Чигорина и увез, передав в распоряжение трибунала. Когда он увидел Киру живую, оригинал, с которого писали портрет, у него появилось чувство, какое он знал лишь по стихам и романам. Тогда-то он и решил во что бы то ни стало спасти ее, брата и ее мать.
В Окинске Коркины пробыли два дня, собрали самое необходимое, прихватили роковой пастелевый портрет и уехали в Казань. Подольский к этому времени успел выполнить служебные поручения и вызвался сопровождать их до Казани, теперь уже только в качестве личного телохранителя.
Оказалось, помимо прочего он привез Чигорину приказ трибунала расстрелять избившего Киру бойца. Чигорин, прочитав предписание, рассмеялся и сказал, что давно уже расстрелял. Подольский признался, что очень удивился, заметив, насколько искренне обрадовался Чигорин, что Киру освободили. И что даже вдруг заявил: «Эта девчонка святая. У меня попы, генералы в ногах валялись, а она… Молодец! Разве, говорит, женщин и детей расстреливают! Святая она».
В Казани Подольский проводил Коркиных к их знакомым и всю дорогу бережно нес пастелевый портрет. Кира обещала, когда настанет мир и нормальная жизнь и Подольский вернется в Казань, подарить ему портрет.
— Не забудете? — просиял Подольский.
— Честное буржуйское слово, — смеясь, пообещала Кира.
Подольский ответил сюрпризом на сюрприз, вернул Кире изъятый у нее дневник. На странице, где красовалась роковая запись «Красные черти взяли Казань», его рукой было приписано: «Черти в смысле храбрые, молодцы, как в песне «Эй ты, Филька, черт, пляши», что и удостоверяет следователь ревтрибунала штаба 2-й армии Восточного фронта П. А. Подольский». Дальше была его подпись, число. И все это скреплено настоящей печатью трибунала. Киру это удостоверение рассмешило до слез. Могла ли она себе представить, что в ее, в е е девичьем дневнике будет красоваться такое! И печать с пятиконечной звездой. Подольский же смотрел на это совершенно серьезно, как на важную акцию по дальнейшей охране Киры.
Кроме дневника он еще преподнес ей в подарок «Овод» Войнич. В прихожей наедине сказал на прощанье:
— В книге на последней обложке записан адрес, чтобы вы могли регулярно сообщать о себе, вы обещали.
Он быстро поцеловал ее в губы и исчез. Смущенная и растерянная Кира вернулась в свою комнату. Что же, он их спаситель! Она раскрыла подаренную книгу, на титульном листе была собственноручная надпись Подольского:
«В память дней красного террора от одного из террористов самой славной и мужественной из всех наших врагов. Вспоминая о днях своих страданий, не осуждайте нас, мы верим, что, заливая кровью мир, гася смех и радость, мы дадим тем, кто будет после нас, и счастье, и мир, и свободу. Быть может, мы ошибаемся, но мы боремся честно. И честно погибнем ради великой и светлой цели.
Точно в пять Д. Д., ослепительно белый, теннисный с ног до головы, приехал к Симе. Она недоверчиво села в машину, покосившись на его пустой рукав, заметила необычный руль: сплошной диск, внизу и наверху, как на штурвале, только перпендикулярно рулю, две вращающиеся ручки, держась за любую, можно легко вращать руль одной рукой. Рычаг скоростей тоже на руле. Однорукий водитель с нарочитой лихостью рванул с места, а приехав, с визгом затормозил около парка, где корты.
— На руле сами придумали? — спросила Сима.
— Сам, еле в ГАИ пробил.
Корт, на котором у Д. Д. постоянное время, еще не освободился, но его сразу пригласил играть вместо слабого партнера молодой жилистый теннисист. Немного покидавшись, Д. Д. взопрел, солнце сильное, и разделся до пояса. Сима все больше удивлялась, глядя на него: тело атлетическое, налитое, мускулатура так и играет. Могучая грудь, широкие плечи, великолепно развитый бицепс единственной руки, словно двойной, и за ту, и за эту руку. Красивые сильные балетные ноги, прочная шея, аккуратная голова с аккуратным лицом, губы четкие, зубы ровные, белые, крепкие. Играет замечательно, мяч, когда падает, поднимает с земли ракеткой, как совком, слегка катнув на себя, и сразу ракеткой же подбрасывает высоко-высоко и — пушечная подача. Его жилистый молодой партнер играл очень хорошо, но из реплик зрителей Сима поняла, что Д. Д. дает ему фору пятнадцать очков. Драйвы, гасы Д. Д. вызывали бурные аплодисменты. А когда он выиграл последний сет, Сима тоже не удержалась и зааплодировала.
Потом она сама играла с кем-то в паре против толстяка и его тощей супруги. А после игры они пошли с Д. Д. купаться, у обоих каждая клеточка тела лучезарна. Потом в кафе выпили во фужеру шампанского.
— Вот это жизнь! — восхищенно воскликнула Сима. — Вы так каждый год?
— Стараюсь не пропускать, — засмеялся Д. Д.
Сима слегка захмелела.
— Смешной этот, с пузом, — сказала она о своем тучном противнике. — Бегает, суетится… А партнерша его длинная… Прямо Пат и Паташон.
Он посмотрел на ее смуглое лицо, ясные галочьи глаза и подумал: «Если бы, девочка, у тебя самой не точеная фигура, вряд ли бы ты так откровенно потешалась над другими».
— Всем хочется поиграть, — сказал он.
— Он приходит не играть, а худеть, не о голах думает, а о килограммах. — И Сима засмеялась, отведя ложку с мороженым так, чтобы не капнуло на юбку. — Он смерть отогнать надеется ракеткой, все машет и машет… Жалко его, конечно. А вот сэр Джон Фальстаф не боялся, а пил, ел, гулял — и будь что будет! — Сима задумчиво посмотрела на фужер и добавила: — И неизвестно еще, что правильнее.
Д. Д. поморщился: зачем серьезные темы? Особенно здесь. Хотя он и вообще признавал разговоры только легкие, музыку только мажорную, фильмы только веселые, пьесы только комедии, не ходил на оперы, зато обожал оперетты. Часто напевал Штрауса, цитировал Козьму Пруткова, а из серьезного исповедовал только Омара Хайяма.
— Советский Джон Фальстаф, — сказал он, — это какой-нибудь проворовавшийся работник прилавка.
В этот момент на его брюки упала капля мороженого. Он быстро наклонился и стал так тщательно стирать ее носовым платком, что Сима улыбнулась и предложила:
— Принесите мне брюки, отдраю.
Д. Д. выпрямился:
— Постирушкой вас обременять преждевременно, можно отпугнуть.
Сима засмеялась. К их столику подошла тощая миловидная уборщица. На ее подносе уже была гора посуды, она взяла их пустые вазочки и чашки и вдруг споткнулась. Стеклянная гора накренилась, но Д. Д. молниеносным движением поддержал и выровнял поднос. Женщина медленно опустила гору к ним на столик и укрепила посуду.
— Спасибо, — улыбнулась она. — А то бы не расквитаться.
И вдруг обратилась к Симе:
— Не гляди, девушка, что он старше и без руки, люби его, вон какой быстрый, ловкий. Складный. Другие с двумя руками, а толку что… Люби его, девушка.
Она ушла, а они еще долго смеялись.
— Пока светло и солнце, — предложила Сима, — поедемте куда-нибудь по проселочной, через гору. Не боитесь подшофе?
— На проселке нет ГАИ.
Машина быстро катилась вниз уже по ту сторону горы, когда Сима вдруг воскликнула:
— Остановитесь!
Д. Д. удивленно затормозил.
— Ах, что ж вы! — сказала Сима и выскочила из машины. Ничего не понимая, он тоже вышел и сразу увидел: змея, только что перееханная им, большая, золотистая, приподнималась, словно кобра, частью туловища, а потом, на мгновенье замерев, запрокидывалась назад, ударяя плоским затылком то по собственной спине, то по земле. А потом, как пружина, змея возвращалась обратно, хлестнув землю уже впереди, подбородком. Живая пружина боли и страдания! Долго она хлестала так собою дорогу, правда все слабее, медленней, бессильнее. И вот уже совсем еле-еле, словно клала всему миру прощальные поклоны. Ее муки были так выразительны, что Д. Д. заторопился ехать.
— Скоро стемнеет, — позвал он. — Хотите туда, где поле?
— Бедная, бедняжка, — тихо отозвалась Сима. — Как же она страдает.
— Поехали, ветеринара все равно нет, — Д. Д. попытался, как всегда, шуткой все скрасить. — Лучше бы добить, чтоб не мучилась.
Он быстро поднял булыжник и шагнул к змее.
— Не смейте.
Он остановился и покорно швырнул камень в сторону.
— Это же акт христианский, — оправдывался он. — Есть травмы, не совместимые с жизнью. Т р а в м ы, н е с о в м е с т и м ы е с ж и з н ь ю.
Они поехали назад молча, настроение было испорчено. А он вдруг вспомнил хирургессу, от которой впервые услышал эту формулу. Любопытная женщина, стройная, гибкая, хотя ей уже лет пятьдесят. Живая, вьющиеся волосы, модно подбритые брови. Муж ее скульптор, делает надгробные памятники.
— Жена еще только режет пациента, а я уже с его родственниками договариваюсь насчет заказа, — муж всем повторял эту семейную шутку. — План перевыполняем!
Как-то хирургесса рассказала: к ним в больницу привезли шизофреничку, сама бросилась под поезд, отрезало обе ноги. И вот врачи круглые сутки не отходили от нее, влили пять литров драгоценнейшей крови, а мать в коридоре со слезами умоляла врачей: «Не спасайте, ради бога, сумасшедшая она да еще теперь без ног!» Хирургесса заявила коллегам, приняв дежурство: «Надо же голову на плечах иметь, зачем спасать? Ради к а к о й ж и з н и? Медицинский формализм!»
Рассказывая, она тогда и упомянула о травме, не совместимой с жизнью. И Д. Д. сейчас подумал, что хирургесса, конечно, права, но все-таки почему-то он лично к ней не обратился бы за помощью: все-таки врач это своеобразный пограничник на вечной границе между этим миром и тем. Бытием и небытием. А пограничник не должен рассуждать, кого можно за границу, а кого нет, у него приказ: не пропускать через границу никого!
Долго еще ехали молча, и Д. Д. решил снова попытаться разрядить настроение шуткой:
— Обещаю больше никого не давить. Даже кузнечиков, червей и жучков буду объезжать. И сигналить букашкам.
Он надеялся на улыбку, но Сима мрачно молчала. И вдруг сказала:
— Я заметила, вам ни капельки не жалко змею.
— Я к ней нейтрален, — усмехнулся Д. Д.
— Какой-то вы… всегда нейтральноватый. И в институте так про вас говорили. Вы… — Сима почти враждебно смотрела на него, подыскивая слово…
— Ну-ну, какой? Не стесняйтесь! — подбадривал Д. Д., улыбаясь.
— Какой-то вы вообще нейтрал… Швейцарец. Да-да, именно швейцарец. Душа у вас как Швейцария: полный нейтралитет.
Юлиан вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся. В купе статный мужчина с печальными глазами и супруга с сестрой. Забросив наверх чемодан, Юлиан сразу же вышел в коридор покурить, а потом скрылся в тамбур. Его одолевали воспоминания, ведь это был тот самый поезд, на котором он ездил к Миле на Украину! Тамбурная лампочка не в силах была даже деревца выхватить из ночи за окном, а вот память осветила прошлое, как солнце, и в окно виднелись яркие пейзажи многолетней давности. В то лето там жили все — и архитектор, и капитан, и их жены. Это он, Юлиан, их всех соблазнил. Из местных особенно запомнился Петр, любопытный мужик, тогда он неожиданно по-детски увлекся волейболом, красивый, широкий в плечах. Хозяйка про него рассказывала, что, когда ему было семнадцать лет, он с братом убил учительницу и что батька его лютый, спасу нет, всем кошкам хвосты поотрывал, поймает, возьмет за хвост и раскручивает кошку, пока хвост не вырвет.
— А я, — говорила хозяйка, — не могу не то что телка, а и гуся зарезать, и всегда этого зверя приглашаю. Сынов приучал коров резать и всякую животину. Петька раз у соседа борова резал, говорят, уж на зарезанном верхом прокатился, сидит на борове, как черт, и зубы скалит. Как же ему не зарезать человека? Правда, он тогда добровольно пришел в милицию, дали двадцать лет. А брата расстреляли.
Запомнился этот рассказ еще и потому, что, едва хозяйка замолчала, выступила Мила.
— А думаешь, я забыла тот банкет! — следуя своей особой логике, вдруг заявила она и решительно перекинула косу с груди на спину, типичный признак нешуточности выпада. Она никогда не упускала возможности попрекнуть мужа этим банкетом. А с директором случай тот пустяковый, с точки зрения Юлиана. На заводском банкете был только мимолетный, можно сказать заключительный, эпизод. Пусть даже и слегка безобразный. Впрочем, надо было не так, а просто и честно набить начальнику морду. Принципиально. Хотя бы за его дурацкие речи, нагло построенные из готовых, цельных железобетонных блоков. А заодно врезать и этому его отвратительному помощнику, маленький такой, юркий, и прозвище точное — короед. Короед с непонятными глазами: сквозь слезы сентиментальной доброты в них вдруг просверкиваются два стальных буравчика. Главные заповеди короеда: биография важнее квалификации, качество выступления важнее качества изделия.
Юлиан ненавидел даже жесты директора, нарочито замедленные для солидности. И его казенные глаза. И слова казенные. И государственное, державное выражение лица. Его, Юлиана, душа всегда отторгала все инородное: несовместимость! А директор хотел, чтобы любая его идея обязательно прижилась в нем, в его подчиненном. Любая, даже заведомо ошибочная. И чтобы все на заводе смотрели на все в мире с директорской точки зрения. Кажется, Конфуций сказал: великий человек — общественное бедствие. Даже великий! Но самое ужасное бедствие — это когда посредственность занимает положение и пост, подобающий только великому, талантливому, умному. И получает административную возможность руководить, приказывать, внушать и наказывать. Юлиан, внимая советам и уговорам сослуживцев, долго терпел. Но вот подвернулся тот злополучный банкет, за довольно узким столом они с директором оказались визави! Мила со своей пшеничной косой явно директору приглянулась, мало того, он стал за ней демонстративно ухаживать, полностью игнорируя мужа, своего подчиненного. А он, Юлиан, тогда много выпил и вот после очередной директорской двусмысленной шутки схватил вдруг неоткупоренную бутылку шампанского, молниеносно открутил проволоку и выстрелил пробкой и пеной прямо в холеное, розовое директорское лицо. Шампанское теплое, и выстрел получился основательный, полбутылки вышибло. Все за столом окаменели, настала тишина, потому что как бы ни веселились, а директора все краем глаза держали в поле зрения. Директор замер с зажмуренными под сладким душем глазами, сморщившись и даже не сообразив закрыться руками или хотя бы отвернуться. А он, Юлиан, сказал громко:
— Прежде, бывало, пара пистолетов Лепажа, а теперь вот так, но зато вы остались живы.
Потом он схватил Милу за руку и выволок за собой. Директор все же успел, утерев лицо платком. И овладев собой, крикнуть вслед:
— Вы обычный хулиган и мальчишка, вас бы надо в милицию суток на пятнадцать! Но ради вашей прекрасной Милы я вас помилую.
Это у него случайный каламбур, он и сам не ожидал. Но эффект был — словно бы он остроумно вышел из положения: подхалимы громко зааплодировали и не менее громко завозмущались Юлианом. Заявление его, Юлиана, об уходе, переданное на следующий же день через секретаршу, директор немедленно подписал.
Мила долго дулась, не могла простить ему «дикого припадка». Оттого она тогда на хуторе об этом вспомнила и даже косу угрожающе перекинула. Ох, сколько подобных перекидываний косы вызвали его поступки за всю их совместную жизнь! А в тот раз он даже вынужден был прибегнуть к самому сильному средству: подошел и пощекотал ее. Она, как всегда не выдержав, засмеялась.
— Ладно, пойдем с убийцей-Петькой в волейбол играть, — сказала она. И перекинула косу обратно, со спины на грудь.
Юлиан и сейчас засмеялся ей, той, давней, в тон и взглянул в черное тамбурное окно. Затянулся очередной сигаретой, вспомнил опять про волейбол и вдруг подумал об архитекторе и как тот стал ему в то лето ближе и понятней. В то время он сам еще не читал шагреневого дневника. И вот однажды на Украине архитектор, выражаясь языком его прежней профессии, раскололся, рассказал, как расстрелял его деда. А поводом послужил случай на охоте, о котором Юлиан всем поведал. Он тогда одолжил ружье у Петра и пошел на охоту, не зная, что в последний раз в жизни. Конечно, не ахти какое важное событие, но он действительно после этого бросил охотиться. А когда вернулся в Москву, даже продал ружье и все снасти. А в то утро охота получилась трагическая и философская.
Он никогда не принимал и не смог бы принять участие в охоте, когда дичь ставится в безнадежное положение. Это охота с вертолета, преследование обезумевших четвероногих на автомобиле, ослепление фарами, истребление китов на быстроходных кораблях, с помощью радаров и самолетов. Ему отвратительно убийство медведя, когда беднягу поднимают из берлоги несколько вооруженных до зубов молодцов. Еще его отвращало от охоты добивание подранков. Он на всю жизнь запомнил, как однажды подстрелил бекаса. Еще живой, бекас сидел неподвижно на самом краю песчаной косы, посреди мелкой речушки. Он вброд подошел к птице. Ему показалось, он уловил в ее глазенках обреченность и ужас. Стрелять еще раз не имело смысла, бекаса бы просто раздавило дробью. Душить и резать он не мог. Он стволом коснулся его головки. Бекас втянул ее в плечи, как человечек. Весь сжался. И отшатнулся. Он пригнул стволом его головку к воде. И окунул. Головка выскользнула. Птица, пошатавшись на лапках, осталась на месте. Он еще раз. Два небольших пузырька выскочили из клюва в воде, и бекас свалился мертвый на бок. А он почувствовал глубокое омерзение к самому себе.
А в тот раз он шел охотиться из ружья на рыбу. Играющие зеркальные карпы били хвостами по озерной закатной тишине. Идя по берегу озера, он вдруг заметил движение в камыше. Всмотрелся и увидел цаплю. Она плавно шла, покачивая длинной, как тростник, шеей. И вдруг выскользнула из камышей и остановилась в полсотне шагов от него. Крыло у нее бессильно висело. Словно она держала под мышкой тряпку.
Из леса вышли хуторские ребятишки.
— Жива еще носатая, — сказал один.
— Харчей тут хватает, — добавил белобрысый малыш.
— Харчи тут везде квакают, — пошутил первый. Ребята засмеялись, а первый похвастался: — Мы ее тут вчера за нос водили. Только пьявок много присосалось к ногам.
Юлиан посмотрел им вслед без улыбки. Ребята скрылись, а он остался с цаплей один на один. Ему было жаль ее. Зимой она замерзнет. До зимы, если и доживет, ее замучают местные ребятишки. А взять ее в хутор некуда, там те же дети начнут ее пытать. Она страдает от раны, боль в крыле, наверно, невыносима. Страдает от зрелища летящих цапель. От их призывов. От их игры. От их здоровья. А когда они станут улетать на юг, она рванется вслед и, вскрикнув от боли, уткнется носом в свою водяную могилу. В нее она и вмерзнет зимой. Цапля обречена. Обречена на сплошные страданья. На унижение. На мучительную смерть. Он знал твердо: он бы хотел в этом положении мгновенной смерти. Он бы мечтал о ней. Увидев человека с любым оружием, даже с топором, он бы попросил его добить. Умолял! И хоть он тогда еще не читал дневника тети Киры, но понял бы ее тогдашнее желание в вагоне, чтобы поскорее ее расстреляли.
После небольших колебаний, правда с тяжелым сердцем и с жестоким ощущением необходимости, он решился. Цапля стояла, выйдя на полшага из камышей. Голова ее на длинной шее выглядела гордой. Цапля ждала, может быть, ждала добра? Цапля смотрела на него, на черное дуло. И стояла спокойно. Птице стоило сделать два шага в сторону, и она слилась бы с камышом и спаслась от свинца. Но вместо этого она вдруг сделала шаг к нему. К нему! Беззащитная, глупая. Ведь не бывает же среди цапель самоубийц!
Он вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Цапля остановилась, совершенно открытая. Повернула голову, взглянула на озеро, словно прощаясь, и опять уставилась на него. Спрячься, дура! Ну что же он смалодушничал, а как лошадей, сломавших ногу, добивают!
Он прицелился, выстрелил и от волнения снова промазал. Может быть, дробинка и попала ей в шею, он видел: шея, как ветка, сильно дрогнула. Он, опустив ружье, долго смотрел на цаплю. Подождав немного, она повернулась и величаво скрылась в камышах. Волоча крыло.
Возвращаясь домой, он думал, что никогда не был в силах постичь психологию тех, кто расстреливает. Где-то на земле в тюремных дворах стреляют. И даже в невинных. Ведь для явно добрых целей, для доказанного отчетливо добра и даже не человека убивать невыносимо тяжело.
Вернулся он тогда расстроенный и сразу пошел на речку. Ему немедленно хотелось поделиться пережитым. Все уже давно загорали, и он, забыв даже раздеться, сразу же все выпалил. В цаплю он промазал, а вот в архитектора попал сразу. В самое сердце. Вот тогда-то архитектора и пробрало. Он раскололся и рассказал о единственном расстреле, выполненном им самим. Жертвой этого расстрела оказался родной дед Юлиана.
Потом завязались мрачные разговоры, споры, разветвились черные ассоциации, как трещины по выдавливаемому стеклу. Но, несмотря на это, после всех мрачных рассуждений, угрюмых недомолвок, переживаний, вечером точно с тем же азартом и он сам, и архитектор, и капитан стали в волейбольный круг. И так же всерьез, с пеной у рта, ссорились из-за очередного спорного мяча. Игра! Все немножко дети! Даже самые напереживавшиеся и настрадавшиеся. И в больших делах, и в малых. То страшные дети, то беззаботные и веселые. Они же, те же самые! И словно бы всегда невинные. Всегда ли? Ведь это любимая Митькина философия: все в мире игра. А коли жизнь штука несерьезная, стоит ли всерьез о ней размышлять? Левка в ответ ему Кантов категорический императив, а Митька не к а н т у е т с я. Хороший каламбур, надо записать. Говорит, нечего отличную «игру» портить плохими правилами и мудро нахмуренными бровями.
Но факт остается фактом: в тот вечер после исповедальных, страшных витийствований с привлечением даже Достоевского играли особенно долго, весело и беззаботно. И разошлись, когда солнце было уже совсем над соснами. Сосны покачивались, взмахивали ветками, словно тоже играли в этот сияющий небесный мяч.
Тамбур гремел. Тусклая лампа за окном все летела сквозь ночь рядом с вагоном. Юлиан смолил сигареты одну за другой. Т о лето и т а любовь… Теперь-то он знает все про архитектора, часть переписанного дневника в его чемодане. За окном уже стали видны рассветные сосны. Неужели т е с а м ы е сосны? Может быть жива еще и его белочка и где-то там, в глубине этих лесов, еще прыгает по веткам? И счастлива… И давным-давно забыла о нем, о своем недолгом хозяине и друге. Он привязался к ней тогда, но как-то выпустил на старую яблоню в том хуторском садике. Она вдруг полоснула по траве до плетня — и на первую лесную сосну. А он, Юлиан, посмотрел, как весело она заметалась по веткам, и не позвал. Пусть, если хочет! Цену свободе он и сам знает не хуже белки, да и кто не знает! Она все только по нему, хозяину, бегала, как по дереву, а теперь пусть в лесу, по-настоящему… А соскучится — вернется. Но его рыжая сирота не вернулась. Веселый меховой огонечек посветил в его тогдашней недолгой тоске и погас. Ну, что ж, он белочке отплатил за все свободой.
Тамбур гремел. Рыжая лампа все прыгала по деревьям и столбам за окном, словно та белка. Юлиан докурил последнюю сигарету, вернулся в спящее душное купе, вспрыгнул на свою полку и, не раздеваясь, сразу заснул. На другой день долго не слезал, думая о приснившейся ему почему-то снова х о р о ш е й Миле. Видно, после вчерашних воспоминаний. Действительно, когда любишь, то видишь в женщине только звездное и слышишь небесный аккорд. Хоть рентген тогда Миле делай: в ней только одни звезды. Она и все ее движения, поступки и даже слова освещены всегда были каким-то особым, прекрасным светом. Как же она могла так легко оторваться от него? Предать? Слава богу: все позади!
С этим он соскочил с полки и, умывшись, пошел в ресторан. Выпил немного, плотно поел и вернулся повеселевший.
Однажды вечером Д. Д. затащил Симу в кафе и предложил выпить на брудершафт. Выпили, а поцеловаться, как положено по правилам, не удалось — она, смеясь, выскользнула из-под его руки.
— Так брудершафт не до конца, это половина брудершафта. Тогда я буду через один раз, один раз назову вас «ты», другой раз назову тебя «вы».
Она смеялась, голова у нее кружилась от вина, а он и в самом деле менял все время «ты» и «вы». А потом стал сливать в одно слово «ТЫВЫ» и «ВЫТЫ». И это было тоже очень смешно. А потом еще придумал слово «ВЫИЛИТЫ». А она от смеха и вина уже ничего не понимала. Она пила холодное шампанское как лимонад, просто очень хотелось пить. Все-таки он ее, хмельную, изловчился поцеловать и тогда уже стал говорить все время только «ты». Он казался ей остроумным и даже начинал нравиться. Смешно рассказывал про их мужской пляж, как там запросто можно встретить самых ученых мужей отечества в голом виде. Один великий физик так тощ, что похож на собственный рентгеновский снимок, а глаза живые и ясные. И удивительно, что на таком теле-тростинке такая замечательная голова. И хочется подставить под эту голову какое-нибудь другое тело, покрепче, и не страшно, если на запасные части к его телу распотрошат все остальные тела на пляже. На женщин смотрит, как на чудо, может встать и пойти за любой женщиной, как ребенок за игрушкой, и она может увести его куда угодно.
