НА ОСТРОВЕ

В небольшом книжном магазинчике, снабжавшем поселок тетрадями, учебниками, стержнями для шариковых авторучек и художественной литературой, я разыскал любопытную книгу. Книга была издана в Петрозаводске сравнительно давно. Она, видимо, давно попала и в этот книжный магазинчик, и теперь на слегка поблекшей синей обложке скромно светились некогда золотыми буквами два дорогие для меня слова — «Озера Карелии»…

Я приехал в Карелию всего несколько дней тому назад, не был еще ни на одном карельском озере, а потому эта книга стала для меня и справочником, и путеводителем, и просто добрым другом, с которым я не расстаюсь до сих пор.

Я читал эту книгу не торопясь, часами рассматривал карты, удивлялся подробности и точности этих карт и сначала непривычно для русского человека, которому Архангельская земля подарила ясные и понятные имена своих рек и озер, вслушивался в страннозвучные слова: «Сямозеро… Урозеро… Викшезеро…»

И тут среди этих тайных для меня карельских имен вдруг светло и знакомо прозвучало одно имя — Долгая ламба…

О ламбах я уже слышал. Ламбами здесь называли небольшие лесные озера, часто окруженные болотами. Такие лесные озера обычно были непроточными, и по всей Карелии этих озер-ламбушек насчитывалось около тридцати тысяч.

О Долгой ламбе, о Долгом озере, я знал теперь почти все. Я знал, что площадь водной поверхности этого озера немногим более квадратного километра, что островов на озере нет, а наибольшая глубина — тридцать метров. В Долгой ламбе водились озерная и ручьевая форель, крупная ряпушка, щука, плотва, уклея, окунь… И глубина озера, и разменная рыбка Карелии — ряпушка, и форель обещали мне впереди дорогую встречу…

Стояли глухие осенние погоды с резким ветром и тяжелыми дождями. Только изредка выпадали чистые, ясные дни с ночным морозцем. В эти дни можно было попасть на берег желанного озера, но встречу с полюбившейся мне издалека лесной ламбой я почему-то откладывал.

Вслед за густыми тяжелыми дождями выпал снег, пришли морозы и схватили первым зеленоватым ледком тихие лесные ламбушки. Пришло звонкое веселье перволедья. Еще дымились остывавшей водой большие озера, гремел под скалами сорванный с берегов лед, а из города потянулись уже на поиски первого льда мотоциклы, машины с рыбаками.

На первую зимнюю рыбалку мы выехали еще в темноте. В машине долго спорили, куда именно поехать, сомневались, есть ли лед на том или другом озере, а потом единогласно решили отправиться именно на Долгую ламбу…

За поселком под фары «газика» выскочил заяц-беляк. Шофер сбросил газ, и заяц тут же исчез, оставив после себя чуть заметные при свете фар мягкие следы-канавки по только что выпавшему снегу. Потом дорога потянулась по скале — ровная, сухая дорога во все времена года.

Машина поднялась на последний бугор, хотела легко скользнуть вниз, но остановилась. Под скалой шумело буйное озеро, не сдавшееся пока зиме. И среди темной зимней воды, как в сказке, под белыми крышами, на белой вершине острова светились игрушечными окошечками коренастые дома карельской деревни…

Тогда я еще не знал, что именно здесь, на острове, в таком вот домике из сказки предстояло мне жить и работать весну, лето, осень, зиму и снова с весны до глубокой зимы. Я еще не знал, что именно здесь, на Укшезере, а не на Долгой ламбе придет ко мне настоящий свет, которым одаривает неторопливых людей чистая и глубокая вода карельских озер…

Вниз машина не смогла спуститься: по дороге к деревушке раньше нас спустилась со скалы наледь, ноздреватая, сплошная, во всю ширину спуска.

Машина осталась наверху, а мы узенькой полузанесенной тропкой пошли влево в лес, в сторону от домиков на острове, в сторону от буйной зимней волны Укшезера.

Если есть что-то необыкновенное в карельских лесах, то это необыкновенное, не встречающееся нигде в другом месте — карельские лесные тропки… С непривычки нога не чувствует под снегом камни-валуны, не чувствует «языка» скалы, в которой пробита многими ногами узенькая канавка тропы. Нога ошибается, скользит в сторону, назад, а ты, не обращая поначалу внимания на неудобную тропу среди камней, не можешь оторваться от полированного лба скалы, от небольших, перевитых ветрами, кряжистых сосен, негусто поднявшихся на вершине скального лба.

Сосенки собрались на вершине каждого камня по три, по пять, как те сказочные домики на острове посреди шумного озера… Белый снег легкими шапками на фиолетовом камне, коричневые стволы упрямых сосен, голубая от раннего утреннего света хвоя деревьев, а внизу, там, где узенькая тропка спустилась к болотинке, из-под рыхлых снежных кочек красными огоньками выглядывает зимняя клюква.

Долгая ламба открылась сразу за березками неширокой лентой льда. С ночи шел снег, припорошил лед, и теперь новорожденный ледок рядом со снегом казался старше и темней, чем в раннее перволедье.

Но лед все-таки покачивался под ногой. Я разгреб снег и одним ударом пробил лунку. И почти тут же вытащил на лед коричневого окунька. Коричневый цвет рыбки смутил меня, напомнил о торфяном неглубоком дне, и я начал сомневаться: «А то ли это озеро, глубокое, с чистой водой, приятной для ряпушки и форели? Может, сведения о Долгой ламбе уже устарели, может, озеро успело зарасти и в нем давно перевелись и ряпушка и форель?»

Окунек-недомерок воинственно топорщил плавники, пока я освобождал его от крючка, а потом, сразу не поняв, что ему вернули свободу, долго торчал у края лунки.

Ловить рыбу не хотелось. Хотелось просто сидеть и, ни о чем не думая, наслаждаться зимней лесной тишиной. Снег, упавший на вершины деревьев, гасил каждый звук, и даже удары чужой пешни по льду приходили ко мне лишь глухими неясными толчками.

Я оставил лунку, ящик, удочки и пошел вдоль берега. У берега еще торчал не сломанный ветром тростник, и вокруг тростника широким мутным пятном расплывалась выступившая на лед вода. Идти дальше было опасно. Я остановился. И тут в тростнике, совсем рядом, увидел зверька. Зверек замер и неслышно исчез подо льдом. Я подобрался почти к самому тростнику и увидел следы большой выдры. Следы уходили в лунку-отдушину, а рядом с отдушиной лежали на мокром снегу лапки лягушек: выдра разыскивала подо льдом лягушек, забравшихся на зиму в ил, вытаскивала их и завтракала рядом с лункой.

Сидеть в кустах пришлось долго — выдра так и не показалась. Я замерз, пошел к рыбакам. Рыбаки долбили-пешили лед в разных местах и искали какую-то тайную луду, где обязательно должен сейчас стоять очень крупный окунь…

Крупные окуни в озере действительно были. Позже, уже летом, я видел этих страшенных рыб, пойманных на удочку. Большие окуни водились в озере и раньше.

Когда-то рыбаки тянули здесь невод, и всегда тоня приносила им богатую добычу. Дно озера было чистым, но берега поросли елкой и березой, и вытянуть невод на берег не удавалось. Невод тянули здесь вдоль озера и вытаскивали как раз на ту болотинку, к тростнику, где разыскал я столовую выдры.

Что было в те дальние времена? То ли рыбаки поспорили между собой, то ли кто-то не пожелал, чтобы на Долгой ламбе рыбу ловили неводом… Возможно, где-то в другом месте спор бы решился иначе. Но здесь для решения спора потребовалась лошадь, потребовались сани, камни-валуны и многие дни тяжелой работы на зимней дороге…

Человек, не пожелавший допустить рыбаков с неводом на озеро, всю зиму возил на лед огромные валуны. К концу зимы поперек озера вытянулась настоящая каменная гряда. Весной камни ушли под лед, и с тех пор по дну озера с берега на берег лежала каменная преграда для невода. Приподнятость дна, каменные и песчаные бугры и гряды, вытянувшиеся под водой, здесь принято называть лудами. Лудой назвали и те камни, которые навозил за зиму на Долгую ламбу упорный человек. И теперь около этой самодельной луды разгорались по перволедью страсти других рыбаков, вооруженных зимними удочками.

Крупных окуней никто из нас так и не нашел. К полудню ударил мороз, явился северо-восточный ледяной ветер, и каждый из прибывших на первый лед Долгой ламбы увозил с собой лишь по два десятка невеликих рыбок.

Когда возвращались с озера, на тропу вышел большой огненный лис. Он бродил, видимо, неподалеку, бродил спокойно, с осени, с грибной поры, не встречая здесь людей. Лис уложил на снег пушистый хвост, поднял уши и вытянул в нашу сторону черный нос. Потом метнулся с дороги и исчез в кустах, оставив после себя лишь облачко морозного снега.

На обратном пути несколько раз ломалась машина. Дул резкий ветер над вершиной скалы, и под ветром гремели обледеневшие ветки берез и осин. Когда мы выходили из машины поразмяться, ледяные стуки ветвей пугали своими неживыми голосами.

Домой мы вернулись поздно. И только здесь, сверяя свою дорогу к сегодняшнему озеру с картой, я совсем точно узнал, что та Долгая ламба, которую я успел полюбить, читая книгу «Озера Карелии», находится совсем в другом месте. Озеро, где я сегодня пробивал первый лед, видел выдру, лису и слышал рассказ об упрямом в работе человеке, тоже называлось Долгой ламбой, оно тоже было помечено на карте, но из-за малых размеров эту ламбушку не удостоили поименным обозначением и подробным описанием в моей книге.

Ночью я вспоминал дорогу на озеро, тропку среди камней, витые сосны, шумное озеро, не сдающееся морозу, остров посреди озера, белые крыши приземистых домиков и далекий свет из крошечных окон. Потом я зажег лампу, отыскал в книге нужную страницу и долго повторял неизвестное пока что для меня имя еще одного озера — Укшезера.

Узнал я, что Укшезеро соединяется с другими озерами, соединяется и с рекой Шуей, что течет в Онежское озеро. Узнал я, что наибольшая длина озера — четырнадцать с половиной километров, наибольшая ширина — четыре километра, что на озере четырнадцать островов, а длина его береговой линии — около пятидесяти километров. Укшезеро считалось глубоким и лудистым. Здесь насчитывалось двадцать видов рыб. Из них, как говорилось в книге, периодически заходили по реке Шуе лосось, озерная форель, шуйский сиг и хариус. Постоянно обитали в озере ряпушка, рипус, сиг, снеток, щука, плотва, язь, красноперка, уклейка, лещ, голец, щиповка, налим, трехиглая корюшка, окунь, ерш и подкаменщик.

«В 1935 году в озеро был подсажен ладожский рипус, а с 1954 года ежегодно выпускаются личинки байкальского омуля. В реках и речках, впадающих в озеро, встречаются ручьевая форель и ручьевая минога…»

Когда все, написанное в книге об Укшезере, было прочитано уже несколько раз, я долго учился по фотографиям и описаниям определять рипуса, сига, ряпушку и омуля и совсем точно знал, что следующую весну я обязательно встречу там, на острове, в крепком карельском доме, из окна которого будет видно Укшезеро и высокая скала, поросшая соснами, на которой сегодня мы оставляли машину…

КАРЕЛЬСКАЯ ТРОПКА

Остров, на котором стояла деревня, приглянувшаяся мне еще в начале зимы, оказался большим и каменистым. Он вытянулся вдоль берега озера высокий, горбатый и был вершиной — спиной какой-то древней скалы, поднявшейся теперь из воды. Одним своим концом остров-скала был соединен с берегом насыпной дамбой из камня, по этой дамбе и шла к крепким карельским домам та самая дорога, которая с начала зимы сплошь покрывалась ноздреватой наледью.

Домов на острове было с полтора десятка. Они стояли двумя обособленными кучками, деля небольшую деревню как бы на две самостоятельные части: низ и верх. Внизу, в начале острова, около дамбы стояло всего несколько домов. Сразу за этими домами от острова к берегу озера тянулась широкая болотистая низина, по которой в сухие года можно было бродить вдоль и поперек, с берега на остров, с острова на берег, собирая по пути богатую осеннюю клюкву. По этой болотистой низинке и заползали время от времени к нижним домам ленивые и жирные гадюки. Гадюк отпугивали соляркой и пережженной овечьей или собачьей шерстью. Такой шерстью посыпалась граница огорода вдоль забора, и через эту границу дорога гадюкам вроде бы была закрыта.

На горе, на вершине острова, вверху, где стояли остальные дома деревни, соляркой вдоль заборов не поливали и шерсть не жгли, видимо, потому, что ленивые гадюки не имели особого желания продолжить свое путешествие дальше, вверх по острову. Правда, однажды в баню к Терентьевне, немолодой, но энергичной и веселой женщине, тварь все-таки заползла и не пожелала выбираться из-под полка даже тогда, когда хозяйка бани, исправно помня банный, субботний день, собралась на полке похлестать себя веником. Париться вместе со змеей, видимо, было неудобно, и несговорчивую тварь тут же вынесли из бани на лопате и на соседних с баней камнях лишили жизни.

Решительно все о местных гадюках я узнал много позже, когда застал на месте «колдовства» с паленой шерстью Степана Дмитриевича Тюмина, пожилого красивого человека, коренного карела, приехавшего на остров из лесной глубинной Карелии и поселившегося в крайнем, самом нижнем доме деревни.

Деление деревни на две части происходило исподволь и началось еще в те далекие времена, когда кто-то из местных жителей, занимавшихся кожевенными и прочими богатыми промыслами, по своей и не по своей воле оставил остров. Следом за хозяевами стали исчезать и их дома, исчезать тоже постепенно: сначала кто-то разбирал сараи, потом кто-то покупал на дрова оставшиеся пристройки, а следом разбиралась и перевозилась куда-то жилая часть дома, рубившаяся здесь обычно на две половины, а то и в два этажа. Так получилось, и теперь явно существовало обособление, которому малочисленные жители нижней части деревни, казалось, даже были рады. По крайней мере я редко видел, чтобы тот же Степан Дмитриевич Тюмин оставлял свой дом ради путешествия, которое он сам называл «путешествием в гору», то есть путешествием к домам, стоявшим на вершине острова.

Я долго искал самые разные причины, которые объяснили бы мне поведение Тюмина, пока не поселился в его доме. Окна дома выходили на тихую губу озера, на высокую скалу-лоб. Из этих окон не было видно ревущих волн, и шквальные восточные и северо-восточные ветры, бившие лишь сзади, в сараи, никогда не швыряли в стекла тяжелые заряды мокрого снега. У этого дома было открытое, веселое, хотя и старенькое крыльцо. Тут же, у крыльца, сушились на вешале старые, чиненные-перечиненные сети, и от этих сетей рядом с тобой жил тревожный запах тайных озерных глубин. У широкого удобного мостка стояла лодка, борт лодки отражался в голубовато-зеленой воде и тихо покачивался вместе с широкой волной. Здесь, на крыльце, находила на меня какая-то особая благодать, и расставаться с этой благодатью ради путешествия к домам на горе мне тоже не хотелось.

Дома, стоявшие на горе, полосовали все известные здесь ветры, невесело было ходить от этих домов за водой — под гору, а потом с полными ведрами вверх, да и вид отсюда на остальную, дальнюю часть острова, усеянную камнями и вытоптанную многочисленным совхозным стадом, никак ни шел в сравнение с той прелестью, которая открывалась для взгляда из окон и с крыльца дома Тюмина.

За долгим каменистым выпасом, за бывшими трудными карельскими пашнями в дальней части острова поднимался среди каменных груд невысокий березняк, измученный скотом и ветрами. И только в самом конце острова, на дальнем мыске, снова встречался ты с истинной северной красотой. Но эта красота была уже другой, суровой и холодной, как скальные скаты и валуны самого мыска.

Узкий каменистый мысок окружала прозрачная от холода глубокая вода озера, а впереди за высокой волной качалась далекая стена сосен, вставших у северного берега. Когда приходили тихие летние дни, мысок менялся, становился теплым и добрым, как лесная сказка, рассказанная древним стариком карелом. Тогда по всему мыску на камнях сидели сизые чайки. Чайки сидели неподвижно, и мне всегда казалось, что они спят. Если чаек удавалось разбудить, они лениво расправляли крылья и медленно плыли над самой водой. Я смотрел чаще не на птиц, а на их отражение в воде, и мне верилось, что я вижу каких-то белых сказочных рыб, поднявшихся вдруг из глубины.

На дальний мысок я приходил в тихие утренние часы, наблюдал за чайками, собирал землянику среди камней и просто смотрел на воду, цвет которой менялся от часа к часу, от погоды к погоде. Это были чудесные часы, знать о которых отпущено было лишь мне, чайкам и глубокой воде моего озера… И именно в эти часы на дальнем каменистом мыске мне часто казалось, что я нахожусь не на острове, который помнит некогда большую карельскую деревню, помнит богатые кожевни и старый рыбный промысел, а на небольшом клочке суши, окруженной со всех сторон водой. И может быть, именно поэтому, вспоминая чаек, ласточек, рыб, ветра и волны, я чаще вижу себя на небольшом островке посреди большого и очень разного в разное время северного озера…

Как ни старался я поселиться именно там, где все время можно видеть озеро, лес и скалы, мечта моя сбылась не сразу. И только под самую зиму поселился я в доме Тюмина. Но даже тогда, когда пришлось жить в других домах, каждый мой путь, каждая встреча начиналась именно с того крыльца, откуда уходила вверх по скале Карельская тропка.

Она так и называется — Карельская тропка. Эта тропка ведет в лесную деревушку, которая именуется тоже очень ясно и просто — Карельская деревня или еще проще — Карельское.

Чтобы попасть в Карельское, надо миновать дамбу, перейти с острова на берег, пересечь неширокий мягкий лужок, поросший теплой и податливой травой-муравой, на ходу дотронуться рукой до чуть влажного от утренней росы белого ствола березы, оставить позади вечно сырой осинник, попрощаться с густыми еловыми лапами и подняться на скалу к низкорослым кряжистым соснам, выросшим из камня, к светло-серым сединам упругого мха и красно-зеленым пятнам богатых ягодников, лежащих то тут, то там среди сосен и мха.

Дальше тропа в Карельское покажется очень знакомой: снова будут и березняки, и осинники, снова за ворот куртки свалится колючая вилочка хвои, снова нога скользнет с камня, укрытого мхом… Но дальше я никогда не торопился.

Я поднимался вверх на скалу, видел голубое и чистое северное небо, видел внизу воду, то мутно-серую, то фиолетовую, то очень прозрачную, почти бесцветную, видел длинные и круглые, зеленые от травы и кустов и темные от камня острова, слышал голоса стада под скалой на краю болотинки, слышал с той стороны озера шум шоссе, скрытого от меня скалами и соснами, и, конечно, слышал тишину, обыкновенную лесную тишину, знакомую каждому человеку, кто осторожно свернул с шумного шоссе на тихую лесную дорожку.

Тишина приходила ко мне со стороны деревушки Карельское, приходила навстречу по Карельской тропке. Тишина звала к себе, отвлекала от красок воды, от гула лодочных моторов, от мохнатого следа — инверсии самолета над головой, от шума шоссе…

Я хорошо знал это шоссе. Оно начиналось в Петрозаводске и быстро и натруженно уходило далеко на север, увозя людей, продукты, материалы. Обратно шоссе возвращалось немного медленнее, и на обратном пути оно чаще напоминало о себе тяжелым и упрямым ревом лесовозов.

До шоссе было недалеко. Стоило спуститься вниз со скалы, миновать ельник, осинник, березняк, вернуться по дамбе на остров, отвести от берега лодку, опустить в воду винт мотора, рвануть стартер — и через пятнадцать минут я вышел бы на шоссе к шумному потоку машин, автобусов, мотоциклов, увидел бы молоковозы, спешащие в город, увидел бы янтарные сосновые бревна-хлысты, покачивающиеся вместе с прицепом лесовоза, и, конечно, встретил бы шумных неугомонных туристов, прибывших сюда по старой петровской дороге и несущихся дальше к Кивачу, к Гирвасу.

Но обычно мне не хотелось спускаться вниз со скалы, заводить мотор и куда-то плыть. Я оставался наверху, над гранитными расщелинами, по которым, как сосны по скалам, упрямо поднимались снизу вверх кустики ягоды-земляники…

Не знаю почему, но больше всех других ягод мне нравится находить и собирать именно землянику. Проще и быстрее собирать клюкву. По хорошему урожаю два-три ведра клюквы за полдня — это так себе, средняя норма. Интересно и весело обрывать грозди брусники, что ярко и тепло стелятся по открытым солнечным вырубкам. Но все-таки ни клюква, ни брусника, ни малина, ни какая другая ягода не вызывает у меня столько самых разных воспоминаний, как ягода-земляника…

Может, эта привычка вспоминать землянику осталась у меня еще с раннего детства, когда мы беспокойной и громкой толпой неслись вниз с горы к Оке, к лодке-плоскодонке, которая еле-еле вмещала в себя всех мальчишек и девчонок с нашего конца деревни, желавших попасть на ту сторону реки, в луга, за ягодой.

Я затрудняюсь сейчас сказать, была ли та ягода именно земляникой. Она росла среди толстых и сочных стеблей высоченной луговой травы и была оттого немного бледной. Но эта бледная ягода всегда оказывалась очень вкусной. Она походила на крупную землянику, но почему-то мы все до одного звали ее по-другому: не земляникой, а клубникой.

Собирать клубнику было удивительно интересно. Ты пробирался среди здоровенных кустов, раздвигал стебли трав и то и дело натыкался на птичьи гнезда, на птенцов-слетков или на шустрых пуховых зайчат. Этих зайчат мы иногда ловили и приносили в деревню вместе с многочисленными рассказами о том, что с кем приключилось сегодня в лугах, кто и как собирал сегодня клубнику-землянику.

Мы не собирали клубнику про запас, не приносили ее домой в банках, бидонах, но тем не менее память о близких мне рязанских местах с тех пор прочно связана именно с этой ягодой, что росла широко, сочно и крупно по богатым заливным лугам за Окой. Родила эта ягода каждый год — наверное, там, в тепле рязанских земель, среди высокой густой травы и буйных кустов не страшны были ей ни холодные ветры, ни поздние заморозки, что могли погубить цвет и лишить заливные луга ягодного урожая…

Пожалуй, ветра и заморозки не мешали цвести и приносить урожай и той землянике, что росла в Брянских лесах. Быстрая и удивительно чистая речка Нерусса вольно петляла среди дубрав и сосновых боров. Вот в эти сосновые боры я и ходил за земляникой. Я собирал ягоды здесь всегда лежа на животе, несмотря на всякие предостережения относительно гадюк, которые якобы и любят как раз самые ягодные места. Земляника в Брянском лесу была очень теплой, очень сладкой и чуть терпкой, как гречишный мед. И вот эти красные, даже рубиновые, ягоды, звонкие сосны корабельной стати, стрелочки смолокуров по сосновым стволам, легкий сухой мох и опустивший к земле листья зрелый ягодник и остались для меня доброй памятью о приветливой и щедрой Брянщине…

В сырых Вологодских осинниках и сумрачных еловых островах Архангельской земли земляника не родилась. Но зато какая радость приходила к тебе, когда, окончив прокос по луговому клеверу и вернувшись к началу нового прокоса, на самом краю лесной полянки, среди срезанного косой поповника, клевера и стеблистой травы ты замечал вдруг мелькнувший огонек скромной северной ягоды.

Ты нагибался, осторожно разбирал влажные от утренней росы, только что упавшие стебли трав и, конечно, находил среди них кустик земляники. Он был особенно дорог и светел среди северных ветров, сырых осиновых стволов и тяжелых, мокрых еловых лап. Ты долго не решался положить ее в рот, но когда ягода подавалась языку, ты неожиданно открывал для себя главную тайну северной земляники.

Нет, эта земляника не была бедной родственницей богатых ягод среднерусской полосы, нет, она не забралась сюда от худой жизни, от нехватки земли — просто она родилась здесь, просто здесь была ее земля, ее родина, и на этой земле росла своя собственная земляника.

Она была нежна и мягка, удивительно ароматна, но этот аромат был настолько тонок, что казался сродни северной девичьей застенчивости. Скромная, нежная, светлая ягода среди черных елей и седых осин, ягода — родня ромашке и клеверу, родня развеселому лужку-выкосу, наверное, именно такой землянике и суждено было жить на Архангельской и Вологодской земле…

И теперь, помня очень хорошо кустики земляники, которые встречались мне и на Брянщине, и под Рязанью, и в северной тайге, я не переставал удивляться, находя на скале, среди обломков гранитных глыб и узких сырых расщелин, знакомые красные ягоды.

Как поднялась земляника сюда, наверх? Кто занес ее, кто оставил среди голого холодного камня?.. Но кустик прижился, пустил в скалу корни, пустил побег, другой — и пошел, пошел все выше и выше. Один поменьше, другой побольше, один тверже и смелей, другие слабей и застенчивей — упрямые кустики земляники росли, цвели и приносили ягоды здесь, на голом граните скалы. Открытые для всех ветров на свете, открытые морозам и ледяным дождям, порой отступавшие, порой не приносившие плодов год, другой, когда эти года выпадали с поздними заморозками, и все-таки очень живые и очень свои, не похожие ни на что на свете.

Я протягиваю руку к самому крайнему и самому сильному кустику и чувствую на ладони необыкновенное тепло ягоды, что родилась на скале в самом начале Карельской тропки…

Внизу лужок и березовое редколесье — это память о среднерусской земле. Седой осинник и тяжелые лапы елей — дань Вологодчине и Архангельской земле. А открытое небо над вершиной скалы, кряжистая сосна высоко-высоко над водой и земляника, поднявшаяся по скале, — это уже Карелия…

МЕДВЕЖЬИ КОЛОДЦЫ И КАМНИ СРЕДИ БЕРЕЗ

Иногда на вершине скалы я находил небольшие углубления, будто выбитые стальным, острым копытом. Стальное копыто ударило, видимо, только один раз, вырубило из скалы тяжелый кусок гранита и оставило после себя каменную ямку, в которую теперь после каждого дождя собирается прозрачная дождевая вода.

После хороших дождей воды в каменном колодце скапливается так много, что ее хватает вволю напиться всем обитателям скалы. Когда и я пью эту свежую, почти без запаха воду, то всегда вижу рядом следы птиц: пятнышки помета, оброненное перо — очень может быть, что здесь птицы даже купаются. Порой мне встречаются около каменного колодца и следы зверей. Эти следы остаются на скале продолговатыми коричневыми пятнами сорванного со скалы мха — это заяц или лиса поскользнулись на пути к дождевой воде, сорвали когтями мох и оставили мне свою «визитную карточку».

Однажды около такого колодца я встретил след большого медведя. Медведь тоже поднимался на водопой вверх по скале и содрал когтями огромный пласт седого мха… Я долго смотрел туда, куда только что ушел хозяин тайги, напившись воды из моего колодца, и почему-то решил назвать эту выбоинку в скале медвежьим колодцем.

Когда стоят жары, и в медвежьем колодце нет воды, животным приходится спускаться на водопой вниз по скале к озеру. Тогда и я тоже спускаюсь за водой вниз, подхожу к самой кромке озера и зачерпываю ладонью чуть голубоватую воду. Такая вода почему-то всегда напоминает мне своим прозрачным холодком неизвестную глубину и чистое, обязательно каменное дно озера, и я подолгу смотрю вниз, туда, куда уходит скала, уходит далеко-далеко, до самого дна.

Когда нет дождей и скала сухая, а озеро тихое, сидеть на каменном склоне у самой воды и разглядывать силуэты медленных далеких рыб всегда интересно. Но когда идут дожди или в сторону скалы дует крепкий ветер, подойти к озеру по крутой скале трудно. Резиновый сапог нет-нет да и скользнет по мокрому камню или непрочному мху. Пласт мха из-под твоей ноги тут же сорвется и, переваливаясь с боку на бок, все быстрей и быстрей покатится вниз, пока не ударится мягко о воду. Еще один неосторожный шаг — и снова нога вслед за сорванным пластом мха скользит в сторону, и ты с большим облегчением посматриваешь вниз, когда доберешься наконец до плоской вершины камня и присядешь передохнуть.

Если приходится ближе к вечеру или в белую летнюю ночь плыть на лодке вдоль скалистых берегов, то тебе покажется порой, что ты один в хрупкой, тщедушной посудинке осторожно пробираешься среди уснувших исполинов, которые обитают в озере, а ближе к ночи поднялись из глубин и чутко спят, подставив ночному туману и бледным лучам летней лупы свои тяжелые, лоснящиеся от росы спины. Кажется, что вот сейчас, после неосторожного гребка веслом, чудище, которое ты только-только благополучно обошел стороной, сразу проснется, громко вздохнет со сна, и поднявшаяся от этого волна тут же опрокинет твою лодку… Вот ты миновал одно спящее страшилище, а следом за ним из воды уже показалась горбатая спина не то какого-то ящера, не то мамонта, далеко забредшего в воду, так что от него на поверхности озера остался только высоченный горб, редко поросший кривыми деревцами…

К утру, к первому солнцу, ящеры и мамонты просыпаются, исчезают до нового тихого вечера, а вместо них остаются лишь скальные лбы и стены, круто уходящие в воду. В тихую погоду смело причаливаешь к таким скалам, а потом осторожно пробираешься над самой водой к заветной расщелине, где плотно стоит по утрам такой же тяжелый и горбатый, как гранитные берега озера, темный и упрямый окунь…

Со стороны, противоположной озеру, скала густо поросла сосной, елью, березой, а еще ниже — смородиной, малиной, рябиной и черемухой. Среди смородины, малины, рябины и черемухи скала может и потеряться под ворохом прелых веток, под толстым слоем перегноя, и по этому перегною повсюду высоко и сочно стоят душистые лесные травы, над которыми среди лета поднимает яркие головки ароматный кипрей.

Пройдешь по таким зарослям, разыскивая самые богатые кусты смородины или малины, раздвинешь плечом упругий кипрей и часто не веришь, что совсем близко под ногой лежит все та же скала, упрямая, опасная в дождь и ветер, скала — спина доисторического чудища. И только тогда, когда выбьется среди кустов россыпь камня, вспоминаешь, что ты не под Вологдой, не под Костромой, а все-таки в Карелии.

Россыпи камня — это тоже скала, но только побежденная лесом, дождями и ветром. Скала рассыпалась на куски и плиты, сдалась, и теперь груды этих каменных кусков и плит, как кочки на болоте, повсюду торчат перед тобой, куда бы ты ни ступил. Вот среди этих каменных кочек и растут и смородина, и малина, и кипрей, и та самая лучшая лесная трава, которая полезней всего для овец и другой скотины.

Между каменными кочками пасутся и овцы, и коровы, между этими камнями ходит коротким, глубоким прокосом ловкая карельская коса, между камнями ложатся борозды картофельного поля и гряды огородов.

Когда здесь, на древних карельских покосах, первый раз берешь в руки косу и с опаской высматриваешь, где же среди камней начать первый прокос, то, честное слово, не очень веришь, что камень, вот этот камень, который повсюду торчит из травы и о который с больным звоном бьется то и дело неумелая коса, очень щедр и что именно его ты должен благодарить и за густую, сочную траву, и за рожь и ячмень, которые недавно тоже росли среди камней, и за свой огород, где, несмотря на сухой июль и холодный август, растет и растет себе почти весь известный огородникам овощ… Но вот второй, третий прокос проходишь ты с карельской косой в руках и теперь уже точно знаешь, что самый густой клевер, самая добрая трава собирается именно около камня. Может, поэтому густая трава и подводит на первых порах неосторожного косаря, который то и дело оставляет прокос и берется за брусок, чтобы хоть как-то убрать след от встречи косы с гранитом.

А ведь и вправду, около камня, торчащего на моем огороде, лучше всего росла редиска, а теперь, обгоняя соседок по гряде, быстрее тянется морковь. А может, и та самая земляника, что растет на скале среди камней, чувствует себя здесь не так уж сиротливо. За день камень успевает нагреться и всю ночь верно хранит тепло, согревая и подбадривая своих соседей: траву, овощи, землянику. А в жары, в сушь именно на камень гуще ложится роса, и, пожалуй, этой росой камень тоже щедро делится и с клевером, и с овощами, и с ягодами. Не знаю точно, так ли это, но вот уже второй год наблюдаю одно и то же и на своем, и на соседних огородах…

На моем огороде среди гряд и бороздок тоже поднимаются груды камней. Когда-то скала и здесь торчала упрямым гладким лбом. Потом лоб скалы потрескался, рассыпался от морозов, ветров и воды, и теперь от него осталась лишь груда угластых камней. Около этих камней совсем недавно не было земли, но кто-то очень старательный и трудолюбивый натаскал сюда земли из леса на хороший огород, и теперь мой огород живет как бы за каменными стенами — цветет и приносит свои плоды и в сухие, и в холодные годы. И чем ближе к камням гряда, тем богаче платит она человеку, который натаскал или, как скажут здесь, вытаскал столько земли на огород.

На соседних огородах тоже вздымаются горы и горки камней — это тоже либо разрушенный лоб скалы, либо собранные когда-то с огорода валуны и плиточник, и между этими горами и горками так же приносят богатый урожай и картофель, и другой овощ, а у самого камня высоко поднимается разносортная огородная трава, идущая на доброе сено. И эта трава богаче и сочнее, чем ее родственница, не догадавшаяся спрятаться от холодных и сухих ветров за каменную изгородь.

Сразу за моим огородом начинается сельский выпас. Выпас каменистый: он весь в каменных холмах и холмиках, и эти холмы и холмики тоже остатки некогда ровной и прочной скалы, которая распалась теперь на угластые куски и плиты.

Эти каменные плиты, большие и малые, можно так удачно подобрать друг к другу, что они станут замечательным строительным материалом для печи и даже для дома. Камень для печи — это богатое тепло, которое сохранится в доме не один день после десятка березовых полешков: ведь ничто, кроме камня, так долго и прочно не удержит в себе огонь — кирпич не чета камню.

Из камня, что кругом и под самыми руками, не так уж трудно собрать амбар и даже дом. Такой дом построен на той стороне озера, у самого шоссе, построен красиво и удивительно ровно подошел и к скале, и к лесу, и к озеру. И теперь это ладное строение стоит над озером как памятник тому догадливому и бережливому карелу, который первым подумал о дешевом и щедром камне, годном и для печи, и для дома.

Дома на нашем острове рубились из дерева, но и здесь вечный камень, что допекает новичка на покосе, отнимает время на карельских тропках и пугает по вечерам темными высокими берегами озера, явился добро и кстати. Дома на острове ставились всегда без фундамента, прямо на скалу: ведь остров — это тоже огромная спина-скала, поднявшаяся из воды. И дом, поставленный на скале, никогда не знал ни перекоса, ни оседания.

Скала — остров посреди озера, скала — берег, скала — дно озера и даже огороды — и то скала, куда люди наносили землю из леса.

В лесу земли, конечно, больше, но и эта земля порой, как и на огороде, тоже собрана между камнями. И даже тогда, когда лесной пашне, лесному покосу удавалось расстелиться пошире, все равно груды камней поднимались среди этой земли.

Такие груды среди пашней и выкосов обычно поросли березами. Березы встали на вершинах и скатах каменных холмов. Березам уже много лет. Остановишься около каменного холма, поросшего деревьями, раздвинешь траву, снимешь с камней мох и откроешь трудную тайну камней среди берез…

Эти камни не угластые и не плоские, как остатки разрушенной скалы, а гладкие валуны-одиночки, которые, как тяжелую память, оставил после себя карельской земле ледник. Эти камни-валуны, большие и маленькие, некогда торчали гранитными шипами по всем полянам. Но на поляны пришли люди, умевшие уже с завидным терпением и упрямой настойчивостью натаскать землю для огорода на скале, подобрать камни-плиты для стен дома и для печи. И люди собрали весь камень, который разбросал по земле ледник, снесли его в кучи и принялись пахать приподнявшуюся из-под камня, глубоко вздохнувшую, щедрую лесную землю…

Это было давно. Давно потемнели, позеленели и даже потрескались собранные в кучи валуны, давно поднялись над этими валунами березы и стали могучими деревьями, и очень давно не стало тех людей, которые на веки вечные поставили самый прочный, самый простой и самый светлый памятник человеку — скромные, не сразу теперь приметные по лесам каменные холмы и холмики среди белых и чистых карельских берез.

В стороне от нашего острова рычат и ревут обозленные на болото бульдозеры и трактора, воюют с торфом и редкими кустами ольшаника. А легко ли было тогда безоружному человеку воевать, воевать и все-таки победить и не торф, не суглинок и даже не глину, а камень-гранит…

Бульдозеры и трактора прокладывают новые гряды, расчищают места для новых покосов и пашен, не таких трудных, как лесные карельские полоски земли среди камней. На новых раздольных покосах и пашнях уже шумят травы, хрустят от утреннего холодка кочаны капусты, густо и неподатливо, как вода заросшего залива, покачивается под ветром море картофельной ботвы. Когда-нибудь среди этих широких полей и лугов, наверное, вырастет и земляника, но это будет другая ягода, скорей напоминающая среднерусскую, сочную и необозримую ягоду, чем упрямую, поднявшуюся вверх по скале ягоду — звездочку скромного северного края.

И мне очень верится, что никогда-никогда не забудут люди ни Карельской тропки, ни огорода среди камней, ни ловкого карельского покоса, где коса сама должна знать, где ходить, никогда не забудут и скромные холмики, которые сложил из валунов и оставил в лесу как памятник своей умной и точной жизни упрямый, жилистый, скромный, но отважный в работе светловолосый и светлоглазый крестьянин-карел…

Этот человек, наверное, поставил на скале-острове и мой дом, поставил так, чтобы я мог видеть теперь и лес, и сельский выпас, усыпанный камнями, как сентябрьская ночь сплошными звездами, чтобы я мог видеть и озеро, и, конечно, еще два замечательных камня, что поднимаются из озера неподалеку от острова-деревни…

* * *

Из озера неподалеку от деревни поднимаются два камня. Один из них показывается из воды рано, еще в июне, а к августу успевает выйти наверх на целых полвесла.

Если первый камень к августу поднимается из воды больше чем на полвесла, то это совсем точно означает, что лето было сухим и что теперь только скорые и густые августовские дожди еще помогут как-то спасти урожай поля и леса.

Замерять высоту камня в августе — это больше не прогноз, а пассивная летопись. Вот почему наблюдать за камнем, что поднимается из озера, начинают еще в июне…

Все просто: пошел камень из воды быстро — значит, сухо, значит, быстро падает вода в озере, значит, в лесу мало осталось с весны воды, и есть опасение, что трава по выкосам не поднимется хорошо и не будет хорошего раннего сена. Ну а если камень идет из воды с трудом, то год обещает быть рыбным, будет и богатая трава. А вот удастся ли собрать траву при таких сырых погодах, пойдет ли камень из воды побыстрей в середине июля?

Пошел камень из воды побыстрей в июле — удалось хорошее сено, а к августу из воды показалась голова и второго, нежеланного, страшного камня.

Второй камень небольшой, он куда меньше первого и потому выходит из воды лишь в великую сушь, когда горит по выкосам трава, горит и падает с берез и осин скрученный в трубку лист. Нет в такую сушь ни ягоды, ни гриба, нет рыбы в заливах. Страшен второй камень, и уж лучше наезжать в темноте на его подводный гребень, лучше срывать шпонки и терять винты лодочных моторов, чем видеть голую, сухую плешину гранитного лба, покачивающуюся среди волн.

К вечеру волна на озере улеглась: к вечеру чуть приутих мокрый западник, что принес новые дожди, и эти дожди еще дальше отодвинули срок появления второго камня… А если говорить честно, то я не очень боюсь за свой огород, который хранят прочные каменные стены.

Наверное, не очень боялся за свои лесные покосы и пашни и карельский крестьянин — камень хоть как-то, но все-таки выручал землю, поил ее росой даже в самую лютую жару, как выручал и самого старательного человека в крутые зимние холода — выручал глубоким, ласковым теплом русской печи, сложенной из добротного карельского камня…

КАРЕЛЬСКАЯ БЕРЕЗА

…Прежде чем подняться по Карельской тропке на скалу, надо миновать неширокий мягкий лужок-болотинку, поросшую теплой и податливой травой-муравой, и дотронуться на ходу до чуть влажного от утренней росы белого ствола березы…

В белоствольном, легком березняке всегда хочется остановиться, как останавливаешься, встретив доброго знакомого. Березовый лес Карелии такой же светлый и прозрачный, как среднерусские рощи. Здесь так же тонконого и скромно поднимаются среди травы грибы-подберезовики, так же прячется под опавшим листом белый гриб, так же упруго похрустывают холодные грузди и рыжими пятачками, блюдечками, тарелками высыпают повсюду к осени среди седой шуршащей травы крепкие волнухи.

В дождливые, гнилые годы березовый лес темнеет, будто киснет вместе с грибом-подберезовиком. В такие годы реже встретишь белый коренастый гриб, а волнушки, хоть и торчат на каждом шагу, почему-то всегда оказываются червивыми.

