ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Глава 12 Вечное возвращение того же (или похожего)

«В последние годы в Великобритании отмечено не менее тридцати новых случаев фенил-кетонной мутации. Организм новорожденных, страдающих хромосомной недостаточностью такого типа, не вырабатывает некоторые вещества, которые обычно содержатся в крови. (…) В частности, гены таких детей не позволяют расщеплять фенилаланин. В результате ребенок рискует заболеть эпилепсией и экземой, волосы у него приобретают пепельный цвет, а с возрастом могут развиться заболевания психики»[37].


Едва заняв свое место (номер Е10) в самолете, я принялся рассеянно листать прессу — сначала убаюкивающе бессмысленный журнал компании Air France, затем газету Le Monde, тогда-то мне и бросился в глаза этот отрывок из статьи о генетических заболеваниях. Не могу сказать, что меня очень уж удивило это совпадение. Просто сказал себе: «Ну вот, у Шеридана Шенна всего лишь была не в порядке структура хромосом, поэтому он и страдал психическим расстройством, хотя я в этом и сомневался немного (маленькая ложь: в действительности как раз та статья заставила меня немного в этом усомниться — но ведь обманывать себя легко и приятно). Ему не помогли бы ни кто и ни что, он был безумен, вот и все. Возможно, он, прежде чем сойти с ума, рылся в старых книгах у букинистов и случайно нашел сборник стихов моего прапрадеда, ведь пара экземпляров могла сохраниться где-нибудь, почему бы и не в Шотландии? Может быть, он в то время изучал итальянский язык и, кто знает, эта книга запомнилась ему, потому что стала первой, которую он смог прочитать на языке оригинала: нужно сказать, итальянский там, если честно, не слишком сложный. Что же касается того, что ему были известны фамилия моего отца, обстоятельства его смерти, а также имя его сына — такое же, как у его прадеда-поэта, — у этого тоже может быть какая-нибудь правдоподобная причина. Не знаю, какая, но что-либо такое могло быть ему известно. А с другой стороны, все это могла сочинить Шошана Стивенс: возможно, это ей попался на глаза в букинистической лавке сборник стихов, выглядит-то она довольно начитанной. Либо же прав Шуази-Легран: просто Шошана Стивенс была знакома с моей матерью, от нее все и узнала. Почему бы нет, ведь мама умерла от рака в 1981-м, то есть примерно тогда, когда Шошана Стивенс познакомилась с Шериданом Шенном. В последние годы она много путешествовала по работе (была турагентом). Она часто бывала в Великобритании, в том числе, возможно, в Шотландии — точно не помню. Вполне могла повстречать там Шошану Стивенс или даже Шеридана Шенна, почему бы нет, и рассказать ему либо ей историю своей жизни». Но зачем же тогда Шошана Стивенс явилась ко мне? Какой у нее интерес в этом деле? Бегло пролистывая рубрику «Деньги» в Le Monde, с котировками CAC 40[38] и всяким таким прочим, раздумывая попутно о маниакальном упорстве, с которым газеты промывают нам мозги, внушая желание разбогатеть, я еще раз попытался сделать выбор между слепой верой и полным отрицанием, и в этот конкретный момент недоверчивость победила. Но по большому счету, вылететь в Нью-Йорк я решился не потому, что Шуази-Легран поручил мне написать там репортаж, а с легкой руки Шошаны Стивенс, поведавшей немыслимую историю о призраках и переселении душ.

Вспомнился отец, мой настоящий отец: все мое детство прошло под его фотографией на буфете в гостиной — там он был с экипировкой альпиниста, бронзовый от загара, улыбающийся. Мне кажется, реальное присутствие отца не так уж необходимо ребенку, гораздо важнее присутствие символическое. Уж этим-то я не был обделен, мама говорила о нем не переставая. Он был герой — наверное, как все исчезнувшие отцы, но у моего папы героизма было на чуточку больше — благодаря обстоятельствам его смерти. Во-первых, произошло это высоко в горах, причем не абы каких горах, а на Монблане. Человек, в одиночестве противостоящий такому буйству стихии, выглядит глубоко романтично. Во-вторых, погиб он, торопясь на помощь другому человеку, наверняка пустоголовому, но все же человеку, и он его все-таки спас, укрыв своим раздробленным телом, а тот отделался переломами и легким обморожением. Вот это все я слышал тысячи раз, с кучей подробностей. Впоследствии я дважды предпринимал попытку воссоединиться с отцом по ту сторону смерти. Сначала отправился на место того несчастного случая, в расселину, где сошла лавина, — в хорошую погоду там вполне безопасно. Позже, когда мне было около двадцати, увлекся сеансами спиритизма, о которых потом упомянул Шошане Стивенс, — мне представлялось, что во время этих сеансов мы с ним общаемся.

Что касается Джеймса Эдварда Чена, младенца, родители которого, по информации Шошаны Стивенс, приехали из Китая, я говорил себе, что встреча с ним, конечно, ничего не даст. Предположим, найду я его, и что делать дальше? Совершенно непонятно. Шошана Стивенс сказала:

— Просто будьте там, этого достаточно. Кровные узы сложнее, чем вам кажется. Вы единственный из живущих ныне потомок всех тех жизней, которые прожил до своего рождения этот ребенок. Уже само ваше присутствие рядом, которое он сразу вполне осознает и немедленно упрячет в глубинах своего существа, чтобы никогда о нем не вспомнить, позволит оградить его от мучений, погубивших Шеридана Шенна. Механизм там очень сложный, детали мне самой не очень понятны, но я знаю, что именно это вы и должны сделать: подойти к нему, сказать ему, если захотите, что-нибудь, прикоснуться рукой — не важно, делайте что хотите, но обозначьте свое присутствие радом с ним, признайте его — он чрезвычайно нуждается как раз в этом: чтобы его узнали.

— А вы, как вы узнаете, что я сделал все правильно?

— Мне нет нужды этого знать, месье Трамонти. Нам не обязательно больше встречаться. Я вам доверяю.

И вот еще что. Мне представилось, что вот заявлюсь неожиданно к бухгалтеру или там страховому агенту, или портному, или музыканту, или бармену, — кто знает? — китайцу, и его жене-парикмахеру или служанке, или адвокату, или дизайнеру — тоже кто знает? — в самом сердце Нью-Йорка и с порога скажу: «Извините, могу я взглянуть на вашего сына? Мне нужно всего лишь убедиться, что это он и есть, просто скажу ему пару раз „ути-пути“. Или, если это возможно, наймите меня на короткое время бэби-ситтером». Нет уж, решено, буду себе потихоньку заниматься репортажем и перестану думать о возможных реинкарнациях моего отца, погибшего и похороненного более сорока лет назад. Если бы оказалось, что малыш Джеймс Эдвард Чен не страдает хромосомной недостаточностью, можно было бы надеяться, что у него сложится вполне обычная жизнь — что-нибудь среднее между Chinese tradition и American way of life[39]. И меня бы это не касалось, вот и все.

Я взял лист бумаги и ручку, чтобы набросать письмо Марьяне. Отправлю его по приземлении, а получит она его уже после моего возвращения, как и остальные, что напишу ей оттуда, но это уже вошло у нас в привычку: во время разлуки мы пишем друг другу почти каждый день, а в результате тот, кто остался дома, получает новости от другого иногда спустя много дней после его приезда. Марьяне случалось выходить у меня к почтовому ящику, чтобы посмотреть, не пришло ли уже письмо, которое она отправила мне неделю назад из России или Японии. Если да — она мне его зачитывала, и удовольствие от этого не становилось меньше, скорее наоборот, вырастало.