Весь следующий день они были вместе. Сима еще ни разу в жизни так не жила, у нее впервые такая беззаботность, свобода. До этого море она видела только в кино. Совсем еще недавно, ребенком, она неимоверно наслаждалась, когда лизала мороженое, зажатое в вафельках. Мороженое и до сих пор оставалось для нее предметом высшего наслаждения. А сейчас тут словно весь мир, вся земля зажаты между вафлями, а она вся, все ее тело и душа превратились в один сплошной дегустирующий язык, жадный, наслаждающийся этим миром. Причмокивающий от удовольствия. И она чувствовала, что должна прожить этот свой первый в жизни крымский, тяжело заработанный, сказочный месяц так, чтобы он не растаял сразу. И чтобы ни одной капли, ни одного мгновенья не пропало. Ни одной капли-мгновенья!
Она всегда и раньше хотела каждое мгновение превратить в яркое, старалась насытить таким, что сделает его незабываемым. Обязательно! Жизнь ее не баловала, и кто знает, выпадет ли еще ей теплое море, горы, теннис. И шампанское с видом на скалы. И влюбленный в нее мужчина. Пусть однорукий, но все-таки красивый, импозантный, доктор наук. Да еще лихо водит машину, обыгрывает всех в теннис. Это разве обычно? Оригинально! И влюблен в нее с Москвы, еще с тех допотопных институтских времен. Хотя врет, конечно! Подумаешь, один раз пошли в театр. Но здесь она будет всему верить для полноты счастья.
Этот отдохновенный, бездумный юг, эта неожиданная солнечная пауза в безумном темпе жизни подействовала на нее так, что Сима стала, как никогда, выдумщицей и фантазеркой, деятельной, неустанной, яростной поглотительницей жизни. Однажды она даже в шторм ночью вошла в море прямо в платье и бросилась в волны и приказала: «Д. Д., за мной!» Она стала тоже так его называть. И однорукий победитель мгновенно разделся и бросился в ночную воду, дрожа от холода.
Курортный месяц стал для нее словно бы компенсацией за трудную юность, слишком рано на нее свалились взрослые заботы. Отец погиб на фронте, отчима она терпеть не могла, удрала к бабушке и жила с ней вдвоем. Научилась даже гвозди забивать, пробки чинить. И зарабатывать. Именно в компенсацию за недоданное веселье она и позволила себе теперь абсолютное легкомыслие, становилась бездумной, взбалмошной девчонкой. Словно угощала сама себя всем, чем ее недоугостила судьба.
Да, он таки поплыл тогда за ней! Это ей тем более польстило, что она давно заметила: он чрезвычайно осторожен и благоразумен. Именно поэтому ей доставляло особенное удовольствие дразнить его всяческими выходками. Например, на другой день после ночного купанья она вдруг в горах пробежала по тропинке над самой пропастью. Он, конечно, не решился, пошутил:
— Крымские горы меня не выдерживают, крошатся.
Тогда она пробежала еще раз, и еще. Он кричал:
— Сумасшедшая!
А она в ответ:
— А вы трусите! — И смеялась: — Полечу вниз и крикну: «Д. Д., за мной!» — а вы меня предадите, не прыгните. Только собака прыгнет! А вы их мучите!
И она из всего этого опять сотворила незабываемое. Но все-таки, несмотря на игру, Сима все время исподволь наблюдала за ним, изучала. И он вдруг стал чем-то напоминать ей отчима. Она старательно и терпеливо проверяла, откуда это ощущение. Д. Д. ей казался двойственным. Первоначальное впечатление было, что он человек с горячей кровью, живой, искренний. Но стоило коснуться того, что поглубже, как немедленно срабатывала система как бы душевной сигнализации — и в живых до этого глазах, в самой глубине, вдруг возникали заслоночки. Будто глаза как бы и сами полувидят, и полувидны другим. Начинаешь его словами донимать, прощупывать и тоже натыкаешься на какой-то щит. И этот щит не пробить самыми бронебойными эпитетами. Бывало, в ответ на ее ласковые слова, какими она его тоже иногда испытывала, заслонки пропадали и лицо вдруг выражало почти растерянность, словно если у близорукого с глаз упадут очки. Но он быстро справлялся, и снова появлялись заслонки. Снова надевал чувствозащитные очки. Сколько его ж и в о г о уцелело, истинного, определить так и не удавалось. Но, во всяком случае, он был ей в р е м е н н о и н т е р е с е н, и она с удовольствием исследовала его и занималась на этом роскошном, праздничном досуге еще и невинными психологическими экспериментами.
А Д. Д. казалось, что такого он не испытывал со времен юности, со времен Зины, так и несостоявшейся возлюбленной Анатолия, вернее, не успевшей состояться. Об этом рассказал ему Юлиан, подслушавший их свидание на сеновале и записавший в свою «Книгу Потрясений». Анатолий благородно отпустил Зину и мужественно прервал свой страстный поцелуй до возвращения из армии. Анатолий верил в их будущую встречу после государственной разлуки. Верил и в терпеливую верность Зины. Но Зина изменила ушедшему в армию Анатолию. И вовсе не потому, что она плохая, и в этом-то именно и есть весь ужас и вся трагедия, а просто потому, что она была очень юная и ничего и ни в чем еще совершенно не понимала. И в первую очередь в себе самой, в своей ветреной, ненадежной влюбленности. В него, в Д. Д., она влюбилась месяца через три после проводов Анатолия, но некоторое время не сдавалась. Он тоже ею увлекся. А потом, может быть, сработала военная обстановка, когда рвутся бомбы и неизвестно, что будет, и назойливо гвоздит мысль, как в рубаи Хайяма: «Своей любви случайно не забудь».
Поразительно, потрясающе выяснившееся позже точное совпадение момента гибели Анатолия и первой — она же и последняя — любовной встречи его, Д. Д., и Зины. Потом, в эвакуации, Зина родила и вышла замуж за тамошнего крупного начальника. И кажется, нашла наконец-то настоящую любовь. Но это тривиальная история. А вот тот непреложный факт страшного совмещения во времени его тогда потряс и представился диким, ни с чем не сообразным цинизмом самой судьбы, самой истории. Именно в те самые минуты, когда они с Зиной соединились в ослепительном объятии, Анатолий погиб! Точно в те самые минуты! О времени и обстоятельствах его гибели подробно и точно рассказал вскоре проезжавший через Москву его фронтовой товарищ. Ужасающе кощунственно совместились в одном мгновении два, казалось бы, несовместимых полюса: наслаждение и горе. Одномоментный акт смерти и зачатия. И даже искра между этими полюсами не проскочила!
Как все тяжелое, непонятное, Д. Д. давно выдавил и это из своей памяти. А вот теперь вдруг все воскресло. Какой он тогда был еще наивный мальчик, что потрясался такими в общем-то закономерными для этого не лучшего из миров вещами. И все-таки тогда у него тоже появилось что-то вроде чувства к Зине. Но неужели для этого понадобилась война? А теперь-то почему, здесь, в Крыму, вдруг похожее чувство к Симе? Он думал об этом, но ответа так и не нашел. Впрочем, первую легкую любовную инъекцию он получил от Симы еще в Москве, давно. Поэтому, объяснил он себе, здесь, наверное и превратился почти в наркомана.
Сима очень любила кататься на автомобиле, и в тот солнечный день они весело ехали, как уже вошло у них в привычку, по горному шоссе. Ехали не быстро, потому что на местных дорогах можно столкнуться с самим собой, так они извиваются. Сима, как всегда, без конца что-то и з о б р е т а л а. И как-то даже потребовала остановить машину и, взобравшись на капот, легла на спину, а затылком прижалась к лобовому стеклу. А капот скользкий, держаться не за что. Устроившись, она скомандовала, нарочно подделываясь под капризный детский тон: «Ехайте!» Опасность и оригинальность, в ее представлении, именно то, что увековечивает мгновение. Он тогда с ювелирной точностью осторожно нажимал на акселератор и на тормоз, ноги в такой ситуации должны быть чуткими, как руки хирурга. А Сима кричала: «Хочу так всегда мчаться, всю жизнь!» Езда на капоте превратилась в ее любимое развлечение. Здесь, на курорте, другие законы и требования к жизни и окружающему. Кто они, все эти люди, т а м, в другом мире, мире работающем, деловом, занятом, з д е с ь не имеет никакого значения. Ведь тот, трудящийся, мир, в сущности, для того и трудится, и совершает подвиги, и лезет вон из кожи, чтобы в конечном итоге создать этот земной рай. Рай, в котором человек может получить все, что недоступно в том, будничном, лихорадочном, мире. Собственно, здесь, казалось ей сейчас, и есть воплощение всечеловеческой мечты, даже цели самой революции, и даже всего гигантского строительства. В этом она была похожа на Д. Д., с той существенной разницей, что Д. Д. стремился всегда и в е з д е оставаться в своем собственном, индивидуальном раю, а Сима понимала, что это невозможно и несправедливо, и была всегда внутренне готова к будущим жертвам в том, обыденном мире. И даже более того, пресытилась бы жить всегда только так, только такой вечной поглотительницей прекрасного и радостного. Но в эти крымские, тяжело заработанные ею дни они с Д. Д. временно были одинаковы. Она даже была жаднее до развлечений, потому что голоднее и во сто раз смелее.
Здесь ценятся веселье, остроумие, спортивность, музыкальность, деньги и общительность.. Здесь праздник. Игра. Ярмарка шуток, взглядов, флиртов, ловкости, песен. Ученость развлекает, кроссвордная легкость ума ценится выше философских глубин. Если Д. Д. и тот мир, серьезный, умел сделать почти таким же, то у Симы был только недолгий этот. Совсем как у той юной женщины, о которой поведал ей Д. Д. и которой море показалось лишь синим платьем с широким, в складках волн подолом.
Но как здесь нужна влюбленность! Потому что с ней жизнь наполняется уже до конца, и море, и все это, вовлеченное в мимолетную, пусть даже эфемерную, влюбленность, приобретает окончательный и полный смысл, какую-то завершенность. Оттого здесь так и стремятся к этому временному эффекту, к полусознательной полуигре. Тогда прижизненное воплощение рая земного уже абсолютно, полностью свершается наяву. Тогда и музыка, и танцы, и купанье, и езда на машине — все служит этому, но только как прекрасное дополнение, сказочный фон. Д. Д., уже не особенно ценя, Крымом наслаждался много лет, но теперь только, после рассказа и краткой предотъездной исповеди тетки, как-то с улыбкой подумал: «Кто его знает, может быть, и впрямь в суровой душе Чигорина, скачущего с шашкой наголо в атаку, где-то в самом потаенном уголке его солдатского сознания жило именно такое представление о счастье будущих поколений? Счастье солнечном и прекрасном, как этот беззаботный Крым. Крым, но только для всех людей, без исключения! И только, само собой, для трудящихся, иного революционеры представить не могли. Но трудиться будут все! И мать наверняка думала так же. Она ведь хотела, чтобы все были графами и княгинями! Разве что пейзажи ей мерещились иные: у всех белый дом в лесу, сосны, ягоды… У каждого человека в прекрасном будущем будет именно такой дом, и сад, и свой повар Константин. Даже и у самого повара Константина! И чтобы обязательно здесь, в России, а не в Швейцарии! За это они и сражались, чтобы т а к о е у всех. О, наивные люди: как трудно сюда достать путевку! И еще нужна влюбленность в женщину».
В тот солнечный день Д. Д. и Сима весело колесили по горам. Потом, хотя уже и привычно, но по-прежнему восторженно, она мчалась, полулежа на капоте. Ее волосы, отнесенные ветром, заслоняли треть лобового стекла, но он все-таки видел впереди, над ее плечом, дорогу. Ее маленькое ухо иногда загораживало половину горы и мчалось на фоне кустарника и наклонившихся над пропастью деревьев. Он приподнимался на сиденье, чтобы лучше разглядеть путь впереди, а она поворачивалась к нему в профиль, и лицо ее было изумительно. И тогда он на мгновение забывал о шоссе и смотрел только на нее. И его охватывал восторг. А она косила глазом на него и улыбалась. Заглядевшись на нее в очередной раз, он не заметил, как из-за поворота выскочил грузовик, к тому же наполовину скрытый ее плечом, а когда заметил, сработал рефлекс: нога сама изо всех сил нажала на тормоз, машина завизжала и резко сбавила скорость. Грузовик проскочил мимо. Он лишь едва успел заметить, как Сима соскользнула вперед, повинуясь инерции, и с ужасом ощутил два мягких толчка: сперва передним правым колесом, потом задним правым. И ее крик из-под машины. Крик казался далеким и диким, там, под ним, словно раздавался из-под земли.
Ему показалось, будто он наехал не только на нее, а на нее и сразу на все это. На весь этот прекрасный, солнечный мир.
И мир со скрежетом ломался под его колесами, и со звоном разбивалось раздавливаемое синее безоблачное небо. И он давил, как живое, синее доброе море и чувствовал мягкие толчки волн сперва передним, потом задним колесом. И горы сминались, словно картонные.
Это было настоящее внезапное крушение мира. Гибель. И солнце все в автоле под колесами. И он хотел и не мог остановить машину, она по инерции еще двигалась вперед, и тормозной путь ее был величиной с целый мир. Наконец машина встала. Сзади страшная мертвая тишина. Ни криков, ни стонов. Словно он пробил в пространстве звуков брешь тишины. Тишина сзади — словно черная тень от его машины. Он сидел неподвижно и весь набряк ужасом. Рука, плечи, ноги стали тяжелыми от ужаса. Каждый палец на его единственной руке набряк тяжелым ужасом. Сердце набрякло и нагнетало тяжелый свинцовый ужас в виски, било тяжелым свинцом изнутри по вискам. А сзади тишина. И чем сильнее и дольше тишина, тем гулче удары ужаса в виски. Потом сознание словно бы покинуло его. Но медленно возникала первая мысль, и она была его, типично его, Д. Д.: он не только Симу убил, но и себя, свое будущее, будущую свою жизнь. Оживая, он чувствовал, как ужас все больше переходит в отчаяние. Впереди, словно вывернутые корни деревьев, выкорчеванные фундаменты его будущего, старательно и любовно подготовленного его прошлым. А нельзя ли объехать этот ужас будущего? Спастись. Свернуть чуть в сторону, небольшой зигзаг — и выкатить сразу на такую же, как прежде, жизнь, гладко асфальтированную, к цельному и абсолютно такому же светлому будущему. Оцепенение прошло. Ужас, сковавший его, отпустил. Все это длилось по его душевным часам вечность, по часам стороннего наблюдателя мгновение, и здесь своя особая теория относительности.
Придя в себя, он все-таки не смог сразу открыть дверь машины: вместо нужной ручки стал дергать стеклоподъемник. А потом и нужная ручка заела, не подчинялась. В мозгу проносился какой-то бред, потом страшные анафемы по адресу Симы и самого себя: поддался фанаберии, идиот, дура! Травма, не совместимая с жизнью, у него теперь тоже навсегда! Неужели к Юлиану в колонию? Нет, ведь если она мертва, ей уже все равно. Но их видели вместе в машине… Но ей-то уже все равно! Как же быть? Мысли скакали, один план собственного спасения сменялся другим. И вдруг в эту зловещую сумятицу ворвался стон.
Черная полоса тишины исчезла. Словно вдруг включили слабый свет. И чужой рукой, все еще наполненной ужасом, словно это была не рука, а рукав со свинцом, он все-таки открыл дверь машины. И вдруг, услышав опять стон, вырвался, преодолев тяжесть в ногах, и бросился назад. Сима лежала на белом горячем солнечном шоссе, как та женщина, которую тошнило морем на белом ярком берегу. Над Симой висело безоблачное небо, вдали между гор безмятежное море. Мир не был раздавлен. А только она. Она лежала на боку, прижавшись окровавленной щекой к шоссе. Прямо перед ее лицом маленькая густая лужица, какие часто остаются от машин, если протекает автол. Только лужица бурая и сверкала на солнце. Платье разорвалось, и был виден ее веселый светлый купальник. Нога дико вывернута. Она лежала в большой глубокой выбоине, асфальт перед выбоиной вздыблен, отчего образовался как бы трамплин. Ясно, этот трамплин ее и спас! И его тоже. Колеса подлетели на маленьком трамплине и только частью тяжести прокатились по ней. Д. Д. тупо глядел на Симу, а потом, уже ничего не помня, действовал. Он ее поднял, обхватил за талию своей могучей рукой, с трудом втащил на заднее сиденье. Она опять потеряла сознание. Он сел за руль, осторожно развернулся и помчался в город. А в голове гвоздило: «Зачем я приехал сюда на машине! Все мое безрукое бахвальство!» В этот момент Сима опять застонала, и вдруг со стоном медленные ее первые слова:
— Врачу скажем, я упала с горы. Скажем, придавило камнем.
Она заботилась о нем! Первые слова Симы были во спасение его! Но Д. Д. воспринял ее слова не столько чувством, сколько воспрявшим рассудком и сразу стал мысленно разрабатывать ее идею. А она, окончательно придя в себя, с передышками между словами говорила:
— Я часто думала о той змее. И во сне видела ее. И вот сама теперь так же. Только я живучее бедной змеи. Змеи, они, бедняжки, нежнее. И беспомощней.
«О чем она думает! Бредит!» — подумал Д. Д. и промолчал.
— Так не забудьте, я упала с горы, а сверху камень.
Когда он выскочил из машины около больницы, она еще раз тихо напомнила:
— Я сама виновата во всем, не забудьте: гора и камень. А вас проняло, по лицу вижу. Только вопрос: из-за меня или из-за себя взволновались, а, швейцарец?
«Она действительно полностью во всем виновата, — думал он, вбегая в больничный вестибюль. — Кто ей велел лезть на капот! Швейцарец! Выдумала еще какого-то швейцарца!» Теперь он принимал ее версию о падении с горы как должное. Ум его стал окончательно точным и ясным. Он вдруг резко повернулся и выбежал из вестибюля назад.
— Сима, это детский лепет, нас поймают, на твоем платье могут быть незаметные следы автола или тавота… И рубцы шин…
Она сразу решительно сказала:
— Помогите снять платье, все в жару ходят в купальниках, везде…
— А если спросят, где платье?
— Скажу, выронила, когда падала. А потом потеряла сознание, так и привезли в купальнике. А вы мне другое платье сюда и халат. Как же вас все-таки проняло, как перепугались, бедняжечка, за себя.
Сима со стоном приподнялась, он помог ей снять платье и даже и тут не удержался, в такой момент, от чисто мужского прикосновения. А она, несмотря на шок и боль, подняла на него предостерегающие глаза. Он скомкал платье и спрятал в багажник, а она в пестреньком веселом купальнике бессильно вытянулась на сиденье.
Когда Симу перенесли, он не упустил зайти к дежурному хирургу и убедился, что тот поверил: обычное для здешних мест дело, упала с горы, но отделалась вывихом ноги, сильным ушибом, легким сотрясением мозга. В больнице пролежит дней десять, не больше.
Д. Д. абсолютно успокоился и, вернувшись к себе, в дом отдыха, искупался. Отвез Симе платье и халат, потом снова загорал и купался. И, верный установленному распорядку, ровно в назначенный час появился на теннисном корте в своей ослепительно белой форме.
Но этот случай заставил Д. Д. опять всерьез задуматься над тем, что же такое для него Сима: чувство местного значения или нечто большее? Вот снова он убедился, что красота, и женская, да и всего мира, тоже суть такая же мимикрия, делающая незаметной притаившуюся смерть. Солнечное море, чуть не погубившее ту, доверившуюся ему женщину, заплывшую к горизонту, эти прекрасные горы, скрывающие пропасти, и красота Симы, тоже едва не стоившая им обоим жизни, — это всё явления одного рода. Везде мимикрия. Аристотелевское добровольное сумасшествие можно отнести к любви точно так же, как и к вину. А это ему второе в жизни предупреждение свыше! Какая разница, чем залюбоваться, заворожиться: змеем, как в детстве, или женщиной.
Но и совсем отказываться от Симы не по-хозяйски. Не надо только, чтобы заходило слишком далеко. Впрочем, пока и заботиться об этом смешно, такой она оказалась недотрогой! Нелегкий орешек, степень недоступности больше, чем у Монблана.
Через день Симе стало намного лучше. Навестив ее и вернувшись в прекрасном расположении духа, Д. Д. поставил машину в тень и поднялся было на крылечко санаторного коттеджа, когда из кипарисовой гущи вдруг раздалась знакомая с детства частушка:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
И сапог ему не надо,
И порточина одна!
Д. Д. вздрогнул и обернулся. Что это?! Этой частушкой его всегда дразнил Юлиан и еще вечно присочинял к ней варианты. Д. Д. никогда не обижался, хохоча вместе с ним. Но голос вроде не его, да и откуда бы он здесь! И вдруг:
Хорошо тому живется,
У кого одна рука —
Ложкой так же щи хлебает,
А работает слегка.
Хорошо тому живется,
У кого рука одна:
Инвалида все жалеют —
Хоть война, хоть не война.
— Юлька?! Ты?! Какими судьбами?!
Из кипарисовой гущины выдрался взлохмаченный Юлиан и вспрыгнул на крыльцо. Братья обнялись.
— Бежал из заключения, отсиживаюсь в кустах!
— Чего же не сообщил?
— Обожаю сюрпризы, ошарашить!
— Я поговорю с директором, у нас тут…
— Недостоин, снял комнатушку. Мне после тамошнего и шалаш покажется раем. А тут отдельная камера, десять минут до моря. Вулканический рай! У меня чуть не лопнуло сердце от здешней красотищи! Митька, я понял одну великую вещь: судей нужно назначать только из бывших невинно осужденных! Да, только с такой справкой и допускать на эту должность!
— Ты не изменился! А я думал, тебя там переломили…
— Приглашаю отобедать в забегаловку. Все, без исключения, должны хоть немножко посидеть в тюрьме! Чтобы ценить всерьез вот это все, и даже просто такой вот кустик, и малый ручеек. И тебе посидеть бы в первую очередь.
— У тебя седина!
— Зато у тебя ее нету.
Юлиан вдруг вытащил из кармана клеенчатую тетрадь и, потряся перед носом Д. Д., добавил угрожающе:
— Но будет! Вот кто пережил в жизни, так это тетя Кира, твоя собственная мать! А ты ее в богадельню? Будет у тебя седина, я тебе организую!
— Это только проект, но уже, значит, доложили!
— Да мы к себе ее лучше возьмем! А ты с Клавой действительно как в море корабли?
— Да. Что это за тетрадь?
— Дневник тети Киры, я переписал, чтобы ткнуть тебе…
— Ладно, прочту. Да что мы здесь торчим! Купаться и обедать, там и поболтаем!
На пляже Д. Д. сказал:
— А ты знаешь, я тут мог бы в точности, как ты, загреметь в тюрьму. И за то же.
Юлиан вылупился на него.
— Представь себе! — засмеялся Д. Д.
— Ты же ездишь на цыпочках!
— Шерше ля фам.
— Где?
— Под колесами!
Д. Д. подробно рассказал о случившемся с Симой.
— Как же ты разрешил ей?
— Зигзаг души.
— Вот смех, там бы встретились! А у тебя все-таки вода с государственным спиртом, из ларька, а не кровь! Помнишь, ты боялся даже близко к дому подходить, архитекторовому, когда его арестовали. Крыл почем зря свою мать, что она ему посылки посылает.
— И правильно, тогда это было самоубийство.
— А твоя Сима-то молодец, познакомь! Подруги у нее нет?
— У меня с ней все на строго платоническом уровне.
— Знаем твою платонику!
— Даю слово! О, кстати, я тут ей некоторые твои детские афоризмы за свои выдавал, не продашь?
— Плагиат разрешаю, — засмеялся Юлиан. — Я и забыл о своем вундеркиндстве!
Весь день братья провели вместе, выпили, по домам разошлись поздно. Не спалось, и Д. Д. раскрыл Юлианову тетрадь. «Тетрадь II Книги Потрясений». Придумал же, — подумал он. — Потрясаться всякий умеет, а ты попробуй потряси. И чего его все-таки тянет в чужое нутро заглянуть? Норовит через край сердца, словно через какой-то забор, подсмотреть. Неприятно. И так и пышет глазами прямо тебе в душу. Много накатал! Вначале какие-то собственные записи самого Юлиана. Любопытно!» Д. Д. не удержался и быстро пробежал их. Внимание его остановило четверостишие, Д. Д. прочитал его дважды и подумал: «Оригинально!» Читал, шевеля губами, а потом вслух:
Хоть НТР по-своему я рад,
Хоть к звездам человечество взлетает,
Наш мир сейчас гигантский акселерат:
Сил много, а рассудка не хватает.
«Забавно. Между прочим, чрезвычайно похоже на Юлиана, целиком можно отнести к нему самому. Мир — Юлиан! Юлиан — мир!» Дальше шла запись: «Сейчас время развитой человеческой мимикрии: не выделяйся! А я это вулканически ненавижу». Д. Д. возразил вслух, словно перед ним была не тетрадь, а сам Юлиан:
— Ты, глупышка, всегда жил чувством, а не рассудком. Как женщина. Ты и храбр по-бабьему, глупо, от вулканического отчаяния. Это-то тебя и губило. Мужчина должен уметь подчинять свои чувства, как укротитель тигров. Чтобы тигры превратились в послушных собак. А из тебя, Юлиан, чувства выпрыгивают и рычат на всех, на весь мир. Разве это искусство? А умение жить — это самое высокое, трудное и тонкое искусство! Чтоб все горы в душе и острые скалы втоптать и предстать тихой, спокойной равниной, по которой всем другим приятно пройтись, прогуляться, не боясь оступиться, сломать ногу, споткнуться. Вот в чем мудрость. Тогда тебя будут ценить и любить. Но посмотрим, что там дальше.