Но пройдет туча, выберется за край серого, сырого месива ласковое солнце, и тут же оживет, вспыхнет, встрепенется березовый лес. Тут же обсохнет лист, словно только что побеленные, засветятся стволы деревьев, и, скинув капли недавнего дождя, зашумит на легком ветерке высокая седая трава под березами. Будто и не было никогда никакой сырости…

Высушить осиновый лес даже теплому ветру так скоро не удается. Вода держится здесь крепче, держится она и в рыхлом темном дереве, держится и между камнями в сыром перегное, прикрытом такими же сырыми и прелыми прошлогодними листьями. Эти кислые листья прикрывают собой и камни, прячут их до поры до времени, пока твой сапог не ступит как раз сюда, тогда лист соскользнет, а следом за ним сорвется с сырого камня и твоя нога.

Не знаю, может быть, и камень, и гнилой лист виноваты в том, что сырость основательно заводится в осиновом лесу, по только этой сырости так много среди осиновых стволов, что даже в сухие годы здесь киснут и гниют почти все грибы.

Красные, нарядные подосиновики стоят рядом с камнями. Порой большими тяжелыми шапками подосиновики прикрывают эти камни. Ты радуешься яркой, богатой встрече, выбираешь грибы, какие помоложе, покрепче, но вот нож режет уже десятую, двадцатую шляпку гриба, и пока ни один гриб не годится в корзинку.

Наконец ты перестаешь верить подосиновикам, оставляешь сырой лес и, если рядом нет чистоплотного березняка, заглядываешь в ольшаник. Правда, ольшаники никогда не славились обилием даров: хрупкое, ломкое дерево давало приют лишь плоскому светло-коричневому грибу — свинухе, но зато свинухи в ольшаниках всегда были крепкими и чистыми.

После сырого северного осинника ельник, что стоит выше осин по скале, всегда кажется сухим и приветливым. Широкие добрые лапы, гордая стать высоченных деревьев, золотые гроздья зрелых шишек и рассерженное цоканье белок — почему-то именно таким остается для меня карельский еловый лес. Если рядом с елками близко растут рябины, то к легким прыжкам белок-огневок добавляются неугомонная стрекотня дроздов-рябинников и призывный пересвист рябчиков.

Ты поднимаешься выше по тропе, прощаешься с еловыми лапами, и тут тебя ждет еще одна удивительная встреча — встреча с карельским можжевельником…

Нигде и никогда мне не приходилось встречать такие заросли кряжистых деревьев, именно деревьев-можжевельников. Здоровенный ствол, прижатый у корней к земле, цепкие, шершавые корни, уходящие далеко в скалу, — и так от дерева к дереву, от можжевельника к можжевельнику, будто эти можжевельники нарочно посадили здесь, чтобы они своими могучими корнями стянули скалу и не дали ей никогда рассыпаться.

Заросли можжевельника пугали меня порой своими размерами, возрастом деревьев, исчисляемым веками, неприступностью и лишний раз убеждали, что ни одна пословица не родилась у народа как «красное словцо»…

Есть такая карельская пословица: «Можжевеловый кол лучше елового». Конечно, нельзя не согласиться, что жилистый можжевельник поспорит не только с елкой. Но откуда в лесу столько можжевельника, чтобы из него городить по всем карельским деревням изгороди-огороды?.. А поднимешься по Карельской тропке вверх, увидишь можжевеловый лес и поймешь, что можжевеловый кол все-таки не был для карельского крестьянина слишком большой роскошью…

Уже среди можжевельников-деревьев под ногой нет-нет да и вздрогнет упругий и седой скальный мох. Еще с десяток шагов вверх — и мох приведет тебя к низкорослым, кряжистым соснам, поднявшимся над скалой…

Когда над озером проходят тяжелые долгие шквалы, на скале после шквала всегда встретишь только что упавшие сосны. Упавшее дерево вершиной скользнуло вниз, выставив над камнем плоский и широкий выворот корня. Ни один корень недавно упавшей сосны не уходил в глубь скалы, корни все время плелись по кругу, накладывали оборот за оборотом, отходили все дальше от ствола. И порой перевитые в плоский тяжелый блин корни выглядели куда внушительнее самого низкорослого деревца. Такие корни-платформа, такая тяжелая ступня-блин и держали дерево на камне.

После упавшего дерева остается на скале широкое темно-коричневое с рыжиной сырое пятно, и будто выточенные или ровно выбитые зубилом каменотеса лежат по этому пятну большие и малые ложбинки — ложа корней. Сосна все-таки точила, долбила камень, норовя забраться поглубже. Но что делать, если дерево не успело завершить свою трудную работу. И падают при крепких ветрах сосны на скалах, падают при первом пожаре, стоит лишь огненному языку забраться под корень. Но сосны на скалах все-таки растут, поднимаются среди мха и ягодников упорные, смелые в своей борьбе с камнем и ветром витые карельские сосны…

Как-то мне привезли добрые сосновые дрова. Дрова были попилены, и мне предстояло только расколоть уже подсохшие круглячки и уложить гладкие, ровные полешки в невысокую поленницу. Колоть обычно податливые сосновые чурачки я собрался легким топором, заранее представляя, как под топором будут звонко рассыпаться с колоды золотистые, ароматные от смолы сосновые поленья. Увы, приятной и красивой работе не суждено было состояться. Мне пришлось отложить топор в сторону и взяться за тяжелый колун, чтобы хоть как-то развалить перевитые, перекрученные сосновые чураки…

Ровной, аккуратной поленницы у меня не получилось — кривые, узластые чурки неловко ложились друг на друга и совсем не походили на те сосновые дрова, которые привозят с болот и из высокоствольного леса. Мои неудобные, жилистые чураки были привезены со скалы, где еще недавно, до пожара, упрямые кряжистые сосны перевивались и перекручивались шквальными ветрами. Пожар погубил карельские сосны, и даже в конце своей трудной жизни они сумели по-своему рассказать и о камне, и о ветрах.

Я долго берег эти трудные, жилистые дрова, не палил их в плите, не варил на них ни уху, ни картошку. Лишь иногда, затапливая русскую печь, я укладывал в очаг неудобные полешки. Разгорались они медленно, но горели спокойно и долго, и у этого огня мне было всегда покойно и тепло, как бывает покойно и тепло в летний хороший день на скале над озером под невысокими карельскими соснами…

На скалах под соснами всегда весело и очень светло. Здесь устраивают свои игры белки, здесь, около медвежьих колодцев, собирается все пернатое население скалы, и именно сюда, к соснам, зимой, в глухую стужу поднимаются седые лоси, чтобы отстояться в ветра и метели от волков.

Иногда лоси заглядывают к соснам на скале еще и до зимы, и другой раз по осени приглядишься и различишь на утренней голубизне неба рядом с сосновым суком лосиные рога-лопаты.

Кроме лосей навещают сосны зимой и клесты-сосновики. Румяные рассудительные птицы своими крепкими клювами ловко потрошат сосновые шишки и негромко переговариваются. А рядом или чуть в стороне от клестов трудится белка.

В сосны белки заходят на кормежку или на игры, а ночевать и отсиживаться в морозы и глухие метельные погоды эти пугливые зверьки спускаются в еловый лес, и тогда по заснеженной скале от сосен к елям и обратно ложатся аккуратные беличьи тропки.

У можжевельника тоже есть свои верные друзья — свиристели, такие же внешне угрюмые и непонятные существа, как сами можжевельники. Свиристели объявляются вдруг, обычно среди зимы, молча собирают все темно-синие можжевеловые ягоды и так же молча и неожиданно исчезают.

В ельниках даже в самые холодные зимние дни никогда не бывает тихо. Здесь, под еловой крышей, дома белок и пристанище для синиц, здесь столовые и гнезда клестов, спальни рябчиков и места кормежки глухарей. Черные, с синей сединой, громадные бородатые птицы часами сидят на еловых ветвях и, сонно покачиваясь, собирают еловую хвою. Ветви елей под тяжестью громадин птиц гнутся, пружинят, кажется, вот-вот ветка сломается, а глухарь как ни в чем не бывало тянет и тянет раз за разом клюв к молодой еловой лапке…

Если в ельниках нескучно и не особенно зябко даже глухой зимой, то в осинниках всегда голо и промозгло. Осинники зимой почти всегда пусты, как летние жилища, никто не заглядывает в это время в осиновый лес, кроме редких зайцев-беляков. И только в солнечные, веселые дни, бывает, покажутся среди осиновых стволов, как лыжники на воскресной прогулке, негромкие стайки синичек во главе с трудягой дятлом…

В березняках, как и в осинниках, зимой ветренно и холодно, но о березах животные все-таки не забывают — здесь березовые почки, березовые семена, и сюда именно собираются по утрам стаи чечеток и полчища тетеревов…

Еще издали кажется, что березу кто-то зачернил, будто одели на нее очень большие и очень черные елочные игрушки. А приглядишься, заметишь, что эти черные игрушки живые: это тетерева большой дружной по зиме стаей ветка за веткой обирают с березы березовые почки. Медленно и упорно, как глухарь за еловой хвоей, тянется тетерев к самой тонкой веточке. Под тяжестью птиц береза обвисает, расходятся в сторону сжавшиеся от мороза ветви, осыпается недавняя серебряная пудра-иней с березовых ветвей — и вот уже береза, как наседка, кутает, прячет среди своих ветвей-крыльев цыплят-тетеревов.

С берез тетерева обычно улетают сразу на ночевку в такие же березняки, а то и остаются здесь, зарывшись неподалеку от березового ствола в теплые снежные перины. Тогда рано утром к березе и не подойдешь, чтобы не испугаться колючих снежных взрывов — тетерева станут вырываться из-под самых ног, один за другим, обдавая тебя сухим морозом.

Проходит долгая зимняя ночь, и снова в утреннем свете чуть в стороне от осин и ельников, сосен и можжевеловых рядов стоит красавицей гостьей среди холодной северной зимы нарядная среднерусская березка. И мило и просто становится на душе, когда среди зимних шквалов, ледовитых ветров и тяжелых снежных зарядов видишь родное-родное деревце.

Да, это та самая среднерусская березка-аленушка, что теплыми тихими рощами живет по курской и орловской земле, что не обходит своим ласковым светом ни Тулу, ни Смоленск, ни Подмосковье.

И даже наука эту белоствольную красавицу карельской земли называет точно так же, как и среднерусскую березку. Таких берез две, две родные кровные сестры — береза пушистая и береза плакучая. Обе они высокие, белоствольные, статные, удивительно нежные и похожие друг на друга. Только в молодости эти сестры чуть разнятся между собой…

Проведешь рукой по веточке молодой березы и почувствуешь легкую шероховатость коры, такой шероховатости у березы пушистой или нет, или почти нет. Вот и вся разница. А в остальном как сестры-близнецы стоят обе наши березы дивной красой и по русской, и по карельской земле. Стоят они и на карельской земле по краю поля, над водой, у дорог, по холмам и почти никогда не забираются на скалы — может, оттого и кажется другой раз человеку, заглянувшему в Карелии в березовую рощу, что вовсе он и не на Севере, а где-нибудь под Юхновом, за Калугой, откуда рукой подать до реки Оки.

Но есть в Карелии и еще одна береза, только не с белой, а с темной корой. Родилась она здесь, под скупым северным небом. Наверное, когда-то росла она по всей карельской земле, но вот пришли красавицы сестры, статные, белоствольные, и небольшая неприметная березка потеснилась, уступая место желанным гостям, и как хороший хозяин, что уходит спать при гостях то на печь, то в пристройку, то на пол, отступила скромница-березка на моховые болота. Так и стоит она теперь среди болотистых кочек по краям заросших озер, стоит, наверное никому не завидуя и не очень сожалея о прошлом — уж больно она веселая и добрая, эта маленькая березка. Присядешь другой раз у брусничной кочки, соберешь пригоршню теплых ягод, поднимешь чуть голову — и совсем рядом с тобой, как в настоящей сказке, встанет маленькое-маленькое деревце, встанет, улыбнется, как добрый лесной гном, без которого, пожалуй, и нет ни одного сказочного леса…

Редко когда, но все-таки увидишь в стороне от белоствольных статных берез почти такое же деревце и по цвету коры, и по одежде. Все то же, только чуть ниже эта березка и нет у нее прямоствольной стати, так и хочется сравнить это дерево со скальной карельской сосной, витой и упругой от корня до вершины, витой от ветров и упругой от близости камня.

Смотришь на такую же, как карельская сосна, карельскую березку и почему-то никогда не приходит в голову мысль, что это больное дерево, что это та же береза плакучая, которой не суждено было стать красавицей, которую с детства нарекли горбуном, хоть и добрым, и старательным, и нужным людям, но все-таки горбуном…

Нет, не приходит такая мысль в голову, хотя и знаешь, что все это так, что нет и не существует на свете какой-то особой карельской березы, что если уж совсем правильно, то настоящим карельским деревцем надо было бы назвать ту березку, доброго гнома, а не это витое, упругое дерево «с болезненным видоизменением древесины», по науке.

Все это так и не так для меня… Слишком необычна, сильна и щедра узором эта карельская береза, чтобы посчитать ее сирой сестрой среднерусских красавиц. Нет, поверьте мне, это не так… Поверьте тому, чему верю я, сравнивая упрямую скальную сосну, что наперекор камню и ветру смело стоит на самой вершине, и вот эту, полную глубокой, неброской красоты березу, подарок трудной земле — карельскую березу.

Скальная сосна и карельская береза для меня родные сестры, для меня они победа над гранитом, над ветрами, трудная, но все-таки победа, за которую и были награждены сосна упругой, витой силой, а карельская береза — сказочным бесценным узором.

И пусть наука себе считает, что карельская береза — «результат видоизменения…». Я соглашаюсь с наукой, но для себя по-своему продолжаю начатую наукой фразу: «Результат видоизменения, вызванного особыми условиями жизни среди камня и шквальных ветров…»

БЕЛАЯ НОЧЬ

Белая ночь приходит обычно тогда, когда зацветает черемуха, а прощаются с нашим коротким летом эти светлые северные ночи, когда набухнут, нальются соком и начнут понемногу чернеть на черемухе грозди ягод. Черемуха и белые ночи обычно идут рядом, и порой кажется, что черемуха и белая ночь — это одно и то же. Правда, черемуха цветет и под Москвой, но под Москвой нет белых ночей, как нет под Москвой столько черемухи, сколько собралось ее по берегам лишь одного нашего озера.

В начале весны, когда черемуха едва-едва завязывает цвет, едва-едва показываются из почек чуть приметные зеленые столбики будущих белых цветов, карельскую ночь еще никак не назовешь светлой — она еще сумрачная, темная, как любая другая ночь.

Но вот у берега озера занялся по кустам первый белый цвет. Белый цвет сначала медленно, но с каждым днем все шире и выше пошел по окрайкам болот, по берегам весенних разводий, по холмам, по скалам — и вот уже все вокруг окружилось, осветилось белыми весенними цветами. И как раз в это время, когда черемуха расходится вовсю, к нашему озеру и заглядывает первая белая ночь. Сначала эта ночь незаметная, будто это вовсе и не свет неба, а белые цветы сделали ночь посветлей; во догорает, отцветает черемуха, а свет ночи остается, и тогда ты уже веришь, что встретил наконец настоящую белую ночь.

Когда весна задерживается в пути, а вместе с ней задерживается и черемуха, белая ночь может прийти пораньше черемухи, тогда она приходит еще по снегу, но так же незаметно, правда, не от весенних цветов, а от сырого, мутного тумана тающей зимы…

В этот раз весна порядком запоздала, и снег долго еще лежал по обочинам дорог и у стены моего дома. Лежал снег еще и на месте дальнего лесного покоса. Под солнцем этот снег все-таки таял, убывал с каждым днем, а по ночам нет-нет да и схватывался сверху прочной морозной коркой, и на этой исчезающей снежной поляне, как на остатках сцены, с утра до вечера отплясывали свои лесные петушиные пляски тетерева-черныши.

Тетерева-плясуны, как и подобает большинству весенним лесным артистам, придерживались вполне строгих законов… С наступлением темноты они прекращали свои захватывающие выступления, ночью отдыхали недалеко от эстрады, а утром, как только начинался рассвет, оживлялись, забирались на вершины берез и, неловко раскачиваясь на мягких березовых ветвях, улюлюкали и чуфыкали на весь лес, объявляя о начале спектакля. Накричавшись вдоволь с высоты окружающих поляну берез, птицы слетали вниз и под одобрительное квохтанье дам-тетерок принимались выделывать такие кренделя и так высоко подпрыгивать, что ни русская пляска, ни украинский гопак не могли сравниться с весенними тетеревиными танцами. К полудню тетеревиный пляс чуть охлаждался, а к вечеру стихал и вовсе, уступая место вечерней тишине и сумеречному стрекотанию дроздов, если таковые успевали вернуться из жарких стран к началу настоящих тетеревиных токов.

Я хорошо знал тетеревиное расписание и приходил на ток, чтобы не пугать птиц, только тогда, когда танцоры спали. Я приходил на ток среди ночи, забирался в шалаш и тихо ждал рассвета, а потом долго наблюдал за плясунами, стараясь найти уже в который раз ответ на волнующий меня вопрос: «Что это такое, тетеревиные танцы и схватки, — ритуальные па, как любой брачный танец или разминка, а следом за ней и рукопашная, которой суждено перейти в бой не на жизнь, а на смерть?»

Тетерева не торопились пока отвечать на мои вопросы, а весна наступала уверенно и хватко, будто наверстывала дни за долгое опоздание. И очень скоро дорога к моему шалашу на краю лесного выкоса совсем раскисла и стала походить на ту глиняную кашу, которую после дождя любят месить босыми ногами деревенские мальчишки, только моя дорога-месиво была немного поглубже и похолодней. Пенное крошево ледовитого снега кисло пузырилось вокруг, и пробраться по такой каше-льду в лес было очень нелегко. Я пропустил уже несколько тетеревиных токов, и теперь совсем не знал, что же делается сейчас там, в лесу, на поляне?.. Может, тетерева уже покинули свою сцену? Может, сцена уже растаяла?..

Теперь по утрам я чутко прислушивался к каждому звуку, приходящему из леса, и иногда среди уханья голубя и скрипучего верещания дроздов улавливал далекие голоса тетеревов… Тетерева там, в лесу, все еще продолжали токовать. Наконец я не выдержал, натянул повыше сапоги и с вечера побрел по кислому снегу в свой шалаш.

До шалаша я добирался долго, а когда отчетливо услышал близкие голоса тетеревов и посмотрел на часы, то невольно испугался — было уже двенадцать часов ночи… «Неужели так долго пробирался я по весеннему снегу?..» И тут же другая мысль остановила предыдущую: «Двенадцать часов ночи… А где же сама ночь?..»

Темной ночи уже не было, не было даже ее короткого, самого ночного клочка, которому вроде бы и положено быть тогда, когда снег из леса еще не успел уйти шумной весенней водой. Вместо ночи и темноты над поляной висел туман, высокий, седой, но просматривавшийся сравнительно далеко. Откуда он, этот туман: от тающего снега или от светлой ночи? Я протянул в туман руку — он был сырой, но не очень холодный. Все-таки это была уже белая ночь, это ее туман, в котором сейчас, как черные заводные игрушки, набегая друг на друга и так же по-заводному отступая обратно, выплясывали тетерева-черныши.

Белая ночь подошла неожиданно, обогнала черемуху и смешала все тетеревиное расписание. Тетерева плясали теперь круглые сутки, видимо забыв и о сне, и об отдыхе, будто старались отплясаться за все холодные, метельные дни северной поздней весны…

Следом за тетеревами о своем несогласии со скупой долей, которую отводит всему живому холодный север, заявили дрозды. Они прибыли в лес почти следом за первой белой ночью и тут же наполнили крикливым стрекотом еще не одетые листвой березняки и осинники.

Есть в каждой весенней природе необыкновенное по своей красоте таинство. Его имя — тяга вальдшнепа.

Осторожный и малозаметный на земле лесной кулик— вальдшнеп каждый весенний вечер выбирается из глухих зарослей на лесную опушку и, легко расправив мягкие крылья, неслышно поднимается над вершинами редколесья и поляну за поляной, выкос за выкосом облетает перелески, березняки, молодые осинники, разыскивая самочку.

Самочка тоже выбирается из крепей на открытое место и терпеливо ждет знакомый призывный голос: «Хорр-хорр, цик-цик…»

«Хорр-хорр, цик-цик» — и вот уже вальдшнеп гладкой дугой обходит полянку, чуть не касаясь вершинок осинника.

«Хорр-хорр, цик-цик» — и самочка так же неслышно поднимается прямо вверх, и вот уже пара легких вечерних птиц, играя в воздухе, останавливаясь на лету, порхая, поднимаясь и опускаясь, продолжает весенний полет.

«Хорр-хорр, цик-цик» — это и есть голос тяги, голос вальдшнепа, легко и красиво летящего-тянущего над перелеском…

На тягу всегда приходишь еще задолго до сумерек, находишь уютную полянку, куда обязательно заглянет лесной кулик, присаживаешься на пень, на ствол упавшего дерева или на чуть холодноватый от недавней зимы бок валуна и ждешь, когда лес успокоится, угомонится, когда стихнут птицы — сначала пеночки, потом и дрозды, и вдруг в стороне, за вершинами весенних берез, услышишь голосок сказочного неторопливого сторожа вечернего леса и неба: «Хорр-хорр, цик-цик»… А остальное тишина, и в этой тишине над поляной показался чуть расплывчатый от вечерней испарины силуэт птицы…

После тяги всегда остается глубокое чувство истинного приобщения к самой главной тайне весны, остается чувство легкости и необыкновенного тепла жизни, которая наконец дождалась и солнца и песен. Тягу ищут, ищут порой подолгу на лесных опушках и внимательно ждут каждый раз, когда стихнет весенний вечерний лес.

Но не ждите тягу в безумные белые ночи. Тягу тогда забивают, глушат, уничтожают дрозды.

Сколько раз ждал я вальдшнепа под северным небом, ждал и среди тающих снегов, и позже, когда снег успевал растаять совсем, ждал услышать в тишине вечера знакомое «хорр-хорр, цик-цик». Правда, иногда либо «хорр», либо «цик» все-таки долетало до меня, иногда я все-таки умудрялся разобрать среди гвалта ошалевших дроздов отдельные звуки тяги, но самой тяги, тяги вечерней тишины, здесь не было… Да и сами вальдшнепы белыми северными ночами напрочь отказались от всех классических правил — они тянули всю ночь напролет, «цви-кая» и «хоркая» в унисон с орущим дроздиным народом…

В белые ночи не было вечерней тишины и на озере… По берегам и островам всю ночь орали разгорячившиеся утки-крякуши, наперебой зазывая метавшихся над водой селезней-ухажеров. Верещали и гомонили крачки и чайки, высвистывали все известные им мелодии кулики, а водная гладь заливов сотрясалась от хлестких ударов щучьих хвостов: щуки тоже торопились, они торопились плотно позавтракать, видимо вспоминая о тех последних тяжелых днях подо льдом, когда лед все еще никак не желал выпустить их на вольную воду разлива.

Неистовствовала, торопилась природа наверстать потерянное весной здесь, на севере, потерянное в марте и даже в апреле, когда и мартом, и апрелем прочно владела недавняя глухая зима.

Однажды мне необычайно повезло — три раза я встречал одну и ту же весну…

Первая весенняя встреча состоялась в Киеве. По вечерам я бродил по Лукьяновке, спускался вниз к Подолу и низом, берегом Днепра, каждый раз шел к Владимирской горке. В это время в Киеве день и ночь таял снег. Днем за шумом города голос тающего снега не был слышен, но зато ночью все киевские холмы, все горушки и схилы Днепра оживали голосами весенней воды — отовсюду сверху вниз, перекликаясь и перезваниваясь друг с другом, бежали веселые ручейки.

Снег в Киеве растаял, я вернулся в Москву и снова увидел снег, услышал скромную московскую капель и снова встретил первых скворцов. И опять, как в сказке, когда снега под Москвой уже не осталось, я встретил и снег, и первую капель, и приятное, беспокойное ожидание первых перелетных птиц на Севере.

Это был, пожалуй, самый ближний к Москве Север, но он еще строго хранил верность зиме. Зима держалась долго и прочно, и на праздник Победы я ходил в соседнюю деревню на широких охотничьих лыжах. Потом ударило запоздавшее тепло, снег разом набух и чуть ли не в один день превратился в ручьи и речки, и только в лесу под елями он еще лежал ноздреватый, пропитанный водой и дымил густым белесым туманом. И над этим ноздреватым снегом в сыром дыму-тумане цвела первыми цветами черемуха. Это было странное зрелище — снег и цветы, зима и весна одновременно. А над снегом и цветами поднялась первая белая-белая ночь.

Через десяток дней о недавней зиме уже никто и не вспоминал, а еще через неделю цвела купавка и на рябинах вовсю дулись зеленые кулачки скорых богатых цветов. По лесным лугам чуть ли не по колено поднялась молодая трава, а в гнездах уже верещали потомки коренных северных дроздов, что из года в год исправно возвращались к белым ночам, смирясь с поздними северными веснами и коротким северным летом.

Я не раз задумывался: а много ли теряли эти птицы, много ли теряли черемуха, рябина и ромашка-поповник здесь, на Севере?.. А может быть, здесь, на Севере, все живое как-то особенно заботливо и выручала белая ночь… Может, изменения в правилах тетеревиного тока, бессонное верещание птиц, круглосуточные вопли уток и свист куликов и даже вот эти ромашки по лугам, которые не собираются закрываться на ночь, и есть великая и щедрая тайна короткого северного лета, его добрых белых ночей…

Иногда мне приходилось оставлять Север в самый разгар цветения луговых и лесных трав. Я быстро преодолевал расстояние от Петрозаводска до Москвы и под Москвой видел точно такие же цветущие луга, такой же сочности и высоты травы и еще раз убеждался, что светлое время суток, светлая летняя ночь и была подарена Северу в награду за трудную весну, раннюю осень и длинную темную зиму.

А может, и эти тяжелые зимы, наводящие ужас на постороннего человека, не покажутся такими страшными, если встретить их после светлого северного лета… И если когда-нибудь вам придется провести зиму на Севере, постарайтесь начать свою жизнь здесь именно весной, постарайтесь встретить первую белую ночь, научитесь радоваться весне и теплу, втянитесь в ускоренный ритм северного лета, и тогда ранняя осень покажется вам желанной гостьей, которая наконец пришла и оторвала вас волей-неволей от хлопотных летних дел — и вот не было праздника, да гость пришел и отдыхать выпало… А зима? Зима тоже не испугает, она поможет собраться с мыслями к новой весне, которая придет разом, вызовет к себе да так и не отпустит до самой осени…

СИЗЫЕ ЧАЙКИ

По весне сизые чайки появлялись на нашем озере не сразу. Лед на озере лежал долго, и пока лежал лед, чайки жили на полях за лесом. Там они бродили по прошлогодним пашням, подбирая погибших зимой и в весеннюю воду мышей и кротов, а когда на полях появлялся трактор, неторопливым белым облачком следовали за плугом, как весенние грачи.

Но вот первая чайка пролетала над островом, пролетала медленно, все выглядывая и высматривая, и мы уже точно знали, что в ночь на остров придет тепло, а на утро из-под тяжелого, сырого льда поползет по болотинке первый язычок разводья.

Разводья расползались по низким лужкам и болотинкам все шире и шире, и тут же вслед за первой полой водой появлялись разом все сизые чайки, которым предстояло на нашем озере провести весну, лето, осень, а то и захватить начало зимы.

Гнездились сизые чайки на небольших каменистых островах, гнезда устраивали среди самих камней и без суеты и крика выводили своих птенцов. Каменистые острова уже скинули лед, весенняя вода пошла на убыль, но чайки к будущим гнездам пока не торопились и целые дни, а то и все белые ночи проводили на краю заливного лужка неподалеку от нашей деревни. Здесь они разыскивали пищу, отдыхали и здесь же устраивали свои чудесные брачные празднества.

В каждом брачном танце, в каждой брачной игре птиц есть своя красота и свое что-то неповторимое, не заимствованное у других: есть свои излюбленные места, свое время, свои голоса, свои движения и свои правила…

Еще ранней весной, когда весенние птицы не показывались в наших местах, я часто уходил в лес по насту и на краю невысокого ельника всегда находил петельки следов лесного петушка-рябчика.

Аккуратные черточки следов водили меня вокруг старого пня, только что показавшегося из зимнего сугроба, заставляли кружиться среди редких ольшинок, я разбирал, разгадывал эту затейливую кружевную вязь следов на чистом утреннем снегу и всегда представлял, как вот здесь, у еловой лапки, вытаявшей из-под снега, небольшой рябенький петушок замирал в своем самозабвенном танце, как распускал крылья, приподнимал хохолок и, приняв еловую лапку за воображаемого соперника, горячо и отрешенно собирался броситься в бой…

Тетеревиный ток всегда привлекал меня своей нарядностью и широтой праздника — многочисленные пары танцоров-драчунов порой занимали под свои танцы-пляски широченные лесные поля и большие острова на озере. Тетеревиные тока я любил и не переставал удивляться редкой привязанности этих птиц к выбранному еще ранней весной месту празднества, к своему токовищу. Когда для тока тетерева выбирали острова на озере, а полая вода все выше и выше поднималась к самой вершине токовища, и казалось, что там, на острове, уже не осталось места ничему живому, упрямые птицы по-прежнему еще затемно прилетали на свой ток и так же исправно начинали весеннее празднество. Правда, теперь тетерева не спускались на затонувший остров, а ворковали и чуфыкали друг на друга с кустов и деревьев, еще не ушедших под воду.

На время половодья прекращались и пляски — встречи партнеров, но стоило воде пойти на убыль и открыть хоть крошечный пятачок земли, как самый бойкий, самый нетерпеливый тетерев-косач уже оказывался на этой сырой плешинке и чудные тетеревиные пляски начинались вновь.

Нравились мне и весенние игры куликов-турухтанов. Большими неугомонными стайками эти пестрые кулики то и дело перелетали с места на место: с дороги на подсохшую пашню, с пашни на прошлогоднее жнивье, со жнивья на сырую луговину, и, даже не успев как следует осмотреть очередное место, выбранное для игр, раздували широкие, яркие воротники и упрямо наступали друг на друга.

Порой к токующим стайкам турухтанов удавалось подойти совсем близко, и они, увлеченные своей бесконечной игрой, никогда не замечали меня. Потом, будто новое место им вдруг надоедало, все птицы не спеша поднимались на крыло и, отлетев немного в сторону, снова, как зачарованные, топтались на месте, выставив из распушенных перьев-воротников длинные носы.

Сначала я думал, что кулики-турухтаны боятся меня или пугаются зверя, хищной птицы, но турухтаны оставляли всякий раз только что выбранное для игр место без видимых причин, и я вынужден был считать, что эти постоянные перемещения тоже были особым условием их игры-тока. А может быть, занятные, непоседливые птицы облетали все луговинки и болотники не зря, может, во время таких облетов они знакомились с местами будущих гнездовий, куда очень скоро, оттоковав дружной стайкой, вернется только парочка куликов, чтобы устроить свое гнездо…

Сизые чайки, видимо, заранее знали, где суждено им обзавестись потомством, где ждут их заботы и волнения, и, возможно, поэтому сразу не торопились к семейному дому. Собравшись на лужке у края весеннего разлива, эти птицы рассаживались по кочкам среди прошлогодней стеблистой травы, и издали могло показаться, что они просто отдыхают. Но, заметив на лужке чаек, я оставлял все дела и терпеливо ждал, когда чайки приступят к своим ритуальным танцам.

Собственно говоря, танцами, как таковыми, сизые чайки не увлекались. Лишь изредка одна из птиц, высоко подняв голову и быстро-быстро перебирая лапками, устремлялась к соседу, то ли желая объяснить ему что-то на своем языке жестов, то ли просто норовя прогнать непрошеного гостя, который либо как-то отвлекал танцора своим присутствием, либо претендовал на что-то большее, чем положено было претендовать другой птице именно у этой кочки, именно у этого клочка прошлогодней седой травы…

Совершив такое неожиданное перемещение и вернувшись назад, птица снова замирала, высоко поднималась на лапках, опускала хвост, отводила в плечах крылья, запрокидывала голову и раздувала зоб так, что из этих распушенных перьев еле выглядывал кончик желтого клюва. Чем-то в такой момент танцующая птица походила на самонадеянного, а потому напыщенного и надутого разнаряженного жениха, который по причине той же самонадеянности боялся проронить слово, чтобы это слово вдруг да не погубило всю его надутую торжественность своей земной простотой.

Но в отличие от надутого жениха птица выглядела изящней и торжественней. Своеобразное молчание длилось недолго и переходило в глубокие земные поклоны, о которых ни один упомянутый жених, пожалуй, и не имел понятия. Поклоны отпускались медленно и с чувством, опущенная голова порой задерживалась в конце поклона, будто, склонив голову перед желанной судьбой, птица молча ждала согласного ответа.

Получали ли чайки нужный ответ на свои поклоны тут же, я, к сожалению, не знал. Да и разобрать, кто из праздничных птиц был он, а кто она, мне не удавалось: птицы не одевались ни в какие брачные одеяния, и только по тому, что порой две птицы оказывались слишком близко друг от друга и не стремились избавиться от этой близости, можно было предположить, что на этот раз поклоны нашли ответ и между двумя будущими супругами уже устанавливается определенный контакт.

Долго ли устанавливался такой контакт? Наверное, долго. По крайней мере ритуальные поклоны и короткие перебежки от кочки к кочке я мог наблюдать не один день и всякий день отмечал, что сизых чаек не убывает и не прибывает. Наверное, у этих птиц так же, как у рябчиков, тетеревов, турухтанов, весенние празднества были долгими, как длинны и красивы были когда-то по северным деревням «хождения будущих женихов в холостягах», мудрое сватовство и широкие шумные свадьбы…

Весенняя вода начала собираться с разливов обратно в озеро, стихали тетеревиные тока в лесу и на островах, и почти тут же исчезли с луговинки сизые чайки. Но проходило немного времени, и знакомые птицы снова показывались над озером, над нашим островом.

Теперь чайки летали над самой водой, облетали берега, высматривая добычу, и редко собирались вместе. Наступила пора семейного дома, и отгулявшим, отыгравшим птицам было уже не до сборищ и развлечений. И только тогда, когда кто-то из чаек находил богатый стол, к этому столу могло собраться разом несколько птиц…

Каждый день я ловил рыбу, уходил на лодчонке за острова и искал стайки окуней и плотвичек. Домой почти всегда я привозил рыбу на уху, затягивал лодку на берег, чтобы шальная волна не утащила ее в озеро, доставал из лодки дощечку, которую возил с собой, и на этой дощечке прямо в лодке чистил у берега рыбу. Вычищенную и вымытую рыбу я складывал в котелок, доливал чистую озерную воду и шел домой.

Чешую и другие отбросы я оставлял прямо на дощечке в лодке, где и находили их почти тут же наши чайки. Очень скоро чайки запомнили не только место, но и время, когда ждет их пожива, и другой раз, задержавшись почему-либо на воде, я еще издали видел на камнях у самого причала больших белых птиц.

Чайки ждали меня терпеливо и молча, ждали, когда я почищу рыбу и, прихватив котелок, отправлюсь домой. Птиц я не пугал, и скоро они поверили мне, стали подходить совсем близко и смело подбирать у самой лодки подброшенную им мелкую рыбешку.

Как-то, вернувшись домой и поставив на плиту котелок с рыбой, я вышел на крыльцо посмотреть, спит ли сынишка. Сынишка спал в коляске у крыльца. И когда жены не было дома, мне полагалось следить, чтобы коляску не укатил вниз под горку шальной ветер. Полагалось мне и переодеть парнишку, когда он проснется… Коляска стояла на месте, а на ручке коляски, с трудом удерживаясь на полированной трубке, покачивалась сизая чайка…

Сизая чайка — большая, сильная птица, прекрасный охотник за мышами и неплохой рыболов. Крепкий клюв и быстрые крылья помогают этим чайкам легко расправляться даже с серыми воронами, показавшимися около чужих гнезд. И я сначала испугался: не задумала ли эта птица чего дурного, усевшись на коляску.

Птица увидела меня, расправила крылья, качнула коляску и, отлетев совсем недалеко, уселась на камни напротив моего крыльца. Там, на камнях, сидели и другие чайки, которых я только что угощал на берегу озера. Птицы явно желали продолжить завтрак, и мне ничего не оставалось делать, как вернуться к плите, выловить из котелка, в котором уже согрелась вода, несколько плотвичек и разложить их на камнях рядом с крыльцом.

Чайки повертели головками, повременили, а потом одна за другой, кто на крыле, а кто переступая по-вороньи с ноги на ногу, направились к угощению, подобрали его и, не торопясь, полетели в конец острова.

С тех пор чайки частенько бродили около моего дома, сидели напротив крыльца, на крыше старого амбара и почти не боялись нас! Иногда, позавтракав здесь же, над моим крыльцом, птицы устраивали крикливые игры-полеты. Они носились над самой коляской, где лежал мой сынишка и таращил глазенки на больших белых птиц… Не знаю, запомнил ли мой сын еще тогда этих доверчивых красивых чаек, которые летали над нашим домом, но только любовь к чайкам у него появилась с первыми самостоятельными шагами по земле. И мне очень хочется верить, что такая любовь может привести к большой любви ко всему живому, к любви светлой, как ясное летнее небо, и чистой, как вода карельских озер.

На рыбную ловлю я отправлялся каждый день ранним утром и порой видел наших чаек в конце деревни, на берегу, у самой воды. На следующий день птиц там уже не было, но проходило еще дня два, и чайки снова собирались по утру на том же самом месте. И что меня удивило: рядом с чайками, также у воды, крутились серые вороны, которых летом на нашем острове обычно и не увидишь…

Ворон рядом с сизыми и озерными чайками я обычно встречал по весне на полях, когда с полей сходила полая вода — в это время и чайки, и вороны охотились за мышами, которые, спасаясь от весенней воды, покидали свои норки и жались на кочках среди прошлогодней травы и редкого жнивья. Добычи на полях хватало всем, и чайки мирились тогда с присутствием ворон. Но вороны, собравшиеся вместе с чайками на нашем острове, меня насторожили, и мое опасение скоро подтвердилось.

В конце нашей деревни были старые рыбацкие тони, места удобные для ловли неводом, места с чистым дном и пологим берегом, куда можно вывести тяжелую и громоздкую снасть. Когда-то на этих тонях промышляла рыбацкая артель. Артель давно закрыли, но тони не забылись, и сейчас на эти тони нет-нет да и наезжали «рыбачки», тайно державшие у себя невода. За невод полагался штраф и конфискация снасти, а потому таковую, запрещенную и опасную ловлю устраивали среди ночи, тихо подобравшись к острову на лодках. Невода, которыми «баловались» такие «рыбачки», шились из мелкой капроновой сетки, и такая сетка, как частое сито, подбирала со дна озера все живое. Крупную рыбу хапуги ссыпали в корзинки, а мелкую рыбешку вываливали на берег.

Ночные разбои из-за малонаселенности нашего острова порой сходили с рук. Вот об этих ночных налетах и рассказали мне сизые чайки, отыскав на берегу перетертых снастью, раздавленных подошвами сапог рыбешек-мальков.

Подобрав загубленную рыбешку, чайки и вороны разлетались в разные стороны — вороны в лес, чайки к себе на каменистые острова. Воронам, возможно, и хотелось заглянуть туда, где только-только подрастали птенцы чаек, но путь к островам серым разбойникам был закрыт до тех пор, пока птенцы не попробуют свои крылья. И лишь тогда на каменистых островах нет-нет да и замечал я серых ворон.

К этим островам у ворон был особый интерес… Зайдя на отмели чуть ли не по грудь в воду, ворона доставала клювом раковины беззубок и разбивала их на камнях. На такую подводную охоту вороны заявлялись сразу целым отрядом. Одни птицы сосредоточенно расхаживали по воде, высматривая добычу, другие возились на берегу с неподатливыми раковинами, а третьи, самые, видимо, находчивые, поднимались с добычей вверх и бросали раковины на камни…

У чаек птенцы давно подросли. Они были такими же большими, как взрослые птицы, и только по грязно-серому цвету пера можно было отличить их от родителей. До поры до времени ни птенцы, ни их родители не замечали ворон на своем острове. Но какие-то невыясненные отношения между чайками и воронами, видимо, все еще оставались. То ли спокойным, неторопливым белым птицам не нравилась серая, вороватая суета ворон, то ли чайки и сами не прочь были полакомиться содержимым раковин, которые вороны уже успели расколоть. И всякое посещение островов воронами, как правило, заканчивалось воздушным сражением.

Занятые добычливым промыслом вороны не сразу замечали, что на них надвигается гроза. А чайки, издав громкий воинственный крик, уже отчаянно пикировали на ворон… Восвояси серые пришельцы убирались поспешно, прижавшись к самой воде, будто знали, что атаковать их здесь, внизу, чайки не смогут, ибо выйти из крутого пикирования над самой водой не удастся даже такой сильнокрылой птице, как чайка.

Вороны улетали, чайки успокаивались, на озеро снова приходила летняя тишина. Порой в такие жаркие летние дни чайки не показывались на нашем острове с неделю, а то и дольше, не было белых птиц в полуденный зной и над гладью озера. Но стоило где-то на отмели показаться мелкой рыбешке, как, откуда ни возьмись, над косяками рыбешки появлялись сизые чайки со всего нашего озера…

Много ли вылавливали рыбы за весну, лето и осень наши сизые чайки — не знаю. Чаще я видел, как эти птицы подбирали уснувших, побитых рыбок, поднявшихся к поверхности боком или брюшком уже из последних сил. Но зато все мы точно знали, что «чайка никогда не обманет» и всегда точно расскажет о первых косяках уклеи-салаки и о первой осенней ряпушке…

Уклея-салака появлялась у беретов в самое жаркое время и билась у самого берега о камни, выбрасывая икру. От множества рыбешек вода между камнями кипела, и над этой кипящей водой белым облачком всегда кружились чайки.