«Милая Марьяна, любовь моя!

Время не бежит ни по прямой, ни по кругу, оно движется циклами: события повторяются, однако не совсем уж одинаково, а почти. Вечное возвращение[40] существует, но вследствие этого „почти“ происходит вечное возвращение не того же самого, а чего-нибудь похожего. Например, в этот самый момент я нахожусь далеко от тебя, в самолете — как три года назад, когда отправился в Китай, по левую руку от меня какой-то тип чуть слышно похрапывает в своем кресле, как и три года назад (он, если не ошибаюсь, русский, а тогда соседом был китаец), но лечу я теперь на запад. Три года назад пассажирам тоже показывали на множестве экранов плохой американский фильм, и мне хотелось сбежать — например, к тебе. Чем отличается от того путешествия теперешнее, так это тем, что я решил не заниматься подспудной целью поездки (юным Ченом-Шенном и всей этой компанией моих новоявленных отцов), ограничусь официальным заданием, моей статьей, на которую мне, замечу в скобках, в общем-то, плевать (вот это не изменилось, тоже пример вечного возвращения все того же). И нафига я торчу здесь, над бесконечным океаном? Точно такая же мысль пришла на ум три года назад, на пути в Китай, разница лишь в том, что под крылом самолета тогда проплывала Сибирь: а вот это — вечное возвращение похожего. Оглядываясь назад, я вижу, что все эти истории — как бы это назвать? — шиты белыми нитками. Да, пойдет, — белыми нитками. И как я мог быть таким легковерным? Напишу тебе после приземления. Кстати, есть еще одна вещь, которая остается неизменной, но ты уже сама догадалась: обнимаю тебя и целую снова и снова, везде и повсюду.

Твой Эженио».

Глава 13 От Достоевского к вавилонским башням

Как и весь мир, я множество раз видел эффектные кадры, где авиалайнеры врезаются в две вавилонские башни, и до сих пор не могу избавиться от мысли, что сделано это было довольно удачно. Событие было, конечно, грандиозным, страдание жертв безусловным — впрочем, любое другое страдание ему не уступает, — и хотя я не принадлежу к тем, кто встретил эту новость с восторгом, должен все же признать: сделано это было довольно удачно. Исламские радикалы, — говорил я себе, — просто восхитительно обыграли библейский сюжет: финансовая столица Запада, царство безраздельной власти денег, новый Вавилон, две надменные башни из стекла, взиравшие свысока на нищих и обездоленных, — все это сметено небесным огнем, причем заслуженную кару понесли одновременно вавилонская гордыня и мерзкие грехи Содома и Гоморры[41]. Тела трех тысяч жертв — разорванных на куски, задохнувшихся, сгоревших, разбившихся вдребезги о землю после падения с высоты в две сотни метров, — конечно, не принимались во внимание странным чувством удовлетворения, которое я никак не мог отогнать от себя. Мне хотелось бы пожалеть их, посочувствовать от всей души: их страдания, не сомневаюсь, были ужасны (но, повторю, не более ужасны, чем любые другие: человеческое существо по своей природе абсолютно, поэтому страдание каждого является суммой страданий всех остальных), я даже не принадлежу к числу тех, кто проводит параллель между этими страданиями и теми, что выпали на долю иракских, палестинских, сербских или сомалийских детей, переживших либо не сумевших пережить американские бомбардировки или козни американских же спецслужб в их странах: этот двойственный, объективный взгляд мне кажется не вполне нравственным, однако баллистическая и в высшей мере символическая точность огненных снарядов с неба, обрушивших финансовый центр Запада, вызывала во мне чувство удовлетворения, почти эстетического, признаться в котором я не осмелился никому, кроме Марьяны. Не осмеливался поделиться этим чувством, поскольку в то время, по горячим следам, никто из знакомых, вероятно, даже не стал бы слушать меня. Такие речи тотчас отнесли бы на счет гнусной политической зомбированности, глобальной ненависти к американской системе или недоверчивости к официальной пропаганде — а я бы этого и не отрицал, хотя все гораздо сложнее: насколько эта страна привлекательна, настолько же она отвратительна, с ее претензиями на мировое господство, циничной политикой, бесцеремонной наглостью, возведенной в культ продажностью, конституционным правом на насилие. В общественном мнении тогда царил консенсус, сложившийся из негодования, сострадания, ужаса, печали, и мои возражения были бы восприняты, не сомневаюсь, как бессовестная провокация, даже если они вполне искренни. Меня, конечно, этот консенсус выводил из себя, как и все консенсусы между благонамеренными людьми, я был счастлив, что не работаю, например, преподавателем в школе или коллеже, иначе пришлось бы, выполняя приказ сверху, проводить в аудиториях минуты молчания с учениками в память о жертвах. «А больше ничего не хотите?» — наверняка спросил бы я. Впрочем, можно было бы и согласиться — но при условии, что вставать для минуты молчания мы будем каждый день — в память о всех страданиях мира. Можно даже было бы возродить молитву перед уроками, почему бы нет? Говорил же Чоран[42]: «Нам не дано узнать, какой убыток понесли люди с тех пор, как отвыкли молиться». Итак, дети, приступим, помолимся сегодня за жертв Всемирного торгового центра, они этого достойны, а во все следующие дни будем молиться за других людей, они ведь тоже страдают — я вас уверяю, повод для этого у них есть. Школьники Франции, возможно, узнают наконец, это им не повредит, что существуют страдания, которые редко увидишь по телевизору, но тоже заслуживающие уважения.

Обдумывал все это я с прикрытыми глазами, стараясь уйти подальше от мыслей о Шошане Стивенс, Шеридане Шенне и Джеймсе Эдварде Чене, получше сосредоточиться на делах, предстоявших после посадки в Нью-Йорке: нужно (в произвольном порядке) пройтись вокруг Ground Zero[43], совершить маленькое приватное паломничество в музей Метрополитен, к статуе работы Майоля, встретиться с тремя особами, указанными Шуази-Леграном (с двумя девушками, о которых я ничего не знал — честно говоря, сам не стал расспрашивать о них, записал только их имена, адреса и номера телефонов, — а также с одним из его приятелей, Тревором Саидом-младшим, мусульманином, редактором еженедельного журнала о моде), а затем можно просто погулять по городу, на все про все у меня было почти трое суток, в течение которых я должен был склепать статейку на тему «После 11 сентября», а тема достаточно широкая, чтобы можно было позволить себе немножко дилетантизма. Себе я даже говорил, что в этом сюжете все настолько ясно наперед, что я вполне мог бы написать такую статью не выходя из дому, сэкономив на поездке. Она и не состоялась бы, если бы не звонок Шошаны Стивенс: если бы не она, я, вероятно, не решился бы написать что бы то ни было — и дома, и не дома, я бы вообще ничего не написал. Это ведь так прекрасно — вообще не писать.