А дальше было следующее: «Это годится для Книги Потрясений, всё, что с тетей Кирой. Вот если бы можно было создать заповедник на Территории Времени». Д. Д. подумал: «В общем-то, конечно, любая книга такой заповедник. Но Юлиан все еще мыслит категориями уэллсовской машины времени, дитя. Но надо все-таки и материн дневник осилить, никуда не денешься! А то зачитаешься Юлианом — и родную мать забудешь».
Д. Д. всегда почему-то было не интересно и даже не очень приятно узнавать что-либо о матери давней, дородительской поры. Словно он инстинктивно отказывал ей в праве быть тем, кем она была до него, до его рождения. Ведь та была не мать, а какая-то чужая, совершенно ему посторонняя девушка. И странно, даже непостижимо сознавать, что т а д е в о ч к а и е г о м а т ь одно и то же лицо! Та никак не переплавлялась в э т у в его сознании.
Но отступления не было, он вздохнул и стал читать. И не мог оторваться! Заснул под утро. Хотя и читал словно бы историю чужой девушки, словно бы он попал в иную зону времени, в другой его край, как сторонний наблюдатель. И с интересом следил за судьбой посторонних лиц, не имевших к нему никакого отношения. Именно не читал, а как бы присутствовал незримым свидетелем при той жизни.
…Выпускной вечер в Институте благородных девиц давно уже кажется чем-то эфемерным, неправдоподобным. Это было во сне, не в ее жизни, не в этом мире. И ее первое взрослое платье — мираж. И слезы счастья на глазах родителей, и восторженная уверенность, что впереди ее ждет жизнь-праздник, жизнь-бал, — все это галлюцинации.
После приезда с кожаным Мефистофелем в Казань Кира всю зиму проходила в чужом тоненьком пальто и в легких ботиночках. Первое время работала на бирже труда каталогизатором. Жалованье выдавалось неразрезанными листами керенок, на которых отпечатаны купюры по двадцать и сорок рублей. Из купюр одной зарплаты можно сшить занавес для театра. Пили чай из сушеной моркови, хлеб наполовину с капустой или отрубями. В дни, когда по карточкам выдавали картофель и паточные леденцы, закатывали пир. Леденцы расплывались на блюдце, словно детская краска. Сковорода, на которой жарился картофель, становилась центром мироздания. Потом все благоговейно дремали около крошечной «буржуйки», ее еще называли пчелкой.
Потом Кира перешла на работу в газету, там понадобились владеющие языками.
Однажды идя по улице, Кира вздрогнула, услышав за спиной знакомый хриплый голос, от которого у нее мурашки побежали по телу. Обернулась и увидела широкоплечую складную фигуру, по-прежнему затянутую в кожанку. Чигорин! Тот самый человек, из-за которого она, мама и брат всю ночь молились Николе-чудотворцу, стоя на коленях на грязном полу товарной теплушки. Тот, кто грубо стаскивал мать, лежащую на диване в полуобморочном состоянии, а потом увез ее на своей лошади, поблескивающей лунным лоском. Тот самый! Правда, он же говорил про нее потом, что она «святая девчонка».
Чигорин медленно подходил к ней с протянутой рукой и улыбался той же щербатой улыбкой, почему-то совершенно не портившей правильного, чуть скуластого лица. Глаза те же, тигриные, ясные. Кира чувствовала рукопожатие, но все еще не могла поверить, что это тот самый человек. Сейчас его улыбка была почти ласковой, а тогда она ведь только чудом спаслась от нетерпеливого, неразборчивого дула его пистолета.
— Приехал с фронта, раненый. В ту пору еще был наслышан, вас отпустили. Ну, как вы тут? Хотел бы навестить вашу маму, все-таки пациентка моя.
Пациентка! Боже мой, какой ужас! Наверное, их отрядный жаргон: держал под прицелом — значит, пациентка. А он доктор? Ну да, ведь жизнь-то дело болезненное, а они от нее в два счета избавят, ампутируют жизнь.
Чигорин зашагал рядом. Теперь они были с ним по одну сторону баррикады, она была своя. Молча дошли до ее дома.
— Заходите, будем очень рады, — вежливо пригласила Кира. И сразу пожалела: надо бы сперва подготовить мать. Но было поздно, они поднимались по лестнице. Кира вошла первая, Чигорин за ней. Она увидела, как мать побелела, глаза расширились, она застыла, молча глядя на Чигорина.
— Здравствуйте, — как ни в чем не бывало приветствовал он ее. — Напугал вас тогда крепко, так вы уж меня извините, такое время. Вот пришел навестить.
Мать что-то явно хотела сказать, но язык не повиновался, и неизвестно, чем бы кончилась эта сцена, если бы Чигорин вдруг сам не побледнел. Он слегка пошатнулся, схватился за спинку стула. На мать это неожиданно подействовало благотворно, она пришла в себя. И сразу захлопотала, забегала вокруг него, а хлопоча, совершенно успокоилась. Чигорина положили на диван, а он костерил на чем свет стоит свою рану. Оказалось, потерял много крови и его направили на спецпитание в какой-то особый комсоставский санаторий. Мать наскоро приготовила чай, не пожалела сухарей из их скудных запасов, положила даже на блюдце горсточку бесценных паточных леденцов. За чаем Чигорин заявил, что если б не встретил Киру случайно, все равно пришел бы к ним завтра, он знал место ее работы и жительства. Его санаторий находится в Раифской пу́стыни, неподалеку от Казани, и он, по согласованию с начальством, предлагает вдове Коркиной временную двухнедельную работу в санатории. Дочь и сына она может взять с собой, всем будет обеспечено хорошее питание. На работе им оформят командировки. Обе, конечно, сразу согласились, надо подкормить Коленьку, да и сами наголодались.
В Раифской пустыни Чигорин развлекался тем, что стрелял из револьвера в часовню, определяя по розовой пыли, попал ли в намеченный кирпич. Через две недели, отдохнувшие, хорошо подкормившиеся, Коркины собрались возвращаться в Казань. Чигорину, вопреки его планам, пришлось остаться, врач втайне от него написал командованию о состоянии его здоровья и получил приказ продолжать лечение. Чигорин был огорчен, а утром на прощальной прогулке заявил Кире, что, если б не приказ, он с оружием в руках пробился бы в Казань, потому что…
Тут он вдруг остановился и взял ее за руку, глядя прямо в глаза.
— Ты хотя под пистолетом пошла бы за меня замуж?
У Киры стало такое выражение лица, что он сразу сам себе ответил:
— Понятно. Познакомились тогда не как положено, без сватов. Ручек не целовал. Да и возраст несуразный.
Кира от дикой, потрясающей неожиданности молчала. Только думала: «Ничего себе: не как положено!» Отвернулась и долго так шла, боясь его лица и стыдясь смотреть на него. «Вот это объяснение в любви! — думала она. — Такого, наверное, еще никогда не бывало, да еще спрашивает и сам же себе отвечает. Объяснение почище того, мефистофельского, не часто будущую невесту ради первого знакомства берут на прицел. Или сволакивают в кутузку. А потом, делая предложение руки и сердца, замечают: «Не как положено!» Вот так поворот! Зигзаг! Нечего сказать!» Кира вдруг тихо засмеялась, а Чигорин круто повернулся и зашагал назад. Кира смотрела на его складную широкоплечую фигуру, скользнула взглядом по кобуре с пистолетом и подумала: «Сейчас обернется и влепит в меня сразу всю обойму!» И даже невольно вздрогнула, когда он действительно вдруг резко обернулся. Но он улыбался. Через силу улыбался, как всегда не скрывая свою щербатость. Вернулся к ней, опять зашагал рядом.
— Я вот все-таки вас тогда не расстрелял. Вы думаете, не успел? Нет, не хотел! Мог бы, но не хотел. А вот вы меня сейчас расстреляли, одной своей улыбкой. А потом смехом, будто серебряную очередь дали по мне, по моему сердцу. Выходит, не я, а вы меня к стенке. Я не в обиде, не дурак, все понимаю. Расстрел пустяки, а вот она, высшая-то мера наказания! Самая наивысшая на земле! Но человек все должен уметь выдержать. И такое тоже. Жить с пулей в сердце больней, чем умереть. Кровью исходить, а жить.
Кира тихо сказала:
— Дмитрий Сергеевич, как же вы за те две недели меня так сильно полюбили? Так сильно, что уж прямо высшая мера?
Он сразу поугрюмел.
— Молода ты еще. Недогадлива. Я все это время про тебя думал, с того самого дня, как ты стояла передо мной, под пистолетом. Глаза сверкают, волосы растрепанные, и прямо приказывала: «Стреляйте! Скорее! Слышите!» И другие твои слова тогда, на допросе, у меня все в ушах: «Женщин и детей не расстреливают». Я тогда и понял, ты — святая. Я на портрет твой смотрел, еще у тебя дома, потом хотел увезти, да нянька твоя насмерть встала, хоть стреляй в нее. Я все ждал, как она уйдет, думаю, стащу. А она взяла да и спрятала, что ж, пытать ее, что ли!
«Опять этот роковой портрет», — подумала Кира и снова отвернулась, чтоб он, как прежде, не заметил выражения ее лица и невольную улыбку.
— Думал про тебя и на фронте, и снилась ты мне, и представлялась все время так, что и портрета не надо, без портрета даже лучше, совсем как живая. Меня в Москву с моим ранением решили отправить, к самому высокому начальству под крылышко. А я наотрез отказался, заявил, только в Казань хочу, мол, у меня там родственники. А у меня никого в Казани, да и на всем белом свете. Только ты одна и есть. К тебе и ехал. Без тебя и в санаторий не хотел, оттого и хлопотал о вас с матерью. Вот и все, правда свя́та про солдата.
Говоря, Чигорин смотрел не на Киру, а прямо перед собой, а Кира на него теперь незаметно косилась. Помолчав немного, он вздохнул:
— А ты говоришь, две недели! Санаторная любовь легкая, а моя-то фронтовая. Я тебе не пара, знал наперед, чем кончится, а совладать с собой не мог. С каким отрядом совладал, волки! А вот с сердцем своим чертовым сладу нет. Не сдюжил. Вот оно, высшую меру-то с какого бока я получил. Только ты не виновата, девочка. Из-за меня страдали много, мой черед пострадать.
Чигорин вдруг остановился, схватил Киру за обе руки и улыбнулся такой неожиданной улыбкой, столько в ней света, что она даже похожа словно бы на маленький яркий солнечный взрыв на его суровом лице. Чудо, как она такая в нем уцелела, выжила и проглянула оттуда, из такой темной, окопной, тюремной души. Но именно оттого-то она и казалась еще чудесней. Сперва поразила, как вспышка, а потом Кира невольно залюбовалась: боже ты мой, как это может быть, это детское, наивное, чистое выражение на т о м с а м о м чигоринском, страшном, каторжном лице!
Перед тем как войти в дом, Кира сказала:
— Дмитрий Сергеевич, я решила вообще ничего такого не допускать, пока все на свете не успокоится. Вы задели во мне… сейчас… что-то такое… я пока не могу осознать. Я всегда буду вам очень рада, выздоравливайте, навещайте нас.
— Лучшие друзья получаются из бывших врагов, — сказал серьезно Чигорин. — Помните это и не гневайтесь.
В Казани Киру ждало письмо от Лели, сестра звала в Москву. Жизнь пошла как прежде, но казанские пайки стали вконец невыносимы. И Кира с матерью решили податься на время к знакомым в Сарапул. Переехали, но вскоре и там даже скудные продукты исчезли и пайки стали совершенно казанскими. Прошло несколько месяцев, и вот однажды придя домой после работы, Кира, розовая от мороза, замерла в изумлении на пороге: за столом сидел Чигорин. Увидев ее, быстро поднялся, на лице появилась та же детская улыбка. Вытянув руки по швам, он шутливо, единым духом отрапортовал:
— В армию по здоровью не берут, партия направила руководить снабжением железнодорожников, работаю в Москве, предлагаю вам и вашей маме работать у меня, гарантирую хороший заработок и паек, правда, работы невпроворот, мама согласна, а вы?
Кира засмеялась, пожала протянутую руку.
— Давайте чай пить, я безумно голодна. Обещаю подумать, — ответила она, копируя его четкую армейскую скороговорку и выправку.
— Здесь будет хуже Казани, я ведь сюда как раз по вопросам продовольствия, — сказал Чигорин. И добавил многозначительно: — Хотя и не только! — И вдруг так по-мальчишески подмигнул Кире, что она прыснула.
Когда Чигорин ушел, Кира с матерью после долгих колебаний решились ехать в Москву. К тому же Леля звала, и вроде бы семья должна соединиться. Но на следующее утро свалился с испанкой Коля. Чигорин проявил трогательную заботу и совершил невозможное: привез доктора! И вдруг новая беда: слегла мать, а за ней и сама Кира, температура у обеих под сорок. Ежедневно навещавший их Чигорин заболел тоже. Его немедленно госпитализировали. Врач потом рассказывал Кире, как Чигорин бушевал в больнице и грозил вызвать дружка-пулеметчика, если Кире и ее семье не будет оказана немедленная помощь. Пришлось их тоже госпитализировать. Больница близко от города, маленькие деревянные домики.
Киру через несколько дней выписали. Чигорин тоже был уже на ногах и вскоре уехал на Волгу по делам. Только через неделю ослабевшая от болезни и голода Кира набралась сил навестить в больнице своих. Едва переступила порог маленькой палаты, где мать, как та сразу зарыдала и еле выговорила страшную новость: вчера умер Коля!
— Он сгорел, Кирочка, — говорила, всхлипывая, мать. — Он бредил и вдруг произнес отчетливо: «Вопрос исчерпан. Я умру от кашля. Мамочка тоже не встанет. Кирочка останется одна», — отвернулся к стене, затих, а утром оказалось: все кончено.
Они обнялись и долго плакали.
— Ты, Кирюша, все повторяла: лес рубят — щепки летят, — сказала мать. — Вот еще и такая щепочка отлетела. И я не поправлюсь, Кирюшенька.
На следующий день Кира схоронила брата. За гробом шли она и прямо с поезда примчавшийся сюда Чигорин. На могилу поставили чей-то чужой крест, валявшийся в стороне. Кира поняла вдруг, что, если бы не Чигорин сейчас здесь, рядом с ней, она от отчаяния могла бы сделать бог знает что. Он ей нужен, хотя бы сейчас!
— Я виновата! Если бы тогда уехали в Швейцарию, он был бы жив, — сказала Кира. — И отец тоже. А так теперь вот что… и мама…
— В такие моменты все мечтают, куда бы уехать. А как России в глаза смотреть?
«Зигзаг? Ну и пусть», — думала Кира о чигоринском чувстве к ней, попытавшись хоть как-то успокоиться, идя с кладбища. Но мысли ее на этом осеклись, она сейчас не могла думать о прямом ответе даже самой себе. Она закурила, научилась давно табаком заглушать голод, ловко свернула самокрутку. Чигорину это нравилось, вроде бы сближало с ней. А через день Кира его проводила в Москву.
— Как мама поправится, сразу ко мне! — сказал он на прощание. — Жду!
Когда вагон уже трогался, Кира вдруг быстро поцеловала его и, не оборачиваясь, ушла. А Чигорин, вскочив на подножку, сколько мог, смотрел и смотрел ей вслед.
Через месяц мать умерла, накануне смерти вдруг потребовав, уже в полубреду, чтобы дочь отвезла ее в Женеву или в Берн, к ее любимому доктору.
— Кругом фронт, — тихо объяснила Кира, — в Швейцарию не проедешь.
— Ты меня на автомобиле через фронт, попроси Чигорина, он все может. — И вдруг жалобно запросила в такой же мере невозможного: — Принеси мне куриного бульону и пирога с морковью, пожалуйста.
Это была ее последняя в жизни просьба.
Вскоре Кира уехала в Москву, у нее не осталось никого, кроме Лели, тоже похоронившей в эту зиму мать. Но еще по дороге в поезде она чувствовала, что едет не только к Леле, но и к Чигорину. И когда он, увидев ее на пороге своего кабинета, вскочил из-за стола и крепко обнял, она не сопротивлялась. Узнав о кончине матери, Чигорин долго мрачно смотрел на Киру, потом тихо, но твердо сказал:
— Ну, сирота казанская, будешь жить у меня и работать здесь, со мной.
— Буду жить у сестры, у Лели, — тоже твердо ответила она.
Чигорин прошелся, поскрипывая сапогами, подумал, остановился против нее.
— Я тебя очень люблю. Ты знаешь, я не бросаю слов на ветер. Ты гордая. Ты ничего не примешь, если не любишь, я знаю. Самого царя на порог не пустишь, под пулей не сдашься, это проверено в деле. Ты святая. Но если ты только чувствуешь… хоть что-то… хоть малость… вся жизнь моя для тебя! У меня только двое и есть на свете: ты да еще…
— Кто же еще? — тихо спросила Кира.
— Революция.
Кира серьезно посмотрела на него, потом спросила, чуть улыбнувшись:
— А кто дороже?
— Не пытай. Тут никто не разберется. И она тебе не соперница.
— А пошлют снова на фронт?
— Это долг. Долг превыше жизни, как бог. Но в сердце ты со мной везде и всегда будешь, хоть бы и на том свете. Так и закрепишься в нем на веки вечные. — Он шагнул к ней, взял ее за руки. — Ну?
— Не сейчас, — решительно сказала Кира. — Я должна привыкнуть. Как-то здесь все по-новому, и вы в великолепном кабинете… Там вы были ближе.
Он снова привлек ее к себе, обнял и поцеловал.
— Да я все тот же! Посади меня хоть на трон, а я все равно как верхом на седле сидеть буду, и в руках не жезл, а та же сабля.
Он обвел свой роскошный кабинет рукой.
— Всё это шелуха, не обращай внимания. А какая ты худенькая, прямо скелетик в тряпочке!
— Не нравлюсь?
— Красавица моя! — Чигорин вдруг схватил и поднял ее на руках. — У тебя в сердце чистое золото, и в головке твоей. А уж как ты хороша, сама знаешь! — Он ее опустил и посмотрел в упор в глаза: — Ответь только, ты будешь со мной, будешь женой? Чтобы мне только ждать, а не гадать?
Кира улыбнулась и сказала тихо:
— Только ждать.
Чигорин снова подкинул ее чуть не до потолка, закружил по кабинету и целовал, целовал, целовал… И наконец отпустил.
— Так вы рады, что не расстреляли меня? — смеясь спросила Кира, собираясь уходить и поправляя прическу.
— Кабы не революция да не поймай я тогда тебя случаем, так бы и упустил, проморгал. Разминулись бы в этой жизни. За революцию еще и потому будет первый тост на нашей свадьбе! Согласна?
— Согласна, — серьезно сказала Кира.
Через месяц состоялась свадьба.
Ребенок у Киры родился только через три года, и назвала она его в честь мужа тоже Дмитрием. За годы жизни с Чигориным приключалось многое. Его почему-то упорно понижали в должностях. Пить начал он еще во время нэпа, нэп никак не укладывался в его бескомпромиссном сознании, но окончательно он сломался и стал пить безудержно, неистово после первого неожиданного ареста, как позже выяснилось, ошибочного. Но и этого было достаточно, на свободу вышел другой человек. Он признался тогда Кире, что тринадцать лет царской каторги были для него тринадцатью годами борьбы, а этот краткий арест, произведенный своими же ребятами, большевиками, удар. Крушение. Тигриные непримиримые глаза его превратились в какие-то растерянные, почти собачьи. Он стал совершенным алкоголиком с приступами белой горячки. Дважды после диких сцен Кира с ним расходилась. И в один из таких временных разводов его снова арестовали. Никто не знал за что, предполагали, нагрешил где-то по пьянке, влип в историю. Кире в прокуратуре ничего толком не объяснили. Только через год пришло от него письмо с Дальнего Востока без обратного адреса. Писал, что снова на свободе, что опять ошибка, хотя некоторые основания были, сам виноват. Когда все окончательно образуется, вызовет семью к себе. Было еще два каких-то туманных письма, потом письма прекратились. Дошли слухи, что он, снова, уже в третий раз, репрессирован и что погиб. Больше никаких известий ни от него, ни о нем не появлялось. Вплоть до того самого дня, когда она, вернувшись с фронта Отечественной войны, прочитала письмо соседа по квартире из Воркуты с сообщением о его, Чигорина, смерти. Так кончилась ее чигориана, как выражался архитектор. Впрочем, кончилась она раньше, еще задолго до войны, когда ей соврал ответственный товарищ, что с Чигориным все кончено. Она вышла замуж за очень ее любившего, ничем не приметного скрипача-оркестранта, доброго, милого, немного странноватого человека. Да, за скрипача, а не за романтически влюбившегося в ее портрет Подольского, который в то время был тоже еще в нетях. Досиживал за чрезмерную преданность идеалам тех, кто его посадил. Потом он признавался, что еще до того, как только узнал о ее первом замужестве, решил мчаться в Москву и влепить в ее бывшего палача Чигорина две обоймы из двух имевшихся у него револьверов. Оттого-то он тогда так долго и не появлялся, боялся — не сдержится! Но постепенно успокоился и с болью осознал, что для него все кончено. Потом, вернувшись в Москву, Подольский заходил часто, стал своим человеком в доме. А капитан, его друг, познакомился с Еленой Викентьевной, Лелей, и влюбился в нее так же безнадежно, как Мефистофель в Киру. А когда оба они женились, Кира с Чигориным и Леля с мужем были почетными гостями на обеих свадьбах. Капитан острил на свадьбе друга: «Павел женился без отрыва от Киры». В сущности, он всю жизнь и был женат «без отрыва от Киры». А она много усилий потратила, чтобы скрыть от него все, что потом происходило в семье между ней и Чигориным, о пьянстве Чигорина и скандалах.
Когда Подольский вернулся после долгого отсутствия, он вторично опять был поставлен перед свершившимся фактом, Кира Александровна познакомила его с новым мужем, скрипачом. Подольский повторил было прежнюю сцену ревности, говорил о пистолетах, но Кира Александровна только смеялась и до небес превозносила его собственную жену. Подольский тогда вдруг страстно схватил ее руку и стал целовать.
— Я безумно люблю вас, Кира! — быстро зашептал он. — Я так благодарен вам за рискованные посылки туда, они очень выручили, может быть, даже спасли меня. А вы очень, очень рисковали, это зря. Вот я было и подумал, уж коли она так рискует, то… не попусту.
Она посмотрела на него грустно и сказала:
— Это единственное, чем я могла вам отплатить за все. Разве это зря?
Д. Д. вернулся в свою родную зону времени только под утро. И первой мыслью его было: какие дураки дед и бабушка, что не уехали в Швейцарию! Правда, тогда бы не было на свете его, Д. Д., но они-то этого не знали. Почему же мать скрывала от него прошлое отца? Впрочем, он, сын, не очень-то интересовался им и никогда о нем не спрашивал. Как выяснилось, отец был фактически ее потенциальным палачом. Но архитектор-то, каков архитектор, служитель муз, знаток живописи и скульптуры!
Д. Д. закрыл глаза. Ему вспомнился отец. Вся та жизнь была под пьяным дыханием отца, от детства пахло водочным перегаром. По отзывам матери, отец выходил добрым, отдаст любому последнюю рубашку. А куда же девался тот беспощадный жестокий командир с тигриными глазами? Для него всегда было два отца: добрый, но пьяный, трезвый, но ужасный. Мать объясняла, что приступы бешенства у отца начались после того, как стал пить. Тогда же начались ссоры, до этого он ее на руках носил, боготворил. Иногда он, сын, заставал сцены: отец стоял на коленях и вымаливал у матери прощение. Может быть, он просто вообще не был приспособлен к мирной жизни? Может быть, его стихия — бой, не тихий бой политиканов, а настоящий? И когда его летящий под пулями конь вдруг остановился навсегда как вкопанный перед письменным столом, а потом еще превратился в бронзовое украшение для чернильницы, всадник не мог существовать. Любопытно, что восприятие отца матерью и остальными совершенно не совпадает с его, Д. Д. И тот, кто описан в дневнике, командир Чигорин, словно совсем другой человек. Словно вдруг оказалось бы, например, что его отец Чапаев. Дико! Воистину родители д о н е г о — словно до рождения Христова.
Д. Д. подумал, что судьба матери опять же лишний раз — уже который и никогда не лишний! — доказывает правоту его точки зрения на любовь. На любовном письме, которое получаешь от имярек, надо уметь всегда видеть череп с костями и надпись: опасно для жизни! Симе, например, следовало бы вытатуировать на лбу эту грозную надпись. Между прочим, как она похожа на его юную мать! Только мать воспитана в традициях дворянских, впитала деликатность, высокую культуру, а что видела Сима? Мещанка-мать, обыватель-отчим, к тому же обюрократившийся карьерист. Какая же у нее может быть душевная основа? Если не считать школы, она уличная самоучка; что поняла, тем и жива.
Но его отец… Он помнит: отец хоть и пожилой, а с молодым телом, несмотря на пьянство. Коренастый, великолепно делал флажок на речном пляже, вытягивал тело перпендикулярно стволу тонкой березы. Мать часто давала ему свои деньги, доставала из маленькой потертой сумочки последние купюры. Он клянчил у нее даже потом, когда они, поссорившись, в очередной раз разъехались. У родителей это бывало. Потом отец исчез окончательно, а мать не сказала ему, сыну, что отца арестовали, почему-то скрыла. Потом появился тихий скрипач, отчим. Но он сам, Д. Д., жил тогда в ином измерении, и его совершенно не интересовали родители, не волновали их взаимоотношения. Просто отец был ему отвратителен своим пьянством, скандалами, грубостью. Он, Д. Д., жалел мать, а к отчиму был равнодушен. А дальше вышло все как-то неожиданно, хотя вроде бы и само собой: мать ушла на фронт в первые же дни Отечественной войны военной переводчицей, отчима мобилизовали, они оставили ему все свои сбережения, а потом еще присылали часть армейского жалованья. Он жил экономно, деньги откладывал, накопилось порядочно. Правда, деньги обесценились, буханка хлеба стоила пятьсот рублей, столько же, сколько бутылка водки. А тут вдруг пришло письмо от отца. Он его воспринял равнодушно, как письма, в сущности, совершенно чужого человека. Правда, мать и все были уверены, что он давно погиб, а он сообщал, что его освободили досрочно по болезни, открылись старые раны. Ну, воскрес — и ладно, бывают ошибки информации. Но вот в конце письма, как всегда, он просил выслать денег, то есть, с точки зрения Д. Д., опять клянчил на водку, для того, собственно, и объявился. Д. Д. сразу вспомнил потертую сумочку, последние материны купюры и денег, конечно, не послал, а письмо, адресованное матери, спрятал в свой личный ящичек, где хранились фотографии девиц, письма от родителей с фронта и школьный аттестат. Больше писем от отца не было. Потом, уезжая со своим институтом в эвакуацию, он передал ящичек на хранение тетке, чтоб не таскать с собой, совершенно забыв про отцово письмо.
