ШУЙСКИЕ ПОЛЯ

ШУЙСКИЕ ПОЛЯ

Есть у северных лесных поселений своя история. История эта глубока и мудра, как вся история земли, но не знает, пожалуй, история других мест той тишины, в которой рождался и зрел наш лесной Север…

Возьмешься другой раз листать мудрые книги, переберешь в памяти все слышанные в лесу истории, припомнишь все присказки, приговорки и даже сказки и тут же подсчитаешь точно все беспокойные для глухого лесного Севера годы.

Незлобливы и тихи были по северным местам люди, не ходили сами большой войной в чужие края, да и по глухим таежным тропам редко заглядывало сюда лихое войско.

Так и жил он, лесной Север, не спеша, не торопясь, прячась от больших бед за еловыми лапами, жил справно и мудро, ловил рыбу, промышлял потихоньку зверя, растил небогатые стада коровенок да сеял хлебушек — там, где росла рожь, сеял рожь, а где рожь давалась трудней, сеял ячмень-жито и пек в русских печах хлебы — житники да житные лепешки. Не знал лесной Север ни свиней, ни овечьих отар, а если и держал овечку, другую, то больше на шерсть, чем на мясо, не гнал спирта, а обходился во время праздника ячменным пивком, что подносил и гостям от чистого сердца.

Гостей лес не боялся, принимал и селил по пустошам и островам беглых людей — людей, повидавших свет, а оттого быстрых умом и делом. Беглые люди обживались, обстраивались, учились лесному ремеслу, да так ладно, что помнили этих мастеров и старателей и оставляли их имена лесным пустошам и островам, которые приняли и поселили у себя справных гостей.

Где-то бушевала орда, горели города и стонал простой люд, а лесной Север не знал лиха, не знал беды до тех пор, пока не объявились по Руси самозванцы. Докатилось тогда чужеземное войско и до лесных мест, но отступилось, ушло, встретив упрямую силу лесных мужиков, — пограбило и потерзало лес совсем недолго… И опять тишина.

Правда, пораскачал чуток лесную тишину Петр Великий, явился сам, провел по болотам и лесам корабли, но и тут не помешал глухим уголкам: пришлось ему, славному царю, рубить для своих кораблей свою «осудареву дорогу», что не кружила по лесам, а потому и обошла медвежью глухомань.

Являлся Петр Великий в эти места и по готовым дорогам, ставил завод и церковь, искал озерные руды, но и об этих делах Петра остались в памяти лесных жителей лишь веселые, озорные рассказы.

Мол, был Петр молодцом, высок и силен, как беглый казак, ходил просто, и не признал его мужик, которого наряжал царь вместе с лошадьми в дорогу. Назвался царь по простому Петром и обещал заплатить серебром за быструю езду. Казенное или свое было у «казака» серебро, мужик не думал, а хватил за обещанное серебро коней и понес «казака» с горушки на горушку. Весел был царь, а мужик орал во всю глотку на лошадей и на царя: «И-эх, прокачу, Петруша»… Катить далеко не пришлось: там, где в память о наезде царя то ли в шутку, то ли всерьез нарекли потом небольшую деревушку у дороги Царевичами, ждали «казака» Петрушу государственные люди.

Струхнул лихой мужичок, догадался, что попал с Петрушей в беду, осадил лошадей, а Петруша похлопал мужика по плечу, выразил благодарность за добрую езду, назвался мужику царем Российским, расплатился, как и обещал, богато, по-царски, а подоспевшим к нему государственным людям повелел со слов лихого мужика величать теперь его высокую особу казаком Петрушей.

Было ли так или нет — не знаю, остались ли в Царевичах какие Петровы дети, навез ли сюда Петр Великий тьму-тьмущую государственных людей, которые его именем брали и казнили всякого супротивного мужика за лихую езду и шустрые слова, но ни в песнях, ни в присказках, ни в сказках не слыхал я по северным лесным местам ни слова о великих бедах, о немилом барине, что отнял у своего ямщика любовь, не было в этой народной истории ни грома кровавых битв, ни хриплого карканья ворона, ни сиротских пепелищ.

Может быть, поэтому и запомнил лесной Север в своих песнях и сказках лишь самое чистое и самое доброе, что дано человеку, — запомнил вечный свет голубого ясного неба, зовущий свет таких же ясных и таких же вечных глаз матери любимой и белые крылья больших неторопливых птиц, которые приносили с собой солнце и радость.

Мудрая, светлая доля выпала нашему лесному Северу — остаться в стороне, как летописцу, от верных и неверных степных дорог, жить, помнить и сохранить самое главное, что пронесла через все страдания и мучения святая Русь, — сохранить свет и правду, глубину чувств и трезвость мысли, сохранить душу, широкую и щедрую, обидчивую, но прямую, не таящую от гостя доброго слова, а от врага великой силы, умеющую с честью жить и с честью проститься с землей.

Внимательно читал я все, где вспоминался северный край, узнал и о Кижском восстании уже в послепетровские времена. Узнал о расстреле крестьян, что отказались от государственных работ на заводах, крестьян расстреляли на том самом острове, где сегодня высятся многоглавые Кижи, у тех самых церквей в самой церковной ограде, на манер которой поднято сейчас вокруг Кижского погоста новое ограждение. И снова, сколько я ни искал по северным поселениям народной памяти об этом событии, так ничего и не нашел — пожалуй, и в этот раз по северным лесным местам не разошлось широко эхо государственных пушек…

Тихо и незаметно жил на севере простой люд по глухим лесным местам, будто самолично отдав право владеть собой тем, кто ближе тянулся к большим дорогам. Дома, стоявшие у больших дорог, богатели, богатели на лесном, торговом и церковном делах, а тот, кто честно и верно справлял свои скромные и трудные лесные работы и промыслы, с давних времен держал в памяти науку, что хлеб можно печь и из сосновой коры. И приходила эта горькая на вкус наука к лесному старателю на выручку чуть ли не каждую зиму.

Не для красного словца шло когда-то по широкой Олонецкой губернии, да и сейчас еще помнится, как дань прошлому, что «карел кору ел»… Ел сосновую кору коренной житель северного лесного края, потомок хозяев древней Кариаланды, древней северной земли, о которой и сейчас еще поется в скандинавских сагах.

И чудным может показаться сейчас, как это так, как это можно было голодать на земле, где из века в век звоном звенел первосортный строевой лес, где шестьдесят тысяч озер, а к ним еще и Белое море могли прокормить рыбой не одну Карелию, не одну Олонецкую губернию. А ведь карел был рыбаком, да еще каким рыбаком! И ловил этот рыбак рыбу, и поставляла Олонецкая губерния одного снетка ежегодно чуть ли не два миллиона пудов. Выделывала и поставляла Олонецкая губерния каждый год по два миллиона беличьих шкурок. Так неужели не было с этих миллионов малой платы хотя бы на хлеб для лесного старателя?!

Теперь, когда местами поубавилось леса, рыбы, дичи, рисуем мы себе порой слишком радужные картины прошлого доброго времени: представляем, как жил в мире с природой и с самим собой прежний рыбак. Видим этого рыбака сидящим за самоваром, а рядом с самоваром лежит только что поданный хозяйкой свежеиспеченный рыбник, и запечен в этом рыбном пироге князь северных вод, самая лучшая северная рыба — онежский лосось… И хочется нам туда, к этому рыбаку, хочется через многие года разом оказаться за тем столом, чтобы подышать, пожить хоть с полдня прежней северной идиллией…

Но не было ничего этого! Не было бесконечных мирных дней покоя и тишины — был труд, тяжкий, изнурительный, по нашим понятиям, труд с плохой снастью на неверной северной воде. Не было и лосося в рыбнике на столе у карела-рыбака… Правда, ловил он и такую рыбу, но именно эта, самая лучшая рыба шла в первую очередь из его сетей на сторону, чтобы выручить хоть какие деньги…

Так уж велось по всей нашей богатой и нищей земле — запутали, заморочили эту землю из века в век откупами и монопольными компаниями, а потому назначали тебе за твой труд не по твоей просьбе, а по монопольному хотению, и кому какое дело, пухнет или не пухнет мужик с голоду, да еще с голоду и злей на работу бывают. А не хочешь, так не берись за труд, снимайся с родных мест и бреди — ищи себе дело в чужих краях.

И понимал я, ох как понимал тех русских, карельских и финских рабочих, что в апреле восемнадцатого года совсем малыми силами под Кемью отбили наступление белого генерала Манергейма, который клялся не опустить своей шашки до тех пор, пока Карелия не будет завоевана.

А те полуголодные отряды Красной Армии, малочисленные карельские партизаны и сильные лишь духом своим финские красногвардейцы, что два года, плохо вооруженные, несли огромные потери, борясь с интервенцией за свою Карелию… Что вело их в их подвиге, что помогло им все-таки ликвидировать фронт белых и устроить на древней земле Кариаланде Карельскую трудовую коммуну?.. Властолюбие? Честолюбие?.. Нет! Была эта трудная, кровавая борьба-битва битвой-борьбой за право человека, работающего на земле, счастливо вершить свою работу.

Помнит Карелия и по сей день детали интервенции на Белом море, помнит, как добирался интервент до Кондопоги, как дошли белофинны в девятнадцатом году до Петрозаводска и Ладейного Поля, как гремел здесь трехмесячный бой, после которого и бежали белые банды.

Помнит и благодарит Карелия свою Красную легенду, своего Тойво Антикайнена, что с такими же, как он, горячими от светлого мужества красными курсантами пронесся лесной лыжней по тылам белофиннов и подвел последнюю победную черту под разгромом интервенции.

Помнит Карелия, как после разгрома белофиннов у Кимао озера — Тунгуды не досчиталась северная земля многих своих старателей. Уходя, обманом и насилием угнали белые банды десять тысяч карел, угнали вместе со скотом, утварью. А потом эти замученные, отчаявшиеся было люди долгими, трудными дорогами возвращались обратно.

Но ни кровь боев за победу труда на Карельской земле, ни те многие потери, что выпали на долю древней Кариаланды, пожелавшей стать Трудовой коммуной, все же не были так невосполнимо глубоки, чтобы не смог вернуться лесной старатель к своему прежнему ремеслу. И ожили вновь дальние, глухие поселения: принялся рыбак вязать свои сети, крестьянин пахать свою трудную северную землю, а лесоруб валить лес.

Жили и дальше лесные поселения не спеша, от властей не бежали, хлеб от продотрядов не таили, да и что было делать продотряду в лесу, какой здесь был хлеб по сиротским пожням. А если что другое: масло, рыба, меха — так это всегда сами на люди вывозили — сами по ярмаркам не торговали, брали за товар что дадут на месте — и то ладно.

Не прибирали по лесу и кулаков: какой там в лесу кулак, когда на всю деревушку, на два десятка домов, набиралось всех лесных выкосов и пожень на сегодняшнюю меру гектаров восемьдесят, а сто — так и много. А то, что Лесные Дачи, строевой лес, поотбирали у своих купцов да английских господ, так это добро — свой он лес, наш, а не пришлый. То-то и лез сюда интервент, боялся елку с сосной потерять.

Возможно, так бы и дальше доживал свой век лесной Север, не очень смело выходя к проезжим дорогам, если бы не большая беда… Отняла она, беда-война, самых наилучших мужиков, отняла и не вернула совсем. Худое бабье сиротство пришло в лес. И трудно было сразу помочь большой беде, трудно поднять на ноги новых мужиков. Так и были дальше без света и большой радости лесные деревушки, все еще хранившие память о прежних временах.

Любил я эти тихие лесные поселения и в горе, и в праздники и была у меня к ним своя собственная любовь, любовь тайная, не высказанная вслух, боялся я открывать свою тайну, когда лесные деревушки метались, мучались, не зная, что делать: остаться ли в лесу, или оставить лес и выйти навсегда к дороге, в поселок… И часто уже потом, завидя сверху, из самолета, светлые пятнышки недавних пашей среди тайги, полоску лесного озера и с десяток игрушечных домиков у самой воды, сжималось у меня сердце, хотелось остановиться и сразу очутиться там, пройти по знакомой улице, посмотреть на знакомые окна и долго-долго пить легкую озерную воду. Но самолет летел дальше, и терялись среди тайги светлые пятнышки недавних пожней и выкосов…

Лесные покосы и пашни, сохранившиеся и до наших дней, — это большие или меньшие пятачки земли, отвоеванной у леса. С самолета они кажутся крохотными плешинками среди лесов и болот. Поля и покосы доставались трудно, и если внимательно присмотреться к каждой пожне, каждому выкосу, то обязательно углядишь в очертании этих лесных земель линию еще недавнего фронта: то ровную и напористую, где победа давалась людям быстрее, то как бы вырванную у леса и камня отчаянной штыковой атакой — за каждое поле шла своя долгая борьба, разными были силы, а потому и ни одно прежнее поле не походило своими очертаниями на другие.

Была у этих лесных пятачков земли своя особая жизнь, свои истории и свои загадки, собиралось к лесным пожням и выкосам все лесное зверье, и не расстраивался шибко хозяин такого небогатого клочка земли, когда земля вдруг не родила, — доставал он к осени свое ружьишко и поправлял дела семьи лесным промыслом.

Пожалуй, на всю жизнь запомнилась мне небольшая северная деревушка на берегу озера с необыкновенно теплым для глухой болотной тайги именем. Озеро называли Домашним. По берегу озера стояло восемнадцать домов, к каждому двору было приписано по две-три охотничьих собаки, в каждом доме было по ружью, а то и по два. И каждый год жители деревушки сдавали пушнины столько, сколько даже самому ретивому заготовителю не удавалось собрать по всем поселкам округи.

Первые дни знакомства с деревушкой и Домашним озером привели меня к очень простому выводу: вокруг тайга, на двадцать пять километров вокруг нет ни одного поселения. Разве извести всю эту массу рябчика, тетерева, глухаря, белки, куницы… Но, когда за моими плечами уже остались многие километры таежных троп, мой поспешный вывод стал казаться по меньшей мере наивным… Ты только что вернулся из тайги, а много ли видел там птицы, зверя, а ведь ходил тихо, внимательно? И вспоминаешь тогда, что за весь день видел в тайге лишь пару глухариных выводков, слышал крик дятла-желны, да еще собаки лаяли за Верхним озером на куницу.

Да, куница у деревни не живет по летнему времени — ей подавай глухие сырые осинники с завалами, подавай окрайки болот. Не любит и глухарь разгуливать на краю пожни. А вот тетеревов поднял ты сегодня — и много поднял — сразу за деревней, на полях. И белку собаки нашли не в замшелом ельнике, а в светлом, прореженном острове, где деревья не жмутся друг к другу, не теснятся, а потому и родят шишку гуще и чаще. И медвежий след перешел твою дорогу сразу за Пустошью, за клеверами. Вот тут и признаешься себе, что сплоховал, легко объяснив богатую добычу охотников нехожеными дебрями.

Нет, зверь и птица будто сами шли к человеку, шли из года в год, принося дань и получая от человека прежде всего пищу. Куропатка и тетерев жались к полям. Лось держался по вырубкам, среди молодой поросли, а если и забирался на летнее время к лесным озерам, то с осени опять был здесь, и самые жаркие лосиные бои гремели совсем неподалеку. Белка чаще спускалась к раскидистым елям и соснам, что росли вокруг полей и выкосов, а следом за белкой и птицей заглядывала сюда и куница, и нередко по зимнему времени били куницу сразу поза полями. Да и сам хозяин тайги, бурый медведь, тоже вроде бы не выносил таежного одиночества — тянуло его на вырубки, к свету, к ягодам, к муравьям, к овсам. Ведь в черной тайге ничего этого не сыщешь.

Здесь, в небольшой северной деревушке, как на хорошей модели, можно было проследить все цепи, все связи той самой замечательной, устойчивой «системы человек и природа», которая издавна существовала вокруг лесных поселений.

Человек притягивал к себе жизнь, выводил ее из глухой тайги в буйный рост и собирал дань, всегда помня о завтрашнем дне. Эта «система» существовала давно, была создана не за одно десятилетие — ушли, может быть, целые века. «Система» давно устоялась, узаконилась, а потому существовала уже как бы сама собой, без особых забот со стороны людей.

Но вот время таежной идиллии подошло к концу: люди стронулись с мест, ушли из тайги. «Система устойчивого равновесия» — человек и природа — была разорвана. И вот здесь-то мне и довелось увидеть, как возвращалась природа в свое исходное состояние, как шла она обратно по тому пути, который когда-то привел ее к разумной связи с человеком.

Ушел человек, и тут же исчезли вороны. Весной в брошенной деревне уже не появились галки. Вернулись скворцы, не нс шли людей — и больше половины скворечников осталось пустыми. Не под каждой крышей верещали теперь ласточки-касатки, и только полевые воробьи да бестолковые сороки все еще крутились около оставленных домов.

К осени я отметил, что на березы уже не высыпало столько косачей, как прошлый год. Может, в этом году было меньше ягод или выводки лесных кур побили лиса, куница? Нет, ягода в лесу была, много ягоды. И лисы не прибавилось, и куницы. А вот тетерева стали уходить ближе к полям вместе с серой куропаткой.

Правда, не стронулись пока с места лоси, да и вчерашняя поросль осины и березы не поднялась еще на пятиметровую высоту так, чтобы лосю не добраться до вершинок. К тому же лес двинулся на поля, вытянул в сторону к деревушке новый кустарник — куда же идти лосям, когда корма пока хватает.

А вот медведь рассудил иначе. Осенью на полях не оказалось овса, и медведи осенью исчезли, разбрелись к другим лесным поселениям. Но на берлоги отступники вернулись все-таки сюда, к Домашнему озеру, здесь перезимовали, а с новой весной подались на поиски новых мест — медвежье государство на другой год здесь поредело…

Признаться честно, мне было откровенно грустно смотреть, как рушится старый мир, мир по-своему умный, умный от глубины веков. А что вместо него? Скоро ли в своем новом качестве отыщут люди новые, не худшие дороги в природу?..

Как ни любил я лесные поселения, богатые зверем и птицей, песнями и сказками, как ни держался до последнего в оставленных людьми деревушках, но жизнь есть жизнь, а жить в наше время совсем без людей, пожалуй, трудно. И пришлось мне искать по северным местам такое жилище, где был бы и свет, и магазин, и почта, и друзья для подрастающего сына.

Можно было бы остаться вместе с женой и сыном, втроем против дебрей. Сколько бы рассказал я тогда о медведях и волках! Но скажите, многим ли моим читателям придется встречаться с этими зверями? Может быть, я и не прав, но мне кажется, что сейчас больше принесет пользы рассказ о синичках и воробьях, живущих рядом с человеком, больше я смогу сделать, заступившись за чаек, что поселились рядом с поселком. Да и интереснее быть там, где люди соприкасаются с природой каждый день, где оканчивается земля людей и начинается земля леса, где складываются новые отношения, завязываются новые связи, устанавливается на твоих глазах новое качество — человек и природа…

Словом, перебрался я из леса в большой совхозный поселок и поселился в самом последнем доме на берегу удивительного по своей схожести с среднерусской водой большого и мелкого озера — Логмозера.

Чудное это было место. Из окна видел я и заливное озерко, где с весны до середины лета гомонили озерные чайки и исправно будили меня в утреннюю рань, видел широкое озерное плесо, густо поросшее с берегов кугой и тростником. К мостку, с которого брал я воду, по утрам собирались утки, что велись на озере в большом числе, встречал я на этих мостках занятных, неторопливых в деле и поспешных в бегстве зверьков — ондатр. Весной, когда озеро разливалось, прямо у моего дома булькали нерестовые щуки, а по осеки, когда у берегов уже лежал хрусткий ледок, видел я под своим окном отдыхающих лебедей. Видел я из своего окна и белый, чистый снег, и огни большого города, и высокую лесную гриву-берег, за которой качалась и по декабрю неуемная волна самого Онего.

Рядом с моим домом неширокой протокой шла в Логмозеро речная вода, отделившаяся от главного русла реки Шуи, реки долгой и шумной, с порогами и большими глубинами, славной своим шуйским сигом и своим шуйским стадом озерного онежского лосося… Река, разделяясь на два рукава перед Логмозером — один главный, быстрый и глубокий, другой небольшой и неторопливый, несла свои неугомонные воды из глубины Карельских лесов через Логмозеро в Онежское озеро-море. Здесь, где река еще шла торопливой речной водой, и вытянулся по обоим берегам реки поселок — главное владение большого пригородного совхоза, который и сотворил на Карельской земле Шуйские поля…

Когда-то на месте совхозного поселка стояли крепкие северные деревушки. Стояли прочно, больше в два этажа, смотрели окнами на воду и на дорогу, которая шла через речку здесь еще со времен Петра. Были эти придорожные поселения, видимо, богатыми, в чужое поле за достатком не ходили, посему и не тронуло их эхо Кижского бунта. А ведь и история помнит, что были в Шуе ходоки с Кижей, просили вроде бы помочь, звали с собой. Но Шуя — звали и тогда так на круг эти сросшиеся, сошедшиеся дом к дому деревушки Сатаровы, Лембочевы — на кижский набат не ответила и осталась мирно жить до самой последней войны, вспоминая своих лихих жеребцов, своих неторопливых, ухватистых рыбаков и свои тайные охоты за лосями, которых велось по этим местам достаточно.

После войны старых, крепких и сытых двухэтажных домов почти не осталось, на их месте наскоро поднялись дома попроще, уже не в шесть окон наперед, не в два этажа, не на две половины каждый этаж, а по-новому — с тремя передними окнами на улицу или на реку.

Были и у этих, поставленных по новой, торопливой от недавней войны моде домов свои лесные пашни и лесные покосы, которые помнятся и сейчас в разговоре, как Пичевы и Крольчатники. Но Пичевы и Крольчатники отживали свой век вместе с худыми колхозными лошадками и быстро терялись рядом с лесным делом, которым жила вся река. По реке гнали лес, а поля потихоньку затягивались кустарником и вспоминались больше лишь по укосной поре, когда приходил черед косить и метать сено своей коровке и своим овечкам. Здесь-то и выпало родиться Шуйским полям, что изменили берега Шуи и похоронили совсем лесные скудные клочки земли…

Поля, примыкавшие к поселку, куда я перебрался из лесной деревушки, поражали человека, привыкшего к старым очертаниям северных лесных земель, своей схожестью с полями пойменной Оки — такие же правильные прямоугольники, почти такая же даль и ширь. Когда-то на месте этих полей было лесное болото, но с болота убрали пригодный разве что для сорок и воронья сырой ольшаник, а следом за ольшаником исчезло лесное болотное кочкорье, залитое фиолетовой грязью. И на месте вчерашнего хмарого редколесья, перепутанного чахлой малиной, появилась пашня, расчерченная канавами проточной воды.

Долги и широки эти поля кажутся после лесных троп, и в них, как в заокскую даль, можно уйти и потеряться, забыть большие дороги и шум машин, потеряться и вдруг не поверить себе, что ты на Севере.

Встретился я с этими полями по осени, когда в поймах больших рек высыпал пролетный дупель. Сидел я за столом в доме, где меня приняли с дороги, и ждал хозяина. Сказали, что хозяин побежал куда-то с ружьем, но побежал ненадолго. И вот хозяин вернулся, убрал ружье, и я с удивлением узнал, что вся недолгая охота состоялась сразу за дорогой, на краю Шуйских полей: в эти дни и на Шуйские поля сыпал пролетный дупель, да еще так густо, что ходить в ту пору по полям было просто неловко: чуть ли не на каждом шагу беспокоил, поднимал ты тяжелых в осеннем пере и теле долгоносых, покрякивающих птиц. Раньше дупель здесь так не шел, но вот появилась пашня, и появилась птица.

Дупель прошел, сдвинулся на юг, и по полям заговорили голосистые гончие. Гон шел не северный, скрытый по кустам и чащобнику, а широкий, среднерусский, с видом собаки, с раскатным трубным басом матерого выжлеца от края и до края сотворенных людьми полей.

Зима легла в тот год круто и загородила поля глубокими снегами. И опять, как по среднеполосной зиме, видел я в дальнем поле рыжее пятно мышкующей лисицы. А заметив тебя, уходила эта лисица долго, чертя хвостом морозный снег, и забывал ты снова о Севере, где редко попадается лиса на глаза, а если и встретишь зверя, то достанется тебе от этой встречи короткий миг — вскинется зверь, завидевший человека, и нет его, спрятал его тотчас лес.

Ждал я тогда весну, чтобы уйти в Шуйские поля по талой воде под крылья перелетных стай, и верилось мне, что будет здесь все так же, как за Окой…

На старых лесных полях еще лежал снег, а Шуйские поля уже открылись, уже дышали ожившей землей, были теплы и духовиты от весеннего солнца. Еще по всем старым приметам не пора прилетать уткам, еще нет на озере и полоски разводья, а утки, нарушая приметы, уже прилетели. Где они? Кто их видел? По старинке считая, что приходит утка лишь с озерной водой, и усомнишься, не поверишь. Но пойди в поля — и тут же среди прошлогодней стерни утки, много-много уток…

А гусь? Не он ли своими дружными и частыми стаями обещал раньше большую воду по весне… Но большой воды еще нет, а гусь прибыл. «Лететь ему еще далеко на Север, там еще долго не будет воды, но на полях прошлый год сеяли под лесом горох с овсом — и гусь теперь там… А журавль? Еще закрыты лесные журавлиные болота, но, если хочешь посмотреть на журавля, иди в Шуйские поля. Живет там птица по весне, живет долго, отсиживается в холода, выйдя обратно из леса, с озер, и ждет, когда настоящее тепло двинется с полей в лес, на воду.

Здесь можно подолгу стоять и все время видеть, как стая за стаей утки, гуси, чибисы, чайки, кулики ходят и ходят в голубом от весны и ярком от севера весеннем небе. Ходят эшелонами, этажами. А рядом гудят тракторы, работают люди — много людей, много техники. Впереди трактора большая стая турухтанов, они пестрые, нарядные, топорщат воротники и токуют, еще не добравшись до будущих гнезд. Вот трактор совсем близко, стая нехотя передвигается в сторону, уступает дорогу и продолжает справлять свой весенний праздник.

Правда, чибисы, переселившиеся с cиротских луговинок на большие поля, не изменили своих привычек и каждого, кто появляется на полях, встречают все тем же пронзительным криком-визгом: «Чьи-вы, чьи-вы?»… И хочется тебе с весенним озорством крикнуть в ответ птичьей тревоге-радости: «А вы-то чьи?.. Наверное, наши!»

Так и помнились мне эти поля по осени, по зиме, по весне, помнились и помогали верить, что и здесь, в большом шумном поселке, найду я то, что искал всегда, найду разумную тишину и добрый мир северной природы. Тронули меня эти сотворенные людьми поля тем доверием, с которым приняли их птицы и звери. Не века, как прежде, и даже не полвека, а всего несколько лет прошло с тех пор, как двинули с места болотное кочкарье и родили землю, а вот — на тебе: новое качество, новая замкнутая система, о создании которой человек, наверное, особенно и не задумывался. Но так уж устроен он, этот человек, когда создает, создает вроде бы и для себя одного, а получается — и для других.

ЛОГМОЗЕРО

Озеро есть озеро — это и путь-дорога по воде, и работа на волне под ветер. Мне предстояло здесь жить, а потому я постарался узнать заранее все, что можно было узнать с чужих слов, о волне и ветрах, о рыбе и рыбаках — словом, я собрал кое-какие сведения, по которым и составил для себя некоторое представление о Логмозере…

Все знакомые мне рыбаки в один голос называли озеро неверным — мол, столько Логмозеро прибрало людей, сколько ни одно другое озеро по этим местам.

Мелкая, хотя и широкая, вода не казалась на первый взгляд страшной, угрюмой, ни с того ни с сего прибиравшей людей, но так казалось лишь до первого хорошего ветра. Стоило с любой стороны упасть на воду ветру, как озеро тут же меняло цвет и бешено гудело крутой рваной волной. По мелководью волна расходилась так быстро, что другой раз, доверившись мирной куге и тихому тростнику, зашедшим чуть ли не на самую середину плеса, и не заметив вовремя темного облачка на горизонте, ты с трудом добирался к берегу.