Как раз на этом месте моих размышлений проснулся сосед слева. На полочке перед моим сиденьем лежали раскрытая книга — «Записки из мертвого дома» — и блокнот, в который я накануне записал, в случайном порядке, координаты Джеймса Эдварда Чена, Тревора Саида-младшего, двух девушек, моего отеля, а также несколько разрозненных и малоразборчивых впечатлений о событиях последних двух дней: возможно, подумалось мне, они еще пригодятся, если, если когда-нибудь, если ко мне вдруг вернется желание писать. Но это вряд ли. «Вспомни свой сон», — скажет, наверное, Марьяна после моего возвращения. А я отвечу: «Не стоит понимать все буквально. Ну накопилось несколько заметок, что тут такого?».

— Простите за бестактность, — сказал мой сосед, слегка наклонившись ко мне, — но я нечаянно заглянул сюда — он указал на полочку — и заметил забавное совпадение. Хотите, поделюсь?

«Можно ли в чем бы то ни было отказать столь учтивому человеку?» — подумал я. Он был высокий, довольно пожилой, но румяный, с глазами казака, в прошлом блондин, говорил он с приятным акцентом. Наверняка, русский. На борту были и русские, и португальцы, но для португальца он слишком уж хорошо говорил по-французски.

— Конечно, — ответил я, изобразив на лице подобие улыбки.

«На первый взгляд ты всем кажешься вежливым», — поддела бы меня Марьяна. Сосед же сказал:

— Я очень люблю совпадения. Думаю, эти знаки нам посылаются свыше, мы редко понимаем их. Уверен, что даже мельчайшие полны смысла.

— Кто знает… — вздохнул я, глядя в иллюминатор на океан под крылом. — Кто-то однажды сказал мне, что совпадения — это чудеса, ради которых Бог решил не показывать собственный облик.

— Красиво сказано, — согласился сосед. — Очень неплохо. Эх, было когда-то хорошее времечко, пока не придумали здравый смысл: мир тогда подавал людям знаки… А теперь сплошной мрак, мы превратились в насекомых, у которых оторваны усики. К счастью, иногда совпадения все же случаются — чтобы напомнить нам, что существует другой порядок вещей — не сказал бы, не осмелюсь, что высший, но неприступный для нашего мышления, не поддающийся расшифровке, — который тоже, возможно, правит миром, наряду с холодными законами логики.

Он коротко рассмеялся. Я поддержал его таким же смешком, сам не зная, зачем.

— Однако я отвлекся, — продолжил он. — Видите ли, мне сейчас встретилось совпадение, касающееся меня лично: оно как раз перед вами.

— Ах вот как? И где же?

— Ваша книга Достоевского (имя писателя он произнес по-русски, привкус у слова был немного другой). Вы помните первую фразу?

— Э… не совсем… нет. Кажется, там об истории поселений в Сибири.

— Да, верно. Вы позволите? — указал он рукой.

Я согласился. Он взял книгу — старинное издание серии «Русские классики», я нашел ее у букиниста — и прочитал вслух: «В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города…».

— Вот, — сказал он. — Просто и очень убедительно. Вся суть в слове «изредка». Похожую фразу, почти слово в слово, я записал в блокнот примерно сорок лет назад оказался в Сибири, в Приморском крае. Вы видели фильм Куросавы «Дерсу Узала»[44]?

Я утвердительно кивнул.

— Красивый фильм, согласны? Действие происходит именно там, на берегах Уссури. И знаете, добирался я туда через точно или почти такие же городки, через какие столетием ранее проезжал Достоевский: время в тех краях течет очень медленно. Вернее, текло, потому что сейчас положение там стало меняться. Трудно сказать, к лучшему это или к худшему. Я и сам еще не решил. Так вот, в своем блокноте я написал ту же фразу, которую только что зачитал. А ведь «Записки из мертвого дома» в те времена я еще не успел прочитать.

— Это да, — согласился я, — красивое совпадение.

Если честно, я слегка лицемерил. Потому что даже если он пережил нечто похожее на книгу Достоевского (а мне с трудом представлялось, что мой сосед ехал в Сибирь, чтобы отбывать там десять лет каторги) и если тамошние города за столетие действительно почти не изменились, все же не было ничего невероятного в том, учитывая краткость и банальность фразы, чтобы одинаковыми или почти одинаковыми словами выразить то же впечатление.

— Да, пожалуй, — сказал сосед. — Но рассказать-то я хотел не об этом совпадении. Видите ли, в Сибирь я приехал с геологической экспедицией, и вот однажды вдвоем с коллегой мы отошли далеко от лагеря… В самом деле, забыл же сказать, что я геолог. Лечу в Нью-Йорк на научную конференцию. А вы?

Проходившая мимо стюардесса предложила нам выбрать напиток. Я взял себе стакан апельсинового сока и окунул в него губы — слишком кислый: это позволит потянуть с ответом. Мне всегда тяжело отвечать на такие вопросы, требующие дать определение себе самому. Всегда приходится колебаться, говорить себе, мол, мог бы ответить, что если нужно быть кем-нибудь, то я, в зависимости от обстоятельств, вполне доволен или мне вечно не везет, или по-разному, обозреватель, человек без тени, невидимка, писатель (в прошлом), а если интересует, чем я действительно занимаюсь, то можно сказать, что слоняюсь без дела, читаю, раздумываю, в меру своих способностей, люблю некоторых людей, а некоторых других ненавижу, тренирую свою ненависть на цинизме правительств, целенаправленном отуплении, которое стало основополагающим принципом нашего телевизионного общества, на обнищании языка и мышления, виноваты в котором средства массовой информации с их погоней за сенсационностью и зрелищностью, упадок идеологий и запрет на создание новых утопий.

Иногда я предпочел бы в качестве ответа ограничиться цитатой из Лавкрафта[45], однако воздерживаюсь от этого, чтобы не показаться педантом. «Чем занимается человек, чтобы заработать на жизнь, — говорил он, — не имеет значения. Мы существуем лишь в качестве приборов, реагирующих на красоту мира. Поэтому я никогда не спрашиваю у кого-нибудь, где он „работает“. Что меня интересует — это его мысли и сновидения».

В конце концов я отвечаю на этот вопрос, называя деятельность, которая позволяет мне получать регулярный заработок и пользоваться социальным пакетом, но всегда после некоторой заминки, так что иногда мне кажется, спросивший начинает подозревать, что я говорю не совсем правду.

— Журналист, — сказал я, поставив стакан. — Статья для региональной газеты. Вот. Этим я и собираюсь там заняться.

— Ах так, очень хорошо, — обрадовался сосед: его явно снедало желание поразглагольствовать. — Послушайте, мне не хочется вам докучать, но если хотите, расскажу, что с нами там случилось. Это довольно необычно, на мой взгляд, и, возможно, будет вам интересно. Однако сначала — о совпадении: видите ли, — продолжил он, немного наклонившись ко мне, — у того товарища, с которым мы работали в Сибири, были почти точно такие же имя и фамилия, как те, что вы здесь написали, — он постучал пальцем на открытой странице моего блокнота, — это был китаец, если точнее, гонконгец, звали его Эдвард Чен. Он уже умер, но мне известно, что его сын теперь живет в Нью-Йорке.

Глава 14 Рассказ Евгения Смоленко (I. Буря в Сибири)

Мой сосед слева (в кресле Е9), которого, как он позже представился, звали Евгений Смоленко, был чрезвычайно любезен, но при этом немного болтлив, и мне уже хотелось сказать ему, что его истории меня не интересуют. Но я с трудом выхожу их подобных ситуаций — например, мне часто случается хорошенько обдумать тьму вещей и ничего о них не сказать, чтобы никого не поранить. Это, конечно, проявление слабости, а может быть, деликатности — как назвать, зависит от того, на чьей вы стороне. «Но слабость нежна, а деликатность немощна», — вставила Марьяна. Во всяком случае, когда он упомянул имя Чена, я передумал.