Полгода спустя мать написала ему уже из Москвы, что ей дали трехмесячный отпуск по болезни и, вернувшись домой, она обнаружила открытку с сообщением, что отец умер, открытку написал из Воркуты сосед. Сосед писал, что Чигорин умер у него на руках от истощения, так он голодал. И добавил еще, как это ни странно, следующее: врач сказал якобы, что сыграло роль и отсутствие водки и если бы ему влить вовремя глоток, он бы не умер. И еще сосед сообщил, что Чигорин до конца, все время, ждал денег из Москвы от бывшей жены, надеялся. Но, видно, все-таки не очень, потому что отказывался одолжить у него, опасался, что вдруг не сможет отдать, кристально честный был человек.
Мать еще спрашивала, не получал ли он, Д. Д., каких-либо писем от отца, иначе странно, почему бы ему ждать от нее помощи. А он тогда смалодушничал и ответил, что нет. Так мать никогда и не узнала правду. По возвращении из эвакуации ящик со всеми своими документами и всем прочим он у тетки сразу же взял, а то отцовское письмо сжег.
Д. Д. взглянул в уже утреннее крымское окно и подумал, что у него, еще юного, было на совести два п о ч т и п р е с т у п л е н и я: отец и Софелия. Впрочем, содеянное с ней преступлением он не мог назвать. А вот Анатолиева Зина уже совсем не его вина, инициатива была ее, он не виноват, что она в него влюбилась.
Воистину мать до его рождения — все равно что до нашей эры. Непонятный и неблизкий мир. И, только следуя абстрактной логике, он п р и н и м а е т к с в е д е н и ю, что та девочка и есть его мать. А тот, кто хотел ее расстрелять — это его отец. Но пора переменить пластинку! Надо скорей развеять мрачные раздумья, сейчас бы Райкина включить!
Он взял со стола ради развлечения «Детскую тетрадочку», полистал. Смешно: мать ему говорит про одного знакомого: «Он умер». А он ее спрашивает: «Умер? А куда?» Да, подумал Д. Д., весь вопрос-то именно в том: к у д а! Он уже в четыре года любил философствовать — вот они, божественные зерна, зародыши, куколки будущей психики!
Но как Д. Д. ни старался отвлечься, мысли о прошлом возвращались. Может быть, он просто был избран провидением, чтобы отомстить Чигорину за жестокость, за страдания, причиненные не только другим, но и матери? А может быть, Чигорина мучила совесть, оттого и в санаторий повез тогда мать и помогал? Да и запил потом оттого же?! «Лес рубят — щепки летят». А щепки-то потом оборачиваются вот чем: «И мальчики кровавые в глазах».
Лежа на спине, Д. Д. размышлял, не замечая, что воспоминания и рассуждения совершенно не затрагивают его чувств, не касаются сердца. Может быть, и сейчас у него это следствие особой психологической натренированности, научился не допускать в глубь души мрачного, ранящего.
Поспав пару часов, он поднялся и стал под радио делать свою однорукую зарядку. Вспомнил двустишие Юлиана: «Чтобы иметь здоровый дух в здоровом теле, употребляйте книги и гантели». Двадцать раз выжал привезенную из Москвы гирю — и совершенно забыл обо всех трагических, революционных, психологических и военных катаклизмах. Обо всех спазмах истории. Шагреневый дневник словно бы унесло, как щепочку, за горизонт его сознания, и Д. Д. вынырнул из утреннего моря веселый, бодрый, с солнечными мышцами. Только бы не началась с утра пораньше п ы т к а Ю л и а н о м. Но сразу же после завтрака брат, как нарочно, возник, волосы пламенно взъерошены, и с порога первый пламенный вопрос:
— Ну как, прочитал?
— Да, любопытно.
— Страдалица вселенская тетя Кира. Если обидишь мать, тебе архитектор врежет!
— Разведусь с Клавой, а как тогда?
— Из-за Симы?
— С Клавой, миленький мой, спать надо ложиться, в постельку! Спа-ать! Больше не могу! Вляпываюсь в ее тело как в тесто. Напишу ей сегодня же.
— Писулька? И это после стольких лет?
— Не выношу слез и рефлексий, а письмо всё лучше, чем один мой приятель изобразил: нарочно целовался при всех с другими бабами, провоцировал, чтобы жена сама ушла.
— Фамилия и адрес, вернусь — поеду бить морду!
— В тюрьму вернуться захотел? Не терпится? Я все взвесил, тетя Леля сама нуждается в помощи, Софелия тоже, а дальше будет хуже. Тетка и мать не молодеют! Я завел разговор сейчас, прозондировал отношение матери, потому что решать с домом престарелых надо будущей весной, а зима просвистит, не заметишь! А дом будет роскошный, все условия: обслуга, телевизор, комната.
— Слушай, Мить… Как язык поворачивается? Когда ты стал инвалидом, вокруг тебя с детских лет бегали, заботились, помню, нас с Анатолием ругали, мы плохие братья, играем в игры, в какие ты не можешь! Натаскивали деликатному обращению с тобой. Особому. Вот как! А ты мать — в богадельню?! Да она же еще…
— А в перспективе-то что? Даже слабые шахматисты рассчитывают на несколько ходов вперед! Потом куда попало ей придется идти, о ней же забочусь. Если хочешь, о ее независимости. Такая возможность не повторится, там — рай. А домработницу теперь днем с огнем не сыщешь, все, как она сама хотела, княгинями стали! Все! И чего ты за нее хлопочешь, она-то сама с радостью согласилась.
— Из гордости она и в Майданек согласится!
— Ладно, весной решится, как она захочет, так и будет.
— Мы еще об этом поговорим, а сегодня что собираешься делать?
— Навещу Симу в больнице, а потом на пляж. Позагорай, я быстро смотаюсь.
В больнице Сима поделилась с Д. Д. радостным известием: Коржиков сообщил, что ее, как бывшую сотрудницу института, включили в туристическую группу в Данию, шеф согласился.
— В Данию?!
— Всю жизнь мечтаю посмотреть гамлетовский Эльсинор.
— Ох, я идиот! — воскликнул Д. Д. — Шеф предлагал мне ехать с ним, а я отказался, в Москве интересные соревнования по теннису. Сегодня же позвоню шефу — и с тобой вместе!
— Не надо, вас включат, а меня выкинут!
— Сима, не беспокойся, ты в верных руках. Вернее, в руке!
Вскоре Сима вышла из больницы, и крымская жизнь продолжилась. Ее очень забавляло шутливое соперничество братьев, хотя она замечала, Юлиан начинал все больше загораться. Он развлекал ее всяческими выдумками, прибаутками. Шутил, что рад бы всю жизнь работать у нее Шехеразадом или Ираклием Андрониковым. Она стала звать его Ираклий Шехеразадович. Однажды в кафе случился откровенный разговор, неожиданно очень сблизивший их. Начался он с вопроса Симы:
— Я знаю, вы пишете стихи, это развлечение или труд? Вы всю жизнь будете слесарем?
— А что делать? Если говорить честно, меценаты художникам, поэтам вулканически нужны! Не зря Наполеон платил жалованье поэтам! Правда, меньше, чем генералам и знати. А помните, он как-то спросил: «Говорят, во Франции нет поэтов, а что скажет по этому поводу министр внутренних дел?» Да, и наше министерство знает поэтов и художников лучше, чем профессора.
— Многие и в нищете жили.
— Нищета не лучшее условие для творчества, вспомните нищего попрошайку Марциалла и довольного, благодарного Горация, сидящего в собственной усадьбе, на собственной вилле. Он не зря обессмертил Мецената! А у нас кто-то сказал: «Надо родиться русским богатым графом, чтобы написать столько и так, как Толстой». И это правда!
— А Джек Лондон, а Горький, а Диккенс?
— Мне бы хотелось, чтобы они были богаты изначально и счастливы.
— Может быть, они бы хуже знали жизнь.
— А вот Гёте, например, говорил, что у писателя врожденное знание мира! Он написал своего «Гёца фон Берлихингена» двадцати двух лет от роду и спустя десять лет сам удивился, как это ему удалось так прекрасно изобразить то, чего он еще не пережил! Бальзак сочинял и людей и обстоятельства, все сплошь выдумывал, а не списывал с натуры, как потом казалось многим!
— А вы эрудит.
— Еще б этого не знать, без денег насиделся, — засмеялся Юлиан. — У нас не я, а Левка настоящий эрудит, наш колхозник. Иисусик.
— Д. Д. говорил, вы увлекаетесь и живописью?
— Чтобы вволю заниматься живописью, рисовать натюрморты, надо, чтобы за мольбертом скрывалась бормашина папы, дантиста, опять к вопросу о меценатстве. Но у вас получается что-то вроде интервью.
Юлиан тогда впервые проводил ее домой один, без брата, и сразу попытался поцеловать. «Забавный он, — думала Сима, оставшись одна. — Так и остался мальчишкой. Так и кажется, что он прячет в своих маленьких усах некую вулканическую тайну. И от этого чувствует секретное превосходство. Его стихия всегда где-то на подступах к горлу, это чувствуется. И даже при небольшом волнении сразу перехлестывает через все дамбы, носящие название д и с ц и п л и н а, д о л г, м о р а л ь н ы е н о р м ы. А действительно, бывает волнение, это она по себе знает, такая вспышка, такой душевный катаклизм, что все летит в тартарары! О, как она это понимает! Поэтому она и Юлиана очень чувствует, не то что Д. Д., она его еще не раскусила с его заслоночками в глазах, хотя он ей и нравится по-своему своей однорукой силой. И все-таки неприятно, что его душа как Швейцария! Только без ее высоких гор со сверкающими вершинами и без пропастей. А пропасти русской душе еще нужнее, чем сверкающие вершины. Она ему когда-нибудь все выскажет!»
Однажды, уже накануне своего отъезда в Москву, она случайно подслушала разговор братьев, безмятежно загорая по другую сторону глыбы, в тени которой они расположились. Да они и не старались, чтобы их не услышали. Она даже привстала, заглядывая через камень, а они, увлекшись, не заметили.
— Ты говоришь, всего себя отдавать другим? — спокойно рассуждал Д. Д. — Просто смешно! Или испепелиться во имя некоего потомка? А кто же такой этот будущий о н, этот Великий Избранник? Этот Принц Бытия? Достоин ли он моих жертв и стараний? И какой у него будет смысл жизни? Но ты ведь читал мамин дневник, архитектор застрелил ради м о е г о счастья т в о е г о деда! И твоя, и моя мать страдали, голодали ради меня и тебя! А ты хочешь опять приносить в жертву себя и меня и других ради еще кого-то? Бессмыслица!
— Будь Принцем Бытия, черт с тобой! — добродушно махнул рукой Юлиан. — Зачисли все погибшее в революцию, в гражданскую войну, Отечественную на свой текущий счет. Митька, я, честное слово, согласен. Только не все так могут жить, в прекрасной изоляции от всех и всего. Может быть, потому, что не инвалиды? Вон даже твой шеф, старик, сухарь, а все-таки крутится, хлопочет и тебе помогает.
— Жертвы и начинаются в момент, когда задумываешься о благе других, — весело сказал Д. Д. — А ты ведь знаешь, я давно решил: пусть моя жизнь будет экспериментом безоблачного счастья на земле. Уже сейчас! Иначе же все бессмысленно! А что касается шефа, я ему нужен. Я поддерживаю его бредовую деятельность.
— Бредовую?!
— На дела нашего профиля средств нет, не дают, и вот он вдруг занялся биокосмическими проблемами, раздул гигантские лаборатории…
— При полетах в космос все пригодится.
— Чудак ты! Ведь специальный институт создан, целиком работает на космос, там и биохимия, и биофизика, и микробиология, и медицина… Чего нам-то соваться? Но это престижно, выгодно, модно, тут стоит копать: золотые самородки попадаются! В свое время шеф по той же причине создал раковую лабораторию. А чистая, тихая, но честная наука, узко по нашему профилю, его мало интересует.
— Так ведь открытия в раковом деле — это для человечества…
Д. Д. нетерпеливо перебил:
— Да кого интересует твое человечество! Шефу посыпятся награды, вокруг него шум, вот что важно! А не твое дурацкое человечество.
— А сам-то он не боится заболеть?
— Наивное, наивное ты большое дитя! — засмеялся Д. Д., похлопав брата снисходительно по голому плечу. — Кто из них об этом думает! Там борьба идет, титаны борются. Кто для своего института и для себя лично выбьет больше средств, льгот, тот в чести будет.
— Выходит, твой шеф проходимец?
— Когда-то был большим ученым, настоящим. А потом только одно честолюбие. Чтобы его имя, как яркий поплавок, всегда прыгало на волнах бытия, у всех на виду.
— А ты чего сидишь под таким нечистым царьком, в морду ему не плюнешь?
— Он мне докторскую вытянул, лабораторию дал, а я ему по плеши? А после что делать, тоже в ЖСК слесарем идти?
— Я б тебе сказал, кто ты, да образование не позволяет, и гулко раздается. Я тебя люблю, Митька, но ты фрукт! Великий экспериментатор, организатор безоблачного личного благополучия. Выдающийся! Вот за что тебе Нобелевскую премию можно дать! За нерискованный эксперимент под названием «жизнь без риска». И это в нашенское время!
— Дмитрий Дмитриевич, а вы бы рассказали Юлиану о Коржикове, не всегда ведь шеф такой безобидный, — неожиданно для братьев вдруг вмешалась Сима, появившись из-за камня.
— Кто такой Коржиков? — спросил Юлиан.
— Родной брат родного приятеля Симы, родной муж ее школьной родной подруги, в него были все влюблены, и родные и неродные, — шутливой скороговоркой объяснил Д. Д. — В этом году шеф завалил его докторскую, точнее, организовал завал, чем, сам того не зная, очень рассердил Симу.
— Твой шеф подлец!
— Коржиков сделал глупость, полез через голову шефа к министру. А шеф не терпит таких вещей. Вообще он крепкий, волевой руководитель.
— Крепкий руководитель? — вспыхнула Сима. — Обыкновенный самодур! Тиран!
— Институтом руководить нелегко, поэтому многое можно оправдать. Впрочем, чаще он не лично вправляет дисциплинарные вывихи, это делают его помощники, улавливают настроения шефа.
— Улавливают… Гадостное, угодливое словечко! — воскликнула Сима. — Фу! А какая разница, тиран мучает сам или через чье-то посредство, через руководство? И какая разница, кого мучает! Я наизусть запомнила из «Записок из Мертвого дома»: тиранство есть привычка, оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь… Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него почти невозможен. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании! И не забывайте, дорогой доктор, что Федор Михайлович гениальный психолог!
— Всему человечеству не сделаешь анестезии, а сколько оно перестрадало: инквизиция, пытки, войны, ранения… Видимо, единственный имеется способ: это вырабатывать в себе гормоны жизни, если так можно выразиться, и телесные и духовные.
— Надеюсь, ты опротестовал завал диссертации? — грозно спросил Юлиан.
— Шеф мне дважды звонил, просил проучить Коржикова, но я как раз перед его защитой заболел.
— Дипломатическая болезнь, — тихо заметила Сима. — Д. Д. ведь швейцарец.
— Кто-кто, как вы сказали? — удивился Юлиан.
— У вашего брата душа, как Швейцария, он нейтрал.
— Левка иногда звал его олимпийцем, но это не то. Всё, Митенька, теперь у тебя кличка Швейцарец!
— Согласен. Это лучше, чем Д. Д., а то получается какой-то ДДТ или «и т. д.».
— А! — Юлиан махнул рукой. — С тебя все как с гуся вода. Мне сказал один поэт в нашем ЖСК: поэзия, как футбольный мяч, валяется в лопухах, а литкоманды бутузят друг друга. В науке-то, смотрю, у вас то же самое.
Юлиан неожиданно повернулся, разбежался и нырнул в море.
— Решил охладиться, — насмешливо прокомментировал Д. Д.
— А у вас никогда в этом нет нужды, — защитила его Сима.
На следующий день Сима улетела, а через неделю должен был уезжать и Д. Д., шеф телеграфировал, что поездка в Данию состоится и что и он и Сима включены в туристическую группу. Надо было срочно оформляться и еще успеть сделать другие дела. Крымская Сима для него кончилась, а будет ли московская? Точно об этом же думал и Юлиан. Он бы даже махнул за ней в Москву, опередив брата, но теперь Сима все равно на съемках, а потом еще эта чертова Дания. Раньше сентября надежды увидеть ее нет. Он влюбился и чувствовал, что нравится ей, но и с братом она кокетничала. Пусть все решит время! А когда она вернется, он зевать не станет!
Традиционный билет на теплоход до Батуми от Одессы и обратно — этой поездкой Д. Д. обычно завершал юг — на этот раз Д. Д. преподнес в качестве подарка к предстоящему дню рождения Юлиану. И укатил в Москву. В Москве Д. Д. узнал, что мать уехала с сестрой в Вешки, не хотела присутствовать при его объяснении с Клавой и сцене развода. Оказалось, Клава ей рассказала о его письме и о своем решении все-таки дождаться мужа вопреки его воле и поговорить с ним: «Столько лет прожито!» Сима улетела на север, на съемки. Д. Д. позарез хотел избежать тяжелой, вредной для здоровья сцены и решил свести разговор только к разделу имущества и прочим практическим сторонам. Тем более что они не были зарегистрированы и все зависело от их доброй воли. Только бы она не стала просить часть дачи. Впрочем, Клава не такая.
Когда, приехав на другое же утро на дачу, он вошел на террасу, ему стало не по себе от тишины. Вошел в комнату — все тихо. И в тишине стоят Клавины вещи. Словно помертвевшие. А прежде жили, и дом жил, и старательно ухоженный дачный участок. Один он, Д. Д., не жил ею, она не была его душой. Но все-таки ее добрые очки на дебелом некрасивом лице словно бы тускло, но подсвечивали все кругом. Кажется, даже кожа у нее добрая, и вся она домашняя, хоть и нескладная, тяжеловатая, но в хозяйстве быстрая, ловкая, и двигается легко, споро, даже как-то весело. Словно приспособлена природой именно и только к дому, к заботам, так задумана.
Всего один только раз за всю совместную жизнь, в связи с какой-то телевизионной пьеской, у них зашел разговор о супружеской верности. Он говорил много, а она тогда только и сказала:
— Я работала сестрой в больнице, у меня была одна больная дрессировщица, рассказывала, что никому не позволяла кормить свою обезьянку и выпускать из клетки. У моей, говорит, любимицы должно быть одно солнышко, и это я. А если, говорит, их два, то неизвестно, какое благодарить за свет и тепло.
Надолго ли сейчас она ушла? Может быть, в магазин? Он был с ней не любовно, а х о з я й с т в е н н о счастлив. С ней ничего не страшно, такая от нее теплота и добрая забота. Куда же все-таки она ушла?
Д. Д. вошел в свою комнату, все было аккуратно прибрано. Прошелся по участку, побродил по окрестностям. Вернулся, а Клавы все не было. Неужели уехала в Москву по делам? Только сейчас он догадался позвонить ее сестре. И вот, оказывается, два дня назад Клава все-таки переменила намерение и решила совсем уехать от него до его возвращения. Записка, оставленная матерью, оказалась неточна. Тоня, сестра Клавы, рассказала, что они с мужем увезли ее на такси с двумя упакованными чемоданами, что относительно имущества она спрашивала Клаву, но та ответила: ничего не надо. Взяла только свои личные вещи и сказала, что у нее на черный день отложены в сберкассе деньги, накопила, когда еще работала, и на первое время хватит. А потом сразу устроилась в прежнюю больницу, со вчерашнего дня уже работает, ей там очень обрадовались. Говорить с ним она не хочет, ничего ей от него не надо, пусть не беспокоится.
Значит, все-таки Клава уехала безропотно! Уехала, как съезжают непрописанные временные жильцы. Почему-то вдруг с неожиданной нежностью он вспомнил несколько рябинок, словно следы от охотничьей дроби, на ее лице. Вспомнил ее большую голову и всегда чуть согнутую из-за беспрестанных хозяйственных забот широкую безропотную спину. Ах, Клава, Клава… Жалко ее все-таки, уж слишком она покорна и добра! Чересчур! Нельзя же так! Но и он со своей стороны прав: можно ли жить в мире, похожем на гигантскую кастрюлю, в которой варятся весь твой век, всю твою жизнь добротные семейные щи? Щи с точной дозировкой всего, что нужно, что максимально полезно для здоровья, сытно, и чтобы не обжигало, не переперчено, не пересолено. Все в норме, все компоненты есть, все учтено. Юлиан бы тоже не мог! Левка тоже! А он, конечно, мог бы, и ведь он же сам заварил эти свои идеальные щи, но просто на данном этапе надоело. Захотелось, что ли… чего-то поострей. Не молодой любви, нет, но свежей увлеченности. Открытой, чтобы везде появляться и, возвратись домой, ложиться в постель с нетерпеливой страстью. Не женится опять же, нет, но на грани… Да, получается, что он просто уволил Клаву как шеф-повара, готовящего эти щи. Или как домработницу. Хотя она все делала согласно его собственному рецепту, заказу, вкусу и требованию. Во всем виноват он сам, но не мог же он уволить себя самого!
Странное ощущение: словно бомба взорвалась, а ни грома, ни огня, ни дыма. Но бомба-то взорвалась! А тишина, покой, ни занавесочка не шелохнулась на окне, ни паутинка в углу. Все вроде осталось на своих местах, все по-прежнему. В доме не изменилось ничего.
Расстроенный, он тут же вернулся в Москву и поехал развлечься на стадион, на футбольный матч.
Едва Сима вернулась со съемок, Д. Д., в тот же день встретясь с ней, сообщил ей о разводе. Она пожала плечами:
— Зачем это мне? И почему вы так торжественно? — Сима исподлобья, враждебно посмотрела на него и вдруг отчеканила: — С вами было весело в Крыму, до сих пор восхищаюсь, как вы играете в теннис. Но ваши семейные дела меня не касаются.
Сима была очень занята, и до поездки в Данию они общались только по телефону. Д. Д. возлагал лирические надежды на Данию: все-таки десять дней неразлучно вместе!
Без влюбленности мир — словно апельсин без одной и, может быть, самой сладкой и душистой дольки. Как же тут быть бедному человеку, в чем мудрость? Долька сладка, но в этой дольке яд! Вся мировая литература твердит о неразрешимости этой проблемы, а он, Д. Д., пытается разрешить. И разрешит! Иначе его приятный эксперимент жизни-счастья кончится неудачно. Пускай долька апельсина будет менее сладка, но и яд не будет смертелен, сама-то жизнь все-таки важнее и значительней любви. Идеально, конечно, было бы соединить Симу и Клаву под одной крышей, чтобы рядом сразу нужная и прекрасная, полезная и желанная. Некий любовный симбиоз. СИМбиоз. Может быть, гарем — это мудрость? Ах, Клава! Как мучительны бывают некоторые люди именно своей добротой и преданностью, и особенно безропотностью!
Симе нравилось дразнить его: и улыбка-то у него аккуратная, выпестованная улыбка, пронесенная через всю жизнь, как золотая челюсть, и пробор-то у него прилизан, и душа-то у него как Швейцария. И живет-то он так, чтобы все аккуратно и безболезненно. Нет, и он за высокую болезнь! Но только чтобы температура не поднималась выше тридцати шести и шести.
И пусть архитектор считает, что его дерево-жизнь призрачно и даже как бы не существует и что он смотрит, обернувшись назад, на свое прошлое, как сквозь прозрачную пустоту. И пусть в общем-то действительно это похоже. А интересно, у всех ли такое пренебрежение к прошлому и такое неприятие родителей, как у него? И полное непонимание? Юлиан вещал в Крыму об его отце, о Чигорине: «Много всего на них налипло — и хвои, и репья, и грязи на сапогах, но надо смотреть на главное: Чигорин прошел честную жизнь. Он и не лез в политики и философы, он человек сабли и винтовки. Потом сломался, спился? Да! Но ведь он не мог ни выхватить саблю, ни броситься с кулаками на какого-нибудь выскочку, юного бюрократа, помыкавшего им, вроде директора, которому он, Юлиан, выстрелил в лицо шампанским. Чигорин должен был молчать, стиснув зубы так, чтобы они, как гвозди, по шляпку вдавились в челюсти! И еще улыбаться одними деснами и шамкать канцеляристу верноподданнически в ответ. Нет, он бы не мог, он был прям, как штык, а его начальник требовал, чтобы он извивался, как вода в резиновом шланге. Вместе с ним, с этим шлангом». Страстно говорил тогда Юлиан, потому что… потому что кто истинный духовный сын Чигорина, так это он — Юлиан. Да, Юлиан. Такой же прямолинейный правдоборец. Сима тогда тоже прочитала переписанный Юлианом шагреневый дневник и добавила к речи Примуса страстную филиппику:
— Чигорин светлый человек, за добрые идеи бился, он за людей болел и старался для всех! Жил во и м я. И мать, Д. Д., у вас замечательная! И совсем, между прочим, не похожа на Швейцарию, а скорей, на бурлящую тогдашнюю Россию, да! Мой отец тоже был человек героический. А вот отчим хоть и моложе, а чистокровный вальяжный министерский бюрократ. Хотя в глубине души ему на все наплевать, но он делает вид, что болен общественными интересами, произносит речи, выступает на собраниях, словно артист на сцене. Играет самого себя хорошего, себя образцово-показательного! А нутро его отстранено от всех и от всего и живет само но себе и ради самого себя! В душе он тоже швейцарец. Он тоже уверен, что такие, как Чигорин, ч и г о р и н ы, для того и сражались, чтобы он мог прочно усесться в начальственное кресло. Он весь лживый, весь казенный. А Кира Александровна… Сыграть бы такую женщину в кино! Это была бы моя коронная, лучшая роль. Мой звездный час. В этом я убеждена!