Частая, высокая волна трепала лодку, вскидывала ее на пенный, шипящий гребень и тут же кидала вниз — мотор то хватал винтом воду и пытался вытянуть лодку из вертепа, то вместе с лодкой взлетал над волной, терял воду и бешено рычал от бессилия. Там, где шел самый коварный меляк, рыжая от песка и ила волна шипела, как паровой котел, давший трещину и готовый вот-вот разорваться совсем. И беда попасть на такое место в хороший ветер. Здесь лодку, вскинутую на гребень, кидало вниз и било не о воду, а о мелкое дно. Мотор тут же захлебывался в вязком, илистом песке, лодка замирала на месте, и следующая волна накрывала тебя вместе с лодкой. И выбраться из такой каши недостаточно опытный человек мог только чудом.

Уготовило озеро для непосвященного человека и еще одну коварную ловушку. По озеру когда-то шел сплав, и на дне лежало теперь предостаточно топляков — затонувших двух-, четырех-, шести- и девятиметровых еловых, сосновых и березовых концов. Когда-то эти концы должны были стать столбами, пиловочником, крепежником, валаном, а теперь весь этот оброненный лес и отлеживался на полутораметровой глубине. И ладно бы эти топляки лежали себе и лежали, дожидаясь, когда разыщут их и поднимут на дрова редкие охотники за утонувшим деревом. Так нет: стоило разбушеваться озеру, как эти топляки принимались качаться вместе с волной. И чем дольше бушевало озеро, тем больше раскачивалось топляков. Стихал ветер, успокаивалась вода, а раскачавшиеся топляки ложиться обратно на дно сразу не желали, приподняв один конец и прочно уперевшись в дно другим, они замирали в траве, а то и просто на чистом месте, не показываясь особенно над поверхностью, и ждали лодку, которая отважно чертила тихую воду «мирного» озера.

О встрече с притаившимся топляком ты узнавал вдруг: раздавался глухой удар, лодка вздрагивала, останавливалась на миг от удара, тут же винт мотора хватал раскисшее бревно, срезалась шпонка, мотор ревел, а ты, проклиная все на свете, принимался за срочный ремонт.

Другой раз после сильного ветра заменять шпонки приходилось чуть ли не через каждые пять минут. Заводских шпонок для такой езды, разумеется, не хватало, и, направляясь в первые дороги по озеру, я набирал с собой полные карманы подходящих гвоздей. Так и ездил я по озеру первое время «на гвоздях», поминая недобрым словом и топляки, и сумасшедшие ветры.

Встретить попутный топляк, то есть такой, который не торчит на твоем пути вперед головой, это еще полбеды: наедешь на топляк сзади, утопишь его лодкой, ну в крайнем случае заденешь его винтом и сорвешь шпонку. Хуже, когда встретишь на всем ходу лоб в лоб предательский шестиметровый столб, упершийся в дно. Метнется в сторону лодка после тяжелого удара, а рядом из воды вскинется прямо на борт темная голова осклизлого топляка. Опомнишься после такой встречи и заметишь, как на дне лодки стала собираться вода, а оттуда, куда пришелся удар, катит по доске быстрая струйка. Поэтому не всегда после ветра лихо раскатываешь по озеру: наедешь разок на топляк, а дальше крадешься по воде, готовый в любую минуту отшатнуться в сторону и сбросить газ мотора.

Но все это только первое время, а потом привыкаешь, учишься угадывать ветер по темному облачку, что появится вдруг на горизонте, появится и будет стоять, рассказывая опытному человеку, что вот-вот вздыбится частой, крутой волной твое озеро. Понаблюдаешь за ветром, за волной и узнаешь скоро, что после бури все топляки повернутся головами в одну сторону — туда, куда дул до этого ветер. И теперь выпадет тебе дорога по воде после бури, будешь выбирать свой путь так, чтобы не встретиться с топляком.

Прибыл я на Логмозеро в конце октября, когда порядочные рыбаки уже затащили свои лодки на берег до весны. Приехал на лодке, спустился вниз по реке, вошел в протоку, пробрался под старыми гнилыми мостами, что остались еще со времен сплава и с тех пор ни разу не ремонтировались, и причалил лодку к мосткам, которые перешли ко мне в личную собственность вместе с негодным под порядочное жилье, запущенным, но обширным домом.

Утро того дня было ясное, ночью пришел мороз и остался на весь день, и по берегу озера тут же засветились первые полоски новорожденного ледка. Новой ночью мороз покрепчал, и вчерашний ледок разом отошел от берегов и стянул почти всю воду от берега до берега. Озеро встало, и только протока выходила еще дымящимся языком живой воды чуть ли не на самую середину плеса. И в этой дымящейся воде, как ни в чем не бывало, купались утки.

Рядом гудело Онежское озеро, не поддававшееся морозу до середины зимы, и утки уходили туда всякий раз, когда наше озеро замерзало, и всякий раз, когда лед на озере отступал, возвращались обратно. Странное это было зрелище — по озеру уже лежал хороший лед, по льду уже вовсю раскатывали рыбаки на санках-финках, разыскивая громадных логмозерских окуней, а над замерзшим озером нет-нет да и пролетали стайки уток, все еще живших на открытой онежской воде. Иногда эти утки опускались на лед и неподалеку от рыбаков то ли отдыхали, то ли высматривали что подо льдом, надеясь, видимо, что мороз скоро отступит и там, где в озеро выходила протока, снова покажется вода.

И утки порой не ошибались. Стоило им полетать над нашим озером и посидеть на льду, как мороз отпускал и лед у выхода протоки почти тут же размывался. И снова среди ледяного поля дымилась открытая вода, и снова в этой воде плескались неугомонные утки.

Странное было это место, где протока входила в озеро. Боролась она с зимой долго и первым открывалась из-под весеннего льда. Сама по себе вода была здесь неглубока — по протоке с весны до осени взад и вперед бродили коровы и телята, сбежавшие от пастухов. Коровы, а следом за ними и телята, перейдя протоку, шли в самое озеро и отсиживались в тростнике от слепней и пастухов. И, чтобы выгнать настырную скотину из озера, пастуху приходилось брать лодку., оставлять кнут и выпугивать заблудшую тварь из воды тяжелым веслом.

Когда-то протока была здесь глубже и спокойнее, но потом протоку подправили люди, и она взбунтовалась. Еще совсем недавно протока выходила в озеро не по прямой, а, как всякая уважающая себя река, делала перед большой бурной водой изгиб, не лезла сразу под крутые волны, а отгораживалась от озерной волны небольшим островком-пересыпью и под защитой этого островка покойно заходила сначала в залив-лагуну и только потом смешивала свои воды с водой озера. Но такой кривой, обходной путь людей, работавших на сплаве, не устраивал, и протоку-кривулину перегородили перед самым озером длинной дамбой, направив покоренную воду вместе со сплавным лесом прямо в Логмозеро. И все бы было хорошо, если бы, подправив речку, люди и дальше помогали ей катить свои воды по-новому. Но сплав закрыли, дамбу не убрали, и прямая протока-канал стала заноситься песком. Протока скоро обмелела, и по мелкому месту, как по перекату, побежала в озеро быстрая вода, которую сразу разведали утки и которая не раз подводила рыбаков, посчитавших лед над быстрой и мелкой протокой достаточно прочным.

Если о волне, ветрах, мелях и топляках я узнавал постепенно, порой такие знания приходили лишь после ошибок и промахов, то правила рыбной ловли на Логмозере и на реке Шуе были мне известны давно…

В самой реке, лососевой и сиговой, даже в то время, когда в соседних озерах можно было ловить сетями, всякая рыбалка запрещалась, а потому даже малолетние пацаны, явившиеся на берег реки с удочками за никчемной салакой-уклейкой, могли именоваться браконьерами. Позже эти правила несколько изменили, и шуйским мальчишкам и старикам-пенсионерам ловить салаку, мелкую плотвичку, шустрого окунька и подлещиков все-таки разрешили, но сами правила от этого не стали менее строгими, и никакого прощения не было на реке Шуе тому, кто по недомыслию или по жадности заявлялся на реку с сетями и даже со спиннингом.

Не составляло исключения из общего правила, действующего на реке Шуе, и Логмозеро, вполне определенное, самостоятельное водное пространство, куда двумя протоками заходила река, прежде чем смешать свои воды с Онежским озером. На Логмозере также была запрещена любая сетевая снасть и разрешалась лишь спортивная рыбалка на летнюю и зимнюю удочку.

В год прибытия на Логмозеро на летнюю рыбалку я опоздал — по берегам озера уже тянулись первые льдинки-закрайки, а потому я с особым беспокойством и нетерпением ждал на озере первый лед…

И он пришел, первый настоящий лед, чистый и прозрачный от резкого, напористого морозца.

Есть у первого зимнего льда своя прелесть и своя тайна. Они-то, красота и тайна, и зовут к себе, зовут все дальше и дальше от берега на самую середину замерзшего, остановившегося плеса.

Гулок, прозрачен и искрист первый лед. Тронешь его чуток лезвием пешни, и пройдет под тобой от берега до берега глубокий, неясный гул воды и льда.

Вырвется, выбьется из-под острия пешни легкий льдистый осколок, сверкнет на утреннем солнце розовым и голубым цветом, откатится недалеко и останется гореть камнем-самоцветом до самого вечера.

Тихо на первом льду, необычно после буйной осенней волны, которая, кажется, только что гремела по озеру, крушила последний тростник, но вот успокоилась и отошла к зимнему сну. Спит уставшая, нагулявшаяся с весны вода, и куда делся ее недавний мрачный цвет, куда делся облезлый, сырой, перекрученный и переломанный тростник. Нет ничего, и только чистота льда да желтые щеточки тростниковых столбиков горят в морозном солнце веселым чистым светом.

Сделаешь первый шаг по застывшему озеру и остановишься. И не от страха — мол, тонок лед, треснет сейчас под ногой, а от необычности состояния — ты над водой, над глубиной озера. Вот под ногами у тебя его дно, еще мелкое, близкое, видное до камушка, до каждого осевшего на дно листа недавней травы. Дальше дно глубже, темнее, но видишь ты и затонувшую ветку, а рядом с веткой чуть приметную от темных спинор: ватагу окуньков-маломерок. И так все время, пока идешь по заливу, идешь медленно, чтобы привыкнуть к новой зимней воде, и долго не можешь принять, пережить необычность первого льда.

Первый лед спокоен. Он не зовет в пляс, не приглашает к веселому рассказу, как весенний, последний лед, голубой, озорной от солнца и талой воды. И не знаю я, что лучше все-таки: вот так вот медленно, шаг за шагом, идти по первому льду все дальше и дальше, все глубже и глубже или вынестись на быстрых санках-финках сразу на середину озера?

О том, что лед уже держит, что охота за перволедным окунем началась, узнавал я сразу, заметив из окна далекую, но ясную на льду фигурку человека, катившего вдоль берега на санках-финках.

Санки-финки стоят того, чтобы о них сказать, чтобы вспомнить острый, как у конька, полоз, полоз длинный и быстрый, чтобы увидеть снова ладные, аккуратные досочки-планочки нарядного стульчика-седелышка. Легкие и быстрые, эти санки проносят тебя по такому тонкому ледку, ступить на который ногой еще опасно. Другой раз и не сходит рыбак со своих скорых саней, а сидит прямо на седелышке и потягивает упорных полосатых рыб-окуней.

На полоз для финок нужна хорошая, узкая сталь, как для самого лучшего конька. По старым кузницам и у старых кузнецов такие полоски находились, а по новым да у новых кузнецов не скоро сыщешь подходящий металл, а потому и заказать теперь финки не так-то легко. А разыщешь нужный полоз — закажи финки только хорошему мастеру, чтобы выгнул полоски-полозья впереди красиво, чтобы ладно и видно поставил на полозья стульчик-седелышко, чтобы сделал у стульчика, у санок удобную точеную ручку-спинку из крепкого дерева, а само бы седелышко заложил ровно гладкими дощечками-планочками. И тогда кати себе в любую сторону, ищи по первому льду свое счастье, карауль, выманивай к лунке-проруби большеротых окуней.

К финкам рыбаку, что выехал на первый лед за окунями, положена небольшая сумочка, где хранятся в пути легкий топорик и короткая зимняя удочка. Топорик негромко вскрывает узкую прорубь-отдушину, и в это окошечко уходит под лед маленькая, юркая блесенка-окуневка.

Давно не встречал я на льду рыбаков, по-настоящему промышлявших перволедных окуней одной блесенкой. Давно завелись у нас добрые зимние снасти, напридумывали самых разных сторожков и мормышек, научились мы выманивать к лункам любую рыбу, и больше не игрой снасти, а богатыми дарами-прикормками. Знал и я все эти премудрости и не думал, что однажды встречу на льду людей, которые все еще помнят главную дедовскую снасть — блесну, помнят и любят старинную перволедную потеху — блеснение окуней.

Удивили меня логмозерские старики своей немудрой снастью. Не удочка, а короткая прочная палочка, как тонкое кнутовище, не леска-невидимка, а добрый шнур, каким ловят теперь лишь щук да сазанов. Лески у стариков короткие: мелко озеро, да и идет окунь еще в самые берега, так что с метр всего лески-шнура, а на конце толстой лески поводок потоньше, на котором и сверкала крохотная металлическая полоска с впаянным в нее зацепистым крючком без бородки.

И крючки, и блесенки старики делали сами. Блесенки тут же оживали в воде, и узнать в них металлическую поделку удавалось не сразу. Блесенками старики долго не играли, не пугали рыбу, макнут раз, другой, много третий и задержат то у самого дна, то в полводы, то под самой прорубью-лункой, задержат на минуту-другую, опять качнут и опять задержат на время.

Глядишь за такой рыбалкой и кажется, что старик спит — спит, потому что стар. Привыкнешь к такой неторопливой ловле, заглядишься и не усмотришь момент, когда удочка-палка в руках старика чуть дрогнет и тут же выскочит на лед полосатый красавец, красногрудый, большеротый окунь шириной с большую мужскую ладонь.

Выпрыгнет окунь из лунки, соскочит сам с крючка без бородки. Ухватишь взглядом только что пойманную рыбину и не заметишь, как старик уже тащит из-подо льда другого, третьего окуня-лобана. И быстро так, ловко, только рукой водит… Три, четыре рыбины, много пять, и все. Тишина. И бегай вокруг старика, колоти лед, ищи рыбу — пусто все. Окунь налетел, нашел на старого рыбака и двинулся дальше по своей зимней дороге, которая известна, конечно, удачливому рыбаку. Но не кинулся рыбак за рыбой. Дал ей успокоиться, оглядеться, подобрал пойманных окуней, положил в сумку топор, удочку, повесил сумку на ручку финок и покатил дальше, обходя стороной окуневую тропу. Обошел издалека, остановился, открыл топориком лед и снова будто заснул над окошечком открытой воды. И так весь день, встречая, отпуская дальше и снова поджидая у лунки окуней, вел старик свою мирную, умную охоту за перволедной тяжелой и пугливой рыбой.

Рыбаки помоложе чуть торопливее стариков, чуть побыстрее на льду с санками, но все у них так же мирно и умно, и так же богата их ловля. Нет на таком первом льду ни крика, ни шума: пуглива под тонким льдом на мелкой воде рыба, да и не дадут шуметь — кышнут, и замолчат крикуны, перестанут возиться, а то и прогонят их совсем и близко не допустят.

Держалась по первому льду здесь на Логмозере старая добрая охота, не уступая пока места новым шумным промыслам, держалась верно и уважалась всеми, будто говорила другому, новому, молодому, а оттого и шумному: «Что ваш шум — беготня одна, а беготня, она пройдет с молодыми годами, и вернетесь вы сюда, поклонитесь старому дедке, если доживет он до ваших поклонов, и притихнете над мелкой водой, приукрытой тонким ледком. Притихните обязательно, ибо с шумом да торопыгой не пойдет у вас ничего, как надо. Пуглив он, перволедный окунь…»

Охота за окунем длилась, увы, недолго. Лед крепчал, садился на дно, давил мелкую воду заливов, и окунь уходил, скатывался в Онего, и оставались под тяжелым льдом, уже занесенным снегом, лишь мелкие окуньки, невеликие плотвички и разбойные ерши… Вот за этой веселой на клев рыбой и отправлялся я порой в хорошие дни вместе с женой и сыном.

Еще с утра, выбравшись из-под теплого одеяла, сынишка шлепал босыми ногами к морозному окну, находил на окне дырочку в морозе и извещал меня довольно-таки точно и подробно, где собрались сейчас «пингвины» и в каком количестве.

Издали кучки рыбаков на льду и вправду походили на пингвинов. С утра наши поднадзорные «пингвины» расходились по всему озеру, разбредались, но вот кто-то находил рыбешку и тогда, как пингвины, рыбаки собирались большими и малыми кучками. Если это место всех не устраивало, то «пингвины» снова разбредались по льду, и только к послеобеденному клеву кучки рыбаков более или менее определялись в тех или иных местах. Все эти места мы знали и, наскоро пообедав, торопились туда, где рыбаков было побольше.

Сверлить лед было еще легко, я быстро справлялся с этой работой, готовил три лунки, и наше дружное трио занимало свои места у притемненных лунок. Мы торжественно ждали, когда и у кого тронет окунек легкую желтую или светленькую в зависимости от погоды мормышку, у кого первого вздрогнет и качнется вниз тонкий сторожок из кабаньей щетинки.

Выходить на озеро с утра я не мог: с утра я обычно работал, прикрыв от соблазна окно занавеской. Но соблазн был так велик, что, закончив очередную страничку, я выпрашивал сам у себя разрешение отвести занавеску и глянуть хоть краем глаза на озеро и на рыбаков-пингвинов… А потом, после озера, мы готовили, наставляли уху из окуней и ершей, топили печь самыми лучшими березовыми дровами, грелись у печи и вспоминали вслух все, что видели, слышали и что запомнилось в этот день на озере, на льду, около наших лунок…

Эти несколько коротких вечерних часов, когда выпадала погода и когда я успевал до обеда закончить работу, были для нас большой наградой за всю нашу беспокойную кочевую жизнь, за худые дома, в которых жили мы в самые крутые холода, и, конечно, за наше упрямое стремление даже при вечном беспокойстве сохранить дружное, смелое трио, которое к тому времени уже в полном составе могло ступить на любую трудную, но обязательно честную дорогу.

К декабрю зимний день угасал совсем, от него оставался лишь кусочек полусветлого, полусумрачного неба, и под этим хмарым небом уже не собирались на потяжелевшем льду Логмозера недавние рыбаки-пингвины. Рыбалка замирала на озере до весны, до тех пор, когда наша своенравная протока не подточит снизу перекрывший ее лед и не пустит в озеро первую струйку свежей воды…

До настоящей весны еще было далеко, еще только-только заступил на северную землю осторожный март, но солнце уже показалось, светило, и на солнце ночные морозы заметно отпускали. Где-то успела набраться первых весенних сил и наша протока, и вода в ней двинулась. В проруби, где я брал воду, течение уже было заметно, и я с нетерпением стал ждать на озере первых рыбаков.

Рыбаки объявились скоро, и первыми на льду показались и на этот раз старые логмозерские дедки. Лед был толст: длинный коловорот-лопатка уходил в лед по самую ручку, а до воды все еще не добирался. По такому тяжелому льду путешествовать за окуневыми стаями было не так просто, как в перволедье, и старики теперь больше сидели на месте, пробив толстый лед тяжелыми коваными ломами-пешнями. Сидел теперь каждый старик поодаль один от другого, сидели они так же мирно и сонно, будто пришли не на рыбалку, а выбрались погреться на весеннем солнце после долгого зимнего сна.

Рыбачили старики по весне не в заливе, где лед придушил воду еще в начале зимы, а далеко от берега, где по моим приметам и должно было крутиться старое русло протоки. Наведаться тут же к логмозерским старикам я не смог и стал терпеливо ждать воскресного дня, когда на лед вслед за стариками выберутся наши шуйские рыбаки. Они редко обходили меня, заглядывали после озера на огонек выпить стакан горячего чая или просто так побеседовать, обсудить виды на скорую весну. От них-то я и собирался получить первые сведения про весенний лед: как он, тяжел ли, где больше воды и пошел ли окунь?

Окунь был первой весенней рыбой, которая возвращалась к нам из Онежского озера. Сначала шел мелкий окунек, перебивал его у лунки тяжелый и ленивый логмозерский ерш. Потом за мелким окуньком выходил на свежую воду и окунек покрупнее. И только после того, как объявлялся крупный окунь, в озеро катила подледная весенняя плотва.

Если окуня по весне ловили немного, то уловы плотвы бывали порой столь велики, что такого улова за один воскресный день хватало большой семье до следующего выходного дня. Плотва обычно шла крупная, сильная, и ловить ее на тонкую снасть было одним удовольствием.

Правда, это удовольствие омрачалось по весне, по теплому, а оттого разгульному времени шумными рыбацкими отрядами, что являлись на лед озера за плотвой на машинах, мотоциклах и мопедах.

Я не мог осуждать людей, которые, как и я, ждали эти теплые весенние дни, стремились на лед, чтобы посидеть над лункой, попытать свое рыбацкое счастье. Но после весенних рыбалок на дальних лесных озерах, где твоими трофеями, твоими находками была не только крупная рыба, не только богатый улов, но еще и весенняя тишина, особая, радостная от ожидания близкого тепла, я никак не мог привыкнуть к шумному рыбацкому игрищу на последнем льду Логмозера.

Как я и ожидал, в воскресный день на льду собралось предостаточно народу. Непутевые рыбачки, что встречались по весне, с шутками и прибаутками сверлили лед вдоль и поперек, разыскивая рыбу. Терпения этим торопыгам явно не хватало, и они, поймав мелкой рыбешки на худую уху, с треском и гамом покатили домой. Но многочисленные лунки, насверленные этими рыбачками, оставались, и на следующее утро вскрыть такую лунку было куда легче, чем сверлить в толстом льду новые. Вот и ждал я первого визита знакомых рыбаков с Логмозера, чтобы все узнать, а завтра с утра пойти на озеро и поискать свое счастье на весеннем льду.

Вечером я узнал, что рыбалка не вышла, что рыбы немного, что никто ничего путного так и не поймал. Правда, на этот раз, видимо, к ранней весне вместе с окунем заявилась в озеро и плотва: несколько плотвиц выловили, но больше не нашли.

И вот наступило утро, мое долгожданное утро первого весеннего льда. Рыбаков на озере почти не было. Мороз ночью выпал невеликий, и я легко вскрывал насверленные вчера лунки. В первой же лунке вывернулся окунек, ударил по мормышке и сломал крючок. Потом окуньки клевали чаще, а я все искал такое место, куда могла бы заглянуть первая весенняя плотва.

Недалеко от меня сидел на ведре знакомый логмозерский дед, старый кузнец. Время санок-финок отошло еще с первым льдом: по льду лежал толстый снег, в который разом зарывались тонкие стальные полозья, и старый кузнец бродил теперь по озеру пешком, волоча за собой тяжеленную рыбацкую пешню и большое ведро с рыбой. В ведре у рыбака были хорошие окуни, но плотва ему пока не попадалась, да и ловить он ее не собирался, когда в озере была другая рыба. Наши пути-дороги разошлись: кузнец остался на середине озера, а я потихоньку побрел к берегу в тростники, куда плотва должна была явиться в первую очередь.

У тростника старых лунок не было. Я просверлил лунку и прикрыл ее на время снегом. Все было готово, но я стоял, любовался тепло-голубым цветом весеннего неба и вытаявшими из-под снега лбами больших камней. Камни дымились под солнцем. На льду от солнца кое-где раскисал снежок. Время было чудесное, тихое, с какой-то особой, спокойной тишиной ранней, но уверенной весны.

Я присел у лунки, развел концом удочки снег и, затаив дыхание, опустил в дырочку-оконце белую мормышку…

Мормышка дошла до дна быстро:' воды подо льдом было в этом месте всего тридцать — сорок сантиметров. Только не шуметь: плотва услышит малейший шум. Я стоял перед лункой на коленях, чуть приподняв удочку. Тишина. Рыба не отзывалась на игру крошечной блесенки-мормышки, украшенной тройкой рубиновых мотылей.

Еще раз мормышка поднялась со дна, медленно поползла вверх, остановилась, чуть качнулась вниз и замерла в полводы. Мотыль был свежий, яркий, и плотва должна была заметить его. И тут что-то качнулось: то ли вода в лунке, то ли чуть кивнул сторожок. Я замер. Сторожок еле заметно приподнялся, а потом сразу рванулся вниз. Подсечка — и внизу подо льдом заходила тяжелая, упрямая рыбина. Рыбина кинулась в сторону под лед, и я почувствовал, как тяжесть пропала. Мормышка скользнула вверх и остановилась, впившись в край лунки.

И снова ожидание встречи, полное надежд и возможных разочарований. И снова, но не сразу, а минут через десять сторожок чуть дрогнул, чуть приподнялся вверх и рванулся вниз…

Весенняя большая плотва была хороша в своей серебристой одежде. Она тяжело лежала на подтаявшем снегу, а потому казалась выкованной из черненого металла.

Плотва ловилась до самого вечера, верно, но нечасто подходя к лунке. Но вот чуть стемнело, с запада потянули сырые, пасмурные тучи, разом упало тепло, и из лунок на лед вышла от большого тепла вода.

Вниз, до самого льда, опустился белесый туман. В этом сыром, душном тумане сторожок было еле видно, и я больше не по сторожку, а по удару рыбины догадывался, что пора выводить из лунки очередную плотву.

Плотва будто сошла с ума, хватала мормышку на лету, выскакивала за мормышкой прямо в лунку и брала, брала без остановки.

Вокруг меня по снегу лежала не одна тяжелая рыбина. В тумане серебро плотвы терялось, сливалось со снегом, и только по черным хвостам разбирал я на снегу пойманных рыб. Приходил азарт, где-то родилось было желание — ловить и ловить… «Ну хоть еще одну, ну самую последнюю…» Нет, славен все-таки человек тем, что умеет вовремя остановиться, умеет не перейти границу, дозволенную умом, не потерять честь и остаться всегда человеком, который помнит не только о себе.

Рыбу я собирал на ощупь, руки мерзли от ледяного месива, в которое растекся недавний снег. Пойманная плотва тянула книзу лямки заплечника-шарабана. Я шел домой по раскисшему снегу и в тумане с трудом угадывал очертания своего дома.

Дома меня уже заждались. Первым к дверям кинулся сынишка и потребовал незамедлительно выложить на стол рыбу. Я притворно молчал о сегодняшнем улове и попросил сына принести для рыбы мисочку побольше. Мисочку мальчишка принес, но я отказался выкладывать свой улов в такую маломерную посуду. Мне подали миску поглубже, но я отказался и от этой миски. И когда наконец жена поставила на стол тазик и потребовала не терзать мальчишке душу, полную трепетного ожидания, я сдался и разрешил своим домочадцам принять мой сегодняшний улов.

Плотва вызвала удивление, восторг. Но тут жена, сама страстный любитель подледного лова, сменила восторг на обычную для пас человеческую прозу: «А зачем столько наловил?»

Как мог правильно, я объяснил жене, что ловля была неожиданно богатой, но продолжать ее я не стал, а поймал побольше только потому, что не буду долго ходить на озеро…

Говорят, что уха из плотвы никуда не годится — мол, плоха и горька на вкус. Может быть, если ловить для ухи плотву из заросшего гнилого озерка, но весенняя плотва, явившаяся из глубин Онежского озера, хороша — сладка и остра в ухе. И такую ранневесеннюю плотву мы варили в тот день. А я рассказывал о тумане, о кислом снеге и как, стоя на коленях на этом снегу, я старался разглядеть в темноте сторожок удочки, а ошалевшие от тепла рыбины хватали мормышку прямо в лунке.

Таких удивительных дней на Логмозере я больше не пережил: шумная рыбалка по последнему льду меня не привлекала и я редко заглядывал на весенний лед. Наверное, я был прав здесь, ибо в те дни на озере я уже не встречал мудрых логмозерских стариков, и только старый кузнец еще нет-нет да и появлялся на льду, волоча за собой тяжелую рыбацкую пешню. Но и у него, пожалуй, было уже не то настроение: ловил он теперь мало, меньше оставался на льду, а когда и ловил рыбу, то чаще выбирал места в стороне…

Лед уже качался под сапогом, уже тут и там рыбаки проваливались в ледяную воду, и не могли носиться по льду ни мотоциклы, ни мопеды. Тут я и осмелился еще раз заглянуть на последний лед.