— Вы, часом, не знаете, ваш Джеймс Эдвард Чен не родственник моему Эдварду Чену? — спросил Евгений Смоленко.

— Мне не известно, как зовут его родителей. Это новорожденный. Я должен… вернее, собирался, скажем, навестить его. Объяснить не так просто. А ваш знакомый мог быть разве что его дедушкой.

Смоленко насупил брови, как если бы мысленно взвешивал две чаши весов.

— Да, не сомневаюсь. Эдвард Чен был примерно моего возраста. Значит, сейчас ему было бы около шестидесяти пяти — если бы он не умер лет десять назад, при обстоятельствах, вы увидите, имеющих некоторое отношение к случившемуся в тот день с нами, им и мной, неподалеку от реки Уссури, в Сибири. Не знаю, мне кажется, вам как журналисту такие вещи должны быть любопытны, это может вам пригодиться.

— Вы очень хорошо говорите по-французски, — сказал я.

— Я немного пожил в Париже. Но главное, я русский. Все дело в слухе. В диапазоне частот, если угодно. У русского языка он очень широкий, благодаря этому большинство русских довольно легко усваивают иностранные языки — так же, как португальцы, если не ошибаюсь. А у французского языка музыкальный регистр гораздо более узкий. Поэтому и полиглоты среди французов встречаются редко. Но вы позволите рассказать мою историю?

Я сделал нарочитую гримасу, означавшую «Да, разумеется, продолжайте», отметив про себя, что этот русский с легкостью перескакивает с одной темы на другую, с Сибири на «диапазон частот». Ломится напропалую. Краешком глаза я заметил, что начался новый фильм. Теперь на экране мелькала Джулия Робертс, чередуясь с Хью Грантом, актером, играющим обычно персонажей, бестактности которых, точно помню, я однажды позавидовал.

— Мы тогда работали в экспедиции у реки Уссури, — начал Евгений Смоленко, — это было в семидесятых, июньским днем. Вдвоем с Эдвардом Ченом выбрались из лагеря на прогулку: Эдвард обнаружил небольшую ошибку на карте, уж не помню, какую, или с масштабом там было что-то не то, в общем, карта показалась ему достаточно странной, чтобы потребовалось, по его мнению, проверить ее на местности. Честно говоря, срочной необходимости в этом не было, однако мы располагали свободным временем и решили его занять. Идти нужно было не слишком далеко, всего лишь пару часов от лагеря. На небе собирались подозрительные тучи, но стоял конец весны, так что погода была в целом приятной. Продвигались мы осторожно, осматриваясь по сторонам. Оба взяли с собой ружья, ведь в тех местах водятся тигры — не знаю точно, много ли их там сейчас. В лицо нам веял чудесный теплый ветерок, но сила его постепенно нарастала, так что в какой-то момент стало даже трудно идти. Мы с Эдвардом Ченом приняли решение вернуться в лагерь, но вскоре обнаружили, что заблудились. Лес местами был чрезвычайно густым, путь нам преграждали непролазные заросли, и было невозможно что-либо разглядеть за высокими деревьями, среди которых мы блуждали наугад. Ветер вокруг нас завывал, как стая диких зверей. Мы особо не беспокоились, потому что привыкли, конечно, сверять свой путь с картой и компасом. Однако быстро поняли, что допустили две оплошности: во-первых, не взяли с собой ни рации, ни радиоприемника, а во-вторых, не озаботились узнать прогноз погоды — впрочем, он бы нам все равно не помог, поскольку впоследствии узнали, что невероятную внезапную бурю, которая на трое суток отрезала нас от остального мира, синоптики тоже не предвидели. Совершенно неожиданно прямо перед нами с пушечным грохотом обрушилось дерево, ветер все более крепчал, словно рвался с цепи, оглушал, нам уже было трудно не то что продвигаться вперед, но хотя бы удержаться на ногах. Тем не менее про себя мы оба решили, как потом выяснилось, что все же стоит пусть немного изучить эту местность, где, возможно, еще не ступала нога человека. Лес вокруг нас казался бесконечным и враждебным. Рев ветра в кронах деревьев вселял ужас. Опустились сумерки, и окружающий мир стал превращаться в царство теней. Обстоятельства были таковы, что нам пришлось подумать о поиске хоть какого-нибудь укрытия, и вскоре мы набрели на дыру в земле, одну их тех ловушек, что устраивают охотники на тропах диких животных, прикрывая ветками, чтобы сделать их незаметными. Однако эта была раскрыта, хворост убран — вероятно, улов уже достали. Глубиной эта яма была метра два, — продолжал Евгений Смоленко. — Мы спрыгнули вниз. Убежище не слишком нам помогло: немного защитило, конечно, от ветра, но самую малость. А если бы ударил дождь, яма бы никак от него не защитила. И следовало еще учесть, что в наше пристанище могло свалиться что угодно: например, выкорчеванное ветром по соседству дерево, его сучья раздавили бы нас, либо тигр — в этом узком пространстве ружья бесполезны, он мигом расправился бы с одним из нас или с обоими. Вместе с тем, вылезти из этой ямы, чтобы поискать другое укрытие, тоже не казалось нам хорошей идеей, поскольку ветер не утихал. Поэтому мы решили переждать там какое-то время, надеясь, что ни тигр, ни тяжелые сучья к нам не присоединятся. Хорошо помню, как Эдвард Чен сел на землю, чтобы прикурить сигарету. Удалось ему это лишь после нескольких попыток: ветер был сильным даже в дух метрах под уровнем земли вернее, кружился без остановки. Затем Эдвард прислонился спиной к одной из стенок, чтобы спокойно покурить, и неожиданно ощутил, что некоторые ветки за ним, присыпанные землей, образуют своего рода отвесный занавес, который легко прогнулся под давлением его спины. Он обернулся и попытался немного раздвинуть их. Занавес из веток и земли почти сразу же поддался, и перед нами открылся слегка отлогий лаз — что-то вроде большой, довольно глубокой норы, в ней можно было бы сидеть, но не стоять: высотой она была не больше сантиметров ста тридцати. К счастью, у нас при себе имелся фонарь, это позволило зайти внутрь и осмотреться. Подземный ход был длиной примерно три метра, в конце поворачивал почти под прямым углом и через еще два метра расширялся в некое подобие камеры, площадью два на три, с более высоким потолком, где-то метр восемьдесят, это как раз мой рост, — сказал Евгений Смоленко, — так что я мог там стоять с поднятой головой. Мы недоумевали, и я до сих пор спрашиваю себя, животное какого вида могло вырыть подобную нору. Я немного разбираюсь в таких вещах, но ответа все еще не нашел. Как бы там ни было, в нашем распоряжении имелись свет, сигареты, печенье и вода. Вот в этой покинутой кем-то норе мы и провели следующие три дня — курили, грызли печенье, иногда пели старые песни, чтобы подбодрить себя, а главное — ждали, когда можно будет вернуться в лагерь, иногда делали вылазки наружу, чтобы проверить силу бури, время от времени кто-нибудь из нас уединялся на несколько часов в задней комнате, как мы называли более просторную часть норы. Можете посчитать это странным, но все это время мы ощущали себя совершенно безмятежно. Впоследствии мы с Эдвардом Ченом пришли к выводу, что наша изоляция от внешнего мира была похожа на путь к идеальному равновесию души, если не сказать — к простому тихому счастью. Да, это может звучать глупо, но мы, пока длилось наше трехдневное заточение в норе вдали от мира, чувствовали себя прекрасно, настолько непринужденно, что это приключение остается одним из моих любимых воспоминаний. Что касается Эдварда Чена, у меня есть причина полагать, что он думал так же. Возможно, мы отнеслись бы к этому по-другому, если бы пришлось провести в той норе гораздо больше времени, но уверяю вас, что говорю вам правду.