Да, а вот Сима — истинная духовная дочь моей матери. Вот парочка: Юлиан и Сима. Словно родные брат и сестра! Но что она болтает, что болтает! Ведь с какой целью тогда кипела Россия, с единственной: стать счастливой, мирной, богатой, как Симина пресловутая Швейцария, на которой она просто помешана! Ведь во имя этого же тогда и дед отказался от прижизненной реальной Швейцарии или Америки. Теперь в этой будущей для деда России он, внук, хочет быть абсолютно счастливым, за что же она его костерит? Хотя это только жалкий, полушуточный э к с п е р и м е н т. К тому же помогла еще ему инвалидность приблизиться к счастью. И его же еще ругают на все корки: швейцарец, швейцарец… Согласен, он нейтрал, но зла никому не хочет, и пусть он швейцарец, пошли все к чертям собачьим! Не за чей-нибудь счет, а за свой собственный он хочет быть счастливым. И пусть здоровые завидуют инвалиду, такой век! Да и то это полушутка, очень уж много труда стоило и стоит счастье даже ему. А о здоровых и говорить нечего! Выбиваться в начальники, киснуть на собраниях, уничтожать подобных себе — вот их путь к положению и благополучию!
Тоска его, Юлиана, теперешняя, крымская, стала очень похожа на ту, когда очертя голову он любовным галопом помчался со сломанной ногой к Миле на Украину. Тоска, нетерпение — в общем, опять вулканически невмоготу! Неужели снова всерьез?! В конце концов, Сима пока еще Митина, по крайней мере так считается. Он ее пасет, как он выразился, еще с Москвы, прихватил лаборанточкой. А может быть, она просто пошалила с ними обоими — и курортный привет? Но все-таки Крым есть Крым, море — море, они великолепны, даже если испорчены тоской. И свобода, свобода, свобода! В конце концов, его впереди ждет не тюремный барак, а шикарный одесский лайнер, и нечего хандрить! Билеты в кармане. Хороший подарок придумал Митька! Утешительный. Только уж не надеется ли он, что этим откупился? Нет, он, Юлиан, за Симу будет драться! А вдруг она такая же, как та профессорская пассия со змеиным телом? Или в чем-то как Мила. Милообразная, м и л о в и д н а я? Нет, она умная, истинная.
В день рождения Юлиан напился. Но больше всё от той же тоски, чем ради праздника. Получил поздравительные телеграммы от всех, даже от Льва Евгеньевича. Но и это не очень обрадовало. Одно бы словечко от Симы всё перекрыло, но она на своих проклятых съемках, да и не знает даты его появления на свет божий. Потом у нее эта проклятая Дания. Они с Митей в Данию, а он махнет к Левке в колхоз! Пока есть время, а потом захомутается на работу. А вообще-то теплоход, конечно, сказка! Даже сам по себе, а тем паче по сравнению с бараком.
Одессу он не знал. Бродил по ней, не присаживаясь с утра до отплытия теплохода. А вторую половину дня осматривал гигантский лайнер вдвоем с приятным соседом по каюте. Сосед энергично совал всюду свою любопытствующую бородку, словно некий чувствительный прибор, во все отсеки, уголки, закоулки теплохода. Морской бассейн с пассажирами, уже судорожно загорающими вокруг, ресторан, кафе, бары, концертный зал. А когда шли по коридору мимо самого роскошного «люкса», стоившего в сутки целого оклада уборщицы, Юлиан застыл, ахнув: открылась царская дверь, и, держась за ее массивную бронзовую ручку, из «люкса» выскользнула стройная миниатюрная Вика собственной персоной в сопровождении роскошного мужчины в чесучовом костюме. Вика тоже остолбенела, увидев Юлиана, но все-таки успела, прежде чем поздороваться, незаметно подмигнуть ему. И только потом:
— Батюшки, кого я вижу! Может, это морской мираж? Господи, я думала он за решеткой в темнице сырой, а он здесь! Сбежал, что ли? Удивил так удивил! Ну, здравствуй. — Вика молниеносно поцеловала его. — Очень рада. Знакомься, это Павел, мой давний друг. А это Юлиан, — обратилась она к мужчине. — Друг детства и названый брат Левы. Ты куда плывешь-то, Юлик?
— До конца и обратно. Свадебное путешествие: женился на либерти. А надоест, загоню в Батуми билет и махну к Левке.
Вика вдруг покраснела.
— Ну?! Я тебе тогда посылочку с фруктами. Хотя мы только вчера послали. Ты обратно слесарем будешь? А это полковник, — кивнула она на Павла. — Здесь, ради приличия, прикидывается гражданским.
Тараторила она явно, чтобы скрыть смущение. Легкий, шутливый разговор в ситуации совсем нешуточной, на это она была великая мастерица. Вика заметила, что Юлиан посерьезнел, и, хорошо зная его характер, вдруг приказала:
— Павел, ты иди в бар, закажи, я сейчас.
Полковник, попрощавшись, послушно ушел. Вика за руку втащила Юлиана в свой люкс, сосед с бородкой деликатно исчез. Люкс ошеломляющий: две комнаты, приемная, ковры, холодильник, ванная.
— Как тебе мой хахаль? — спросила Вика.
Она искусно умела создавать ощущение, что вроде бы все и всегда весело и легко, и вообще в мире проблемы придумывают только идиоты.
— Он меня давно любит, всерьез, пять лет, как предлагает жениться. Но я Левку не продам, тем более теперь, я ему нужна. Но что поделаешь, селявуха, я тоже не могу свою жизнь угробливать в тьмутаракани. Какая из меня председательша? Лева решил, на войне не был, и его гражданская совесть замучила. А я? Сколько я ему талдычила: «Ты же не просто сам не пошел на фронт, тебя чуть не насильно уволок отец в геологическую экспедицию. Ты же не на печке семечки лузгал, а надрывался на Алтае и черт-те где!» А он свое: «Разве это сравнимо? Ах, Викуша, Викуша, ничего ты не понимаешь». Это я-то, да? Все мучился, что без него Гитлеру нахлобыстали. А я говорю: «Ты же ноги и ногти черт-те где в кровь раздирал, чуть в пропасть не сверзился на машине, да и не один раз еле успевал выскочить, у машины колеса уже в воздухе вертелись». А он втемяшил себе в башку, у него, видите ли, одно искупление — колхоз. Тридцатитысячник! Уж как его геологи отговаривали, он все свое: отбарабаню, говорит, сколько война шла, в колхозе, в самой развалюхе, а там видно будет. Из него колхозник как из меня племенной хряк! Ну, ладно, у него совесть взыграла, а мне за что в такую ссылку? Я балерина, кишками приросла к Москве, городская до пупа, куда я поеду в эту расхлюпанную деревню? Чего я там не видела? Пируэты выводить перед колхозным собранием? Я же дисквалифицируюсь, меня потом даже в стадо брыкаться не возьмут! Нет! Я свое искусство не предам, оно для меня выше даже… Вот и мотаюсь, как цветок в проруби: гастроли, Москва, сын, Левка. А в отпуск сюда, потому что, если к Левке, это опять не отдых, а мотня без продыха. Почти пять лет минуло, а он и не думает возвращаться. Ты уже свое отбарабанил, всего-то через год после него загремел, а он все еще там! А сын! Левка уходил, ему было семь лет, теперь учится в английской школе, летом в лагере, коллектив. И его упрятать в деревню? А Павел, он так… Какие там у Левки сельские красавицы, мне до феньки, меня не касается! Да он в этом деле, честно говоря, ноль без палочки, не то что я…
Она вдруг засмеялась, прервав страстную речь, смахивающую не то на самооправдание, не то на вызов.
— Юлька, ты его большой друг, не суди меня, пойми, куда бабе податься? И ему ни гугу, слышишь! Он бы, конечно, все понял и простил, но самолюбие страдает вдесятеро, если кто-то еще об этом знает, усек?
— Чего мне тебя судить…
Левку он и сам уговаривал не ехать, а потом, наоборот, рвался следом. Тогда думал: может, это лучше, чем слесарем в ЖСК? А ровно через год сел в тюрьму. Знать бы, лучше уж даже в колхоз.
Вика закурила.
— Вопрос исперчен, — заключила она. — Хочешь, пока предоставлю люкс в твое полное распоряжение?
— А чего мне тут?
— Ванна горячая, попарься, вон какой потный.
— В горячей хорошо бы…
— Ныряй! А мы в баре посидим, а потом погуляем по теплоходу. У тебя есть минимум два часа, хватит на твои телеса?
— У вас тут дворец!
— Да, — усмехнулась Вика, — кутить так кутить, а не воду мутить. А я дорогая штучка! Мой полковник вытряхнулся будь здоров. Но он хороший малый, одинокий, денег у него вагон.
Глаза ее опять сверкнули вызывающе, словно она ждала от Юлиана укора. Но он молчал. Она сказала:
— Говорят, в этом люксе Гитлер катался. Вообще ничего живем. Вчера мы Леве вместе с моим поклонником-полковником агромадную фруктовую посылку соорудили. И полковник отбарабанил в этот день будь здоров! Он у меня по струнке.
Глаза ее озорно сверкнули, головка гордо вскинулась, подбородок задрался.
— Лева тебе пишет?
Вика засмеялась.
— Письма как дневник, по страничкам присылает, от вас от всех заразился! По часам, по минутам все расписывает. — Внезапно посерьезнев, она добавила: — Это он от одиночества. В Одессу очередную пачку переслала подружка. А в Москве я впопыхах побросала в чемодан шмотки, я ведь прямо с концерта на курорт, времени ни секундочки, открываю тут чемодан, батеньки мои, весь Левка, всё его собрание сочинений прихватила сдуру-то! Я не хотела, чтоб мой полковник читал, ни к чему это, и припрятала. Хочешь? Тут все с самого первого письма, как только он уехал, и по сей день, целый талмуд.
— Очень хочу, быстро вымоюсь и почитаю!
— Да можешь взять с собой.
Она достала целлофановый пакет с письмами, завернутыми в ночную рубашку.
— Ну, ныряй, и заранее с легким паром.
Юлиан заперся и, быстро вымывшись, стал читать, с наслаждением откинувшись на роскошном диване. Это ж мистика, вулканический перст судьбы, что Левка оказался в виде писем в этом люксе вместе с Викой и ее полковником! И он, Юлиан, очутился тут же. Он вытащил первую страничку:
«Вика, родная моя! Буду писать тебе, хочешь ты этого или не хочешь, ежедневно и еженощно, подробно до идиотизма, скрупулезно до кретинизма! В семье, где я рос, ты знаешь, это в роду: все ведут дневники, хочешь читай, не хочешь — нет, твое дело. А я иначе не могу, мне с м е р т е л ь н о необходимо (не гипербола!), чтобы ты была ежедневной! Нет, что там ежедневной — ежечасной, ежеминутной, ежесекундной, ежемгновенной участницей, соучастницей, скрупулезной сопереживальщицей всех, даже самых микроскопических, пылевидных событий моей жизни. Тогда у нас вроде бы общее кровообращение, сообщающиеся сосуды, кровеносные. На клеточном, на атомном уровне заинтересованность друг в друге поможет мне перенести трудности, справиться со всем, и, самое главное, с нашей разлукой!
Вчера ходил по полю и старался угадать: что это — свекла, чечевица, рожь или лесопосадки. Для меня все здесь чистая терра инкогнита. Я самый плохой ученик из всех тридцатитысячников, прибывших в этот республиканский центр. В нашей гостинице хорошая столовая, за ужином страстно захотел еще одну котлету с пюре и компот, очень вредно на аппетит влияют учебные пособия — поля! Но я сдержал безумные порывы и подналег на недорогой хлеб.
Смотрел здесь замечательный фильм «Попрыгунья». Мучительно жаль доктора. Да и ее! Разве птица виновата в том, что она птица! Очень плохо спал и с ужасом думаю о предстоящей ночи. Сосед справа храпит, как две иерихонские трубы, а сосед слева — даже как сводный духовой оркестр из этих же труб. А я всю ночь вибрирую между ними.
Сегодня прибыл из Москвы товарищ, вербовавший нас, теперь они уже не с прежним пылом и заботой относятся к нашим весьма скромным запросам. Это произвело тягостное впечатление на чувствительного Иванова, странный он мужик, давно в партии, работал на производстве, вроде бы должен пообтереться и огрубеть, словно кожа от мозолей. А вот поди ж ты, рефлексирующий интеллигент!
Писем от тебя всё нет. Ходят слухи, что в программу обучения включили поездку на ВСХВ, в Москву. А после избрания и утверждения нас председателями обязательно в Москву, для окончательных сборов и уже фундаментального переезда на лоно природы. Крепко целую, твой председатель».
И сразу же шло следующее письмо, отделенное только новой датой:
«Вика! Я в своем черном костюме в сорокаградусную жару как в доспехах. Завидую собакам, они хоть язык могут высунуть для охлаждения, а мне неудобно — все-таки москвич, член партии! Не сердись, что звоню по ночам, после двенадцати удешевленный тариф».
Юлиан отложил письмо и покосился на бронзовую лампу на столе. Поднял глаза: хрустальная люстра под потолком вся в солнечных блестках.
— Так-то колхозничек! — произнес он вслух и, вздохнув, снова уткнулся в письма.
«Утром в буфете масса народу, появилась колбаса! Запаслись и поехали в передовой колхоз. Председатель малограмотный, в пыльном пиджаке и галифе. Сильное впечатление произвели силосные ямы емкостью в сто шестьдесят кубов, на пятьсот тонн силоса, впервые в жизни увидел, как, впрочем, почти все. Потому что деревня нашего детства, Вешки, воспринималась совсем, совсем не так! Осмотрели строительство животноводческой фермы на двести пятьдесят голов, котельная как в многоэтажном доме, казалось бы, роскошно! Но здание уже дало осадку, потрескались стены, перекосились двери и окна. Вот тебе и показательное хозяйство! И это в шести километрах от центра, и строит не кто-нибудь, а лично сам Государственный Строительный Трест! Правда, номер тринадцать, тут уж колхозу не повезло. Но все померкло рядом со свинофермой, могу выразить чувство только: ужас! Грязь! Зловоние! Темнота и зловоние! Авгиевы конюшни выглядели бы небесным дворцом по сравнению с этим! Может быть, тебе эти сведения пригодятся для танца лебедей?
С т а р а ю с ь з а и н т е р е с о в а т ь с я всем здесь. Если я не добьюсь этого интереса в самом своем нутре, тогда легче удавиться на коровьем хвосте. Стараюсь увлечься, как когда-то древнегреческой философией, улучшением поголовья стада, племенным воспроизводством, а также Юлиановой экономикой и учетом. Вчера в обкоме выбирали себе колхозы, как выбирают дачу: есть ли река, лес, далеко ли железная дорога? И только потом уже интересовались состоянием хозяйства, школами, медпомощью и прочими «мелочами».
Выпало свободное время, и мы с Ивановым пошли в местный ЦПКиО, легли в укромном месте на траву, он пригрелся и заснул, а я опять с тобой! Поймал себя на мысли, что вот таким бездельно валяющимся, просто дышащим, бездумно смотрящим в небо я себя не помню с юности. Нет, вру! Один раз было, я вот так же лежал и писал тебе письмо в Петергоф, и тоже о любви, только она была тогда какая-то совсем не такая! Скорее похожа на саженец. Или на первые всходы. Замечаешь, у меня уже чисто колхозные ассоциации?!
О, мое городское невежество! Я могу мгновенно отличить одного исполнителя Брамса от другого, а здесь надо мной любая корова «ржать» будет. Впрочем, она изучала сельское хозяйство всю жизнь, а я… Как-то мы присутствовали при разговоре одного председателя с подрядчиком о будущем клубе, они выясняли, как рубить углы: «в лапу» или «крюком», разбирали достоинства сосны. А для меня это формулы Эйнштейна: ни бум-бум! Утешало только, что этот председатель сам из двадцатипятитысячников тридцатых годов и сначала тоже ни бум-бум. Подошли к нам двое стариков, пока председатель беседовал, спросили, кто мы и откуда. Мы объяснили, и один старик вдруг искренне — и это самое страшное! — без тени шутки, спросил: «За что же это вас, братцы, за какие грехи?» Иванов растерянно пожал плечами, я гордо вскинул голову.
Набрал в портфель целый гербарий: коноплю, пшеницу, рожь, картофель, гречиху, горох, чечевицу, кое-что из фруктового сада, по ночам не буду спать, а научусь отличать это все друг от друга! Например, вчера впервые в жизни узнал, что полова почти то же самое что и мякина».
«Научился он там чему-нибудь всерьез, просто жизни, или нет?» — подумал Юлиан и заглянул в конец пачки.
«Завтра рано вставать, телятницы жаловались на телят, что те их замучили. Пойду проведу беседу с телятами, чтобы вели себя лучше, стали более гуманными. Провел квалифицированное медицинское обследование больных, которых почему-то всегда считали мнимыми. У большинства оказалась гипертония, верхнее давление двести, двести пятьдесят, а их заставляли работать на тяжелых работах, на солнцепеке! А отказывались — попадали в число прогульщиков. И вот наконец справедливость восторжествовала, непонятно, почему этого нельзя было сделать раньше?»
Юлиан так зачитался, что забыл про время. Очнулся, когда в дверь постучали. Вика вернулась одна, разгоряченная солнцем.
— Хорошо, что ты еще тут!
— Зачитался Левкой. Ты к Левке насовсем так никогда и не переедешь?
— Пока нет. Меня в колхоз — все равно что арфу прицепить к трактору и боронить поле. Пока думаю.
— А если ездить к нему беспрерывно?
— Командировочные, понимаешь ли, на предмет любви и страсти не учтены! Мне во как надоела его щепетильная бедность, гипертрофированная партийность, рыцарская гражданственность!
— Ладно, я пошел к себе. Можно взять письма, я не все прочитал?
— Бери, отдашь в Москве, а то они тут — костер в чемодане! — Вика вдруг рассмеялась: — Не сердись, жизнь есть жизнь! — И она снова молниеносно поцеловала его в щеку.
Юлиан ушел. Прогуливаясь по палубе, он все думал о Вике, она даже на время вытеснила Симу. В отношении ломки всей ее жизни — это верно, это, конечно, тяжело и Вику можно понять. Когда-то женщина с о с т о я л а при мужчине, ее жизнь была как бы вспомогательной, а его — основной. А теперь поди-ка разбери, чья жизнь важнее, чья судьба г л а в н а я! И не имеет значения, что у женщины тело нежное, хрупкое и что душа должна быть такой же, как сказано у Шекспира. Теперь это не имеет значения. Хотя ни тело, ни душа с той поры нисколько не изменились!
Через две недели Юлиан вернулся в Москву. Так и не увидевшись с упорхнувшей на очередные съемки Симой, он сразу поехал в колхоз к Льву Евгеньевичу, а возвращение его должно было совпасть с возвращением Симы и Д. Д. из Дании. Провожать ее в Данию вкупе с Д. Д. он не хотел, мало удовольствия. А вернется, тогда все станет ясно. Льву Евгеньевичу послал телеграмму. В Вешки к матери и тетке тоже решил не заворачивать. Поблагодарил Д. Д. за теплоход по телефону и все-таки рассказал вкратце, по телефону же, содержание писем Льва Евгеньевича и о Вике с полковником. И посоветовался, открыть ли председателю глаза на жену или нет. Д. Д. в ответ смеялся, сказал, что понять Вику можно, и, конечно, не преминул самодовольно заметить, что его учение о любви справедливо: с женщиной нельзя связывать себя жилами, а можно лишь легкой шелковой ниточкой, и что он учил их, дураков, да, видно, зря! Но все-таки согласился с Юлианом, что председателю говорить не надо.
Юлиан пробыл у Льва Евгеньевича сколько наметил. Возвращаясь домой, перед самой Москвой он посмотрел в окно и подумал: вернется Сима, и плевать он хотел на Митьку, тут он ему соперник, а не брат! У него, Юлиана, серьезное, а у Митьки еще неизвестно. Любовь — это когда готов сесть в тюрьму за любимую женщину, вот Левка это понимает. Бедняга! А Митька никогда не поймет. Никогда!
Дания показалась Симе страной, просто созданной для аккуратного, уравновешенного Д. Д., с его аккуратной жизнью. Она однажды пошутила:
— Вам бы, Дмитрий Дмитриевич, попросить здесь убежище, прямо вон в том графском замке с лужайками, подстриженными под бокс.
Он молча улыбнулся и махнул рукой, а она продолжала его дразнить:
— Не политическое, а теннисное убежище. Что вам политика! А Россия не для вас, слишком хлопотная страна. И жену надо вам обязательно такую же, как Дания.
— Предпочитаю цыганку или испанку, — отшутился Д. Д.
— Чересчур взбалмошно и страстно для вас, вам нужна женщина с душой родственной, похожей на Данию или Швейцарию.
Но, когда Сима всерьез оставалась как бы наедине с Данией, ей даже нравилась некоторая игрушечность всего, что она здесь увидела. Чистенькие, сияющие, разноцветные деревни, отполированные лоснящиеся поля с желтыми, розовыми, бежевыми тракторами и комбайнами, словно прямо из магазина игрушек. Жаль только, за старинными стенами замков с зубчатыми башнями есть и водопровод, и электричество, и паровое отопление.
Тем более обрадовало, что замок, увидеть который было мечтой и главной целью ее поездки, предстал в первозданном своем виде — Эльсинор! Здесь полыхают отсветы шекспировских страстей, противоречащих всему вокруг, никак не вяжущихся с этой ухоженной, аккуратной страной. По Эльсинору Сима бродила сама не своя, завороженная собственным воображением, и ее с трудом удалось вырвать из этих сакраментальных стен.
— А тебе попросить бы убежище в Эльсиноре, — пошутил ей в отместку Д. Д.
— Эльсинор выше вашего разумения, вы антигамлет, — презрительно усмехнувшись, ответила она. И со слезами на глазах прощально посмотрела на зубчатую башню.
Прощаясь в последний день с Копенгагеном, Сима думала: «Вовсе даже не покажется диким, если через сто лет король проводит принца датского в лакированной сияющей межпланетной ракете и те же гвардейцы в медвежьих шапках пройдут вблизи атомных дюз тем же замысловатым маршем. А почему бы человечеству не оставлять такие маленькие заповедники королей, принцесс, замков, как сохраняют заповедники с царями зверей? Занести и их в Красную книгу». Сима всерьез сказала об этом академику и Д. Д., но они только посмеялись.
Шеф на Симу произвел двойственное впечатление. В институте она его видела издалека всего один раз: длинный, тощий, с совершенно голым черепом, похожим на узбекскую дыню, в которую ввинтили по шляпку два стальных шурупчика, и он ими во все стороны поблескивает из-под незаметных бровей. Продолговатый, как рожок, подбородок выглядел неестественным, словно долепленным из глины. Шеф неожиданно оказался самым энергичным в группе ходоком. Вроде бы веселый, добродушный, даже иногда забавный, а вдруг в лице мелькнет такое, что невольно настораживает. Словно мелькнуло что-то не из той телевизионной программы. Выскочило не то выражение, может быть, случайно выдавшее истинное в нем. Мелькнет и мгновенно исчезнет. Поездка в Данию была почти свадебным путешествием шефа. Все в группе боялись могущественного академика, все, кроме Симы. Ее забавляли откровенная молодая ревность, которой давно увядшая женщина беспрерывно терзала своего почтенного мужа. Часто из ее глаз вылетали молнии, направленные и в Симу. Это тревожило Д. Д., а Сима не могла удержаться, чтобы лишний раз не вызвать смешную ревность академиссы.
В этот вечер, накануне отъезда, Сима решила зайти в «Тиволи». Перед этим за обедом много говорили о России, о Дании, шеф произнес целую речь, слишком часто поблескивая своими странными шурупчиками в сторону Симы. Д. Д. не очень хотелось идти в «Тиволи», он устал от круглосуточных гуляний по музеям и достопримечательным местам. Клонило побыть в гостинице, где ласково подавали кофе и горячий хлеб с маслом, полежать, отдохнуть. Но он предложил ее сопровождать, надеясь по дороге лишний раз внушить ей, что с шефом надо быть осторожней, хотя бы ради него, Д. Д. Ведь он за нее особенно хлопотал в последний момент, чтобы ее оставили в группе едущих в Данию, и как бы отвечает за нее.
«Тиволи» шумел и сиял, весь исчерченный огнями. Перед бесплатным зрелищем открытого театра толпа радовалась какой-то пантомиме. Позвякивало блестящими чашечками кафе, словно огромная погремушка для всего этого ребячливого бездельного люда. Парк — инструмент отрешения от земных забот, выверенный по человеческому легкомыслию, с точно отрегулированным механизмом: сияющие игорные залы с бесчисленными аппаратами, автоматами, рулетками, тир, кино. В дансинге упоенно танцуют босые девчонки в драных юбках и брюках, мальчишки в грязных тельняшках. Многие из этой кажущейся шпаны дети самых богатых людей Дании, проблема «отцы и дети» по-датски.
Неожиданно Сима, не сказав ни слова, нырнула в зал дансинга и стала с места в карьер лихо отплясывать с каким-то патлатым аборигеном. У обоих волосы длинные, только она черная, а он белесый. Потом парень поволок ее к стойке, щедро угощал, а она, весело хохоча, пила, а потом снова упоенно и беззастенчиво пошла отплясывать дальше. Все это неприятно поразило Д. Д. и даже уязвило: она ни разу не вышла к нему, не вспомнила, а просто бросила и забыла.