В лунки, насверленные повсюду, урча неслась собравшаяся за день на льду вода, таща вместе с собой обрывки газет, пустые пачки от сигарет и папирос и прочий мусор, оставленный на весеннем льду. Я обошел это место стороной, распугал воронье, собиравшее у лунок куски хлеба, плавленые сырки и брошенную мелкую рыбешку, и просверлил лунку на чистом льду.

В лунку тут же понеслась с шумом вода, собравшаяся на льду. Вода подхватила мормышку и закрутила ее подо льдом. И тут же резким ударом большая плотва остановила крошечный кусочек свинца. И началось. Плотва рвалась на чистую воду и хватала мормышку, как сумасшедшая.

Я оставил ловлю и вернулся домой. Сынишка, помня последнюю рыбалку, притащил к двери тазик. Но на дно тазика я положил всего пять последних весенних плотвиц, тяжелых от набухшей икры. Плотва явилась на нерест, и мы все вместе с маленьким сыном согласились, что ловить ее в такое время просто нельзя, хотя существующее законодательство разрешало и мне, и другим рыбакам ловить по последнему льду плотву, сколько душе угодно…

Но моя душа не принимала порой и разрешенное, дозволенное, кем-то принятое. Так уж устроен человек, что живет он не одним днем, что думает не только о себе.

И пусть считается плотва сорной рыбой, но из этой рыбы варят чудесную весеннюю уху. И мне хочется, чтобы вкус этой ухи запомнился нс только мне…

ПОТОМСТВЕННЫЕ РЫБАКИ

Хотел я окончить свой рассказ о рыбе и рыбаках, но не получилось: вспомнил и не могу оставить без внимания двух потомственных рыбаков, коренных шуйских жителей, выросших здесь, у реки, у озера, — Петра Гадова и Василия Феклистова.

Имена их не тайна, ибо деяния одного на воде столь честны и определенны, что ставлю их в пример другим, а похождения второго на воде считаю просто недостойными той громкой славы, которую принесла ему честная и трезвая работа — самоотрешение на совхозной ниве. Так уж простите меня, Петро Гадов и Вася Феклистов, — о вас, мои друзья, мой новый рассказ…

Петро Гадóв (а не Гáдов) постарше Василия и успел захватить войну, воевал на Северном фронте среди камня, морозился, был контужен и пуще всего прочего дорожит своими боевыми наградами и серебряной медалью отца.

Отец Петра, покойный старик Гадов, весь свой век не расставался с водой и был до конца дней тем самым полковником-отцом рыбацкой бригады, без которого не было и нет на буйной северной волне никаких рыбаков и никакой рыбы.

Тяжел, но свободен рыбацкий труд. Не считает рыбак на воде ни часы, ни смены, а идет рыба, так забывает боевой бригадный люд не только дни, но и недели. Не страшен человеку, выросшему у воды, долгий и тяжелый труд. Манит к себе и свобода труда, без окриков, без понуканий, но трудно овладеть этой свободой, подчинить себе, пронести свой вольный рыбацкий труд по крутой волне и не черпнуть бортом эту пьянящую воду. Пронесешь и выйдешь на берег с прежними силами, и только прибавится тебе и уважения, и благодарности. А не подчинишь волну, бросишь смотреть паруса, закружится голова от вольного бега и пойдешь на дно никчемным, гнилым топляком. Будет тебя качать волна, будешь подниматься порой со дна, будешь вскидываться вслед за волной, а все равно ты — топляк, пропащий человек для любой ладной работы.

И качает таких непрочных людей и от буйной волны, и от богатой рыбы, норовит захлестнуть — тут-то и подоспеть к заблудшему пловцу с хорошим, крепким багром, подцепить за штаны, выдернуть из хмельного веселья да и огреть тем же багром по мягкому месту. Но нужен для такого смелого дела человек сильной души, трезвый, которого не потянет никуда никакая волна. Таким людям и поручали раньше держать артель, каковая позже получила название рыбацкой бригады.

Старик Гадов бригаду держал крепко, никого не обижал, никого без толку не жаловал и ни с кого сгоряча не снимал заслуженных наград. Работали ладно, дружно. За такую работу и получил шуйский бригадир еще до войны серебряную награду Сельскохозяйственной выставки.

Завершала свою дорогу по озеру бригада Гадова по давно заведенному порядку. День, два, три, неделю, две недели качал рыбацкие лодки, рвал рыбацкие паруса крепкий ветер — никакой слабины, никакой гулянки до дома. К приходу бригады в контору собирались жены и дети рыбаков, встречали своих, и все вместе ждали, когда бригадир сдаст улов и получит деньги.

Перво-наперво каждого рыбака старик Гадов наделял рыбой — ни больше, ни меньше, а так, чтобы семья знала, что хозяин их ходил в озеро не за салакой и не ерша мутить.

Нести рыбу домой поручалось ребятишкам, а зарплату после несложной процедуры выдавали на руки женам. И тут уж кричи не кричи, виновен ты был раньше или вообще не брал в рот спиртного, будь добр, ставь в ведомости свою подпись, говори «спасибо» и сиди за столом, пока бригадир не раздаст деньги всем женам.

Жены и дети уходили довольные, зная, хоть загуляй мужик после тоней, все равно семья в обиде не будет: и рыба есть, и деньги в доме. Да и где там загулять, когда деньги уже унесены. А посмеешь явиться домой в нетрезвости, с криком и кулаками, дойдет твоя пьяная потеха до старика — пиши пропало. Уж здесь хоть на колени падай, а старик не простит.

Жены и дети уходили, и тогда бригадир посылал самого доверенного человека с деньгами в рыбацкий магазин за водкой. Ящик приносили, ставили на стол — и твори с этим винищем, что хочешь: хочешь — пей, хочешь — залейся, хочешь — пои других, но только тихо, без всего этого, а то опять немилость старика — и прощай море Онего… Нет, взять-то куда в другую артель возьмут, но другое уже не то: здесь свои, рядом все, а там будто на стороне, да еще спросят: «Погнал Гадов, что ль?..» И не будет там старика Гадова — хоть крут, но честен, сердцем прям и людей уважает.

Так и жила мало-помалу эта рыбацкая бригада, кого-то отпуская с воды, кого-то принимая из новых, до тех пор пока старик вдруг не занемог, а вскоре и помер. И не пил, не сидел у ящика с крепким вином, уходил, оставляя рыбаков одних в конторе, и позволял себе лишь по приходу домой выпить рюмку своей калгановой. Пил эту рюмку прямо у шкафа, наливал сам и кончал на этом весь праздник, чтобы не показывать никому, что надо ему, рыбаку, выпить с устатку… А может, болел желудком и оттого и делал сам для себя калгановую. Кто знает: крепок был на вид, ходок на ноги, силен в охоте с ружьем, смел на воде, а вот все-таки помер, да рано, поди…

И кто знал, что был у старика Гадова и другой износ — не от тяжести руля, не от весел, не от ледяной воды был он, как всякий крепкий русский человек, глубок душой, и долго, до исполнения, берег в себе и большую радость, и тягостную Думу.

Жил бригадир до войны в большом рубленом доме. Жил в достатке, работал и растил сыновей и не думал, поди, никогда, что докатится война до его дома. А она докатилась…

В это время шла рыба, и весь бригадный флот был в Онего, в Ялгубе. Ни оставаться самому, ни оставлять снасть и флот не было и в мысли: была у артельного отца-полковника и еще одна глубинная черта — непокоренность, что приходит от той же душевной силы и единорожденной жизни, которая давалась тебе всего лишь раз и отдать ее можно было только одному делу, одной земле и одному народу.

Семью бригадир погрузил в лодку. Рядом с женой сидел подросток Петро — ему-то и поручил отец заветный сундучок, на дне которого лежала серебряная медаль за рыбацкие труды.

В Ялгубе остановились. Семью бригадир поместил на квартиру, пока не вернется, а сам погнал флот и снасть в указанное место. Подошел к назначенному причалу уже поздно в темноте, людей не разобрал, да и не хотелось верить, что своих вдруг нет. Опомнился, да поздно: не повернуть, не утопиться.

Лишать жизни пожилого рыбака не стали, наскоро заточили в глухую клеть, а флот и снасть прибрали, и только одна-разъединственная рыбацкая барочка стояла у берега на веревочных чалках. К темноте арестованный рыбак осмотрелся, бежал из клети, пробрался к причалу, отвязал лодку и оттолкнул свою родную посудинку в озерную ночь.

По звездам на парусе прибыл беглец обратно в Ялгубу за семьей. И тоже не гадал, что и здесь нет уже своих. Подошел к берегу смело, и приняли его прямо из воды чужие руки. Но бежать уже было некуда: рядом были жена и сынишка. С ними свиделся, обещав новым властям никуда из деревни не уходить. Но не вытерпел и новой ночью через горы и лес сбегал в Шую и к утру вернулся обратно.

Своего дома уже не было, дом сгорел, и хоть некуда было податься, погрузил в лодку семью и вернулся туда, откуда уходил всего два дня назад. Поселился у родных, присмотрелся, а потом пришлось браться рыбаку за свой труд — ловить рыбу, но теперь на чужого хозяина.

Те, кто вернулся обратно вместе с бригадиром, вспоминали это время так.

Ловить — ловили. Снасть у финнов была добрая, но рыбу из сети брать запрещали и сами не давали. Деньги платили финские. На фотокарточку раз заставили сниматься, хорошую рыбу в руки дали. И по карточке потом поднесли — культурно все. Но неволя и есть неволя. Посты кругом. Но старик посты ходил: ему разрешали. Потом говорили, что старик партизан возил. Но сам молчал и тогда и после — из него не вытащишь…

Возил ли бригадир тайно партизан? Наверное — какие-то люди у него по ночам бывали. Но не пытал я архивы, не собирал по новой Шуе старые и уже забытые, да к тому же не очень гласные по тем временам, истории. Петро, сын старика, мои предположения особо не развивал, ибо точно не знал, только слыхал как-то от отца, что было такое. Да и кто что может сейчас точно знать о ночных поездках шуйского рыбака, а документов всех от него осталось — одна медаль с Выставки. А вот то, что была у справного рыбака всю войну тяжелая дума, старик не скрывал…

Мучался рыбак от мысли, что сам, своими руками отдал лодки и снасть, и держал эту мысль в себе до самого последнего дня. А когда хозяин-финн загодя стал свертывать дело и помаленьку распродавать имущество, старик Гадов, собрав по своим рыбакам финские «рубли», откупил у хозяина-финна лодки. Но на снасть, дорогую, добрую, денег бы все равно ни у кого не хватило. И знал Гадов, что не милуют финны за воровство, но рассудил по-своему.

Снасть стояла в воде, и до последнего дня привозили рыбаки хозяину рыбу. Хозяин торопил рыбаков поднять снасть, но те, как могли, отнекивались, ссылаясь на богатую ловлю, и тянули время. В конце концов Гадов затопил снасть, дождался своих и встретил их полной рыбацкой артелью с лодками и снастью.

После этого боль у старика вроде бы улеглась, и он снова водил верной рукой рыбацкий флот в Онежское озеро.

Вот и вся история, которую помнят и знают, которую слышал я и от Петра Гадова, потомственного шуйского рыбака.

Все было за то, чтобы остаться Петру на воде, пойти дальше вместо отца. Но времена менялись, рыбак по бригадам мельчал, отцов-полковников у бригад поубавилось после войны, и Петро, рассудив, видимо, что не будет по новой Шуе пока прежней работы, пошел на сплав, там — на трактор и нашел себя в технике. И нет, пожалуй, такого мастера сейчас по всей реке, который выслушает любой мотор так, как Петро Гадов. И лодку сошьет: и самую быструю, и по старинке сделает, и для подвесного мотора.

Последняя лодка, которая носила меня по Логмозеру, раскидывала носом шуйскую воду, боролась с шуйскими порогами и держала любой ветер бурного Укшезера, досталась мне от Петра Гадова. И благодарен я этому человеку за все, чего касалась его рука, и не понимал я, пытаясь встать рядом с некоторыми шуйскими «рыбачками», как это он, Петро Гадов, знавший всю реку, умевший работать с любой снастью, не держит сетей, как другие, а обходится по новой привычке рыбой из магазина, и пекут в его доме северные рыбники не со щукой и сигом, а с хеком да палтусом, о которых старик Гадов, пожалуй, и не слышал.

Но Петро Гадов озеро не бросил, возил в озеро по весне малое число колпаков, возил тихо, как дедка-заозер, отмечал в записной книжке все, что касалось рыбы, знал каждую рыбью тропу, но допускал к этим тропам лишь поплавочную удочку. Брал с собой на рыбалку дочку Светку, отчаянного рыбака, и маленькую собаку, спаниеля Ладку.

Так и путешествовали они по старым рыбацким тоням, где когда-то промышлял артелью бригадир Гадов, с удочкой и игрушечной, не по поселку, ушастой собачонкой. И не от страха перед рыбнадзором принял Петро новую Шую, не с горя завел собачку спаниеля и певчих птичек. Досталась, видимо, ему глубокая мудрость потомственных старателей, не упрямых, не смурных, а прямых и правильных, досталось уважение к честному труду, и не мог он воровать, таиться по ночам, ползать с неводами, прятаться и бежать от рыбнадзора, не мог он стать врагом той воды, которая дала славу его фамилии.

Были у Петра Гадова свои законы, свое повое дело, своя слава, а любовь к воде, к лесу перенес он на простую рыбацкую снасть-удочку и на певчих птичек, которых ловил, выдерживал, учил жить в клетке и дарил друзьям. Вот эти самые птички и стали для Васьки Феклистова первой причиной насмехаться над Петром Гадовым.

Птички в клетках никак не укладывались в голове у Василия, хотя и славилась эта голова быстрым и дерзким на дело умом. Кем был отец Василия, чем промышлял, я так и не запомнил, да и помнить не хотел, ибо не верил многим Васькиным рассказам-насмешкам. Доказать могу только одно: не был все-таки старик Феклистов отцом-полковником рыбацкой артели, ибо держал в это время артель другой человек. Но так или иначе все Феклистовы, которых я знал, с воды, с озера, не вылезали, хотя и работали в совхозе, на производстве, и, за редким исключением, работали хорошо.

Феклистовых по Шуе много, и все они родные или сродные, двоюродные братовья, и все отчаянные рыбаки. И. думалось мне порой: собери всех этих братовьев вместе, и будет знатная рыбацкая бригада, которая прославит, себя по всем рекам и озерам. Только для такой артели, думалось мне дальше, нужен в бригадиры старик Гадов. Во-первых, брата над братом власть держать не поставишь. И в народе так говорят: «Брат — не сват, не для укора, а опора». А во-вторых, каждый из братовьев был настолько не похож один на другого в своем промысле на воде, что собрать их вместе и посадить в одну лодку могла лишь твердая рука, да еще вооруженная, пожалуй, тяжелым сплавным багром.

Больше всех из Феклистовых нравился мне Николай, родной брат Василия. Был он какой-то ладный, справный, нехитрый и открытый во всем. И казалось, приди к нему, скажи: «Коля, где у тебя в воде что стоит? Пойдем снимем и составим акт». И Николай пойдет, покажет, будто вся его ловля была ему не дорога, а шла просто так, по памяти старого, прошлого промысла на богатой воде и при малом народе. Да и таить, прятать Николаю было особенно нечего: ловил он рыбу лишь для себя, на семью и не был ни жаден, ни зол на добыче. Спроси, что поймал, чем и где, и Николай Феклистов не скроет от тебя ничего. Был он чем-то близок в своем ремесле на воде к Петру Гадову. Правда, не ушел он еще от старой громоздкой снасти совсем, хотя и жил, как Петро, на зарплату и тоже разводил птичек, правда пока только голубей. И казалось мне, что вся эта рыбалка Николая была не от презрения закона, а от той временной неопределенности, когда рыбнадзор еще не прописался в реке и озере постоянно, а шуйские рыбачки сами пока не собирались уступать кому-либо свою воду.

Относиться с подобным уважительным пониманием к другим Феклистовым, а тем более к сродным братовьям Василия и Николая, я никак не могу. Ловили сродные братовья рыбешку по-разному, нередко и на винчишко.

К счастью, такие «рыбачки» водились по Шуе не в большом числе, походы свои сии «рыцари» северных вод вершили тихо, а после первой настоящей атаки рыбнадзора вообще ушли в глубокое подполье.

Трудно, хотя и понятно было все, что происходило на берегах реки. Трудно от бессилия малочисленной по тем временам, не готовой к массовому браконьерству рыбоохраны… А понятно потому, что собрались в Шую из самых разных речных и озерных мест самые разные рыбаки. Там, по дальним лесным озерам, помногу рыбы никто и не ловил, ибо не было сбыта по малым деревушкам. Не было по дальним деревушкам и другим глухим местам и порядочной снасти, не было в других местах и такой богатой рыбы, как сиг, лосось. А здесь сразу все. Рядом город, да и сам поселок большой, есть спрос, — значит, черпай рыбу, пока не хватится рыбоохрана. Рядом город, рядом рыбацкие артели — значит, есть чем ловить, черпать. Ну а если на руках хорошая снасть, если есть сбыт и хорошая рыба, то остается только обзавестись легкой лодкой, быстрым мотором — и лови меня рыбнадзор.

«Трудности роста» — давнишние это слова. Но все-таки вспоминаются эти трудности, когда хочешь объяснить истоки браконьерства. И вижу я свою цель не в том, чтобы смолчать, не обидеть славную быструю реку, — думается мне, что не знаем мы до конца психологию браконьера, не понимаем, от чего она. А уж если не понимаем, то можно ли сказать, что не будет браконьера завтра?

Не видел я на шуйской воде «высоких охот», которые смущали бы людей. Не замечал я, чтобы терзали речку рыбацкие артели. Так что и здесь нет причин оправдываться браконьеру, готовому в любой момент заявить: «Им можно, а мне нельзя».

Что же тогда ведет шуйских рыбачков в ночь, в волну, в холод? Конечно, рыба, которой нет пока в поселковом магазине и которая не часто бывает и в городе. И не скоро будет она: число рыбацких бригад не вырастет в десять раз за два-три года. Да и трудно найти для такой работы столько людей — беден Север рабочим людом. И не от людей это, а от Севера, от климата, от природы. И понятно каждому, что десять крепких мужиков на совхозном поле за трактором дадут пока куда больше, чем рыбацкая артель с таким же числом рыбаков. На поле вместе с людьми работает техника, а труд рыбака на малом водоеме даже при самой совершенной спасти — ручной труд, и чем шире, уловистей снасть, тем больше такого труда.

Да и не думаю я, что Онежское озеро, Ладога и еще два десятка больших озер, где промышляют сегодня рыбацкие бригады, готовы принять новых рыбаков и новые снасти. Есть правда: у озера, как и у леса, свой годовой прирост, и давно определен для каждого водоема свой возможный и предельный выход рыбы в килограммах, а не в центнерах с гектара водной поверхности. И никто давно не тешит себя мыслью увеличить добычу на старых тонях. Вот и вывод: сегодняшние промысловые водоемы Карелии не дадут больше допустимого! Да, пожалуй, и они требуют уже отдыха. Тогда что же — уходить рыбакам на малые, дальние водоемы?

Но и этот путь не проложишь за один день… Путь к малым лесным озерам труден и невыгоден порой для существующих рыбацких артелей: не велика по лесным озеркам рыба для дорогой спасти, которой ловят в Онего, может выйти убыток. Выходит, нужна другая, новая снасть, нужен вездеходный транспорт, чтобы пробиться к дальним водоемам через леса и болота. Нужны еще и еще люди… А все это — время и средства…

Есть, правда, надежда, что разведут скоро в промысловых водоемах новую, быструю на рост рыбу, снабдят этой рыбой всех. Но и тогда, думаю я, не успокоится на реке Шуе новый, «умственно работающий» рыбачок…

Нравились мне поговорки и смешинки Василия Феклистова, понравилось и запомнилось и это его творение — «умственно работать надо». Провожал он такой присказкой каждый рассказ о рыбачках, попавшихся рыбнадзору. Правда, с умом взялся Василий и за работу, и за рыбалку и сам-то не так давно. Хоть и ловил он рыбу с тех пор, как помнит себя, и так, и в артели, но ум свой частенько заливал вином и походил тогда на своих сродных братьев, которые и сейчас полавливают «ершишек на винчишко».

Но пить Василий бросил и со всей еще сохранившейся энергией взялся за дело — сел на трактор и заслужил себе новое громкое имя. Работал он одержимо на посевной, на уборочной, на сенокосе, вел за собой, как настоящий артельный бригадир, всю бригаду и был истинно первым на работе. С новым славным именем, известным и по району, и по республике, стал Василий Феклистов латать дом, семью, что успел потрепать в прежней разгульной жизни. Обставился, обрядился, ломал, как вол, в хозяйстве, а все остальное время пропадал на воде.

Есть жадность к добыче, рожденная страстью неуемного охотника. Такой охотник может настрелять, наловить, а потом опомнится и дальше, помня свой промах, остановит себя. Есть жадность к рыбе у людей пьющих, это уже болезнь, и, не будь рыбы, добывали бы такие людишки «на винишко» где-нибудь в другом месте. Но та жадность, с которой ловил Василий рыбу, была для меня просто непонятна. Он никогда не раскаивался в содеянном, никогда не думал о других промыслах, выручал хорошие деньги, но в то же время мог зачерпнуть тебе на уху, да и не только на уху, самых крупных окуней, мог выбрать из корзины самых лучших сигов и не взять за это ни копейки.

Странный это был человек для нового времени, для новой реки. Стучало у него в груди сердце старого сибирского промышленника. И жить бы ему там, тогда, брать бы ему от леса и от воды все, и недолго бы пришлось ему ждать по тем временам великой славы. И были бы у него деньги, и было бы «огромадное хозяйство», но и тогда не стал бы он нанимать работников, а так бы и остался на воде и в лесу везучим добытчиком. Широкой бы да вольной воды ему, не тронутой ни кем.

Но Шуя-река изменилась, на Шуе теперь живут такие потомственные рыбаки, как Петро Гадов, на Шуе новые законы, и Василию, рожденному для прямой, медвежьей жизни, пришлось пойти по лисьим тропам. Работал он на воде действительно «умственно»: появлялся на реке и на озере вслед за рыбнадзором, обходил рыбоохрану стороной, и не знал никто, где, что и чем ловил сегодня Васька Чикулай.

И вот, с шутками и насмешками над неудачниками, с хитростью и звериным нюхом на воде, с честью и почетом в поле жил у самой реки запретный промышленник Василий Феклистов, по прозвищу Чикулай.

Это прозвище отыскал он сам для себя. Как-то на охоте заметил Василий охотииспектора и договорился с товарищем по охоте назваться в случае чего другими именами. Товарищ выдумал для себя что-то попроще, а Василий взял себе псевдонимом откуда-то слышанное слово «чикулай». Так и пошло с тех пор по реке, по озеру Чикулай да Чикулай. И бывает же так, найдет какое-нибудь прозвище человека и станет его хозяином. Не знаю, кем был Чикулай до Феклистова, но Васька Чикулай видится мне всегда смешливым, хитрым придурком со щелочками чуть раскосых глаз, в драной зимней шапке, в измазанном ватнике и в вечных рыбацких сапогах. И всегда он в своей шустрой лодчонке-душегубке, которая не бежит прямо от рыбнадзора, а вильнет хвостом и исчезнет в глухом тростнике.

И ветер не ветер, волна не волна, дождь ли, снег ли — катит Василий Чикулай куда-то по реке, по озеру, и нет в его лодке ни сетей, ни неводка, лишь небольшой багорчик, черпачок откачивать воду из лодки, коротенькая удочка, а в носу двуручная корзинка то ли из-под картошки, то ли из-под дров. Прикрыта эта корзинка драным мешком, и пойми ты, куда едет человек. Но везет Василий домой не картошку и не дрова, а рыбу, везет исправно, когда мало — только в корзинке, когда побольше — то еще и в мешке.

И думаю я часто, что остановит такого Чикулая, которому не надо ни вина, ни курева, ни рыбы в магазине и который, пожалуй, никогда не согласится поехать рыбачить со своей реки на какие-то лесные озера?

— А зачем? На наш век и здесь рыбы хватит. Умственно надо работать.

Вот так и живут на реке два потомственных рыбака, видят друг друга чуть ли не каждый день. Один — Петро Гадов, другой — Василий Феклистов. Петро Гадов возится с птичками, с кроликами, разводит фруктовый сад, а Василий Чикулай ловит в реке всякую рыбу. Живут, дружат, а чаще ссорятся. Василий смеется над птичками Гадова — мол, докатился рыбачок, а Петро поминает похождения Феклистова на воде дурными словами. И как помирить этих двух людей, просто не придумаю. А может быть, это и не надо…

ПТИЧКИ ПОД ОКНАМИ

Дом, в котором я поселился, стоял на краю поселка задом к неглубокой протоке — рукаву реки Шуи и окнами на вкривь и вкось перерытый участок земли, перешедший в мое пользование вместе с домом.

Великим огородничеством люди, жившие здесь до меня, не занимались, землю не берегли, за землей не ходили и больше надеялись не на землю, а на навоз, который чаще не по осени, а прямо по весне вывозили на огород, перемешивали плугом с выветрившейся до песка землей, и сажали по этому навозу-песку картошку. В другие сырые лета картошка удавалась — тем и были довольны.

Не лучше обращались с землей и иные огородники, что покапывали землю вокруг моего дома. Каждый из этих огородников жил где-то в поселке и имел там, около своего дома, вполне приличный приусадебный участок, а здесь, на отшибе, по какому-то, точно не известному никому правилу держал еще и дополнительные клочки земли. Эти клочки земли, как скажут здесь, просто набирали, так же возили сюда навоз, так же перепахивали навоз и землю и так же надеялись больше на навоз и на дожди, чем на свои руки. Если такой клочковый огород отказывался вдруг родить год-другой, то его могли бросить и кинуться еще куда-нибудь за новыми огородами на старых колхозных клиньях, которые по тем временам совхоз, создававший Шуйские обширные поля, не очень-то помнил.

Словом, терзали эти клочковые огороды как хотели и обосноваться на одном месте не стремились, ибо разбросанное по разным местам клочковое хозяйство вполне устраивало тех, кто бойко приторговывал ранней картошкой на городском рынке. С одной стороны, и надо было бы закрепиться на одном месте, утвердиться в праве на огород, удобрять землю, уничтожать сорняки, но беда в том, что некоторые огородники и слышать не хотели о некой крамольной идее — свести воедино все свое клочковое имение. И причина этого упрямства открылась мне после обстоятельного разговора с главным агрономом совхоза, человеком заслуженным, умным и все понимающим…

Оказалось, что некоторые старые колхозные клочки, доставшиеся совхозу от прежнего хозяйства и разбросанные по пустошам и островным мысам, действительно подзабылись, а в это время и объявился частничек, который стал покапывать брошенные клинушки то там, то здесь, подыскивая тихие и урожайные на картошку места.

Картошка на Севере всегда в цене, а если посадить на своем огороде раннюю «хибинку», то, глядишь, к июлю, когда цена на картошку повыше рубля за килограмм, можно и получить на рынке хорошие деньги. Подсчитали мы с главным агрономом, что с участка, положенного поселковому жителю, то есть с огорода в пятнадцать соток, можно выручить ой какие большие рубли. Ну а если увеличить дозволенный огород, подрасширить его раза в два-три? То тут уж деньги складывать некуда… Но вот беда: не увеличить, не расширить тебе огородик, положенный у дома, ибо передает тебе государство землю для нужд семьи, для своего свежего овоща на осень, на зиму, а не для рыночных операций.

Так и живут по другим местам тихо и мирно сельские жители, подкапывая у себя на огороде раннюю картошечку, варят ее свеженькую, свою и кушают на здоровье с маслом, со сметаной или со своим же хрустящим огурчиком. Знают эту жизнь и по Шуе, увлекаются теперь и теплицами, выращивают не только огурцы, но и помидоры, но не принял кое-кто эту добрую жизнь и кинулся искать по разным дальним клочкам вспомогательное хозяйство.