Мои глаза, сомнения нет, округлились: не ожидал, что Евгений Смоленко может выглядеть смущенным.

Глава 15 Рассказ Евгения Смоленко (II. Судьба Эдварда Чена)

Заселившись в отель, я сразу же растянулся на кровати. Было четыре часа пополудни, то есть десять вечера во Франции, и, как говорится в некоторых романах, я решил предаться сиесте. Нью-Йорк — город необычайно интересный, волнующий, но для меня уже немного привычный: я приезжал сюда три раза, из них два с Марьяной, теперь уже четвертый раз, и для такой короткой поездки у меня не было желания носиться по городу в поисках местного колорита. Со времени высадки из самолета я, такое ощущение, уже успел получить свою дозу. После аэропорта, челночного автобуса и метро — все это вполне обычно, можно было подумать, что оказался в почти любом западном или японском городе, но, как в предыдущие разы, при выходе на поверхность в районе Пятидесятой улицы на меня обрушились безумный шум автомобилей, стартующие ввысь небоскребы, пара полицейских на лошадях, перебрасывающиеся непонятными фразами чернокожие парни в каскетках с логотипом Nike, разноголосые сирены в стиле Starsky & Hutch[46], десятиметровый лимузин, авторская копия статуи Свободы[47], вездесущие yellow cabs[48]. Целый фильм. Впрочем, ничего странного: воображаемый образ этого города настолько впитался в наше мышление, что, вероятно, любой человек, прибывший в Нью-Йорк, ощущает себя участником съемок телерепортажа или сериала.

У меня была назначена встреча с Тревором Саидом-младшим в районе Гринвич-Вилледж, в кафе «Мона Лиза». Значит, можно было пару часов побездельничать на кровати. Отель был недорогой, но симпатичный и почти без уличного шума. Стены моего номера были украшены черно-белыми, разного размера и стиля фотографиями Ланы Тернер, Кэтрин Хепберн, Лорин Бэколл, Риты Хейворт, Джин Тирни и Лиз Тейлор[49]. Я вдруг вспомнил, что Марьяна очень любит Джин Тирни[50], встал, откопал в дорожной сумке ту пару слов, что написал ей (Марьяне), спустился на рецепцию, где молодой пуэрториканец, похожий на Энди Гарсию[51], без вопросов согласился выдать мне марку и отправить письмо до пяти вечера, там же я обратил внимание на стеллаж с почтовыми открытками, одна из них, с монахинями на велосипедах перед Flat Iron[52], мне понравилась больше других, я взял ее, попросил у Энди Гарсии ручку, тот невозмутимо протянул ее мне, а я торопливыми каракулями написал:

«Милая Марьяна!

Пишу тебе наскоро из гостиницы, чтобы сказать, что моим соседом в самолете (подробнее в письме, отправил сегодня же) действительно оказался русский, по имени Евгений Смоленко, кое в чем схожий с Шериданом Шенном. Кроме того, возможно, он был знаком с дедом Джеймса Эдварда Чена. Который (я про деда), в свою очередь, тоже чем-то похож (на Шенна). Но обо всем этом расскажу тебе раньше, чем ты получишь этих монашек на лайбах.

Целую, еще раз и всегда.

Э.»

Я вручил открытку Энди, он так же без тени эмоций взял ее, наклеил марку и кивком головы дал понять, что отправит ее вместе с письмом. Теперь можно было пойти прилечь и обдумать все это.

Несколькими часами ранее Евгений Смоленко оборвал свой рассказ, заметив глуповатое выражение моего лица.

— Мои слова вас удивили? — спросил он.

— Немного: мне недавно рассказали почти такую же историю, с той только разницей, что человек жил в похожей на вашу норе добровольно и там же он умер.

— Но подождите, — взволнованно сказал Евгений Смоленко, — я еще не закончил. — И он поведал, что многими годами позже, когда он уже занимал важный пост в Академии наук в Москве, ему сообщили, что Эдвард Чен, о котором он ничего не знал со времен той сибирской экспедиции, пропал в районе китайско-корейской границы. Говорили, Чен в результате серии неудачных браков оставил свою работу исследователя, перебивался на жизнь контрабандой и браконьерством, был арестован за участие в какой-то невероятной афере с нелегальной торговлей соболиными шкурками и золотым порошком и мотал срок в местах заключения с суровым режимом. Прошло еще насколько лет, — сказал Евгений Смоленко, — и однажды на вечеринке с коллегами один их них, Илья Тыляпин, сообщил мне, что повстречал на Сахалине пожилого седовласого китайца, который, узнав, что собеседник приехал из Москвы, спросил, не знаком ли тот со мною, и рассказал ту же историю, что я рассказал сейчас вам.

— У Эдварда Чена волосы были седыми уже когда вы познакомились? — перебил я Евгения Смоленко.

— Да, пепельного цвета, это у него врожденное, он и в детстве был таким. И еще мой друг Илья Тыляпин сказал, что этот китаец, Эдвард Чен, страдал частичной потерей памяти: например, он помнил, что у него есть родственники, но забыл, где они живут, вспоминал некоторые события из недавнего прошлого, говорил, что несколько лет провел в исправительном лагере, но был не в силах уточнить, сколько и в каком именно, зато он прекрасно помнил экспедицию, в ходе которой ему случилось вдвоем со мной заблудиться и провести три дня в какой-то норе. Потом он жил, занимаясь подпольной перепродажей мехов, в одном довольно мрачном поселке на краю тайги, неподалеку от Тихого океана, в Кравленске, это километрах в пятидесяти к северо-востоку от Владивостока. По словам Ильи Тыляпина, на вид ему было около семидесяти, хотя я знаю точно, в то время ему должно было быть не более пятидесяти, поскольку мы с ним примерно ровесники. Похоже, потрепала его жизнь, — вздохнул Евгений Смоленко, Хью Грант за его спиной повторил его вздох в карикатурной, грубовато-близоруко-сентиментальной манере. — Спустя еще несколько лет, — продолжил Смоленко, — в эти годы мы с моим другом Тыляпиным не виделись: слишком много накопилось проблем то в семье, то на работе, да и в политической жизни государства, а Илья вел себя довольно опрометчиво для той эпохи, когда лучше было не болтать лишнего, так что его отстранили от должности, которую он занимал, и, в общем-то, вынудили переехать на восток страны. Но однажды вечером я был рад снова встретить его на заседании отделения Академии наук, в системе которого он прежде работал. Илья сообщил, что дела пошли на лад и он смог вернуться на старую работу, рассказал, чем жили он сам и его семья все эти годы, пока мы не виделись. Среди прочего упомянул, что побывал по делам в Кравленске и вспомнил там об Эдварде Чене, знакомым ему по Сахалину, спросил у местных, как его найти, но те ответили, что Чен однажды отправился в лес и с тех пор так и не вернулся. Его случайно обнаружили охотники — он лежал, свернувшись калачиком, в глубине норы, немного похожей на ту, в которой мы с ним тридцатью годами ранее пережидали бурю. По внешнему виду нельзя было сказать, что он ранен, пострадал от нападения людей или животных. Казалось, уединился он в этой норе добровольно, чтобы умереть там, как дикий зверь — в гармонии с миром, я так надеюсь. Местные власти заинтересовались этим случаем и сумели выяснить, что семье Чена известно лишь то, что ему удалось бежать из лагеря, но не знала, что затем он, частично утративший память, обосновался в Кравленске. У него имелся сын, с десятилетнего возраста живший в Нью-Йорке. Как думаете, не приходится ли он отцом вот этому вашему? — спросил Евгений Смоленко, кивнув на имя Джеймса Эдварда Чена, записанное каракулями в моем блокноте.