Снаружи перед стеклянной стеной дансинга на инвалидной коляске сидела седая высохшая женщина и жадно смотрела на танцующих. Привезла ее такая же седая. Какие там игры, танцы, театры, чертовы колеса, горки, тиры, только на лицо инвалидки в коляске и стоило здесь смотреть, только на него! Такая в нем была игра страстей, жизни. И ярко сияющие, радостные, как у той крутящейся, гибкой, черноволосой девчонки, глаза, только у той круглые, галочьи, а у этой миндалевидные, серые. И кажется, душа ее сейчас переселилась в упругую точеную фигурку и радуется молодой жизни. О, это лицо, после которого, скорее, даже во время которого, овеянный чужеродной легендой Эльсинор, кажется, неожиданно приобщился, природнился к Дании. Воинствующая влюбленность в жизнь была в этом лице, отвечающем глазами, губами, даже морщинками: «Быть!»
Сима отплясывала, не подозревая, что ею так жадно, так сочувственно любуются. Д. Д. поглядывал то на инвалидку, то на Симу, но не понимал ни этого лица, ни того, почему так упоенно танцует Сима, словно вырвалась от него, Д. Д., и от всего — на свободу. Но в первую очередь он думал о себе, как всегда. И п о о п л о ш н о с т и грустил, что у него возраст переходный: от юности к старости! Может быть, Сима права, забываясь, резвясь, увлекаясь. Но все это не для него! Это не его вариант, думал он.
А старая, седая, излечившаяся от безумия Офелия в инвалидном кресле, казалось, жила сейчас одновременно в двух мирах: в своем и в Симином. Но от Симы, как от донора, словно бы переливалась в нее молодость, морщины на лице разглаживались, глаза все больше разгорались.
Наконец Сима, разгоряченная, выбежала из дансинга, хотела было уйти, но тут вдруг вспомнила о Д. Д. Подбежала с задыхающимися словами: «Так весело!» И щелкнула на испанский манер пальцами над головой. И вдруг увидела это лицо: женщина, прикованная к коляске, по-прежнему смотрела не отрываясь на нее. Сострадание счастливой и с о с ч а с т ь е страдалицы встретились в их взглядах. Женщины кивнули друг другу, словно мгновенно и навсегда породнились. И мгновенно же и навсегда расстались.
Д. Д. не заметил, что п р о и з о ш л о между женщинами, он никогда не замечал и не любил ничего т а к о г о. Он просто вдруг подумал, что, пожалуй, одно только вино, то есть искусственное возбуждение, взлет, может уравнять его темперамент с ее, Симиным. Он вздохнул, но тут же привычно отогнал грустные мысли и улыбнулся для обратной связи.
Вернувшись в гостиницу, он пошел в свой номер отдохнуть и против своей воли опять стал думать о Симе. Экстремальность — ее родная стихия. Она его, Д. Д., антимир, антихарактер. Она все время создает, изобретает, формирует необычное, экстравагантное. Фантазирует, выдумывает. А он не терпит никаких «экстра», кроме разве шоколада. Она — антибыт. Сделать с ней ничего нельзя — либо принимать, либо нет. Дачи, машины, высокий оклад, она этого не ценит, она ведь легко отбросила все это, порвав с чиновным отчимом. Нет, она опасная, и уж если он сумел пересечь этот век, словно грохочущую скоростную магистраль, ловко уворачиваясь от мчащихся машин, то не для того, чтобы дать сломать себя нежным девичьим ручкам! Он думал, с ней будет легкое шампанское, еле слышное прикосновение ее руки, а вдруг задело центральный нерв. Она не кукла, это не тот случай. А ему это не нужно! Он хочет генерального покоя, но «чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь». Легкая увлеченность, легкое шампанское. А не бурление дурной крови, не ужасы любви. У него психологическая несовместимость с Симой. Его ровности не примкнуть к ее душевной угловатости. Даже гению она не подчинилась бы, а только еще больше противилась! Вот интересно, если бы с ней действительно сошелся домашний гений. А то, что у него самого, у Д. Д., сейчас задет главный нерв, ничего. Пока не поздно, надо отсоединить проводок, разрушить еще непрочный, слава богу, контакт. Его бы устроила только абсолютно покорная кукла.
Д. Д. посмотрел на часы и вскочил с дивана: пора идти! Сегодня прощальный ужин с вином и музыкой, а рано утром отъезд. Слишком долго Сима была паинькой, как бы она все, что накопилось, не выдала под занавес! Впрочем, чего он боится? Перед шефом он всегда оправдается. Хотя лучше бы, конечно, все обошлось тихо. Он наодеколонился и, свежий, улыбающийся, явился на ужин. Вечер проходил весело. Когда тосты кончились, стали обмениваться впечатлениями, дружно заговорили о короле, увлекающемся дирижированием.
— Палочка дирижера для него просто обструганный королевский жезл, — вдруг съязвила Сима.
Д. Д. внимательно посмотрел на нее, только ради красного словца она не стала бы выступать. Впрочем, выпила в дансинге и здесь добавила.
— Браво! — воскликнул шеф.
Супруга ревниво заявила:
— Че-пу-ха!
— Уважаемая а к а д е м и с с а, — глаза у Симы опасно сузились. — Все любят власть, и вы бы рады управлять своим мужем, как оркестром.
Все притихли, кто-то фыркнул, Д. Д. похолодел.
— Но в чем-то он все-таки неуправляем, не то что государство! — продолжала Сима.
Супруга покраснела и пальнула глазами в юную бретершу. «Только бы старая кикимора всерьез не раззадорила Симу, — подумал Д. Д. — А то и шефу не поздоровится».
— Остроумно! Нет реального государства, есть хоть оркестрик! — поспешно вмешался Д. Д. Он протянул супруге блюдечко с ее любимой икрой и улыбнулся так, словно его губы тоже состояли из высокосортной красной икры. — А вообще была прелестная поездка, и мы все должны поблагодарить шефа. — Он посмотрел многозначительно на Симу. — Какая прелесть дом Андерсена!
Но повернуть разговор ему не удалось, шеф, явно заинтересованный Симиной темой и ею самой, вдруг заявил, глядя в упор на юную собеседницу:
— Вы говорите, жажда власти… К сожалению, люди в большинстве таковы, что власть над ними не представляет особого интереса. — Он брезгливо поморщился и продолжал: — Не делает чести, я бы сказал. Как правило, и гордиться-то особенно нечем. Вот если бы командовать батальоном Наполеонов или властвовать над толпой Байронов, тогда… — Академик погладил сверкающую, как фонарь, макушку и закончил, снисходительно улыбаясь: — Тогда честолюбие было бы удовлетворено.
— Но бывает еще и корыстолюбие! — возразила Сима.
— Это у нас-то, — засмеялся шеф.
— У вас блестящая голова, — ответила Сима, нарочно глядя в упор на его бритый, сверкающий череп. — Вам, конечно, мало простых смертных. Но не бывает армий из Наполеонов и массы Байронов. Или даже академиков Шаповаловых. Они уникальны. Шаповаловы не позволили бы командовать собой Байрону, Байроны — вам, академику Шаповалову.
— Но, но, но! Вы мне слишком льстите.
— Но ведь над обычными людьми вы власть не цените?
— Властвовать над слабыми — все равно что считать себя богатым, набив карманы древесной листвой.
— Когда я работала в вашем институте, про вас говорили: он любит сгибать непокорных, ломать строптивых.
Сима смело вперилась в глаза шефу, Д. Д. слегка толкнул ее под столом коленом. Сима вздохнула и сказала отчетливо:
— Не беспокойтесь, Дмитрий Дмитриевич, вы же мне говорили о шефе только самые высокие и прекрасные слова и не лягайтесь под столом. Лучше я перейду на н е л я г а л ь н о е положение, — и она пересела под общий смех и под аплодисменты академика на другой конец стола. — Вы, Дмитрий Дмитриевич, как бы это сказать… своеобразный нравственный самбист, но тут вам нечего опасаться, оставайтесь и за столом нейтралом, швейцарцем.
Шеф сказал добродушно Д. Д.:
— Не мешайте ей, дорогой, я не обидчивая фефела, мне даже очень нравится ваша протеже. Юная прелестная спорщица!
Супруга скривилась еще больше.
— Ее не усмиришь ни как Байрона, ни как Наполеона, вместе взятых, — попытался пошутить Д. Д. Шеф улыбнулся и обратился к Симе:
— Если говорить серьезно, есть еще одна разновидность власти: аппарат, инструмент для осуществления блага, добра своим подчиненным. Тогда они скорее подопечные нежели подвластные.
Сима мрачно усмехнулась и ответила:
— Вся беда в том, что многие начальники думают о себе как о провидцах, о мессиях, им кажется, и к вящему ужасу совершенно искренне, что они, именно они четко разбираются в добре и зле. В черном и белом. Как будто только у них особое чутье на человеческое счастье. В настоящем и будущем. А несогласных — на эшафоты, на виселицы. А в ваших институтских масштабах: уволить с работы или, самое гуманное, не дать продвигаться по служебной, научной линии.
Шеф поддразнил:
— Может быть, Дмитрий Дмитриевич дал вам не совсем точную информацию обо мне и о моем институте?
— Только хвалил, — не удержавшись, выскочил Д. Д. На лице Симы мелькнуло презрительное сочувствие.
— Дмитрий Дмитриевич предан вам, как раб, и вам и вашему институту, — защитила она его. — И Коржиков предан, но иначе.
Д. Д. почувствовал: вот оно! А Сима спокойно продолжала:
— У вас в институте все восхищались им и его работой. И как же не стыдно всем было провалить его на защите докторской! Открыто все «за», а при тайном голосовании «против», как же это могло случиться?
Сима в упор, глаза в глаза, смотрела на шефа. А шеф теперь уже изумленно воззрился на нее, такой оборот застольной болтовни был для него полной неожиданностью. Он нахмурился, на гладком фонаре черепа пробежала молниеносная черная трещина. Но он не был бы шефом, если б позволил всерьез вмешиваться в свои дела. Трещина исчезла, и он сказал, по-прежнему снисходительно и добродушно улыбаясь:
— Милая девушка, как говорится, всякому овощу свой фрукт. Я верю, истина восторжествует, страдание будет вознаграждено, ведь все мы бесстрашные и рьяные борцы за собственное благополучие!
Раздался смех, и шеф победно закончил:
— Поднимаю тост за торжество истины и света!
Все выпили. По тому, как Сима закусила губу, по ее сверкающим угрюмым глазам Д. Д. понял, что она не сдалась. Кроме того, она не переносила снисходительного тона. Но, сдержавшись, тихо сказала:
— К заболевшим летит «скорая помощь», ноль три — и рядом с больным добрый доктор с лекарствами. А страдающим нравственно «скорая помощь» не полагается: главное, чтобы приходили на работу вовремя и уходили тоже.
— Предлагаю тост за Данию и долготерпеливого шефа! — снова не выдержал Д. Д.
— И за его верных тело- и душехранителей, — добавила Сима, презрительно усмехнувшись.
— Нет-нет, за прелестную Симочку! — воскликнул шеф.
Всю дорогу в Москву Д. Д. и Сима были холодны друг с другом. Сима отвечала ему официально, смотрела отчужденно. Часто подолгу уединялась в тамбуре, глядя в окно. Все стало ясно. И в Москве от вокзала, когда приехали, она укатила в такси не с ним, а с другими, кому в ту же сторону.
«Неужели и моя мать была в юности такой же? — неожиданно подумал Д. Д., сидя в одиночестве в такси, везшем его домой. — Есть какая-то эстафета характеров, независимая от родственных связей, и может быть, у Симы родится сын, который так же не будет понимать и принимать ее, давнюю, как и я свою мать. А в какой-то совершенно чужой женщине вдруг повторится Симин нрав, ее характер. Но если даже родные по крови не принимают друг друга, а то и враждебны, к чему же тогда все эти страсти, порывы, перманентный смертельный риск, во имя чего? Все это игра? Но чья?» Д. Д. махнул рукой и усмехнулся, сам не сознавая, что ищет ответ одним только голым сухим рассудком, строя безукоризненные, чисто логические схемы.
Больше всего за это время он соскучился по своей автомашине. И, конечно, еще по теннису.
— Кому Дания, а кому страдания! — оглушительно заорал в телефонную трубку Юлиан. — Приветствую вас на родной земле, с приездом! Можно к вам, мимолетно?
Получив согласие, он сразу примчался к Симе, прихватив, как всегда в особых случаях, гигантский торт.
Симе он и в Крыму нравился больше Д. Д., но в то же время и не очень отличался от других, тоже нравящихся больше. Но сегодня, когда после его пламенного звонка с алчностью в голосе они впервые встретились в Москве и она увидела его лицо и то, с какой нетерпеливой радостью он ворвался к ней, всем этим Юлиан сразу высветился, выполыхнул из толпы. Все доказывало его правдивость: взвихренные волосы, вдохновенные, подключенные к самому сердцу глаза.
И в целом любовное объяснение Юлиана походило на огненную лавину, что полыхнула сейчас в ее комнате и исчезла. Тем не менее Сима успела угостить его чаем, а он совершенно машинально, не замечая, куда тычется его нервная ложка, ухитрился съесть и разрушить половину принесенного им торта. И это Симе тоже очень понравилось.
Они встретились, как и условились, вечером этого же дня, и снова она с еще большей силой почувствовала искренность, истинность его чувства. И после этого вечера они стали встречаться ежедневно. Потом началось в у л к а н и ч е с к о е безумие. Все свободное время они проводили вместе, бродя по Москве или уезжая за город. Полыхающая осень даже больше была им в той, нежели самая солнечная весна.
Осеннее безумие перешло в зимнее. Сима часто уезжала на съемки, и каждое ее возвращение превращалось для них в праздник. Он ревновал ее к молодым киноработникам, она смеялась, звала его Мазепой. Прозвище ему нравилось, он терпеть не мог ширпотреба вроде «лапочка», «солнышко», от которых мутило.
А она, как всегда, каждое мгновение пыталась наполнить необыкновенным и не жалела на это разнообразного труда. Д. Д. по сравнению с Юлианом казался ей теперь пресным. Без Юлиана жизнь и мир выглядели бы чем-то незаконченным, несовершенным. Даже если с ним и случались иногда темные минуты разочарования и пустоты, это ничего не меняло. Впрочем, без этого даже и нельзя. Без этого все было бы как фильм в незатемненном зале или в плохо затемненном, где и солнце и свет бывают неуместными, потому что все получается без контрастов, не так ярко. А с этим всем — и с темнотой, а может быть, даже со страданием — жизнь высвечивается резко, концентрированно, контрастно отпечатывается на небольшом отрезке времени.
Любовь сама по себе достаточно все высвечивает, но стараниями Симы встречи были такие оригинальные. Даже в самой обыденной, насквозь привычной, приевшейся обстановке, даже в его неопрятной, захламленной всякой всячиной квартире с Симой всегда прекрасно, интересно, особо. Вдруг она взбиралась на стул, смотрелась в запыленное зеркало и говорила: «Я как незнакомка в тумане, в Петербурге». Она надевала шляпу и смотрела печально в пыль зеркала. «А вот меня выгнал из дома ночью ревнивый супруг». Она снимала кофточку, ежилась от холода и сжимала голые плечи скрещенными руками. «Представь себе: канал, серые дома…» Она быстро и точно набрасывала пальцем по пыли контуры моста, домов и полоску сверкающего канала. «И во всем этом отражена я, сквозь все — мое лицо…»
Он искренне наслаждался ее фантазиями. Пусть в комнате пыль и грязь, всегда набросано, наворочено, но ведь даже пыль кажется летящими во вселенной звездами, попадая в луч солнца.
И узкий переулок благодаря этой юной женщине обретал прелесть, когда они шли по нему, она все искала свой маленький звездный ковшик в узком городском небе, изрезанном крышами, как река — каменными дебаркадерами.
А на старом, захламленном столе она сделала свой уголок с декорацией из обертки детского шоколада «Три поросенка». Тут же стояла старая серебряная рюмка, а в рюмке миниатюрный букетик засохших ландышей. Когда уходили, она все это прятала, а возвращались — расставляла. Каждая встреча с ней обязательно закреплялась в памяти особенным жестом ее фантазии, каким-то ее новым поворотом, словно своеобразным, ею сотканным узором. Это ее тавро. И это не искусственное нелепое оригинальничание, не пустое выканделивание, в ее чувства включались звезды, снег, дома, предметы, она все это использовала, как художник использует краски, для самовыражения. А иногда в том же переулке, если шли не торопясь, она вдруг валилась на спину, на снег, у его ног. И смотрела снизу на небо и на него и говорила: «Юлиан, твое лицо в небе, среди звезд, и звезды тебе к лицу. Посмотри теперь ты на меня так». И он покорно ложился у ее ног, а она склонялась над ним и спрашивала: «Ну как я?» И он ей отвечал, улыбаясь, что звезды и небо, и луна, и облака ей тоже очень идут. «Я красивая?» — «Бесконечно!» — «А хочешь, я стану вся серебряная, и тогда как?» И она вываливалась в сугробе, и поднималась, и шествовала вся серебряная. Поздний прохожий удивленно оборачивался на нее, снегопада не было, а юная женщина вся в снегу от платка до подола шубки и ступает величаво. Юлиан, фотоохотник за необыкновенным, фотографировал бы ее беспрерывно, но она запрещала, осточертели киносъемки. Зато его «Книга Потрясений» разбухала как на дрожжах.
Юлиан никогда в жизни не догадывался, что вообще в о з м о ж н а т а к а я ж е н щ и н а. И такая любовь. Зимой на даче, снятой на две недели, они впервые решили пожить беспрерывно вместе. На работу Юлиан отсюда и сюда же вечером. И было сногсшибательным счастье, когда его встречала эта черноволосая точеная юная женщина с отчетливыми галочьими глазами. А голос вдруг у нее низкий, сильный и твердый. Его удивляли ее руки, крепкие, как уменьшенные мужские. Даже ее талант казался чуть угловатым. Она непреклонна и в мелочах, и в большом. Он восхищался всем в ней и даже тем, что она одинаково хорошо играла на рояле и заколачивала гвозди. Стремление к независимости у нее было почти болезненное. Она утверждала свою независимость, р а в н о с т ь мужчине во всем. Она была антимилой. Сравнение того профессора, которого он вез на Украину, здесь никак не годилось: женщина с прекрасным телом, как у тигрового питона, но с маленькой глупой головкой. Здесь была гармония, и это была, он абсолютно уверен, именно точка в точку его женщина.
Он никогда не забудет первого дня их совместной дачной жизни. Да и всех остальных тоже! Тогда, в воскресенье, она так молниеносно устроилась, что он даже засмеялся. Все устройство заключалось в том, что в ее комнате на одной стене, на гвозде, оказался спортивный лук и стрелы, на другой, пустынной, зеленый шарфик и шерстяная шапочка для лыж, на третьей — на гвоздике авоська. На большом столе в углу блестела батарея бутылок с водой, в них были воткнуты ветки вербы, орешника, ольхи, лиственницы, березы.
— Как мой сад? — спросила она.
— Все выдумываешь?
На круглом столе учебник французского языка, книга про черепах, нитки, ножницы, открытые консервы и три банки разного варенья. Варенье больше для гостей, сама она любила тюрю из белых хлебных крошек и сгущенного молока.
— Едем на лыжах?
Она повисла у него на шее и поболтала ногами в воздухе. И вот уже летнее полуденное небо над зимним полем. Если прищурить глаза, в поле, как на белом небе, звезды. А если встать к солнцу спиной — поле темное, голубоватое и еще больше звездное и еще больше небо, чем против солнца. А на горизонте такой резкий контраст белого и синего, как будто это и не синева, а черное. Справа вдали лес. Юлиан свернул с лыжни и поехал по снежной целине, прямо по звездам. Тридцать минут езды от Москвы, десять хода от поселка — и вот они, километры снегов, по которым ни разу не ступала нога человека. Еще не ступала! Снег девственный, пушистый. Под ним наст. Большинство лыжников любит укатанную скользкую лыжню, а ему принадлежит нетронутость этого простора, богатство холодных звездных россыпей. Юлиан скользил по белизне, иногда отрывая от нее взгляд, чтобы взгляд утонул в синеве. Грудь наполнена свежестью до краев. Это Сима научила его любить скольжение по снежной целине, она тоже умеет находить в мире истинные ценности. Это небо, и снег, и этот лес на первый взгляд доступны всем как воздух, как слова. Каждый грамотный бери, пиши и стихи и прозу. Каждый может посмотреть на небо, на снег, лес и пройтись на лыжах, каждому дано это право, но что из этого получится и как? К а к — вот смысл всего этого! Бледное банальное письмо женщине о любви и «Я помню чудное мгновенье» составлены из одних и тех же букв. Из одних и тех же снежинок складывается это поле, разница только в том, что значат буквы и снежинки для одного и для другого. Поэтому и лес, и поле, и слова разные для разных. И какими-то оттенками недоступны всем и эти с виду такие простые снежинки-слова.
Мила ничего подобного не видела и не понимала, у Милы эстетический дальтонизм. А Сима все видит, и явное и неявное, и до тонкости все чувствует и понимает.
— Поедем в лес, я хочу наломать еще вербы для своего сада.
— Ты живодерка, а еще Д. Д. обвиняла! Чем пушистенькие вербочки хуже мышек, которых он губит?
Свернули в лес. Он подъехал к дубовому листу, лежащему на снегу, и поднял, решив принести этот лист домой, как замерзшего котенка. Она вдруг отшвырнула палки и повисла у него на шее, задрав ноги вместе с лыжами, так что загнутые носы уткнулись в снег. Это было изумительно! Он сказал, задыхаясь:
— Я тебя люблю!
Синева, и снег, и морозный лес, и даже обжигающий холод — все словно стало частью этой женщины. Холод и снег, наверное, даже необходимы ей, чтобы оставаться и в страсти самой собой, неожиданной, отличной от всех.
Возвращались солнечным полем. Оно было девственным, как и в начале дня. Они чувствовали, что ничем не запятнали белоснежные, нетронутые леса и поля и даже, наоборот, слили свою чистоту с их, ибо природа целомудренна и в поле, и в лесу, и в небе, и в них самих, если у них истинная любовь и настоящий порыв. Недалеко от дома по просьбе Симы снова свернули в лес.
— Я несколько веточек всего! — жалобно поклянчила Сима.
— Не люблю эти трупы цветов и растений, их держат в вазах, в воде, как безнадежно больных в кислородных камерах и на внутривенных вливаниях. Я предпочитаю бумажные цветы!
— А я живые.
— И я, только действительно живые: в поле и на ветках…
В лесу снег разлинован тенями высоких сосен и голых берез, в ельнике на снегу солнечные треугольники и еще разные геометрические фигуры. А в густом молодняке лишь очень редко, как на золотую жилу, можно набрести на узкую полоску солнца.
— Я всего несколько веточек, — снова пообещала Сима. — А смотри, елочка словно еще грудная и вся запелената снегом!
Зима прошла, Юлиан давно забыл и думать о том, как был восстановлен во всех своих юридических правах, какое чувство испытал, когда ему выдали новые полноценные документы. Теперь его ничто не могло взволновать больше, чем даже случайное слово Симы, ее мимолетный взгляд или пусть даже небрежный жест, в котором она сама себе не отдаст отчета. Их отношения остались бы надолго такими, как были, если бы не один случай. Но после этого случая на первомайской демонстрации он вдруг впервые осознал, что такая любовь, как у них, требует непременного, немедленного супружества. Потому что впервые вдруг испытал безмерно лютую боль и ревность, хотя случай сам по себе был пустяковый. Просто она встретила своего школьного приятеля, которого еще в школе считали ее женихом. Юлиан деликатно побежал выпить газировки, а сам все время жадно наблюдал за ней. И вдруг заметил, что на ее лице появилось выражение, принадлежащее, как ему казалось, только ему одному, и никому больше! Тогда, в Крыму, с Д. Д., у нее ни разу не было такого выражения. Как же могло, как посмело выпорхнуть это выражение из особых, интимных, лишь ему одному ведомых глубин! Неужели оно теперь уже навсегда потеряло всякую ценность и теперь не его, и не уникально! Это уже тогда и не нужно, как засвеченная фотопластинка. И вдруг он отчетливо осознал: это вот именно, точно это, и есть часть будущей измены!
Алели флаги, происходило невольное слияние официального праздника с истинным, чувствовалась радостная человеческая объединенность под этим небом, под этой музыкой и флагами. Все улыбались. Демонстративность демонстрации исчезала с каждым шагом. Мехи аккордеонов наполнены весной, трубы оркестров весело дудят, потому что легкие трубачей тоже наполнены до отказа весенним воздухом. Окна играли солнцем, как теннисным мячом, солнце летало от стенки к стенке через улицу над знаменами и транспарантами. Их колонна, потоптавшись немного на месте, двинулась дальше. Сима простилась со школьным женихом, догнала свой ряд и то и дело приподнималась на цыпочки, высматривая Юлиана. Вдруг увидела, подбежала и, словно ничего не произошло, сказала радостно:
— Куда же ты пропал?
Он наклонился к ее уху и тихо сказал ей с бесшумным бешенством:
— Я тебя ненавижу! Ты знаешь, кто ты… ты…
Она ошеломленно посмотрела на него, заметила, что губы его побелели и дрожат, взгляд сумасшедший, серые цыганские глаза вылупились до белков, ноздри расширились.
— Ты с ума сошел!