Немного таких людишек оказалось по поселку, но все-таки нашлись. И когда поинтересовался я, кто из этих «огородников» самый имущий по земельным наделам, то услышал, что попахивают некоторые там, там да еще там соток, поди, и за пятьдесят. И странное дело, найдешь такой огород, подивишься густой картофельной ботве, но никогда не сыщешь хозяина — хоть копай себе и увози, и некому тебя остановить.

Люблю я землю, приучили меня к труду на земле, хоть и жил я всегда в городе, знаю, как и что вырастить, знаю, что щедра земля и добры ее подарки. Видел и знал я сам, как в послевоенные годы сажали на огороде огурцы, дышали на них, таскали из-под горы, с Оки, тяжелыми ведрами воду согнувшиеся под коромыслами полуголодные мальчишки и девчонки, а потом возил тогдашний горемыка колхозник эти огурцы в душных поездах на рынок, чтобы справить детишкам какую обувку к школе. Было так, считал и я каждую картофелину, считал, хватит ли на зиму… И славны были те люди, что в страшные годы военного пожарища вырастили и научили нас ценить кусок хлеба, вареную картофелину и каждый малый клочок матушки-земли. И не было в этих людях животной жадности, хотя и ходили их полуголодные, голопузые пацаны и пацанки босиком до самых морозов.

Вот почему и не мог я спокойно смотреть, как обращаются с землей, как высасывают ее до песка и гонят продукт измученной земли по рублю за килограмм и складывают эти большие рубли не на обувку голопузым пацанам, а на тяжелые мотоциклы, легковые машины и на каменные дома, отделанные мраморной крошкой…

Интересовала меня и психология таких подпольных кулачков. Сталкивался я с ними и на людях, и без посторонних глаз, догадывался о их чувствах ко мне, а то и со стороны приходили в мой адрес и предупреждения, и обвинения в самых страшных грехах. И понимал, ох как понимал, как выглядел когда-то истинный кулак по средней Руси, где пошире поля! И узнавал я для себя, что почти все местные подпольные кулачки как-то да связаны с прежним звероватым кулачеством. Были это не местные люди, не коренные жители. Попали они сюда вместе с батюшкой-кулаком эдак лет сорок тому назад, и перебрался их батюшка на Север, расстался в прежние времена с раздольным широкопольем совсем не по своей воле. И ни один местный житель, ни один коренной карел, ни один коренной славянин не умыкали потихоньку земличку и не лезли в первый ряд на городском рынке.

Так и заключили мы с главным агрономом совхоза: «Хоть и не массовое это явление, но опасное по своей социальной сути». И принялись мы наводить порядок. Правда, для наведения порядка потребовалось мне беспокоить Обком партии, но порядок все-таки стали наводить, к ропоту подпольных кулачков не прислушивались, и ряды потомственных ретивых хозяев значительно поредели.

Измерили клочковые огороды и у меня под окном, занесли обнаруженную землю в соответствующую книгу, закрепили невеликие сетки за нуждающимися, и наступила у нас на берегу озера относительная тишина, и тут же около притихших огородов появились самые разные птички…

Да, потребовалось мне это трудное вступление, чтобы начать рассказ о самых обыкновенных певчих птичках — о двух каменках, что первыми поселились в кустах у огородов, и о семейке трясогузок. И странного ничего нет в этом вступлении, ибо вели себя на клочковых огородах подпольные кулачки так, что боялись их даже птицы.

Сразу за клочковыми огородами узкой, но тесной полоской стояли у болотинки ивовые кусты, попадались среди них и невысокие, но крепкие березки. Стояла бы и стояла эта живая изгородь, прикрывая картошку от солнца, собирая к огороду птиц. Но разве способен человек, захвативший огород в коротком разбойном набеге, задуматься о каких-то птичках. И рубили крепкие березки на колы для огородов, сносили кусты и дерн, расширяя территорию набега. И посводили кусты до того, что не стала гнездиться там ни одна птичка, а в жаркие лета, потеряв защиту, стала гореть на корню и сама картошка.

Но набеги остановили, на огороде появились новые хозяева, собравшиеся быть здесь не один год, и кустики стали выправляться, расти, и в первую же тихую весну заметил я около кустов птичку с подведенными глазками, бойкую птичку-каменку. Не успел я разглядеть как следует каменку, как усмотрел в кустах и трясогузку, и теперь каждое утро встречал я вместе с птичками…

Блаженным покажется иному человеку любование птичками на заборе… Ну и глуп же ты, братец, когда считаешь, что любуются лишь яркими перышками да вострым носком. Далек ты от мысли, что любая птица расскажет человеку, что есть настоящая живая жизнь там, где она, птичка, поселилась.

Страшен лес, где не слышно птичьих песен, — болен такой лес неизлечимой болезнью. Пусто, как на кладбище, в таком поле, где не видно и не слышно птиц, — ядовито это поле и не только для птиц, но и для человека. А поет, вызванивает в лесу зяблик, заливается жаворонок над полем, гомонят по-над озером чайки, пересвистываются через реку кулики, чирикают воробьи под окном — есть жизнь, любы-дороги птицам и твой дом, и твоя река, и твое озеро, и твое поле, и твой лес, есть живая, настоящая жизнь, нужная и тебе и всякой живой твари…

Поэтому и тошно было у меня на душе, когда приехал я в новый дом и не нашел под крышей гнезда ласточки, не приметил у скворечника скворца, не услышал по осени синичек и даже не встретил воробьев. Только к зиме над изуродованными огородами стали показываться серые угрюмые вороны.

Появлялись эти вороньи отряды откуда-то с северо-востока, уходили куда-то на северо-запад, и пока летели, появлялись около моего дома, не изменяли выбранного или назначенного им маршрута. Догадался я, что это были не свои, а перелетные птицы, уходившие с дальнего Севера в теплые края. Так оно и получалось. Покаркает, повозится на огородах, на болоте воронья стая, снимется неслышно и, крадучись, по-вороньи обходя поселок, потянется, поползет дальше. Уйдет один отряд, явится на его место другой. И шел этот неспешный вороний перелет-кочевье до самых снегов. А потом оборвался, и всю зиму не видел я из окна своего дома никаких ворон. Да и в поселке этих птиц никак не прибавилось.

Была у моего дома и еще одна беда для птиц. Стоял дом на открытом озерном берегу, и трепал его стены и крышу любой шальной ветер. И до того изводил меня этот вой-свист, что хотелось порой бросить все и убежать куда-нибудь, хоть следом за воронами. Но с первым снегом ветра обычно стихали. И ждал я тогда нетерпеливо — может, появятся под моим окном большие желтогрудые синички, без которых не проводил я ни одной зимы, или на худой случай хоть воробьишки заглянут. Устроил я для птиц кормушки, повесил под окном кусочки сала, но не было никого, не видел я никаких птиц до тех пор, пока не привез к дому дрова.

Дров на зиму у меня немного было. Сухие березовые дрова лежали в сарае, и рассчитывал я пережить с ними зиму. Хоть и клялись мне прежние хозяева, что дом и печи у них справные, теплые, но дров, которые запас я до весны, не хватило мне и до января.

Достать по зиме сухие дрова трудно, поэтому и привезли мне сырые еловые чураки, попиленные как раз по моей печке. Чураки я поставил друг на друга и принялся потихоньку колоть и складывать дрова в высокие костры-колодцы, чтобы проморозить как следует сырые поленья. Такие промороженные дрова хоть и по-сиротски, но гореть будут, если сунуть под них в печь пару сухих поленьев.

Чураки кололись легко. Они уже, видимо, лежали где-то в сыром месте, и кора от них сразу отскакивала, не мешая топору. Наколол я дров, сложил в костер, сгреб в кучку отставшую от поленьев кору и отправился домой немного передохнуть. А когда вернулся, то увидел около дров двух синичек.

Желтогрудые, быстрые, милые птички вертелись вокруг чураков и что-то выискивали…

— Батюшки мои, откуда вы, сердешные? И как решились прилететь через снега из леса! И почему не являлись раньше?

Сел я на ступеньку крыльца и сидел так, боясь напугать птичек. А мои желанные гости ворошили потихоньку кору и вытаскивали оттуда здоровенных короедов…

— Так вот оно что. Прилетели-то вы неспроста — знали, что ждет вас тут, птички-невелички. И как усмотрели вы мои дрова? Может, уже и заглядывали к чуракам еще вчера?

К вечеру синички, покачиваясь над сугробами, улетели в лес. А на утро снова явились и снова весь день копошились около дров. А потом заметил я, что стали ночевать мои гости у меня в сарае, среди тех же дров. Вылетали они оттуда по утрам и всякую ясную погоду встречали с первым солнцем.

По как-то запогодило, поднялся ветер, понесло снег. И не увидел я своих синичек. Неужели улетели, и улетели совсем? Нет, синички были дома, только теперь, в метельные снега, забрались на чердак под крышу и крутились там все светлое время.

А скоро обнаружил я, что устроили мои гости на чердаке настоящую столовую. Где уж разыскивали они столько бабочек-крапивниц — не знаю, но крылышки этих бабочек лежали теперь у меня на чердаке большой кучкой.

Так и дожили мы вместе с синичками до первой весны, до первого солнца. Подкармливал я своих друзей чем мог. А по весне удивили меня птички так, что пришлось писать о них целый рассказ. Весь рассказ о синичках здесь приводить не буду, скажу только, что у меня между летними и зимними рамами зазимовали комары. Я об этом, конечно, ничего не знал. А если бы и знал, то все равно ничего не смог бы сделать, ибо рамы выставлять по снегу не собирался.

Сижу я как-то у окна, пишу, светит солнце, тепло, весело, и слышу вдруг — стучит кто-то с улицы в окно. Стук-стук — и никого нету. Потом в другое окно кто-то постучал коротко — и опять никого. И тут заметил я, что прыгают у самого окна синички. Что они просят? Может, на кормушке давно уже ничего нет?.. Нет, на кормушке все цело. Может, синички хотят попасть в дом?

Присмотрелся к окну и увидел между рамами комара. Ожил он на солнце, трепыхается, ползает по стеклу. И стоит этому комару оказаться на наружном стекле, как тут же появляется птичка и тук-тук по окну. Но комара не достать…

Ну а потом встретили мы настоящую весну, с сосульками, с первыми лужами у стены дома. И улетели мои добрые зимние гости. Уж тут их в доме не удержишь: зовет их лес.

Проводил я синичек и стал ждать скворцов. Скворцы прилетели на этот раз рано, но не явились сразу к скворечникам, а отправились в Шуйские поля, уже открывшиеся, весенние, без снега. Появилась у здешних скворцов такая привычка недавно, и сидели они теперь на теплых полях до тех пор, пока не придет настоящее тепло. Но и тогда не сразу торопились к своим домикам. Прилетят, попоют и обратно в поле. Там, где скворечники были за деревьями, за домами, в тихих местах, скворцы начинали гомонить раньше, а уж к нам, на конец поселка, прибывали в самую последнюю очередь.

Бывало и так. Прилетит по весне много скворцов, покажутся все около скворечников, посидят на крышах своих домиков, попоют и исчезнут, не станут жить в скворечниках в это лето. Долго ломал я себе голову, в чем же дело, и только потом догадался, что узнавали как-то скворцы о худом лете с сильными ветрами и не селились в домиках, стоявших на открытых местах. В тихих закрытых местах птицы велись, как всегда, а в конце поселка скворцов не было. Улетали такие привередливые птицы в лес, гнездились по дуплистым ивам. И стоило заметить с весны, что не явились скворцы в конец поселка, как точно — приходили неуемные ветры и гудели с весны до конца лета.

В тот год, судя по всему, улетать в лес скворцы не собирались. Прилетели первые весенние птицы и ко мне на скворечник, только заметил я вскоре, что не понравился птицам тот домик, который висел на столбе напротив моего окна. Заметил я, да поздно. Другие скворцы уже вытащили из скворечников сор, что остался от зимовавших здесь воробьев, натаскали своих травинок и шерстинок и сели на гнезда, а мой домик так и остался пустым.

Началось лето, и решил я скворечник снять, посмотреть, что с ним, и в случае чего повесить новый. Достался мне этот скворечник от прежних хозяев. Прибит он был к высокому столбу. Столб снизу подгнил, и пришлось мне его валить.

Столб я свалил, скворечник посмотрел сверху — целый, крепкий, а крышку пока снимать не стал и оставил скворечник на крыльце. А на утро заметил на крыльце перышки, темные, скворчиные. Открыл я у скворечника крышку и нашел в домике высохшее тельце скворца. Погибшую птицу и отыскали ночью крысы, хотели, видимо, вытащить, но кто-то им помешал, добычу они не утащили, а перья разбросали.

Не видел я ни разу, чтобы птица погибала так, в своем домике. И был это не птенец, а взрослый скворец-самец со светлыми крапинками по перу. Что произошло? Какая болезнь остановила быструю, умную птицу? Когда погибла она — прошлой осенью перед отлетом или этой весной, потеряв последние силы по дороге на родину?

Так и не велись у меня под окном скворцы в это лето, но к осени наведались, вышагивали по огороду и неумолчно щебетали и верещали на коньке крыши.

Заявились скворцы под осень такими темными от массы птиц стаями, что действительно загораживали собой солнце, свет и гнули толстые ветки тополей. И когда тяжелая, шумная стая падала на деревья, кружилась над тополями, не найдя места всем птицам, большие деревья действительно раскачивались, готовые либо упасть, либо потерять ветви.

Донимали стаи осенних скворцов не только деревья. Обычно к вечеру у этих птиц начинались какие-то сумасшедшие полеты. Скворцы огромной стаей, крыло в крыло, с оглушительным верещанием носились над домами взад и вперед, пачкая крыши домов и неосторожных людей жидким пометом. И сначала я не мог понять ничего, заслышав, как рассыпается вслед за промчавшейся стаей по крыше моего дома густая дробь, но потом, попав под такую дробь на чистом месте, догадался, в чем дело, и, завидев теперь скворцов, торопился спрятаться в надежном месте.

Наглые скворцы еще не улетели, еще продолжали пачкать крышу моего дома, а у меня под окном, на огороде, появились первые осенние гости.

До этого у себя на огороде видел я только каменку и двух трясогузок. Близко ко мне каменки подлетать не решались, а трясогузки были смелее. И одна из этих птичек устроила забавную охоту у моего окна.

Лето стояло душное, жаркое, и окна приходилось открывать даже на ночь. А чтобы в теплое помещение не лезли с вечерней прохлады комары, затягивал я окна марлей. Долетят комары до окна, усядутся на марлю и ползают взад и вперед, разыскивая хоть какую дырочку. Иногда комаров собиралось так много, что их надоедливый гуд у окна мешал не только работать, но и спать.

Окно у меня открывалось наружу. И чтобы ветер не хлопал открытой створкой, подкладывал я под створку палочку. И вот как-то утром заметил я, что палочка выпала, а створка окна покачивается на ветру. Подошел я к окну поправить нарушенное и вижу — сидит на створке окна и покачивается вместе с ней птичка, — трясогузка. Замер я, затаился, гляжу, что будет. И тут трясогузка, дождавшись, видимо, когда комаров у окна соберется побольше, кувыркнулась со своих качелей и схватила их на лету. И снова села на створку окна.

Ловила эта трясогузка у меня за окном и мух, которые тоже ползали по марле, норовя пробраться в дом. А к середине лета птичка свою охоту прекратила и стала появляться на огороде со всем семейством. Помахивали теперь длинными хвостиками у меня на заборе не одна, не две, а шесть веселых, проворных птичек.

К осени похолодало, и заметил я у себя на огороде первых зябликов, что выбрались из леса. Следом за зябликами показались молодые чижи, заглянули ко мне и пеночки, а как-то утром заметил я под самым окном лесного кулика-вальдшнепа. Бродил он по огороду не спеша, что-то выискивал, поглядывая впереди себя то одним, то другим глазом, но скоро улетел, оставив мне на память глубокие ямки-дырочки, проделанные в рыхлой земле длинным клювом.

Показались мне по сырой погоде и большие синички — уже не две, а целая дружная по первым осенним дням стайка-семейка. Отыскали они и мою кормушку, все проверили и, пожалуй, все запомнили.

А со снегом появились у меня на огороде северные воробушки — чечетки. Когда снег таял, уходил с огородов, чечетки близко к дому не подлетали, а стоило задержаться снежку, как густая стайка щебечущих птичек с крыла падала прямо ко мне под окно. Угощал я чечеток коноплей, просом, и, быстро-быстро перебирая лапками, мелькали эти шустрые птички среди сухих былинок, неумолчно переговариваясь друг с другом: «Чей-счет, чей-счет?»

Но зима была близко, чечеткам предстояло зимнее кочевье, и они вскоре улетели. И остался я на зиму лишь с синицами да воробьями…

Говорил я уже, что не велись воробьи около моего дома в первую мою зиму. Люди бросили дом, оставили огород, и ушли отсюда даже эти птицы. Но вот снова появился в доме человек, и воробьи пожаловали в гости.

Показались мне воробьи лишь в середине лета, когда вывели воробьят и научили их летать. И тогда целыми семейками стали наведываться ко мне эти простенькие птички. Копошились они на грядках, но ничего не трогали и, как я приметил, занимались больше ловлей бабочек-капустниц, что пожаловали в этот год на огороды в большом числе.

Ловили воробьи этих бабочек настойчиво. Не кувыркались в воздухе, как трясогузки, не носились за добычей, как ласточки-касаточки, а, завидев бабочку, упрямо устремлялись к ней и не бросали начатого дела до тех пор, пока бабочка не попадалась. И смешно было иногда смотреть, как промахивался другой неумелый охотник, промахивался раз, второй, падал на гряду, отряхивался и все-таки добивался своего этот работяга неутомимый воробей.

Была у меня к воробьям особая любовь, была и зависть к этой неунывающей птичке: умела она скромно жить в вечном труде, умела сносить все, что посылала ей холодная и голодная зима, умела не мерзнуть даже в самые лютые морозы и вечно подбадривать себя негромким, но ясным: «Жив-жив, жив-жив».

— Конечно, жив. Конечно, живем, бродяжка, — скажешь порой воробью, дожившему вместе с тобой до весны. — Живем и жить будем. Вот так-то, дружок!

И хотелось мне, чтобы эти смышленые и находчивые птицы поселились у меня в доме. И место для них было подходящее, и на угощения я не скупился все лето, всю осень и всю зиму. Но не тут-то было. Прилетали ко мне воробьи всю осень и всю зиму каждый день, если день выпадал сносным, подбирали все, что я им подносил, верещали под окнами, веселили меня с утра до вечера, а к вечеру улетали куда-то к себе, на поселок, где и проводили ночь. Так и жили мы друзьями-гостями до самой весны. Но весной наши отношения изменились, и стали мы тогда не гостями, а друзьями-соседями.

Кончалась зима. Длиннее становились дни, и у стены дома на солнцепеке осел и покосился седой морозный сугроб. А потом над сугробом вспыхнула робким огоньком первая весенняя капель. Капель налилась, потяжелела и маленьким солнышком мелькнула сверху вниз.

И почти тут же у меня под окном раздался громкий, задиристый воробьиный крик. А следом за этим три воробья взмыли к самой крыше, сбились в серый комок и, кувыркаясь, трепеща крылышками, свалились вниз на подтаявший сугроб.

Началась весна, начались воробьиные ссоры, и все ниже и ниже стала опускаться с крыши большая голубая сосулька. Тут-то и заметил я, что мои воробьи вроде бы никуда не стали улетать на ночь. Дождался я нового вечера и совсем точно узнал, что воробьи забираются теперь спать под крышу моего дома. А потом я увидел воробья с соломинкой в клюве. Он сидел на проводе над самым окном и с любопытством заглядывал ко мне в комнату…

Теперь каждое утро я внимательно прислушивался: не раздастся ли в гнезде под крышей писк птенцов. И птенцы скоро запищали. Запищали и там, куда старый воробей носил соломинки, запищали и еще в одном месте — выходит, что другое гнездо я как-то просмотрел. Но зато потом я очень внимательно наблюдал и за птенцами, и за их родителями.

И не удивился я, когда заметил, что носят мои воробьи своим птенцам и бабочек, и мух, и комаров, и гусениц. Знал я, что первый друг и помощник человеку и в городе, и на селе наш «доморощенный» воробей, который целыми днями крутится и крутится под ногами что-то выискивая, что-то высматривая. И так без конца до самой осени, пока не вырастит всех своих птенцов. А до осени приходится воробью выращивать и учить летать не одно, а целых два или три поколения желторотых ненасытных воробушков.

Вот и посудите сами, кого должен я благодарить теперь за урожай на своем огороде… Конечно, неутомимого работягу, серого воробья, что, попискивая, покрикивая для храбрости и веселья, денно и нощно торчит у меня под окном.

И я очень прошу всех, кто может понять, что любование птичкой — это любование жизнью. Не обижайте птиц, не обижайте и воробья, который не только сбережет урожай на вашем огороде, но и поможет в трудную минуту не упасть духом, поможет по-своему, по-воробьиному ясно и просто. Только прислушайтесь, присмотритесь к воробью, и вы обязательно поверите, что жив он, ей богу жив старый бродяжка…

ДОМ

Была Шуя до недавнего времени вся-вся деревянная, если не считать шоссейного и железнодорожного моста, на которые пошли железо и бетон.

От старой седой Шуи достались сегодняшнему поселку древние, поставленные на плоты вместо фундамента чисторубленные дома-крепости на две половины, в два этажа, а то и с жилой светелкой в третьем этаже. Дома эти, как-то уцелевшие в пожаре войны, встают вдруг перед тобой старой северной силой над домиками поменьше, пожиже, поставленными уже после войны. Но и этих домиков-теремков не хватило на всех, и ставил совхоз наскоро, временно совсем хилые жилища — щитовые, засыпные дома-бараки на четыре семьи каждый, отводя одной такой семье, не имевшей своей крыши, по комнате и по крохотной кухоньке.

Сейчас таких полурассыпавшихся жилищ-бараков, по-моему, в Шуе уже и не осталось, но другие, сработанные из дерева брусчатые дома есть, живут в них помаленьку, и кое-кто не собирается переходить из этого брусчатого дома даже в благоустроенные трехкомнатные квартиры. И секрет в том, что дом из бруса теплый, просторный, строились такие дома уже не на четыре, а на две семьи, передавалась одна трехкомнатная квартира семье побольше, а семья поменьше получала двухкомнатную. Все здесь было хорошо: и глубокий сухой подпол, и высокий потолок, и светлые окна, и ладно пригнанный друг к другу струганный на станке брус стены, что не пускала в квартиру никакой холод, и большая, просторная кухня, которой позавидовал бы иной городской житель, живущий в блочной малогабаритной квартире, и, конечно, здоровый сухой воздух деревянного дома.

К каждому такому дому придавался сарай для скота, полагался дворик для кур, собаки, свиньи, выделялся тут же и участок земли, где можно было вырастить любой овощ себе на потребу, развести любую ягоду, любые цветы… Словом, рай это, а не жилье для человека, собравшегося жить в таком доме не один год.

И казалось мне, что такие брусчатые строения и будут ставить дальше, убирая развалившиеся хибарки. Да и ставить, видимо, было из чего: лес рядом, пилорама у совхоза есть своя, так что на месте и брус можно было делать. Но что-то изменилось, что-то не учел я в своих рассуждениях, и стали поговаривать по Шуе о новом агрогороде из кирпича, с вольной водой и с уборной в доме, а там, мол, и центральное отопление подключат. Шла речь о том, что лет через десять — двадцать поставят на месте деревянной Шуи настоящий каменный город, и сотрется таким образом окончательно грань между городом и деревней на шуйской земле.

Забегая вперед, скажу, что дождался я, когда над рекой Шуей поставили первые десять четырехквартирных домов, когда подняли в четыре этажа еще три каменных дома. Жил я и в этом каменном городке, видел, как приживаются люди под новыми крышами — видел еще одну значительную революцию в жизни северного поселения. Расскажу я об этом, обязательно расскажу, но сначала мне очень хочется вспомнить все северные дома, в которых я жил до того, как оказался в трехкомнатной благоустроенной квартире, которой откровенно позавидовал бы любой городской житель…

Как-то принялся я считать, какие жилища принимали меня на северной земле, сколько рубленых домов, бараков, сараев, избушек, засыпных и брусчатых домов служило мне жилищем по северным лесам, и сбился со счета. Причем не был я в этих жилищах квартирантом, постояльцем, а считался хозяином, сам правил и вершил свою жизнь, сам правил и вершил сложное домашнее хозяйство. Но как ни велик оказался список знакомых мне поселений, домов, бараков, избушек, есть в этом бесконечном перечне такие встречи, которые ни забыть, ни похоронить нельзя…

В глухие северные зимы два года подряд верно и добро хранили меня стены изумительного по своей уютной простоте, крепкого, несмотря на свою вековую историю, домика-теремка, который и не грех было бы перевести на Кижи, если бы дорога к Кижам от дальнего лесного озера была попроще. Было у этого домика четыре окна на перед и по два на стороны, были рубленый коридор, рубленая кладовка, рубленый сеновал, рубленый двор для скота под сеновалом, крытое северное крыльцо и ладная печка-сказка. Достались мне вместе с этим домом баня, о которой я уже говорил, и странный амбар.

Отыскал я в кладовке на стене огромный ключ — что там ключи-символы, которые дарят теперь мэры городов своим почетным гражданам. Ключ был красив литьем и тяжел настолько, что можно было им свалить любого быка, лишь угадай по месту. И полагалось этим оружием-ключом отпирать дверь амбара.

Сам амбар был не велик — с хорошую баню. Стоял он на камнях в озере, и, чтобы добраться с ключом к заветному замку, пришлось мне разуваться и закатывать повыше брюки. И вот наконец тяжелая, почти не состарившаяся дверь; лишь сетка неглубоких морщинок по дереву говорила о том, что сработали эту дверь давно, и давно она хранила, преграждала путь в амбар и дождю, и ветру, и снегу.

Потайной замок откликнулся ключу, звякнул, да так звякнул, что с забора поднялись на крыло вороны. Звякнул еще раз вдогонку перепуганным птицам, и дверь, скрипнув, как в настоящей сказке, подалась, отозвалась ленивым скрипом потревоженных, давно спавших петель. И открылось мне помещение странного амбара, что век свой стоял над водой.

По трем стенам амбара были деревянные лари-закрома, куда полагалось когда-то ссыпать зерно. Над ларями темным светом прошедших лет чуть светились рублеными рядами стены. Каждое бревно входило в угол так, что ищи не ищи, а не усмотришь никакой щели. Да и бревно к бревну лежали в стене так чисто, что только самый кончик ножа мог нащупать то место, где когда-то прошелся по дереву топор, пазивший лесину. Казалось, что все это дерево срослось, слилось воедино, и теперь его уже никак не разнимешь.

Потолок у амбара был такой же темный и такой же литой. Его никогда не красили, никогда не замазывали щели между досками, но никаких щелей я не усмотрел. А когда пришло время обратить внимание на пол, на который я ступил, удивлению моему не было конца.

Я уже не говорю о том, что мастер, пригнавший так чисто друг к другу бревна в стене и сплотивший намертво потолок, не мог допустить и в полу никакой щелочки. Но этого мало. Где-то рядом, внизу, под полом билась озерная волна, но пол был сух, будто его только-только выжарили на солнце и тут же положили на камни среди воды.

То, что амбар стоял на воде, меня не удивило. В такой амбар никогда не заберутся ни мышь, ни крыса — открытия здесь никакого нет. Но как могло деревянное строение простоять сухим и целым над водой не год, не десять и даже не пятьдесят лет — это было для меня пока тайной.