Салака бушевала с неделю, потом исчезала. И следующий большой праздник чайкам приходилось ждать долго. Но вот ударяли первые холода, и к тем же самым камням подходила еще одна проворная рыбешка — ряпушка. Что доставалось чайкам от этого позднего празднества? Ведь ряпушка метала икру не у берегов, а поглубже и никогда не вертелась у самого уреза воды. Но чайки, собравшись вдруг у берега, точно подсказывали нам, что ряпушка уже пошла.

Другой раз холода ударяли рано, ряпушка еще не успевала подойти к берегу, и нам казалось, что ловить ее в этом году так и не придется: заливы уже покрывались льдом, затягивало льдом широкое плесо, озеро вроде останавливалось совсем на долгую зиму. Казалось, еще день-другой, и на тот берег можно будет перекатить по звонкому льду на санках-финках. Но тут кто-нибудь замечал надо льдом большую белую птицу, и все мы уже знали, что чайки не улетели — значит, сегодня с вечера по льду ударит ветер, раскидает лед, и снова откроется озеро.

А если случалось так, что чайка не покажется ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, не поведет крылом над первым ледком, то мы убирали с вешал сети, затаскивали на зиму лодки и прощались с водой до следующей весны. Чайки ушли от нас, а чайки никогда не ошибаются…

ПТИЦЫ

Как ни очаровательна цветущая весна, как ни прекрасно в своей уверенной зрелости щедрое лето, но есть в природе еще одно чудесное время года — осень…

Осень на нашем озере начинается с первых холодных туманов над ночной водой и с первого желтого листа на березе.

Перед первым холодным туманом с полудня сжимаются в узкие сиреневые полоски недавние рыхлые, пухлые облака, а на вечернюю притихшую воду ложится необычно яркий для летних дней, звонкий малиновый закат. Догорает закат, темнеет вода, а с берега на эту потемневшую воду уже тянутся сизые языки тумана.

К ночи туман густеет и, клубясь, дымя первым осенним холодом, ползет с воды на огороды, дотягивается до крыльца, а то и прячет за собой баньки и невысокие дома.

Солнце поднимается в тумане неясно, далеко. А когда отдымившаяся вода встретит утренний свет, обязательно заметишь на утренней, чуть мутноватой от недавнего тумана воде первые осенние листья. Эти листья упали на воду сегодня ночью по первому холоду. Они еще зеленые, летние, только редкие желтые крапинки по зеленому цвету расскажут тебе, что осень уже подходила к твоему лесу, к твоему озеру.

Вчера еще лес, что поднялся от воды по крутому обрыву скалы, был зеленым, правда, летний лист уже потемнел, потяжелел. Но вот пришел первый холодный туман, и на березке, что выше всех поднялась по скале, появились первые желтые листья-рябинки.

От дня к дню желтых, нарядных листьев на березке больше — и вот это уже не крапинки, не рябинки, а большие ярко-желтые пятна — цветы по недавним зеленым ветвям…

Забудешь порой поглядывать на березку, что первой встретила осень, а потом вспомнишь, увидишь ее и не сразу поверишь глазам: веселое, легкое и совсем желтое деревцо нарядно стоит на вершине камня.

Внизу, где березы погуще, листва еще зеленая. Летняя листва пока и на осинах, что укрылись от раннего холода друг за друга. И только одно-единственное деревцо, что издали заметило осень, заглянувшую к озеру, стоит, светит тебе, как ласковый огонек, и рассказывает, что время тихой осенней воды и первых птичьих стай уже наступило…

Наверное, у каждого человека, отыскавшего свою любимую, желанную дорогу, есть на этой дороге самые любимые места, самые желанные встречи.

Я люблю тихие реки и глубокие таежные озера, люблю ветры и облака и без конца могу идти и идти по берегу полюбившейся реки от одного озера к другому, удивляться всякий раз лесной встрече, но все-таки самая большая радость приходит ко мне, когда вижу и слышу, как сердится на непрошеного гостя крошечная птичка крапивник, как красногрудый снегирь тянется к кистям ягод на рябине, или на весеннем снегу топчутся, что-то выискивают желтогрудые овсянки…

Я очень люблю птиц, и, наверное, поэтому каждая зима, весна, лето и каждая осень помнятся мне, как встречи с пернатыми друзьями.

Вокруг еще лежит снег, в скворечнике, как и всю зиму, ночуют еще привычные ко всему воробьи, но я уже жду скворцов, первых, уставших с дороги, пока без песен и щебетания. Кто-то уже видел скворца, кто-то уже встретил со скворцами весну, но моя весна еще не подошла, не показалась — и так до тех пор, пока на скворечнике под моим окном не появится мой первый скворец.

А что может быть трогательнее и теплее встречи с желтогрудой овсяночкой ранней весной прямо на дороге за селом. Дорога еще крепкая, зимняя, но края дороги уже осели под солнцем, и темными полосами показались из-под снега следы зимних саней. И здесь среди сизого снега заметишь ты вдруг небольших пестрых птичек, мелькнет желтая шейка, головка, грудка — и догадаешься ты, что овсянки высыпали на дорогу под весеннее солнце. А потом какая-нибудь из птичек вскинет крылья, вспорхнет на ветку придорожной ивы и нежно, раз за разом прозвенит веселым серебряным колокольчиком: «тинь-тинь-тинь-тинь-тии…» И долго потом слышишь ты про себя эту чудесную песенку, видишь по памяти белые барашки на ветвях ивы, и среди этих барашков желтое пятнышко — грудка овсянки.

Скворцы и овсянки для меня самая ранняя весна. Стоит пригреть солнцу, и я уже иду по дороге к лесу, прислушиваюсь и высматриваю на снегу первых весенних певцов и всегда нахожу недалеко от дороги, по краю поля желтогрудых птичек.

С детства осталась у меня привычка встречать первых зябликов. Первые зяблики еще не поют, они устали с дороги, не осмотрелись и пока только негромко переговариваются между собой: «пинь-пинь, пинь-пинь…»

Ожидание зябликов всегда необычно. До зябликов лес еще пуст, и только звоночки-колокольчики больших синичек да разноголосые барабаны дятлов рассказывают лесу о начале весны. Снег еще светится мутными пятнами около берез и осин. Но вот чуть захмарило, затеплело, повернуло совсем на весну, а тут еще прошел первый дождичек и вымыл первый раз в этом году ветки деревьев. И почти вслед теплу и первому дождичку приходят в лес зяблики. И лес оживает весенними птицами. Ты видишь зябликов здесь, тут же угадываешь таких же птиц чуть в стороне — и уже целые стайки долгожданных гостей заселяют весеннее редколесье. А пройдет совсем немного времени, зяблики осмотрятся, обживутся и раздастся тогда в лесу первая по-настоящему весенняя песня.

Я часто встречал зябликов по весне большими и малыми стайками, знал, что почти сразу за зябликами появятся пеночки, малиновки, и лес оживет совсем, заговорит, запоет. Но таких плотных и шумных стай, какими зяблики заявлялись к нам на остров, я никогда не видел.

Еще в мае в нашем лесу был снег, лес еще настороженно ждал, кто победит на этот раз: весна или зима? Но срок весны подходил, и зяблики несметными стаями появлялись около моего дома и здесь, на огороде, видимо, дожидались, когда лес потеплеет, подобреет и примет их до самой осени.

Под окнами моего дома весной зяблики помалкивали, дружно копошились в земле, как заправские воробьи, и почти не боялись людей. Я старался их не пугать, и, бывало, птицы задерживались у меня по нескольку дней.

Но вот приходило тепло, снег в лесу таял, и зяблики отправлялись к своим будущим гнездам. И тогда, как и в детстве, я видел в лесу первых зябликов, а чуть позже слышал их первые песни.

Но случалось и так, что холода возвращались, возвращались порой со снегом, и снова у себя на огороде видел я много-много зябликов. Птицы покидали негостеприимный лес и жались к жилью. Снова приходило тепло, и снова мои временные жильцы улетали в лес. И когда день, другой, третий, четвертый зяблики не появлялись у меня под окнами, я отмечал для себя, что зяблики в лес прилетели, остались в лесу, и весне уже никуда от нас нс уйти.

По строгому фенологическому календарю вслед за зябликами должны прилетать в лес пеночки, малиновки, горихвостки, мухоловки-пеструшки. О прилете этих птиц я всегда догадывался по их первым весенним голосам. Обычно весенний лес чуток, чист для песни, и каждый новый голос услышишь издалека. Но сколько я ни пытался на слух определить начало весенних песен пеночек, мухоловок, малиновок, здесь, в северном лесу, мне это никогда не удавалось: почти одновременно с зябликами в лес заявлялись бесчисленные стаи горластых дроздов-рябинников, и услышать чьи-то другие голоса за неумолчной стрекотней этих бесчисленных птиц было невозможно.

Дрозды орали по всему лесу до тех пор, пока из гнезд не вылетали их желторотые и короткохвостые птенцы и пока эти птенцы не становились похожими на своих родителей. Тут шум и гвалт по ольшаникам, черемушникам и березнякам стихали, и рябинники до первых холодов отправлялись куда-то в глубь леса. Покинув свои гнезда-колонии, дрозды становились пугливыми и, завидев меня, кидались врассыпную, и их трескотня и верещание в глубине леса уже не трогали меня, как весной.

Но зато по весне приближаться к гнездам дроздов было опасно. С криком и шумом все птицы разом появлялись на твоем пути, и требовалось большое самообладание, чтобы, сохраняя внешнее спокойствие, миновать поселение этих птиц.

Если бы моя воля, то в хозяйство дроздов-рябинников я бы не заглядывал никогда. Но вот беда: дрозды-рябинники занимали под свои шумные жилища всю полосу леса вдоль озера, и куда бы ты ни пошел — к лесной речке, за ранней лесной ягодой, за первым грибом, за дровами или просто так в лес, ты волей-неволей должен был миновать редуты горластых птиц.

И только одна дорога — тропа на скалу — была почему-то не занята дроздами. Не забирались дрозды никогда и на самую скалу: черемушника, ольшаника и других непролазных кустов там не было, а открытые, светлые места среди сосен этим пронырливым птицам, видимо, не подходили.

Я огибал скалу по дороге, и почти всегда на пути к ее вершине встречал крошечных птичек с воинственно задранными коротенькими хвостиками. Эти птички-крапивники сразу узнавали о моем появлении и по одной выскакивали из зарослей малины и смородины с громким недовольным криком. Они то ли желали меня прогнать, то ли оповещали обитателей скалы и придорожных кустов, что рядом появился человек.

Я тихо шел дальше. А крошечная бурая птичка продолжала преследовать меня и громко трещать, то и дело ныряя в кусты и тут же выныривая из кустов с другой стороны. Исчезала в придорожных кустах и снова появлялась оттуда маленькая птичка с такой же быстротой и легкостью, как скачет по воде гладкий камушек, брошенный очень сильной и точной рукой.

Когда один крапивник успевал рассказать лесу все-все, что он узнал обо мне, его сменяла другая, точно такая же воинственная и отчаянная птичка — и так без конца вдоль всей дороги, опережая меня, передавался возбужденный рассказ о каком-то человеке, идущем к скале.

Потом я сворачивал с дороги и поднимался на вершину скалы. Здесь в сером граните скалы нет-нет да и встречались небольшие углубления — выбоинки, куда собиралась дождевая вода. Другой воды на скале не было, и все местное пернатое население прилетало к этим водоемам-колодцам напиться, а то и принять ванну…

Как-то еще издали заметил я у такого каменного водоема знакомую и любимую мной птичку. Я затаился и хорошо видел черную шапочку, сизые крылья, белые штанишки и красную грудку снегиря. Да, это был самый настоящий снегирь, который приносил с собой зиму, появившись в саду на рябине вместе с первым снегом.

Снегирь и летом был такой же спокойный, неторопливый и рассудительный. Чуть наклонившись к воде, он ухватил клювом малую толику водицы, потом еще и еще раз и только тогда осторожно ступил в воду.

Воды в полусухом водоеме было совсем немного, снегирь поводил клювом по воде, а затем раз за разом кивая головкой и трепеща крылышками, смочил перья на груди и на спине. Выбравшись на край колодца, птичка отряхнулась, немного посидела и так же неторопливо и чуть тяжеловато, как и в зимнее время, полетела к невысокой елке, посвистывая на лету негромкой флейточкой: «фью-фью, фью-фью».

Снегирь скрылся в еловых лапах. Елка росла чуть ниже скалы, и я мог разглядеть что-то вроде гнезда. А потом я встречал здесь, у небольших колодцев-выбоинок с дождевой водой, и самочек снегирей и красногрудых снегирей-самцов. Иные птицы у вершины скалы постоянно не встречались, а потому эти тихие птичьи водопои и неторопливые купания, негромкое мелодичное посвистывание спокойных и доверчивых снегирей были для меня большим, чем обычные встречи с любимыми птицами, — здесь, считал я, и расположилось настоящее снегириное царство, царство тихое, незаметное в летнее время. И всякий раз, поднимаясь осторожно на скалу, прислушиваясь и присматриваясь, я ожидал, что и сейчас откроется для меня еще какая-то тайна негромкого и неторопливого снегириного царства…

Снегири оставались около скалы до первых осенних холодов. Но стоило загореться на рябинах первым красным ягодам, как скрытные птицы выбирались из своей снегириной глуши и спускались вниз к рябинам…

Рябины по берегу озера было так много, что в урожайный на рябину год берега озера казались красными от тяжелых и густых ягодных кистей.

И тут же, как только поспевала рябина, все озеро вновь окружалось громкоголосыми дроздами, и снова, прежде чем попасть в лес, мне каждый раз приходилось выслушивать трескучие крики непоседливых птиц.

Но зато там, где не было рябины, приходила настоящая осенняя тишина. И в этой тишине однажды услышал я, как переговариваясь, перезваниваясь тоненькими звоночками, кочуют по осенним березнякам и осинникам стайки длиннохвостых синичек-ополовничков.

Когда не было никакого ветра, еще издали узнавал я об этих птичках. Сначала мне казалось, что это не птицы, а кто-то еще, очень маленький, попискивает на краю лесной полянки. Потом слабеньких, тоненьких голосков прибывало, голоски становились смелее и чаще — и вот уже первые шустрые птички, помахивая длинными хвостиками, переговариваются у меня над головой.

Синичек-ополовничков все больше и больше, и вот вся стайка собралась на трех березах, собралась так густо, что за птичками не видно уже и вершин деревьев.

Почему собирались эти птички в такие большие стаи? Откуда взялось их так много и долго ли пробудут они в нашем лесу?

Синички, казалось, никуда особенно не торопились, но уже назавтра ни на знакомой полянке, где они вроде бы остановились на ночь, ни в стороне от озера, ни в других местах я не находил этих маленьких неторопливых птичек.

Ополовнички появлялись по осени у нашего озера только один раз, куда-то откочевывали, и до следующей осени этих изящных птичек, пушистых, с длинными хвостиками, я уже не встречал.

Вслед за ополовничками на краю леса обычно показывались стайки-семейки больших желтогрудых синиц. В холодные дни эти синицы наведывались к моему дому и дружной осенней стайкой обшаривали огород, забор, сараи и даже чердак дома. Но стоило чуть потеплеть, стоило вернуться хоть ненадолго лету, и синички с острова улетали до новых холодов.

Холода и тепло по осени менялись нечасто. И обычно всю осень до глубоких предзимних холодов стояло доброе, сухое тепло. Озеро, собрав за лето все отпущенное ему солнце, теперь грело, оберегало наш остров и прибрежный лес, где с утра до вечера верещали и гомонили около рябин птицы.

Меня всегда удивляло, с какой поспешностью обрушивались дрозды-рябинники на рябину. Казалось, что за этими птицами всегда кто-то гонится и мешает им собрать все ягоды с одного дерева. Накинувшись на богатые кисти, дрозды, не переставая трещать, торопливо рвали все попавшиеся на глаза ягоды, качали дерево, но, не собрав и малой части урожая, неслись куда-то дальше.

Когда рябинники куда-нибудь улетали, на рябинах нередко замечал я и других чудесных птиц — черных дроздов. В отличие от своих близких родственников черные дрозды были степенными и рассудительными птицами. На рябине они всегда появлялись по двое, по трое, не торопясь, собирали самые лучшие ягоды и никогда не неслись дальше, если им никто не мешал.

Судя по данным, какие приводятся в определителях птиц СССР, черному дрозду никак не полагалось встречаться на берегах нашего озера: для него эти места были якобы слишком холодными и неудобными для жизни. Официальная северная граница владений черного дрозда проходила гораздо южнее, но черные дрозды вопреки предписанным им правилам нередко навещали наше озеро еще в конце лета и задерживались у рябин иногда до самых снегов. На белом снегу, что лежал по скале, позади рябин, черных птиц было очень хорошо видно. И я не мог ошибиться.

До глубоких снегов держались около рябин дрозды-рябинники. Ушли на юг последние гусиные стаи, последний лебедь пролетел над нашим озером, а само озеро укрылось льдом теперь уже до самой весны. Но по берегам озера все еще горела под шапками холодного снега богатая, сладкая от мороза рябина, и около рябины так же не по-зимнему громко крутились дрозды-рябинники, а чуть в стороне от шумных дроздов неторопливо тянулись к красным ягодам красногрудые снегири.

Ранняя, тихая осень, что выжелтила березы по вершинам скал, собрала и позвала в путь-дорогу птичьи стаи. Дорога птичьих стай лежала над чистой, тихой водой озера, над нашим островом, и в эту дорогу я провожал своих пернатых друзей.

Первыми улетели стрижи, за ними кукушки, а к тому времени, как по лесу раздался первый осенний барабан дятла, в лесу уже не было ни пеночек, ни малиновок, и только зяблики еще оставались в наших местах, правда, и они уже покинули лес и, как ранней весной, собрались у меня на огороде.

Зяблики улетели на юг перед первым ночным морозом, вслед за ними сразу исчезли и ласточки-касаточки, что еще вчера почти по-весеннему щебетали под моим окном. Дольше всех держались на острове скворцы, но и они уступили зиме и покинули свои родные скворечни. Опустел остров, и только большие синички, что явились к нам теперь насовсем, до весны, своим негромким попискиванием напоминали мне о моих недавних встречках с пернатыми друзьями.

Осень уходила от нас, рядом была зима. И если переждать зиму, дождаться весны, первых скворцов, услышать первую весеннюю песенку овсянки, то все встречи обязательно повторятся сначала, может быть, чуть по-другому, может быть, где-то не совсем так, но так же тепло и так же радостно весной и летом и так же чуть-чуть тревожно и грустно в раннюю северную осень…

ЯГОДЫ

Когда я вспоминаю Карельские леса, то обязательно вспоминаю ягоды. Конечно, ягоды есть и на Вологодчине и в Архангельском крае, есть и в других лесных местах. Где-то ягоды собирают куда богаче — привозят из леса порой целыми подводами. Но пожалуй, все-таки нигде, как в Карелии, ягоды не привлекают к себе столько людей, а уж где много людей, там больше и разговоров, и рассказов о ягодах.

Можешь не ходить в лес, можешь не заглядывать даже на рынок, но о том, что в лесу появилась первая ягода, узнаешь здесь сразу, сразу заметишь на улицах города, поселка, в автобусе, на шоссе людей с фанерными баулами-шарабанами за плечами. Зимой с такими шарабанами отправляются на зимнюю рыбалку на лед, а летом — в лес за ягодами.

Первая ягода, которая собирает к себе людей, — малина. До малины лес чуток и тих. Заглянешь в такой раннелетний лес, встретишь непуганого зверя и покажется тебе, что в этот лес никогда-никогда не ходили люди. Но вот по краям лесных выпасов и выкосов, под скалами, у воды, вдоль болотинок, ручейков, ручьев, речек и озер вызреет первая малина, и лес сразу наполнится людьми, а с лесных троп и дорог тут же уйдут в лесную глушь и лоси, и медведи, и рыси.

Малина — по другим годам очень буйная ягода. За ней едут на лодках, на мотоциклах, на автобусах, и в урожайные на малину годы войдешь в пригородный автобус и сразу узнаешь необыкновенный по своему тонкому аромату запах душистой лесной ягоды.

Следом за малиной приходит пора черники, и с доверчивой лесной тишиной приходится проститься на время и еловому лесу.

Вместе с черникой и малиной берут в лесу красную и черную смородину, местами богатую и крупную. Но и малина, и черника, и смородина — ягоды летние, нежные, а потому не лежкие и пригодные лишь для варенья. Хорошо из них сладкое варенье, но пресно оно и нет в нем того острого, крепкого духа с чуть резковатой, холодящей кислинкой, какой есть у брусники и у клюквы. Вот поэтому-то брусника и клюква, настоящие северные ягоды, поспевающие уже под осень, по холодам, и занимают особое место во всех ягодных сборах, и чаще услышишь их имена по зиме, когда о малине и чернике вспоминают лишь от случая к случаю: заболел кто из своих или из соседей — чайку с малиной попить ему надо, желудком мучается — чернички ему.

И наверное, потому, что малиновое и черничное варенье не ставят на стол каждый день, и не собирают эти ягоды в большом количестве — сходят разок, может, еще и другой — и хватит. А вот бруснику и клюкву берут у нас всю осень, запасают бочками и кадушками, а потом всю зиму подают на стол моченую бруснику, клюквенную водичку-морс, клюквенные кисели, а то и пироги с моченой брусникой или клюквенным вареньем.

Бруснику собирают здесь по лесным вырубкам вокруг старых пней или по сухим моховым болотам среди невысоких, замшелых сосенок. Богатую ягоду руками берут редко, а гребут специальными совками и ссыпают, ссыпают ее в корзины и заплечники-шарабаны.

Совки для брусники либо покупают, либо делают сами, делают по-разному, но всегда стремятся к одному — совок должен быть ухватистым, ловким. Безусловно, работа с совком скора и удачна, но мне эта механизация не нравилась никогда, и, пожалуй, поэтому я ни разу не собирал бруснику впрок.

Хоть и не считался никогда по нашим местам сбор ягоды занятием исключительно женским, но у нас в семье уж так повелось: за ягоды отвечала женщина, а за грибы — мужчина. И только на клюквенные болота мы всегда отправлялись вместе, правда, для этого были и особые причины: на клюквенные болота к осени переселялись местные медведи, которых моя жена немного побаивалась.

Вокруг нашего острова малина и смородина росли непролазными чащами, а потому ни за малиной, ни за смородиной почти никогда не снаряжались отрядами — брали эту ягоду походя, между делом, ели с аппетитом и совсем мало варили варенья. А вот брусники у нас рядом не было, и за ней уходили на дальние вырубки всегда шумно, с собаками, и, конечно, к такому громкому, боевому отряду и близко не подходили никакие лесные страхи.

Уходить за брусникой шумно, с собаками было чисто женской заботой. По дороге старые женщины вспоминали, а молодые слушали самые разные рассказы о самых жутких встречах в лесу, которые и приходились обычно на самое ягодное время.

Вспоминать «жуткие встречи» обычно начинала какая-нибудь шустрая и беспокойная старушка:

— А бывало, вот идем так и собачка так впереди бежит, и только к самому пню, значит, завернули, он и стоит — страсть лесная…

— Страсть и есть страсть, другие зверюги хоть креста да бога боятся, а тот ничего, лихоманец, не признает, — добавляет женщина помоложе, еще в той полной рабочей силе, которая не уступит порой никакому мужику ни на воде, ни в лесу — ни с веслом, ни с топором в руках.

— Стоит он, страсть лесная, — шустрая старушонка беспокойно бегает глазами по сторонам, вертит головкой, нагоняя страх на себя и на своих товарок, — а мы-то не все его видим. Кто увидал, встал и со страху слова ронить не может — ушли-то в землю слова. А кто не видит еще, идет ему, нечисти, прямо в пасть…

Тут обязательно кто-нибудь боязливо ойкает, и рассказ о встрече с медведем на лесной дороге продолжается.

Такие рассказы всегда кажутся страшными, будто и придумывают их или по-своему пересказывают для того, чтобы напугать другого. И наверное, без этих рассказов не собрались бы все женщины деревни вместе, и тогда дальнюю дорогу за брусникой придется мерить одной — медведь, конечно, не съест, но куда веселей идти вместе, да и ягоду брать вместе скорей получается, а ягоды много — всем хватит.

Так и проходит у нас шумная и веселая брусничная пора, и почти тут же на смену развеселой ягоде-бруснике является уже вызревшая по болотам клюква…

Клюкву можно было собирать у нас рядом с деревней на широкой болотине, что тянется от нижнего конца острова богатым клюквенником. Но сюда, на эту болотину, наши женщины приходили лишь перед зимой, за последней ягодой, что оставалась от дачников и горожан.

Болотину у острова все наши женщины, видимо, согласно и без особых возражений отдавали приезжим людям, а сами, невзирая на лесные страхи и страсти, о которых совсем недавно рассказывали друг другу, с утра пораньше, а то и затемно незаметно расходились по своим любимым клюквенным уголкам и там, оставшись наедине с лесом, чуть ли не до ночи обирали и обирали тяжелые от ягод клюквенные кочки.

У каждой нашей женщины были свои собственные клюквенные уголки либо на лесном болотце, либо в углу заросшего озера, либо по лесному ручейку. Рвать там ягоду наши женщины не торопились, но наведываться наведывались и ждали, когда белобокой ягоды совсем не останется — когда клюква вызреет вся-вся…

Право на такие клюквенные уголки женщины друг у друга никогда не оспаривали, но особенно и не делились рассказами об урожаях в персональных владениях, хотя друг за другом внимательно следили, угадывали точно, кто сколько набрал клюквы, и всегда были готовы тут же отправиться искать подругу, если та не возвращалась из леса в положенное время…

Ирина Кузьминична, или просто Кузьминична, жена Степана Дмитриевича Тюмина, ушла за ягодами раненько и, как всегда, прихватила с собой Тобика, собачку ласковую, умную, горячо любимую хозяевами, но пустую для охоты. Что именно произошло в лесу в тот день, мы узнали позже, когда Кузьминична сама прибежала домой. А до этого в деревню на остров раньше срока, положенного Кузьминичне на возвращение, примчался Тобик…

По всем лесным законам собаке, ушедшей с хозяином в лес, возвращаться самостоятельно домой не полагалось. Она должна была все время находиться рядом с человеком, и если и не разгонять медведей, волков, рысей и прочих «ужасных зверюг», то хотя бы рассеивать лесные страхи своим присутствием. Но Тобик вернулся в деревню один, да еще вид у него был такой, будто его только что очень сильно напугали-наполохали.

Степан Дмитриевич, разумеется, встревожился и тут же обратился ко мне, единственному охотнику на острове. Куда именно пошла Кузьминична, Тюмин знал, и я, не мешкая, направился туда с ружьем и собакой, более решительной и злобной, чем злополучный Тобик.

Степан Дмитриевич сопровождать меня в лес не смог: у него разболелись старые раны, он еле передвигал ноги, а потому остался переживать неизвестность дома.

Я быстро добрался до указанной болотинки, и собака тут же прихватила след медведя. Медведь, судя по следу, был небольшим. Он выскочил на болотинку из леса и, миновав с ходу болотце, почему-то полез прямо на скалу.

Ни Кузьминичны, ни следов предполагаемой Тюминым трагедии я не отыскал. Собака по медвежьему следу поднялась на скалу, спустилась вниз с другой стороны, остановилась около лесной дороги и дальше не пошла.

Здесь увидел я следы мотоцикла с коляской, а рядом в траве отыскал следы крови. Медвежий след оборвался у дороги, и по смятой траве, по следам крови я мог догадаться, что медведя тут либо убили, либо тут он скончался от ран, нанесенных ранее. На месте ни зверя, ни шкуры не было — выходило, что добычу кто-то увез на мотоцикле.

Судьба медведя и путь-дорога браконьера, убившего зверя в неположенное время и в неположенном месте, меня пока интересовала меньше, чем судьба женщины, не вернувшейся из леса. Я снова обошел всю болотинку, покричал, а потом пошел домой и в лесу перед самой деревней встретил ковылявшего мне навстречу Тюмина. Степан Дмитриевич, будучи человеком порядочным, собрал все свои силы, прихватил батожок и побрел в лес, чтобы сообщить мне добрую весть, мол, Ирина Кузьминична вернулась живая и здорова.

Еще не придя в себя, Кузьминична вслух переживала приключившуюся с ней историю, которая, с ее слов, подтвержден-них и моими наблюдениями, началась и закончилась примерно так…

Кузьминична пришла на болотце и принялась за ягоду. Тобик вертелся рядом, далеко не уходил. Ягод уже было собрано достаточно, когда Кузьминична услышала выстрел, правда далековато, и не придала этому большого значения — мол, гоняет кто-то рябчиков по лесу. Прошло немного времени, выстрел позабылся, но тут раздался рев Тобика. Тобик, вздыбив шерсть на холке и поджав хвост, кинулся в сторону и чуть не сбил с ног хозяйку. Напуганная женщина повернулась в ту сторону, откуда только что вылетел Тобик, и увидела медведя…

Медведь, по словам Кузьминичны, был небольшим, но бежал шибко, не разбирая дороги. Кузьминична, завидев обезумевшего зверя, кинулась в сторону, не забыв все-таки прихватить корзинку с клюквой.

Медведь вроде бы прошел мимо, а Кузьминична бежала и бежала по болоту, потом в гору, потом, обогнув стороной скалу, оказалась на дороге, где услышала новые выстрелы и увидела мотоцикл, на котором поспешно увозили убитого зверя.

Так и закончилась эта история — Кузьминична вернулась домой другой дорогой, раненый медведь пронесся мимо и не тронул женщину, а Тобик, сбежавший домой, потерял уважение хозяйки.

Такие истории даже в самые ягодные годы редки, но в тот год, о котором рассказ, история, приключившаяся с Кузьминичной, повторилась в нашем лесу еще раз, правда, при несколько иных обстоятельствах…

На остров, не помня себя, прибежал дачник-мужчина, человек в силе, не обиженный ростом и быстрыми ногами. Дачник, то есть человек не местный, а приехавший в отпуск, пошел в лес за клюквой, нашел богатую болотинку и увлекся ягодой… А потом поднял голову и в нескольких шагах от себя увидел спину медведя. Медведь тоже собирал ягоды…

Оставив на месте корзинку с ягодами и кружку, дачник как-то, скорее всего пятясь задом, выбрался из болота, а когда почувствовал под ногами твердую лесную тропу, со всех ног кинулся в деревню и здесь рассказал о своей неожиданной встрече с медведем, которого он, дачник, все-таки успел заметить: «Это прямо сила какая подтолкнула, подсказала, а говорят, что никакой силы такой нет…»

Дачника успокоили и посоветовали попозже сходить в лес и забрать брошенные там вещи, но дачник и слышать пока не хотел о новом походе на опасное болото.

Слушатели стали расходиться, а по дороге взялись припоминать, на какую же ягодную болотинку забрел приезжий мужчина. Припомнили и догадались, что эта болотинка «принадлежала» тете Поле, и тут же спохватились, что тети Поли дома нет, что она, кажется, с утра пошла в лес за клюквой… Догадливые женщины стали смеяться, но дачнику пока ничего не сказали. А вечером, действительно, из леса вернулась тетя Поля и принесла с собой полное ведро ягод да еще брошенные кем-то на болоте корзинку и кружку. Корзинку и кружку дачнику вернули, а о тете Поле, напугавшей человека, умолчали…

Тетя Поля, да и все, кто шел за ягодами по осени, редко одевали в лес новую одежду: старая телогрейка-ватник, коротенькая ветхая душегрейка или драная дошка — вот и все наряды. В такой старенькой дошке-шубке и была на болотинке тетя Поля. Эту драную шубку дачник и принял за медвежью шкуру и бежал с болота, а тетя Поля, увлеченная ягодой, тоже не слышала и не видела, что рядом с ней ползал по кочкам другой человек.

В первый год жизни на острове с ягодой у нас в доме было плоховато. Ягода-то в лесу была, но большим любителем собирать ее я не слыл и всегда надеялся в этом деле только на жену. Возможно, вместе мы как-то еще и набрали бы всяких ягод, но вместе пойти в лес мы не могли: сынишка не сделал к ягодной поре и первого самостоятельного шага, а оставить его с кем-то мать никак не соглашалась. Вот и получалось: я за ягодой ходить не любил, жена одна идти в лес боялась, а всем вместе с сыном отправиться в лес жена не соглашалась после недавнего случая, приключившегося с нами…

В лесу к тому времени пошел гриб, и мне не сиделось дома. Любила собирать грибы и жена, и я откровенно сочувствовал ей, привязанной к дому, а потому предложил закутать парнишку потеплее, посадить его в рюкзак и взять с собой за грибами, что мы и сделали.

С ружьем, собакой и корзинками для грибов мы отправились в лес. Займись мы только грибами, и не было бы никаких переживаний, но у меня частенько в те времена два, три а то и большее число дел находили друг на друга. Случилось так и на этот раз. Собака нашла под корнями дерева какого-то зверька и принялась его громко облаивать. Я передал жене рюкзак с сыном и пошел на лай собаки…

Под корнями дерева я рассмотрел зверька. Это была норка. Корни дерева так переплелись перед норой, что добраться до зверька собака не могла, а зверек, будто зная о своем прочном убежище, высунул головку из норы и через сплетение корней поглядывал на беснующуюся собаку. Зрелище было столь удивительным, что я вернулся к жене и позвал ее посмотреть норку.

Лезть через заросли с сынишкой было неудобно. Я снял ватник, постелил его около большого, приметного пня и положил на ватник спящего парнишку. Уходили мы на минуту, и за это время с сыном ничего не могло произойти…

Зверьку, видимо, надоело выслушивать собачий лай, и он ушел в глубь норы. Жена так ничего и не увидела, повернула обратно и вместе с ней за сыном вернулся и я…

Большой, приметный пень был на месте, но ни сына, ни рюкзака, ни телогрейки рядом с пнем не было. Еще можно было предположить, что сынишка проснулся и уполз куда-то вместе с рюкзаком, но куда делся тогда ватник?

Состояние жены мне было понятно… Пенек был тот самый, полянка та же самая, но где ребенок?..

Я окликнул собаку. Собака наконец прибежала, видимо, поняла, что от нее требуется, сразу шмыгнула в кусты и за кустами остановилась, повиливая хвостом.

Жена кинулась туда — и там, на точно такой же полянке, у точно такого же большого и приметного пня, на моей телогрейке-ватнике, в рюкзаке мирно спал наш сын, а наша собака осторожно, боясь разбудить, вылизывала мальчишке лицо…

С тех пор заводить разговоры с женой о семейных походах в лес за грибами и даже за ягодами, не имело никакого смысла. Потеряв однажды в лесу ребенка, она не соглашалась теперь ни на какие мои посулы и ее нельзя было соблазнить даже самыми красочными рассказами о богатейших ягодниках…

На будущий год парнишка подрос, и, когда жена соглашалась оставить его на время у какой-нибудь опрятной старушки-бабушки, мы и отправлялись вдвоем на клюквенные болота.

Конечно, собирать клюкву интересно, интересно присесть у ягодной кочки и удивляться, как эта кочка на твоих глазах становится все богаче и богаче, будто ягода так и ждала, чтобы ты присел около нее, поклонился ей.

Интересно и споро собирать эту крупную, крепкую ягоду, чуть холодноватую от ранней осени. Красиво светится она в ладной корзиночке, сплетенной специально для ягод из тонкой сосновой дранки. Приятно чувствовать в руке тяжесть собранной клюквы, которая выручит тебя по зиме. Приятно еще сейчас, в раннюю осень, думать о кружке горячего чая, сдобренного горстью уже прихваченных морозцем кисловато-сладких ягод…

Все это так, но по дороге на клюквенное болотце, которое уже успел разведать, присмотреть, я непременно должен был собирать грибы, а потому никогда не вел жену прямо к ягодам. Придумывая самые разные оправдания неожиданным поворотам и глубоким загогулинам, называя такие пути-дороги к клюквенному болотцу самыми короткими, я умудрялся по дороге к клюкве обогнуть все известные грибом березняки и ельники и только тогда направлялся за ягодой.

На обратном пути с корзинками, полными ягод и грибов, я, разумеется, и сам не желал тащиться домой по кривым, обходным тропам, сразу выходил с болотца на дорогу, и через полчаса мы были уже на острове. Оказавшись неожиданно на хорошо знакомой дороге, жена, конечно, разгадывала мой утренний обман и клялась, что больше никогда-никогда не пойдет со мной вместе в лес за ягодой…

— Лучше медведь пускай напугает, чем тебя слушать!

Это был страшный приговор, но уже на следующий день мы снова колесили по ельникам, осинникам, березнякам, разыскивая по пути к ягоде последние осенние грибы-боровики.

На моем клюквенном болотце в конце Долгой ламбы было всегда очень тихо и очень уютно. Кочки по болоту торчали высоко, местами над кочками поднимались густые кустики багульника, и мы нередко теряли друг друга из виду. А когда снова оказывались рядом, я заранее готовился выслушать очередной упрек жены: «Я вот сколько набрала за это время, а чем ты занимался?..»

Чем я занимался на ягодной болотинке?.. Собирал клюкву, наедался этой осенней клюквой до кислой ломоты в зубах, а потом, скрываясь за высокими кочками, незаметно пробирался к сосенкам, а уж из сосенок смело шел в густой ельник, где всегда водились рябчики и глухари. Следом за мной прибегала и собака, и мы принимались разыскивать птиц и зверей.

Мы не были никогда безнравственными преступниками, всегда помнили о безоружной женщине, оставленной нами на болоте, и возвращались обратно очень скоро и так же незаметно. Правда, о нашем походе жена почти всегда тут же догадывалась. Выскочив впереди меня из леса, пес несся сразу к жене и лез лизаться, будто чувствовал за собой какую вину. Это-то нас и подводило. Пес выдавал наш тайный поход, и мне как следует доставалось.

Правильнее, на мой взгляд, было бы ругать не меня, а пса — это он, подав голос, сманил меня в лес, но собаке жена все прощала, как верному другу и отважному заступнику, который, по ее мнению, не только предупредит в лесу об опасности, но и самоотверженно бросится на выручку.

В мужестве своему псу я отказать не мог, а вот желания все время находиться рядом и охранять от лесных страхов даже свою горячо любимую хозяйку, я у него пока не замечал. Пес был излишне вольным и чрезмерно самостоятельным и, оказавшись в лесу, забывал все и вся, кроме своей охоты, и уходил от нас бог знает куда чуть ли не на полдня. И нередко я ловил себя на мысли, которую, мстя псу и за измену, и за открытие тайны наших лесных вылазок с болота, вслух высказывал жене. И она вынуждена была соглашаться со мной, что случись что на лесной тропе, потребуйся срочно собака, и нашу собаку ни за что не дозовешься… И однажды, столкнувшись нос к носу с лосем, я окончательно убедился, что мой пес, хоть и отличается великой отвагой, все-таки не обладает бесценным даром добродушной дворняжки, для которой самое дорогое — ее хозяин.

С лосем я встретился на той же самой болотинке за Долгой ламбой, где мы часто собирали клюкву. Жена пойти за ягодой не смогла, и я отправился один. Присел за кочку, рвал клюкву и не заметил, как на болото вышел лось.

Сухое моховое болото не чавкало под копытами лесного быка, и он подошел к той самой кочке, за которой я сидел. Я поднял голову и почти рядом увидел горбатую морду лося. Я не испугался, но удивиться удивился, как это чуткий лесной зверь не заметил на своем пути человека… А тем временем рогатый лесной бык тоже пришел в себя и, круто повернувшись на задних ногах, кинулся в сосняк, ломая подвернувшиеся ему деревца.

На треск и шум откуда-то выкатил мой пес, все сразу уразумел и ринулся за лосем. И долго потом по-над берегом озера слышал я настырный лай своей собаки, которая старалась задержать непрошеного гостя.

Лай собаки и треск кустов под ногами лося мне скоро надоели, и я отозвал собаку. Пес вернулся, правда, не сразу, сел рядом и, высунув красный язык, послушно наблюдал, как я собираю ягоды. Но это занятие мой быстрый охотничий пес, видимо, считал недостойным для отважных лесных скитальцев, а потому снова незаметно сбежал от меня в лес на охоту.

Устав ползать по болоту на корточках, я порой начинал соглашаться со своим псом, но прощать ему постоянные измены не собирался и по пути к дому не раз объяснял ему, что к любому делу, даже к такому определенно женскому, как ягода, мы охотники, должны относиться по крайней мере честно…

ГРИБЫ

Какие только страсти и увлечения не приходили ко мне: я ловил птиц и разводил рыбок, возился с охотничьими собаками, выращивал зимой на окне огурцы, плел рыбацкие сети, искал камни, разводил кроликов и, конечно, собирал грибы. Многие находившие на меня страсти оставляли о себе добрую память, приносили новые знания, знакомили с новыми местами и новыми людьми и покидали меня когда на время, а когда и навсегда, и только три страсти, три спутника и друга — удочки, охотничий пес и корзинка для грибов — вечно живут со мной, вечно оказываются рядом, куда бы ни заносили меня мои беспокойные тропы…

Я люблю ловить рыбу, люблю забыться над поплавком, смотреть на листья кувшинок, на белые цветы лилий и под этими широкими листьями, под этими белыми цветами угадывать неглубокое дно тихой речной заводи.