Он, чтобы не совершить уж совсем непоправимое, вдруг круто повернулся и помчался бегом прочь во всю прыть. Как в юности от перехлеста чувств вскакивал на велосипед и мчался, бешено крутя педалями. На том велосипеде он сейчас приревновал бы километров на сто! Взмыленный, с безумными глазами, Юлиан долго бежал, пересекая площадь за площадью, пока наконец не перешел на шаг. Подходя к своему дому, окончательно успокоился: пятнадцать километров для него эквивалентны стакану брома с валерьянкой. Едва кончилась демонстрация, он позвонил Симе. После этого бега он осознал полностью, окончательно и бесповоротно, что жить не сможет, не привязав ее и формально к себе, не утвердив, не закрепив их отношения всей строгостью и силой государственного закона. И он потребовал, чтобы в первый же рабочий день она пошла с ним в загс и расписалась. Сима фыркнула в трубку и сказала:
— Загс никогда не мешал изменам и не помогал любви. А жен ревнуют еще больше. Впрочем, я в загсе еще не бывала, мне любопытно, что испытывают официальные невесты и жены.
— Тебе совершенно безразлично, станешь ты или нет женой, полностью моей?
— А я и так твоя. Впрочем, я ничем не рискую, штамп в паспорте теперь легко зачеркивается.
— Ты издеваешься надо мной? Ты меня любишь?
— Даже очень. Вулканически. За твой общий идиотизм.
В загсе сотрудница сразу узнала Симу по кинофильму и записала на конец мая.
— А разведете по знакомству? — спросила Сима.
— Для вас — всё! — улыбнулась сотрудница.
Юлиан немедленно послал телеграмму в колхоз Льву Евгеньевичу, позвонил Д. Д. и вечером впервые вместе с Симой пришел к матери и объявил ей о будущей свадьбе. До этого Сима избегала семейных знакомств, а Юлиану было все равно.
— У Киры сегодня архитектор с капитаном, айда к ним! — сразу предложила Елена Викентьевна.
— И Д. Д.? — спросила Сима.
— Вы знаете его?
— Во-первых, Сима работала в том же институте и он еще там за ней ухаживал, во-вторых, мы все вместе были в Крыму, — объяснил Юлиан.
— У нас с Д. Д. завязался было роман, вернее, новелла, кульминация страсти выразилась в том, что он переехал меня на автомобиле, — исповедалась Сима, очень серьезно глядя на Елену Викентьевну.
— Истинная правда, мама, — подтвердил Юлиан.
— Я сама виновата, — сказала Сима.
— Не удивляйся, мама, Сима экстравагантна. И еще, мама, это ей принадлежит, Симе, патент на переименование Мити из Д. Д. в Швейцарца.
Елена Викентьевна, оправившись от удивления, заявила:
— Как мать я за сына рада, как честный человек обязана вас предупредить: не зря наша няня звала Юлиана неслухом, так что пеняйте на себя. Но если бы вам удалось его вернуть из слесарей в интеллигенцию, я бы вас…
— Мама! Почему, когда бегут из крестьянства, из пролетариата в интеллигенцию, это почетно, ставится даже в заслугу! А из интеллигенции в пролетариат — позор! И даже запрещается. А если все станут интеллигенцией, кто будет отливать мясорубки? А кто будет чинить краны, канализацию, а? Кто, Щедрины? Гоголи? Пушкины? Циолковские? Вавиловы?
— Не родился человек, который бы тебя переспорил, — Елена Викентьевна махнула рукой.
— Родился, мама, и я на ней женюсь!
— Нашла коса на камень?
— Да! И еще коса, то есть я, считает этот камень драгоценным, дороже алмаза!
Юлиан крепко прижал к себе Симу.
— Я рада, — очень серьезно сказала Елена Викентьевна. — Он хороший, Сима, только слегка… чрезвычайный…
— Чокнутый, — подсказала Сима. — Но я и люблю его именно за то, что он слесарь-художник, токарь-композитор, золотарь-поэт. И за общий вулканизм.
— Как там Митя насчет дома для престарелых? — спросил Юлиан. — Я закрутился этой зимой, не до Мити.
Елена Викентьевна помрачнела.
— Вспомнил! Да разве его поймешь. Без Клавы им очень плохо. Кира не очень-то по хозяйству, я иногда прихожу, помогаю, а в будущем это, конечно, огромная проблема. С Митей трудно спорить. Но для Киры… Будь бы Кира другой, а так, с ее характером, гордостью, самолюбием… Она так любит свой дом, общество, нас. А Митьку больше всех и всего!
Сима внимательно слушала и вдруг, все поняв, вспыхнула, глаза ее сверкнули, и она сказала тихо:
— Замечательная женщина Кира Александровна, и как мог от такой огненной России и от такого отца произойти такой безукоризненный Швейцарец?
— Вы и сестру мою знаете?
— Я шагреневый дневник дал Симе. Мама, я возьму тетю Киру к себе, она такая… Она еще вовсю жует этот мир, как выразился один профессор. Сима не будет возражать, я уверен.
Лицо Симы посветлело, лоб разгладился.
— А вы спрашивали, не ошиблась ли я в выборе, — обратилась она к Елене Викентьевне. — Я и люблю его именно за то, что он… Антимитя… Антидэдэ!
— Вот и мое новое прозвище: Антимитя! Антимитя, Антимитя, Антимитя, пойди ко мне! — смеясь затараторил Юлиан.
— Ну, пошли. Там вы, Симочка, познакомитесь почти со всеми героями дневника: с архитектором, с капитаном. Кира знает, что Митя читал дневник и что Юлиан переписал часть, так что можно ничего не скрывать.
Вдруг она схватилась за сердце, Юлиан бросился за каплями, выпаливая на ходу скороговоркой:
— Никуда не надо идти, никуда, никуда, посидим здесь, выпей капель, я принес два торта…
— И этот недостаток его знаете, Сима? — спросила, отдышавшись, Елена Викентьевна. — За один присест уничтожает почти весь торт, но честно приносит всегда два, один для гостей, другой лично себе.
— Мама, не разбивай нашу любовь!
В день свадьбы позвонил Лев Евгеньевич, сообщив, что уже в Москве и к торжеству будет. Свадьба запомнилась всем, Юлиан же наизусть мог повторить дословно многие фразы и даже целиком все застольные речи. Вот первое, что сказала Сима, выйдя из загса:
— Разве ты не видел, как тебя любили без бумажки? А вот у моего отчима тоже есть бумажка, но мать он не любит, а только терзает.
— Если бумажка ничего не значит, чего о ней столько говорить? — ответил Юлиан.
— Она вроде к чему-то обязывает, словно, если я не хочу тебя, ты мне можешь предъявить бумажку — и я обязана.
— Ты сегодня какая-то взвинченная.
— Дай я тебя поцелую, и ради бога забудем, что мы муж и жена. Мы влюбленные! Мы родились, шли по земле, встретились… и началась любовь. Да?
— Да.
— А упускать такое просто бесхозяйственно, да?
— Да.
Первое слово за столом произнес Д. Д., и конечно, о себе.
— Прошу внимания! — громко сказал он, когда все расселись. — Всех приглашаю ко мне на дачу, на мой день рождения третьего июня. Лева обещал задержаться с отъездом до этого дня.
— Прибудем, — за всех гаркнул Юлиан. — А сейчас все-таки моя свадьба!
Неожиданно появился тот самый неудачливый школьный жених Симы, к которому Юлиан приревновал на первомайской демонстрации. Юлиан, не подав руки, сразу попросил его уйти, тот ответил резкостью, и чуть не случилась драка. Сима объяснила Юлиану, что это ее месть ему за первомайскую ревность, и добавила:
— И еще сегодня расквитаемся кое за что и тогда будем совсем, совсем, совсем безоблачно счастливы.
— Да за что же еще-то? — изумился Юлиан.
— Ну, например, за то, что осенью было больше оснований для любовного праздника. Однако тогда ты мне даже одного цветка не подарил, даже лепестка, а только проводил бывшую невинность до ближайшей остановки и привет! И это наутро после нашей первой ночи! И еще заявил, что у тебя дела, и неизвестно, встретимся ли завтра.
— Ты мне еще не простила?
— И никогда не прощу! Первую в жизни ночь с первым в жизни мужчиной женщины не забывают, а сегодня мы справляем новоселье, и только. Вот сегодня тебе отомщу и тогда выну все камни из-за пазухи и все занозы из сердца.
Никогда не забудется и эта сцена. Юлиан вынул из кармана золотое колечко и торжественно протянул ей, она взяла и странно, пристально посмотрела на кольцо.
— Надень, Симочка, и поблагодари мужа! — сказала Симина мать, хорошенькая полная женщина. — Жаль, папа в командировке, а вы так поторопились.
— Мама, ты прекрасно знаешь, — резким голосом ответила Сима, — что он не папа, а отчим и что не в командировке. И знаешь, почему я его не пригласила. Может быть, пригласить бы сюда и Софью Семеновну? И ты знаешь, как он относится к Юлиану. Товарищи гости, должна вам сказать, мой достопочтенный отчим недоволен, что я выхожу замуж за слесаря. И это теперь-то, в наше время! З а п р о с т о г о с л е с а р я! А сам он сын сторожа, его за уши втащили в институт и кое-как всеми правдами и неправдами дотянули до диплома. А теперь он большой начальник, из грязи в князи. А вот, например, наша дорогая гостья Кира Александровна, чистая дворянка, почти титулованная княгиня, пошла в революцию, работала переводчицей, вышла замуж за солдата, бывшего каторжника, и ничего! Не побрезговала. Гости! Моего отчима, этого тупоголового бюрократического выскочку, надо бы именем той, чистой революции гнать из его кабинета в три шеи. Чигорина на него нет! Зато слишком много развелось разных… — Сима вдруг сверкнула глазами в сторону Д. Д. и закончила ядовито: — Швейцарцев. Лишь бы самим жить в раю, а мяч, как говорит Юлиан, то бишь само дело, может гнить в лопухах, им до д е л а дела нет. А еще я вам признаюсь, я впервые в своей жизни принимаю гостей, никогда еще этого не бывало. Никакого опыта. — Сима повернулась к матери: — Ну, как же, мама, пригласить Софью Семеновну?
Мать явно была смущена и расстроена.
— Симочка, что ты… И к чему ты так много говоришь, целое выступление, здесь же не театр. Зачем всем знать? И ты слишком много выпила.
— Не театр? Ладно, мама, в театре такого не увидишь, вычеркнут из-за нетипичности. Пусть это семейный, наш, частный случай. Но сегодня, мама, здесь для меня раскрывается действие, может быть, самое большое и важное в моей жизни! И сегодня я буду выступать! Самые заинтересованные зрители — это родственники, особенно будущие. Пусть сразу узнают, кто входит в их семью, и встретят или с цветами, или не пустят на порог. А у меня такое накипело, чего ни в одной теперешней пьесе или фильме нет. А если и было бы, то такие, как мой отчим, не допустили бы до зрителя, чтобы не увидеть самих себя со стороны. А тут сегодня я выговорюсь до дна! Гости, можно?
Все зааплодировали.
— Гости! Я вам всем рада, — продолжала, слегка пошатнувшись, Сима. — Кольцо, которое преподнес Юлиан, мне жмет, и жаль, если я обижу моего любимого!
Она обернулась к мужу, ясные и спокойные галочьи глаза ее не предвещали ничего хорошего.
— Оно тесно, как само понятие замужества. Я выражаюсь ясно, всем понятно? Есть любовь, остальное ее портит. Женитьба — это какое-то смешное, нелепое обюрокрачивание любви. Да-да, именно так, обюрокрачивание. Все эти загсы, росписи… Чушь собачья!
Д. Д. шепнул на ухо Льву Евгеньевичу:
— Говорил, будет цирк!
Сима, стройная, гибкая, с твердыми губами, говоря, не смущалась, привычная к публичным выступлениям.
— Да-да, сегодня просто новоселье, я переехала к Юлиану! — Сима повернулась к мужу, быстро поцеловала его и продолжала: — Не удивляйтесь моим словам. Мой отчим всю жизнь вулканически, как выражается Юлиан, поклонялся бумагам. Как язычники поклоняются огню. Он стоял на коленях перед справками, документами, анкетами, расписками, печатями, штампами… О! Он молился на бумажки, наслаждался их шелестом, как скряга шелестом денег. Он весь земной шар, все небо, и звезды, и солнце, и весну, и все-все готов оклеить бумагами. Засыпать бумагами океаны. Так, что ни один корабль не пройдет! Где-то, кажется в Швеции, создано министерство… дай бог выговорить это слово, дебюрократизации. Вот бы к моему отчиму его прикрепить! Только и целое министерство бы не справилось, забуксовало бы в его бумагах. У меня сегодня большой день, но не потому, почему вы думаете. Я сегодня — здесь! И я всегда буду здесь, с моим любимым, пока он меня не выгонит. Наверное, многие сейчас думают, она ненормальная, ну и не повезло бедному Юлиану! А Юлиан не бедный, потому что у него есть моя любовь. А отчим и меня, и маму не любил, не любил давно. Всю жизнь. Но жил с нами и терроризировал нас. И не разводился, боялся потерять бумажку, свидетельство о браке, свидетельство о его респектабельности, о партийном отношении к женщине и семье. Заодно потерять загранкомандировки и безупречную биографию. Он не мог нас бросить и потому жил с нами, как будто отрабатывал повинность. А мама его любила и старалась верить ему. А за этой законной бумажкой скрывалась наша боль и лживое счастье Софьи Семеновны, его любовницы.
— Сима, Сима! — это ее мать вдруг не выдержала, вскрикнула и разрыдалась, закрывшись носовым платком. А потом говорила сквозь всхлипы: — Зачем ты это… Это все от вина… все вино…
— Мама, прости меня, мама! Но я сегодня все скажу. Он и ко мне отвратительно приставал. Но была бумажка, ширма. Была справка, что он хороший. У меня сегодня большой день. И большая ночь. — Сима с пылающим лицом повернулась к мужу: — Может быть, я действительно ненормальная, и ты, Юлиан, вправе со мной порвать, а я тогда в обручальное кольцо вставлю камень в знак того, как тяжело жениться. Прошу всех выпить за нашу жизнь с моим любимым! — закончила Сима.
И тут вдруг неожиданно поднялась Кира Александровна.
— Я сегодня счастлива, — сказала она, — Сима, я вам благодарна за лестные слова обо мне, но дело не в этом. Я присутствую на самой оригинальной и замечательной свадьбе. Я восхищаюсь вами, Сима, я с вами согласна и до конца разделяю ваши чувства. Во времена революции, о которых вы упомянули, я во многом разошлась во мнениях с моей родней. Но я действовала в соответствии со своей совестью, со своими убеждениями. Остаться самой собой, сохранить свою личность, как бы ее ни старались обтесать, сгладить острые углы, это я считаю самой большой победой любого человека в жизни! Государство ценно именно личностями, а не безликостью. Государства, разрушающие личность, неизбежно слабеют. Вы личность, Сима. Вы восстали против своего безликого, но чиновного отчима, и это не узкосемейный, а гражданский поступок! Я в этом убеждена. И вот я обращаюсь при всех к вашей матери: вы можете гордиться своей дочерью! И Юлиан личность. Вы так очевидно созданы друг для друга! Хотя вам и трудно будет вдвоем, но всегда ярко и интересно, а ведь это главное. Никто не слышал еще от меня такого длинного выступления. Я пью за вас и ваше долгое и верное счастье! Почаще прощайте его, своего вулканического мужа, он очень хороший и благородный, наш дорогой неукротимый Юлиан, наш Примус!
Сима прильнула к Юлиану, и они долго не отрывались друг от друга.
Д. Д., когда все гости вышли на улицу, возвращаясь домой, хвастался:
— Ну, что я говорил насчет цирковых номеров? И подумать только, мама, она могла быть твоей невесткой!
— Не могла бы. Вы бы оба аннигилировали. Не хвастайся, доктор пророческих наук, — усмехнулся Лев Евгеньевич.
— Сима все-таки немножко выпендривается, — ревниво заметила Вика.
Сестры молчали.
— Мама, помнишь, Левка любопытно выразился: надо дать истории, прошлому, свою душу, как мать дает грудь младенцу. Отпаивать прежний мир, словно умирающего дистрофика, грудным молоком памяти. Это он адресовал Юлиану, веря в него, как в витию с историческим заскоком. И еще формулировал: как отпечатки пальцев не повторяются, так и отпечатки мира в памяти, в таком определенном узоре, сочетании, коллизиях жизни и судьбы. Да и вещей и природы. А Юлиан, помнишь, что тогда ответил?
— Нет, — Кира Александровна покачала головой, хотя отлично помнила и могла даже кое в чем скорректировать сына.
— А я помню, — с воодушевлением продолжал разошедшийся Д. Д., довольный на этот раз традиционно долгим именинным чаепитием с матерью, — Юлиан сказал: бывает еще острее чувство, когда какой-нибудь день жалко не меньше, чем инвалиду утраченную ногу или руку. Юлиан злобствовал против некоторых редакторов, помнишь, словно перед нами оправдывался, что его не печатают. Помнишь, он вдруг стал орать: у нас еще есть такие недалекие редакторы, вулканические перестраховщики, боятся человеческой памяти как огня! Они пытаются вырубить факты, историю, да разве это возможно? А разве можно редактировать человеческие души? И получаются после них в произведениях душевные инвалиды, ублюдки, полулюди, четвертьлюди, деформированные натуры. Неполноценные мыслители. Такие редакторы есть в искусстве и в самой жизни. И, помнишь, при этом Юлиан опять зыркнул многозначительно на меня, — смеясь закончил Д. Д. — Ну, как моя память, не вырублена, не деформирована? Сдал экзамен?
Д. Д. смеялся, а сам думал, что он-то свою память, этого когтистого зверя, ловко приструнил. Так и надо! Если выпустить его на свободу, жить невозможно, он тебя самого растерзает! Как тогда когтил его, Д. Д., в Крыму!
— Ну что, мама, утро воспоминаний считать закрытым? — вдруг поднялся он. По лицу матери пробежала тень, но она сразу согласилась. Закончилось самое дорогое для нее в этом дне: спокойное общение с сыном, просто так, не по делам, не на ходу.
Д. Д. отправился на свою ежедневную режимную прогулку. Сперва медленно прошел по участку, где по-прежнему зияла тишина. Почти никакой жизни. Раньше белки устраивали веселую беготню по стволам, шумели вороны. Но на даче завелись крысы, он привез отраву, усовершенствованную, и небрежно разбросал повсюду. И, видимо, сам того не желая, отравил вокруг всю живность. Кое-где попадались дохлые вороны, белки исчезли.
Д. Д. двинулся по привычному маршруту и все размышлял. После Юлиановой свадьбы, лишний раз убедившись в том, что творит с людьми так называемая истинная любовь, он принял тайное решение, которое он объявит сегодня всем. Преподнесет как сюрприз гостям и в первую очередь матери в свой день рождения. Женитьба, подобная Юлиановой, вот это действительно и есть травма, не совместимая с жизнью! Это для него лишний урок. И довольно семейных и любовных экспериментов. Первый раз в зрелой жизни чуть отпустил гайки, позволил себе слегка увлечься, очароваться — и сразу поставил себя на грань катастрофы, красотка под колесами его автомобиля! Потом, в Дании, опять же на грань ссоры с шефом, хорошо еще так обошлось. С него хватит! Нет, пусть уж лучше вернется домой привычная уютная квашня с пышным тестом, домработница с локтями словно калачи. Ему больше не нужна атомная бомба в целлофановой упаковке! И еще один выигрыш: дом престарелых отпадает и прекратится неприятная родственная обструкция. Хотя, в сущности, «взбунтовалися кастраты». Все возвращается на круги своя, он сегодня при всех, попросив тишины и внимания, снимет трубку и позвонит Клаве. Это будет гвоздем программы, лучший номер его жизни! Он скажет Клаве: жду сейчас же, немедленно и на всю жизнь, прости меня, я все понял, больше это никогда не повторится! Д. Д. засмеялся и с удовольствием представил себе реакцию зрителей, поцелуи, поздравления, признание за ним высоких чувств и все такое прочее в сентиментально-лирическом духе.
Д. Д. дошел до старого клуба. Юлиан прав, когда хотел бежать бить морду очередному начальству, по чьей милости это роскошное здание оказалось заброшенным. А вот их собственный, вернее, дедов, экспроприированный дореволюционный дом, отданный под народный клуб, кажется, до сих пор еще функционирует в маленьком Окинске! Но тот дом деревянная хибарка по сравнению с этим белокаменным дворцом. Действительно дворец! Роскошная полукруглая гранитная лестница ведет на выложенную гранитными плитами обширную площадку. Лепной потолок гигантской веранды поддерживают восемь колонн высотой с трехэтажный дом. Лепные капители упираются в лепной же антаблемент. Все здание опоясано каменной балюстрадой. Когда-то ее ярко освещали огромные окна, из рупоров гремела музыка, на площадке и балюстраде танцевали.
Архитектурные излишества в те времена должны были отвлекать от серых казенных зданий диаметрально противоположного назначения, с решетками, но разве дворцы надо наказывать? Можно допустить, что и впрямь народные деньги потрачены нерентабельно, но разве прекрасные колонны в том повинны! Роскошествовавший на местных министерских угодьях министр был низвергнут в хрущевские времена, а территория, принадлежавшая его министерству, вместе с домом отдыха, дачами, висячими мостами через реку, была передана другому ведомству. Во искупление начальственных грехов в доме отдыха организовали детский сердечный санаторий. А детям роскошный клуб, стоящий на отшибе, оказался не нужен. Тем более что и кинозал, и комнаты для игр были и в здании самого санатория. Клуб превратился поначалу в склад для мебельно-кроватных отбросов. На прекрасных столах просторной бильярдной лежали груды досок и щебня. А после и в качестве складского помещения он оказался ненужным, о нем просто забыли. Выбитые окна заколотили неровными кусками ржавого железа. Неухоженный дом стал стареть, сырел, лепка постепенно отваливалась, колонны облупились. На балюстраде запахло помойкой и уборной. На стенах появилась угольная живопись с соответствующими комментариями. Саркофагом прекрасной идеи назвал этот дворец велеречивый Юлиан. Морду он тогда никому не набил по той простой причине, что оказалось — просто бить некому: все правы. Все абсолютно правы! А здание гибнет. Все безусловно правы. А здание гибнет. Все совершенно правы, а колонны разрушены. Правы по всем статьям, а из-под гранита между плитами лезет трава. «В том-то весь ужас и есть, — горестно и бессильно сказал тогда Юлиан, — что морду набить действительно некому». Эх, Юлиан, Юлиан, Юлианчик, вечное дитя природы!
Но почему же родительский деревянный дореволюционный дом до сих пор исправно служит народу с 1917 года? Все это странно, смешно и нелепо! В те времена так добром не бросались, за него кровью было заплачено и местная власть еще чувствовала себя ответственной перед всеми и берегла народное добро. А новые…
Мысли Д. Д. вернулись к свадьбе, Юлиан счастлив, горд тем, что он, видите ли, стал богаче на несколько магниевых вспышек. Псих он и есть псих. Вулканический. Он, наверное, и Симу-то взял себе как коллекционер в свою несусветную коллекцию. Вроде фигурной коряги. И чего они все от него, от Д. Д., хотят? Сима ему сказала в Дании с этаким снисходительным видом: «Тихо отдыхайте всю жизнь, волнуйтесь только на теннисном корте!»
И вдруг Д. Д. неожиданно вспомнил то, что старался никогда не вспоминать. Странная штука память — словно бы удалил, ампутировал воспоминание, злокачественный кусок времени, вроде бы живи себе припеваючи, ан нет! А еще говорят, что память изумительное чудесное хранилище времени. Нашелся бы какой-нибудь медведь, чтоб сожрал эти соты памяти вместе с медом! К чему вдруг сейчас вспомнился эпизод с Софелией? Опасности от нее никакой, она никогда ничего не вспомнит и ничего не скажет. А мог бы Гамлет воспользоваться безумием Офелии? Эта мысль неприятно пора зила Д. Д. Зачем Левка назвал Соню Софелией, что у них общего, кроме безумия?
Послушный натренированный аппарат психики Д. Д. все-таки нейтрализовал гамлетовские сомнения Знал об этом только Анатолий, тогда случайно заставший их в мимолетных объятиях, но он погиб, его нет. К тому же даже настоящих преступников не судят за давностью.
«Но к черту, к черту все эти мысли!» — думал Д. Д. Сегодня день его рождения, всё о’кэй. Главное, он умеет обращаться с людьми. О, как несложно овладеть этим искусством! Как просто сказать: «Дорогой, милый, любовь моя, родной мой человечек». И при этом чтобы звучала интонация сочувствия, истинного понимания, сопереживания, заинтересованности искренней-искренней! Душевнейшей! Вот и всё. Ах, как это просто! А в общем, плевать на всех, пусть судят его, если им нравится, как хотят. И пусть Сима называет его манеру говорить «приторной любезностью, неискренней душевностью». Юлианова резкость, грубость ей больше по душе. А он, Д. Д., зато тампоны кладет на души. Пусть даже из синтетической ваты, но тампоны.
Закончив прогулку, он вошел в дом и оторопел: за уже накрытым столом безмолвно сидели все приглашенные в полном составе. Значит, следили в окно и притаились. При его появлении молча встали, вытянув руки по швам. Почерк Юлиана, его режиссура. Сразу включившись в игру, Д. Д. скомандовал:
— Вольно.
— Разрешите обратиться, — гаркнул Юлиан. — Мы тут посоветовались, проголосовали и все единогласно приняли решение поздравить тебя!
И праздник пошел своим чередом.
Сима с любопытством вглядывалась в Софелию, сидящую рядом с Кирой Александровной. Софелия спокойно, словно бы чуть вопросительно смотрела на всех ясными, эмалированными, синими глазами. Даже у здоровых бывают жидковатые глаза, а у нее взгляд кристально чистый, ясный и выражение, кажется, совершенно определенное. Или никакое? Пустота? «Именно это-то и страшно!» — подумала Сима и обратила внимание на руки Софелии и на тоненькие, белые, почему-то все время чуть дрожащие, пальчики с детскими ноготками. И ноздри все время трепещут и часто схлопываются, словно от какого-то непонятного переживания, похожие на крылья бабочки. У Юлиана тоже ноздри неспокойные, но словно у норовистого коня, и он даже сопит, но тогда и все лицо выражает еле сдерживаемое бурное чувство. А у Софелии лицо безоблачное, спокойное, тихое.