Постепенно, шаг за шагом, от одного дома к другому, от одного лесного поселения к следующему, от одного искусного мастера к более искусному открывал я для себя загадку вечного амбара на воде. Книг ученых по этому делу я не отыскал, а потому все, что слышал, видел, перепробовал сам, постараюсь вспомнить и как жилец, и как строитель…

Стены моего амбара рубились чисто, без мха, по-вологодски. Может быть, так же рубят и по другим северным местам, но вот, поди, объяснили мне, что это вологодская рубка, и помню я это слово. Работали, конечно, топором и вели топором черту, то есть выбирали желобок в верхнем бревне так, чтобы оно легло этим желобком точно, как хорошая шапка на складную голову, на нижнее бревно. И тогда никакого мха, никакой пакли в стену не требовалось. Бревна чисто ложились друг на друга, давили на нижние ряды, и бревно действительно сливалось, срасталось с бревном, не оставляя ни ветру, ни дождю никакой, даже самой маленькой, щелочки.

Словом, сделал я для себя вывод, что мох, пакля идут в рубленую стену уже для того, чтобы подправить неточный топор. Любую паклю, любой мох, даже самый лучший — водяной, настоящий мастер, рубивший дома по-вологодски, не уважал. Пакля, мох, что проглядываются на наружной стене, тянут в дерево сырость и дают гниль. Правда, жил я в одном доме на Вологодчине, где ни мха, ни пакли снаружи не было, снаружи бревна стены срослись е монолит, как мой амбар, а вот внутри, в комнате, пакля по швам была. Но какая!

Уж зачем потребовалось мастеру оставить маленькую щелочку внутри сруба, точно не знаю. Может, сам дом рубился по-вологодски только с одной стороны? Нет, и из комнаты, отвернув кое-как полоску-жгутик пакли, я не нашел путь ножу: стены срослись. Хозяйка дома, седенькая старушка, отвечала на мой вопрос с улыбкой: «Сама я, сыночек, хозяина просила: оставь щелочку изнутри, набей куделек, хоть иголку какую воткнуть, а то ведь по тем-то временам лес страховой, каменный был — гвоздя никак не забить, что там малая иголка…»

И действительно, хозяин послушался свою хозяйку и, срубив литой дом, провел узенькой стамеской малые щелочки между бревен, до углов, правда, щелочки не доводил, и в каждую такую щелочку-полоску закатал ловкой конопаткой льняное очесье, и получилась стена будто стеганная гладким ровным стежком.

Была у этих стежков и еще одна особенность. Стены дома хозяин изнутри проморил. Уж чем тогда морили-красили избу, старушка не помнила точно, но знала, что красную эту краску варили сами и клали в котел и травы, и корье с ивы. И вот, когда темно-вишневый цвет морения пошел по сосновым бревнам и бревна погустели в тонах, тонкие льняные стежки между бревнами краску так густо не взяли и остались по темной стене светлыми нарядными полосками, подкрасив, развеселив избу.

Стены старинного дома действительно были, как сказала старушка, «каменными», «страховыми», и хоть ставили дом почитай шестьдесят лет тому назад, нельзя было вбить в стенку и сейчас ни одного гвоздя. И даже рамка с семейными фотографиями висела не на гвоздях, а на кованых крючках, которые не вбивали, а вворачивали в дерево, как буравчик.

Не удалось и мне забить в стену своего амбара ни одного гвоздя. Гвозди гнулись или со звоном отскакивали в сторону, норовя наказать меня за упрямство и неверие. Казалось, что всюду, куда ни сунешься с гвоздем, были смолистые, узластые сучки. Но сучков по стенам амбара было не так-то много. И конечно, не они, а каменный, засмоленный, тонкослойный лес — сосна, взятая, сваленная по весне, в начале сокодвижения, — не пускал в строение ни гвоздь, ни сырость, ни всякие грибки…

Чтобы объяснить причину удивительной стойкости дерева, должен я немного отступить от амбара и вологодской рубки и вспомнить самые разные деревья, что растут по северным и другим лесным местам.

Пока дерево растет, живет, враги у него болезни, насекомые, засухи, пожары, шквальные ветры… Но когда дерево остановили в росте, свалили, приспособили к делу, появляется и у можжевельника, и у сосны, и у ели, и у осины, и у березы другой враг — сырость, гниль. И здесь каждое дерево по-своему стоит против этого нового врага.

Есть у карельского народа дельная и глубокая от знания леса поговорка: «Можжевеловый кол да осиновая жердь — и стоит огород». И действительно, жилистый, смолистый можжевеловый кол переживет другой раз и хозяина огорода и не попросит замены. Стоит он долго даже на песке, где и сосна, и ель исходят за пять лет в гнилую труху, а уж об осиновом коле и говорить нечего: гниет осиновый кол в земле тут же, чуть ли не на глазах. И не поэтому ли желают самому заклятому врагу на его могиле не сосновый, не еловый и даже не березовый, а именно осиновый кол, чтобы через год-другой не осталось от заклятого врага никакой памяти.

Но вот удивительно — гниет осина в земле, гниет на корню, не достигнув по лесным исчислениям даже совершеннолетия, но выбери в лесу молодую без гнили осинку, сними с нее кору и поставь на огород, на можжевеловый кол жердью. Лишь бы не касалась она, осиновая жердь, земли — простоит тогда ограждение из можжевеловых кольев и осиновых жердей полный век. И все потому, что есть у осины свой секрет: тянет она, осина, на себя воду, любую, со всех сторон, но так же легко отдает эту воду первому же ветерку, первому же солнцу. И лежит себе сухая осиновая жердь, как ни в чем не бывало. Не гниют и осиновые лодки-долбленки десятки лет, если сушить их, переворачивать на берегу каждый день, затаскивать на зиму на сеновал, на вольный воздух. Не гниют и держат удивительно сухой и легкий жар осиновые бани…

Как-то набрел я на погибший лес. Уж что случилось здесь, какой вредитель погубил березы и осины — я так и не установил. Свернул я с дороги, подошел к засохшим деревьям и тут же услышал неумолчный перестук дятлов.

Дятлы явились в погибший лес, чтобы остановить другую, не менее страшную беду. Березы, потерявшие лист и погибшие на корню, разом загнили, и по гнилым березам пошел несметный короед. И теперь дятлы вели с короедом ожесточенную борьбу — всюду под прелыми березами лежали кучки древесной трухи, нащипанной дятлами-дровосеками.

Ходить под мертвыми березами было опасно: стоило тронуть трухлявый ствол, как вершина его летела вниз. А в ветер в таком мертвом лесу было просто-напросто страшно — березы сыпались и падали вокруг.

Рядом с березами стояли и осины. Кора с них давно облетела, сошла, и дерево не сгнило, а высохло на корню. Я валил такие сухие осины на дрова. Это были чудесные дрова, колкие, легкие для летней печи. А вот с березы кора сама не сходила, и древесина березы, закрытая корой, как футляром, тянула к себе влагу, не проветривалась, прела и рассыпалась в труху.

Привези к дому березовые хлысты на дрова, не распили вовремя, не расколи и не высуши тут же, и через год-другой тебе, станется, и нечего будет пилить, не будет у тебя звонких березовых дров — останутся в лучшем случае кислые, тронутые коричневой гнилью смрадные поленья. Привези к дому елку, сосну на баню, на сарай, оставь на земле, не окори сразу, продержи такой лес зиму, весну, лето, осень под дождями и мокрым снегом и заметишь ты, что дерево начало темнеть, хватила его сырость, удержалась эта сырость в дереве под толстой корой, и пошел гнить строевой лес. И не будет уже из такого леса ни бани, ни дома, что простоят век и не попросят ремонта.

С деревом — как с хорошим человеком: надо его знать и по-хорошему обойтись. И мало для вечного дома привезти полномерный лес, мало вовремя окорить и поднять над землей, надо знать еще, где этот лес взять, когда, в какое время. Вот и получается, что рубят одинаковые дома, рубят на похожих местах, мол, ни больше, ни меньше там и там сырости, и рубят-то с умом тот и другой дом: окорят лес, сберегут лесины. Но пройдет время, и, глядишь, у одного дома стали подгнивать углы, подпрел нижний ряд, а другой дом стоит как каменный, посвечивает хозяину глубоким смолистым светом.

Если все делать по-уму, то готовятся рубить «каменный», «страховой» дом так… По самой ранней весне, в самом начале сокодвижения, выбирают (именно выбирают!) в лесу подходящие сосновые лесины. Сосна крепче ели и стоит по своей упрямой крепости перед гнилью сразу за можжевельником. Да еще должна быть сосна для вечного дома боровой, с высоких, сухих мест, тонкослойной, чтобы шли эти годичные слои друг за другом, год за годом тесно, чтобы не было между этими слоями широкой рыхлости, как у такого же дерева, выросшего на вольной болотной влаге в низких местах. Такую тонкослойную, крепкую лесину уже не возьмет легко никакая гниль. Но и этого мало…

Надо найти и свалить лесину вовремя, когда у дерева только-только начинается сокодвижение, когда все смолы и смолки только-только приходят в движение после зимнего сна. Тут и падает сосна на последний снег, поднимается над снегом на катках-чураках, чтобы обдувал ее легкий ветерок со всех сторон. И тут же снимается с лесины кора… И происходит следующее: все смолы и смолки, тронувшиеся в путь, пойдут наверх, к верхним слоям лесины, раздетой от коры, и высмолят, засмолят все бревно с торцов и вокруг. Ну а если уж пропитается сосновое бревно густой смолой, то и получится «страховое», «каменное» дерево, которое успей подтесать топором, чтобы не закаменело совсем.

Вот такой лес и стоял в моем амбаре, не пуская в себя ни дожди, ни волны озера, ни гвозди.

Не проще собирались по старым временам полы и потолки. Если лесина, сваленная ранней весной, шла в работу на этот же год, то крыть свежим лесом потолок, стелить свежей доской пол мог только неумный человек. Половые и потолочные доски раньше редко пилили: шли на пол и потолок сосновые плахи, тесовые, тяжелые, которые потом хоть конем топчи — скрипа не будет, лишь гуд по дому пойдет. Но свежие плахи, положенные сразу в пол или в потолок, усыхают, расходятся, щелятся. Поэтому и держали такой материал на вольном воздухе, без солнца, чтобы дерево успокоилось, устоялось и не дышало так глубоко по лету и по зиме.

Ставили тесовые плахи на ребро на чердаке и держали их там и весну, и лето, и осень, и зиму, и новую весну. И только потом стелили ими полы и потолки. Но и тут приходилось попотеть, чтобы не осталось между половицами щелей, чтобы слились эти плахи воедино. Пробовал и я эту долгую и нелегкую работу, сам «ножовил» полы и при этом не только уставал, но и задумывался: «А может быть, все-таки можно как-то по-другому?»

«Ножовили» полы и потолки обычной ножовкой-пилой, что есть у каждого плотника, столяра. Плахи предварительно подтесывали так, чтобы они подошли друг к другу, клали на пол на то место, где положено будет лежать им не один десяток лет, потом стягивали эти плахи-половицы, прижимали друг к другу клиньями, и в узкую щель между плахами забиралась ножовка. А потом эта ножовка шла вдоль обеих плах, снимая с каждой плахи то лишнее, что мешало до этого им сойтись совсем. Так и тянул ты свою ножовку взад и вперед по всей щели, намечая для будущих половиц место срастания. Попробуйте распилить ножовкой доску вдоль, сложите снова две половинки, сойдутся они опять, и поймете вы, как, не имея никаких точных станков, собирали раньше полы и потолки.

Не год, а больше времени проходило с тех пор, как решался хозяин начать рубить дом, пока этот дом не задымит первый раз новой печной трубой. Оставлял мастер на это время все иные дела, собирал все копейки, загонял лошадей на вывозке леса. И работал не один, а приходили к нему на помощь родные и сродные братовья, дяди, сваты, зятья, сыновья — хватало работы на всех. Не сидели без дела и женщины. Словом, было это тяжелое, напряженное, изводящее порой, хотя и красивое мастерство.

А сколько секретов, сколько хитрых прикидок на глаз знало прежнее строительство. Поставят дом, затопят печь, и станут потеть у дома окна. А потеет окно — гниет под окном стена. Вот и выбирай, что лучше: через год менять подушки окон и бревна под подушками, или переделывать печь, поворачивать ее устье, ставить печь в другом месте. А сколько хлопот принесли в старые рубленые дома новые печи-плиты с обогревателями… Рубились, ставились эти дома под русскую печь, под русскую печь навешивалась дверь, и рубилась высота окна. Но вот, позабыв все это, стали ломать, выкидывать русские печи, появились в таких домах газовые плиты, грели такие дома нежаркими обогревателями, и стали течь, мокнуть стены, стало гнить даже самое «каменное» бревно. Ругали и себя, и стариков новые неразумные хозяева, ругали, забыв старую истину: «Не шевели в доме пи печь, ни окна».

И по старым временам, и вправду, дома «шевелили» мало. Рубили старинный дом так, чтобы стоял он сам, без всякого ремонта полный век, отпущенный его хозяину. А уж потом, когда хозяин помирал и дом доставался сыновьям, решали сыновья, что делать: поднимать ли дом, ушедший на венец, а то и на второй в землю, подводить ли под дом новые ряды или ставить себе, памятуя мастерство покойного отца, новый дом-памятник.

Разыскивал я как-то в глухих лесных местах следы давно погибшей деревушки. То, что деревня в лесу была, старики меня не обманывали. Я верил им. Пропала эта деревушка после пожара, который случился во время лихой орды. Была это не Золотая орда. Азиатская орда, конечно, не добиралась до глухих лесных мест, не зорила лесные поселения. А вот в смутное время кто-то из лжедмитриев на Север заглядывал не столько из желания покорить лесной люд, сколько из-за того, что пришлось разбойному войску отвернуть от Московских стен. Тогда-то и пожгли кое-где по лесам малые деревеньки.

Если я не ошибаюсь, то прошло с тех пор века три с лихвой, и, конечно, не надеялся я найти в лесу никаких жилищ: лес быстро забывает о людях. Но было у каждого такого пропавшего поселения хотя бы по одному колодцу, если жили люди не у самой воды. И не засыпь сам, не завали до верху такой колодец, следы бывшего источника питьевой воды найти можно.

И нашел я такой трехвековой колодец. Нашел случайно, когда все поиски уже оставил и стал похаживать по лесу лишь за рябчиками да за грибами. Колодец этот давным-давно оброс вековыми деревьями, но, как бывает с брошенными колодцами, не обвалился, то есть венцы сруба не потерял. Трудно передать удивление при встрече с седой стариной, но удивление от встречи с деревом, положенным в колодец бог знает когда, передать можно.

Уж как готовился когда-то этот старинный сруб, я не установил, не мог я под корнями высоченных елей отрыть прежние углы сруба, да и вряд ли они сохранились в деталях, но верхний венец обнаружил. И было это уже не дерево, а камень. Прежнее бревно, положенное в сруб, будто сжалось, спрессовалось в темно-коричневую неподатливость. И подумалось мне тогда, что, наверное, и для этого старинного колодца тоже брали в лесу дерево не просто так, а искали, смотрели, вовремя готовили и вовремя рубили.

Далеко ушли мои воспоминания от сегодняшней каменной Шуи, но не могу дать оценку сегодняшнему, не припомнив все, что и как было до нас… Трудно судить мне о том, что дешевле сейчас на Севере, кирпич или лес. Знаю я, конечно, что деревянный дом здоровее по северным местам каменного, что даже для птицы и скота считаются сухие, деревянные стены и полы здесь лучше сырых, бетонных. Да и самому мне нередко приходилось замечать: переберись я из своего деревянного дома по осеннему или по весеннему сырому времени в новое благоустроенное жилье, сложенное в новой Шуе из кирпича, и сразу начинался кашель. Не раз лечил я и сына, жившего вместе с женой в кирпичном доме, без всякого аптечного лекарства: раскашляется парень, рассопливится — везу в деревянный дом к русской печи. Но не могу я по этим коротким наблюдениям делать вывод: «Долой с Севера каменные дома!» Чаще не дома, а тепло в доме надо винить, винить худые неумные печи, малые обогреватели, слабосильную котельную, ибо и котельная, и прочие легкие печи привезены сюда из более теплых мест и опыта на северной земле пока не имеют. Может быть, и поэтому называют кирпичное строительство по Шуе опытным, экспериментальным. Поставили здесь эксперимент и с многоэтажным домом без приусадебных участков, и, говорят, ничего получилось, живут люди, обратно не просятся, а когда не хватает централизованного тепла, включают электрические обогреватели и электрические камины.

Можно сослаться и на эти камины, и на электрические плитки, у которых греются порой новоселы, и вспомнить добрыми словами русскую теплую печь в старинном рубленом доме… Нет, не сторонник я никаких полумолчаливых улыбок и намеков. И рассказал я о рубленом по-вологодски доме, о льняных светлых стежках по темно-вишневой стене, о вечном амбаре и о вековом, многовековом колодце только для того, чтобы повторить уже сказанное: «Искусство это, древнее деревянное строительство, искусство трудное, отнимающее много сил и времени, а поэтому и очень дорогое».

Два года пытался я отремонтировать дом, который достался мне в Шуе после небрежных хозяев, поднял его, убрал сгнившие бревна, подвел фундамент, оторвал дерево от сырого песка, работал сам, помогали мне, как и по старому времени, родные и сродные братовья, и все эти два года не знал я другой работы, а ведь не строил я себе особняк, не пристраивал веранды, не перекрывал крышу, не перестилал полы, а всего-навсего поборол гниль и остановил ветер, который владел подгнившим домом.

Искусство это, настоящий рубленый дом, и, как всякое настоящее искусство, требует к себе каждодневного внимания. А случится ремонтировать такое произведение и поработаешь здесь как хороший реставратор другой раз куда больше, чем сам автор гениального полотна. Вот почему и забываешь порой о здоровом сухом воздухе, о веселом, открытом огне русской печи, о гулких тесовых половицах, когда оставляешь свое рубленое жилье и хотя бы на время перебираешься в новую Шую, в благоустроенную квартиру.

Уступают тогда тебе комнату на втором этаже, куда не часто бегают с первого этажа двухэтажной квартиры шумные ребятишки; поставишь на столик пишущую машинку и сядешь работать, не думая о том, что надо еще до темноты открыть в реке прорубь и принести воды, что надо еще топить печь и занести назавтра в дом дрова из дровяника, чтобы дрова к утру погрелись, посохли и чтобы утром прямо из постели не бежать на улицу за дровами. И все-таки думаешь, беспокоишься первое время о дровах, о проруби, о печах. Потом беспокойство проходит, привыкаешь, что за водой на речку не надо идти, работаешь много, будто истосковался по работе, а когда работу заканчиваешь, снова возвращаешься к себе в рубленый дом, в удовольствие носишь воду, дрова и, как прежний старинный хозяин, обходишь свое владение: не подопрело ли что, не перекосило ли, не осело ли, не надо ли что подбить, подправить, заменить. И снова, намотавшись, наломавшись по хозяйству, мечтаешь о том, что бы вот так, наработавшись, лечь спать, и спать долго, и проснуться в тепле, и не бежать сразу за дровами, не бежать сразу к печи и не греть руки у первого печного огня…

И может быть, именно поэтому слышал я частенько по Шуе, как хозяйка своего рубленого старинного дома-памятника негромко мечтает о благоустроенной квартире, а хозяин, которому не топить каждый день печи, вслух выражает свое несогласие с новым каменным жильем и приводит доводы, и дельные доводы, что там все не так, как здесь: и воздух, мол, тут лучше, и когда хочу, тогда тепло будет — моя печь, мои дрова, хочу топлю березовыми, хочу — осиновыми…

И странное дело, все легче и легче жить мужику в своем доме. Когда-то ломался он в лесу с лошадьми, вывозя лес на дом, а теперь не ломается: привезет трактор. Да и не надо теперь возиться с рубленым домом, как раньше. Поставь сразу на фундамент, и гниль снизу не подойдет: цемент теперь есть. Не надо и рубить так чисто, как раньше, можно срубить и кое-как, а потом лихо забить щели паклей, а сверху обшить дом тесом, доской-вагонкой. Сырость к срубу тогда не подойдет, а подгниет обшивка — заменить недолго. И на потолки и полы не надо тесать плахи, не надо ножовить, — опять ясе есть стандартная половая и потолочная доска-пазовка, а щели, где доски разойдутся, закрасятся. И крышу перекрывать часто не надо — покрой шифером, и простоит век.

Что еще останется хозяину дома? Если нет у него большого скота, то и с сеном нет мороки. Да, еще дрова… Но и тут мужику подмога — бензопила «Дружба»… Не надо теперь, как по старым временам, неделями водить взад и вперед пилу-поперечку, чтобы наготовить дров на северную зиму. А колоть дрова недолго и весело, когда нет других дел. Да и бабы теперь сами наловчились работать топором…

А вот, что касается хозяйки дома, то ее труд что-то никто не механизирует. Как были ведра и коромысла, так до сих пор не изобрели для северных деревень ничего нового. Как приходилось носить дрова из дровяника к печи, так и приходится; как не было вольной воды в доме, так и нет до сих пор. Правда, теперь есть газ, и топить печки по летнему времени при газе не надо. Но в холод газом избу не натопишь, и приходится держать богатое, нужное для северных мест тепло в доме с первых осенних дней до первого летнего тепла ей, хозяйке. Приходится топить и плиту, и лежанку, да иной раз и два раза на день. И хоть несложная эта работа, не тяжелая, но вечная и привязывает к дому так, что никуда по холодам от дома не отойти.

Не истопишь печь, потом не сразу дом нагреешь, угар может быть. Уйди по зимнему времени из дому куда и поморозишь овощ в подполе. Поэтому и понимаю я шуйских хозяек, которых не пугает ни сыроватый воздух в каменном доме, ни соседи за стеной и над головой. Была бы в таком доме вольная вода и не было бы печей, была бы свобода поехать куда в любое время года, а уж там как-нибудь и сживешься с новым домом из кирпича. А стирка-то на вольной воде — не стирка, а баловство.

Слушал я все эти споры-разговоры, и хотелось мне лишь одно пожелать строителям: «Только не обижайте людей, не повторяйте городской опыт на шуйской земле, не забудьте, что привык человек, живший еще вчера в своем рубленом доме-крепости, к покойной тишине и трудно ему знать, что сунь гвоздь в стену и окажется этот гвоздь в гостях у соседа. И еще: не отрывайте от земли людей слишком высоко, ибо жить в ваших домах будут люди, которые не расстанутся с землей, пожалуй, весь свой век». Но об этом разговор в другой раз.

А пока стоит себе Шуя, стоит новая, каменная: многоэтажная и малоэтажная, уже завоевавшая себе добрую славу и удобством, и вольной водой, и чудесными сараями для скота, и богатыми цветниками-палисадниками. Стоит Шуя и деревянная, рубленная по-старому, доживающая последние годы, стоит и брусчатая, ладная, которая пока не. сдается, спорит с каменным жильем и, наверное, думает, что и сюда, в брусчатые дома, можно подвести и воду, а там, глядишь и тепло. Стоит и старинная, пережившая все на своем долгом веку Шуя, стоит как памятник умному, старательному труду.

И счастлив я оттого, что видел всякую Шую: старую и новую. Счастлив оттого, что жил в старом, деревянном рубленом доме, спасал этот дом от гнилья, пилил один лучковой пилой дрова на всю северную зиму, топил печи, носил воду и что вместе со мной крутился по хозяйству мой маленький сынишка. Что выберет он себе: жизнь в шумном городе или поселится на лесном кордоне — это его дело.

А пока мы живем с ним весной, летом и осенью в деревне, а на зиму все-таки уезжаем в благоустроенную квартиру. Когда живем в городе, вспоминаем березовые дрова, лучковую пилу, огонь печи и самых разных птиц за нашим деревенским окном. А когда живем в деревне, топим печи, пилим и колем дрова, вспоминаем Кутузовский проспект, магазин «Детский мир», московское мороженое и, конечно, большой пруд в Московском зоопарке, где плавает много-много самых разных птиц.

ОГОРОД

Сколько у человека всяких привязанностей, сколько страстей, но, пожалуй, ни в одной своей привязанности не был человек так силен, как в любви к земле.

Большое это слово — земля. Для каждого оно есть по-разному, но есть всегда: для одного белыми весенними березками у края дороги, для другого — ржаным морем-полем, для третьего земля — осенние, сырые стаи тоскливых журавлей, для четвертого — цветущие в саду яблони или скромный прямоугольничек деревенского огорода то ли под окном, то ли на задах дома.

И верная эта привязанность, эта любовь, вечно она молода, вечно в цвету, в росте, всегда она самая первая, самая желанная, хоть и трудная, и тяжелая, и безысходная другой раз. И кажется мне, что любить землю и любить женщину, мать, жену, учились люди почти одновременно. И вправду, встретишь по иным местам внимательную трогательную любовь к женщине, оглядишься вокруг и видишь — любит такой человек свою землю.

Сколько раз смотрел я на весенних птиц — на тетеревов, глухарей, чаек— и видел всегда одно и то же: идет ток, идут весенние игры, бьются, дерутся, переигрывают друг друга звери и птицы, чтобы угомонить свою страсть и покорить самку, а угомонятся, покорят — и кончилась вся весна. И хорошо еще, если возьмет на себя какая птица или какой зверь часть трудов у гнезда, у норы, — а то ведь нет: отплясался и забыл.

Сравнивал я иногда этот весенний пляс и гуд ожившей природы с древними праздниками людей по весне в ожидании земли, тепла, сева, в надежде на урожай и сытую зиму. И хоть слышу порой сейчас, как, встретив оплошность на сегодняшних полях, не досчитавшись желанного урожая, вспоминают, что раньше, мол, любил человек землю, берег, лелеял и дарила, мол, ему земля за такую любовь богатый урожай, но думается мне, что тогдашняя любовь к земле была все-таки иной и была это не-любовь, а владение, как владели-любили по старым временам женщиной-матерью…

По старым временам выбирали хозяйку в дом покрепче, поздоровее, чтобы сыны-помощники шли дружно работниками-богатырями, чтобы работала и сама, не покладая рук, и правили другой раз такой хозяйкой-женой, как норовистой лошадью: кулак ни кулак, кнут ни кнут. А выдыхался, выматывался отродивший, отработавший свое человек — было ему место за печкой, забывали его, оставляли, как отродивший свое ржаной клин: было из чего выбирать, сводили новый лес, подсекали, палили, искали себе в хозяйстве новую даровитую подмогу…

И секлись за эту даровитую подмогу-землю, сходились с колами и вилами, сидели по острогам, волочили за собой кованое кандалье. И не верю потому в сказки, что звали по тем временам землю желанной, любимой матушкой.

Появилась эта матушка-земля попозже, когда и мать, и жену стали чтить в ряд с образом божьим и когда не стало путей-дорог к новой вольной земле: поубавилось землички — прибавилось любви. И не поп, не святой человек принес на землю эту истину, а сама поскудневшая, поубавившаяся земля попросила у хозяина помощи. Помогли, пожалели землю — родила она больше. Помогли еще раз. А уж раз стала доставаться труднее земличка, то и дороже стала она, беречь ее начали, не стали раскидываться и пугать кнутом. Ведь не приведется. никому, не прикинется никто на трезвую голову громить, ломать свой собственный дом, на который положено столько сил, где вдосталь наломался.

Так, пожалуй, и началась она любовь-обряжение, любовь-забота. А уж научился человек думать не только о себе, то пошел и дальше, и не стал походить он на птиц и зверей, что беснуются, пляшут, перебарывают друг друга, чтобы угомонить весеннюю страсть — появлялась привязанность, рождалась настоящая большая любовь, строился свой собственный мир ухоженной, благодатной и отзывчивой на добро матушки-земли.

Жив этот мир и сейчас в каждом человеке. Есть еще и в самом городском горожанине что-то такое, от чего екнет у него сердце, остановится он и будто свет сойдет на него на короткое время, когда завидит вдруг первые барашки-цветы по веточкам ивы-краснотала, что вытаяли из сугроба. Колыхнется в тебе что-то от первого цветка, от запаха ожившей земли, от раздолья зеленей, от цветущего клевера, от духа луговых трав, только что скошенных по берегу реки. Сожмется все внутри, остановится и обязательно попросится туда, где можно разуться, закинуть за плечи пиджачишко и вот так, босиком, по росной траве или по теплой летней дороге пойти навстречу вольному ветру.

Странная эта тяга, странная эта любовь. Есть в ней, как в настоящей, большой любви, все: и муки ожидания, и трудности пути, и радость достигнутого и тяжесть разлуки. Только радость у этой любви такая покойная, такая светлая, какую не встретишь ни в одних любящих глазах.