Я люблю ружейную охоту, люблю собак и верное ружье. Ружья и собаки пришли ко мне еще тогда, когда охота была тише и неторопливей и когда, войдя в лес с ружьем, ты сразу оставался один на один с лесными тайнами. Потом охота стала громче и беспокойней. По лесам бродили малограмотные стрелки с дорогими ружьями и выстрелами по бутылкам и квартальным столбам разносили вдребезги всю торжественность настоящей охоты-таинства.

Позже кое-где необузданных стрелков поуняли, но прежняя страсть бродить дни и ночи с ружьем по лесам у меня как-то поугасла, и я оставил себе лишь единственную охоту — охоту по зиме с лайкой, когда отряды стрелков редели и в лесу оставались только охотники-промышленники, охотники-работяги…

Может быть, я и не прав, но много горького принесла охотнику, выросшему на традициях Аксакова, Пришвина, Зворыкина, наша недавняя охота, многих заставила повесить на стену ружье и вспоминать о ружье лишь раз в год, когда подходил срок уплатить охотничьи взносы.

Говорят, что сегодняшние охоты за лосем и кабанами как-то возрождают истинный дух охоты. Я бывал на таких охотах. Но об этом как-нибудь потом.

А сейчас мне хочется рассказать об одной своей охоте, которую люблю страстно и к которой готовлюсь порой так же тщательно, как некогда готовился к любимой охоте по перу…

Среди всех известных мне добрых старых охот, пожалуй, только собирание грибов не претерпело пока таких изменений, которые оттолкнули бы от себя человека, ищущего в лесу покоя и тихих тайн.

Правда, местами за грибами устремляются так шумно и многолюдно, что через год-другой нет-нет да и начинаются разговоры о вытоптанных грибницах, о пропавших грибах. И все же есть еще на нашей земле места, где гриб тебя ждет в тиши раннего лесного утра, и только присмотрись повнимательней.

Я часто сравниваю собирание грибов с настоящей ружейной охотой и считаю здесь себя правым…

Ни рыбная ловля, ни сбор ягод, ни ловля птиц не уводят человека так далеко и неизвестно, как ружье и корзинка грибника. За грибами, как и за охотничьей собакой, надо идти по лесным тропинкам, идти тихо, незаметно для леса, обходить все лесные опушки, полянки, заглядывать в частые ельники и прозрачные по осени березняки. И наверное, поэтому нигде, как с ружьем или за грибами, не увидишь и не услышишь в лесу столько разного и всегда нового.

К ружейной охоте и к грибам всегда положено готовиться заранее. Конечно, и в поле за тетеревом можно пойти кое-как, с расхлябанным ружьем, с негодной собакой и наспех забитыми патронами. И грибник другой валит в лес «наломать» гриба чуть ли не с грязным мешком из-под недавней картошки и с кухонным ножом в руках… Но это все не охота, это все не грибы. Поэтому и начинаются для меня грибы каждый год с новой, удобной корзинки…

Каждый год перед грибами я обязательно иду к Степану Дмитриевичу Тюмину и завожу, как положено, обстоятельный разговор о видах на ягоду, на рыбу и, конечно, на грибы. И только в конце разговора выражаю свою просьбу — желание получить из рук мастера новую корзинку.

Степан Дмитриевич медленно поднимается с лавки, открывает дверь кладовки, и глядят на меня светлые, только что сложенные из сосновой драночки, мелкие и глубокие, маленькие и большие корзинки и корзиночки с темными ручками из березовых прутиков-стрелочек.

Дома новая корзина дожидается грибной поры не в кладовке, а в избе, я вижу ее каждый день и каждый день нет-нет да и загляну в лесок за заливом проверить, не появились ли еще первые грибы — подберезовики, не пора ли в лес…

Суховато пока в лесу — нет для гриба силы подняться из-под земли. Не видно гриба и в осинниках — там тоже все сухо, жарко. Скорее бы дождь…

И вот дождь пошел, сильный, за день промочил землю на огороде, полил и на другой день, а потом показалось солнце — и запарило, задышало в лесу настоящим грибным духом.

Знаешь уже, что пришел гриб, но гонишь от себя непроверенную мысль и пока без корзинки, чтобы не промахнуться, не просчитаться, не спугнуть гриб, идешь по распаренным березнякам… И вот он, первый, молодой, крепкий от молодости, от первого дня жизни, в темно-бурой шапочке гриб подберезовик. А там еще и еще. И несешь домой в кепке первые грибы, несешь осторожно, будто они живые и могут убиться, удариться друг о друга.

В шапке грибов приносишь совсем мало — только рассказать домашним и еще раз поверить самому, что завтра будет настоящий гриб. А назавтра с утра пораньше с корзинкой и ловким ножичком уходишь по лесной тропе на встречу с грибами…

У ружейной охоты и у грибов, кроме общих троп и встреч в лесу, кроме томительного ожидания начала охоты, есть и еще одна главная, общая суть.

Может, кто и не знает, но было так, что ходил охотник с ружьем в лес не вообще на охоту, были, да и сейчас еще помнят люди, не забывшие истинную охотничью науку, самые разные охоты, смешивать которые ни один настоящий охотник никогда не станет…

Охота с гончими за зайцем — охота красивая, голосистая, охота-гон, которой отдает весь бег, весь голос и ум твоя собака и которую ждешь, слышишь ты, собрав все свои душевные силы, весь слух, все зрение. На такой охоте собакам выпадает поднять и лису, и тогда по полям и перелескам пойдет красный гон — гон за красным зверем, за рыжей лисой.

Заяц на охоте с гончими и лиса — это свой тонный зверь. И не поднимет охотник, уважающий гон, ружье на рябчика, порхнувшего в стороне, не станет пуделять по выводку тетеревов, сбитых гончими из кустов. Гон есть гон, и на гону не положено мешать по жадности или по глупости в одну кучу шерсть и перо…

А охота с легавыми по перу на болоте или в лесу? Да разве охотник, что вывел сеттера или пойнтера на луг за осенним дупелем или на рыжую от осени полянку за вальдшнепом, бросится за дурным зайцем или разрядит ружье по рябчику, метнувшемуся без собаки в кусты?.. Да и больше того, ходили раньше еще и специально либо за вальдшнепом, либо за дупелем. И собаки для этих охот были разные там и там. За вальдшнепом стелился по лесной опушке сеттер-ирландец, а на болоте тянул к дупелю чутьистый пойнтер. И говорили, писали, рисовали тогда дупелиные, тетеревиные охоты, охоты за бекасом и вальдшнепом каждую в отдельности.

Может, поэтому и появились сейчас среди людей, далеких от охотничьих троп, думы про охотников — мол, все они люди жестокие и чуть ли не убийцы — только потому, что завелись по нашим лесам неразборчивые охотники-стрелки.

Испортили местами и утиную охоту, накидываясь на уток с дворняжками, с гончими, врываясь в тростники на моторных лодках и бесконечно тарарахая по ошалевшим от пальбы уткам из скорострельных ружей.

Не охота это вот так вот, не охота, и все тут, а разбой, такой же грубый и беззастенчивый, как разбой в нерестовое время с сетями на воде, как разбой по утиным гнездам за утиными яйцами, как разбой по весенней черемухе за букетом-веником и разбой по лесным местам за грибами с криком, шумом, топотом, с грязными корзинами, кухонными ножами и недопитыми поллитровками в рюкзаках.

Как и ружейная охота, гриб требует тишины и определенной цели. И никогда настоящий грибник не будет валить валом в корзину все подряд. Пойдет он в еловые заросли за боровиком, в осинник за подосиновиком, а на полянку под сосны за маслятами. А когда не выпадет ему собрать одних белых или одних красных грибов, попадутся ему и подберезовик, и свинуха, и груздок, разложит он их в корзине чисто, по разным сторонам, и будут лежать они, грибы-подарки, каждый на своем месте, не окиснут, не испачкают один другого. Прикроет охотник грибы легкой веточкой от солнца и принесет домой через весь лес, будто только что нашел.

Красива эта спокойная, неторопливая охота, как красив вальдшнеп, вставший на крыло в свете осенних берез и осин из-под рыжего ирландца. И нет оправдания в лесу ни крику, ни шуму, ии грязной жадности, откуда бы они ни приходили…

Первыми после хороших дождей встают по нашим березнякам грибы-подберезовики. Показывают они свои темные головки сначала у края низинки, где воды собралось побольше, а потом, с новыми дождями, поднимаются все выше и выше, к самой верхней березке на лесном холме… И уходил я в березовый лес надолго, слышал шум легкого ветерка в березовых ветвях, видел, как кружится вокруг белого ствола первый желтый лист, и не торопясь, разыскивал подберезовики.

Стоило грибам подберезовикам потянуться из сырой низинки вверх по холму, как следом за ними показывались на краю лесных выкосов и пашен осанистые белые грибы боровики. Поднимали они свои бурые шляпки сначала среди густых трав, а там выбирались с дождем на место почище, не заросшее так травой. Здесь и видел я эти чудо-грибы по два, по три рядком или кучкой. Брал не все, а только помоложе, покрепче, раскладывал по корзине осторожно, боясь задеть, повредить литую коричневую шапочку гриба.

Следом за боровиком наступал черед буйному грибу-подосиновику, яркому красноголовику. Любил я эти веселые грибы, видные издалека среди редких осин, радовался им, как малое дитя нарядной игрушке, но брал редко. Рос этот гриб по летнему времени быстро и так же быстро портился, червивел. Возьмешь такой красноголовик, посмотришь — вроде хорош, а придешь домой и становится тебе горько: загнил, зачервивел летний подосиновик прямо в корзинке… Поэтому и заглядывал я редко в осиновый лес по теплой поре, не тянуло к гнилому грибу даже тогда, когда первый срок подберезовика и белого гриба проходил.

Красный гриб еще торчал по осинникам, но чаще шел я тогда к соснам на поляне, где среди старой опавшей хвои, перепутанной прошлогодней и лотошной травой, силились показаться солнцу светло-коричневые шляпки грибов-маслят.

Первая буйная грибная пора отходила, а ты все еще по привычке шел в лес и искал, искал по знакомым местам и подберезовики, и белые грибы, и маслята. Но гриб уже уставал, прятался и ждал новых дождей.

Новые дожди приходили лишь в сентябре, приходили другой раз с холодом, и в это холодное время все-таки снова показывались и подберезовики, и белые, и все остальные летние грибы. И опять уходил ты в сырое, туманное утро, снова радовался каждой встрече и приносил домой полную корзинку грибов.

За лето и грибную осень корзинка успевала потемнеть изнутри, состариться, и ты вечером после леса колдовал над этой, уже повидавшей лес корзинкой, разбирая грибы — гриб к грибу, раскладывая грибы по кучкам какие куда — какие сушить, варить, жарить, мариновать. Но почему-то никогда за этим, казалось бы самым кухонным, занятием не виделось и не слышалось мне ничего утробного. Наоборот, отбирая будто по привычке грибы для ужина, для завтрака и про запас, я снова и снова переживал сегодняшние лесные тропы, а снимая со шляпки боровика или масленка прилипший березовый листик либо сухую сосновую иглу, еще и еще раз видел ту самую лесную полянку, на которой был утром…

Летний гриб в осеннюю пору держался в лесу недолго, быстро проходил. Иногда ночной морозец разом сгонял все грибы с опушек и лесных полян, и только по берегам лесных озер да ручьев, куда мороз сразу не добирался, стояли среди шумной седой травы рыжие грибы волнушки.

Не знаю почему, но почти по всему Европейскому Северу нашей страны волнушки называют рыжиками. Есть рыжики и здесь, их собирают немного, также мочат и, не отваривая, солят, но все равно волнушки — это рыжики, и не собрать рыжиков-волнушек на зиму никак нельзя, ибо без этого соленого гриба нет по зиме северного стола.

Если все летние грибы неприхотливы, непривередливы и растут почти повсюду, был бы над ними лес, то волнушки считаются грибом пугливым и разборчивым и растут не везде, местами, ходить за ними приходится порой далеко, но там, на своих местах, волнушек бывает так много, что от их лохматых с рыжиной шляпок рябит в глазах.

Росли волнушки в наших местах среди берез по берегам лесных озер и ручьев и были грибом чистым и здоровым. Собирать их было весело, как хороший урожай на огороде. Но тащить из леса две большие корзины, полные тяжелого осеннего гриба, было не так легко, как корзиночку с маслятами или боровиками, а потому собирать волнушки сразу и много я не любил, боясь превратить свою любимую охоту в тяжелую, а оттого поспешную работу.

За волнушками я ходил каждый день, приносил только по корзиночке небольших, самых крепких грибов, не торопился сразу засолить целую бочку и обычно никогда не успевал собрать волнушек на полную зиму.

Ночной морозец опережал меня, добирался все-таки и к берегам лесных озер и останавливал, сгонял холодом и рыжики-волнушки. Грибные тропки подходили к концу, подходили чуть грустно, как всякая добрая дорога при расставании. Я прощался с грибным летом и грибной осенью, убирал свою корзинку или отдавал ее домашним под иные нужды и начинал готовиться к другой охоте, к охоте с ружьем и лайкой.

Но до ружейной охоты еще оставалось время, и я иногда просто навещал лес, заглядывал по крепкой от мороза тропе в старые грибные места и нет-нет да и находил по этим памятным местам схваченные морозом маслята и свинухи. Маслята дома оттаивали и расползались, а вот свинухи оказывались крепкими и вполне годными.

Корзинку в такие поздние дороги я никогда не брал, за плечами был лишь маленький рюкзачок, и в этот рюкзачок на еловые лапки я осторожно укладывал твердые и хрупкие, как стекло, мороженые грибы.

Летом и осенью свинухами у нас почему-то брезговали, но сейчас, по первому морозу, было необыкновенно приятно перебрать оттаявшие грибы, почистить, а потом затопить печку, погреться у печного огня самому и почувствовать в тепле дома оживший запах гриба — запах леса, опавшего листа и последней осенней травы…

С этими морожеными грибами и оканчивалась совсем моя грибная пора, оканчивалась до следующего лета, до первых грибных дождей, до первых нетерпеливых грибов подберезовиков, для которых еще с начала лета припасу я новую корзинку, плетенную из легких сосновых драночек…

ШАЛЫЙ МЕДВЕДЬ

Я жил в деревушке уже несколько дней, но в лесу еще не был, будто тянул, откладывал встречу. Куда пойти первый раз, я уже знал. Еще по зиме заглядывал я в эти места и ловил рыбу на Долгой ламбе. К этому лесному озерку и решил отправиться прежде всего. Тропу на Долгую ламбу я отыскал и вступил в незнакомый пока еще мне лес.

Незнакомый лес — всегда неизвестность, а первая дорога по такому лесу — всегда ожидание встречи. Зимняя тропа мне почти не запомнилась, да и сама зимняя дорога по лесу другая, она проще, видней и тише. На зимней лесной дороге никогда не испытываешь чувства, что вот сейчас за этим кустом может вскинуться с тропы большая птица, там, чуть дальше, у сырого ложка, может стоять лось… В зимнем лесу птиц почти не остается, а о любом звере узнаешь в эту пору заранее по следу. Нет зимой и густых кустов у тропы — лежат вместо них белыми шапками холодные сугробы, лежат кругом, и нет среди них почти никакой скрытой тайны.

Сейчас тропу на Долгую ламбу теснили малина и смородина. Над малиной и смородиной поднималась густая рябина уже в белых мохнатых цветах. Там, где рябина уступала место черемухе, на тропе, будто запоздавший снег, лежали сплошь опавшие лепестки недавних цветов. Черемуха только что отцвела, осыпала цветы, и по этим опавшим лепесткам тянулся недавний след мотоцикла. Мотоцикл побывал в лесу, вернулся обратно — скорей всего рыбаки навещали лесные озера. Тропа в этом месте шла по камням, и на мотоцикле не ехали, а осторожно проводили тяжелую машину.

Я поднялся по следу колес вверх, собирался уже спуститься вслед за тропой вниз с холма, как увидел перед собой еще один след — на этот раз след большого зверя…

Круглая мягкая лапа осторожно печатала на сырой земле, прикрытой лепестками черемухи, легкий, но широкий след. Зверь вышел из кустов на тропу и, не обращая внимания на след мотоцикла, пошел прямо по канавке, оставленной колесами. Так и шли эти два следа: след колеса, оставленный на тропе чуть раньше, и след лесной кошки — рыси по следу мотоцикла.

Может быть, к тому времени, когда зверь вышел на тропу, запах бензина уже разошелся, исчез, и зверь не догадывался, что здесь побывали недавно люди и машина. Но все равно мне казалось странным, удивительным, как это рядом, по одной и той же тропе, почти в одно и то же время рыбаки на мотоциклах едут к лесным озерам и ходят осторожные звери, рыси?.. А может быть, здесь рыси давно привыкли к такому соседству и даже видели совсем рядом с тропой в кустах новенькие мотоциклы в ярких солнечных зайчиках? Может быть, эти веселые зайчики даже нравились зверю — кто знает… Ведь Карелия — это не Архангельск и даже не Вологда. Карельские леса, да еще недалеко от города, казались мне после заонежской тайги чуть ли не парком, правда настоящим, таежным, с птицей и зверем, но все-таки парком с хорошими, по северным понятиям, сухими дорогами.

Рысь шла по тропе долго, потом свернула влево и пошла берегом ручья по кустам, я же свернул вправо, к озеру.

Озеро открылось сразу за березками, открылось неожиданно и совсем не так, как зимой. Это была уютная, в невысоких лесных берегах, светлая лесная ламбушка. Там, где кончалась вода, лесные берега сходились над узкой глухой болотинкой. В такие дальние уголки лесных озер я всегда любил забираться, любил ступать по шаткому сырому мху болотца и так, оставив позади воду и еще не встретив лес, стоять среди редких, кривеньких, но очень светлых рядом с темной тайгой болотных сосенок, стоять и слушать воду и лес.

В таких глухих уголках лесных озер всегда водились большие щуки. Выловить этих щук можно было только на жерлицу. Я вырубал длинный шест, привязывал к концу шеста прочную снасть и старался как можно ближе подойти к краю шаткого наплавного берега. Когда к воде можно было подобраться и опустить у края торфяного ковра-плавуна снасть, то щуки обязательно попадались на крючок.

Кол дергался, качался и я, проваливаясь и пачкаясь в торфяной каше, торопился к колу и долго вытаскивал из воды тяжелую рыбину. Щука, схватив насадку-живца, обычно тут же уходила под плавающий берег, упиралась, кидалась из стороны в сторону где-то у тебя под ногами, под тонким торфяным ковром и никак не желала выходить на чистую воду. Здесь, под плавающим берегом, щуки, наверное, и жили и были поэтому какого-то грязно-коричневого цвета.

Я шел по сухому берегу Долгой ламбы в дальний глухой уголок озера. Вода озера была слева. Собака бежала впереди по хорошо намеченной тропке, потом вдруг свернула вправо, и я услышал по правую от себя руку плеск воды…

Рядом с Долгой ламбой, отгородившись от нее невысокой лесной гривкой, тянулось неширокой полоской еще одно озеро-ламбушка. Гривка, с которой я свернул, разом оборвалась у воды. Озеро казалось глубоким, вода была темной, и эта темная, глубокая вода подходила с другой стороны к высокому скалистому берегу, поросшему березой и елью.

Березы и ели поднимались на самую вершину скалы. Внизу у воды было сумрачно и сыро, а наверху, на скале, играл свет солнца. Там, наверху, было легко и просторно. II наверное, туда, на скалу, по осени обязательно выходили лоси-рогачи, трубили свои призывные песни, чутко выслушивали лес и долго смотрели вниз, на темную, глубокую воду.

По летним временам на такой высокий берег должны были выходить и медведи. Наверное, они поднимались на скалу не торопясь, как и положено хозяевам тайги. Наверное, там, на скале, медведи никогда не прислушивались и не принюхивались, как беспокойные, нервные лоси, — хозяин тайги и без того, пожалуй, знал все, что делается в его владениях, а на скалу поднимался скорей всего просто так, устав бродить по сырым ягодным местам.

Медведи в этом лесу были, и, конечно, я уже успел услышать о каждой встрече с медведем за последние несколько лет…

В прошлом году в сенокос мишка вышел на поляну, где косил неспешный и несуетной в делах Николай Анашкин. Это случилось как раз там, где я свернул с тропы и увидел Долгую ламбу… Мишка вышел, спокойно посмотрел на скошенные ряды травы, на человека с косой в руках и, не торопясь, побрел дальше по своим медвежьим делам.

А по весне старик Патрулайнен был в лесу с лошадью за сеном. Это чуть дальше, сразу за Долгой ламбой, на лесной поляне… В лесу еще лежал снег, и Патрулайнен по утреннему насту быстро докатил до своего стога. Ружья с собой старик не брал, да и зачем оно, когда идешь за другим делом. Сено Патрулайнен уже уложил на санки и собирал последние клочки с остожья, когда на поляну вышел медведь, зимний, только вставший из берлоги. Лошадь сонно перебирала губами сено и не видела зверя. Медведь шел прямо на стог, но заметил человека и стал обходить поляну стороной по кругу. Увидев медведя и поняв, кто это, Патрулайнен оцепенел, крепко схватился за вилы, воткнутые в снег, чтобы не упасть, и стал медленно садиться. А медведь все шел и шел, поглядывая на человека и на лошадь.

Старик так бы и сел со страху совсем на снег, если бы медведь шел еще тише. Но зверь, обогнув поляну, скрылся в кустах, и Патрулайнен стал медленно подниматься. А когда поднялся и почувствовал, что ноги больше не трясутся, схватил вилы и принялся что есть сил колотить вилами по колу, лежавшему у осторожья. А лошадь все так же сонно перебирала губами сено и ничего не ведала о медведе, чуть ли не на смерть перепугавшем хозяина.

Иных встреч со зверем никто не помнил; медведь здесь никогда не нападал на людей, никогда не трогал скот, не пакостил. Правда, по деревушке бродила еще небольшая собачка с неудобной для настоящего пса кошачьей кличкой — Барсик. Этот Барсик вроде бы даже помнил, как на его хозяина кинулся медведь, но он, Барсик, медведя отогнал.

Вот и все «страшные» истории с участием местных медведей. Но медведь был, и был где-то здесь, около Долгой ламбы.

Пока я стоял у глубокого темного озера и разглядывал высокую светлую скалу, мой пес успел куда-то сбежать и кого-то найти. О каждой своей встрече моя собака всегда рассказывала тут же и вслух, и по ее лаю я точно определял, кого именно отыскала она на этот раз.

В самом конце Долгой ламбы, куда я и направлялся, собака глухо подавала голос, не частила — значит, отыскала на озере рыбака и, зная, конечно, что рыбак обычно никакого интереса для меня не представляет, просто отметила эту встречу по привычке, особенно не стараясь.

Но рыбак на лесном озере в этот раз меня интересовал. Я еще не ловил здесь рыбу летом и не знал почти ничего об этой таежной воде, и, конечно, встреча в незнакомом лесу с бывалым человеком могла быть интересна.

Рыбак, видимо, занимался своим делом, и особенно мешать ему я не хотел. Я шел к нему неторопливо, старался не шуметь. Тут вернулся ко мне пес, и я взял пса на поводок, чтобы он еще раз не принялся брехать на человека.

Вот и последний изгиб озера, последний, чуть намеченный невысоким берегом заливчик. Мне видно всю воду впереди, но рыбака нигде нет. Я вышел к самой воде, внимательно осмотрел все озеро, по нигде, ни на этом, ни на том берегу, не заметил человека. Никого на озере не было, а пес вдруг потянул в сторону от воды, в сосновую гривку. Я подождал, надеясь, что рыбак поднимался за чем-то в лес и сейчас вернется обратно, но, когда услышал неподалеку за кустами легкий щелчок сухой ветки и стал догадываться, что за «рыбак» неслышно бредет в нашу сторону, тут же снял с собаки ошейник.

Пес, вздыбив на холке шерсть и круто загнув хвост, кинулся в кусты и из кустов послышалось недовольное ворчание.

Моя собака еще не видела медведя, да и не подходила пока по своему недостаточно зрелому возрасту для работы по крупному зверю… Что-то будет: то ли пес испугается и сбежит, то ли полезет по-щенячьи в драку, и мишка быстро приберет собаку — подцепит ее ловкой лапой, и тогда конец…

Встреча была так неожиданна, что я уже ничего не мог поделать. Я мог только уйти и как-то следом за собой отозвать пса. Но это был бы побег, побег собаки от зверя, с которым ей предстояла, по моим планам, в будущем не одна встреча. И я остался на месте, молча ожидая, что же все-таки произойдет, чем окончится эта лесная встреча.

От того места, где я сейчас стоял, до полянки, где заворчал медведь и где теперь крутилась вокруг зверя моя собака, я опасливо насчитал всего каких-нибудь метров тридцать. Как и у старика Патрулайнена, у меня не было с собой ружья, не было даже вил, которыми Патрулайнен со страху колотил по колу, но я надеялся, что мы встретили того самого медведя, который по весне, по настам, после зимнего сна в берлоге, голодный, не только не тронул, но даже не напугал лошадь, запряженную в сани.

Мое положение стороннего наблюдателя казалось бесполезным: я не мог остановить встречу двух зверей — одного таежного и большого, другого домашнего с сомнительной силой и еще более сомнительным опытом. Но в то же время я не мог оставаться и в стороне от события. Кусты скрывали от меня все происходящее, а я должен был хотя бы видеть, что именно происходит там, за кустами.

Боком-боком, как недавней весной медведь, вышедший на старика Патрулайнена, я стал обходить кусты и увидел наконец сначала медвежий бок, а потом и самого зверя…

Зверь был хорош — сытый и тяжелый. Он сидел посреди полянки на задних лапах, поддерживал себя и передней левой, на которую, чуть покачиваясь, время от времени опускался, а правую держал наготове, будто охотился за надоедливым комаром, норовившим укусить его в брюхо. К брюху был опущен слегка и медвежий нос — казалось, медведь полудремал, чтобы обмануть комара, дать ему усесться на живот, приглядеться и начать свое кровопийное дело… И вот тогда-то…

Но никакой комариной охотой зверь, конечно, не занимался, у него перед носом торчал дурной пес и, боясь, видимо, подойти поближе, со стороны не очень громко поругивал медведя. Пока пес особенно не беспокоил зверя, и зверь продолжал находиться в странном полусне.

Чем занимался медведь до встречи с собакой? Что искал? Знал ли, что совсем рядом находится человек? И почему никуда не ушел после того, как собака отыскала его в первый раз?

Если бы на все эти вопросы можно было ответить сразу, то ни одна встреча с медведем не была бы такой загадочной, а потому и несколько беспокойной. Узнай я, безоружный человек, что у этого медведя в голове дурные мысли и что он, догадавшись о моем присутствии, порешил изловить наглеца, заглянувшего в его дом, и примерно наказать, разве торчал бы я сейчас около лесной полянки-пятачка, высматривая из-за кустов медвежью морду? А знай я заранее, что этот мишка добр и сговорчив, не считал бы метры, отделявшие меня от зверя, а просто подошел бы поближе, как подходят к доброму, но все-таки чужому псу, полюбовался бы со стороны зверем и пошел бы обратно, извинившись перед медведем за человеческое любопытство. Если бы все это знать.

Но даже сейчас, видя медведя совсем близко, не знал я, как поведет зверь, поймав на себе взгляд человека. И здесь тоже могло быть все. Зверь мог струсить, заметить человека и уйти, если пуганный, трусливый. А может, после допекавшего лая собаки медведь обвинит во всей этой лесной тревоге только меня; и через собаку, не обращая внимания на лай и укусы, пойдет прямо на человека, как хаживает нередко в тайге зверь на стрелков, прижавших его с собаками и ружьями. И тогда тоже может быть все. Медведь может и просто попугать человека, кинуться в его сторону, заставить отступить, а потом остановится, как останавливается на границе своего хозяйства не слишком злобная дворняжка.

Пока медведь не видел меня, а в мои планы никак не входило сразу выдать свое присутствие, и странная встреча двух зверей проходила без моего участия.

Побрехав перед мордой медведя, пес, видимо, пораскинул своим щенячьим умом, что ничего страшного впереди его не ждет, и решил подвинуться к зверю, чтобы до конца выяснить, что это такое. Правда, спереди пес подойти не осмелился, а описал полукруг и, готовый в любое мгновение отпрянуть назад, потянулся по собачьей привычке носом к медвежьему хвосту.

Медведь завозился и медленно повернулся на задних лапах к собаке. Собака чуть отпрянула, выразила свое неудовольствие глухим рыком и снова принялась обходить зверя, чтобы дотянуться до желанного хвоста. Медведь снова повернулся на задних лапах, переступил передними и оказался ко мне спиной.

Собака была теперь прямо передо мной, но окликнуть ее во время такой напряженной игры-охоты я не смел. Пес мог на секунду отвлечься, и медведь не упустил бы случая наказать наглую собачонку.

А может быть, зверь и не помышлял о драке. Вел он себя по-прежнему спокойно, но правую лапу все-таки держал наготове. Добраться до медвежьего хвоста псу так и не удалось. Он обозлился и стал рычать и скалить клыки у самого медвежьего носа… Ну вот и началось главное в этой лесной встрече — пес перешел в настоящую атаку, и сейчас должна была наступить развязка: медведь должен как-то ответить псу.

И медведя что-то не устроило в этой затянувшейся игре. Он коротко качнулся вперед, пес отскочил в кусты, а медведь опустился на передние лапы и, сварливо пофыркивая и порыкивая, не торопясь враскачку двинулся в лес. Выскочив на чистое место, пес кинулся вперед, к медвежьей морде, но тут же снова отлетел в кусты. Все время отскакивать от медведя в кусты ему было, наверное, неудобно, и он попытался ухватить зверя за зад. Медведь громко рыкнул, резко обернулся, и пес опять отпрянул в сторону.

Медведь и собака скрылись. Медведь уходил в лес шумно, под его лапами то и дело трещали сучки, а пес вертелся вокруг зверя со злобным лаем и, видимо, старался все-таки ухватить его за задние лапы… Удавалось это ему или нет — не знаю, но время от времени медведь громко рычал либо от досады, что пес его все-таки ударил клыками, либо просто давая понять собаке, что с ним, с медведем, шутки плохи.

Я остался один на том месте, откуда только что наблюдал за всем происходящим. Странный, не в меру флегматичный медведь ушел, оборвав надоевшую ему игру с собакой, ушел, так и не посмотрев в мою сторону. Я присел на камень и ждал собаку. Шум в лесу постепенно стих, терялся уже и лай собаки. Потом долго я ничего не слышал, уже начал беспокоиться, как с горушки свалился к озеру мой пес, с ходу влетел в озеро по самую грудь и стал жадно хватать языком воду.

Выкупавшись и еще раз напившись, пес, как и всегда, явился прямо ко мне, чтобы отряхнуться от воды именно около меня и обрызгать меня с ног до головы. Как и положено, вся вода с густой собачьей шерсти оказалась на мне, и я заметил, как по рукаву моей куртки расплывается розовое пятно — вместе с водой на куртку попала капля крови. Капли крови выступали и на шее у собаки. С боку по шее пса почти до самого горла лежала неглубокая, но широкая рана — видимо, мишка все-таки подцепил собаку, но подцепил только слегка.

Рана у собаки быстро зажила, и мы снова ходили по лесу и нередко встречали знакомого медведя. И каждая такая встреча, короткая или долгая, заканчивалась всегда одинаково — медведю надоедал собачий лай, и он уходил. Портить собаку во время таких встреч мне не хотелось, не хотелось расхолаживать, баловать пса, и мы стали ходить в лес только в полуденное время, когда медведю положено отдыхать от ночных прогулок. Но присматриваться к знакомому зверю я не перестал и не терял его из виду. И очень скоро обнаружил у нашего медведя еще одну странную черту…

Всю неделю медведь бродил около Долгой ламбы, а в субботу и воскресенье куда-то уходил, и рыбаки, проводившие на лесном озере выходные дни, ничего о нем не слышали. Но стоило появиться на озере рыбаку в будний день да еще забраться в дальний, глухой угол озера, как медведь тут же появлялся и с ворчаньем бродил по кустам, выражая, видимо, свое неудовольствие неурочным визитом. Рыбаки с нервами покрепче выдерживали медвежье ворчанье дольше, а те, что потише и поосторожней, потихоньку сматывали удочки и в дальний угол озера больше не заглядывали.

Подходила громкая и суетная по нашим местам грибная пора, в лесу все время перекликались люди, и медведь куда-то ушел и не показывался все это беспокойное для леса время не только в выходные, но и в будние дни.

В это время к нам в деревушку стали доходить рассказы о встрече с каким-то дурным, шалым медведем на берегу Северного залива нашего озера. От Долгой ламбы до Северного залива, по медвежьим подсчетам, видимо, было не так уж далеко, и медведь, наверное, переселился туда, где грибники появлялись реже. Зверь сменил временно квартиру, но свою привычку изгонять рыбаков не оставил и стал появляться на берегу Северного залива чуть ли не у самых рыбацких костров.

Рыбаки, приезжали в Северный залив на моторных лодках вдвоем, втроем, ловили рыбу для вечерней ухи и у костра дожидались утренней зорьки. Вот к этим кострам и повадился ходить медведь. Он заявлялся с вечера, когда рыбаки только-только разводили огонь и чистили для ухи рыбу. Медведь на глаза не показывался, но ходил рядом по кустам и ворчал до тех пор, пока рыбаки не покидали облюбованного места и не уезжали от беспокойного зверя куда-нибудь на остров.

Может быть, кто и попугал бы зверя из ружья, по охота на медведя была ограничена и для такой охоты требовалось специальное разрешение. А ехать за разрешением в город да еще объяснять там, что медведь напугал тебя чуть ли не до смерти, никто не решился, и до самой поздней осени зверь бродил вдоль Северного залива и попугивал слабонервных рыбаков.

Осень выпала в тот год лихой для медведей. Все лето стояла сушь, дожди пошли поздно, и ягода в лесу вся сгорела. Корма для медведей не осталось, и они не залегли, как положено, по осени в берлоги. В тот год медведи бродили по лесу шумно и открыто, выходили на большие дороги, появлялись в поселках и гоняли повсюду лосей. Тут и дошел до меня слух, что недалеко от Северного залива около такой же небольшой лесной деревушки, как наша, медведь свалил лося и каждый день ходит на добычу.

Известие о медведе, которого не пугали ни люди, ни собаки, пришло в нашу деревушку поздно. В городе о медведе стало известно раньше, и какие-то охотники решили устроить облаву на зверя…

Честь по чести было оформлено разрешение, и дни косолапого, казалось, были сочтены. Как уж проходила эта охота, кто сколько раз стрелял по зверю, кто сколько раз промахнулся — история умалчивает. Известно только, что медведя охотники видели, стреляли в него, преследовали с собакой, но не нашли и долго спорили, чья пуля все-таки угадала в зверя, а чья — нет.

Ждать раненого, по мнению охотников, медведя на том же месте у добычи кто-то посчитал делом бесполезным, и, выругавшись, охотники вернулись домой, в город ни с чем. А вечером медведь, как ни в чем не бывало, снова наведался к лосю, наелся и ушел обратно в лес.

О случившемся охотников известили, и опять вооруженный отряд заявился в лесную деревушку. Говорили, что отряд пополнился и выглядел внушительней. Но и этот отряд не нашел зверя. Правда, в этот раз домой не поехали, а остались ночевать в деревушке, чтобы на утро по горячим следам с собакой найти медведя.

Почему никто из прибывших стрелков не догадался засесть у добычи в кустах с вечера или на худой случай залезть на дерево и подождать зверя там — не знаю. Но медведь к лосю заявился и в этот вечер, наелся и, не дожидаясь, когда охотники пробудятся от сна, куда-то ушел.

Так и закончилась эта широко известная по нашим местам охота. Охотники невесело вернулись в город, а мишка полегоньку уплел всего лося. Говорили, что последнее время зверь крутился около деревушки чуть ли не целыми днями. Уже падал снег, и по следам на снегу кто-то из местных дотошных стариков точно установил, что последнее время и ночевать-то зверь никуда далеко не уходил — он обходил деревушку по ручью и укладывался спать в густых кустах за ручьем.

Этому рассказу я мог поверить без всяких натяжек — ведь свалил лося, водил за нос охотников и пугал жителей деревушки тот самый странный, чудной, шалый медведь, который в начале лета встретился мне в дальнем углу Долгой ламбы. И никто не виноват в том, что лось, наверное, спасаясь от медведя, забрел чуть ли не в самую деревушку — уж так все получилось…

ОСТРОВОК ПОСРЕДИ ОЗЕРА

Весна в этом году была прямо-таки сумасшедшей. Она явилась раньше всех своих сроков, тут же вызвала к себе грачей и скворцов, открыла по полям проталины, собралась было даже встречать жаворонков, но почему-то раздумала, отмахнулась от всех своих весенних забот и уступила место еще живой и нестерпимо злой напоследок косматой ведьме-зиме.

Зима, собравшаяся было на покой, скинула на оттаявшую землю свой предсмертный саван, покашляла, почихала на испуганную струйку еще теплого западного ветерка, потом подобрала свою оброненную клюку, ударила ею о лед, что все еще лежал по озеру, — и началось…

Когда где-то там, под Рязанью, уже дышит, успокаивается отошедшая от зимы земля, у нас в середине апреля завернул крутой, пронзительный февраль, с поземками и метелями, с вьюгами и буранами. И долго под ледяным, тяжелым от снега ветром жались, толпились в озябшие кучки опрометчивые грачи и скворцы.

Но каким-то чудом грачи и скворцы все-таки выжили, дождались новых весенних дней, дождались жаворонков и чибисов, собрались было простить весне ее злую шутку, как снова свалился снег, снова хищно завыла метель под крышами домов, а по озеру опять покатила прочная санная дорога.

Лед на озере лежал крепко и накатисто, хотя и прошли давно все, даже самые поздние, календарные сроки весенних разводий. Давно снизу о лед билась щука, явившаяся из глубин к берегу бросить икру, давно собралась в стаи и искала путь-дорогу на вольную воду серебряная нерестовая плотва, но зима никак не желала отпускать озеро, будто зная, что именно здесь, в глубокой воде, и таится та великая сила, которая рождает и грозы, и ливни, и шквальные ветры, и снеговые тучи. Вот и сейчас эта вода хранила все, что досталось ей от зимы, прочно и верно держала холод. И пусть по березам надулись, выставились напоказ спелые почки, пусть черемуха уже пригрозила выбить первую стрелочку раннего листа, но озеро еще подо льдом, зима еще жива, и она крепко держит своими костлявыми пальцами будущую весеннюю воду.

Но вода все-таки победила. Однажды лед тяжело вздохнул, приподнялся, да так и остался приподнятым, вздувшимся, не успев сделать выдох. И тут же на вздувшийся лед упала не по-весеннему сухая жара.

Жара пекла и жгла все вокруг. По полям и перелескам, под березами и елями на глазах горели последние островки снега: снег испарялся и дымился, густым чадящим дымом поднимался высоко вверх, оставляя после себя чуть влажное пятно примятой за зиму прошлогодней травы, опавшего листа и бледно-зеленого малокровного мха. Жара тут же кидалась и на это влажное пятно, и от невиданной по весне жары сворачивался в трубку прошлогодний лист и порохом трещала сухая трава.

Вчера еще литой, белый от зимней сухости лед на озере вдруг посинел, опустился в воду, набух, и через день ни в одном заливчике, ни за одним островком нельзя было сыскать и пластиночки льда, намороженного за долгую суровую зиму.

Жара, как и все этой весной, жила недолго. Она смешала все птичьи календари, вызвала разом все пернатые стаи, а затем по примеру никудышной безумной весны за полчаса сменилась снежным северо-восточным ветром.

Ветер с северо-востока тащил гулкие и долгие шквалы, и каждый шквал с грохотом гнал по земле вместе с пылью и сухой травой стену тяжелого сплошного снега. Снег забивал окна, запирал снаружи двери, стелил крыши белыми, плотными, как свинец, мокрыми сугробами, мостил дороги и валил впереди себя заборы. Лес смолк, сразу опустел, и пернатые странники, снова попавшие в беду, жались в углу моего огорода, прикрытого стеной дома от снежного шквала.

Я боязливо выглядывал за дверь, готовый в любую секунду шарахнуться от очередного заряда, и через белую, несущуюся стену месива кое-как разбирал бесчисленные силуэты дроздов, зябликов, трясогузок. Тут же жались к стене дома и горемыки скворцы. Я еле-еле успевал захлопнуть дверь, чуть было не сорванную с петель, пережидал очередной шквал, снова выглядывал за дверь, снова видел птиц, птиц и птиц и невольно вспоминал «Ноев ковчег»… Чем-то это невероятное по количеству птиц сборище действительно напоминало легенду о «всемирном потопе». Только этот «потоп» был «исполнен» в чисто северном варианте — он состоялся в середине мая, пришел к нам с севе-ро-восточным ветром и затопил глыбами сырого снега показавшуюся было весну…

Следом за северо-восточным ветром снова, как ни в чем не бывало, прикатила на красном солнышке сухая жара. Жару, как и положено, в канун цветения черемухи сменил новый холод, потом опять жара, за ней волна очередного «резкого похолодания» — и так, кажется, без конца, перемешиваясь, перекручиваясь самыми разными ветрами, висели, сумасбродничали, ревели, лили, сушили, грели и ласкали ненормальная весна и бестолковое лето небольшой остров посреди большого северного озера…

К концу лета, к началу осени я не раз принимался восстанавливать в памяти подробности мая, июня, июля, но из всей каши погод и непогод мне вспоминались только ветра, жуткие, ревущие ветра, которым по всему полагалось быть лишь где-то там, далеко, над какими-то не то гремящими, не то ревущими широтами.