Растянувшись на кровати и прокручивая в голове все это, я сам не мог решить, все эти совпадения меня больше восхищают, чем раздражают, или наоборот? Во всяком случае, они неоспоримо имели место, и я говорил себе, что за ними стояло не понятно что, но, как при любых совпадениях, нечто глубоко значительное. И я не мог наотрез отказать Евгению Смоленко в услуге, о которой он меня попросил. Когда я повторил ему, что не знаю ни Джеймса Эдварда Чена, ни его родителей, что просто подумывал нанести им визит, что не могу пояснить, почему, но, в конце концов, решил отказаться от этой затеи, что все это слишком долго объяснять, он мне сказал:

— Послушайте, мне и дела нет, чего вы хотите от этого Джеймса Эдварда Чена, но если, не смотря ни на что, вы все же соберетесь повидаться с ним, я был бы очень тронут, если бы вы согласились взять на эту встречу меня. Само собой, если ваш малыш Чен окажется внуком моего приятеля. Приключение, которое мы пережили с Эдвардом Ченом, наложило отпечаток на нас обоих — его оно, конечно, впечатлило больше, если судить по финалу его жизни, но и у меня сохранилось воспоминание необычайной силы. Если подтвердиться, что речь действительно о той же семье, буду рад познакомиться с его сыном и рассказать ему об отце.

— Если хотите, вот адрес, — сказал я Евгению Смоленко, — можете сходить туда сами.

— И в самом деле. Благодарю, — ответил он, записывая адрес на клочке бумаги. — Но если у вас все же поменяется настроение, вот где вы можете найти меня в Нью-Йорке, — и он протянул мне программу своей конференции. — Обращайтесь без колебаний. Некоторые вещи легче делаются вдвоем.

У меня программа не такая сжатая, — думал я, лежа на кровати. — Саид и еще две встречи, Майоль в Метрополитен и «Граунд зиро», что-нибудь еще. Почему бы тогда и не Чен, почему бы не Чен-Шенн? Глядя на лукавую гримаску Лорин Бэколл[53] в сдвинутой на один глаз шляпе, я провалился в сон.

Глава 16 Рэп, сумо и Одри Хепберн

Кафе «Мона Лиза» встречало посетителей отполовиненным портретом Джоконды в позолоченной раме: верхний край начинался ниже глаз, что позволяло лучше рассмотреть ее улыбку и скромно сложенные руки. Интерьер с разномастными стульями и креслами, оживляемый цыганской музыкой, потом французским шансоном, напоминал лавку старьевщика. В одном из продавленных кресел меня поджидал Тревор Саид-младший, крупный смуглый мужчина лет шестидесяти с сияющей улыбкой, прикинутый как видный деятель индустрии моды, он галантно встал, чтобы поприветствовать меня. Как я и ожидал, сам не знаю, почему, ему нечего было поведать мне кроме мрачных банальностей о террористах, неописуемом ужасе терактов, героизме пожарных, погибших во время теракта и скончавшихся после него, о последствиях терактов, о неизбежном, но все же ограниченном и почти простительном недоверии к местным мусульманам после терактов, о небывалой солидарности американского народа, проснувшейся вследствие терактов, и о крестовом походе, несомненно в чем-то неуклюжем, но неоспоримо оправданном, администрации Буша против организаторов международного терроризма. Те мусульмане якобы извратили ислам, его предписания отвергают слепое насилии. (Неужели? — подумал я: ислам, а также, кстати, иудаизм представлялись мне религиями тотального насилия, взывающими охотнее к возмездию, чем к прощению.) Америку поставили на колени, однако она воспряла еще более могущественной и решительной, чем когда бы то ни было. Вот такую пургу он нес. Затем принялся расхваливать на все лады American way of life и бесспорное превосходство либерального капитализма над всеми когда-либо существовавшими, современными и будущими моделями общественного устройства, на что я в какой-то момент хотел было возразить, приведя в качестве аргумента, например, что разумно было бы предположить, что конечной целью общества не обязательно должно быть выращивание все новых поколений перекормленной молодежи, политическое сознание которой остается таким же неразборчивым, как у амебы, или же, если зайти с другой стороны, что неплохо было бы сравнить относительно благополучный югославский социализм с грудами костей, выросшими на его месте, или же, почему бы нет, сравнить послебрежневский социализм с диким либерализмом бандитов-капиталистов в России, а еще можно было сказать, что американское общество, такое привлекательное, но при этом такое жестокое, могло бы только выиграть, если бы люди стали более равными, а отношения между ними более справедливыми, и в случае успеха таких преобразований Америка имела бы полное право считаться лидером мирового развития, примером для остальных стран, а если такая затея и провалится, все равно можно надеяться, что когда-нибудь найдется другая страна, которой посчастливится вернуть мировой истории подзабытый смысл.

Однако я решил обойтись без разглагольствований и вскоре уже слушал его вполуха, обращая больше внимания на прохожих за окном: среди них особенно колоритными были тип в мягкой шляпе, с чинариком в углу рта, словно вышедший из какого-нибудь фильма в жанре «нуар»[54] сороковых годов, — я хорошо запомнил его по «Мальтийскому соколу», например, где он играл роль одного из двух шпиков, докучавших Боги[55], — и старый негр с походкой вразвалку, очень элегантный, в коричневом костюме, с галстуком, жилетом и шляпой, на плече он нес огромный музыкальный комбайн, откуда раздавались оглушительные песнопения в стиле госпел. Он исчез за углом пустой улицы, когда мы с Тревором Саидом-младшим, выйдя из кафе, прощались, крепко пожимая руки и широко улыбаясь. Шуази-Леграну, возможно, представлялось, что Тревор Саид-младший, будучи мусульманином, скажет что-нибудь оригинальное на заданную тему. Совсем наоборот, он сгорал от желания убедить меня, что любит Америку больше, чем средний американец. Мое изначальное предположение, что с тем же успехом я мог бы написать этот репортаж не выходя из дому, продолжало подтверждаться.