Запомнилось мне навсегда небогатое и, по прошлым временам, поистерзанное разными ветрами, поредевшее лесное село-деревня. От прошлых, сплошных рядов крепкого северного жилья остались в селе-деревне стоять криво и косо, как потрепанное воинство, лишь старые, замшелые дома-развалюхи. Не было в этом селении ни одной новой крыши, ни одного нового забора. Не было тогда уже в прежнем селе-деревне ни колхозной, ни совхозной бригады, не было ни света, ни радио, но существовал крохотный магазинчик, что снабжал последних, упрямых, по районным понятиям, стариков-пенсионеров табаком, хлебом и керосином.

На зиму эту деревушку заметало снегами, и верилось мне, что по зимнему времени не выбирались старики и старушки из своих обветшалых избенок неделями, будто боялись выпустить совсем из худого строения сиротское, немощное тепло, — занесут в дом, как притихнет снег, ведра два воды, и хватает одному человеку неделю пить чай.

Носили в эту деревню почту, носили часто, шла эта почта из городов, и в каждом письме уговаривали сыновья, дочери своих отцов и матерей стронуться наконец с места, уехать к ним, к теплу, к свету и не мучаться в глухомани: «А то случится приболеть вам, мама, так и ни лечить, ни похоронить некому будет». Наведывались сыновья и дочери к отцам и матерям каждый год в отпуск, опять звали, опять уговаривали, но, не уговорив и не упросив, уезжали обратно, подправив кое-что старикам в доме.

Пришел я в это бывшее село к вечеру, шел долго, тащил тяжелый рюкзак, и не было у меня в этом рюкзаке давно ни кусочка хлеба. Может быть, и прошел бы я дальше, прямо к магазину, но сил уже не было, и я сбросил свой надоевший рюкзак у крыльца самой крайней избы. Отдышался, поднялся на крыльцо, постучал, но не услышал ответа. Отвел впереди себя входную дверь, ступил в коридор, отыскал в потемках дверь из коридора в избу и постучал еще раз. И опять тишина. Прислушался — слышу через дверь кто-то вроде не то похрапывает, не то тихо стонет. Отвел я осторожно и эту дверь и, чтобы обнаружить себя, спросил, как положено:

— Есть ли кто живой-то?

И услышал я наконец ответ. Пришел этот ответ откуда-то снизу, с пола:

— Живые, живые мы, да приспались малость…

Пригляделся я и увидел на полу, под окном, на сенной перине старичка. Старичок к этому времени уже приподнялся, сел и стал задавать мне вопросы, как меня величать, кто мать, отец, долго ли шел, устал ли с дороги…

Слово за слово, и приготовили мы со старичком самовар. Принес я воды, раздул уголья, сбегал в магазин за хлебом, за консервами, засветил лампу, и сели мы друг напротив друга за большим березовым столом, да как сели, так и просидели до самого утра…

Старичку было за восемьдесят лет, болел он ногами, болел шибко и не мог забраться на печь, а потому спал на полу даже по зиме. Воду сам носить тоже не мог — «спасибо бабушке-суседушке, подможет, обрядит все в избе и баньку стопит». Были у старичка в городе дочери и сыновья. На дочерей надежда плохая: не хозяйка баба в городе, а вот сыновья зовут к себе в каждом письме и каждый год приезжают в гости.

— И был у них я, и жизнь у них справная, и тепло, и отдыхать можно, но не могу я по-ихнему жить: вся жизнь здесь прошла. Дождусь весну, птичек, дыхнет воздухом с земельки — и хворость прочь.

Жил старичок на пенсию, помогали дети, помогали так, что ходить ему в магазин нужно было только за хлебом да за керосином, все посылками присылали. Работать сам уже нигде не работал, только в огороде копался. Огород у старичка был. И какой огород!

Как колхозному ветерану, полагалось старичку земли столько, что здоровому-то мужику вовремя не поднять все лопатой, а потому старый человек копал и сажал малую толику, лишь бы себе хватило, да и не позабылось, что раньше сажали и севали…

У самого дома по-за стеной, от ветра, рядками, чуть приподнявшись над широкими межами-междугрядьями, лежали грядки с легким овощем — с луком, чесноком, свеколкой, ревенем и щавелем. За грядками полосой по ширине огорода росла репа. За репой стоял картофель, а по-за картофелем — жито-ячмень.

Какой это был ячмень! Нигде, никогда, даже на Выставке достижений народного хозяйства, не видел я ни в росте, ни в павильонах такого усатого и тяжелого ячменя. Уж какой урожай в пудах, в центнерах, в тоннах в переводе на сотки, десятины, гектары собирал здесь ветхий старичок? Наверное, как скажут по северу, урожай был «страховой, неукладный»…

Были у старичка в сарае и маленький точок, и старинный цеп, которым обмолачивал он ячменные снопы. Ячмень хозяин проращивал перед большими праздниками, готовил солод, варил в глиняном пивном горшке черное ячменное пиво, спускал сваренное пиво темной густой струйкой по желобочку, вытянув из пивного горшка пробку-тычку, и угощал гостя своим пивком, поднося домашнее творение в немудром, небогатом, но старинном ковше.

Картошки хозяин много не растил — только поесть в охотку. А вот репу любил. Старинный, совсем русский это овощ. И не та это репа, что вывозят на колхозные рынки в малых корзиночках. Другой, совсем другой это овощ, другой сорт, который не описан теперь, поди, по забывчивости ни в каких сортовых книгах.

Семена этой репы старичок ниоткуда не выписывал, никто ему эти семена не присылал, просто велся этот овощ испокон веков на этой земле, велся раньше картофеля, растили его, парили в печи, ели всласть, а какую-то часть берегли до весны, чтобы по осени опять собрать свои семена. Была эта репа особенной не только по вкусу, применению и происхождению, особенно обращались здесь по весне и с семенем, которое не сажали, как на поселковых и дачных огородах, рядками, лентами, а рассевали, расплевывали по готовой широкой гряде, да так ловко, что росла она, эта старинная репа, одна от другой не дальше и не ближе по всему отведенному ей огороду, не прося никакого прореживания.

Сам сеять-расплевывать мелкое репное семя старичок не умел: была это тонкая женская работа. Не годился для такой старательной работы тяжелый, способный лишь на крепкое слово мужской язык, а потому и сейчас звали сеять, расплевывать репу самую бойкую на язык старушку. Она-то и умудрялась как-то, набрав в рот репного семени, распределить его чисто по всему огороду. Да так ловко, так быстро распределить, что и опомниться не успеешь.

Осмотрел я старинный северный огород, подивился тяжелому, в хороший кулак, луку, что не шел никогда в стрелку, а давал и сочное, мягкое перо, и лежкую, здоровую сладкую луковицу, попытался вспомнить все известные мне сорта лука, хотел сравнить с ними увиденное и опять ни с чем не мог сравнить северный овощ: был этот лук, по словам старичка, тоже свой, старинный, а не привозной.

Закончился наш долгий разговор о земле, об огороде, о сыновьях, что все донимают, зовут в город, еще одним откровением… Видел я сам, как преобразился старичок, добравшись до огорода на сведенных болезнью ногах, как ожил, засуетился и как заходили его ноги по широким межам-междугрядьям: «А уж межи-то делаю, сынок, пошире, по ногам, чтобы не запнуться». Произошло чудо: больной, немощный старик, проживший в вечном труде восемь десятков лет, доживший до того, что не мог забраться без посторонней помощи на печь и мерз на полу в лютые зимы, если кто ни придет, не поможет, глубокий старик, что не мог принести себе ведра воды, вот на этих скрюченных, сведенных ногах с весны до осени ковылял по огороду и сам под лопатку сеял и сажал все! Правда, убирать урожай ему другой раз помогали, помогали и опустить семенной овощ в подпол. Но ведь это не в счет!

Уходил я от старичка легко. Странно: видел боль, беду, а было легко. И помнил я не больные ноги, не сенной матрас на холодном полу, а живого, ловкого по-молодому, хотя и старого, человека, без конца открывающего своему слушателю-гостю тайны старинного северного огорода.

— Зачем ты, дедка, мучаешь себя? Зачем сажаешь, сеешь все?

— А для памяти, сынок. Нужна память. А овоща-то много вырастет, так все раздам, себе только самую малость да на семена…

Распрощался я с удивительным огородом, миновал лесок, поле и вышел на озеро. И встретился здесь с девчушкой. Была она местная, своя, знала старичка, перешла уже в восьмой класс, но училась не здесь, а в интернате, в районе и собиралась учиться дальше, и именно на электрика. Уезжать в город и не думала, хотя все ее подруги об этом только и мечтали. Хотела выучиться побыстрее, чтобы вернуться обратно, провести везде свет и всем-всем помогать.

Было это давно. Не знаю, сбылась ли голубая мечта девушки-подростка, дождался ли ее старичок огородник. Хочется верить, что дождался, как дождались наконец своих внуков другие старые люди, хранившие по опустевшим было деревням свою верность земле.

Много я видел разных огородов и по Северу, и по Югу и научился уже по огороду, по овощу, что рос у дома, точно судить о человеке, допущенном к земле. Учили меня этому мастерству на благодатной рязанской земле, где росло, цвело и рожало все — от проса до сахарных рязанских помидоров. Привезли меня на рязанскую землю пацаном, научили гонять в ночное лошадей, держаться на коне без седла, без уздечки, научили сгребать сено конными граблями, отвозить от молотилки копенки обмолоченной соломы, возил я и снопы на ток, стоял у барабана молотилки с ножом в руках — резал прясла, рассыпал сноп перед барабаном. Потом на молотилку пошел сноп из-под сноповязалки с льняным веревочным пряслом — здесь и труда большого не надо резать веревку ножом. Сторожил я курятники от лис, косил сено на заливных лугах, пас гусей и коров. И все это разрешалось мне, пацану, сразу, все дозволялось, лишь бы дозволили трудиться твои силы, а вот в огород такой прямой путь пацанам был закрыт. Ни копать грядки, ни сажать, ни полоть мне не разрешали. Правда, когда овощ поспевал, допускался я и к первому огурцу, и к первой моркови, но и то при условии, что скажусь перед тем, как пойти, и отчитаюсь в том, что совершил на огороде. И держал меня в этой строгости дядя Миша, совсем не родной мне человек.

Любил я этого дядю Мишу, прощал он мне все, что в других домах пацанам не прощали, а потому и не думаю сейчас, что вела этого рязанского огородника в его строгости и ревности к земле какая-то жадность. Да и был он совсем не крестьянином — жил век железнодорожным стрелочником, сторожем на переезде. Так и остался в памяти у меня с тех пор огород как место святое, куда с дурной мыслью или игрой путь закрыт.

Было так же в нашем селе и по другим домам, и с другими пацанами. Правда, в огороды мы все-таки лазили, потаскивали огурцы, а однажды забрались разбойным отрядом и к нам, к дяде Мише, поразорили много. Но и тут не упомню я, чтобы крепко серчал старик и горько сетовал на потерю. Нет, все-таки не жадность, а святость чувств к земле хранила рязанские огороды.

Была у прежнего, послевоенного огорода и своя цель — поддержать семью, шел ранний овощ на рынок. И удивляет меня теперь, сколько же силы, сколько всего надо было иметь внутри себя, чтобы с утра до вечера работать на земле колхоза, ходить за такими же огурцами и помидорами, а потом, уже в потемках, подоив корову, снова трудиться на своем огороде, таскать и таскать снизу, из-под горы воду…

А как ходили за овощем, и не только на своем огороде!.. Не было в рязанском колхозе тогда никаких хозрасчетных бригад, не было специализированных овощеводческих звеньев, но овощ рос самый разный, рос сильно, стоял не хуже, чем у своего дома. И так рос, что не хватало ни людей, ни лошадей убрать, вывезти все, сложить вовремя на зиму.

Ползал я и по колхозным бесконечным грядам, полол, убирал, и попробуй тогда нечисто прополоть, попробуй нечисто убери, кинь кочан капусты на край воза, да не дай бог он ударится, побьется… Получишь ты за такой «труд» по заслугам, и не от бригадира, а от соседа по грядке, простого рязанского огородника. Сильно это было чувство, чувство бережливости, заботы. Ох, как сильно!

Не хватало тогда рабочих рук, нс хватало у старых мастеров от земли добрых учеников, не хватало еще чего-то. И было мне порой больно, невыносимо, когда моя земля, мое поле, мои огороды рожали и там и тут не овощ, не хлеб, а какие-то объедки-недородки, да и эти объедки-недородки оставались то тут, то там гнить и смердить прямо на земле с осенних промозглых дождей до новой весны. Сходил последний сиротский снег, и вытаивала из-под снега не земля, не прошлогодняя стерня, а серая, разлепешенная зимой мертвечина, по которой догнивало то, что когда-то звалось овощем, хлебом…

И какая несказанная радость приходила ко мне, когда видел я новые поля, новые огороды, когда встретил здесь, по-над Шуей-рекой, на бескрайнем совхозном поле упругое море картофельной ботвы, крепкие, в обхват, кочаны капусты, морковь, да такую морковь, какую мне так и не удалось вырастить на своем огороде. Кто твой мастер-учитель? Кто твой огородник, шуйская земля?

Настоящих огородников по Шуе, увы, маловато, хотя и есть в совхозе специализированные овощеводческие бригады. Народ здесь разный, с трудными судьбами, и идут на тяжелую огородную работу те, кому в другие места нет пока дороги, то ли не позволяют знания, то ли не хватает опыта… Кто же спасает тебя, добрая земля? Кто поднимает необозримый овощ по северным полям среди поздневесенних и раннеосенних холодов?

Подружились мы, сошлись, хотя и не во всем, с главным агрономом совхоза. Родился он на бедной белорусской земле, пошел от земли учиться земельным наукам и за вычетом военной службы отдал весь свой рабочий срок земле… Знал этот человек северную землю, творил Шуйские поля и покосы, не вылезал до последнего дня работы с полей, был всюду и всегда спасал урожай. Слышал я, что как-то, не найдя путей рассчитаться с рабочими за срочную работу через бухгалтерию и кассу, оплачивал он авральный труд из своей зарплаты и спас от мороза ранний картофель. Рабочие этого, конечно, не знали, да, наверное, и упрямиться не стали бы, когда просил Главный, но так уж получилось: не умел Главный обижать ни землю, ни людей.

Работал главный агрономом не всегда так, как хотелось бы ему, ибо был план, увязал он часто не в земле, а в бумагах, терзался от бумаг, и так уставал на работе, что не хватало ему ни времени, ни сил копаться в своем крохотном огородике около дома. Огородиком около дома владела жена, сажала немного раннего картофеля, ходила за тремя кустами крыжовника, за кустиками каких-то простеньких цветов, и не думал я никогда, что заглянет на этот огородик-пустяк после Шуйских полей хозяин совхозной земли. И клялся он мне чистосердечно:

— Уйду на пенсию, буду охотиться и ловить рыбу. И все!

Провожали Главного на пенсию хорошо, добро. Но на пенсию он сразу не ушел — тянул до конца свой последний урожай. Но в конце сдал, заболел, а чуть отлежавшись, подлечившись, спрятался на каком-то лесном о-зере и ловил там рыбу. Но случилось так, что потребовалось ему что-то для лесных походов от меня. Навестил он меня, посидели, поговорили. Но наш разговор Главный вдруг оборвал, и не успел я опомниться, как мой гость, клятвенно порвавший с землей, оказался на моем огороде и принялся наводить там порядок.

Не выдержало сердце, не усидел, увидев из окна капусту, что росла, по его мнению, как-то не так. И подумал я сначала, что это у него не от сердца, а по привычке, как у старого верного охотничьего пса: хоть и устал такой пес совсем, потерял на охоте ноги, слух, но все равно, почуяв зверя, подастся в лес, пошатываясь из стороны в сторону. Привычка это у собаки, инстинкт. Бывает такая привычка и у людей, и любовью ее никак не назовешь.

Но наловился Главный рыбы, вернулся из леса домой, и настал мой черед посетить его. Пришел я и вижу — копается агроном в земле, что-то сажает, пересаживает. Звали мы этого главного агронома дедом. Вот и кричу я ему через забор:

— Дед, ты что это — опять на службу вышел?

Сначала дед не расслышал или не дошли до него сразу мои слова, а потом повернул голову и изрек, забыв смутиться, забыв свою клятву, свое отступничество:

— Сейчас иду. Клубнику рассажу и приду.

— Клубника-то у тебя, дед, откуда? Вроде раньше ее у тебя не было.

— Заказал, сегодня усы привезли.

Присмотрелся я к огородику-пустячку, где копался знатный агроном, гляжу — еще новость: кустики какие-то посажены, деревцо какое-то…

— Нет, дед, ты неисправим. И не надо тебя исправлять, что бы глядели на тебя и учились у тебя внуки.

Конечно, в большом отлаженном производстве пройдет не один десяток лет, пока скажется отсутствие Главного — будут за него жить и напоминать о себе его дела, его традиции, его наследство, его ученики. Но когда учеников маловато, когда производство все в росте, в движении, думается мне, что здесь без настоящего Главного никак не обойтись. И нужны на такое дело такие люди, которые не только бы знали по книгам, по институтским программам, по экскурсиям и семинарам свое дело… Землю все-таки надо любить, как любим мы, бережем, знаем женщину-мать. Земля — она не железная, а очень живая и может быть долго доброй и щедрой, когда живет, когда любят ее и берегут. И не от красного словца пошло по Руси быть, что земля — она матушка, кормилица.

И больно иной раз смотреть на пацанов-трактористов, лихо полосующих землю на первом своем тракторе. Идешь вдоль пашни, видишь, как вырулил такой тракторист-механизатор на дорогу, как снес шутя дерновый пласт у сельского тракта, напакостил плугом на дороге, и беспокойно становится оттого, что нет у этого тракториста за душой ничего, кроме положенного форменного диплома.

Мучаешься такой думой, спрашиваешь себя: «Может не прав я? Может, это от старой привычки подбирать среди стерни каждый колосок — учили нас так в школах военного времени, собирали мы колоски? Может, сейчас все по-другому? И земля уже не земля, а гидропоника, где растет все уже без земли?» Но уходят от тебя твои сомнения, когда идешь по пахоте за лучшим совхозным трактористом, видишь борозду того же Василия Феклистова, оглашенного рыбака и рачительного хозяина земли. И радуешься такому трактору, не встретив по всему полю ни одного изгаженного клочка земли, ни одной сорванной с дороги дернины. Их это земля, только их, а лихих пацанов надо либо учить, либо отстранять от земли, если не поймут науку…

Как хотелось однажды мне собрать на поле Василия Феклистова всех-всех молодых механизаторов и показать им не пахоту, а гнездо чибиса, нерасчетливой птицы. Нашел я это гнездо на поле, которое вспахал и засеял Василий… Лежало гнездо прямо в меже, среди пахоты. Куда уж помнить занятому человеку о какой-то там птице. Но так получилось. Из-под трактора вылетел чибис и заголосил, закричал свое тревожное: «Чьи-вы? Чьи-вы?» Василий остановил трактор, отыскал гнездо, собрал осторожно в шапку подстилку и яйца, перенес в сторону, пометил место палочкой, вспахал поле, ходил проверял после работы, не кинула ли птица гнездо. Не кинула, осталась. Пришло время сеять овес, и Василий снова побеспокоил птицу, снова перенес гнездо, положил в межу, и снова птица поверила земле и человеку. Было так, сохранил тракторист жизнь птице, земле. И хотелось мне показать это гнездо всем-всем. Но разве соберешь всех во время посевной, разве покажешь пальцем на кучку травы, где вот-вот появятся на свет крошечные птенцы. Разве объяснишь сразу, как и откуда берется любовь. Наука эта, дар души? И будет такое время, когда не диплом, не знания, а любовь к земле станет главным правом быть хозяином самых разных полей.

И не только мои это думы. Делился со мной такими же мыслями и главный агроном, неугомонный дед-огородник…

Огороды есть в Шуе, пожалуй, у каждого дома, за исключением экспериментальных многоэтажных домов, где, кстати, и поселились некоторые из молодых лихих механизаторов. Но огороды в Шуе бедны. Картошка да лук. У тех людей, что приехали сюда из Белоруссии, с Украины, на огороде и свекла, и капуста, и морковь, и редиска, но все это как-то торопливо, бедновато, не по-старому, и, конечно, не так богато, как на совхозном поле. Вот и получилось, что начал я свое шуйское огородничество без всяких огородных консультаций на месте.

Сам по себе огородный овощ меня не интересовал особо: в совхозе и в магазине было все, но вот, поди ты, оказался у моего дома огород, и встрепенулось, всколыхнулось во мне все-все старое. Особой страсти к овощу-продукту я не питаю, но люблю по зиме медленно пройтись по рынку вдоль овощных рядов, люблю идти, запоминать, а потом долго помнить весь этот овощной, свежий, соленый, квашеный дух, что вдруг ворвется в тебя после зимней заснеженной улицы. Нравится мне находить на колхозном рынке чистеньких, аккуратных старушек, что стоят позади ароматных горок зимней петрушки, моркови, что положили перед собой большую черную редьку или выставили на пробу в глубокой миске квашеную капусту. Завожу я с такими старушками разговоры о земле, где рос их овощ, о семенах, которыми пользуются, о старинных огородах, о бочках, какие лучше под каждое соление. И удивительно, помнят, знают они все, откликаются, ничего в рассказе не прибавляют. И стоим мы так в разговоре друг с другом с час. Поглядеть со стороны — глупые люди: одной бы продавать, а не чесать языком, а другому бы купить да идти домой, а то про какие-то кадушки из мореного дуба лепечут. Но радость нам обоим: она все знает, а я все знать хочу. Да и торговля у нас не стоит — идут на наш разговор люди.

Вот, пожалуй, и все мои радости от встречи с овощем-продуктом, И кажется, зачем тебе самому возиться с землей, копать, удобрять, сеять, сажать, полоть, если нет у тебя никакого утробного интереса… А кто его знает, может, и пригодится потом кому-нибудь все это: радоваться новым семенам, первому проростку, первому всходу на гряде, радоваться, что вместе с первыми листочками победил ты мороз, солнце и дал ты, человек, еще кому-то жизнь…

Первую северную зиму встретил я в военный сорок первый год на Урале. Страшная это была зима для взрослых людей, но, наверное, и нам, мальчишкам, тоже было холодно и неуютно тогда. И не знаю, как бы выжил я эту зиму, с чем бы пошел дальше, если бы не углядел в колхозной конторе за тяжелой дверью теплую и светлую комнатку. Ютилась в этой комнатке агроном-женщина, которая по военному безлюдному времени была еще и еще кем-то в колхозе, в сельском совете и еще где-то. Заглянул я в эту комнату случайно. Но как заглянул, так и остался стоять зачарованным… Кругом зима, стужа, ветер, а здесь, в маленькой комнатке, у окна все росло, все зеленело. И вспоминаю я сейчас, спрашиваю мать, что видела взрослыми памятливыми глазами ту военную зиму: «Что же росло там на окне в тепле?» И оказывается, что ничего особенного там и не росло, к тому времени, как отыскал я среди зимы уголок лета, полагалось агроному проверять семена на всхожесть, вот и высадили на окне рожь, овес и ячмень — и всего-то.

Но лето среди зимы было. И пропадал я около тех слабозеленых проростков днями, что-то измерял вместе с женщиной-агрономом, что-то подсчитывал и, конечно, у себя дома тоже устроил свое лето: таскал разные веточки, замачивал в сырых тряпочках горох и пшено. Пшено, увы, не прорастало, а горох тянулся, веточки раскрывали почки…

Видел я землю и с высоты птичьего полета, и еще дальше. Не боялся я высоты, не била меня до болезни морская волна, но вечно тянуло меня на землю и, наверно, всегда будет тянуть к тихому лесному озеру или к большой, но не шумной реке, к низеньким окнам уютного дома и к двум-трем грядкам под окном, где каждую весну я обязательно буду сажать и огурцы, и помидоры, и морковь, и редиску, и лук… А для чего? Может быть, для того, чтобы увидеть первый проросток, победить вместе с ним и весенние холода, и раннюю летнюю сухость, и все-все остальное, что мешает ему жить. А еще для чего?.. Да разве знаю я, за что люблю свою землю, почему мучаюсь, болею без этой земли и нахожу ее всякий раз, как бы дорого ни стоила мне эта встреча.

Мой шуйский огород был для меня особенно дорог еще и потому, что первый раз после военной зимы вернул я себе счастье-право проращивать по весне семена, и не просто так, а чтобы посадить их все-таки в землю. Дорого было для меня это новое лето среди зимы и по той причине, что должен был увидеть это святое чудо и мой сынишка, который как раз подтягивался в годах к тому моему военному детству.

На узком семейном совете вдвоем с сыном, без жены, решили мы, что к нашим секретам мать допускаться не будет: она — ихтиолог и пусть чистит себе свою рыбу и не мешает нам учеными советами, а мы, начинающие огородники-опытники, сами будем отвечать за свои эксперименты. А если что не получится, то пойдем к деду-агроному, и он расскажет нам все-все без всяких советов и упреков. Словом, мы с сыном обо всем договорились и поначалу принялись читать все умные книги о земле, которые собирал я не один год, будто знал, что предстоит заняться огородом. Завели мы тут толстую тетрадь-дневник, выписали туда все, что говорилось в книгах, и ужаснулись: больно уж многое требовалось от нас.

Оказалось, что под каждый овощ требуется свое удобрение: кому назем (навоз) из-под лошади, кому из-под коровы, кому выгреб из ямы, кому перегной и т. д. и т. п. Всем этим богатством мы не располагали, а потому сразу смирились с мыслью, что наш овощ не будет таким вкусным, сочным и лежким, каким может быть от природы и от соответствующего данной природе удобрения.

Изучили мы и все способы борьбы с сорняками и вредителями. Книги мы читали старинные, про химические яды там ничего не говорилось, а потому химию мы учить не стали, а запаслись табаком, золой, подумали, где отыскать по весне те или иные травы, которые следует отваривать, чтобы этим отваром отпугивать врагов нашего будущего огорода.

Выписали мы в свою тетрадь все, что узнали об огородниках Карелии. И тут мы подивились. Оказалось, что не мы первые решили развести на Севере арбузы и дыни. Еще давным-давно устраивали под Петрозаводском в местах, закрытых от ветра, глубокие ямы, выкладывали дно и стенки таких ям камнем, набивали ямы навозом, как парники, и в таких Карельских парниках преспокойно без пленки и стекла росли и зрели арбузы. Навоз грел дыни, арбузы и камни. А ночью, когда холодало, грели южных гостей еще и камни, собравшие за день тепло. Так что приоритет наш не состоялся. Ну и хорошо — значит, не мы первые.

Потом принялись мы собирать семена, покупали семена в магазинах, присылали нам семена в подарок щедрые люди. Не забыли мы еще раз поспрашивать по Шуе семена — и повезло нам: подарили нам красный вологодский лук, сорт которого никак особо не обозначался, но сам лук был сладкий и в стрелку не шел.

Дождались мы, когда нашей матушки-хозяйки не было дома, натаскали в дом досок и принялись мастерить ящики для рассады. А потом ждали, ой как ждали, когда проклюнутся, оживут семена, когда эти семена прорастут и покажутся наконец из земли, из ящиков, из стаканчиков первые, еще слабенькие росточки капусты, огурцов, помидоров. И сколько было настоящей радости, когда росточки крепли. И сколько было горя, когда на нашу капусту напала болезнь, и капустные росточки один за другим падали на землю.