Первым я почему-то всегда вспоминал северо-западный ветер, сырой и тяжелый от воды, ветер беспутный, неверный, как гнилая, набухшая от осенних волн дырявая лодка… Такая лодка качалась, плыла и тонула одновременно. Северо-западный ветер всегда оставлял после себя чувство обреченности, которое испытывает человек, потерявший последние силы далеко от берега. Северо-Запад был ветром теплого Гольфстрима и ледяных айсбергов одновременно. Он рождался где-то совсем неподалеку от нас, и казалось, что эта близость должна была сделать северо-западный ветер добрым, желанным, но мне очень верилось, что родным этот ветер никогда нс был ни скалам, ни озеру, ни моему острову среди волн и карельских лесов…

Юго-западный ветер был ветром распаренных болот и сырого горячего торфа, только что сложенного на краю торфяной канавы. Когда приходил этот ветер, то мне казалось, что где-то там, среди лесов и болот Полесья, кто-то очень большой взял и затопил огромную деревенскую баню. В бане от жара трещали стены и гнулись в окне стекла. Жаром то и дело вышибало в бане дверь, и тогда, как из душной парной, приходил ко мне на озеро едкий сырой пар. Правда, этот пар-ветер успевал по дороге немного остыть, но добирался до нас и именно здесь опрокидывал ушаты горячего дождя. Такой дождь напоминал воду неглубоких стоячих водоемов и подсыхающих болот. На улице было жарко и душно так, что в короткие перерывы между дождями у моего дома, все еще хранящего в подполе прохладу недавней зимы, потели окна, но не изнутри, а снаружи.

Юго-западный ветер не оставлял после себя ничего, кроме единственного желания: встать, последний раз вытереть со лба липкий пот, скинуть с себя пропитанную дождем и потом одежду и через жар и духоту все-таки добежать до той самой бани и зло и навсегда захлопнуть ее дверь.

Наверное, такое отношение к влажному теплу родилось здесь очень давно, когда под северным холодноватым небом поселились первые люди. Наверное, еще тогда этим людям больше полюбился холодок, который не мешал трезвой мысли.

Правда, тепло и дожди любили лес и болота, и поэтому юго-западный ветер всегда был ветром грибов, ягод и отчаянного количества комаров. Тепло вместе с дождем парило землю, и в такой банный пар шли и шли настоящими ведьмиными кольцами, кольцо за кольцом, находя, налезая друг на друга, и красноголовики, и маслята, и боровики. В такое парное лето за неделю чернели от грибов корзины, а дома пропитывались насквозь запахами сушения, соления, варения. Но эти сушения, соления и варения, справленные по летним жарам, редко готовились для зимы и чаще их употребляли тут же. А на холода, на зиму брали другой гриб уже потом, когда отбушует летнее тепло. Это был осенний северный гриб, собранный под самые холода, гриб со своим ароматом и со своей предморозной крепостью…

Мне очень верилось, что юго-восточный ветер приходил к нам именно из Астрахани. Временами он был таким же сухим и теплым, как ветры бахчи, и таким же мягким и сочным, как зрелая мякоть сахарного арбуза, выросшего где-нибудь под Баскунчаком. Я всегда любил этот ветер Каспия и Казахстана, ветер рыбацких судов и раскаленной степи, ветер соленых озер и пряной поймы Нижней Волги…

Если бы к нам на остров приходил именно такой ветер… Но по дороге с Каспия юго-восточный ветер успевал потерять голоса сытых отар и гулкие удары громадных рыб, успевал забыть неповторимый аромат и тихую музыку среднего Юга, и чаще только мое воображение да яркая память Волги у Астрахани, память горячего солнца и поющих под ногами песков еще как-то помогала пережить сухой пронзительный зной с юго-востока, что жег траву по выкосам, скручивал и осыпал без времени листву и который у нас попросту называли великой сушью…

Когда человек, впервые попавший на наш остров, открытый, пожалуй, для всех ветров на свете, совсем уставал от суши и дождей и с надеждой всматривался в волны и облака, желая угадать хоть малое изменение погоды в лучшую сторону, на остров обычно и наваливался еще один неуемный поток — крутой холодной волной дождя и ветра приходил угрюмый и буйный Северо-Восток.

Всегда, когда сваливался Северо-Восток, я проводил по карте прямую линию от своего дома навстречу холодному ветру Арктики и долго шел по этой воображаемой дороге, повторяя знакомые имена: Онега, Двина, Мезень… Все это были добрые, соседние, родные моему дому и моему острову места. Но вот я перебирался на правый берег Мезени, и через узкую полоску тундры видел, как холодно посвечивает Карское море… Где-то там, откуда пришел Северо-Восток, была вечная зима, там по морю круглый год плавали льды, а вместо щепок и обломков тростника волны выбрасывали на закоченевшие берега островов осколки айсбергов.

Северо-восточный ветер казался мне страшнее всех других ветров, может быть, потому, что еще с весны осталась у меня неприятная память о снежном шквале, о птицах, что дрогли у меня на огороде, об окнах, залепленных в майские дни мокрым снегом, и о дверях, прикрытых снаружи неподатливыми сугробами. Эти сугробы лежали у меня на крыльце чуть ли не до самого июня, и принес их именно Северо-Восток. А возможно, северо-восточный ветер вызывал к себе недоброжелательное отношение еще и потому, что под этот ветер никогда не ловилась рыба.

Пожалуй, рыба в нашем озере тоже как-то по-своему разбиралась во всех ветрах. Рыба не пугалась западного ветра, не пугалась парных дождей, приходящих из Полесья, приветливо встречала южный ветер, мирилась даже с Северо-Западом и Юго-Востоком, но Восток и Северо-Восток старательно избегала. Здесь-то как раз и оправдывалась старая рыбацкая поговорка-присказка: «С востока ветер — рыба из сети». Правда, в эту присказку вместо слова «восток» можно было вставить названия и других ветров: «С севера ветер…», «с юга ветер…», «с запада ветер…», но только восточные и северо-восточные ветры действительно оставляли рыбаков без всякого улова. Можно было обыскать все заливы, измерить снастью все глубины, но рыба будто уходила на это время из озера совсем, будто где-то западала.

После Северо-Востока летом у нас почти никогда не было северного ветра. Северо-Восток либо затихал, наталкиваясь на банный дух Полесья, либо встречал тяжелый фронт, родившийся невозможно далеко отсюда, на каких-то Канарских островах, смешивался с этим встречным фронтом, изменял направление и на твоих глазах, лихо закрутив стаю облаков, становился худым мокрым Западом.

Западный ветер тоже редко уступал свое место потокам с севера или, как скажут у нас, ветру с ночи. И только после того, как явится ветер с юга, можно было ждать ветра оттуда, где успокаивается день и где на льдине все еще отсиживается неугомонная зима.

Что происходило там, на Северном полюсе? Как встречались ветры дня и ночи, ветры юга и севера? Как сталкивались Летник и Зимник, теплые и холодные потоки?.. А может быть, они и не сталкивались и даже не встречались друг с другом, а просто теплый южный ветер уставал по дороге, остывал и незаметно поворачивал обратно… Может быть. Но так или иначе для моего озера и моего острова существовали вполне строгие законы ветров…

Северо-Восток никогда не уймется, пока не выдохнется совсем или не натолкнется на Запад. Юго-Восток тоже дул, сколько ему заблагорассудится. Так же неопределенно бушевали Запад и Северо-Запад. Но стоило объявиться настоящему Югу, как через полдня-день он стихал, а вместо него осторожно начинали похаживать по озеру рябенькие язычки с Севера. И другой раз стоило заметить, что парной Юго-Запад или мокрый Запад отвернули к югу и потянули оттуда, как легче и проще становилось на душе и ты уже точно знал: еще какие-нибудь полдня бури, и кончится вся эта слякоть, вся эта безумная ветропляска.

Скоро и сначала вроде бы даже незаметно, но удивительно верно и сильно, как старый рыбак с далекого промысла, явится на остров северный ветер. Нет, он не будет безумствовать, метаться и рвать, как Северо-Восток, не будет мочить и гноить водой и холодом, как Северо-Запад, он просто придет, оборвет дождь и сырость, спугнет разбушевавшиеся по выкосам гнилые от парного духа грибы, расшевелит по соснам белок, поторопит медведя на клюквенное болото и положит на березы и осины первые осенние краски, а то и принесет другой раз еще в августе настоящий утренний иней…

Вот и на этот раз я с трудом усмотрел за волнами погоды и непогоды чуть заметный поворот ветра, чуть слышимые толчки с юга. А ровно через пять часов тучи начали уставать, принялись медленно крутиться на месте, подбирая очесы и лохмотья дождя. Потом карусель остановилась, облака сжались от холода, улеглись волны, упала на воду мелкая неподвижная рябь, потом рябь потемнела, закрасилась фиолетовой краской, оставив только крошечное окошечко посреди воды яркому до звона, чистому ведренному закату. Малиновый ведренный закат тихо опустился вниз, и тут же над водой потянулись полоски ночного тумана.

Что станет с этим туманом? Как остановится он, чем опустится на землю? Росой, холодной крупной росой, от которой будет жечь морозом ладонь и ломить пальцы? Или инеем, первым в этом году крупным искристым инеем по берегу озера, по вершинкам забора, по крышам домов?

Туман затягивает, убирает воду совсем, прячет краски заката, еще живые, еще не потухшие. Туман ползет, топит собой берега, кусты по берегу, добирается до забора. И вот ты сам уже в этом тумане. Ты протягиваешь в туман руку и тебе кажется, а скорее хочется верить, что эту руку уже покалывают тоненькие ледяные иголочки завтрашнего инея…

А утром ты долго не веришь сам себе, не веришь, что дорога через весну и лето так быстро окончилась, что теперь можно немного отдохнуть от дождей и гроз, от ветров и шквалов, что теперь можно немного посидеть у окна, посмотреть на густой иней и подумать о том, что совсем скоро наступит зима…

Вместе со мной на первый иней смотрят и ласточки. Наверное, у этих птиц тоже есть свой любимый ветер. Скорей всего это ветер юга или юго-запада, ветер богатых лугов, буйных трав и мириад насекомых. Очень скоро, уходя от холодного Севера, эти ласточки понесутся на юг или на юго-запад, чтобы там, вдали от ветров и тревог, отдохнуть, а потом снова вернуться сюда, навстречу северному ветру, строгому и простому, покойному и не очень холодному в летние дни, вернуться на свой родной островок посреди большого озера, открытого, пожалуй, для всех ветров на свете…

БАНЯ

Приглашать меня к себе в баню Пякконен стеснялся. Но я все-таки напросился, и очередную субботу, очередной банный день мы завершали вместе большим послебанным чаепитием…

Свое стеснение хозяин аккуратненькой баньки, что стояла на самом берегу озера, объяснял мне уже за самоваром. Объяснял долго, ссылался на то, что его баня хоть и с добрым жаром, но топится не так, как городская, а потому, мол, человеку из города может статься не по себе от его деревенского заведения, которое по памяти прошлой жизни среди лесов и озер топится все еще по черному, с дымом и копотью.

Правда, ни дыма, ни копоти, ни следов угара в бане Пякконена не было. Огонь давно успокоился, головешки вынесли и залили, угар ушел в прорезь на потолке, а лавка, полок и даже плахи пола были намыты до той натуральной чистоты, которой обычно светятся в праздничной избе, ожидая гостей, хорошие некрашеные половицы.

На полке лежали два березовых веника, час тому назад нарезанные в лесу. От сухого ядреного жара разом перехватило дух и богатое, здоровое тепло побежало по плечам и по спине.

В бане у Пякконена мыться сразу не полагалось. Полагалось без таза и мыла посидеть на полке рядом с черной грудой раскаленного камня, погреться, помолчать, пропотеть первым, вторым, третьим потом, затем отдышаться в предбаннике, вернуться назад и только тогда взяться за воду…

С деревенской баней я познакомился давно. Еще мальчишкой-дошкольником водила меня мать в курную баню на Урале. Я не припомню сейчас, чем отличалась та уральская баня от бани в Архангельской области или в Карелии, но главное я не забыл — не забыл всю обстановку банного дня, без которой, пожалуй, и не было бы самой уральской бани в тяжелую военную зиму…

Шла голодная и холодная зима сорок первого года. По деревне всю ночь бродили волки. Снег заносил заборы, сараи, за ночь прикрывал двери домов тяжелыми сугробами. В такое метельное время низенькие баньки, стоявшие за домами, за неделю скрывались под снегом вместе с крышами, и каждый банный день начинался тогда с того, что баню сначала отгребали: пробивали к бане дорожку, откапывали дверь и раскидывали снег от крошечного оконца.

Керосина в то время почти не было, и все передвижения в бане, все хлопоты у печи, мытье лавок, полка да и само мытье проходили при сиротском свете лучины.

Баня была большой, топили ее долго. Это я помню очень хорошо, ибо именно мне приходилось в банный день через снег от дома к бане подносить березовые поленья. Потом в баню собирался народ. Приходила хозяйка, соседка, были еще какие-то женщины, местные и эвакуированные, грустные и усталые. Они долго сидели в предбаннике, одни молчали, другие редко переговаривались, видимо, очень устав от тяжелого труда и ежедневной тяжести ожидания вестей оттуда, с фронта.

Это была настоящая женская баня лихой военной годины, с тягостным молчанием, слезами и негромкими жалобами на выпавшую вдруг долю. Женщины приводили с собой мальчишек. И мы, раздетые, молча сидели на лавке, будто понимали все происходящее, будто и на своих узеньких, худых плечах тоже чувствовали тяжесть, свалившуюся на матерей. Мы молча ждали, когда нас намоют, окатят водой и сунут в угол полка на жар.

Матери мыли нас молча. Потом готовили воду для себя, распускали волосы. Потом у кого-то в руках появлялся веник, потом кто-то кого-то просил, просил негромко: «Плесни ковшичек на камешки». А потом неожиданно раздавались первые живые слова: «Ух, жарок!» За ними следовало: «Баской, баской жарок…» И начинался веселый банный гул, вырывалось наружу разом и по-молодому все, что было упрятано, забыто, потеряно за целую рабочую неделю.

Гремели по деревянным лавкам деревянные ушаты, мелькали веники, дверь бани то и дело распахивалась, и разгорячившееся, огневое тело плашмя падало в ледяной сугроб.

«Купаться» в снегу здесь было принято. «Купались» в снегу отчаянно и громко, громко возвращались обратно, снова забирались на полок, снова мелькал веник, и снова густой заряд крепкого жара распахивал дверь и ударялся в сугроб вслед за упавшей на снег женщиной.

Вытирались и одевались тише, но все еще по-банному молодо и легко. Потом перед дорогой домой рассаживались по лавкам предбанника и снова молчали. Кто-то еще был там, на полке, без трудностей и забот, а кто-то уже вернулся на землю и вспоминал своих, затерявшихся на войне. Радость проходила, терялась совсем после негромких слов: «А Пашенька-то мой, поди, и не мылся с лета». — «Да где им там, в окопах…» Но что-то все-таки оставалось, оставалась, наверное, та упрямая, здоровая сила, которая опять поможет вынести еще одну трудную военную неделю, поможет выстоять и дождаться…

Тогда я еще не понимал, что хорошая, добрая баня может дарить легкость телу и голове. Мальчишка, я просто был рад теплу и тем недолгим минутам откровенного счастья, которые дарили нам наши матери, забыв на время горе и слезы.

Уже потом, когда годы и ветры стали приносить с собой настоящую усталость, когда усталость не проходила порой долго, я часто вспоминал уральскую баню и часто мечтал о том, чтобы вот так вот, потеряв силы, потихоньку откопать из-под снега баню, занести в баню сухие березовые дрова, зажечь лучину или засветить коптилку, ровным спорым костром уложить в очаг поленья и, прежде чем чиркнуть спичкой и запалить бересту, немного посидеть, забыть только что оставленный дом, дела, заботы, а потом долго смотреть на огонь и на густую полосу дыма, выходящую в приоткрытую дверь. Дальше все приготовить, намыть, нанести воды, выпустить угар, закрыть дверь и трубу, обождать с десяток минут в предбаннике и только тогда переступить порог в иной мир, мир блаженной тишины и покойного отдыха…

Увы, долго петляли мои дороги, долго не заглядывали в лес, в тайгу, где по берегам рек, речек, ручьев и озер стояли ладные северные баньки.

В послевоенные годы под Рязанью я мылся в тазу у печи, а в Вологодской деревушке Дюрбенихе на собственной спине познавал особенности мытья в русской печке…

В деревушке Дюрбенихе бань около домов не было, и я склонен был думать, что местное население по субботам отправляется в соседнее село в какую-нибудь колхозную баню. Но вот подошла суббота, приспела баня, и хозяин занес в кухню стопку отборной соломы и духовитый березовый веник, а следом предложил мне попариться в печи.

Под печи был чисто выметен сосновым помелом, будто печь готовилась под хлеб. Затем с самого шестка протянулась в очаг соломенная подстилка, и по этой жиденькой подстилке я должен был по-пластунски забраться в глубь печи.

Первый раз в печь я заползал неумело, сбивал солому и отчаянно жег локти и колени о раскаленный кирпич. После преодоления первого препятствия на пути к банному блаженству мне предстояло совершить еще один подвиг — изменить положение тела: перевернуться на спину и как-то сесть в печи.

Голова то и дело касалась раскаленного свода, я вскрикивал про себя, но вслух свое неудовольствие не выражал, опасаясь, как бы. хозяин «бани» не придумал для меня новые, более тяжкие испытания.

Жар, сухой настоящий жар, собранный сводом очага, качался вслед за малейшим моим движением и волнами скатывался с плеч по спине. Я сел и отдышался. Страхи прошли и ко мне уже приходили восторженные слова, которые я собирался адресовать бане-печке. Сидеть и наслаждаться богатым теплом и пусть без движения, и пусть в темноте я бы мог сколько угодно. Но хозяин дома и печки предупредил мой восторг. Дождавшись, когда я отдышусь, он подал мне на ухвате чугунок горячей воды, а следом и веник. Сии ритуальные предметы обязывали меня по всей банной науке приступить к главному священнодействию.

Я намочил веник в чугунке и собрался было легонько пройтись мягкими веточками по плечам, но неосторожно коснулся мокрым веником стенки очага… И тут, будто взорвавшись, пар с размаху ударил в лицо, ожег шею и спину.

Как я не выскочил тут же из печи, как удержал себя на месте — не знаю, но размахивать веником в раскаленном каменном мешке больше не стал. С грехом пополам я потер мочалкой руки и ноги, а когда осторожно выполз на свет божий, то узнал от своего хозяина-банщика, что в печи полагается париться еще и при закрытой заслонке, то есть в кромешной тьме, из которой нет выхода ни человеку, ни взбесившемуся пару.

Со временем мыться в печи я научился, но проделывал эту вынужденную операцию без большого энтузиазма и самое высшее наслаждение испытывал лишь тогда, когда покидал печь и на мосту, на черном дворе, окатывался холодной водой…

Может быть, я и не прав, когда без большого восторга отношусь к обычному мытью в худых банях, плохо топленных, сырых, дымных, угарных, но по-другому просто не могу, ибо всегда помню чудесную северную баню, поставленную ладно и красиво на берегу лесного озера архангельским крестьянином и рыбаком Федором Тимофеевичем. Фамилию этого человека я не помню, но так получилось, что его лодки, избушка и его баня, оставшиеся после смерти хозяина без присмотра в тайге, на время перешли ко мне.

Я жил один в брошенной людьми лесной деревушке, заготавливал рыбу, охотился, писал. Промысел и литературная работа требовали сил, и, когда сил уже не оставалось, я топил баню…

Это было аккуратное строение, чисто рубленное по-старому, в угол, из ровной годной осины. Конек крыши, оконце на озеро, двери в предбанник, плаха-приступочек перед дверью — все было завершено и являло собой образец истинного лесного зодчества. Банька стояла недалеко от домов. Казалось, посмотри на нее издали, с воды, и она может потеряться рядом со срубами домов и сараев. Но откуда бы ни подъезжал я к деревушке, всякий раз прежде всего видел баню Федора Тимофеевича. И очень верил тогда, что поставь этот домик чуть по-другому: чуть выше или чуть ниже, сдвинь в сторону — и маленькое рубленное строение потеряло бы свою необыкновенную легкость, свой необыкновенный свет. Позже я узнал, что дед и отец Федора Тимофеевича поставили по лесным местам и не одну веселую часовенку, доживи которые до сегодняшних дней и будь поближе к хорошим дорогам, украсили бы собой любые Кижи…

Сначала мне казалось, что баня Федора Тимофеевича, несмотря на сказочную красоту и легкость, может быть душной, сырой. Баня стояла у самой воды под горкой, а такие низкие места, куда любит заползать вечерний туман, могли быть непригодными для хорошей бани: в бане мылись по вечерам, а вечерний туман мог принести сырость и испортить сухой жар… Но и здесь мудрый строитель не оплошал. С неделю я наблюдал за вечерним туманом, и всякий раз его мутные полосы стекали стороной, не трогая, не касаясь бани.

Специально для бани я выложил за домом невысоким костром березовые дрова, спорые, не стреляющие искрой, не опасные в банной печи. Под крышей бани повесил веники, а в предбаннике держал кадку для холодной воды. На окошке бани всегда ждала меня аккуратная коптилочка, если мыться приходилось в позднее время. Все было заранее готово, все ждало меня, и я уходил в баню надолго, на полдня, забыв на это время почти все на свете.

За оконцем бани тихо покачивалась среди камней уставшая вечерняя волна, над лесом светился спокойными, малиновыми красками ведренный закат. Я раздевался, садился у оконца и просто отдыхал, отдав себя всего здоровому сухому теплу…

Баня Федора Тимофеевича готовилась, топилась и нагревалась без воды. В бане не было котла, который чадит и портит жар. Вода в ведре заносилась уже потом. Ведро устанавливалось на камни и через пять минут в нем был уже кипяток.

От сухого жара потрескивали волосы на голове, тут же сохло мокрое полотенце, и сидя на полке, я не раз вспоминал рассказы о том, что раньше старики парились в шапках с опущенными ушами, чтобы не сжечь уши, а на руку, сжимавшую веник, одевали рукавицу из овчины.

Сам я парился редко, редко брался за веник, чаще я просто лежал часами на полке и чувствовал, как жаркое тепло окружает меня со всех сторон. Когда жар прогревал меня насквозь, и душа начинала просить хоть на время холодной тишины, я выходил в предбанник и немного отдыхал…

Я жил тогда один, у меня не было самовара, и после бани я заваривал чай прямо в старом походном котелке. А потом ложился на душистую от зеленого лесного сена постель и забывался до утра без снов и тревог.

Говорят, что усталость можно снимать по-разному. Усталость от физического труда уходит после доброго ужина и хорошего сна. Натруженные мышцы рук и ног, натруженные плечи и спина в такой хороший сон погружаются сразу без лекарств и вина. Труднее избавиться от усталости после труда умственного. Уставшая голова не может как следует работать, но не желает и отдыхать. Приходит бессонница, тягостная, мучительная. И тебе остается либо выпить лекарство, либо принять перед сном так называемую «медицинскую дозу» крепкого вина. Может быть, и есть резон устраивать уставшему мозгу некий «водочный» или «коньячный» шок, чтобы отойти в спасительный сон, но я думаю по-другому, я всегда искал и часто находил для себя третий выход — «банное очищение»…

Своей бани на острове у меня не было, а потому, присмотревшись к баням и хозяевам, я попробовал напроситься на баню именно к Пякконену.

Выяснив предварительно, что ни гость, ни хозяин не собираются держать в тайне друг от друга личные банные секреты, проще говоря, не стесняются мыться в одной бане в одно и то же время, мы по субботам забирались на полок и отводили душу. Отдыхали, грелись, окатывались холодной водой, плавали в озере, снова грелись и без конца обсуждали главные банные вопросы. В главных банных вопросах мы, как правило, сходились и к концу каждого банного отдыха, уже в предбаннике, перед дорогой к самовару, приходили всякий раз к одним и тем же выводам:

— Белая баня — дрянь. Огонь летит наружу — и сухого жара нет. В белой ни греться, ни отдыхать, только если чуток попариться…

— А вымоешься, рубаху с портками не оденешь в белой бане: белье волглое от пару.

— Да и сама белая баня с сырым жаром не стоит столько, сколько черная. В черной дерево сухое, не гниет, не преет — вечная баня.

— А лучшее дерево на баню — осина. Но пойди попробуй найди сорок годных концов без гнили среди гнилой по этим местам осины. Нет, и сосна на баню не плоха. Но осина все равно лучше…

— Камни для камеленки надо подобрать. Есть камень угарный, смрадный. Попадет один такой в печь и будешь после каждой бани болеть. Придется всю печь раскидывать. А вот какой камень хорош — это показать надо. Раза два покажу, а там поймешь…

— Веник, он как целебная трава — его вовремя надо готовить. До Иванова дня не режь — лист слабый, опадет в бане. И запоздать плохо — к концу лета лист твердый, не ласковый…

И уже по дороге к дому Пякконена, к самовару, мы приходили к последнему выводу:

— Нет, без бани нельзя. Никак нельзя.

БАГУЛЬНИК

В деревушку на острове я собирался приехать еще ранней весной, но сделать этого не смог. Весна была поздняя, холодная, до середины мая возвращались ночные морозы, а по озеру ходил оторванный от берегов лед. И в такую весну начать переселение с двухмесячным сынишкой мы побаивались.

Была и еще одна причина, заставлявшая нас повременить, — у парнишки с рождения обнаружилась паховая грыжа. Болезнь надо было лечить, в Москве мы обегали всех известных врачей, и все уважаемые специалисты обещали излечение лишь со временем: мол, подрастет ребенок, и все у него пройдет. Но мальчишка мучался, плакал, а помочь ему я мог только нескладными детскими песенками, которые придумывал тут же у его кроватки. О чем были эти песенки, он, разумеется, не понимал, но успокаивался и таращил на меня свои молочные светлые глазенки.

Что делать?.. Состоялся недолгий семейный совет. Я припомнил все известные мне случаи чудесных излечений от трав и запечных заговоров и предложил: «Собрать вещи и все-таки поехать в Карелию». Уж где, как ни там, удастся разыскать старого сельского фельдшера или на худой случай добрую старушку, заговаривающую грыжу.

До Петрозаводска добрались мы легко. Домашний скарб, многочисленные ящики с книгами и чистой бумагой для работы, коляска, детская кроватка, собака и мы с трехмесячным ребенком очень скоро прибыли в поселок недалеко от города, откуда и предстояло совершить последнее кочевье на облюбованный мной остров.

Ни врача, ни фельдшера на острове не было, а потому мы задержались в поселке и стали осторожно поспрашивать, кто бы взялся избавить мальчишку от беды. И очень скоро нам отозвалась пожилая женщина, наша соседка, и предложила жене трижды посетить ее вместе с ребенком.

Что делала, на чем ворожила наша бескорыстная спасительница, жена не знала, но только после недолгого таинства при закрытых дверях Сережка спал всю ночь и не будил криком родителей. Доверив малыша доброй женщине еще и еще раз, мы забыли, что такое бессонные ночи у кровати ребенка, забыл и я свои нескладные песенки, которыми три месяца подряд старался успокоить сына.

За свои труды женщина-спаситель не пожелала принимать никаких подарков, но быть с нами в дружбе согласилась, и не раз мы просиживали с ней долгие вечера, вспоминали известные нам заговоры, исцеления, порчи, вспоминали целебные свойства самых обычных трав, но официальную медицину никогда не ругали — такое водилось только у худых знахарей.

Никакой особой тайны-заговора детской грыжи у нашей откровенной собеседницы не было. Просто она владела тонким искусством массажа или, по-сельскому говоря, умела вправлять паховую грыжу. Конечно, это было искусство, и, как всякое искусство, требовало обстановки, больших душевных сил и желания помочь больному.

При посторонних таинство не совершалось: посторонние отвлекали ребенка и врачевателя. Нельзя было сосредоточиться и передать свою веру в исцеление добрым и теплым пальцам при людях, при говоре репродуктора или при шумном разговоре соседей. Видимо, для сосредоточения требовалась и тишина за окном, тишина раннего вечера, а потому нам и полагалось приносить сынишку для лечения только вечером, под самый закат.

Если забыть, что доброе сельское врачевание — искусство, которое, как и любое искусство, требует вполне определенного состояния творца, а оставить лишь тайное уединение лекаря и больного за печкой и именно под вечерний закат, если вспоминать лишь неясный шепот за стенкой, где проходит врачевание, то может сложиться то самое мнение, которое порой окружает, пугает и заставляет талантливых людей скрывать свои знания и свою доброту: «Мол, все это знахарство, шарлатанство, колдовство…»

В своих скитаниях по Северу мне не раз приходилось обращаться за помощью к людям, которые обладали даром внушения и безупречным знанием целебных трав. Тогда я еще ничего не записывал, ничего не собирал, но многое из виденного и слышанного помню и сейчас.

Первое деревенское врачевание принял я еще лет пятнадцать тому назад. У меня ни с того ни с сего разболелись зубы. Боль была невыносимой, я крутился на печи и, наверное, стонал так громко, что хозяин обратил на меня внимание и неожиданно спросил:

— А ты в бога веруешь?

Еле открыв больной рот, я произнес в ответ что-то вроде:

— В потусторонний мир не верю…

— А веру людей уважаешь?

И мне пришлось еще раз, пересиливая боль, ответить:

— Веру людей уважаю.

Тогда хозяин дома, где остановила меня накатившаяся болезнь, подошел к печке, отвел занавеску и негромко заключил наш короткий диалог:

— Помогу тогда…

Я продолжал корчиться на печи и не сразу догадался, о чем шла речь. Много ли прошло времени, не знаю, но занавеска над печкой снова отошла в сторону и снова я увидел своего хозяина…

Еще вчера, когда мы сидели за вечерним столом, хозяин дома казался мне человеком крепким, бойким, если не сказать большего — разбойным. На щеке его лежал глубокий шрам от медвежьей лапы, шрам розовел при свете керосиновой лампы, и оттого грубо сработанное лицо человека выглядело еще более смурным.

Сейчас я не узнал своего хозяина… Передо мной было доброе, тихое лицо со старческими щелочками глаз, но глаз глубоких, внимательных. Казалось, лицо светилось мягким, спокойным светом, и от этого света будто сразу стала стихать моя боль. Я приподнял голову…

— Нако-то вот, сынок, попей травки.

Я не узнал и голос своего хозяина, резкие железные нотки куда-то делись, растаяли…

— Травка добрая, легкая, боль снимает, душе угождает… Чистая травка-муравка растет по лужку, приходит к дружку, — пел незнакомый мне очень вкрадчивый голос.

Я поднес теплый стакан к губам, и старик продолжал:

— Боль уйдет, сила придет, встанешь-побежишь и в кожаниках, и в катаниках, побежишь зайцем — лиса не догонит, ворон не усмотрит. Пей травку-силу, будешь красивым…

Я выпил стакан теплого приятного настоя, выпил легко, будто мои зубы и не болели. Старик принял незаметно пустой стакан и положил теплую ладонь на мою голову:

— Спи, сынок, — будешь высок, встанет лен — будет силен…

Уже потом, продолжая свой путь по северным лесам, я старался припомнить все слова причитания-уговора, но дальше слов «встанет лен — будет силен» ничего припомнить не мог. Тогда я действительно засыпал, спал долго и мне снился очень спокойный сон: светило солнце, я шел по теплому, светлому лужку, рвал и жевал какую-то вкусную травку, а у меня из-под ног то и дело выскакивали зайцы и не спеша ковыляли в кусты. Только по летнему лугу я шел почему-то в теплых валенках-катаниках…

Спал я, наверное, долго, а когда проснулся, то боли не почувствовал. Голова была чистая и легкая. Я отодвинул занавеску с печи, громко сказал: «Здравствуйте». И увидел напротив своего спасителя. Он восседал за столом и занимался совсем не знахарским делом — большим деревянным молотком разбойный старик забивал в старые медные гильзы невообразимые заряды черного пороха, отмеренные прямо с ладони. На лице его, как и день назад, светился страшный шрам от медвежьей лапы.

Недавнего доброго старичка нигде не было, а потому я и не решился сразу спросить, чем это меня исцелили. На мое «здравствуйте» хозяин резко и даже грубовато ответил: «Бегать можешь?» — напрочь отрубив все пути к его добрым тайнам…

Уже потом, листая книги о лекарственных растениях, я находил названия трав, настои которых успокаивают зубную боль, собирал эти травы, сушил, как положено, берег, употреблял целебное питье сам, потчевал им и других, но, увы, большого эффекта никогда не добивался, хотя и повторял при этом присказку-уговор старика. Я ломал себе голову, но ничего не мог придумать, как не мог с такой же проникающей силой убеждения подойти к ожидающему помощь: я не был всемогущим кудесником, который исцелил меня в небольшой северной деревушке в первой дороге по тайге…

Ничего странного не было и в этом исцелении. Трав, успокаивающих зубную боль, много, найти их несложно, несложно приготовить и нужный отвар, а если еще предложить свою помощь с доброй душой и с большой верой в силу трав и в силу свою, то, пожалуй, станет ясно, почему немудреная луговая травка так помогает человеку.

Если старик, избавивший меня от зубной боли, врачевал травами и внушением, то на большом северном озере с высокими угрюмыми берегами и глубокой неверной водой мне довелось познакомиться с человеком, который обходился в своем «ремесле» без всяких трав…

«Врачеватель» был всего-навсего пастухом, молчаливым лесным пастухом, который с весны до зимы уводил на лесные выгоны колхозных телят и не показывался в деревне до первых снегов. Жил этот человек в избушке-землянке, которая в отличие от настоящих таежных избушек на пять венцов была вкопана в землю. Крыши, как таковой, со скатом от дождя, у избушки не было, ее заменял накат из тонких сосновых стволиков, обложенных сверху дерном так, что со стороны избушка-землянка казалась не то камнем, ушедшим в землю и поросшим густым мхом, не то давно заброшенной, сопревшей, сравнявшейся с землей колодой дров, когда-то заготовленных в лесу.

Оконца в избушке не было, а в низкую дверь приходилось забираться ползком. Внутри землянки были узкие нары, а вместо стола — старый корявый пень, затащенный сюда скорей всего через крышу. Кругом мрак и сырость, и несмотря на следы человека — котелок, миску, ложку, узелок с продуктами и обрывки газеты, — это жилье больше походило на склеп, в котором можно было похоронить заживо кого угодно.

Чем занимался здесь лесной пастух, с какой нечистой силой вел по ночам разговоры, было известно разве только самому хозяину странного жилища да еще местным лешакам.

Здесь, у избушки, и состоялась наша встреча. Я сказал: «Здравствуйте». Мне ответили. Но глаз человека я не увидел. Потом то да се, разговорились, покурили и разошлись очень быстро, хотя лесная встреча вдали от жилья по известным мне правилам могла быть не такой короткой.

В деревне, куда привела меня лесная тропа, я рассказал о странной встрече, но мне никто ничего не ответил, мои слушатели тут же замолчали, и я постарался переменить тему разговора. Но как-то на озере, в сильный ветер, меня выручил из беды рыбак, отвез домой, отогрел, поднес стопку вина, накормил ухой. Недавняя встреча на воде и совместный ужин сделали нас ближе, и я осмелился спросить: «Что за человек пасет в лесу стадо?»

— Да пошел он на бесов след!

«Пошел на бесов след» было ругательством, и я не ожидал, что разговор о лесном пастухе может быть продолжен. Но мой собеседник сделал исключение из правила и с нового, еще более крупного ругательства начал странное повествование…

— Гад он, но сила в нем есть. Глаза его видел?

— Нет.

— И не гляди. К водянику отправит.

На кухне, за печкой, после этих слов охнула хозяйка…

— У него так: кто не понравится, того к водянику, топиться. И сидел за это, а все одно. Гад ползучий.

К столу подошла хозяйка с самоваром в руках. Поставила самовар на поднос, отсыпала из банки заварку в фарфоровый чайник и продолжила рассказ мужа:

— Корову его не тронь. Придет корова-то к тебе в огород, хоть всю картошку стопчет, а не смей трогать. Ты, Михайло, сам скажи, как было…

— А что говорить — бегал я к водянику. Стопку, другую выпьешь — и бежать к озеру надо, да и с головой туда в чем есть… Я с ним заспорил в гостях за куниц. У нас куницы с лета примечены и знаем миром, какая чья. А тот пошел по первозимку ко мне на озеро и стрелил две куницы. А за куницу то-варили тогда хорошо, и муки белой высшего сорта давали. Я и не смолчал. Были в гостях, выпили, как полагается, с дороги да за праздник, тут я и сказал все. А он молчит, наливает себе стопку, мне и говорит: «Нам, Михайло, не ругаться — прощаю тебя…» Слов я сразу не понял. Ему прощение просить, а тут мне грех какой отпускает…

Хозяин замолчал, и рассказ продолжала уже хозяйка:

— Наш Михайло и поднеси стопку ко рту. Стопку-то поднял, глядит на него. А тот лешак как глянул на моего страшными глазами, будто из ружья стрелил, и закричит на всю избу: «Ждет тебя водяник, бежи скорей». Смотрю, у моего руки затряслись, губы почернели, глаза выпали, того гляди совсем выпадут. Думаю, убьет сейчас лешака. Ан, нет, выкинул по-за себя лавку и через гостей к озеру да с криком, — хозяйка перевела дух, снова переживая все больное. — Еле словили. И повелось так. Тверезый ничего, а выпьет — бежит в воду топиться… Тогда лешака-то увезли, держали долго… А моего лечили по разным больницам, а все ничего. Богу за дедку Трусовского молить надо — тот и спас только. И от водяника и от вина почти отвел…

Трусовского дедку я тоже встретил на озере, еще не зная, что этот старичок и есть тот самый добрый дедка, который никому не отказывал в посильной помощи… Сейчас дедки уже нет в живых, а если бы и здравствовал до сих пор, я все равно не стал бы таить наши встречи и наши разговоры, которые открыли для меня одну из странных на первый взгляд, но явных сил, в которые пришлось поверить и мне…

Жил дедка в деревеньке Трусово, прославив своим добром деревню по всей округе и получив за это в награду имя от самой деревни… «Как зовут по имени и отчеству Трусовского дедку?» — спросишь кого-нибудь и услышишь в ответ обычное: «Так и величают — дедка да дедка Трусовский…»

Жил Трусовский дедка не на краю деревни, не в лесной сторожке под темными елями, где и могла родиться какая-то тайная сила, а в небольшом, очень нарядном домике с резными наличниками, резным крыльцом и резными причелинами у крыши. С конька крыши над передними окнами резное полотенце-солнце. И это красивое солнце, и легкие причелины, и веселое крыльцо светились каким-то особым чистым светом, каким светится обычно гостеприимная северная изба у доброго хозяина.

Ростом дедка был невелик, в плечах неширок и как всякий добрый человек чуть полноват. Глаза от людей не прятал, смотрел прямо и просто, слушал гостя внимательно и только иногда поглаживал седенькую бородку. По этой бородке и можно было судить, радуется ли старик или сердцем переживает услышанное.

Если рассказ дедке нравился, он изредка проводил по бородке тыльной стороной руки, будто собирал с усов и бороды сладкий мед. Когда же рассказ был худ, дедка смахивал чужие слова ладонью сверху вниз, от усов к концу бороды, и обязательно отирал после этого ладонь о левое колено.

Самовар у дедки был большой и красивый, и каждый раз к самовару собирались по лавкам вокруг стола разношерстные и разновозрастные коты и кошки. Кошки и коты слушали гостя, как и хозяин, молча и никогда не лезли на стол.

Обилие кошек и котов поначалу смущало, но потом я понял, что эти ласковые и ненадоедливые животные тоже были особой обстановкой дедкиного дома. Они помогали честному гостю сразу найти себя: по тому, как подошли к тебе коты и кошки, как приняли, хозяин точно угадывал, кто пожаловал к нему в дом и с какими мыслями. Худого человека, как утверждал дедка, его дружки и подружки — так он звал котов и кошек — боялись, а к хорошему шли сразу.

Меня дедкины дружки и подружки не подвели, и наш первый разговор-чаепитие удался на славу. Мы рассуждали о добре и зле, о боге и лешаках… В бога на небе старик не верил, попов не уважал и считал, что бог есть на земле в каждом человеке. Табак дедка не курил и вина не пил, ссылаясь на то, что его деды были крещены старой верой, да и отец его к зелью не привыкал. Зелье считал главным злом и уговаривал меня отказаться от курения. Сразу бросать курево не велел, чтобы не тревожить душу…

— Сначала рассказать себе надо, что плохо это, что болезнь одна от дыма, а там и самого отведет от папирос…

Этот совет я запомнил и, как-то уговорив себя по дедкиной науке, легко отказался от курева.