Вечером, прежде чем вернуться в гостиницу, я выпил стакан пива, затем еще два в прокуренной brewery[56] в Юнион-парке, наскоро поужинал эскалопом по-милански с жареной картошкой в безликой закусочной в Сохо, хотел выпить кофе в книжном магазине Rizzoli, куда мы заходили с Марьяной несколько лет назад, но он оказался закрыт, прогулялся наугад с полчаса по широким прямым авеню, делящим Манхэттен на сетку кварталов, в немного призрачной атмосфере того приторможенного времени суток, когда глазам не вполне ясно, это от угасающего дневного света или от робких фонарей ложатся тени на землю. Чем этот город тешит взгляд, говорил я себе, так это тем, что его многолюдность уравновешивается строгостью планировки. Похожее впечатление на меня произвела суровая прямолинейность колоссального проспекта Чаньань в Пекине: там тоже чувствовалась какая-то связь между холодным расчетом грандиозного градостроительства и муравьиной суетой горожан, которая в конце концов показалась мне трогательной. Вспомнился мне и Сартр[57], восхищавшийся Соединенными Штатами, хотя и не одобрявший здешний режим, а вот Советский Союз ему понравился меньше, при том, что исторический эксперимент в той стране он поддерживал. Что касается меня — хотя Россия и Восток в целом мне глубоко симпатичны, разве что возмущает их переориентация на либеральный и мафиозный реализм, не могу отрицать, что Соединенные Штаты, а особенно Нью-Йорк, внушают мне и многим из моего поколения особые чары, в значительной мере благодаря чрезвычайной мощи американского кино, которое было, без сомнения, главным мифотворцем предыдущего века.

Незадолго да десяти вечера я вернулся в отель и черкнул несколько слов Марьяне на обороте открытки с Джин Тирни, которую нашел в Гринвиче, в лавочке возле кафе «Пикассо»:

«Mariana cara, sweetheart,[58]

Заканчивается первый день. Краткое содержание беседы с приятелем Ш.-Л.: террористы злонамеренны, жертвы многочисленны, выжившие — в ужасе, спасатели — герои, но завтра все изменится к лучшему. Чтобы убить время, посмотрю теперь телевизор.

Еще и опять, везде и повсюду!

Твой Эженио».

Хотелось спать, но нужно было выполнять то, что пообещал в открытке. По правде говоря, для меня это было не такой уж обузой: смотреть телевизор в гостиницах, где я останавливаюсь, всегда было одним из моих любимых занятий, было своего рода ритуалом, от которого я никогда не уклонялся, — несомненно, потому что существует бесчисленное множество каналов, которые я не могу принимать у себя, к тому же дома я почти никогда и не смотрю телевизор, ведь там все равно в большинстве случаев показывают что-нибудь гнусное (согласен, слегка преувеличиваю), пачкающее если не глаза, то мозги. Однако в гостиницах все по-другому: когда просмотр (я бы сказал, вслепую, на авось) местных каналов остается своего рода обрядом, исключением из правила, телевидение не вызывает у меня отвращения. Помню, однажды вечером в Тулузе я наткнулся на соревнования по сумо, это был чисто спортивный канал, и меня восхитили мощь и проворство этих гор сала и мускулов с невозмутимыми лицами. Я тогда сказал себе, что, без сомнения, это единственное, что у нас общего с Шираком[59]: мне было известно, что он большой любитель и даже знаток сумо. У одного из тех атлетов, с явно западными чертами лица, из чего я сделал вывод, что он должен быть иностранцем (впоследствии я узнал, что одна из ярчайших звезд этого спорта — вполне возможно, тот самый — по происхождению был американцем, что, вероятно, заставляло его ощущать себя парией внутри чрезвычайно сурового, элитарного и ксенофобского сообщества чемпионов сумо), в глазах прочитывалось глубоко меланхолическое настроение, что делало его довольно похожим на Филиппа Сегена[60]. Я уж чуть было не состряпал изощренную теорию о взаимосвязи борьбы сумо и тяжеловесами правого крыла французской политики, но вскоре остыл к этой затее. В другой раз — кажется, в Бордо — мне попался музыкальный канал, по которому проплывали, клип за клипом, почти все одинаковые, беспрерывно жестикулирующие исполнители рэпа: одни и те же умышленно неуклюжие и вызывающие движения ног, рук и пальцев, похожие лица, страстно выдвинутые вперед губы и челюсти, имитация повадок животного, однако без всякой грации (животные всегда грациозны), механические, грубые конвульсии в такт примитивному, двухчастному, отрывистому ритму. Все это делало из мужчины (вернее, из самца) ритмично работающую, энергичную, неистовую машину для секса, а из женщины — объект похоти, услужливо выставляющий напоказ, с соответствующими ужимками и неприличными позами, свои прелести. Смотреть на это было не очень-то приятно, но познавательно. Поскольку эстетика рэпа мне совершенно чужда, а музыкальное сопровождение в особенности противно, я не задержался на этом канале. Переключая, буркнул себе: «Звериные взгляды, рожи заплечных дел мастеров. Я не в восторге. Not my cup of tea[61]».

Однако теперь, в Нью-Йорке, на экране высветилось — вот удача! — одно из самых лучезарных женских лиц, которые я когда-либо знал: Одри Хепберн[62] в «Завтраке у Тиффани», душевно поющая у окна песенку Генри Манчини Moon River[63]. Единственная женщина в мире, в которую нельзя не влюбиться, если только человек в здравом уме. Я не медля добавил в открытке для Марьяны постскриптум — поставил ее в известность, что этим вечером у нее была конкуренция. Хотя знаю этот фильм наизусть, все же досмотрел его до финальной сцены под дождем — она, безусловно, чрезмерно, по-голливудски, сентиментальная, к тому же в романе Трумена Капоте она совсем не такая, но тем не менее сумела еще раз растрогать меня: нужно сказать, я довольно воспитанный зритель, особенно для Одри Хепберн. Поскольку включен был киноканал, сразу после этого начался следующий фильм, почти не дав мне времени прийти в себя. Я не был уверен, что смогу его досмотреть: шел уже двенадцатый час ночи, перелет через океан и разница во времени изнурили меня. А начинался фильм Джима Джармуша «Мертвец»[64], с эпиграфом из Анри Мишо[65]: «Желательно не путешествовать в компании мертвеца». Но, вопреки тому, что тема этого фильма была для меня несомненно актуальной, я уснул уже на первых секундах, совсем как Джонни Депп в своем вагоне, под стук крутящихся колес.