Все окна, все столы были заставлены у нас рассадой. Переставляли мы эту рассаду с места на место, чтобы выдержать нужную слабеньким росточкам температуру, поливали, отогревали, закаливали на вольном воздухе. И если бы ни сынишка, который успел запомнить некоторые огородные премудрости, я бы давно все перепутал. Так и встретили мы наш первый, сначала открывшийся из-под снега, а потом и отогревшийся на весеннем солнце огород. Встретили с лопатой и граблями и дождались, когда поднялись над грядами первые настоящие листочки редиски, редьки, репы, дождались, когда показалась морковь, зацвел горох и начала завязываться цветная капуста. И опять была радость. Были переживания. Были ночные морозы, была великая сушь, и пошла у нас на огороде уже настоящая, трудная работа, которой отдавались мы легко и честно за нашу непроходящую любовь к земле…

Мне трудно судить о том, как подарить человеку счастье любви. Люди разные. Одного никак не научишь быть человеком, и он живет лишь потребной страстью, не уважая ни земли, ни людей. Другой и сам без тебя получил светлый дар — думать о людях. II такому никакая помощь не нужна, только не одергивай его, только не тормоши. Но есть такие люди, которые вроде бы и могут, вроде бы и хотят все по-хорошему, но проживут жизнь, станут вспоминать, как было, а вспоминать нечего: не было никакой любви. Жалко мне таких людей. Добрая у них от рождения, от науки матери и отца душа, но не состоялись они, не нашли заложенного в них своего пути. Помешали то ли жизнь, то ли люди, с которыми пришлось жить, то ли сами виноваты во всем. И хочется, надо мне помочь таким людям, рассказать, объяснить еще в самом начале, куда их путь, поддержать «огонек костра», подложить «дровишек», а там, глядишь, и пойдет-поедет прямая дорога. Называли когда-то такую честь служить, светить людям просвещением. Сейчас такое слово встречается лишь в специальных учебниках для педагогов. Но не только им право быть учителем. Да и трудно одним педагогам просветить всех-всех учеников.

Вспомнил я педагогов и подумал: «Ведь и педагог словами ничего не сделает, надо показать, показать вовремя, что и как, а там, может, и ухватятся, хоть не все, но кто-то пойдет дальше за показанным делом. А не покажешь — мало толку…»

Вот так и у меня получается: наговорил, что землю надо любить, а показать не показал. Но не моя тут сила: показать может лишь сама земля. И не надо для такого показа-урока Шуйских обширных полей. Хватит любому мальчишке, любой девчонке одной-двух своих грядок, где откроют они для себя глубокий мир земли. И пусть кто-то не останется в этом мире, но те, кто останутся, — а ведь оставаться надо, — примут светлый мир земли с детства, научатся большой любви к слабенькому проростку и, может быть, станут со временем настоящими главными агрономами.

Проще все это было раньше — у каждого дома был огород, который прежде всего кормил. Сейчас совхоз кормит тебя овощами, да еще в такую весеннюю рань, о которой не мечтать ни одному сегодняшнему шуйскому огороднику. Проще все это было раньше, но ведь как-то должно быть и теперь. Ведь сын моряка прежде всего смотрел в море, сын рыбака с первых дней жизни видел сети и лодки. И дозволяли рыбаки своим сыновьям играть со старыми сетями и лодками, а там уже и поручали чинить сети. И не вытащишь таких пацанов-лодочников из воды порой и дальше, всю жизнь. И огородники шли потомственные… Как же быть теперь?

А может быть, все-таки надо, чтобы сын земледельца, как сын рыбака, видел с детства каждый день у своего порога свою лодочку-огородик и знал, что даже простенькая снасть-грядка может принести улов-урожай и что этот урожай зависит и от самого рыбака-огородника…

Вот почему и странно мне порой видеть, как просто, как легко поднимают в сельском строительстве экспериментальные новые дома ввысь, отрывая все дальше и дальше людей от земли. А ведь дальше людей на Шуйских полях будет все меньше и меньше, и тогда каждый человек, оставшийся на земле, должен быть не только трактористом, не только хозяином машины, но и главным агрономом…

Почему я об этом? Да опять все потому, что нет у человека ни одной привязанности, ни одной любви такой сильной и такой сложной, как любовь к земле, а всякой настоящей любви надо учиться с детства…

ЗЕЛЕНАЯ ЗОНА

«Зеленую зону» Петрозаводска установили летом 1969 года перед самым открытием летне-осенней охоты. А до этого все поля, леса, озера и болота, простиравшиеся вокруг поселка Шуя, именовались охотничьими угодьями, куда и похаживали с ружьями шуйские охотники.

Среди людей коренных, отцы и деды которых выросли на берегах реки Шуи, охота считалась прежде всего добычей, а потому местные потомственные охотники не баловались ни весенним вальдшнепом, ни осенней охотой с легавой. По старым охотничьим домам больше держали собак остроухих, охочих до зверя и добывали с такими собаками большого мясного зверя — лося. Собственно говоря, охота за лосями и была единственной уважаемой охотой по старой Шуе. Велась такая охота, разумеется, тихо, без лишнего шума, ибо никто ни раньше, ни позже широкие права на такую охоту шуйским охотникам не давал. Похаживали по прежним временам за лосем и летом, когда зверя донимал овод и зверь шел к рекам, к озерам. Добывали и по осени, и по зиме, заранее зная, где в какое время быть лосям. Были у таких охот и свои собаки-герои, что шли за лосем без шума, умели обойти, задержать зверя, а потом по приказу хозяина возвращались в деревню и своим появлением сообщали нужным людям, что лось добыт и охотнику нужна подмога.

Сейчас такие собачки поизвелись, да и сами лосиные охоты без соответствующих разрешений приутихли. Правда, случалось мне находить и в последние годы останки забитых лосей, но эти редкие находки скорее говорили все о том же: старинная охота за лосями повывелась, а оставшиеся охотники-добытчики занимаются теперь не охотой, а воровством.

Была у местных охотников и еще одна охота-добыча. Мелкое и заросшее Логмозеро с многочисленными рукавами, заводями, заливами, островами давало приют очень многим утиным выводкам. Вот эту-то утку в конце лета, в начале осени и били из разнокалиберных ружей потомственные охотники. Били утку и позже, на пролете, били другой раз помногу.

Приняли охоту на уток в Логмозере и приезжие охотники, среди которых, правда, было больше любителей, чем добытчиков. Привезли с собой приезжие охотники легавых и гончих собак и тем расширили шуйскую охоту. Ходили с легавыми собаками за дупелем, за тетеревами, за белой куропаткой, обставляли с завезенными собаками местных охотников и на утиных охотах. А заканчивалась утиная охота, голосили теперь по шуйским лугам и полям до самых снегов гончие, словом, было чем заняться по Шуе человеку, горящему охотничьей страстью.

А когда совхоз сотворил обширные Шуйские поля и пошла на эти поля весной и осенью самая разная птица, то шуйские охотники порой и терялись в раздумьях, какой именно охотой заняться сегодня: идти ли с подсадной уткой на озеро и бить селезней, сторожить ли пролетного гуся на полях, где сеяли овес с горохом, пли сидеть в шалаше на тетеревином току…

Застал я это привольное время, и боролись тогда во мне два противоположных чувства… Любил я охоту, хорошо было мне оттого, что рядом с домом богатые угодья. Но не нравилось мне, что в эти угодья валом валил самый разный люд, поимевший ружье. И готов был я отказаться от своих охот ради того, чтобы закрыли охоту на Шуйских полях, на Логмозере, чтобы остановили безграмотную, а то и разбойную пальбу. Уж больно доверчива и обильна была по весне птица, идущая с юга на Шуйские поля…

Говорят, что есть люди, которые приносят с собой изменение погоды. Мол, приехал такой человек, и не было до него дождя, а тут дожди пошли. Или наоборот, привез такой колдун-ветродуй с собой сушь вместо дождей. Чаще разговоры такие ведутся в шутку, хотя и бывает, что чувствует, что ли, другой человек нужную ему погоду, угадывает ее как-то про себя и редко ошибается, собираясь в дорогу. Погоду и я умел угадывать, предчувствовать, и за мной велась слава колдуна-ветродуя, а вот о другой своей «славе» я не подозревал до тех пор, пока не отправился в кочевье по Северу…

Все началось с того, что два года жил я в лесу бок о бок с медведями, не трогали они меня в архангельских лесах, и я их не пугал, хотя и велись по лесным деревням разные медвежьи страхи, которые «подогревались» к тому же приличной премией за медвежью голову, добытую в любое время года. И казалось мне, что липовая эта премия, что липовые эти страхи, и собирался я писать, говорить об этом в печати. Но только успел я подумать об этом, только-только взялся за перо, как премию за добычу медведя отменили, а позже и ограничили охоту на этого зверя.

Приехал я в Карелию в 1967 году, подивился осенним и зимним охотам, представил, как богата может быть охота по весне на Шуйских полях, подсчитал, сколько охотников может заявиться на эти поля бить гуся, тетерева, ужаснулся и только хотел заступиться за эти рукотворные поля, как закрыли в Карелии весеннюю охоту…

Поделился я своими мыслями об охране Шуйских полей с некоторыми местными охотниками, хоть и не поддержали они меня, но желание мое знали, а как услышали, что весеннюю охоту закрывают, так и заявили мне, что это, мол, я «накаркал» беду. Ну что ж, накаркал так накаркал, если по-другому не именуется пока по Шуе желание человека остановить ружейный разбой там, где ему не положено быть. И рад я, что мои думы, мои желания не запаздывают, не отстают от дум и желаний других людей, уважающих зверя и птицу…

Получилось такое же и в 1969 году. Опять я накаркал беду, да так, что лишилась Шуя всех своих прежних охот…

Поселился я тогда на острове среди озера в небольшой карельской деревушке. Озеро было глубокое, малокормное для уток, и только залив у нашего острова густо порос тростником и мог принять в свои заросли три-четыре утиных выводка. О том, что утки ведутся в заливе и в этот год, местные жители узнавали почти сразу, как только утята выпрыгивали из гнезда в воду. Тут же эти пушистые, новорожденные птенцы вместе с матерью-руководителем показывались у края тростника, а чуть позже смело разгуливали и по воде, и по берегу у самых лодок. И надо отдать должное коренным жителям карельской деревушки — вели они себя с великим достоинством и доверие животных уважали. Не видел я здесь ни разу, чтобы хоть какой малый пацан шугнул этих «своих» уток прутом, не слышал никогда, чтобы кто-то с утробной страстью мечтал: «Подрастут, пожиреют, а там и приберем в котел…»

Нет, не было ничего такого. И даже больше: узнав, что есть у меня желание помогать всему живому, просили меня старики и старухи заступиться за доверчивую тварь и не дать ее расстрелять охотникам здесь у деревни, где она родилась и выросла, где велась с самой весны.

Понимал я чувства этих добрых людей, с понятием отнесся и к просьбе местных мальчишек-юношей. Явились эти мальчишки-юноши ко мне, смущаясь, назвали меня по имени и отчеству и выразили свою просьбу. Просили они. меня попугать уток перед самой охотой, то есть пойти к заливу, взять ружье и холостыми выстрелами разогнать выводки до прибытия лихих стрелков, обучить уток бояться выстрела. Мол, только попугайте их, они и уйдут на лесные озера.

Обещал я своим юным друзьям сделать все, чтобы спасти наших уток, обещал и распугать в крайнем случае, но до этого, думалось мне, надо бы обратиться в республиканскую госохотинспекцию и просить, чтобы на открытие охоты прибыл на озеро человек, которому поручено следить за проведением охоты. Было у меня основание для такой просьбы. Дома деревушки стояли у самого залива, на берегу залива все время были люди, сам залив был мал и узок — с одного его берега на другой по летнему времени можно было перебросить камень. Так что любая, даже самая мелкая, дробь была опасна для деревушки. Словом, надеялся я, что приравняют пальбу в нашем заливе к стрельбе в населенном пункте и пальбу в заливе запретят.

Так, наверное, все оно и было бы, если бы добралось мое письмо до Петрозаводска. Написал я такое письмо в охотинспекцию и стал ждать почтальона. Почту доставляли нам два раза в неделю и два раза в неделю увозили почту от нас. Почтальон привозил письма, газеты, ночевал здесь, а на утро, собрав наши послания, отправлялся в обратную дорогу.

Дождался я почтальона, вручил ему свое письмо, принял от него газеты и только развернул республиканскую газету — так и ахнул… Говорилось в этой газете о том, что вокруг столицы Карелии, города Петрозаводска, устанавливается «зеленая зона», где всякая охота раз и навсегда запрещается. Вошли в эту «зеленую зону» и наш остров и наша деревушка, и наш залив. Пришлось мне снова идти к почтальону и брать назад свое письмо. Выходит, опять я накаркал беду, да еще какую…

Обиделись на меня шуйские охотники, а когда оповестил я своих знакомых охотников, что беру на себя, согласно правам и обязанностям охотинспектора, охрану и нашего острова, и Шуйских полей, и Логмозера, то обида стала перерастать в тихую ненависть, и приходилось мне порой вести трудные разговоры. Храня в нагрудном кармане куртки красную книжечку общественного охотинспектора, не думал я вовсе о том, чтобы уличить и наказать за браконьерство как можно больше разбойных стрелков. Всех шуйских охотников знал я по имени и оповестил каждого о своем намерении карать браконьерство в «зеленой зоне». И надеялся я, что это предупреждение сделает больше, чем тайные слежки за охотником, идущим на нарушение закона. Так оно и получилось — ни разу не пришлось мне уличать в преступлении знакомых охотников. Что здесь сказалось? Боязнь? Вряд ли: шуйские охотники люди смелые. А может, помогло своеобразное уважение моего «таланта» накаркать любую «беду»?.. Кто его знает…

К сожалению, иные наезжие охотники о моем «таланте» не знали, не знали и о моем существовании, а потому встречи с такими пришлыми стрелками проходили обычно крайне натянуто.

Первый разбойный выстрел прогремел над нашим озером в день открытия охоты. К острову подскочила легкая моторная лодка с двумя сильными моторами на транце, лодка ворвалась в стайку уток, взбрехнула двумя хлесткими дуплетами и кинулась в погоню за подранком, бьющим крыльями по воде. На лодке не было номеров, у меня не было моторной лодки и выяснить личность преступников не удалось.

Но через день на берег нашего залива пожаловала группа туристов, официально приписанных к турбазе «Косолма». Туристам после сытой и теплой жизни на турбазе полагалось провести на берегу озера холодную ночевку и пропитаться вечером и утром лишь тем, что сами сварят на костре. Конечно, продукты у туристов были, да и не будь продуктов, не спасли бы многочисленный отряд от голода две-три утки. Но вот беда — у инструктора базы, который привел туристов, было ружье. Инструктор был человеком бойким, жаждущим славы на любом поприще, и как тут ни покрасоваться, как ни укрепить свою инструкторскую славу еще и удачным выстрелом по утке, взлетевшей свечой из кустов. И откуда знать туристам, что простой это выстрел, доступный каждому начинающему стрелку…

Как взлетела утка из тростника, я не видел, но выстрел слышал. Утка улетела, а инструктору турбазы пришлось объясняться: мол, не знал он ни о какой «зеленой зоне», мол, даже начальник турбазы посоветовал ему взять в поход ружье и что если «зеленая зона» существует, то он теперь сам будет жестоко наказывать каждого провинившегося…

Как я жалел потом, что не остановил тогда этого лихого стрелка, что поверил ему и только попросил запомнить, где проходит граница «зеленой зоны». Не знал я тогда, что имя этого инструктора будет встречаться мне всюду, где появится хоть малая возможность что-то урвать у леса, у озера. Правда, в моих «подшефных» угодьях этот непорядочный стрелок почти не показывался, но мне стало спокойнее и легче лишь после того, как бывший инструктор турбазы уволился и куда-то уехал.

В первый год, когда установили вокруг города «зеленую зону», уток, что велись около деревушки, удалось спасти, удалось не пустить в залив ни одного стрелка. И радостно было у меня на душе, когда шли в наш тихий залив на кормежку, на отдых и другие утки, шли смело, уверенно, видя своих подруг, беспечно плавающих около самых лодок. А вот нашего медведя мы не уберегли и даже не узнали, кто остановил мирные тропы этого лесного жителя…

Была у этого медведя своя добрая история. Жил он неподалеку от нашей деревушки, бродил по нашим покосам и ягодникам, и видел или слышал его всякий, кто шел за чем-либо в лес. И так привыкли к этому медведю-соседу жители деревушки, что не боялся его решительно никто.

Был этот медведь не велик, и, кажется, не собирался матереть, подниматься в весе и росте. Так бы и бродить этому зверю по нашему лесу, не мешать людям, веселить лес своим присутствием, но случилось набрести на него каким-то охотникам.

Уж за чем пошли в лес эти люди, никто из нас так и не узнал. Правда, мотоцикл их видели, но не догадался никто запомнить номер машины. А потом вдруг услышали выстрелы напротив деревушки на самом берегу залива. Выстрелы трещали часто. Кто-то утверждал, что выстрелов было семь, кто-то прибавлял к этому числу еще один выстрел. Потом слышали, как взревел мотоцикл, как с глухим рыком выкатил этот мотоцикл в гору, а там и скрылся…

Был я в это время на озере, ловил рыбу. Ловился небольшой окунек, но ловился споро. Забылся я на воде и первые выстрелы то ли не слышал, то ли не принял их за беду. Но пальба продолжалась, и догадался я, что в деревне случилось что-то неладное. Бросил удочки, вогнал лодку с ходу в берег и кинулся к заливу. Но поздно.

Рассказали мне, как было дело, да и сам я по следам зверя, людей, мотоцикла, по следам крови догадался, где именно и как расстреливали нашего медведя.

Медведя в лесу, видимо, ранили. И он, глупый, вместо того, чтобы укатить в самую чащу или, поднявшись на дыбы, пойти на врагов, не придумал ничего иного, как кинуться по дороге из леса к нашей деревне…

Что заставило зверя бежать к нам, к людям? Попал ли он на эту дорогу случайно? Или, может быть, были мы, его соседи, для него чем-то большим?.. Если бы успел наш медведь добежать хотя бы до дамбы, если бы успел преодолеть эти последние сто — сто пятьдесят метров от сарая-хранилища до открытого места, был бы он спасен: не сунулись бы в самую деревню никакие охотники. Но путь медведя успели обойти, отрезать и перехватили нашего зверя у самого хранилища. Здесь-то и трещали один за другим семь или восемь выстрелов, бегали за медведем вокруг хранилища, как за бараном или за поросенком, и щелкали, щелкали раз за разом из какого-то скорострельного оружия.

Потом нашего медведя погрузили в коляску мотоцикла и куда-то увезли.

Тяжело пережила деревня все происшедшее. Мужики молчали, а бабы, без конца повторяя: «Вот ведь зверь, а умный какой — к нам спасаться шел…» — качали головами, будто только что приняли весть о покойнике, которого при жизни хорошо знали.

Такие быстрые охотники на мотоциклах и машинах в наших краях нет-нет да и появлялись, но после двух-трех объяснений со мной приутихли, и до поздней осени никаких стрелков около нашей деревни я не встречал. Так уж получается — прознает один, другой стрелок, что не ждет его в таком-то краю ничего хорошего, пойдет эта новость быстро и широко по другим стрелкам, и станут тебя обходить, не заглянут лишний раз.

Припоминал я сейчас имя и фамилию егеря, что жил от нас недалеко в селении Гомсельга и по должности должен был блюсти порядок во вверенном ему охотхозяйстве, припоминал, припоминал, но так и не припомнил, ибо не встречал его ни разу в его лесах, хотя и исходил эти леса вдоль и поперек. Да и вряд ли какие другие охотники вспомнят сразу, как звать-величать егеря из Гомсельги. «Егерь из Гомсельги — да и все тут…» И все потому, что не держал этот страж: леса свой лее, не стерег зверя и птицу, и гремели по его владениям выстрелы чуть ли не в любое время года.

А вот спроси кого, как звать егеря, что живет на разъезде Лучевой, ответит сразу всякий: «Сидоров». Да и как ошибиться, когда Сидоров есть Сидоров, и попробуй сунься в его владения в запретный срок, в запретный день, без путевки или без охотничьего билета — не будет у тебя больше ружья и запомнишь ты имя того человека, что первым потребовал лишить тебя навсегда права охоты. Суров и резок Сидоров, а оттого и известен.

Были мы с Сидоровым по характеру люди разные, по-разному вели войну с разбойными стрелками. Может быть, и Сидорову пригодилось бы что-то из моего арсенала, а вот мне точно не хватило сидоровской находчивости, когда подняли на меня ружья два охотника…

Возвращался я из леса, ходил за грибами и услышал частые выстрелы у Сурламбы. Сыпал в эти дни вальдшнеп, да так сыпал, что чудно было смотреть на массу этих каштановых птиц, тяжело встающих перед носом собаки-лайки. Моя лайка вальдшнепа не гоняла, я вальдшнепа из-под нее никогда не бил, а потому спихивала она лесного кулика носом и долго следила за улетающей птицей.

Услышал я выстрелы и догадался, что кто-то колотит в запретном месте вальдшнепа. Подошел я к стрелкам тихо в надежде отыскать мотоцикл или машину, на которой и пожаловали, видимо, к нам «в гости» смелые охотники, но следов машины на дороге не заметил. Следовало бы мне подняться в гору и поискать транспорт там, запомнить номера, а уж потом встречать «желанных гостей». Но подвела меня собака. Заслышав очередной выстрел, бросилась она в кусты и «взялась» за чужих людей.

Пес носился вокруг. Два охотника в новеньких кожаных куртках и в новеньких хромовых сапогах прикладами ружей старались отогнать от себя собаку. У каждого стрелка за спиной в сетке лежала кучка лесных куликов.

Пришлось унимать собаку, брать ее на поводок, сначала поздороваться, а потом и поинтересоваться, кто такие и откуда… Был я учтив и вежлив, но в ответ услышал не по костюмам и ружьям вахлацкое:

— А ты кто такой?

Снова пришлось деликатно и вежливо объяснять, кто я такой и почему интересуюсь конкретно, что за гости пожаловали в наши запретные места…

— Ну вот что, дорогой, — дальше последовала короткая площадная брань, произнесенная, правда, неумело, будто только что перед этим брань по слогам была наспех заучена из соответствующего букваря, — катись-ка ты отсюда, а то пристрелим сначала собаку, потом и тебя.

Таков был ответ, а следом за ответом две пары черных стволов поднялись в мою сторону. Взять на мушку мою собаку, как было обещано, грозные стрелки почему-то забыли…

И снова пришлось вежливо и учтиво объяснять разгорячившимся стрелкам, что убивать ни меня, ни собаку они не будут, ибо тогда — это уж точно — их обязательно разыщут и будут судить за убийство, и им, молодцам, высшей меры наказания никак не избежать.

После такого разъяснения мои собеседники немного приутихли, ио стволы ружей все-таки не опустили. Чтобы не спешить и хотя бы по разговору догадаться, откуда пожаловали к нам «гости», я присел на упавшую березу и закурил. Мои «знакомые» поняли этот маневр, видимо, по-своему и собрались улизнуть в кусты. Пришлось попросить их не очень торопиться. Тогда один из стрелков, посолиднее, потяжелей, не опуская ружья, достал из кармана какую-то свистульку и три раза условно свистнул. И почти тут же на горе раздался рык мотора.

Почему я не пошел сразу в гору, почему не разыскал сначала машину и не запомнил ее номера?.. Машина спускалась к нам с горы задом, спускалась ловко.

Я сидел на том же месте и ждал, когда машина подъедет поближе, чтобы разобрать номер. Но не суждено было мне увидеть номер машины. Тот самый, который условным свистом вызвал машину, махнул рукой и «газик» замер на месте. И я, все еще находясь под стволами двустволок двенадцатого калибра, мог только фиксировать сказанное:

— Закрой номера. Срочно!

И шофер тут же выскочил из кабины и какими-то тряпками спереди и сзади прикрыл номера.

— Не шевелись, инспектор, пристрелю, — пригрозил мне другой, молчавший до этого, и, не опуская ружья, стал шаг за шагом, как в фильме про разведчиков, пятиться задом к машине. Мальчик-шофер скрылся в кабине, наверное, не желая видеть всего происходящего. Главный из стрелков уже добрался до машины, встал ногой на подножку, еще злей выставил в мою сторону ружье и приказал моему конвоиру: «Отходи! Быстрей!»

Досада, нашедшая на меня, отступила, и меня душил смех… Два вооруженных битюга пятятся задом от безоружного человека и от невеликой собаки-лайки, которая никогда не кинется на людей. Пятятся и отдают команды, как во время дерзкого налета: «Отходи! Быстрей!»

И когда мой конвоир совсем отошел к машине, поставил ногу на подножку и собрался скрыться на заднем сиденье, я не выдержал, вскочил на ноги, рванул полу куртки, будто собирался выхватить револьвер, и громко и отрывисто приказал:

— Руки вверх! Перестреляю!

Сейчас уже трудно восстановить истинную картину всего происходившего тогда, осенью 1969 года, когда «зеленая зона» столицы Карелии еще только-только образовывалась, но помнится мне, что конец моего приказа «ратные» стрелки уже не слышали. Стоило мне вскочить и рвануть полу куртки, как мои недавние «собеседники», мелькнув обтянутыми задами, кинулись в машину, и машина, тряся раскрытыми дверцами, вынесла неудачных стрелков наверх, на гору…

Смех мой окончился, и снова терзала меня досада, терзала долго, пока вспоминал я новенькие кожаные куртки, новенькие хромовые сапоги, дорогие ружья, быструю машину «газик» и мальчишку-шофера, поспешно и угодливо замотавшего тряпками номера…

1969 год около нашей деревушки закончился тихо. Год 1970 тоже встретил охотничью пору мирно, и только в начале зимы пришлось мне сойтись еще с одними «храбрыми» стрелками… Моя собака наткнулась на запретную лосиную охоту. Лось был ранен и тяжело уходил по кустам. Лося кто-то преследовал. Я не стал отзывать собаку и решил, выслушивая ее голос, обойти и лося, и браконьеров. Обход уже завершался, но собака почему-то замолчала, и почти тут же по зимнему лесу прокатился короткий выстрел. Совсем рядом я услышал треск кустов, а следом увидел и лося — лось шел еще ходко. Либо по лосю промахнулись, либо стреляли по собаке. Я встал за дерево недалеко от лосиного следа и ждал. Лось уже скрылся, я не слышал уже треска кустов под его ногами. Я ждал: вот-вот по следу кто-то выйдет. И тут совсем рядом грохнул выстрел, а вслед за выстрелом в дерево, у которого я стоял, ударила глухим свинцовым ударом тяжелая пуля.

События разворачивались как в ковбойском боевике. Я заметил за кустами мелькнувший ватник, предложил горе-стрелку подойти поближе, и тут же над моей головой просвистела еще одна пуля, но уже с другой стороны. Выходит, стреляли двое. Я же видел за лосем только один след человека. Значит, другой охотник обходил лося вместе со мной. Где собака? Неужели ее кончили мерзавцы? Все это пронеслось в голове мгновенно. Грохнул в мою сторону еще один выстрел, но на этот раз стреляли уже для испуга, стреляли высоко.

Я понимал своих противников: от них все дальше и дальше уходил уже раненый, уже обреченный лось. И чем дальше уйдет зверь, тем труднее будет вытаскивать мясо из леса, тем дольше придется возиться в лесу. Я предложил своим врагам выйти ко мне. Но вместо согласного ответа совсем рядом услышал отборную ругань. Голос мне показался знакомым. Я узнал, кто стрелял в меня первым. Это был хитрый и подлый человек, способный на любую пакость, на любое преступление. Пощады от него нельзя было ждать.

В это время там, куда ушел лось, снова подала голос моя собака. Я успокоился: собака жива. Нет, собаку он стрелять бы не стал, не стал бы мелочиться. Я назвал своего врага по имени. Он немного помолчал, но потом все-таки откликнулся:

— Слушай, писатель, давай договоримся. Отходи в сторону и не мешай нам. Все равно ничего не сделаешь. Ружья не отберешь, руки не свяжешь: доказательств нету. Мяса тоже пока нет. Так что пух твое дело. Ну как, договорились?

— Кто с тобой второй?

— Какое тебе, писатель, дело до всего этого. Пиши свои сказочки, а то ведь тоже, в охотники, — из-за кустов послышался старческий глухой смех…

Вот пакость. Ведь сегодня же я буду идти обратно мимо твоего дома, и ты выйдешь мне навстречу, позовешь елейным голоском зайти погреться. Так зачем же ты стрелял? Неужели не знал ты, старый таежный проходимец, кто вышел на ваш след, чья собака ушла впереди вас за лосем? Наверное, все хочешь запугать, выжить отсюда…

— Слушай, друг, — не выдержал я, — вокруг тайга, прокурор — медведь. Так, кажется? Так вот, в дереве, за которым я стою, сидит твоя пуля. Дружок твой пулю всадил тоже недалеко. Выходит, кто первый ружье поднял? А? Вы, выходит. Так что вот, кончу я вас сейчас и будет у меня короткий разговор с властями: оборонялся. Ну что, понятно? — Я клацнул ружьем, будто опустил в стволы патроны, и громко защелкнул ружье обратно. — Ну что, друзья, кто кого? Попробуем?