О своей силе дедка никогда не думал, хотя с малолетства знал от матери все травы, и лекарство, как помнит себя, никогда не принимал и болезнями не страдал, а вот бог дал все вынести и на девятый десяток заступиться… Людей в просьбах уважал и травку всякую показывал. Другой раз и несли что в благодарность, но не велел ничего приносить за лечение и доброе слово: трава не поможет, трава — она от неба и воды, а небо да вода всем отпущены.

Жил не богато, но и не бедно — корову держал, рыбку, что озеро давало, лавливал. Так бы, может, и жил, не зная другого, если бы не завелся лешак… По-другому ни Михайло, ни его жена, ни Трусовский дедка лесного пастуха и не называли.

Лешак был здешним. И мать его порчу знала и рукой порчу напускала, и травой-отравой. И такая трава здесь есть. Это уж кому что дано — кому свет, а кому тьма… Злы на нее были, и гнали, и увозили силой, а все обратно ворачивалась — видать, там, по другим местам, народ сноровистей был. Потом померла, но стали говорить, что сыну она силу свою перед смертью отдала. Сначала не все верили. Но мальчишками еще играли по-за деревней, его, лешака, возьми кто да и пихни в крапиву. Выскочил оттуда, самого не видно — одни глаза. И такие страшные. Да как закричит звериным голосом. Маленького парнишку одного и скривило на бок…

— Не застал ты его, а то бы показали — так с бедой век и маялся…

Прибежал дедка тогда к матери, кинулся в ноги и в рев. Боюсь, мол, лешака — и все тут…

— Помню-ка, матушка моя светлая и говорит тихо так, будто поет мне: «Не убивайся, детушка, сила не одному лешаку дана, сильней его сила есть…» Остались матушкины слова, являлись по ночам, особливо когда месяц-свет в окне встанет. И стало мне все казаться, что легко мне, ясно так, как в тихий день. И страхи все прошли, и лешака встречу — не я от него, а он от меня бегать начал. И стали, помню, по озеру говорить: «У Марьюшки-то сынок силой лешака берет…» Не думал я об этих словах, а от матушки не отходил, будто от нее ко мне этот свет идет… А потом матушка занемогла сердешная. И невесту в дом мне приводить приспело. И просит матушка: «Сватай подружку, и мне легче будет по дому…» А я плачу другой раз перед матушкой и прошу: «Не неволь невесту искать, пока жива, все при тебе буду, сам по дому обряжусь…» Так и жил, до девок не касался и легко было, ясно… Подружку в дом привел уж опосля, как год ушел после матушки. Уйду на могилку, травы лесные сажаю вокруг, а все плачу, будто свет весь потерял. Хозяйку в дом не искал, а встретил в лесу. Вижу — идет красавица. Поклонился ей, спросил, чья и откуда. Не испугалась, ответила, такая-то и оттуда-то идет, мол, своих родителей меньшая дочь. И повел я ее в ее дом. Поклонился новым отцу с матерью и обещал дочку ихнюю беречь пуще себя. Время-то было голодное, худое, свадеб не играли. И зажили мы по любви. Тремя сынками богаты были, да ушли все в войну и не подали весточки. Хозяюшка-то моя и занемогла. Занемогла и лежала-то недолго. Не ест, не пьет, только спросит тихо: «А Ванюшка-то с Павлушкой да Пашенька-меньшой на дворе ли?..» И помочь ей нечем…

Схоронили ее, сердешную, рядом с матушкой, и, как помнится, не шел я домой полный месяц… Хоронили-то ее — месяц на ущербе был, а в себя пришел, вижу — месяц молодой, уж полный совсем. А вокруг лес и полянка такая светлая от месяца. Чем сыт был, бог знает. Пошел к дому, а куда идти, не ведаю, а ноги идут. И пришел, не блудил, не плутал — прямо к дому. Прихожу, а уж утро. В избе чисто — народ все прибрал. А на лавке котеночек маленький сидит. Сидит и мявкает. Ну, думаю, душа живая есть, выходит, и мне жить надо. А котеночек этот кошечкой оказался, и еще дружков и с подружками у меня прибыло. Так вот и живу с ними — не обижаю. Хозяйку другую не приводил — не было другой души, одна была — за матушку мою да за хозяюшку-лесовушку отдана вся…

А тут опять время тяжелое: кто с ранами пришел, а кто после себя одни раны оставил. Болели люди и обо мне вспомнили. Травки мои и пригодились. А травка мне — самая первая сестра родная. Одарю пучочком, скажу, что к чему, и благодарят, говорят: «Отлегло, отпустило. Твоя трава сильней другой…» А какое там сильней, та же. А кто ее знает, может, все так и есть…

Нет, дедка не хитрил, не прибавлял, не умалчивал — он был честен до святости, и, наверное, поэтому его чистая, видная всем жизнь давала силу и другим. Да и помнили еще в округе, как, схоронив жену рядом с матерью, остался он на могиле и. был бог знает где полный месяц… Может, спутался с лешаком?.. Ан, нет. Пришел домой светлый, хоть и худой — шел качался. Может быть, и от этой веры в светлую силу, сошедшую на честного, праведного человека, умевшего любить, верить, терпеть, ждать и все время смотреть на людей ясными глазами, и началась слава дедки из Трусова…

— А силы никакой в себе не чувствую, добро люблю. Легко, когда в душе добро…

— А лешак?

— Лешак не живет, а сам от себя прячется, зло ему мешает… Встречал его в лесу. Говорю: «Покайся перед людьми, скинь с души тяготину». Молчал стоял, глаза опустил, сопит. Говорю: «Посмотри хоть раз глазами». Посмотрел. А глаза-то пустые, ни неба в них, ничего. Может, и была у него какая сила, а сейчас поди сам в ней и сгорел весь. Боится всего…

— А с Михаилом как же?

— Так Михайло-то сам себя изводил и работой и винищем. Он и без лешака напьется, глаза вытаращит и бежит по улице. Говорил ему: «Приди ко мне, поживи, успокойся». Не пошел сразу. А тут ему лешак дорогу к водянику и указал. Это все было. На слабого-то да больного собой любая сила найдется. А уж опосля ко мне приезжал, жил и избушку мне подправил. Говорили мы с ним, как с тобой, только попроще да покороче. Уезжал, кланялся. Говорил: «Легко стало и воды не боюсь». Вина ему наказывал не пить. А сейчас поди, беспутный, опять заливает?

— Да нет — меня угощал, а сам не стал…

— Не лей, сынок, зелья в душу — ни себе такой души, ни другим. В зелье человек себя теряет, тут ему любую силу поднесут. Петуху стопку поднеси — и тот плясать будет. А лешак что — сила такая есть. Теперь этой силой по городам от вина да от головы лечат… А моей силы никакой нет…

Наверное, мне все-таки очень везло, и везде, куда бы ни приводили меня мои дороги, мне чаще встречались добрые светлые люди, которые никогда не отказывали в помощи. Еще не так давно я откровенно боялся, что эту книгу так никогда и не напишу. Годы напряженной работы и годы тяжелых путешествий потребовали вернуть долг. Болезнь держала в руках хватко, не оставляя надежды на скорое возвращение в лес. Но светлая сила добрых людей помогла мне и сейчас. Я пишу эту книгу на Алтае, в горах. За окошечком рубленой кладовки мирно гудят пчелы, собирая с цветущей акации целебный алтайский мед, и еще один «странный» человек, каким-то чудом разыскавший меня и чуть ли не силой заставивший приехать к нему, каждое утро ставит на мой рабочий столик теплый светло-коричневый отвар алтайского золотого корня. Наверное, об этом «странном» человеке, о горных реках, о цветущей акации и, конечно, о чудодейственном золотом корне, растущем в горах, у самых снегов, я напишу следующую книгу. А пока мне хочется закончить сегодняшний рассказ и вспомнить обычный для Севера, низкорослый, вечнозеленый кустарник, который в Карелии, да и по всему северному лесу, называют багульником…

Багульник растет по моховым и торфяным болотам. Когда багульник цветет, то от его цветов порой начинает кружиться и болеть голова. Цветет он рано, пожалуй, раньше самых первых северных цветов или по поздней весне в одно время с ними. Отцветет пахучий кустарник, и опадут цветы, но запах багульника лежит над тихим болотом до самых снегов. А другой раз и в теплый зимний день разгребешь снег на болоте, найдешь веточку багульника и сразу узнаешь знакомый с весны аромат. Багульник считается ядовитым растением. Я знал, что препараты из багульника применяются в медицине, но совсем не предполагал, что цветками и листьями багульника меня будет лечить на острове тетя Наташа…

Тетю Наташу мне правильней было бы называть бабушкой. По зиме тетя Наташа всегда болела, а стоило растаять в лесу снегу и первый раз по-настоящему пригреть солнцу, как на улице возле домов показывалась маленькая, живая старушка.

Сначала пути-дороги тети Наташи были недалекими — сил хватало лишь спуститься с горки и добрести до нижних домов деревни, где жила ее родная сестра. Но проходило время, наступали теплые дни, и я уже видел, как тетя Наташа возвращается на остров из леса. Брать в лесу по ранней весне было еще нечего, и у старушки не было ни корзиночки, ни мешочка за плечами, но зато в левой руке она несла какие-то веточки.

Как-то я поинтересовался, какую именно траву собирает в весеннем лесу старушка. В ответ тетя Наташа протянула мне собранные веточки, и я узнал багульник. Дальше — больше, и совсем скоро я услышал от тети Наташи рассказ об этой траве, который и осмелюсь передать.

…Трава эта наша, карельская, сильная трава. Ты вот уже третью неделю все кашляешь, как приехал сюда, так и кашляешь. Воздух у нас по весне сырой, холодный. Солнце греет, а на озере лед. Дышишь, дышишь, думаешь теплом дышишь, а сам льдом дышишь. И другие, которые первый раз сюда, тоже все кашляют, кашляют с непривычки. А у нас по острову кашля нет, хоть и с водой все время, с сетями да рыбой. Кустики с цветочками и помогают. Заваришь чаек, попьешь, и легко так дышится. Разного народу здесь было, и все кашляли…

Я действительно кашлял уже третью неделю. Не помогала мне и баня — отпустит кашель после бани дня на два, а потом снова душит. Но о своем недуге я никому не говорил — старушка, видимо, слышала, как я кашляю, когда проходил мимо ее дома, и точно определила время болезни.

Лечиться багульником самостоятельно я не решился, памятуя, что багульник — растение ядовитое, а потому попросил тетю Наташу рассказать, как готовить отвар. Старушка быстренько залопотала, сообщив мне тайну отвара, которым следует лечить кашель, и добавив к этому, что другая всесильная трава по здешним местам — тысячелистник, который хорошо лечит и желудок, и раны любые внутри и снаружи…

— Не смотри, что малая травка, а сильна больно. Посчитай, сколько у нее листиков-листочков, столько и болезней борет…

Тысячелистник в ту пору мне не пригодился, а вот багульником весь застарелый кашель я излечил дня за два и поэтому считаю возможным привести рецепт отвара, который сообщила мне тетя Наташа. Точно такой же рецепт я разыскал позже в книге А. П. Попова «Лекарственные растения в народной медицине», увидевшей свет в Киеве в 1969 году. Вряд ли тетя Наташа читала эту книгу: книга вышла после нашего разговора да, пожалуй, так и не добралась до нашего острова. Хотя и положено ссылаться сначала на первоисточник, я приведу цитату все-таки из книги, тем более что эта цитата содержит некоторые дополнительные сведения, а уж там, где будет очень необходимо что-то добавить, я с разрешения тети Наташи включу ее личные замечания…

«25 граммов травы болотного багульника и крапивы жгучей 15 граммов заварить в 1 литре кипятку; принимать по полстакана 5–6 раз в день при простуде, ревматизме и бронхиальной астме, при кашле. После двухнедельного лечения больные совершенно излечиваются от бронхиальной астмы» (А. П. Попов. Лекарственные растения в народной медицине. Киев, «Здоровiя», 1969).

Дополнения тети Наташи:

«Брать багульничек надо весной — цветочки и верхние листики, подвешивать в тени, на вольном воздухе, а высохнет, держать надо в баночке с крышечкой, чтобы дух лечебный не вышел. Много не рви, до весны бы хватило, а с весны новый собирай: старый за зиму силу теряет».

Лично от себя могу добавить: пробовал я отвар багульника и в Москве. Сам травки в Карелии не запас, поленился, а аптечная трава что-то не легла мне на душу — то ли заготавливали ее не в срок, указанный старушкой, то ли хранили не в баночке с крышечкой и «лечебный дух из нее вышел». А может быть, багульнику в Москве не хватало еще и тети Наташи, которая только-только вернулась из весеннего леса и, сама узнав о моей болезни, протянула мне вместе с добрыми словами мягкие запашистые веточки с бледно-розовыми цветами…

ПОЖАР

Людей приезжих, временных, в наших местах определенно делили на дачников и туристов…

Дачником считался каждый, кто задерживался на острове в своей охоте за ягодами, грибами, рыбой, а то и просто в гостях больше чем на неделю. Ты мог прожить на острове и две-три недели, мог прожить с месяц, но все равно ты был дачником, человеком временным, а потому не своим. Меня тоже считали дачником до самой осени, а когда узналось, что я начал солить на зиму грибы и мочить бруснику, то звание мое изменили и теперь за глаза звали уже не дачником, а просто писателем.

Дачников население острова не боялось, потому что дачнику еще жить здесь и жить и он не допустит никакой пакости, чтобы не потерять дачу. Дачников учили, подправляли, людям деликатным и безвредным показывали лесные тропы, указывали богатые ягодой и грибом места. А вот к туристам у населения острова было несколько иное отношение.

Туристом здесь именовался каждый, кто появлялся на острове, в заливах, в окружающих лесах налетом и в короткий срок исчезал. Как звать-величать этих коротко приехавших люден, никто не знал, а потому, видимо, и считали всех, посетивших наши места в бродячей дороге, людьми чужими, ненадежными. И действительно, после каждого такого безымянного визита у нас что-нибудь да и происходило, что-нибудь да и оставляло недобрую память о туристах…

Справедливости ради надо сказать, что «памятные следы» оставляли после себя не только люди с рюкзаками за плечами, прибывшие в Карелию полюбоваться глубиной озер и чистотой северного неба. Нередко в наших пограничных водах появлялись и настоящие шаромыжники, для которых не существовало вообще никаких законов. Они тоже называли себя романтическими бродягами и умели объяснить под гитару, что приехали они только «за туманом, за туманом и за запахом тайги…».

Встречать туристов, как встречают их местные жители, мне доводится уже лет десять, и за это десятилетие никакого определенного чувства к странствующим по северной — земле людям я в себе не установил…

Радость, которая приходит вначале от известия, что там-то и там-то встали на ночлег туристы из Москвы или из Северной столицы, велика. Да оно и понятно. Встреча с людьми, только что прибывшими в нашу лесную глушь из большого города, всегда тепла и светла. Ни один радиоприемник, ни одна газета не поддержат тебя так, не расскажут тебе столько, как простые негромкие слова: «В Москве дожди, грибов еще мало, Калининский проспект уже поднялся — скоро откроют…»

В те времена, когда Калининский проспект еще не поднимался над старым Арбатом, турист шел по северу тихо и не так заметно, а потому каждый человек с рюкзаком был на Севере гостем, и этому гостю по закону северного гостеприимства, не похороненного даже в самые лихие годы, открывались двери добрых северных домов. Но откровенное гостеприимство, хранимое для таких же откровенных людей, наш Север все-таки подвело. Кое-кто из туристов быстро разобрался, что к чему, и вместо эфемерных запахов тайги стал увозить из северных лесов ладные березовые досочки, стянутые еще в глубокие века прочными шпонками и расписанные рукой северных мастеров.

Собирали поначалу северные иконки лишь писатели, художники и действительные ценители древнерусского искусства, собирали порой много, но обдуманно, и скоро по Москве, да и по другим большим городам, стали поговаривать, что у такого-то да у такого-то собралась богатая коллекция чудесных икон древнего письма.

Собрать такую коллекцию в прежние времена по северным местам можно было, честно говоря, легко: по лесам стояли еще не тронутые часовенки, на сегодняшних, хорошо известных теперь каменных и деревянных церквах и соборах еще не висели таблички с извещением, что памятник старины охраняется государством, а ключ от таких забытых по тем временам памятников если и существовал, то хранился у какого-нибудь самодеятельного сторожа-старичка. Хватало вековых икон тогда и по избам, где начинали забывать имена бывших святых. Да и не просил никто из номинальных хранителей всех этих национальных ценностей за свое обветшалое и ненадобное больше в хозяйстве имущество никаких больших денег.

Грустно, горько, но это факт — забыто было по северной земле то, что некогда украшало и сейчас снова украшает наше искусство. А потому не испытывал я особой неприязни к людям, деликатным и просвещенным, которые бродили по лесам и болотам, чтобы отыскать, спасти, собрать сначала у себя, рассказать всем-всем о великой истории древней северной Руси, а потом, когда слава древнего Севера станет живой и явной, передать собранное, спасенное тобой, всем людям.

Подвиг и мужество этих воистину святых, по северным понятиям, деликатных и просвещенных людей велики, и не о них речь. Эти люди никогда не были туристами, и сейчас их имена с предпосылкой писатель или художник добро вспоминают по северным поселениям те, кто стелил им постели на духовитом сенном сарае, угощал горячими калитками[1], а на утро добро провожал в новую дорогу.

К сожалению, нелегко шла слава нашего Севера. Но слава была, и, как все, что от самой природы, была эта слава и сладка и горька, порой сразу, а порой и через раз. И потянулись по северным местам вслед за просвещенными паломниками не шибко образованные, ио шибко находчивые люди. Приходили эти люди тоже с рюкзаками, как заправские туристы, но тянули этих туристов не северное небо, не озерные дали, а иконки, складни, прялки, золотое шитье, медная посуда, рукописная книга, а то и деревянная старинная мебель.

Северные поселения жили во времена «иконного промысла» беспокойными рассказами о том, что там-то и там-то взломали часовенку, унесли все иконы и даже разобрали расписное небо-потолок или там-то и там-то сорвали замок с церкви и порушили весь иконостас, а сейчас, мол, у дедки на Мамоновом острове живут один мужик и две бабы с ним, живут молча, а все ходят вокруг часовенки, все норовят забраться…

С началом шумного разбоя цены на древности поднялись, да и сами древности поредели, и теперь уже за «Георгием Победоносцем на белом коне» приходилось мотаться по лесам недели две. Потом стало не хватать и этого срока, и турист помельче, посноровистей принялся за резные прялки и медные литые складни…

Со складнями, что брали когда-то с собой в дальнюю дорогу верующие христиане, было проще — они не велики, их, как малые иконки, можно унести в рюкзаке или послать в ящике по почте. А вот с прялками приходилось трудней. Вести с собой прялку с пятой-загогулиной было неудобно. А если набиралось два-три десятка таких прялок? И тут же около почты, позаимствовав пилу-ножовку у почтового работника, «ценитель древнерусского искусства» отмахивал от прялки пяту-загогулину, гузно, связывал ржавой проволокой резные доски, доверял почте свою импровизированную посылку и мчался дальше за новыми сокровищами.

Спокойно смотреть на варварство, на грабеж я не мог. И я мотался по Северу вслед за «туристами», останавливал, воевал, через архангельскую газету обращался к местным жителям с просьбой: «Спроси, кто пришел в твой дом», — и без устали толковал и толковал простодушным старушкам, что происходит на их глазах и с их молчаливого согласия. И старушки все понимали, глаза их в ответ добро светились, и теперь, прознав про новых «туристов», за мной нередко посылали гонца, который вовремя извещал об очередном набеге.

Может быть, и стоило закрыть на все это глаза, объяснить все теми или иными социальными издержками и успокоить себя мыслью, что ничего страшного не происходит, что просто ценности меняют своих владельцев, перекочевывают из глухой деревни в город, но все-таки остаются на Руси, да еще, оживая вновь, встают перед многими людьми по-новому, светят ярче… Если бы все это было так…

К сожалению, иконный промысел становился бизнесом, и вокруг него шуршали и хрустели бумажки с водяными знаками, бумажки разного достоинства и разных стран. Не из кинобоевиков, не из захватывающих повествований, а наяву: по северным дорогам сначала в тайную квартиру большого города, а потом через порт, через границу уходило от нас самое ценное, что оставил нам синеглазый и мудрый Север.

Сколько раз предлагали мне большие деньги, валюту и в Москве, и на Севере люди без имени и фамилии за открытие лесных тайн, за тропы к глухим часовенкам, за показ старых даниловских дорог, по которым из древнего монастыря, минуя лесные сторожки и канувшие в лету лесные поселения, тянулись к главному северному пути иконы, складни и рукописные книги даниловского письма и даниловской работы. И не было оправдания этим деньгам, этой валюте, хотя и пытался иконный промысел подвести под разбой простодушную философию. «А почему не брать, если для крестьянина и икона, и часовня, и прялка, и медная яндова никогда не были искусством. Для него это бог, культ, утварь.

Поймите же наконец, что крестьянин туп от природы. И вообще, мы-то сами можем понять истину древнерусского искусства — мы еще живем памятью богов и идолов…»

Нет, не придумал я ни строчки из этой циничной исповеди.

В 1967 году журнал «Наука и жизнь» принял мое предложение выступить на его страницах с материалом о Севере. Материал «Заговори, озеро, тревожным голосом колоколов» был опубликован. Выступление журнала поддержала Архангельская областная газета.

Возможно, и мои материалы, и мои предложения были учтены, и очень скоро по тихим антикварным магазинчикам приостановили комиссионную продажу икон, закрыли вывоз икон с территории страны и оговорили определенные условия для частных коллекций. Все стало так, как думалось и хотелось, но после выступления журнала почта стала приносить и приносить на мое имя письма-нотации, письма-обвинения и даже письма-угрозы. Все письма, разумеется, были анонимные, и только одно письмо содержало более исчерпывающую информацию об авторе — «Искусствовед И.». Из этого полуанонимного письма я и позволил себе выписать отдельные фразы так называемой философии бывшего иконного промысла, которые приведены выше.

Нет, дорогие мои «искусствоведы», не родились вы от того народа, который знал, как поднять к самому облачку деревянную церквушку, поднять светло и призывно, будто это и не дерево, и не работа топором, а сам заоблачный свет.

Не ваши, а мои предки уходили от мира в лесную келью и гнали от себя мирскую плоть, чтобы увидеть спасителя, запомнить и оставить святой образ на века.

Не ваши, а мои деды и прадеды, подправив на главке церквушки последний осиновый лемешок, кололи о камни топоры, а то и казнили себя за то, что церквушка не встала светлее и легче, чем думалось раньше.

Это мои, наши мастера давали обет поставить по-над озером часовенку, ставили резное чудо и, будто не сделав ничего особенного, снова брались за соху, за весла, чтобы кормить малолетних детишек, что впроголодь, а то и голодом дожидались отца, пока поднималась, училась светить и играть на солнце лесная часовенка.

Труден путь творца и честен он всегда, творил ли своими руками незабвенные памятники, расхожие баньки или шелковые куньи воротники. Так и велось по Северу, хранилось даже в самые лихие времена, что с честью бесчестья нет, а потому карались и у русских, и у карелов, да и у всего светлоглазого северного народа, пакость и обман…

В те же недалекие времена потянулись по лесным дорогам и вооруженные «туристы»…

Хватало по лесу и зверя, и птицы, хватало и охотничьих троп, но эти тропы были лишь для людей честных. И не верилось, не казалось откровенным северным охотникам, что «туристы», прибывшие с ружьями, заступят без разрешения на чужую тропу, оставят в беде гостеприимных хозяев, указавших им путь в лес.

«Чужая тропа» — понятие скорее нравственное, чем юридическое. Правда, когда-то охотничьи троны распределялись миром, по общему согласию, и каждому охотнику доставались те охотничьи угодья, которые были указаны на бумажке, свернутой в трубочку, что вытаскивал охотник сам из шапки, поставленной при всех на стол. Там, на этой бумажке, и значилось, что Михайлу Фофанову, например, полагалось, быть с охотой сразу за своим домом к Важозеру, а там уже, по-за озером идти в юг, в лето, до самой Глухой Дачи, а с бора возвращаться обратно прямо в запад до деревни. Другому доставались места левее озера, третьему — правее, и так весь лес, все охотничьи тропы делились честно и на все времена, пока охотник мог бродить по лесу с ружьем.

По охотничьим тропам стояли и охотничьи избушки, куда охотник уходил «зимовать» на неделю, на десяток дней — как шла охота. Эти-то охотничьи тропы и охотничьи избушки и стали привлекать приезжих охотников. И не беда, если бы эти гости, как по первому времени, постреливали лишь рябцов, да тетеревов-поляшей. Но мало-помалу стрелков, прибывших из разных столиц, стали интересовать не только рябчики, тетерева, утки и глухари — мода пошла на северные меха, и как тут удержаться, как не стрельнуть по куничке, как не прибрать модную норку. Словом, закон «чужой тропы» был нарушен…

Если утащенная или выпрошенная иконка давно не считалась надеждой семьи, то пяток — десяток куньих шкурок да рядом с ними полсотня белок, норка, а то и выдра сулили охотнику материальную благодать: за такую пушнину семью охотника вдоволь снабжали самым разным продуктом, а главное — самой лучшей пшеничной мукой, а ведь без белой муки на Севере, без самых что ни на есть разновкусных и одинаково нужных пирогов никак не прожить, да еще большой семьей. Так что, теряя на своих тропах куницу, белку и норку, Михаил Фофанов, да и другие охотники-старатели, оставляли прежде всего всю свою семью без муки, без пирогов.

Обо всем этом не могли не знать люди пожилые, повидавшие Север не в одной охотничьей дороге. Об этом я еще раз просил не забыть, провожая хорошо знакомых мне людей на охоту к Михаилу Фофанову.

Может быть, я и не стал бы списываться с Михаилом, давать его адрес столичным охотникам, снабжать их подробным описанием маршрута, если бы не два, на мой взгляд, крайне уважительных обстоятельства.

Во-первых, Михаил сам просил меня прислать к нему стоящих охотников с хорошими собаками, которые идут за медведем. Медведь в тех местах повелся в последнее время дрянной, пакостный, драл скотину и не собирался униматься. В то время охота на медведя была разрешена круглый год, и даже больше — платили за медведя большую премию. Поэтому просьбу охотника я принял с вниманием и обещал при случае направить к нему верных людей. А тут как раз и нашлись верные люди, солидные, известные всей охотничьей Москве. Это были любители охоты с лайками, собак они держали хороших и толк в охотах понимали. Причина просить у меня адрес Михаила у моих охотников была тоже уважительной: они собирались отстрелять медведя, попробовать на этой охоте молодых собак и собрать целебный медвежий жир, который был крайне необходим одному хорошему человеку.

Договор состоялся. На Север пошли письма, и после согласного ответа мои охотники тронулись в путь, обещая мне, что не сделают ничего плохого и не будут ни при каких обстоятельствах бить пушного зверя, то есть белку и куницу.

По дороге к Михаилу охотников по моей просьбе ждали гостеприимные дома, ждали лошади, чтобы последний лесной путь километров в сорок не тащить на себе неподъемные рюкзаки, набитые снаряжением и обмундированием.

Звали меня мои знакомые с собой, но я сразу поехать не мог и должен был встретиться с ними попозже, уже в лесу, у Михаила. В назначенный срок я прибыл на катерке в знакомую деревушку и ждал, как всегда, встретить хозяина дома веселым и радушным. Но Михаил показался мне сердитым, смурным. За ужином мы разговорились, и охотник выложил мне всю правду…

Столичные охотники, как и предполагалось, без особых хлопот и трудов добрались в лес и встали на берегу лесного озера. С Михаилом познакомились и обещали разогнать медведей. Правда, почти сразу местным охотникам не понравилось, с каким шумом обрушились приезжие на рябчиков. Рябчиков колотили с утра до ночи из громобойных ружей двенадцатого калибра, и долго потом находил я на лесных тропах пустые пачки от магазинных патронов, снаряженных дробью пятого и шестого номера… Ну а уж начал охотник пальбу — медведя ему не видать: этот зверь уйдет сразу от греха подальше, да еще такой дошлый зверь, как по тем местам.

Дальше — больше… И Михаил стал слышать лай собак, а следом и одиночные выстрелы по таким местам, где рябчику нечего было делать по той поре…

Нетрудно было таежному охотнику, слушая голоса собак и редкие одиночные выстрелы, догадаться, что приезжие колотят белку. Пойти бы, да и сказать сразу, по Михаил посчитал это неудобным: может, ошибся сам, да и приехали-то не просто так, а от знакомого человека.

Белка была еще в рыжем меху, негодная, на сдачу не шла, но ее стреляли, и кормили беличьими тушками пятерых собак. Собаки беличьи тушки едят — так и кормят лаек по зимнему промыслу: шкурку в мешок за плечи, а белку — собаке… Но ведь не летом же, не в перевод пушного зверя.

Михаил переживал и ждал меня, чтобы во всем разобраться на месте. Я задерживался, а тем временем приезжие охотники, стреляя для собак белку, стали похаживать и за куницей, и, не долго помня свои обещания и клятвы, отстреляли трех дорогих зверьков.

За шумной стрельбой приезжих следил не только Михаил. Не вытерпев, на разведку в лес побрел старый охотник, дядя Михаила, человек более решительный, чем его родной племянник. И когда предположение подтвердилось, — подтвердилось, что на тропах у Михаила и у его дяди выбита вся белка и добыто три куницы, — местные охотники собрали тайный совет и решили наказать людей, нарушивших старый и верный закон «чужой тропы»… Не знаю, что было бы в глухой тайге, если бы Михаил не удержал моим именем оскорбленных стариков…

Старики обещали повременить, ждали меня, а приезжие охотники, видимо, опомнившись и почувствовав неладное, поспешно собрали вещички и раньше намеченного срока сбежали из леса.

Я их уже не застал, спросить с них на месте не мог, но с меня в деревне спросили, да так, что до сих пор мне стыдно показываться в тех местах…

И часто после этого горького случая я задумываюсь, спрашиваю себя и нахожу всегда, к сожалению, только печальный ответ на волнующий меня вопрос: «Если уж те уважаемые охотники, которым положено хранить устои русской охоты, могли выбивать рыжую белку и повышедших куниц без разрешения властей, без согласия местных старателей, то что же творят в северном лесу, где егерьский надзор пока не велик, всякие бродяги, вооруженные одностволками и двустволками, а то и дробовыми. автоматами?..» И как понимал я там, на острове, посреди большого, красивого карельского озера чувства и опасения местных жителей, когда к ним в деревню заглядывали «туристы»…

Напротив нашего острова, на дальнем северном берегу озера, среди густых и высоких сосен находился знаменитый приют туристов, который все в округе называли попросту турбаза. Но кроме туристов с путевками, прописанных на турбазах, влечет к себе северная даль самых разных людей из самых разных мест. Едут эти люди на поездах и машинах, летят на самолетах. Захотелось в Карелию — лети, плыви, поезжай. А побыть в Карелии и не посидеть у огонька, на берегу озера, не сварить здесь уху… И летают над этими огоньками самолеты и вертолеты, следят сверху, чтобы огонек погасил, залил водой и приезжий издалека, и свой рыбачок из города. Пожарная охрана гудит над лесами все летнее время, и все-таки лес горит, и горит до тех пор, пока не выходит единственно мудрое распоряжение: «Не умеешь беречь лес — сиди дома». Жалуются тогда на Карелию, ругаются, что не пустили в лес, не разрешили развести огня — мол, для себя все прелести берегут. Нет, дороги в лес в такие опасные, сухие времена закрываются для всех, заворачивают обратно все машины — и даже в самый ближний пригородный поселок не попадешь другой раз из города на машине без особо уважительных причин. И если бы было так еще в тот год, когда жил я в деревушке на острове, не загорелся бы лес на наших скалах, не свалил бы огонь те самые витые ветром сосны, к которым поднимался я всякий раз по старой Карельской тропке, не перевелось бы вдруг тайное снегириное царство под скалой и не сгорели бы по соснам все беличьи гнезда-гайна…

О пожаре до самого утра никто в деревне ничего не знал. И только в утреннюю рань кто-то, выйдя к скоту, догадался, что где-то рядом горит лес. Утро приходило в густом тумане, за туманом не видно было огня, но дым чувствовался совсем рядом. К первому солнцу дым был уже вокруг. Ветер шел со скалы, и вместе с ветром летели на остров горящие угольки.

Никто не поднимал, никто не созывал людей, никто не вызывал пожарные машины. Люди, прихватив топоры и лопаты, сами поднялись на скалу, а там уже на дороге стояли красные пожарные вездеходы. Пожарники разливали по бидонам-заплечникам воду и уходили в самый огонь.

Огонь гудел в каждой расщелине, как крутой ветер в печной трубе, трещала и взрывалась сосновая хвоя, с грохотом валились вниз со скалы подточенные огнем деревья…

Пожар шел со скалы двумя языками: один — вниз, к острову, другой — к дороге, а через дорогу норовил кинуться дальше в лес. Дорогу берегли пожарники, не пуская огонь на другую сторону, а вниз под скалу ушел местный отряд, вооруженный лопатами и топорами. Там, под скалой, тоже была старая дорога, и если огонь удержать у этой дороги, то дальше на остров он не пойдет.

Огонь шел низом и верхом. По низу, по мхам, по старой хвое, по кустам и валежнику нестерпимо жаркие языки рвались вниз со скалы к дороге. Вот бешеный язык скатился к самой дороге и, гудя, выжигая на месте широкое пятно, набирал силы, чтобы разом переметнуться на другую сторону. Огонь не пускали, сторожили, сбивали с кустов и мха и ждали, когда он сожрет все на том месте, куда спустился со скалы и откуда собирался кинуться дальше в лес.

Успокаивали один огненный язык — кидались к другому. И так без конца в дыму и в пламени. На ком-то уже прожгло рубаху, у кого-то занялись сапоги. Но низовой пожар сдерживали, а сверху по кронам сосен уже гудел верховой огонь. Еще несколько секунд назад зеленая, живая хвоя сохла, рыжела на глазах и вспыхивала порохом. Верховой огонь трещал и швырял в разные стороны раскаленные добела сучья. И если не досмотреть или не успеть, эти чадящие угли-сучья уже поднимали языки пожара с другой стороны дороги.

Весь день люди работали в дыму и держали пожар. Огонь не унимался, но к вечеру сменился ветер, и наверху у скалы полегчало. Внизу, у старой дороги под скалой, было труднее. Дорога давно заросла, через дорогу лежали упавшие деревья, сухие, готовые в любую секунду пустить огненные языки дальше. И огонь полз по этим сухим стволам, по траве, по кустам, по вершинам сосен. Все трещало и рушилось, и с непривычки казалось, что каждое дерево падает на тебя. Потом привыкал и только уставал дышать едким, густым от сырой травы и сосновой хвои дымом…

К ночи огонь задержали и внизу. Пожар был отрезан, и его самые опасные границы были в руках людей. И теперь, удерживая огонь в полукольце, оставалось ждать, когда он успокоится сам или когда пойдет хороший дождь.

Сам огонь успокаивался редко. Он мог притвориться, прикинуться, уйти в корни, спрятаться в скале, а потом дня через два-три, тайно набрав силу, снова взметнуться под самые облака. Уж такой он страшный и коварный, лесной пожар.

К ночи я оставил топор и поднялся на свою любимую скалу. По всей скале тлели вывернутые огнем корни недавних сосен, чадили обгоревшие стволы… Вот здесь я любил стоять и глядеть на озеро, отсюда сколько раз собирался снять панораму привольной воды через кряжистые сосны, да так и не собрался. Сосен теперь нет… А здесь я всегда присаживался и пил воду из небольшого углубления в скале, которое называл медвежьим колодцем. Здесь пили воду и купались мои снегири… Где сейчас эти птицы? Улетели или погибли, захваченные огнем?.. А вот здесь по расщелине поднимались кустики земляники, упрямой, смелой. Земляника сгорела, и теперь, наверное, не скоро поднимется на скалу…

Я вернулся к пожарной машине. Водитель держал в руках обгоревший трупик белки — совсем недавно это был быстрый живой зверек, рыжехвостый, живший здесь на скале… Чья-то облезлая, драная собака, успевшая опалить хвост и бока, шныряла по пожарищу и что-то жрала…

— Мышей сгоревших жрет, стерва. Как на кладбище, — выругался водитель. — Вот двенадцатый год работаю в охране. Привык к огню, а от пожара душу коробит. Зверя сколько горит. Другой раз мучается — живой еще. И убивать не могу, и жить не будет. Убивал бы за пожары. Ладно бы дурачки были, а то дома на половик и с пьяну окурок не бросят. А в лесу все можно. Достукаются.

И достукались. Сейчас по сухому времени работают в Карелии правительственные комиссии, запрещается выезд в лес, на озера, виновных разыскивают и судят. Но тогда, когда сгорел лес на наших скалах, виновных еще никто так тщательно не разыскивал. А виновные были… На нашу скалу поднимались какие-то туристы. Что уж они там делали никто не знал, но водитель пожарной машины говорил, что нашли на скале стеклянные и жестяные банки. Еще утром, за день до пожара, я был на скале и никаких банок не видел. Туристы на скале, видимо, ужинали, потом спустились вниз и куда-то, как всегда, подались. После туристов на скалу никто не поднимался — это мы знали точно… И вот пожар…

Огонь жил, прятался в скалах долго. Дождь, к счастью, скоро пошел, унял пожар, но через несколько дней над скалой снова поднялся густой дым. С нашей скалы огонь как-то перекинулся через болотинку и выжег Глиняный Бор — свел красивые сосны еще на одной скале.

И так до самой осени, до густых дождей тянулся над нашим островом едкий, смолистый дым как недобрая память о легкомысленных, бездумных людях, показавшихся ненадолго в наших местах.

ЩУКА, ПЛОТВА, ЛЕЩ, САЛАКА, ПЕЛЯДЬ И СИГИ

По правилам, что действовали в Карелии в то время, каждый рыбак-любитель мог для своего занятия пользоваться сетью, длина которой не должна была превышать сорока метров. Такие правила действовали на всех водоемах республики за исключением отдельных запретных мест, где всякая деятельность рыбака-любителя объявлялась вне закона.

Это были умные правила для края шестидесяти тысяч озер, где рыба издавна считалась чуть ли не главным продуктом питания. Да и смешно было бы потомственному рыбаку, для кого лодка-кижанка с рождения была и домом и дорогой, ехать от своего лесного озера в город на автобусе за треской, скумбрией, хеком и прочими дарами далекого океана.

По праву человека, задержавшегося на острове дольше дачного срока и пережившего вместе с потомственными рыбаками крутые осенние волны, неверный первозимний лед, глухие январские морозы и слепые метели февраля и марта, я готовился к новой весне, как положено было готовиться коренному жителю деревни…

Всю зиму я вязал сети, и к первой весенней воде у меня были готовы три сетки общей длиной около семидесяти метров. У каждой сетки была своя ячея, каждая сетка вязалась для определенной рыбы, так что ставить сразу всю свою снасть и тем самым нарушать правила рыболовства я не собирался. Одна сетка готовилась для весенних щук, другая, покрупнее, должна была ловить леща и сига, а третья, самая мелкая, предназначалась для плотвы.

Конечно, сравнивать страсть рыболова-спортсмена с чувствами рыбаков нашего острова трудно. Как я понимаю, спортивная ловля рыбы не всегда требует в качестве награды за долгие и приятные упражнения с удочкой или спиннингом увесистый трофей. А для нас, живущих на острове, вдали от магазина, награда за труд на воде была более реальной, ибо от этой реальности в прямом смысле слова зависело не только наше душевное состояние — каждому из нас положено было завтракать, обедать и ужинать, а потому ради спортивного интереса отказаться от сетей и взяться за удочку, когда на удочку рыба совсем не ловилась, мы порой просто не могли.

Вот почему с таким нетерпением и ждал каждый из нас первую весеннюю воду, а следом за этой водой и щук, показавшихся из-подо льда. Щука была самой первой весенней рыбой, которая попадала к нам на стол. Из щуки варили уху с чуть резковатым от весенней воды запахом, щуку жарили на глубокой сковородке по-карельски, с водичкой, или по-городскому, на масле, солили щучью икру, а если рыба шла хорошо, то немного рыбы удавалось еще и посушить в русской печи, и эта сухая рыба, по местному «сущик», ой как выручит в летнюю лору, когда пройдут и щука, и плотва, и лещ, и даже мелкота-салака и рыба в озере успокоится до самой осени…

Весенняя ловля щуки — обычно ловля спокойная, неторопливая. С крыльца дома ты видишь поплавки сетей, пущенных на мелководье, и занятый домашними делами проверяешь снасть лишь утром, вечером да иногда в обед. Беспокойство при такой ловле мог принести лишь ветер. Лед на озере к этому времени еще был, он только-только отходил от берегов, и большую, тяжелую льдину неожиданный ветер мог разом нагнать на сеть и погубить, порвать, перемешать с ледяным крошевом тонкую, зацепистую снасть.

Иногда ветер дул в сторону залива по нескольку дней подряд, и все эти дни залив, куда должна была зайти весенняя щука, оставался закрытым льдом. Возможно, среди этого ледяного крошева и крутились какие-то щучки, но добраться до них мы не могли. Наконец ветер стихал, менял направление, лед уносило из залива, снова открывалась вода, но в этой воде уже не было щук — щуки покидали наш залив и, выбросив подо льдом икру, уходили отдыхать на глубину.