Архитектор вдруг обратился к Юлиану:
— Примус, ты в самом деле решил осесть навсегда слесарем в своем ЖСК? Или образумишься? У меня есть на примете отличное место…
Юлиан был уже под хмелем и взорвался бурной речью:
— Покорно благодарю! Меня аж дрожь по коже продирает, как вспомню все эти м е с т а. Все эти плановые отделы, где я не ко двору, споры с дундуками о бесспорных вещах, что экономически эффективней: лить или варить? Я им конструкции, а они мне инструкции! Обрыдло держать руки по швам, рапортовать: «План выполнен!» А план-то полулиповый! Только чтобы как-то выкрутиться, вывернуться, выскользнуть в данный момент и спокойно получать потом зарплату и премии. Одно свято: бумаги, документы, отчеты, как Симиному отчиму. Мне по ночам снилось: вбегаю в кабинет директора, обвязанный гранатами, и бросаюсь под его лакированный письменный стол, как в войну бросались под вражеские танки. Только этот стол в тысячу раз покрепче, побронированней. Его никакими гранатами не взорвешь, только если с начальственных небес бомбу сбросят. Уф! Мне казалось, на последнем моем заводе директор и его подпевалы каждый с одним полушарием, воспринимающим только все лучезарное, розовое. А другое полушарие, чувствительное к темному, скверному, выключено навсегда. Все это не для моего характера! — закончил Юлиан и махнул рукой так, словно и впрямь бросал гранату под директорский стол. И вдруг фыркнул: — Мила, когда узнала, что я п р о с т о й с л е с а р ь, сказала: «У тебя не профессия, а хамство!» Так что, Симочка, не один твой отчим против брака со слесарями!
Сима с любовью посмотрела на него.
— Ладно, — усмехнулся архитектор. — Бывает, человек от рождения ни с чем не согласен, ему даже не нравится, что небо синее, а траву бы он сделал сплошь розовой, и человечество не устраивает в целом. Это лучше, чем равнодушие, м а я х а т а с к р а и з м, как выражается Лева.
— Или швейцарство, как выражается Сима, — добавил капитан и обвел всех глазами, словно набухшими юмором.
— Именинника не задевать, у него сегодня статус неприкосновенности! — подал голос Лев Евгеньевич. — Лучше поговорим об искусстве. Может, например, из меня выйти музыкант или артист или я уже абсолютно безнадежен? И копошиться мне пожизненно в пределах нечерноземного базиса, а надстройка для меня навсегда за семью печатями. И останусь я навсегда une médiocrité[7], кажется так в «Племяннике Рамо», de même espèce[8], что и вся толпа, помните, это самое презрительное клеймо для Дидро. Даже выдающийся негодяй есть все-таки выдающийся, а не une médiocrité. Кронин, правда, стал писателем в сорок лет. Юлиан, а какой период ты считаешь самым важным для формирования художника?
Спросив это, Лев Евгеньевич невесело улыбнулся.
— Детство! — не задумываясь, ответил уже захмелевший Юлиан. — Интерес к миру тогда еще не пере… Простите. Не переориентировался от животного к человеку. Человек тогда еще был мне полностью непонятен. Стопроцентно. Меня больше интриговали Белый Клык и Джерри и Майкл, брат Джерри, нежели Мартин Иден, Евгений Онегин или склочная, как наша тогдашняя соседка, Анна Каренина, вместе взятые. Поведение Багиры я наблюдал с большим вниманием, чем действия Маугли, и уж тем более Печорина, героя не нашего времени. «Анну Каренину» же, читанную мне вслух мамой, я ценил только за описание Фру-Фру и скачек. Слушая опять же в исполнении мамы «Войну и мир», я жалел, что Толстой не придумал и не описал кулачную драку Безухова с Курагиным из-за Наташи, предварительно поучившись выразительному мастерству у Дюма. И еще, помню, жалел, что Наполеон не попался Пьеру, а то бы он приемом загнул ему руку за спину и заставил подписать договор о капитуляции и восстанавливать Москву. Ужасным в ту войну мне казалось, что в руках наполеоновской армии очутился и Московский зоопарк, и Уголок Дурова, и цирк.
Все зааплодировали, Сима нежно погладила Юлиана по голове и сказала ему на ухо: «Ты и сейчас совсем еще глупый ребенок» — и застегнула ему пуговицу на перекосившейся рубахе. Впрочем, он всегда был одет н е т е р п е л и в о.
— Ты не одинок, — заметил архитектор. — Эйнштейна однажды спросили, как ему удалось сделать такое удивительное открытие, как теория относительности, а он ответил: мне повезло, я очень долго оставался ребенком!
Когда в общем веселом шуме наступила пауза и женщины уже собрались подавать чай, Д. Д. вдруг громогласно объявил:
— Прошу внимания, у меня для всех приготовлен сюрприз. Вы все, дорогие друзья и родственники, были чрезвычайно недовольны моими внутрисемейными делами, так вот я решил принести себя в жертву ради вашего душевного спокойствия и комфорта.
— Митя, т ы и ж е р т в а — две вещи несовместимые, не травмируй нас! — под общий хохот прервал его капитан.
Инерция веселья продолжалась, но тем не менее все немного притихли и с любопытством оборотились к Д. Д. А он торжественно проскандировал:
— Я решил вернуть Клаву. Навсегда. И хочу совершить эту акцию при всех, публично, сегодня, немедленно. Чтобы вы все были свидетелями. Итак, звоню Клаве!
— Спокойно, снимаю! Незабываемый кадр! Вулканический! Подожди, Митя, я сбегаю за фотоаппаратом, — крикнул Юлиан и выскочил из кабинета.
Д. Д. сделал паузу, все озадаченно молчали. Сестры переглянулись, их лица выразили недоверчивую радость.
— Вопрос, захочет ли еще Клава, — вдруг вклинилась Вика. — Это живодерство: то так, то этак!
— Дмитрий Дмитриевич у себя на участке и белок всех истребил, и птиц. Чему же удивляться? — вдруг вставила Сима.
— Он хотел только крыс, — защитила его Кира Александровна.
— Как сказано у мамы в дневнике по поводу невинных жертв: лес рубят — щепки летят. А крыс травят белки и птицы летят! — парировал Д. Д.
— Ну-ну, не путай божий дар с яичницей, — вскинулся архитектор. — Не к месту остроумие.
— Ладно, — добродушно отмахнулся Д. Д., — будем считать, что мои жертвы отравились яичницей, а ваши божьим даром.
Он решительно подошел к телефону и потребовал тишины.
— Помнишь еще номер-то? — насмешливо спросила Вика.
Вернулся с фотоаппаратом Юлиан, Д. Д. остановил его жестом. Тем не менее Юлиан нацелился на него аппаратом.
Д. Д. снял трубку и набрал номер.
— Алло, Тоня? Это я, Дмитрий. Ты хотела сама звонить? Да что с тобой?! В чем дело? Что? Что?
Произведя яркую вспышку, Юлиан щелкнул затвором аппарата, но лицо Д. Д. вдруг так изменилось, что все обмерли. Он побледнел, губы задрожали, рука с трубкой опустилась — и он без сил рухнул на ближайший стул. Таким его еще не видел никто и никогда.
— Что случилось, Митенька, Митенька, ради бога, родной, что с тобой? — кинулась к нему Кира Александровна.
Д. Д. вновь прижал к уху трубку, но все больше как-то обвисал на стуле и сморщивался, словно большая, веселая, упругая надувная игрушка, чем-то вдруг проколотая.
— Когда похороны? — наконец чуть слышно, через силу прохрипел он. И, получив ответ, медленно положил трубку. Все, потрясенные, молчали, уже догадываясь, но еще боясь узнать правду, не решаясь даже спросить. Слишком страшен контраст между тем праздничным настроением, в каком еще пребывали, и тем, что могут услышать. А он вдруг забормотал, залепетал, как помешанный, каким-то чужим голосом:
— Она знала, что у меня день рождения… Знала, потому и так. Она злая, жестокая! Я в ней ошибался. Как я в ней ошибался!
— Кто?! — первыми, не выдержав, спросили в один голос Юлиан и архитектор.
— Вот она и доказала, что в душе была злая и жестокая! — продолжал уже тверже и увереннее Д. Д., возвращая себе собственный голос.
— Что такое, что произошло, объясни же наконец! — воскликнула Кира Александровна. Он посмотрел на мать и сказал, словно очнувшись, четко и внятно:
— Сегодня днем Клава покончила с собой. Укол морфия. Именно сегодня, в мой день! Это она нарочно! — закричал он, но голос опять превратился не в его. Кира Александровна ахнула, отвернулась к стене и заплакала.
— Это вы ее убили, Дмитрий Дмитриевич, — отчеканила Сима.
— Если бы все из-за разводов кончали с собой, человечество вымерло бы! — истерически выкрикнул Д. Д. — Юлиан, уйми жену!
— Какой кошмар, — прошептала Елена Викентьевна, словно до нее только дошло. Капитан подошел и нежно взял ее за руку:
— Успокойтесь, Леля, всякое бывает, успокойтесь!
— Сима права, это ты, Митя, ее убил, — проговорила, словно приговорила, Вика.
— Меня судишь?! А сами не убиваете Левку вдвоем со своим полковником?
Вика побелела, молния из ее глаз сверкнула в сторону проболтавшегося Юлиана. Лев Евгеньевич встал и тоном жесткого приказа произнес:
— Митя, замолчи немедленно, не смей!
Юлиан со сверкающими глазами повернулся к Д. Д.
— Самому плохо, хочешь на других отыграться? Клаву выгнал, мать в дом престарелых…
Его прервал крик архитектора, от него и капитана скрывалось это намерение Д. Д.:
— В дом престарелых?! Это Киру? Киру?! — голос архитектора возвысился чуть ли не до визга. Он вперился огнедышащими глазами в Д. Д., на лице появилось давнее, времен войны и трибуналов, мрачное мефистофельское выражение. — Да я бы тебя убил своими руками, вот этими руками! — тихо, но со зловещей искренностью прохрипел он.
— Вам не впервые убивать членов нашей семьи, — вызывающе ответил Д. Д. Архитектор, словно большой черный кузнечик, подскочил к Кире Александровне, схватил обе ее руки и стал быстро целовать, так же быстро говоря:
— Кира, при всех, при свидетелях, делаю тебе опять уже которое предложение: будь моей женой! Ты знаешь, я всю жизнь люблю тебя, только тебя одну, и до самой смерти буду! Ты прекрасна! Я буду счастлив до неба, я до неба буду счастлив! До звезд!
Елена Викентьевна зарыдала. Кира Александровна серьезно и строго смотрела прямо перед собой, мимо архитектора. А он напряженно ждал, взирая, именно взирая, на ее лицо, словно на свой личный, персональный трибунал, и ждал приговора. Кира Александровна молча оборотилась к сыну, лицо ее на мгновение смягчилось, и вдруг быстро подошла к нему, ласково погладила по голове, как мальчика, и е м у сказала, ему, а не архитектору:
— Я согласна. Митенька, у тебя больше не будет со мной никаких забот, никогда не будет. Я тебе обещаю. — И только потом архитектору: — Хоть в нашем возрасте это необычно и даже дико, но, пожалуй, случай особый, и не слишком стыдно.
Архитектор застыл, словно не веря собственным ушам, потом порывисто обнял ее и сразу помолодел, словно скинул сорок лет, глаза засверкали, даже морщинные лучики. Потом он снова осыпал ее руки поцелуями.
— Завтра же свадьба! — воскликнул он.
— Не раньше чем через месяц, когда все печальное уляжется, — сказала Кира Александровна. — Да и лучше без торжеств.
— Я преклоняюсь перед вами, — сказала, быстро подойдя к ней, Сима и поцеловала ее в щеку.
Д. Д. растерянно моргал, а его рука сама, автоматически, то приглаживала гладкие волосы, то поправляла безукоризненную одежду.
— Может быть, и мы поженимся, — вдруг шагнул к Елене Викентьевне капитан, нежно сопя. Она улыбнулась сквозь слезы:
— Я очень благодарна вам… тебе. Но поздно, я рухлядь по сравнению с Кирой, старая рухлядь.
— Я люблю вас… тебя! — сказал капитан.
— Я знаю, вот и будем дружить до конца наших дней. Вот наконец и брудершафт получился, а всю жизнь не могли.
Юлиан, который даже от пустяков неадекватно взвивался, на этот раз, насупившись, молчал, он был слишком потрясен и растерялся не меньше Д. Д.
— Вот у тебя и новый отец, — сказал, обращаясь к Д. Д., капитан.
— Хотя бы не пьет, — вдруг даже попытался пошутить Д. Д., но его лицо оставалось по-прежнему растерянным.
— Уж не за то ли ты его и убил, родного отца-то? — тихо спросила Вика, но это представилось всем оглушительнее взрыва. Это была ее страшная месть за полковника.
— Я?! — вскричал Д. Д., словно его опять пырнули в самое сердце, — Ты мне мстишь, понимаю. Жалею, проболтался, прости, но какое право ты имеешь меня обвинять, какое основание? Я убил? Из пистолета или топором?
— Помолчал бы ты лучше, — спокойно ответила Вика. — Леве случайно попалось письмо Чигорина, адресованное Кире Александровне, когда она была на фронте. Твой отец слезно просил в нем денежной помощи, писал, что умирает. Письмо было вскрыто и лежало в твоем альбоме, ты его прочитал, а денег не послал! И от матери скрыл! Лева искал везде свой аттестат и не знал, что в этом ящике твой тайный архив. Я бы никогда не выдала, но твоя сегодняшняя подлость… Теперь мы квиты! — торжествующе закончила она.
— Он всю жизнь клянчил на водку, вымогал, пользовался добротой матери! Я думал, и теперь врет, вымогает. Да какое вам всем до этого дело?!
— Так ты, Митя, знал?! — Кира Александровна обратила изумленные глаза на сына. — Как же ты мог… Как ты смел скрыть от меня! — Она снова заплакала, но быстро справилась с собой и продолжала: — У тебя же были деньги, много денег, моих, фронтовых… Ах, Митя, Митя…
— Я все их вернул тебе, мама, все до единой копейки!
— Да на что мне твои копейки! На что деньги, они валялись у тебя под матрасом, а твой отец умирал от голода! Боже мой, господи, что же это… А я ничего не знала! Ах, Митя, Митя, боже мой, господи…
Архитектор обнял ее и прижал, плачущую, к своей узкой груди.
— Зря ты это, Вика, зло никогда не лечат злом, — тихо сказал вдруг Лев Евгеньевич, а лицо у него было словно у обескровленного.
— Молчи, Иисусик! — огрызнулась Вика. — Я не Лев Толстой. А про меня все это вранье и сплетня. А не вранье — простил бы?
— Ничего себе день рождения! — прорвался по-прежнему растерянный Юлиан. — Какие-то убийцы без убийств, обвинения без улик. Но ты кругом, кругом виноват, подлец! — заорал он вдруг на Д. Д., мгновенно разъярившись. Сима схватила его за руку, он взглянул на нее и замолчал.
Софелия все это время смотрела из угла расширенными глазами и вдруг приблизилась к Д. Д., и во взгляде ее засветился неожиданный разум. Она обняла Д. Д., поцеловала в щеку и, сделав шаг назад, сказала с улыбкой:
— Ты ни в чем не виноват, Митя, ты слаб и боишься, я знаю. Но ты еще не устал бояться, а я устала. А Клава уже не боится, совсем ничего не боится, — и она смотрела на Д. Д. лучезарными утренними глазами. Все снова обомлели.
— Господи! — Кира Александровна возвела глаза и руки к небу и едва не лишилась чувств. — Чудо! Что сегодня происходит? Смерть, воскресенье… Все вместе, все сразу… Сонечка, родная! — она бросилась к ней. — Ты выздоровела! Какое счастье!
Ее удержал за руку архитектор, сказав:
— Тише, ей нельзя сейчас мешать!
— Ты мой единственный принц, — Софелия прильнула к Д. Д.
Напуганный, боясь новых разоблачений, теперь уже касающихся ее, потрясенный и почти обезумевший от ужасающей чехарды событий, Д. Д. инстинктивно резко оттолкнул ее. Лицо Софелии выразило изумление, подбородок задрожал, но она тут же улыбнулась сквозь слезы, глаза снова залучились, и сказала тихо, но внятно:
— Не надо бояться, Митя, не надо ничего бояться, ничего, никогда. Ты еще не знаешь, а я знаю, знаю.
С этими словами Софелия вышла из комнаты, походка ее была напряженной, казалось, даже ее вьющиеся волосы вытянулись, распрямились на шее и на плечах, как напряженные прямые струны.
— Столько времени молчала — и вдруг… — Елена Викентьевна бессильно опустилась на стул, качая головой. — Митя… зачем же ты так с ней…
— Стресс может вылечить даже паралитика, — сказал архитектор.
— Меня вы, Дмитрий Дмитриевич, переехали машиной, — заговорила Сима, с трудом сдерживая гнев. — Там я сама была виновата. А Клаву вы раздавили здесь, нелюбовью. Она была ни в чем не виновата. А теперь несчастную Соню так грубо… Вот он, ваш эксперимент, безоблачное личное счастье всю жизнь! Эксперимент, оказывается, смертельно опасный для окружающих. Особенно для ваших близких и родных. Не для вас, конечно. Швейцарию-то, оказывается, тоже невозможно организовать посреди России! Даже если она занимает территорию всего лишь одной-единственной души! Невозможно и даже опасно.
— Я монстр, а гад ползучий, я подлец, а вы все ангелы. Чистые, стерильные ангелы! Что ж, судите меня! Товарищеский суд ангелов! — вдруг, сорвавшись, истерически захохотал Д. Д. — Вы все мудрые, все всё знаете, у всех белоснежные крылья за плечами. Миллионы разводятся, и ничего! У тысяч матери в домах престарелых! А я монстр, судите меня!
— Вы как-то мне говорили, Дмитрий Дмитриевич, бывает травма, не совместимая с жизнью, — продолжала Сима. — Так вот это самое у Клавы и было, и эту травму нанесли ей вы. Вот вам и ваш хваленый, высококачественный, безобидный нейтралитет!
— Больше никогда не буду праздновать свой день рождения, никогда. Он же ведь теперь и день смерти Клавы! Никогда! Ее смерть аннулировала мое рождение. Смерть аннулировала рождение! Навсегда.
Д. Д. круто повернулся, ушел в свою комнату и заперся.
— Мне кажется, он еще и не родился, — тихо сказал архитектор. — Как человек.
— Я уезжаю к Леве! — неожиданно заявила Вика. — В колхоз, насовсем. Родной человек — самое главное на свете. Это я поняла давно, а особенно почувствовала в последнее время. Прости меня, Левка!
Лев Евгеньевич с нежностью, просветленно посмотрел на жену. Сестры вышли проводить уезжающих, ночевать здесь все отказались. Архитектор снимал дачу неподалеку и сопровождал сестер.
— Бедная, добрая Клава, — сказала Кира Александровна. — Она и после смерти продолжает творить добро. Софелия, Вика с Левой… Только Митя… — голос ее задрожал. — Ах, Клава, Клава, какой ужас!
Юлиан и Сима, оторвавшись от всех, шли впереди.
— Сегодняшний вечер, все это похоже, как будто какая-то коряга жизни, — вдруг заявил Юлиан. — Какие я нахожу в лесу. Именно похожа на корягу жизни вся эта история. Только всем корягам коряга.
— Что, что? — Сима поначалу даже не поняла.
— Особая коряга, с тайным очертанием, с намеком на всемирный смысл. Коллекция судеб! А я могу вставить ее только в мою «Книгу Потрясений». О, бог ты мой, что же творится!
Сима погладила его руку.
— Тяжелоносная история, — добавил он.
— Тяжеловесная, — поправила Сима.
— Нет, именно тяжелоносная. На всю жизнь.
Сима вдруг вспомнила:
— Ты же сфотографировал Д. Д… В самый момент, когда он позвонил Клаве… позвонил Клаве… — повторила она и содрогнулась.
— Верно! А я и забыл! Но не знаю… может, лучше засветить? Невмоготу будет глядеть, у кого сил хватит, на такое фото? Если бы суметь приписать к нему страниц тридцать… а может, триста… комментария. Тогда вклеить фото в мою «Книгу», и вечная память этому моменту, он того стоит. Телефонный звонок кому? Мертвой!
Сима снова вздрогнула и приказала твердо:
— Засвети! Немедленно! Сейчас же!
Юлиан быстро выдернул пленку и всю развернул около ближайшего фонаря. И бросил в траву.
— Мы и без фото все помним, а другим ни к чему, — сказал он.
— Если б душу так же легко засветить… память… Да нельзя!
— И не надо! — убежденно сказал Юлиан. — Помнить велено. Все помнить, что в жизни. Забыть — все равно что сжечь исторический документ. Такое же преступление.
Сима кивнула, прижалась к нему крепче и сказала:
— Подождем всех. Надо проститься.
Д. Д. слышал, как все ушли. Он с открытыми глазами лежал одетый на кровати в темной комнате. Иногда глаза его устало закрывались, но непривычное волнение мешало задремать. В голове какой-то полубред, мысли словно кентавры: то наездник солнечный, а конь как ночь и — в пропасть. То солнечный конь, а наездник черен. Иногда ему казалось: сейчас откроется дверь — и войдет Клава, вплывет и взглянет ласково, нежно, виновато, как обычно.
Внезапно он вздрогнул, тихий звон в окне заставил его подняться на кровати. Или ему почудилось? Нет, вон, вон в окно потянулась маленькая рука. Кто это? Д. Д. всмотрелся внимательнее. И вдруг волосы на голове у него встали дыбом, глаза расширились, он узнал эту руку! Да-да, узнал ее, руку: это — его рука! Его собственная рука, в белом рукавчике, с блестящей металлической кнопкой. Рукав порван у плеча, и на нем кровь. Рука его, та самая, какую он видел в последний раз всего одно мгновение, когда к нему вернулось сознание там, на рельсах, под трамваем. Эта вот самая рука валялась уже отдельно от него, в стороне, как чужая! И в то же время — его!
Но почему она тянется в окно? Наваждение! Это не рука, а что же? Странно, страшно подумать: призрак руки?! Д. Д. на всякий случай перекрестился, встал с кровати и сделал шаг к окну. Ближе, еще ближе. Рука не исчезала. Наоборот, она даже шевельнулась, вроде бы ему навстречу. Может быть, она явилась, чтобы задушить его? Он отступил назад, но поборол страх и быстро подошел вплотную к окну. И снова покрылся холодным потом, когда вдруг раздался серебристый смех и от окна в ночную тьму убежала Софелия. А у него страшной болью резануло сердце. И сразу ужасная мысль: инфаркт?
Он включил свет, выпил воды, встряхнулся, потом погасил свет, вышел из пустого дома, сел в машину и уехал. В машине он вроде бы стал приходить в себя, даже попытался улыбнуться ради привычной обратной связи. Но куда там, словно на мускулы, руководящие улыбкой, навалилась чугунная тяжесть.
Впереди уже сияла геометрическими огнями Москва, когда он опять попытался улыбнуться. Но на этот раз вместо оздоровительной улыбки вдруг подступили и вырвались из груди настоящие рыдания. Он свернул на обочину, уткнулся лицом в руль и больше не сдерживался. Рыдания были тяжелые, как крымский песок на штормовом берегу. Даже машина сотрясалась. И даже небо и земля.
Он, забывшись, выключил габаритные огни. А мимо проносились легковые и грузовые автомобили. Между его почти невидимой машиной и очередной встречной — как между Сциллой и Харибдой. Но если бы какая-нибудь из них врезалась в его машину, темную, незаметную в ночи, то не поздоровилось бы и его Сцилле. А что же для Д. Д. сейчас было Сциллой и что Харибдой?
«Может быть, во искупление всего жениться на Софелии? — пришла ему вдруг дикая мысль. — Неужели она действительно выздоровела? Или, может быть, ее рассудок только глянул на мир, как в щелку, в то мгновение и увидел, как мир страшен, и отпрянул назад, в небытие. В благую тьму неведенья. Незнанья. Навсегда! Навсегда… какое страшное слово!» Смерть Клавы зачеркивала его рождение тоже навсегда. Сима дразнила: Швейцарец, Швейцария… Неужели она права и действительно нейтралитет возможен только там? Т а м… и называется он н е б ы т и е. И только в Вечности и есть личное счастье. А здесь, на земле, для живых, Швейцария означает небытие при жизни! И от этого все несчастья?
Боль в сердце становилась невыносимой. Д. Д. подумал, надо бы скорей в ближайшую больницу! Он слишком неподготовлен к трагедиям и стрессам. Не натренирован на горе и несчастья! И еще подумал: в общем-то по сути он ни в чем не виноват! Ни в чем! И никакой травмы, не совместимой с жизнью, у него нет. Не тот случай! Просто у всех, и у него, слишком разыгрались нервы. Все образуется. Как тогда, в Крыму, когда он наехал на Симу. Клава не Сима и не воскреснет. Но и не он ее раздавил, а жизнь, обстоятельства. И еще она сама виновата! Сима это со злости его обвинила. Он раздавил? Это в Симе говорит еще датская обида. Но как бы натренироваться на стрессы и горе, если все-таки доймут? А, к черту, просто надо вовремя пить седуксен, транквилизаторы, и всё! Таблетка — и плевать тебе на всё, на весь мир с высокого дерева. С луны. С туманности Андромеды! И перед похоронами Клавы глотнуть горсть таблеток, чтобы все поплыло мимо него, мимо, мимо…
Он снова попытался улыбнуться и ждал обратной связи. Вроде бы стало чуть-чуть получаться. Но надо себе и сегодня помочь, скорей в Москву, домой — таблетку, пачку таблеток! И все утихнет, и сердце тоже.
Но он еще немного подождал, чтобы успокоиться и привести себя в шоферскую форму. А пока он все-таки включил у машины габаритные охранные огни.
1979