Лес ответил мне молчанием. Потом из-за кустов поднялся тоненький дымок — мой главный враг сидел за колодиной и курил.

— Так вот что, ребятишки, по одному назад пятками. Так лучше будет.

Из-за кустов все еще тянулся тонкий дымок папиросы, а я ждал, когда дымком или шорохом обнаружит себя и второй стрелок, который был где-то рядом, сбоку. Но стрелок этот меня, видимо, тоже хорошо знал и боялся обнаружить себя, хотел скрыть свое имя. Наверное, он был еще не так нагл, как мой главный враг.

— Все, ребятишки. Лось далеко. Оттуда вам мясо не вытаскать. Пошли по домам. — На свой страх и риск я снова клацнул ружьем, будто освободил стволы от патронов, и сделал шаг в сторону от дерева.

Лес снова молчал. Я сделал еще шаг назад, оставляя своим противникам право либо еще раз поднять в мою сторону ружье, либо удалиться с миром…

— Черт с тобой, писатель. Но больше не ходи за мной — пришибу, — в кустах снова мелькнул ватник. Мой главный враг вылез из-под колоды, показал себя всего и, закинув ружье за спину, побрел обратно из леса. — Пошли, кореш, не бойся, он не продаст, спиной повернись и иди…

На обратном пути из леса меня застала метель, да такая едкая и густая, что мои следы тут же заносило снегом. И как эти гады точно знают погоду. Шлепнули бы лося, перетаскали бы до вечера мясо, и с концами — к вечеру уже никаких следов не осталось бы…

К своему главному врагу я в этот раз не зашел. Встретил его только через год, поговорили о том о сем. Пожелал он мне доброй дороги на новые места — я жил уже в Шуе. И закончилась наша встреча чистосердечным признанием.

— Понимаешь, не могу не бить — душа горит.

— А если я поймаю, стрелять будешь?

— Буду, точно буду! Здесь уж, как в пожар, беги через огонь. Бежишь не думаешь, что скорее сгоришь.

— А я вот не могу не ловить таких, как ты.

— А зря ловишь: кончат тебя в тайге.

— Пока не кончили.

— Мне не попадался.

— А что же в тот раз не кончил?

— За кореша боялся, продал бы он меня — слабый человек.

— Врешь ведь. Стрелял в меня. Испугался, поди, ведь первым мир запросил — первым встал из-за куста.

— Пугаться нам нечего: жить мало осталось.

— И все-таки не попадайся мне, все твои охоты прекращу сразу, — заключил я наш затянувшийся разговор.

Черт возьми, какая же бессильная ярость находит иногда на человека, когда видит он рядом с собой пакость, подлость, грязь и не может ничего поделать. Только составить акт, только вещественные доказательства. И как много надо иметь всего чистого внутри себя, чтобы не сдаться грязи, пакости, не смириться, не махнуть рукой, а стоять под ружьями и все-таки ждать, когда придет конец всякому разбойному делу…

Честно скажу, нервы мои сдавали. И никто не просил меня браться за это дело, никто не платил мне за мои встречи в лесу с разбойными стрелками никаких денег. Хотелось порой все это бросить, отступиться, забыть врагов, забыть угрозы и просто бродить по лесу, слушать птиц, встречать зверей, радоваться солнцу, весенней капели, первым лужам, первым цветам, первому желтому листу и слушать свист утиных осенних крыльев. Но кто остановит грязь, кто укротит подлость, если все мы будем только любоваться небом, лесом и глубокой водой озер?

Первые мои дни на Логмозере большой радости не принесли. Над озером шла осенняя перелетная утка, и за этой уткой гонялись по запретному для охоты озеру быстрые моторные лодки. Появлялись эти лодки вдруг, врывались в самую стаю, гремели гулкие дуплеты, падали утки, уток поспешно собирали, и лодки куда-то уносились.

Номера в то время на лодки еще не ставили, и определить, кто из стрелков колотит перелетную утку, мне было трудно. Но были у меня в Шуе свои верные друзья, им-то и описывал я каждую лодку, промышлявшую на Логмозере, называл марку мотора. Мои друзья точно устанавливали, кто именно охотится за уткой, имена браконьеров мне не называли, но по моей просьбе передавали отчаянным стрелкам, что озеро бережет писатель и дело может окончиться плохо. Так и вели мы эту игру-молчанку через доверенных лиц. И очень скоро набеги на Логмозеро прекратились, и на будущий год забылись и совсем, хотя ни одного штатного инспектора, ни одной патрульной бригады на своем озере я за два года жизни так и не видел.

На Шуйские поля тоже пришел порядок, и «зеленая зона» столицы Карелии одержала еще одну победу…

Подходил к концу пятый год моей жизни в Карелии, пятый год существовала «зеленая зона», и все это время воевал я с непорядочными стрелками. И забыл я за эти пять лет почти все свои охоты, и как-то по-другому стал смотреть теперь и на свое оружие, и на своих собак. И больше радовали меня теперь не ружейные стволы, не азарт пары собак-лаек, что шли напролом за любым зверем, а лебеди, белые, чистые птицы, отдыхавшие рядом с моим домом на озере перед дальней дорогой на юг. Видел я этих птиц каждый день, слышал в лунные ночи их тихие разговоры и радовался, как малое дитя, этим птицам, которых никому-никому не дал бы в обиду…

Что стало со мной? Где мои лосиные охоты, сделавшие меня оглашенным таежным охотником? Где мои тропы за куницей, которую мог выследить один без всяких собак? Где мои добрые, верные псы-лайки, что прошли со мной все трудные лесные дороги за эти последние десять лет? Где ты, моя охота, моя страсть, моя любовь?

Неужели сломали тебя, втоптали в грязь стрелки в кожаных куртках с дорогими ружьями? Неужели ушла ты от меня тогда, когда убили нашего медведя, что бежал спасаться в деревню к людям? А может, ты отступила от меня, моя охота, когда подлые выстрелы мерзавцев гремели в мою сторону?

Нет, не здесь, не эти встречи отвели меня в сторону от охотничьих троп. Не мог я идти в лес вместе с непорядочными стрелками, ведомыми утробно-животной страстью. И оставлял я дома ружье, уходил в тихий лес один, без собак, любовался клестами, подцокивал белкам, дразнил дятлов, подсвистывал рябчикам. Все я умел, все я мог в лесу, но не мог я обмануть ни одну лесную встречу. Приходил я из леса чистый, легкий, а дома, дожидаясь меня, бесновались в загоне зверовые псы.

Простите меня, мои собачки. Не охотник я теперь, не гожусь вам в проводники, в напарники. Простите и поймите меня. Что-то случилось, что-то произошло. Конечно, я подожду, может, и вернется ко мне все мое старое, вернется в другом месте, где охоты спокойнее, тише. Поэтому и оставляю себе оружие, патронташ, охотничий билет. Я подожду. Но подождете ли вы — ваш век короток. Тебе, Шихан, уже шесть лет, а тебе, Дружок, только три, но для тебя это уже зрелость. Сколько осталось вам ждать меня?.. Годы, малые годы. А если не дождетесь? Простите меня и найдите себе других хозяев…

Шихан уходил от меня к Петру Гадову легко. Сразу же прижился, схватив своим быстрым умом, что Петр Гадов даст ему щедрую охотничью волю. И живет теперь этот мой пес в поселке Шуя, живет добро и сыто и, наверное, не очень вспоминает своего бывшего хозяина.

Дружка я жалел, хотел оставить, усмирить, но пес зверел на глазах. Правда, была еще надежда, что в другом месте найдем мы с Дружком свою потерянную охоту. Пес лаял белку, искал куницу, не боялся медведя, шел за лосем, работал в норе. Жалко мне было рвать эту последнюю ниточку, что связывала меня с моими таежными охотами…

Пишу я эту книгу на Алтае, рядом горы, по ночам к нашему небольшому поселению с гор спускаются медведи. Медведи рядом, и Дружок рвался в бой, звал меня. Но все равно ничего не вернулось ко мне и здесь, и понимаю я, что ружья, патроны, собаку привез я сюда на Алтай так, по старой памяти.

Расстался я и со своей последней собакой.

Слышу сейчас за окном, как шумит горная речка, слышу далекий ветер в горах и все время оборачиваюсь: спит ли моя собака, мой Дружок, или куда ушел…

Трудно это — отвыкать от своей охоты, очень трудно. Но что поделаешь, если пришлось мне помогать «зеленой зоне», учить прежний, громкий от выстрелов лес тишине, встречать доверчивых птиц и зверей и радоваться каждому птичьему крылу, каждому следу даже самого малого зверька.

Мир тебе, «зеленая зона»…

ЛЯГУШЬЯ КАРА

Итак, древняя, седая, сытая и некогда самодовольная, Шуя становилась большим пригородным поселком, который кормил город овощами, молоком, мясом и который получал от города все, что могла дать своему поселку-кормильцу столица Карелии.

Если бы пришлось мне когда-то выбирать между Петрозаводском и Шуей, я, наверное, долго не думая, выбрал бы благоустроенную квартиру в поселке на берегу реки, рядом с автобусной остановкой, от которой до центра города всего двадцать — двадцать пять минут автобусной езды. И работал бы здесь, видя по вечерам за поселком огни Петрозаводска, а днем любовался бы быстрой водой глубокой реки, скалами, поросшими соснами, раздольным Падасом — рукотворными лугами и, конечно, необыкновенно приветливыми по северным местам, необыкновенно теплыми от щедрой земной благодати Шуйскими полями…

Отсюда на лодке я уезжал бы ловить рыбу на Укшезеро, к своему любимому острову, где и началась моя карельская жизнь. Отсюда на автобусе или на местном поезде уезжал бы я еще дальше, к другим озерам, к другим рекам. А когда поехать куда-то далеко не получалось бы, то ходил бы каждый день в гости к Петру Гадову, слушал бы его певчих птиц и возился бы с его кроликами.

Может, и непоэтично это — вспоминать после глубины тайных карельских озер каких-то домашних животных — кроликов, но люблю я этих зверьков. И люблю не за длинные мягкие уши и теплую кроличью шерстку. Думается мне, что несут с собой эти домашние зверьки куда больше, чем все остальные животные, прирученные человеком.

Не раз говорил я в передаче «Школа юннатов» по радио, говорю и сейчас каждому мальчишке-пацану: «Заведи кроликов, научись как следует ходить за ними, научись ограждать этих зверьков от болезней — и станешь ты тогда настоящим юннатом, настоящим трудягой от земли. Полюбишь ты тогда свой мир детства, свою землю и полюбишь другой раз так, что не уйдет от тебя эта любовь, откроются тебе такие тайны, которые не поведает тебе ни один учебник «Природоведения»…»

А ведь и вправду, кролик — животное очень нежное, страшны ему сквозняки и сырость, так что будь добр, если занялся кроликами, научись делать хорошие клетки, научись плотничать и столярничать. Научись вниманию к своим друзьям, к каждодневному, а не от случая к случаю. Кролик — это не курица. Курице кинь горсть зерна, и довольна она будет, начнет нести яйца. И не накормишь птицу другой раз, тоже не большая беда — найдет она сама себе ячменное зерно в мусорной куче. А с кроликами не так. Каждый день, три раза в день, ждет кролик своего хозяина, ждет, когда нарвешь ты ему травы, провялишь эту свежую траву, чтобы не было в ней сырости, и положишь в каждую кормушку по хорошему пучку луговых, лесных и огородных трав.

А какие травы едят кролики? Вот здесь-то и подойдут к тебе самые главные знания. Научишься ты знать, что есть трава для кроликов вредная, ядовитая. Будешь помнить названия трав, запомнишь, какие травы любимы кроликами, и станет для тебя трава, которую вчера еще просто так топтал, миром, настоящим миром трав, в который будешь ты уходить каждый раз, когда наступит срок рвать траву для кроликов.

Испытал я все это на себе и раньше, в детстве, и здесь, в Шуе. И еще раз говорю то же самое: «Кролик — это целая энциклопедия юнната!»

А кто из моих читателей задумывался хоть раз, что любят пушистые зверьки-кролики самые что ни на есть лекарственные травы? И кормил я своих зверьков подорожником и тысячелистником, мать-и-мачехой и березовым листом, ивовыми и ольховыми ветками, кормил молодой крапивой и капустным листом. А уж где начинался корм для кроликов с огорода, там и появлялся у мальчишки интерес к разному овощу, к земле. А земля — это уже больше, чем энциклопедия. И не мое это открытие, что пушистые крольчата могут собрать вокруг себя, могут научить многому самых трудных, самых несговорчивых пацанов таким наукам, какие не снизойдут порой и на других зоотехников с дипломами. Ну а уж если нет веры мне, то прошу вас разыскать письмом Лосинопетровскую школу под Москвой, и подтвердят вам славные педагоги-просветители, светлые люди Тихомировы, мать и дочь, что начиналась великая юннатская слава Лосипопетровской школы с самых обыкновенных кроликов.

Загляните в любую книжку о домашних животных, и отыщете вы там особую пуховую породу кроликов, которую вывели ребята из подмосковной Лосинопетровской школы, которую держат и сейчас и делятся этой породой с другими кролиководами… Вот вам и ушастый зверек, вот вам и простой кролик — и ботаника тут, и огород, и лекарственные травы, и ветеринария, и селекция… И труд, большой труд, который становится легким и счастливым после того, как загорится любовь к этому труду…

Хочется мне всегда, очень хочется прийти к Петру Гадову и сразу же, не заходя домой, пойти вместе с ним к кроликам, осмотреть ряды клеток, загоны, полюбоваться малышами, кроликами-подростками и обязательно потрепать за уши белого великана Васю, который жил когда-то у меня, а теперь вот ведет такое же крупное белое племя у Петра.

В ту пору, когда решился Петр Гадов заняться кроликами и оставить другую громоздкую скотину, купить кроликов в Карелии было трудно. Но, на наше счастье, этих зверьков откуда-то завезли, развели, а там и стали появляться в продаже длинноухие крольчата. Опоздали мы с Петром к открытию торговли и взяли то, что не успели разобрать до нас. Привезли крольчат домой, нагородили клеток и стали выслушивать самые ехидные насмешки… Мол, нечего вам делать — зверьками занялись. Держали бы корову: утром выгнал, вечером пригнал — и так все лето корова сыта будет… А зимой, мол, что: накосил летом стога два сена и пихай каждый день с сеновала в хлев по пудовке сенца… А то занялись, как малые дети, игрушкой — кроликов развели, кормят на дню три раза, травку рвут, клетки каждый день чистят — смехота одна… Да и все равно все передохнут, что мы не знаем, что ль…

Уж не знаю, какой другой интерес был у коренного шуйского жителя Петра Гадова разводить кроликов, когда был у него и хлев для коровы, и хороший покос с лесной травой. Но главную свою мысль Гадов мне поведал. Мысль эта глубока и считаю нужным ее привести: «Поселок растет, становится городом, выходит, и старое домашнее' хозяйство должно меняться. Коров в городе-поселке не держать — трудно это, да и не к чему. А без животины в своем доме нельзя никак: работа нужна человеку дома, забота, и ребятишки за дело приняться могут, если приучить их к этому делу. Выходит, самый наилучший тут зверек — кролик. Ребятишки ни курицу, ни овечку так не полюбят, как кроля… Да и с мясом всегда будешь…»

Нравились мне эти мысли, нравилась их откровенная простота и понимание того, что происходит вокруг. И нравилось мне, что не было в этих мыслях ни обид, ни слез по старой вольной жизни, когда жили в Шуе так: «что хочу, то и ворочу»… Был Петр Гадов трезв в мыслях и умел оценить будущее, умел увидеть в нем то лучшее, что шло навстречу шуйскому жителю. И хоть посмеивались над ним другой раз за его кроликов, за его певчих птичек, но ферму с кроликами Петр Гадов устроил и молодняком всех, желающих взяться за новое дело, снабжал.

Завел вместе с Петром кроликов и я. Жить век в Шуе я не собирался: хотел я развести зверьков и раздать их местным пацанам, чтобы увлечь мальчишек делом и отвести от разбойных походов по птичьим гнездам.

Уж что-что, а зорить гнезда птиц и таскать оттуда яйца и птенцов местные пацаны умели. Воевать с ними открыто я вначале не решался: была у них, к сожалению, поддержка.

Еще не так давно почти каждый шуйский житель открыто промышлял на реке, на озерах. И было это в недавнюю пору не браконьерством, а разрешенной добычей. Но менялись времена, прежний промысел на воде отходил в сторону, рос совхоз, и теперь уже не вода, не лес, а новая, раздольная земля Шуйских полей кормила жителей поселка. Изменились на реке Шуе и рыболовные законы — теперь шуйские жители могут ловить рыбу лишь на удочку. Да и нельзя было поступить по-другому: росло население, увеличивалась нагрузка на реку, и сети волей-неволей приходилось забывать, чтобы сохранить рыбу.

Правда, принимали эту новую жизнь, отказывались от прежнего промысла не все сразу. И по сей день, пожалуй, разыщутся по реке Шуе такие рыбачки, которые норовят обойти рыбнадзор, норовят черпануть рыбу. Встречались мне по Шуе и стрелки, что избегали по понятным причинам свиданий с охотинспекцией. Воевал я с такими стрелками и непорядочными рыбачками. И не раз приходилось слышать, как говаривали по деревне про меня: «Мол, вредный он мужик, птичек жалеет…» Возможно, доходили эти слова и до шуйских пацанов, возможно, и они с чужих слов считали меня «мужиком вредным». Но не это беспокоило, не это волновало меня…

Хоть прячь не прячь от сына свою вину, свои проступки, а все равно поймет мальчишка, что к чему, усмотрят его острые глаза твой промах. Может, сначала и потухнут эти глаза, узнав обман, ложь, но когда увидит твой сын, что ты сам не стыдишься своей вины, что живешь вместе с этой виной легко и просто, переступая закон, порядок, потянется он за тобой — это уже точно, что потянется. И станет твой пацан волей-неволей таким же провинившимся. И мудрость у народа такая есть: «Яблоко от яблони недалеко падает…»

Было на Шуе так и с запретной рыбалкой, да к тому же не прятали от семьи такие «рыбачки» свой промысел — ведь эту рыбу варили и ели дома все от мала до велика. А уж раз не пряталось ничего, то и пацаны из такой семьи знали, что главный враг — рыбнадзор и что обмануть его все-таки можно. И боялся я, что подрастут такие мальчишки и потянутся вслед за своим отцом. Вот почему с такой тревогой и отмечал я для себя каждый поход шуйских пацанов к птичьим гнездам.

Было под окном моего дома озерко-болотце, которое знали все в поселке, как «Лягушью кару». Лягушья кара да Лягушья кара… А что это такое, я так и не установил. Да и не в названии было дело и не земноводные привлекали мое внимание…

Ранней весной, когда по озерку-болотцу еще лежал последний кислый лед, на вытаявшие из-подо льда кочки опускались озерные чайки. Было их в первую весну нашего знакомства много, так много, что, поднимись все эти чайки разом на крыло, не увидишь за белым облачком воды озерка.

Прилетали озерные чайки очень рано и ждали, когда Лягушья кара очистится ото льда совсем, а потом устраивали на кочках гнезда и выводили здесь своих птенцов. Птенцы подрастали, учились летать, и чайки оставляли озерко-болотце и переселялись на берега и острова Логмозера. А с новой весной опять объявлялись на Лягушьей каре.

Любил я этих белых, безобидных, громких и смелых птиц. Хоть и галдели они у меня под окнами с утра до вечера, хоть и будили своим криком по весне и по лету в самую раннюю рань, все равно не мог я без этих птиц, без этих озерных чаек.

Когда чайки выводили птенцов и куда-то улетали, становилось мне откровенно грустно. И как радовался я, когда птицы появлялись вдруг на мостках у лодок или усаживались по жердям моего забора сплошной белой лентой. И не представлял я себе ни своего дома, ни озерка-болотца по имени Лягушья кара без озерных чаек.

Познакомился я с этими чайками в конце весны 1971 года. Было их много. Шумно бросились они на меня, когда шагнул я в их сторону, и пришлось мне уважить птиц, отступить и больше не мешать им в их родительской заботе. Но стал я из года в год замечать, что чаек моих вроде бы становится все меньше и меньше. А потом отыскал и причину этого…

В каждом гнезде, что устраивают озерные чайки на кочках Лягушьей кары, бывает лишь три яичка. Из этих, трех яичек и могут появиться три птенца, которые к концу лета должны стать взрослыми чайками. Удастся уберечь в гнезде яички от ворон — появятся в гнезде три птенца; не утащат ни одного птенца ни ястреб, ни вороны, не погибнет ни один птенец по каким другим причинам, подарит тогда каждая пара чаек миру трех молодых птиц. Было по весне в колонии, например, сто пар чаек, двести птиц — вырастет колония к осени, увеличится, станет в ней пятьсот чаек.

Но не подарит каждая пара взрослых птиц своей семье, своей колонии трех птенцов… Денно и нощно дежурят у гнезд озерных чаек вороны, денно и нощно пасутся около Лягушьей кары ястребы, таскают птенцов коты-бродяги, жрут яйца и птенцов поселковые собаки. Гибнет птица в пути на юг, гибнет в упрямой дороге к родным гнездам. И хорошо еще, чтобы держалось число белых красивых птиц на озерке-болотце рядом с поселком из года в год… Но не тут-то было.

Заметил я как-то, что на Лягушью кару зачастили с весны пацанята. Озерко-болотце мелкое, по пояс перебредет его любой мальчишка, дно не шибко вязкое. Услышал я крик птиц, увидел мальчишек в воде, подошел к озерку-болотцу и понял, что лазают мальчишки по гнездам птиц и берут для чего-то яйца. Хотел я их отчитать как следует, но мои разбойники, завидя чужого человека, бредущего к ним по болоту, поспешно понатянули на себя брючишки и дали деру.

Кто они и откуда, я так и не узнал. Правда, думал, что не появится никто больше на Лягушьей каре, но ошибся… Чуть позже к болотцу-озерку направились из поселка более внушительным числом вояки постарше и так же, как пацаны-первоклассники, побрели по болоту к гнездам чаек…

Были эти вояки посмелее и на меня особого внимания не обратили. Когда добрался я к ним через болото, то успели птичьи браконьеры набрать по шапке яиц и встретили меня удивительно нагло. Пришлось с ними объясняться как со взрослыми и рассказывать, что за каждое собранное яйцо полагается приличный штраф, а за каждое разоренное гнездо положено еще заплатить совсем большие деньги.

При упоминании о штрафе мои вояки приутихли и стали ретироваться, хотя яйца на место не положили и шапки с яйцами не оставили. Собирался я пойти вечером в поселок, когда родители пацанов вернутся домой с работы, и узнать имена птичьих браконьеров. Но и здесь меня опередили.

Только я собрался идти к родителям разбойников, как увидел из окна двух здоровенных мужиков с длинными досками на плечах. Сзади мужиков тянулись несмелой вереницей мои недавние вояки. Мужики дело знали и голышом в воду не полезли — от кочки к кочке уложили они доски и по этим доскам, по сухому, побрели к гнездам несчастных чаек. А пацаны остались ждать на берегу, осторожно посматривая на мой дом.

Оказалось, что после нашей беседы, узнав, что за чаек полагается большой штраф, малолетние разбойники струхнули и, боясь грозы, пожаловались кому-то, что писатель грозится всех оштрафовать. Тут-то и услышали эти слова два подвыпивших мужика… Как так! Какой писатель! Живет без году неделя, а порядки наводить! Ну-ка пойдем — сейчас мы ему! Так и появились длинные доски, так и собрался в дорогу к Лягушьей каре новый многочисленный отряд во главе с великовозрастными предводителями… Словом, пришлось после этого похода вмешиваться в дела Лягушьей кары охотинспекции, пришлось и директору школы объяснять всем ученикам, что гнезда птиц разорять нельзя.

Что и как объясняли великовозрастным предводителям и заступникам малолетнего войска птичьих браконьеров, я точно не знаю, но сами малолетние разбойники на Лягушью кару больше не являлись и меня опасливо обходили, где бы ни встречали.

Уж что-то, а терять дружбу с мальчишками мне не хотелось, и я стал по одному «вылавливать» этих дичившихся пацанов и, как мог, объяснял им, что такое хорошо, а что такое плохо. И, как всегда в таких случаях, произошло чудо — потянулись ко мне первоклассники-мальчишки, приходили в дом утром и вечером, в будние и в выходные дни, делился я с ними и крючками, и лесками, а под конец одарил каждого своего друга двумя породными крольчатами…

Любил я этих мальчишек, как родных, пожалуй, и они меня тоже любили. И было мне легко и просто оттого, что рядом с разбойными папашами, дядьями, старшими братьями живут вот такие светлые и добрые глаза, в которые только погляди, скажи только какое хорошее слово, и засветятся, загорятся они, эти глаза, вечным огнем благодарности к людям, только этот огонь надо бы все время поддерживать.

И пусть началась ваша дружба не бескорыстно, пусть получали мальчишки-первоклассники от наших встреч что-то материальное — крючки, лески, крольчат, — но это только вначале. А дальше сблизило и свело нас общее: любили мы и лес, и поле, и воду, и кто виноват, что эту любовь в старой Шуе не видели, не знали, не помогали идти ей в нужную сторону. Да и сам я пацаном лазал по птичьим гнездам, сам норовил все сначала сорвать, добыть, подержать в руках, чтобы увидеть совсем близко, своими глазами. А потом повезло мне: нашлись у меня учителя, окружили меня книги, и изменилась моя дорога, стала бережливее и внимательнее ко всему живому…

Мало было у меня времени, подходила к концу моя жизнь в Карелии, и не мог я дать этим мальчишкам того, что смогли бы они взять себе надолго. И все-таки радовался я, радовался, как дитя, когда вслед за мальчишками стали заходить в мой дом их папаши, которые вчера еще готовы были проверить, кто такой, что за писатель со своими порядками… Приходили эти папаши смущенные, с единственной пока просьбой: «Мол, вот крольчонок, что мой пацан у Вас взял, болеет что-то, не ест, распушился весь. А пацан плачет…»

И жалко мне было крольчонка, жалко было мальчишку-пацана, но радовался я в то же время до слез, что качнулся лед, что поднялось что-то, двинулось… А все кролики виноваты, да еще Лягушья кара. Побаивался я, что навлечет на меня Лягушья кара новую беду, пойдут новые наветы, но не стало этого. Ходил я по поселку легко, здоровался с людьми, и не одна женщина, отвечая на мое «здравствуйте», добавляла извинительно:

— Пацаны-то мои вам еще, Анатолий Сергеевич, не надоели ли: ходят к вам и ходят, беспутные, все…

И честное слово, была это для меня награда, награда за все муки души, за «зеленую зону», за рыбу, за птиц и зверей, за землю и покосы, которые не мог я не беречь!

И пусть кто-то и сейчас, вспоминая меня и ничего не поняв из наших разговоров, скажет другому или самому себе: «Да был здесь писатель. Лез не в свои дела. Птичек жалел. Уехал — и слава богу».

Пусть говорят. Но знаю я, что остался в Шуе Петр Гадов, остались его кролики, остались и мои кролики по поселку, осталась и Лягушья кара, и белые веселые птицы, озерные чайки, и те пацаны-первоклашки, которые ходят сейчас, поди, уже в третий класс. И не мираж это, не успокоение, ибо есть сейчас уже новая Шуя, большой пригородный поселок, который и без меня, и без Петра Гадова научил бы и взрослых и пацанов жить по-другому. Моя же забота была — объяснить эту новую Шую, подсказать, помочь уйти из мира «что хочу, то ворочу» к миру уважения себя и других.

И счастлив я, что удалось мне хоть кому-то объяснить, что уважать надо даже самых простых озерных чаек, которые живут на озерке-болотце Лягушья кара рядом с большим новым поселком!

Загрузка...