Есть у весеннего нереста щук свои законы: сначала являются к берегам самые мелкие рыбы, потом покрупнее, и завершают весенний праздник рыбы-громадины. Там, где мест, удобных для нереста, мало, эту закономерность можно проследить в каком-то одном заливе или заливчике. Но по весне на нашем озере таких заливов и заливчиков образуется сразу очень много, а потому мне и не приходилось никогда видеть, чтобы в одно какое-то место являлись на нерест и мелкие щучки, и щуки-громадины.

В залив около острова обычно заходили лишь небольшие щуки, а щуки покрупнее отправлялись чуть позже метать икру уже не к нашему острову, а к дальним небольшим островам. Туда-то обычно и устремлялись наши рыбаки, когда ветер забивал ледяным крошевом залив около деревни. Там, посреди озера, к полузатопленным островам и подходили самые большие щуки, щуки-громадины.

Но попасть на дальние острова было непросто. По озеру еще лежал лед. Этот лед уже не держал человека, скрипел и тут же проваливался под ногой — и путь к островам по льду был закрыт. И нам оставалось лишь ждать ветра, который вдруг сорвется с севера или с юга, разорвет сизую льдину и откроет путь к островам на лодке.

Потом ветер мог снова свести лед и закрыть обратную дорогу. И на такую рискованную ловлю всегда отправлялись с запасом продуктов, чтобы дождаться нового ветра. Бывало, что нужного ветра не было по нескольку дней и все эти дни рыбаку приходилось жить на полузатопленном острове. Но зато именно тогда и удавалось увидеть огромных щук.

Поймать громадину щуку было трудно — она рвала или утаскивала на себе снасть в глубину. Но рыбины поменьше ловились исправно, и «перезимовавший» на острове среди льда двое или трое суток привозил обратно столько рыбы, сколько никому не удавалось поймать за все время хода щуки у нашего острова.

Отметав икру, щуки уходили на глубину, заплатив рыбакам нашей деревушки совсем небольшую дань. Лед из залива уносило, разбивало о камни, и теперь только мелкое ледяное крошево мутными холодными пятнами покачивалось на первой весенней волне. В это время в наш залив обычно и заходил сиг…

В озере водилось два сига: один местный, коренной, «прописанный» здесь постоянно; другой — проходной, шуйский, приплывающий сюда из Онежского озера. Шуйский сиг был шире и тяжелее на вид, местный — прогонистей и изящней. Ранней весной проходной сиг вроде бы еще не заглядывал в наши воды, а местный, коренной, объявлялся другой весной в заливе большими косяками сразу после льда.

В эту весну я видел с лодки белых и быстрых рыб, видел совсем рядом, и в мутной воде белые сиги скользили неясными тенями, как скользят в низком и хмаром от ранней непогоды небе белокрылые чайки…

Первый раз я увидел сига на льду озера. Рыбак, ловивший рыбу рядом со мной, только что выкинул на лед большую рыбину. Блесна тут же отскочила в сторону, и ослепительно белая рыбина замерла на голубоватом от весеннего неба снегу. Это было удивительно красивое зрелище: сиг был настолько чист своим белым цветом, что голубоватый снег рядом с сигом казался густо-синим.

Я откровенно жалел эту чудесную рыбу-птицу и, наверное, поэтому, встретив косяки сигов в нашем заливе, не решился пустить сеть, не решился помешать заказанному природой весеннему ходу белых рыб. О сигах я промолчал, другим рыбакам сиг на глаза не попадался, и все мы пришли к общему выводу, что в этом году сиги нас обошли и в залив не заглядывали.

Кой у кого по краю залива еще стояли щучьи сетки в надежде, что какая-нибудь запоздавшая щученка нет-нет да и завалится в снасть, но май уже перешел в свою вторую половину, и к берегам вот-вот должна была явиться чумная, нерестовая плотва…

Бестолковые во время весеннего хода-беготни небольшие рыбки, зацепив краем косяка сетку, валили и валили в сетку до тех пор, пока вся стая не проходила дальше. Косяк плотвы, не сворачивая, всегда шел куда-то вперед. До самого нереста еще оставалось время, но плотва уже собралась в стаи, выбрала себе путь-дорогу, и с этой дороги по разливам и разводьям ее, пожалуй, ничто не могло сбить.

Самцы-молочники уже были шершавыми, бугристыми, но ни молоки, ни икра из плотвы еще не текло. Плотва еще только нагуливалась, нахаживалась перед главным событием — нерестом.

Плотву на нашем острове ловили мало. Многочисленная, некрупная рыбешка высоко не ценилась: уха из нее удавалась небогатая, солить рыбу перед летней жарой не солили — в жару она закисала, сушить плотву тоже не сушили, ибо весенний «сущик» из плотвы был тощий, худой. А поэтому появление косяков плотвы у нашего берега никогда не вызывало особой страсти у местных рыбаков. И все мы ждали теперь, когда в заливе покажется лещ, когда удастся по-настоящему побыть у сетей, побыть над вечерней водой и увидеть, как вздрогнет и рванется вниз берестяной поплавок сетки и от этого поплавка-плава пойдут по воде круг за кругом частые, тревожные круги…

В старой, дореволюционной «памятке рыбаку» я вычитал, как положено вести себя на берегу залива, куда на нерест заходит лещ… На берегах такого залива не полагалось орать — пахать землю, — не полагалось шуметь, собираться толпами: любой шум, по словам древней памятки, мог отпугнуть рыб. Рыбы могли уйти из удобного нерестилища и откидать икру в других, менее подходящих местах, где из икры мальки либо не выведутся, а если и выведутся, то быстро погибнут, захиреют, так как не каждое место, мол, подходяще для мальков.

Лещ и сейчас не считается малоценной, сорной рыбой, а потому его имя стоит на почетном месте не только в старинной памятке, но и в современных трудах о рыбоводстве и рыболовстве в северных водоемах. И надо отдать должное рыбакам деревушки — они честно и ревностно берегли своего леща, стараясь не спускать никому даже самого малого промаха на воде. И если кто-то из чужих, приезжих рыбачков нет-нет да и высказывал вслух мысль, что рыбу сеткой не изведешь, то наши местные рыбаки придерживались иного мнения и старались выдворить непрошеных гостей, которым ничего не стоило перегородить сетями весь нерестовый залив.

И приезжие рыбачки жителей деревушки побаивались. А может, и не побаивались, а как-то особо уважали, помня, что здесь, у глубокой воды большого северного озера, и сейчас еще живут такие потомственные рыбаки-карелы, как дядя Вася, для которых чистая вода озера была не только щедрым столом — озеро было для них и домом, и дорогой, которая, никуда не сворачивая, верно вела этих молчаливых, сосредоточенных в себе стариков…

К дяде Васе у меня было особое отношение… Его упрямая верность любимому, раз и навсегда выбранному делу вызывала только уважение. Это был настоящий, трезвый и тихий рыбак-карел, который свое озеро знал, пожалуй, лучше, чем родной дом. Но это рыбацкое ремесло и подводило, бывало, прирожденного рыбака. Озеро знало много худых и удачных времен. В удачные времена дядя Вася рыбачил с артелью. Но вот откуда-то приходило очередное указание артель закрыть, и дядя Вася оставался кустарем-одиночкой без порядочной снасти, а то и без законного права на промысел, но рыбу ловить продолжал, кормил себя и детей и от других работ, что сулили к старости хоть какую-то пенсию, отказывался.

Пенсию себе старик так и не заработал — артельного стажа оказалось совсем немного, а потому ловил рыбу до самых последних дней своей трудной, но очень прямой жизни.

Путёвой снасти у дяди Васи не было — несколько стареньких сетей да простой, из обычной хлопчатой нитки, неводок-бродничок, о котором по острову ходили легенды… Говорили, что этот пебольшинский неводок-бродничок, что под силу в работе чуть ли не двум пацанам, появился на свет раньше самого дяди Васи. Жил старинный неводок потихоньку, не лез никому на глаза, ловил помаленьку, но исправно всякий раз… Но однажды неводок отобрали. И тогда дядя Вася отправился в город на поиски не то племянника, не то внука. Племянника или внука звали как будто Иваном. Иван был большим человеком, но лес и озера уважал, потому как сам зарабатывал себе на кусок хлеба в давние времена тяжелым трудом в лесу и на озере. Ивана в городе дядя Вася нашел и без обиняков приступил к делу и выложил просьбу: «Ты мне, Иван, пенсию не платишь, а неводок отобрал. Тогда корми меня…» Иван вроде бы сначала смутился, но, прикинув по совести, что старому карелу-рыбаку никак нельзя быть без рыбы, а стало быть, и без снасти, неводок отдал и желал жить и здравствовать. Правда, ни охранная, ни какая другая грамота старику выдана не была, и дядя Вася по-прежнему тайно нет-нет да и доставал из озера рыбку на уху, а малые излишки отдавал за сахар и другие мелочи, необходимые в доме так же, как и рыба.

Дядя Вася был честен в своем вечном труде на озере, а потому я и не мог осуждать его за крохотный неводок-бродничок, размеры которого к тому же были куда меньше дозволенных размеров сетей… Со старым рыбаком-карелом мы дружили молча. Не знаю точно, как дядя Вася относился ко мне, но если бы от меня зависело изменить правила рыболовства, я бы обязательно сделал исключение для старого рыбака и выдал бы ему охранную грамоту хотя бы за то, что своей необычно цельной жизнью он сохранил те знания и тот опыт, которыми были богаты рыбаки-карелы, родившиеся у глубокой воды северных озер…

Жил дядя Вася скромно и умер так же тихо, оставив после себя добрую память. После его смерти правила рыболовства на нашем озере сразу изменились, будто действительно какой-то всесильный человек временил вводить эти правила, чтобы не огорчать старого рыбака.

Боялся я, что со смертью старика позабудется старое уважение к рыбе, прибавится наезжих рыбаков, но этого не произошло. Сейчас на озере ловля рыбы сетевой снастью полностью запрещена, и теперь уже не старые рыбаки, а катерок рыбнадзора хранит покой нашего озера, хранит щуку, сига и леща…

Вслед за лещом сразу приходило богатое летнее тепло, зрела первая земляника, а если тепло верно держалось после леща неделю-другую, то к нашему острову несметными косяками, стаями, толпами устремлялась маленькая быстрая рыбка — уклея, которую здесь повсюду называют салакой…

О ходе салаки первыми рассказывали чайки. И как только чайки начинали кричать и носиться над самой водой, по берегам рек, речушек, проток, где густой серебристой массой шла уклея-салака, с удочками в руках выстраивалось все несовершеннолетнее население окружающих деревень и поселков.

Салака, как шуйский сиг, приходила к нам по реке, забивала все заливы и билась около камней, выбрасываясь порой на самые камни. Здесь ее подбирали чайки и вороны, деревенские коты и босоногие мальчишки. Мелкую рыбешку можно было черпать детским сачком, ведром, корзинкой. Салаку жарили в каждом доме, и дух жареной салаки стоял в избах еще долго после нереста этой неугомонной рыбки.

Впрок салаку не заготавливали — она была мелка, быстро приедалась, портилась на жаре. Салака уходила, и теперь нам полагалось до осени забыть богатую рыбу и браться за удочки. Весенние страсти стихали до самых холодов, до хода сига…

Сиг в ту осень не появлялся долго. Дядя Вася предсказывал, что в этом году сиг пойдет только подо льдом — уж такое, мол, выпало жаркое лето, что сиг бросит икру только в самую зиму.

Сиг был настоящей зимней рыбой, как ряпушка и пелядь, и ему, видимо, было все равно, когда начинать нерест — до льда или подо льдом, была бы похолоднее вода да было бы место для нереста. Когда ход сига начинался до ледостава, рыб, заглянувших в наш залив, можно было видеть у тростника и у ледяной кромки припая. Иногда сиги резали хвостами позднюю осеннюю воду у самого берега, и скупые брызги ледяной воды вскидывались над поломанным тростником холодными, морозными искрами.

Дядя Вася нс ошибся: и сиг пошел в наш залив уже подо льдом. Залив еще не дымился, как дымится быстро остывающая вода перед первым льдом, небо над лесом и над озером висело низкой, сплошной хмарью, и я продолжал держать сетку в заливе.

В сетку нет-нет да и попадала поздняя щучонка, заблудшая плотвичка или оживший к зиме налим. Этой рыбы едва хватало на обед, снасть давно можно было убрать на зиму, но мне очень хотелось первый раз поймать по осени сига.

Вечером я проверил сеть, стряхнул с нее набравшуюся грязь и вернулся домой. За лесом, с севера, чуть заметно пробивался холодноватый свет чистого неба. Если хмарь разойдется и свет неба дотянется к острову, то залив встанет и сеть вмерзнет в лед… Рисковать или не рисковать? Соблазн все-таки поймать сига был велик и я оставил сеть на ночь в воде…

Утро пришло в тумане. С ночи упал мороз, и к утру наш залив укрылся крепким морозным льдом. Я долго колол лед шестом, чтобы добраться к сетке, сломал шест, обил весло, вытер о шест и весло шерстяные варежки, вымок и обледенел с ног до головы. Сетку я собирал в корзину вместе с намерзшим на нее льдом. В сетке было шесть серебристых сижков, шесть долгожданных, тайных для меня зимних рыб, которыми одарила природа буйные и глубокие северные озера.

Мне попались небольшие сижки — самая первая разведка. Главный сиг подходил позже, под толстый лед. Но ловить дальше сига мне уже не хотелось, хотя сама ловля подо льдом была куда проще и спокойнее, чем ловля на последней, стынущей воде…

Между ходом салаки и осенним ходом сига у нашего острова обычно наступало пустое на рыбу время, и в эту пору достать рыбу на завтрак, обед и ужин удавалось лишь с помощью удочки, и то на больших глубинах. Эта ловля требовала много времени, отвлекала от других, важных по летне-осенним месяцам работ, и занимались ею либо малые пацаны, либо дачники, либо такие жители деревушки, которые не имели никакого хозяйства, а следовательно, и не имели особых забот в августе — сентябре, когда каждому хозяйственному человеку положено думать о сене, о дровах.

К людям, не обремененным заботами о сене, о скотине, принадлежал и я. Но даже при всей своей относительной свободе не мог я обеспечить в конце лета и в начале осени семью рыбой. И не знаю, чтобы пришлось мне предпринимать, если бы не выручил меня тут Николай Анашкин…

Среди рыбаков, понемногу промышлявших на нашем озере, Николай Анашкин занимал особое, даже несколько странное, место. Если у всех наших рыбаков постоянно были в хозяйстве мало-мальски годные сети на щуку, на леща, а то и на плотву, то у Николая Анашкина ни сетей, ни лодки постоянно никогда не водилось. Правда, какая-нибудь завалящая лодчонка нет-нет да и лежала около его дома всю зиму, но эта лодчонка, как правило, принадлежала кому-то другому и была оставлена здесь на зимнее хранение.

Подходила весна, рыбаки чинили сети и уже ждали щуку, которая вот-вот должна была выйти из-подо льда на разводья, а Николай все сидел без сетей и, не высказывая особенного беспокойства, ждал, когда сетку на щуку, невысокую «сороковку»[2], пришлет ему из Мурманска тесть или купит у кого-нибудь жена.

Необходимая сеть всегда приспевала ко времени, и Николай в чужой лодчонке-душегубке появлялся на весенних разводьях и ловил щук. Рыба на него шла, но на этой рыбе странный рыбак никогда не строил никаких великих планов. Рыбу ели, немного солили, угощали гостей. С легкой душой Николай мог отдать эту рыбу просто так и, пожалуй, никогда не помышлял о больших деньгах, вырученных за улов.

Но особый интерес к щукам, лещам и сигам был у жены Николая, женщины энергичной и не по-местному излишне оборотистой. Валентина, жена Николая, заранее прикидывала, кому и когда преподнести в подарок раннюю щуку, парного леща и первых сижков. На острове такие подарки обычно ценились невысоко, и Валентина усаживалась сзади мужа на мотоцикл и развозила свои подарки по более населенным местам. За подарки деньгами не рассчитывались, но обычно каждый, одаренный свежей рыбой, знак внимания помнил долго и при случае не мог отказать жене Николая в той или иной просьбе…

Таковыми сложными отношениями и многочисленными, якобы выгодными знакомствами истинный рыбак явно тяготился и, наверное, поэтому не всегда старался на воде. Правда, обширные знакомства иногда и помогали. Как-то Николаю, и опять не без помощи злополучной рыбы и вездесущей жены, простили оплошность за рулем, как-то простили еще что-то, но эти выпрошенные прощения и кажущееся благополучие напрочь отравляли самую рыбную ловлю. И обычно, не дождавшись еще конца хода щуки, Николай Анашкин разыгрывал давно известную всему острову комедию…

Сетями, поставленными в то время у острова, никто не баловал. Сети без присмотра стояли неделями, и за великий позор считалось даже пошевелить чужую снасть. Знал это и Николай, но, с нетерпением дождавшись конца первой весенней ловли, он сам у себя воровал сеть — незаметно снимал ее, прятал в кустах — и по всему острову объявлял, что снасть кто-то стащил.

Валентина, человек приезжий, видимо, считала, что и здесь могут тащить все, что попадет под руку. Она верила мужу, кляла всех рыбаков сразу, охая, бегала по заливу и искала пропавшую сеть.

Наступало время леща, зацветала рябина, вот-вот косяки тяжелых и более ценных, чем щука, рыб должны были подойти к острову, а у Николая Анашкина опять не было снасти. И опять жена справляла сеть, на этот раз крупную, лещевую и опять первыми, самыми дорогими лещами одаривала выгодны?; знакомых.

Лещ оставлял в заливе икру, уходил, а у Николая снова могла исчезнуть сеть. Говорили по острову, что украденную у самого себя снасть непутевый рыбак сбывал за бесценок, а потом два или три дня кряду не показывался дома, поминая на стороне и пропавшую снасть и рыбную ловлю.

Валентину ругали, Николая жалели, жалел бесхарактерного человека и я, но в то же время и откровенно уважал.

От других известных мне рыбаков, нередко считавших пойманную и непойманную рыбу не только на кошелки и килограммы, но на рубли и даже копейки, Анашкин отличался абсолютной рыбацкой честностью.

И щуку, и леща, и сига ловили здесь обычно в узком, но длинном заливе. Этот залив начинался у дальнего конца острова и тянулся до самой дамбы вдоль коренного берега. Залив в отличие от других заливов озера был мелкий, кормовой, нагульный, и именно сюда отправлялись многочисленные стаи нерестовых рыб отметать икру. По логике этот залив давно следовало бы объявить заповедным, запретным для рыбаков, но рыбу ловить здесь разрешалось, а потому с самой весны каждый из рыбаков забивал в илистое дно по паре кольев и держал между этими колами свою сетку. Добрые капроновые сетки не гнили в воде, их только перетряхивали утром и вечером, снимали попавшуюся рыбу. Другой раз даже небольшие дыры в сети, оставшиеся после зубастых щук, чинили прямо на месте, на воде, вытянув часть сетевого полотна в лодку…

У каждого рыбака было в нашем заливе свое место, и рыбаки старались своими сетями не перегораживать путь рыбе к снасти соседа, старались не отрезать путь рыбе обратно с нерестилища: пусть себе уходит, живет, отдыхает, на следующую весну придет, мол, опять. Такое правило жило здесь издавна и никем обычно не оспаривалось. Но со временем наш зализ стал известен, и на его берегах с весны до осени нет-нет да и появлялись теперь незваные гости. Эти гости тоже привозили сети, тоже хотели поймать рыбу. Порой кто-то из гостей оказывался непорядочным человеком и стремился ночью перегородить сетями вход в залив. Таких бессовестных людей обычно изгоняли, и дорога к нашему острову им была теперь заказана навсегда. Но порой кому-то удавалось и избежать подобной кары, удавалось потихоньку нарушить принятые у нас правила и незаметно скрыться с богатой добычей.

Пожалуй, и такие бы редкие набеги не очень омрачали тишину нашего залива, но вот поди ты — показал один путь к разору, и другой туда же потянулся. И стало случаться так, что кое-кто из наших местных, до недавнего времени справных рыбаков нет-нет да и поддавался соблазну, нет-нет и забывал старые правила.

О таких промашках на острове, конечно, узнавали сразу, промашки не прощали, помнили, но, сколько ни расспрашивал я жителей деревушки, никто из них так и не вспомнил, чтобы среди провинившихся на воде был Николай Анашкин. Николай по-прежнему не поддавался никакому искушению, он ставил свою сеть на старом, раз и навсегда выбранном месте, никогда не обрезал своей снастью ход рыбе в чужие ловушки и никогда не таил от честных людей своих рыбацких секретов…

Щука давно отнерестилась, давно шныряли среди травы обмелевшего залива зеленые стрелочки подросших щурят; отгремел и ушел в глубины последний лещ; в душное сухое лето да еще при светлых ночах рыба в сеть не шла, и я давно поднял свою небольшую сетчонку и добывал рыбу на завтрак, на обед и на ужин короткой удочкой-донкой.

Что принесет мне осень и близкие холода?.. К осени неглубокие лесные озера стихали, и промышлять сетями там не удавалось. А здесь?.. В озере был сиг, была в озере и ряпушка. Мелких, почти слепых сетей на небольшую быструю рыбку-ряпушку у меня не было, и я мог надеяться только на сига. Но сиг, судя по рассказам рыбаков, подходил к острову лишь под самые морозы и шел в сетку тогда, когда вдоль берега уже лежала ледяная корка… А что делать до холодов? Ловить рыбу удочкой с лодки на ветру и волнах становилось все труднее. Теперь каждый день я возвращался домой мокрый, измученный и почти без рыбы.

Здесь-то и выручил меня Николай Анашкин. Мы как-то разговорились, я пожаловался на неудачи, а он высказал предположение, что именно сейчас по холодам и может зайти в наш залив рыба, и не простая, летняя, а осенняя рыба — пелядь. Эту пелядь он уже ловил. Вчера ставил сетку и снял полтора десятка приличных рыбин. Жены дома не было, и свой улов ему удалось скрыть. Ловить больше он не собирался. О пеляди знал пока только он и молчал, чтобы не навлечь на себя новую беду… А если, мол, я хочу попробовать, то могу взять его лодчонку и с нее поставить сетку хоть сейчас.

Моя лодка стояла по другую сторону острова. Дул встречный северный ветер и перегнать к вечеру свою посудинку в залив, где следовало пустить сеть, я бы не успел, а потому принял предложение Николая, собрал быстро свою сеть, оттолкнул от берега худенькую лодочку-поплавок и выскочил на накатистую осеннюю волну.

Волна шла вдоль залива, поднимая тяжелые крутые гребни до самых вершинок прибрежной травы. Начиналась эта волна далеко, у северного берега, и по пути к нам успевала нагуляться и набрать силу.

В лодке лежали два ольховых кола, за которые я и должен был привязать концы сети. Выждав, когда очередная волна подняла мое суденышко на свою спину, а потом стала опускать вниз, я что было сил вогнал в илистое дно кол и повис на этом коле, коленями удерживая лодку на месте. Прошла еще одна волна, и мне на скате волны удалось подвязать к колу шнур сети. Потом, понемногу отпуская верхний шнур сетки, помогая себе шестом, я метр за метром распускал по ветру снасть. В шнурах и в стенке сети гудел ветер, за работой не каждую волну удавалось угадывать, и тогда ведра ледяной воды перекатывались через лодку.

Наконец в илистое дно ушел и второй кол, к колу привязан задний конец сети, и я, насквозь мокрый, с застывшими до ломоты в пальцах руками, притащился домой и долго сидел у печи не в силах стащить с себя сапоги… Что-то будет утром?..

Утром чуть свет я был уже на воде, осторожно подвел лодку к последнему колу и взялся за верхний шнур сетки…

Я никогда не лицемерил, рассказывая о промысловой охоте в тайге за зверем и птицей, никогда не обманывал ни себя, ни своих читателей, никогда не прикрывался ложной гуманностью, когда речь шла о добыче, необходимой человеку. Да я и не мог поступать по-другому, ибо и промысловая охота с ее капканами, плашками, кулемками, с охотничьими избушками и зверовыми собаками-лайками, и промысел рыбы самой разной внешне простой сетевой снастью были и есть исконными народными промыслами, такими же умными и такими же красивыми, как берестяное плетение или работа ловким хватким топором на углу сруба будущей светлой баньки-теремка…

Не раз приходилось встречать мне в Карелии приезжих рыболовов, которые называли себя спортсменами-любителями. Не зная местных законов, не поинтересовавшись, сколько же рыбы можно выловить за один день одной сеткой-путанкой длиной около тридцати метров, такие наезжие люди считали сеть чуть ли не сотворением самого дьявола, который «порешил извести в озерах все живое».

Я люблю сети, люблю зимнее плетение сетей, люблю заделывать каждый узелок на шнуре. Мне нравится парить в кипящей воде и крутить остывающие полоски бересты в легкие берестяные поплавки-плавы, а потом, изготовив, посадив сеть, последний раз перебрать ее, одеть верхний шнур на палочку-рогульку, связать узлом нижний конец сети и почувствовать наконец в руке приятную тяжесть хорошей доброй снасти, которая разом распустится в воде, уйдет на дно кольцами-грузилами, вытянет верхний шнур, на котором через неглубокую воду будут мягко посвечивать аккуратные берестяные поплавки-трубочки.

Я не люблю только жадный, недобрый блеск глаз, который появляется порой у некоторых «рыбачков» при виде хорошей сети, висящей в сенях дома на вешале, не переношу торгашеские разговоры около сетей, сработанных честными руками… «Вот бы такую сетчонку да к нам в деревню — карасей бы нахватали… Продай, сколько стоит заплачу, вот так вот надо…» А потому никому из посторонних никогда не показываю свою снасть.

Сети в Карелии — это жизнь очень скромного и очень трудолюбивого народа, жизнь, которая началась среди скал, лесов и тысяч карельских озер. И поэтому законы Карелии разрешают местным жителям «держать» — как скажут рыбаки — в воде, в положенных местах, на положенную рыбу и в определенное время, открытое для ловли, рыбацкую сеть определенной длины.

Сеть, которую я поставил с вечера в заливе, была длиной около тридцати метров. К утру волна утихомирилась, и тридцать метров сетки я мог бы просмотреть, перебирая с лодки верхний шнур, мог бы, как скажут, пройтись по сети за несколько минут. Но я не торопился… Во-первых, с этой первой осенней ловлей была связана надежда: добыть рыбу и покончить с вегетарианской пищей… А во-вторых, мне еще не приходилось не только ловить, но и видеть живую рыбу-пелядь.

Вечером, отогревшись у печи после путешествия по буйному заливу и прихлебывая из кружки крепкий чай, я старался вспомнить все, что слышал и знал о пеляди. Сведения, которые удалось собрать за вечерним чаем, были скудными…

Пелядь — одна из важнейших промысловых рыб Сибири. До переселения в Европейскую часть СССР она обитала от Мезени до Колымы, а в 1960 году была впервые завезена и в Карелию. Питалась пелядь зоопланктоном, нерестилась, как и сиг, под самый лед, но росла быстрее сига…

Почему ни теперь, ни до этого никто из местных рыбаков не рассказывал о пеляди в нашем озере? Может быть, путали с сигом?.. Нет, этих рыб не спутаешь — пелядь шире, мясистее, этих рыб сразу различишь даже на рисунках… Почему я никогда не слышал, что пелядь запускали в наше озеро?.. Вот омуля выпускали здесь, это точно, выпускали рипуса еще до войны… А может, пелядь просто зашла сюда, ушла откуда-то и появилась у нас… И что это за рыба, нет, не на рисунке, а в воде, в сетке?..

Я осторожно подтянул лодку к колу и взялся за верхний шнур сетки — снасть молчала…

Если бы в сети была щука, то она тут же сказалась бы сильными, прямыми рывками, сказалась бы и плотва, бестолково задергавшись.

Я потянул на себя шнур, лодка чуть подалась вперед и из воды показался первый берестяной поплавок. И тут в свете раннего ясного утра неглубоко в воде я рассмотрел в сети больших белых рыб. Сначала мне показалось, что рыбы не попали в сеть, а только подошли к полотну и встали, не зная, что делать дальше: то ли попробовать проскочить через ячею, то ли обойти преграду стороной.

Осторожно я приподнял сеть, и она тут же ожила — быстрые белые рыбы, как небольшие пропеллеры, трясли всю снасть, стараясь утащить ее вместе с собой.

Я осторожно выбрал из сети рыбу, собрал снасть, согрел в карманах озябшие руки и, не заходя домой, решил навестить Николая Анашкина. Мне хотелось сказать ему спасибо, поделиться радостью, но в самый последний момент я вспомнил про наш тайный уговор: «О пеляди молчать», — и повернул к дому. Но обращаться к Николаю в этот день все-таки пришлось…

Безусловно, это не открытие, что каждая рыба имеет свой собственный вкус и в зависимости от этого идет либо на уху, либо для пирога, либо на жарево. Уху из пеляди варить мы не стали. Моя жена и спутница во многих, порой явно безнадежных начинаниях сразу завладела уловом и приготовила для рыбы глубокую сковородку. Крупную, мясистую, жирную пелядь предполагалось пожарить на обычном растительном масле.

На сковороде уже кипело масло, и мы в преддверии вкусного завтрака обсуждали вслух все ожидаемые прелести нового для нас блюда. И вот рыба уложена на сковороду, как и полагается, ненадолго прикрыта крышкой, чтобы огненный жар кипящего масла пробил свежую рыбу насквозь. Дальше крышку полагалось снять, обжарить рыбу с одного бока, потом с другого. А там уже тарелки и рядом с жареной рыбой широкие ломти свежего ржаного хлеба…

Но нашим кулинарным планам не суждено было сбыться — обжаривать рыбу сначала с одного, а потом с другого бока нам не пришлось… Вовремя была поднята крышка со сковороды — и эта крышка так и осталась в руках жены… На сквороде не было рыбы — на сковороде шипела и варилась какая-то белая каша, только запахом напоминавшая нам о желанном рыбном блюде. Пелядь разбрелась, разварилась и почти растеклась по сковороде.

Собирая со сковороды горячую рыбную кашу, жена произносила громкие слова обвинения себе, ихтиологу, вдруг забывшему, что пелядь — близкая родня сигу, жарить которого на сковороде можно лишь после того, как сиг несколько часов полежит в крутой соли и как следует окрепнет.

Чем закончилось это обвинительное выступление, я не знаю. Я был в это время уже у Николая и узнал от него то же самое, что знала, но неожиданно забыла моя жена. Николай без особого восторга выслушал мой рассказ о богатом улове, а после моего предложения тоже пустить сети на пелядь покосился на окна дома и не для меня, разумеется, громко пояснил: «Сиг вот пойдет к зиме — тогда и ловить. А сейчас что — пустое дело, разве налим ввалится, да с ним одна беда — сеть перепутает и ничего больше…» Наверное, у Николая дома тогда кто-то был, и он скрывал, что есть пелядь. А сига скрыть было нельзя — об этом на острове знали все, знала, конечно, и жена.

Пелядь ловилась в нашем заливе всю осень. Как всякая зимняя рыба, она заходила на отмели лишь в сильный северный ветер. Это была трудная, но в то же время очень тихая ловля между осенью и зимой. Озеро в это время отдыхало от неводов и хапуг, и только серые стаи поздних перелетных уток видели мою лодку и два ольховых кола посреди залива, за которые была привязана сеть.

Частенько лодку от берега мне приходилось отводить уже по окрепшему за ночь льду. Тогда руки мерзли от ледовитой воды так, что с собой на воду я брал шерстяные варежки. Когда руки замерзали совсем и не могли перебирать сеть, я набрасывал шнур на уключину и долго дул на окоченевшие пальцы, а потом, сунув чуть отошедшие руки в варежки, ждал, когда в руках начнется и закончится холодная ломота.

Но за холодные ветра и ледовитые волны озеро платило мне дорогую дань — каждый день на столе в ухе и на сковороде была вкусная, ароматная рыба-пелядь, которая в ту осень тайно пожаловала в наш залив.

РЯПУШКА ПО-КАРЕЛЬСКИ

«Ряпушка европейская. Широко распространена в больших и малых озерах Карелии, особенно многочисленна в Онежском озере и в северной части Ладожского озера. Характеризуется резко выраженной внутривидовой неоднородностью: по размерам, росту, возрасту, местам нагула и икрометания и т. д. Средние размеры и вес в разных озерах от 10–12 см и 12–15 г до 17–20 см и 50—100 г. Главная промысловая рыба Карелии…

Ряпушка — скороспелая рыба, ее самцы созревают в возрасте двух лет, а самки в двухлетнем и трехлетнем возрасте…

Нерест ряпушки в озерах Карелии происходит с конца октября до середины ноября при температуре воды от 5–6 до 2 градусов. Личинки из икры выходят в апреле и мае…» («Озера Карелии». Петрозаводск, 1959 год).


Первый раз я приехал в Карелию осенью, в начале октября. Под Москвой цвела еще последними яркими цветами золотая осень, обещая чистые лесные дороги до самого снега, а Карелия встретила меня дождем и рваным северо-западным ветром. За мутным серым дождем терялся лес, дождь сливался с такой же серой водой позднего осеннего озера. Ветер тупыми приступами рвал стену дождя, вскидывал клочьями волн озеро и гнал впереди себя пропитанное ледяной водой низкое, тяжелое небо.

А в доме у печи было тепло и весело. В большой сковороде вздрагивала и дымилась только что сваренная ряпушка, сваренная по-карельски, а рядом с моченой брусникой и солеными грибами стояла плошка с меленькой и красной соленой ряпушковой икрой.

Тепло дома и огонь в печи отодвинули недавнюю дорогу, забылся тяжелый дождь и ветер, и я с интересом стал рассматривать небольшую беленькую рыбешку, только что поданную на стол в глубокой сковородке…

Ничем вроде бы эта невзрачная рыбешка и не отличалась от самой обыкновенной уклейки, разве была чуть потолще, чуть поскладнее, но происхождение ее было иное… Ряпушка, младшая сестра лосося, форели и сига, могла похвастаться своей «королевской кровью» перед любым простолюдином южных и северных вод. И почет этой рыбке-невеличке был особый. Появлялась она на рыбацких тонях лишь в самую трудную рыбацкую пору — между осенью и зимой, шла другой раз чуть ли не под лед, но и здесь, перед самым льдом, ряпушку ждали, стерегли, ловили, застывая, замерзая на ледовитой волне и крутых ветрах, но никто из охотников за ряпушкой никогда не ругал во время такой ловли свою охоту.

Что за честь тебе, невидная на первый взгляд рыбка?.. Мало ли коронованных особ таили под своим державным именем пустую ненужность… Чем взяла, покорила отважная рыбка, не боявшаяся холодов, рыбака-карела?.. Почему знают и слышат об этой рыбке? И что это за угощение, ряпушка по-карельски?

Ряпушка по-карельски готовится очень просто. В глубокую, с высокими и крутыми краями сковороду укладывается почищенная рыбешка. К рыбешке, как и в обычную рыбацкую уху, положено немного картофеля, головка лука и соль. А потом все это наставляется, приготавливается в сковороде, заливается до краев сковороды водой, накрывается крышкой и варится на медленном огне.

Рыба, картофель и головка лука варятся, вода понемногу выкипает. Когда картофель готов, сковорода снимается с огня и подается на стол. И теперь бери ухватистую ложку, черпай со сковороды крепчайший духовитый отвар-уху, вылавливай полоски варенного в ухе картофеля и, конечно, отведай ряпушку.

Трудно передать вкус этой отваренной на сковороде рыбешки. Костей, которые обычно допекают любителя плотвы, леща, щуки, окуня, у ряпушки нет, и тонкие, сочные, с чуть приметным островатым вкусом, который не встретишь у другой пресноводной рыбы, розоватые полоски мякоти, снятые с рыбок, ложкой или вилкой, исчезают и исчезают со сковороды.

Следом за ряпушкой по-карельски хозяйка может подать тебе и отварную, и соленую рыбку, может подать и ряпушковую икру, красную, меленькую, очень приятную на вкус. И так без конца, пока идет в озере эта небольшая рыбка-царица, пока не окончится ряпушка, засоленная в бочонке на зиму.

Говорят, что ряпушка завоевала когда-то сердце рыбака-карела еще и потому, что жирна эта рыбка, а жирная, крепкая пища очень нужна по зиме. Говорят, что и готовят-то ряпушку без масла, с водичкой коренные жители Карелии по той же самой причине, что жирна рыбка, а масла у рыбака-карела по старым временам вдосталь не было. И вообще о ряпушке говорят много, без конца, пока есть она и ловится в озерах. И слушаешь эти бесконечные, по всякий раз новые и новые рассказы о крохотной рыбке и сразу понимаешь, что речь идет о национальном продукте, столь же необходимом в своем месте, как где-то необходимы мясо северного оленя, свиное сало, квашеная капуста, соленые огурцы, да и все остальные продукты, к которым привык тот или иной народ и без которых никак нельзя обходиться.

Очень скоро стал я замечать, что ряпушка, которой каждый день угощает меня хозяйка дома, вроде бы не похожа одна на другую и величиной и вкусом. И тут открылась для меня еще одна удивительная тайна этой рыбешки.

Пожалуй, известно всем, что карась и линь могут пахнуть тиной, а потому названных рыб пускали раньше в молоко, выдерживали там и только после молочной ванны жарили на сковороде, да и то в сметане. Известна стала и горькая истина, что рыба в грязной реке может отдавать нефтью и бог знает чем еще. Не секрет, что щуки и окуни, пойманные в лесных, зарастающих озерках, не так вкусны, как рыба из глубокой воды, что по весне уха из щук кажется резче, ибо всю зиму щука провела подо льдом, и вкус ее уже не тот, что летом или по осени. И вообще, самая лучшая, самая вкусная рыба из чистых, не очень глубоких озер, уха из такой рыбы прозрачна и сладка, а сама рыба добра и неприедлива.

Казалось бы, что точно так должно быть и с ряпушкой — каждая вода приносит рыбе свой вкус, свой запах. Но этого мало — в каждом карельском озере ряпушка водится только своя и отличается от ряпушки из других озер не только вкусом, но и размером, и видом.

Так я постепенно узнал, что самая мелкая ряпушка, которую видел на столе, доставлена с Онежского озера — там она больше и не вырастает. Самая крупная ряпушка в этих местах — муиозерская, с Мунозера, а самая вкусная — с Вендюрей, с Вендюрского озера.

Узнал я и еще одну тайну: оказалось, что та рыбешка, которую я поглощал каждый день, доставалась моей хозяйке от самых разных рыбаков, поэтому, мол, и рыбка все время разная, и что эти рыбаки ловят ряпушку только по ночам…

Ночная ловля в холодные, позднеосенние погоды еще выше подняла в моих глазах авторитет замечательной рыбки — мол, вот так рыбка, днем даже не поймаешь. Но оказалось, что ряпушку можно поймать и днем, но днем рыбаки, которые поразили меня мужеством своей ночной ловли, ряпушку ловить не могли, и вовсе не потому, что в светлое время суток были заняты более важными делами, — ряпушку, которую я поглощал и живописал в своем воображении, ловили тайно неводами, скрываясь от посторонних людей, а особенно от инспектора рыбнадзора.

Нет, ряпушку можно было ловить и открыто, официально, пустив в озеро сетку дозволенной длины и помня о существовавшем положении, по которому запрещалась ловля и продажа ценных рыб, в том числе и ряпушки, во время нереста. За такую незаконную ловлю у рыбака отбиралась снасть, на провинившегося накладывался административный штраф, да еще за каждую пойманную в нерест ряпушку рыбак должен был заплатить по два рубля.

Узнав про этот двухрублевый иск за каждую рыбешку весом по двадцать — тридцать граммов, когда ряпушка шла крупная, я с ужасом подсчитал, что только за ту рыбу, которую хозяйка приготовила сегодня на ужин, кому-то пришлось бы заплатить около ста рублей. Как же тогда быть с ряпушкой?..

Рыбацкая артель, которая обитала где-то в округе, появлялась у нас редко и по существующим положениям местных жителей рыбой не снабжала. Ехать за ряпушкой в город?.. Но ряпушка в магазине долго не лежит, и за все свои поездки в город я видел на прилавках магазинов лишь рыбу, выловленную в морях и океанах.

Ловить ряпушку дозволенной сеткой в дозволенное время?.. Но как отличить конец преднерестового хода рыбки от начала нереста, чтобы вовремя убрать из воды сеть, не лишиться снасти и не заплатить за ловлю ряпушки большие деньги?.. Определенного официального срока, с которого запрещалась бы ловля рыбки, не было. Да и вводить такой срок надо было в отдельности для каждого карельского озера, где обитала ряпушка, ибо не во всех озерах сразу остывала вода до той температуры, которая необходима для нереста, да и не в каждый год ряпушка начинала кидать икру при определенной температуре воды.

Как же быть?.. Может быть, ограничиться ловлей ряпушки в самом начале ее хода, чтобы не навлекать на себя рыбнадзор, не терять снасть и не платить большой штраф?.. Ловил я эту чудо-рыбку, ждал ее ход, готовил снасти, ловил и один, и вместе со старыми рыбаками, знавшими о своей ряпушке решительно все, и могу сказать только одно: нагрянь к нам рыбнадзор — посчитал бы он нас злостными браконьерами, ибо попадала нам ряпушка лишь тогда, когда являлась кидать икру. Не было этой рыбки по другим озерам ни весной, ни летом, ни осенью, будто пропадала, западала куда, не было у этой рыбки по известным мне озерам никакого, более или менее растянутого в днях преднерестового хода — объявлялась она в крутые холода после жаркого лета разом, и, как ни старался я поднять вовремя снасть и не губить нерестящуюся рыбешку, ничего у меня не получалось: самые первые рыбки попадали в сеть уже готовые к игре, с жидкой вызревшей икрой. По науке можно ловить ряпушку и летом, но не в малых озерах, а в больших, где показывается она посреди летней жары, где появляется так называемая паровая ряпушка. Но ловить ряпушку в таких больших буйных озерах, как Онего, сетчонкой с небольшой лодчонки — не приведи господи. Ну хоть ловилась бы эта рыбешка на удочку, на донку, как всякая другая сорная рыба, — так нет, не поймаешь ее на крючок…

Спорная оказалась эта рыбка, ой какая спорная. И не было поэтому ни одного стола, где подавалась ряпушка и где бы не велись бесконечные споры: ловить или не ловить, когда и как.

Узнал я и еще одну тайну этой спорной рыбки. Оказалось, что живет она совсем недолго, всего несколько лет, а потом уходит в небытие, опускается на дно озера и, по утверждению самых горячих сторонников ряпушки по-карельски, тухнет и грязнит воду.

Все выходило к тому, что ловить ряпушку надо и что полный запрет на рыбу в озере, где она есть, где ее много и где ее никто не ловит, больше походит на сказку о жадном старике, который забил корову, сложил мясо в бочки, никому не дал и сам есть не ел, думал, что дольше протянется, но мясо протухло — и все труды старика пропали даром.

Чтобы поверить сказке, пришлось мне снова разыскивать нужные книжки и выяснять, какой же срок отпущен на жизнь этой спорной рыбке. Узнал я, разыскивая нужные сведения, что одна рыбка мечет до пяти тысяч икринок, что это немного, но многочисленность рыбки обеспечивает воспроизводство. Узнал, что ряпушки в озере может быть куда больше, если вести борьбу с так называемой сорной рыбой: ершом, мелким окунем, налимом, которые безжалостно уничтожают только что выметанную икру ряпушки. Узнал, что из икры личинки появляются лишь весной, что всю зиму икра лежит на дне озера и за это время ее тоже могут сожрать и налимы, и ерши, и мелкий окунь. Многое я узнал об этой рыбке, а вот сколько живет она, сколько раз может метать икру, точно не установил. Видимо, и здесь у ряпушки тоже была какая-то тайна, может быть, в каждом озере был отпущен ей свой срок, как свой вкус, рост и вес. И только просмотрев таблицу с серьезным названием «Весовой рост промысловых рыб озер Карелии», что приведена была все в той же книге «Озера Карелии», мог я сделать какие-то выводы…

Оказывается, что рыбацким артелям попадаются восьмилетние озерные лососи, четырнадцатилетние палии, восемнадцатилетние сиги, двенадцатилетняя плотва, что лещ, судак, окунь и даже бродяга ерш доживают лет до одиннадцати, а вот онежская ряпушка, то есть ряпушка, поселившаяся в Онежском озере, старше пяти лет вроде бы и не бывает.

Подогревать и без того страстные споры вокруг крохотной рыбки я не хотел, со своими выводами никого не знакомил и был очень рад, что спорная рыбка давно не водилась около той островной деревушки, куда перебрался я из шумного поселка.

Нет, ряпушка водилась когда-то и в нашем озере. Шла она только поздней осенью и ловилась лишь на одной-единственной тоне. Короткая, хотя и богатая, была эта ловля, желающих изловить чудо-рыбку было много, и по давним-давним временам среди рыбаков был установлен мир, и знали все рыбаки, что жили у озера, когда, кому, после кого являться на позднюю тоню с неводом…

И все было бы хорошо, хватило бы ее всем, этой желанной рыбки, но вышел на тоне как-то спор: кто-то позабыл свой срок, кто-то кому-то не хотел уступить, времена были давние, глухие — и спорщики разодрались…

— Спор вышел, спорили, спорили, а веслами хватили друг друга, ряпушка и ушла, ушла совсем из озера, и нет теперь ее у нас, — закончила свой рассказ тетя Наташа, старая, но быстрая на слово женщина, помнившая все, что прошло на ее веку и что слышала от седых стариков.

Так и прошла моя первая осень на острове без ряпушки, прошла тихо, без споров. Но есть такая лесная присказка: «Спорный зверь всегда место спору найдет». И нашла ряпушка новый спор на нашем озере в новую, вторую мою осень на острове…

Говорили потом, что о ряпушке узнали еще по первым холодам — тянули неводок у острова, и попалось в неводок с десяток веселых рыбок. Завели, распустили снасть еще раз — и опять, глядят, та же рыбка.

Обнаружив ряпушку, разбойные ночные рыбаки на этот раз спорить не стали, не стали и доверять никому своей тайны, по сами с неводком зачастили и ряпушку потихоньку черпали. Частые визиты одних и тех же рыбаков на наш остров да еще особое пристрастие ночных гостей к одному и тому же месту вызвали, как и полагается, любопытство, и кто-то из наших местных рыбаков не удержался от соблазна, взял да и пустил в ночь на тоню разные сетки, чтобы проверить, кого отыскали здесь рыбачки с неводком.

И попала к утру в частую сетку крупная ряпушка, да так хорошо, что наш рыбак загорелся пуще и пустил сети еще раз. Но на этот раз догадливому человеку не повезло. Ночью он за сетками не смотрел, а как раз в эту ночь и явились опять рыбачки с неводом да и выловили из воды поставленные на богатую тоню сетки. Отдать бы эти сетки или пустить обратно в воду, как было… Но жадность подвела рыбачков: не хотелось расставаться с дармовой снастью, да и с рыбой, что попала в сеть, навешалась серебром.

Утром хозяин свою снасть не нашел ни в воде, ни на берегу, опросил всех соседей и узнал, кто побывал ночью на острове. Рыбачки, прибравшие чужую снасть, наверное, не догадывались, что им готовилась положенная встреча, и день спустя опять проведали остров. И на берегу нашего озера снова вышел громкий спор. Правда, на этот раз спорили не из-за рыбы, а из-за сетей, пропавших из воды, но все равно весь спор начался опять из-за этой самой ряпушки.

Сети рыбаку вернули, но сохранить тайну дальше не удалось, о ряпушке стало известно всем жителям деревушки, и все, у кого была подходящая снасть, кинулись к воде, пока весть о рыбке не дошла до других поселений и не позвала на остров «чужеземцев». «Чужеземцы», конечно, прознали про тайную рыбку и очень скоро повалили на остров с сетями и неводами. И страсти разгорелись.

Как могла выносить малая рыбка весь этот гвалт и почему она по памяти прошлого не ушла, не покинула разом озера, как тогда, когда вышел из-за нее самый первый спор? Меня коробило от этой ловли, и я молил бога, чтобы ударил хороший мороз и залив вместе с сетями ушел бы под лед. И хранитель карельского озера, видимо, услыхал мои молитвы. Мороз пришел вдруг и разом оборвал всю эту возню вокруг чудесной карельской рыбки.

Лед на озере пролежал недолго, его разбило ветром, унесло, но рыбачки не вернулись — видимо, ряпушка в нашем озере уже прошла. Каждый день я похаживал тогда в лес с собакой, а на обратном пути обычно заглядывал к своему другу Степану Дмитриевичу Тюмину. И в этот раз я подошел к крыльцу его дома, привязал у крыльца пса, отложил в сторону ружье и начал было с хозяином дома привычный и, видимо, необходимый для нас обоих разговор о том и о сем.

Разговор на крыльце продолжался недолго. Степан Дмитриевич извинился, что прерывает нашу беседу здесь, на крыльце, на улице, и предложил перенести начатое толкование о рыбе, о звере в его дом, в избу, ибо на это у него, у хозяина дома, есть сейчас особые причины.

В избе на столе стоял гудящий самовар, а рядом с самоваром на сковородке дышала и звала к себе своим необыкновенным ароматом ряпушка, только что приготовленная по-карельски…

Откуда эта рыбка, я не спрашивал, да и сам хозяин не собирался сразу открывать тайну. Он просил сначала сесть за стол и попробовать, что он наготовил…

Мне была выделена глубокая ложка, а рядом с ложкой положен толстый кусок свежего ржаного хлеба. И мы начали священнодействие…

Сначала попробовали отвар-уху, крепчайшую, сладкую уху, что желто посвечивала среди рыбки и тоненьких кусочков картофеля. Потом выловили по ломтику картофеля и попробовали варенный в ухе картофель, который Тюмин сажал, полол, опахивал и копал сам, и не на дальнем огороде, а здесь, около дома, где родится самая лучшая картошка на острове.

И вот настал срок снять с рыбки первую розовую полоску мякоти и почувствовать вкус этой неизвестно откуда взявшейся, но удивительно ароматной рыбки…

Рыбка была хороша. И когда угощения на сковородке порядком поубавилось, когда вслед за ряпушкой по-карельски мне был поднесен стакан горячего, крепкого чая, Тюмин не выдержал и предложил после чая снова спуститься из дома на крыльцо, а потом подойти к мосткам и отвести от берега лодку.

Совсем недалеко от берега стояла у Степана Дмитриевича небольшая старенькая сетчонка. Мы осторожно, боясь будто что потерять, приподняли край сетки и увидели несколько серебряных рыбок. Это была ряпушка, которая нерестилась у острова еще до льда, но вот теперь, после льда, уже откидав икру, снова явилась к острову, правда не так густо.

В новенькую, светлую корзинку из сосновой дранки Тюмин осторожно складывал рыбок. Потом передал корзинку с рыбками мне, не спеша подвязал к колу конец сетчонки, и мы закурили.

Над нами было чистое и близкое карельское небо, рядом была вода, устоявшаяся, прозрачная от глубокого холода, не перемешанная волной, и в этой чуть зеленоватой воде мы видели время от времени небольших рыбок — видели их чуть приметные темные спинки и мелькавшие то там, то здесь серебристые бочка.

Это была ряпушка, тайная, спорная и желанная рыбка, которую вдруг подарило наше озеро в самую последнюю открытую воду настоящему рыбаку-карелу, неторопливому, рассудительному и обязательно честному…

У Степана Дмитриевича была одна сетка на ряпушку, и попало в нее под зиму рыбы всего лишь на две-три ухи по-карельски. Если проверять сетчонку чаще, если раздобыть бы еще метров двадцать такой снасти, то мог бы пожилой рыбак подловить и подсолить рыбки на первое зимнее время. Но Тюмин, наверное, не думал об этом, сейчас он был откровенно рад, что шумная ловля у нашего острова наконец закончилась, что пришла наконец на озеро настоящая лесная тишина, без которой рыбак-карел, наверное, и не представлял себе никакой рыбной ловли.

Только что пойманную ряпушку мы почистили, уложили на сковороду, и пока ряпушка варилась, пили чай и вспоминали сегодняшнее ясное небо, сегодняшнюю тихую воду и, конечно, чудесную карельскую рыбку, без которой в доме у рыбака не могло быть по осени ни одной беседы…

ПОРОША

Есть одно дорогое каждому настоящему охотнику простое, немудреное слово — пороша.

Пороша — это снег, что пошел с вечера, с ночи, успокоился к утру и лег по полянам и лесным опушкам легким белым покрывалом, оставив на себе утренние следы. Пороша — это белая тропа в лес, на которой прочтешь ты по следам птиц и зверей самый откровенный, самый правдивый лесной рассказ.

Новый снег полежит день, другой, третий, разрисуется вдоль и поперек вчерашними и позавчерашними следами — и нет больше пороши, нет откровенного лесного рассказа, будто призабылась за новыми прочитанными историями самая первая страница белой лесной книги.

Но вот с ночи опять пошел снег, укрыл к утру старые следы, и снова расстелилась по лесным полям и полянам белая, чистая тропа новой пороши, легли по белой тропе свежие, только что оставленные следы.

Каждая пороша — это встреча с истинной тайной. Встретишь по пороше, после снега, что только-только опустился на землю, свежие петли и вздвойки зайца-беляка и знаешь, чувствуешь, что заяц здесь, совсем рядом. Еще шаг, другой — и взлетит из-под еловой лапы легкий пушистый зверек, взметнется, раскидает снег и скроется в лесной чаще, оставив за собой по рыхлому снегу глубокие, мохнатые следы-ямки.

Но самая долгожданная, самая дорогая пороша — первая, первый по поздней осени снег, что откроет тебе сразу все лесные тайны, о которых летом и осенью ты только гадал, думал…

Хоть и знаешь еще с конца лета, что есть, обязательно есть по осинникам куница, что рыжий лис часто подходит к самой деревне, что носятся по сосновым гривкам белки-огневки, но все равно не веришь пока себе до конца, не веришь и ждешь первого снега, первой белой тропы, первой настоящей пороши.

Никогда не ждал я первую порошу так, как в те годы, когда подрастали у меня собаки: не терпелось проверить и собак, и себя — не обманулся ли я, правильно ли показали еще по черной тропе мои собаки лесного зверя…

В этот год у меня тоже подрастала собака. Взял я себе месячного щенка, принес домой, научил слушаться, не огрызаться у миски с едой, научил терпеть малую и большую нужду и проситься на двор из комнаты. Еще малолетней собачонке показал я и лес, показал и первую белку. Но белка сразу ушла от щенка на дерево, и щенок так ничего и не понял.

По весне, когда в лесу еще лежал снег, бродили мы с подросшей собакой по настам, и я надеялся, что, может быть, еще с весны собака поймет белку, спихнет носом с земли, проследит, как пойдет зверек вверх по стволу, и подаст первый, звонкий от высокой частоты дорогой охотнику голос. Но этого не случилось — ни я, ни собака не встретили в весеннем лесу беличьих следов, и все наши надежды отодвинулись на позднее лето, когда белка, судя по всему, должна была заглянуть в наш лес…

Как-то читал я старинный учебник географии, где коротко, но точно описывался промысел белки в бывшей Олонецкой губернии. Судя по описанию, этот промысел был доходным, ибо беличьи шкурки, что ежегодно отправляли в те времена из северных лесов по разным ярмаркам, исчислялись чуть ли не в миллионах. Обширный лесной край от Ладоги до Каргополя славился некогда своим пушистым серым зверьком, и я невольно представлял, как весела была по тем временам эта нехитрая охота-белкование.

Повезло мне, и застал я на Севере еще горячие рассказы о последних беличьих охотах. Еще совсем недавно шла по зрелым соснякам белка так широко и густо, что колотили ее местные охотники по два-три десятка в день. А потом вдруг все оборвалось — ушел зверек.

В первую свою охоту на Севере ждал я белку еще с самого лета, бродил с собакой по ельникам и соснякам, и все было к тому, что белка придет: была урожайная шишка на сосне, была шишка и в ельниках, прошлогодняя, паровая, накиданная клестами на землю с прошлой осени, любимая белками.

Ждали тогда белку и старые охотники; ждали, слушая стариков и припоминая свои собственные приметы, охотники помоложе, но белка почему-то не пришла ни в сосняки, ни в ельники на паровую шишку. Что-то случилось, а что?.. А случилось что-то непонятное, ибо не показалась больше ходовая белка в знакомых мне беличьих местах с тех давних пор ни разу.

Есть у этого рыженького по летнему времени и серенького по зиме быстроногого сердитого зверька свои загадки, и одна из этих загадок — летний или осенний ход.

В лесах смешанных, богатых на шишку, ягоды, грибы, орехи, белка держится из года в год, устраивает на зиму теплые зимние гнезда и приносит в этих гнездах-гайнах голеньких, слепых бельчат. В годы, когда лес обещает богатый урожай, приносят белки бельчат два, а то и три раза за лето, и тогда по первому снегу, когда всем белкам положено одеться уже в серые шубки, встретишь ты рыженьких, не успевших отлинять, не успевших скинуть свои летние детские пальтишки зверьков-последышей. Нет у такого зверька еще и кисточек на ушах, и кажется он на холодном снегу бездомной сироткой. Но пройдет время, и эти зверьки-последыши подтянутся, оденутся в зимние нарядные шубки, и тогда всю зиму носятся по елям и соснам, прыгают с дерева на дерево, шелушат шишки шустрые «доморощенные» белки.

Но вот к весне поубавилось в лесу шишки, подобрали, вырыли из-под снега проворные зверьки и паровую, еловую шишку, будто нарочно накиданную на землю для белок клестами, и стал замечать ты теперь белок не только в хвойном лесу, но и на березах, где принялись зверьки грызть березовый гриб, а потом увидел на лесной тропе мелко настриженные еловые лапки и догадался, что голод пришел в лес: стала белка стричь елку, чтобы добраться до еловых почек.

Грустно в таком голодном лесу, грустно оттого, что плохо зверьку, грустно и от мысли, что уйдут по весне из твоего леса белки в другие места и не выведут здесь новых рыженьких бельчат.

Опустеет лес, и станешь ты ждать новый, урожайный на еловую или сосновую шишку год: не родят ель и сосна каждое лето, а потому по северным местам и нет к каждой зиме белки.

Правда, в любом лесу всегда остается хоть немного зверьков. Этих зверьков-домоседов называют охотники «своими» белками и почти не ходят за ними по зиме. Хитрая эта «своя» белка, не спускается вниз, держится в самых вершинах, ходит лишь верхом, искать ее трудно и собаке, и человеку, да и мало совсем этого скрытного зверька, чтобы ломать из-за него ноги.

Другое дело, когда появится ходовой зверек. Странное это и неуемное явление — ход белки. Правда, о больших ходах давно уже не слыхать по знакомым мне лесным местам, но все-таки, случается, бывает, нагрянет белка посреди лета, пройдет в своей прямой дороге через деревни и поселки, оборвет на ходу зеленую летнюю шишку и скроется неизвестно где.

Летом ходовая белка не останется в лесу — это закон, не ясный до конца, но верный охотничий закон. Другое дело, если заглянет зверек к осени, на овсяной сноп, тогда останется, осядет в лесу, тогда будет и охота.

Летняя белка в нашем лесу в этот год не появилась, и мне осталось ждать лишь последнего возможного в этом году осеннего зверька, а если уж и осенью не явится белка, то пиши пропало: пропадет для молодой собаки-лайки первая зима, и придется ей оболтусом-переростком ждать вторую охотничью тропу лишь к следующей зиме…

Много перебывало у меня собак-лаек. С одними приходилось расставаться, другие погибали, и всякий раз, принося домой крохотного кутенка с розовыми лапками, кривым хвостиком и еще висящими ушками, думал я о том, как много придется отдать этому несмышленому существу, чтобы стало оно статной и быстрой зверовой собакой.

С хорошей собакой, как с добрым конем… Красив конь своей литой статью, удобно седло, ловки стремена, и приятен, увлекателен бег такого красавца. И несет тебя, пассажира, добрый лихой скакун, и не помнишь ты порой, что был и есть у этого скакуна конюх-работяга.

Вот таким хозяином-работягой и держишься ты около своего будущего пса. И сказки это все, что вырос, мол, пес — не знал его и не видел, а пошел сразу за всем: и за зверем, и за птицей. И конь тоже пойдет сразу без конюха из табуна, но как пойдет и как понесет тебя? И поймешь ты, с трудом удерживаясь на таком коне-самородке, если понимаешь в конях толк, что есть в нем и сила, и сметка от природы, но не для тебя, не для человека, а для него самого, как есть и охотничья страсть, и охотничий ум у любой охотничьей собаки, брошенной щенком в лесу без пищи и забот хозяина — уж здесь, хочешь не хочешь, а придется охотиться, — но и ум, и страсть у такой собаки лишь для себя, а ты будь добр теперь прилаживайся, тянись за ней по лесной тропе.

Много отдал я своей собаке, подняв ее от щенка до ладного, быстрого пса, а потому так трепетно и беспокойно ждал я в этот год первую порошу, чтобы не потерять первую охотничью тропу для собаки и не оставить ее до будущего года оболтусом-переростком.

Белка не пришла к нам и по осени, и теперь я надеялся только на чудо: вдруг заглянет зимой. Вдруг покажется на земле, на снегу и та белка, которая «прописана» в лесу постоянно… И вот первый снег. Он шел, как и положено, всю ночь, а к утру стих, и белая, чистая дорожка легла от моего дома в первый зимний лес…

Снег падал ночь мокро и тяжело, плотно прижал к земле сухую траву, обвешал сосновые ветви, развалил по сторонам кусты малины и пригнул к тропе вершинки невысоких берез. Снег был на каждой ветке, на каждой хворостинке. Эти хворостинки и ветки испуганно вздрагивали перед носом собаки и тут же роняли на горячий след пса рыхлые кучки сырого снега. Снег, сбитый собакой, оставался по белой тропе круглыми и продолговатыми ямками, и издали эти полоски и вмятинки казались следами лесных зверей.

Пока белая тропа была пуста. Заяц-беляк, не успевший еще сменить всю бурую летнюю шерстку на белую шубку, обычно боялся первого снега, не жировал, не бегал по кустам ночью и где-то крепко лежал, прижавшись к болотной кочке или к упавшему стволу осины. Заячьих следов в лесу не было… Не было нигде и следов белки, знакомых, неторопливых следков — две длинненькие канавки впереди и две ямочки чуть сзади. И только у кустов рябины белая тропа была разрисована, зачерчена тоненькими птичьими следками, тут же на снегу остались и легкие полоски от крыльев и хвостиков, и яркая, сочная мякоть расклеванных снегирями ягод.

Впереди меня через дорожку шмыгнула лесная мышь, выскочила из снежного холмика, быстро-быстро перебежала лесную тропку и снова нырнула в снежный бугорок, оставив после себя в снегу ровную гладкую ямку-норку.

Собака шла по лесу тихо, и только по редкому щелчку сломанной собакой сухой ветки я примерно догадывался, где сейчас мой пес.

Лес молчал, будто все еще спал белым, покойным сном… И вдруг лес вздрогнул, насторожился и отозвался высоким взлаем собаки…

Пес подал голос раз, другой, подал осторожно, как подавал по птице, потом замолк, и тут же в стороне с березы шумно ушла стая тетеревов.

Зимой тетерев уже не сидел под собакой, срывался с дерева и уходил через поляну куда-то далеко-далеко.

На тропу лег первый утренний свет солнца, и снег засветился разом малиновыми и голубыми красками. Наступало утро, а белка все не показывалась. Мы обошли сосны, искали чешуйки сосновых шишек, оброненные белкой, разведали еловый остров, просмотрели весь березняк и стронули из осинника лосей, но беличьих следов так и не нашли.

Пес ушел за лосями молча, лоси поднялись с болота вверх, к камням, остановились, и пес подал голос. Как хотелось, наверное, моей собаке, чтобы я пришел на ее лай и завершил охоту, успокоил ее разбушевавшуюся страсть. Но лось был не для нас, и мне пришлось долго отзывать собаку, отводить ее от запретной охоты.

По правде говоря, я часто понимал своих собак, вышедших на первую охотничью тропу… Всегда и везде гордились охотники такими собаками-лайками, которые шли за любым зверем: искали в высокоствольном лесу куницу, брали в воде выдру, в норе — норку и хоря, лаяли белку и глухаря, держали на месте лося, смело шли на медведя и останавливали его до подхода охотника… Это был свой охотничий талант, широкий, богатый, подаренный от рождения, от умного хозяина и от первых удачных охотничьих троп. И разве мешали по былым промысловым временам охотники-старатели своим собачкам идти за медведем, рыть норку, лаять куницу, держать лося. И искала потому эта невидная остроухая собачонка в лесу все, что надо было искать ее хозяину.

Такова уж природа этой зверовой собаки, верной в лесу и дома. И не сломать эту природу разом, не заставить лайку как тонконогого легаша носить в зубах по лесной тропе свой собственный поводок и не вскидывать нос на каждый лесной шорох. Гордиться бы нам своей лайкой, разрешить бы толковой собаке да грамотному следопыту чуть больше, чем всем на круг, поднять бы талантливую собаку так, чтобы видно было ее со всех сторон. Ан нет, положено тебе ходить в лес лишь за белкой, и, будь добр, отзывай своего пса в сторону и от куницы, и от норки, и от лося, которого пощелкают из нарезных карабинов бригада стрелков. А вот человеку, прошедшему всю грамоту русских охот, и его псу, известному, учтенному в самых разных книгах, веры-то вроде бы и нет…

И кричи, свищи, уговаривай, ругай собаку только за то, что не знает она всего и, отдавшись своей природе, старательно и верно держит лосей у камня. И скажите-то мне, кто выберет из лесного стада зверя, лишнего для леса, кто не поднимет ружья на быка в силе и на молодую корову: охотник, чья собака упрямо держит лосей на виду, или азартная до мяса и денег бригада наряженных стрелков, облавная, шумная и не такая разборчивая, как лесной старатель?

Мой пес оставил лосей, явился виноватый, долго шел впереди по тропе, не искал и то и дело посматривал то на меня, то на скалы, где только что он начал настоящую зверовую охоту…

Не повезло нам в этот день и еще раз. От озера к лесу заметил я накатанный по свежему снегу след-лыжу выдры. Выдра прошла совсем недавно, покинула перед зимой озеро и уходила к реке. Река была за скалой. Скалу можно было обойти, но зверь шел прямо вверх…

Часто встречал я по первому снегу следы выдр, что отправлялись с летней воды на зимние квартиры, где легче держать в морозы отдушины — выходы из воды на лед, но такого упорного зверя еще не доводилось видеть. Выдра, как будто всю жизнь жила среди камней, ловко и смело поднималась на скалу. След тянулся от одного упавшего дерева к другому, и по этим свалившимся с камней деревьям, как по мосткам, зверь шел все выше и выше.

Как ни старался я скрыть найденный след, почти тут же выскочил на него пес и полез вслед за выдрой по камням. Я снова отзывал разгорячившуюся собаку, снова ругал ее, потом взял на поводок и держал на месте. Когда по моим расчетам выдра уже миновала скалу и спустилась вниз к реке, мы двинулись за ней, карабкались по камням, осторожно сползали с мокрой скалы и по следу нашли то место у реки, куда шла упрямая выдра. Собаку у реки я наконец отпустил, она облазила весь берег, ничего не нашла и побежала впереди меня в сосны, в ельник, в светлые зимние березняки.

День клонился к концу, но беличьих следов так и не было. Не было нигде и поеди, ни сосновых, ни еловых чешуек, что роняет зверек на снег, шелуша в вершине дерева шишку…

Домой мы вернулись поздно, и помнились мне всю ночь чистая белизна первого снега, черные тетерева на березе, расклеванные снегирями красные ягоды на снегу, помнились и строчки-стежки мышиных следков, и выдра, и злополучные лоси, что весь день отвлекали собаку.

На следующее утро запогодило, шел слепой снег. Мы вымокли в лесу и вернулись ни с чем.

Хмарые, слепые погоды стояли долго, потом вдруг разъяснилось с вечера, в ночь высыпали большие близкие звезды, а утром на краю сосновой гривки услышал я далекий, но ясный голос своего пса…

Пес подавал голос редко, но точно, будто отсчитывал про себя: раз, два, три — раз, два, три… Белка, конечно, белка!

Собака сидела в стороне от сосны, не лезла на дерево, не грызла нижние сучья, не царапала ствол. Я рассмотрел зверька, серого, чистого. Потом стронул его с места, спугнул. Зверек пошел верхом, и следом за ним, высоко задрав морду, с коротким звонким лаем пошла моя собака, моя умница, мой дорогой пес!

Белок в лесу, как я и предполагал, было совсем мало. В погожие, светлые дни, когда уходила хмарь, и белка больше следила, больше роняла с сосен и елей чешуек от шишек, мы еще бродили по лесным тропам, но и эти редкие дороги закрыл для охотника с собакой глубокий зимний снег. Пес вяз в снегу, не шел, а плыл, и никакой охоты по такому времени у нас не могло быть.

Вечерами у жаркого огня печки мы с псом вспоминали недавние белые тропы, вспоминали, конечно, первую порошу и первую белку, которую самостоятельно отыскал и сработал так, как подобает работать в зимнем лесу настоящей собаке-лайке, мой молодой пес…

ДОРОГА С ОСТРОВА

Осень уже отошла, отбыла свое время, явился мороз и вытянул по берегу озера мутные ледяные закрайки. Закрайки нарастали с каждым днем, становились все толще и прочнее — по ним уже можно было ходить, но дальше лед не шел. Дорога льду в озеро еще была закрыта, озеро еще кипело, дымилось, не желая расставаться с теплом, собранным за лето, не желая остывать до самых глубин.

На берегах озера уже лежал снег, в лес пришла настоящая зима. Уже сменил летнюю шубку на зимнюю заяц-беляк, на березы под скалой каждый день вылетали зимние, плотные стаи тетеревов, по лесу уже лаяли белку и куницу собаки, а озеро еще жило памятью осени и не желало сдаваться зиме.

Странно было видеть настоящую светлую зиму с хорошим морозцем по утрам и бурное осеннее озеро, его беспокойную серую воду и тяжелые упорные волны, сбивавшие с берегов ледяной припай…

В эти дни я жил как бы двумя жизнями. В лесу приходила ко мне тишина зимнего сна, приходили мир и глубина мысли. Но стоило вернуться из леса домой, сесть у окна и увидеть мрачную, шумную воду, как все найденное на белой лесной тропе уходило, отодвигалось, и я оставался один на один с беспокойным, метущимся озером.

Тогда я жил на острове один. К зиме наша деревушка замирала, успокаивалась, и ее летние хозяева один за другим выбирались в город, в поселок, где у родных или близких коротали сумрачные зимние дни. Меня тоже ждал город, а в поселке километрах в двадцати от острова ждали меня жена и сын. Но я пока оставался здесь и вспоминал над листом бумаги свои лесные встречи.

Утром, как только занимался рассвет, я брал ружье и шел с собакой в лес, видел снегирей на рябинах, встречал клестов по ельникам, находил и старался разобрать ночные тропки-дорожки горностая. Потом возвращался домой, топил печь, кормил собаку, готовил для себя кружку крепкого, сладкого чая и садился за стол писать.

Мороз, что мостил до этого берега озера ледяными мостками-закрайками, ослаб, закрайки стали таять, размываться волнами, а над островом вместо ясного, чистого неба ранней зимы повисла тяжелая сырая хмарь. За окном с утра до вечера стояли густые сумерки, и писать даже у окна можно было только при лампе. Когда сумрачный день уходил совсем и разливался черный цвет глухой ночи, работалось легче и быстрее.

Работу я собирался скоро закончить и уйти из деревушки, но мороз отступил и перепутал все мои планы.

От деревушки к поселку, где поселилась моя семья, тянулась легкая по летним и осенним временам дорога. Эту дорогу я прошел много раз, знал по пути чуть ли не каждое дерево, каждый камень и очень любил встречать на этой дороге раннее октябрьское утро, когда первые ночные морозы прочно стягивают ледком лужи, а над самой дорогой, полого поднявшись от воды к скале, шли одна за другой беспокойные стаи осенних гусей.

Была с нашего острова и еще одна дорога. Точнее, это была не дорога, а давно позабытая тропка, идущая по самому берегу озера, по камням. Тропа была неудобной, невеселой, но приводила к автобусу, и там уже на автобусе за полчаса можно было добраться до поселка.

Эту обходную тропу я не любил, не хотелось мне уходить с острова и давно знакомой дорогой, и я ждал, когда озеро встанет, и собирался по первому льду через плес сразу выйти к шоссе. Дней через семь — десять я мог бы тронуться в путь, но мороз отступил.

Продукты у меня еще были, и я решил ждать, как говорится, до последнего. Серая сырая хмарь висела над островом недолго, но снег по лесу успел осесть, раскиснуть, и теперь даже в лесу я не находил того покоя, без которого трудно было жить одному посреди неугомонного озера.

Я был уже близок к мысли оставить остров чуть ли не завтра и уйти по дороге к близким мне людям. Но уйти оттуда, где прожил я два года, где встретил и полюбил карельскую землю, не попрощавшись с дорогими мне местами, не сказав им «до свидания» и обязательно светлым утром, я не мог. Я расставался с островом, расставался надолго, может быть, навсегда, и мне очень хотелось запомнить этот последний день-прощание и легко пойти дальше. Но какое прощание, какая легкая дорога могут быть в хмарый, сумрачный день.

Хмарь наконец отступила, ушла за озеро вместе с низким западным ветром, и вместо нее повис над островом, над лесом, над озером слепой, сырой снег. Я никогда еще не видел такого плотного, густого снега. За снегом скрылось озеро, скала, не видно было соседнего дома, и даже свое крыльцо, возвращаясь через снег с ведром воды, я находил больше по памяти.

Снег пошел с утра, висел и падал на землю весь день, всю ночь и только к концу следующего дня стал стихать, останавливаться. Сначала из снега появились дома, потом стал показываться и остров. Затемнела у острова успокоившаяся вода, вода стала шире, потянулась дальше и дальше, и там, где уже угадывалась стена леса, на серую мутную воду далекой полоской опустился голубой свет чистого неба.

Небо светлело и начинало светиться на глазах. Этот ласковый, желанный свет чистоты и покоя, уже забывшийся за осенними гнилыми погодами, тянулся теперь к нашему острову.

На остров опустилась тишина. Белый, в чистом, глубоком снегу, остров поднимался над угомонившимся озером необычно высоко и легко. Дома, как и тогда, когда я первый раз увидел с горы деревушку, стояли под высокими белыми крышами, и в каждом доме от вечернего низкого солнца светились красными огоньками игрушечные оконца.

От дома к дому не было ни одного следа, ни одна птица не чертила крылом над крышами притихших домов, молчал лес, молчало озеро, будто перед свершением чего-то самого главного и очень торжественного…

А мокрый снег у крыльца уже схватывался сверху тонкими ледяными пленочками — мороз уже подступал к острову.

С вечера мороз вызвездил все небо над островом, вызвездил крупно и часто, а в ночь подступил к домам и ударил по мокрым, набухшим бревнам.

Стены трещали, дом вздрагивал, пугалась собака, а в лампе в ответ на каждый морозный выстрел беспокойно потрескивал фитиль.

Мороз не унимался до утра, а на утро озеро встало, затянулось новорожденным ледком, и только где-то далеко за мысом еще клубилась густым туманом последняя умирающая вода.

Рассвет пришел на остров холодными фиолетовыми и красными тонами, и лед озера засветился широкими полосами морозного огня. Розовыми и синими красками леденели схваченные морозом сугробы. И все опять молчало, но уже не торжественно, не в ожидании чуда, а сурово и глубоко, приняв неотвратимость долгой и глухой северной зимы.

Солнце теперь поднималось над лесом каждый день, и с каждым днем все крепче и крепче становился на озере лед.

Я уже выходил по льду к острову, что лежал напротив нашей деревушки, уже выбирался и чуть дальше за остров, но там лед еще качался и его можно было пробить ударом сапога.

Еще два-три, от силы четыре дня, и по озеру ляжет первая зимняя дорога. И на этот раз проложить ее придется именно мне. Я представлял, как необычно будет ступить на прозрачный, а потому темный от глубины лед посреди плеса и какое облегчение испытаешь, когда темный лед останется позади, и через лед и мелкую воду увидишь ты наконец близкое песчаное дно у того, другого, желанного берега.

Еще день, два, три, четыре — и из леса, из зимы, из древней уснувшей деревушки окажусь я почти сразу в теплом автобусе, городском, просторном, а еще через полчаса увижу яркий свет в том окне, где меня ждут и обязательно встретят… Наверное, все именно так и было бы, если бы ждал я желанную дорогу по озеру где-нибудь в другом месте, но только не в Карелии…

Бывает такое даже посреди хмурой и долгой карельской зимы — вдруг отойдут морозы, вернется откуда-то почти забытый теплый ветер, опустится сырой снег и зашумит вовсю под ветром оттаявший лес.

Оттепель среди глухой зимы — это великая радость, вера в весну и близкое теплое солнце. Ведь и вправду, солнце стало показываться все чаще и чаще, все вернее и вернее заглядывает теперь оно в окна домов — как тогда не поверишь оттепели, как не обрадуешься большому теплу.

И тянут к теплому ветру с юга свои чуткие носы кудлатые собаки, расходистее отсчитывает часы петух в клети, а если выскочит этот громкий часовой во двор да ухватит клювом воды из талой лужи — ну уж тогда весна совсем рядом.

Но худо бывает тогда, когда неверное тепло заглянет после первых жестоких морозов, с которыми уже смирились, которые приготовились пережить. И трудно становится на душе от такого обманчивого тепла, что поманило с собой обратно в осенний лес, напомнило веселую лесную дорожку по краю болотца, что, было, уже умерла, забылась под снегом.

Вроде и не верится в такое тепло зимой, вроде бы и хочется обратно в осенний лес, вроде бы и просится на воду лодка, но зима где-то рядом. Она еще будет гудеть и ломать лес, нести ледовитые волны метели, не щадить ни людей, ни солнца — ведь солнце тоже уже сдалось и все дольше и дольше остается по ночам за лесом, все реже и реже показывается над елями, и долго еще ждать того солнцеворота, что оборвет разом гнетущий сумрак слепого декабря и начнет прибавлять день.

И пусть теплый ветер раскидывает, разбрасывает по озеру лед, но зима стоит рядом над погибшим тростником, над лодками, высоко завезенными на берег до самой весны, над хмурыми крышами домов, стоит глухим, коротким днем, урывком от ночи, будто ждет, когда запамятовавший теплый ветерок выдохнется, устанет, вот тогда-то зима и отомстит разом за вернувшуюся память о тепле беспутным гололедом.

Люди, кони, собаки — никто не устоит, не удержится на ногах. И только голый лед останется везде от недавнего тепла… Ну, что, порадовались, отогрелись? Насмотрелись, как гремит вода под летним, заблудшим ветерком? Поверили, что не будет больше зимы?

И молчат люди, молчат окна домов, молчат и все-таки слушают, как гремит по озеру ледолом…

Ледолом всегда начинается с южного ветра, что после первых жестоких морозов заметит оставшуюся чудом полынью и примется без устали ломать, разносить по сторонам жесткие угластые льдины.

Вот первый язычок ветра тронул дымящуюся от мороза воду. Душный ледовитый дым, что вился, чадил над узкой полыньей, качнулся и неохотно пополз обратно на север. А вслед за ним первая разбежавшаяся волнишка смело хлестнула по ледяной кромке. Хлестнула раз, другой, третий — и вот лед отступил. Отступил, но тут же, будто опомнившись, снова встретил острой, отточенной кромкой. Волна вздрогнула, но не остановилась, а легко перекатилась через острие. И пошла, пошла вода сверху по льду.

Одна, вторая, третья волна выкатилась наверх, на лед, и вода побежала все дальше и шире, смывая с ледяной брони шершавый, колючий иней. Полынья стала больше, охватистее, и вот это уже не полынья, не клочок недавно умиравшей воды, а целое озеро, настоящее, живое озеро посреди льда.

Озеро шире и больше. Волны и ветер сгоняют ледяные осколки к берегу, и хорошо слышно, как гремят и ухают на волне эти льдины, гремят и ухают без конца, будто где-то совсем недалеко идет и идет по гулкому железнодорожному мосту тяжелый состав…

Озеро будто смеялось надо мной. Я уже собрал вещи и хотел сказать лесу, острову и озеру «до свидания». Все-таки «до свидания», а не «прощай» — кто знает, может, еще и свидимся, встретимся… Но мороз вдруг осел, и сорвавшийся откуда-то неуемный южный ветер за день разбил на озере весь лед. Пришел ледолом, и вернулась гнетущая, тревожная хмарь.

Нет, что-то не получилось, что-то не выпало мне здесь до конца… Почему?.. Я же любил эту трудную, суровую и откровенную землю, любил ее язык, ее людей, ее леса, скалы и глубины озер. Порой казалось, что эта земля пришла ко мне навсегда, как приходит раз и навсегда к человеку все то, без чего не может он жить, к чему стремится из самых дальних странствий и что каждый для себя называет своими родными местами… Все было со мной здесь на острове именно так и первый, и второй год, пока в обретенное здесь чувство покоя и тишины не вошла беспокойная память других мест, других лесов, рек, озер, что были не так уж далеко от этого острова, что не так давно приняли меня и первыми подарили мне тайны северных таежных троп. И все чаще и чаще, возвращаясь домой через буйные волны карельского озера в ладной и послушной веслу карельской лодке-кижанке, вспоминал я волны другого озера, затерявшегося в архангельских лесах, вспоминал другую лодку, челнок-долбленку, вспоминал другое весло, легкое осиновое весло, глубоко вытертое о мою ладонь… Нет, все-таки самыми родными для меня были другое озеро и другие лесные тропы, которые, пожалуй, помнят меня и сейчас… Может быть, именно поэтому что-то и не выпало мне здесь до конца…

Глубокое карельское озеро так и не подарило мне прочного льда, и я, не дождавшись новых крепких морозов, уходил с острова по ледяным закрайкам, долго огибая Северный залив.

Настоящая зима пришла вслед за мной, и первую зимнюю дорогу по озеру прошел в тот год Степан Дмитриевич Тюмин, мудрый карел, подаривший мне на добрую память небольшой карельский островок посреди глубокого карельского озера. Это было его озеро, и пожилому человеку, тоже оставившему остров на зиму, не терпелось узнать, как там без него теперь его деревушка.

Степан Дмитриевич не знал, не видел, как замерзало озеро, как пришел ледолом, но издали угадал, почувствовал тот день, когда по льду можно было перейти плесо, и, как всегда, не ошибся…

Загрузка...