Глава 17 Между питоном и серой свинкой

На рассвете следующего дня я снова пролистал (первый раз это было в самолете, перед разговором с Евгением Смоленко) книги, которые должны были вскоре поступить в продажу, на тему «после 11 сентября», и для которых моя статья, предполагалось, станет не рецензией (в этом случае не было бы смысла лететь в Нью-Йорк), а своего рода иллюстрацией с места событий, чем-то вроде поверхностного и косноязычного фона в стиле micro-trottoir[66]. Среди книг была исповедь раскаявшегося исламиста, эссе о связях ЦРУ с радикальными воинами Аллаха — мне вспомнился Ленин, насмехавшийся над капиталистами, готовыми подписать себе приговор, продавая ему веревку, на которой он собирался повесить их повыше и без отлагательств; вторая книга, не слишком интересная, бегло пересказывала широкое возмущение терактами и с дрожью в голосе восхваляла — без сомнения, заслуженно — хладнокровие и героизм безымянных спасателей; третья, ее я успел немного почитать раньше, была посвящена американской политике и ее неугомонным противникам в период с 1950 года, основным тезисом в ней было то, что, вопреки широко распространенному мнению, в том числе и моему, Соединенные Штаты уже отказались от желания доминировать во всем мире — по крайней мере, на уровне политики, признали его право на разнообразие, его хаотичность, и прилагают усилия лишь к тому, чтобы лучшим образом использовать этот хаос в своих интересах. Я сказал себе, что Римская империя тоже в свое время отказалась завоевывать или ассимилировать племена варваров, перейдя к политике сдерживания их натиска с помощью «лимеса»[67], прежде всего — дунайского вала, который должен был прочертить вплоть до Черного моря границу империи: варвары по одну сторону, Рим и цивилизация по другую. Однако спустя некоторое время варвары прорвали те укрепления, и империя в конце концов рухнула. Предполагаемый поворот американской позиции означал, впрочем, всего лишь другую форму гегемонии — не столько политической, сколько экономической. Свидетельством тому стали два последних десятилетия прошлого века: нарастающий отход от любого глобального политического проекта и неоспоримая победа экономического мышления[68] — как на планетарном уровне, так и на государственном, даже на муниципальном: настоящие центры принятия решений уже давно покинули министерства и обосновались в административных советах транснациональных корпораций.

Эту же идею спустя несколько часов развивала в беседе со мной одна из двух особ, адреса которых дал мне Шуази-Легран, — очень говорливая чернокожая девушка с красными волосами и зелеными глазами, к тому же одетая вся в желтое, студентка-политолог с неожиданным для нее именем Сандра Казимежски, причем несообразность фамилии своей цветовой гамме она старалась компенсировать совершенно невозмутимым выражением лица. Почти без лишних слов она набросала мне любопытный портрет, одновременно эмоциональный и рассудительный, настроений общества, преобладавших в Нью-Йорке после терактов. По ее мнению, хотя трагедии такого размаха всегда заставляют нацию вспомнить о своем единстве, обольщаться на этот счет не стоит. Однако сплочение народа, его единодушие в моменты общей угрозы и боли, о чем говорили, например, Мальро[69] и Жюль Ромен[70], создает притягательную иллюзию способности людей хоть немного объединиться — она тоже переживала эти чувства и говорила о них без стеснения. Она была из добровольцев, которые, не жалея сил, помогали пострадавшим тогда от теракта — так же, как Беатрикс Медоу-Джонс, другая особа, которую мне рекомендовал Шуази-Легран, довольно хрупкая и симпатичная блондиночка лет двадцати пяти, не больше, стриженная почти наголо, с огромными черными глазами и, пожалуй, не очень выразительным голосом, тоже студентка — в области информатики. Ни они, ни я не знали, кстати, где он взял их координаты, поскольку они не были знакомы ни с ним, ни друг с другом, поэтому были немало удивлены, что некий французский журналист звонит им, чтобы попросить о встрече, под единственным и неясным предлогом, что они американки и обе некоторое время жили во Франции. После сопоставления различных сведений выяснилось, что они, с интервалом в один год, прожили по шесть месяцев, оплачивая кров и стол услугами по дому, у одной и той семьи, и, не имея другого выбора, я пришел к выводу, что Шуази-Легран каким-то образом знаком с их бывшими хозяевами, которые и посоветовали ему обратиться к этим двум девушкам, а их самих не предупредили. Все это говорило не в пользу глубокого профессионализма шефа, но, поразмыслив, я решил не обращать на это внимания.

Сандра Казимежски сказала мне также, что читает сейчас очень интересную, на ее взгляд, книгу о последствиях 11 сентября. Она достала ее из своего рюкзачка и показала мне отрывок, который, по ее мнению, отражает истинный смысл международной обстановки. Это была книга «Театр войны» Льюиса Лэпама[71]. «Никто не пытается оспорить наше военное и экономическое превосходство, — говорит там Лэпам, — однако каким интеллектуальным и моральным оружием располагаем мы, чтобы выстоять в конфронтации с миром, на просторах которого все более многочисленные народы питают претензии к нам и при этом пытаются разработать такое же могучее вооружение, как наше?» Я переписал себе эту фразу, прежде чем на время попрощаться с девушкой.

В противоположность непредсказуемой, многоцветной и невозмутимой Сандре Казимежски, Беатрикс Медоу-Джонс могла предложить мне лишь связку затасканных истин, что напомнило разговор с Тревором Саидом-младшим накануне, с той лишь разницей, что она неутомимо таращила свои огромные черные глаза, чтобы подчеркнуть неслыханный и невыразимый масштаб событий, о которых она рассказывала с услужливой банальностью. Мы сидели в одном из пабов Сохо, звучали записи старого блюза — всегда слушаю их с удовольствием, когда вошел туда, сразу узнал Сона Хауса[72], бренчавшего на своей гитаре, напевая Come to die[73], — и пока блондиночка грузила меня избитыми фразами, я украдкой наблюдал за старым щербатым негром, сидевшим за соседним столиком: он слегка брызгал от удовольствия слюной и отбивал кончиками пальцев ритм на столе. За окном уличное движение не затихало ни на миг. Очень худощавый парень с бритым черепом, утыканным металлическими шипами, выгуливал на поводке какое-то животное размером с куницу — вероятно, хорька. Небольшое время спустя показалась высокая широкоплечая блондинка с грубыми чертами лица и чрезмерно красными губами — возможно, трансвестит, — жеманно курившая сверхтонкую сигарету. В четырех-пяти метрах за ней — поводок был растяжимым — плелась, похрюкивая, серая свинья, вся в складках жира, шкура сидела на ней, как слишком просторная одежда, словно она по ошибке натянула на себя лишнюю кофту, — свинка шла не торопясь, методично обнюхивая почти каждый квадратный сантиметр тротуара. Затем я увидел на том же тротуаре молодую женщину — необычно бледную, всю в черной одежде, с таким же макияжем и стайкой металлических колечек на лице, на своей шее она несла питона. Я тотчас подумал, что тут у них всех какая-нибудь конференция или дружеская вечеринка. Не помню уже, где прочитал, что характерными признаками заката цивилизации считаются, среди прочего, умышленное декоративное членовредительство, умножение количества домашних животных, тотальный скептицизм и культ праздничного изобилия.

К полудню я с этим закончу, — говорил я себе, довольный, что остается еще большая часть дня и можно провести ее так, как я примерно и планировал: что касается работы, осталось разве что посетить Ground Zero, который, как я где-то слышал, власти благоустраивают для туристов, что меня слегка возмутило. Можно сделать это после обеда. Подводя краткий итог, было очевидно, что из трех встреч только одна оказалась относительно удачной — результат неважный, хотя и спрогнозированный. Как я и ожидал, — снова сказал я себе, в этот раз на фоне Cross Road Blues Роберта Джонсона[74], — вполне мог бы настрочить эту статью дома: придумал бы из головы пару выживших свидетелей теракта — и дело в шляпе.

«Не привередничай, — сказала бы Марьяна, если бы спустя пару дней я поделился с ней вот этой мыслью, — ты же в Нью-Йорке, не теряй времени зря, сходи хотя бы повидать меня в музее Метрополитен».

Именно это я и собирался сделать, но сперва отобедав чем-нибудь где-нибудь — и почему бы не здесь же, например, говядиной на гриле, с гарниром из томатов и огурцов? Я уже готов был распрощаться с миловидной черноглазой блондинкой и с ее благонамеренной чепухой — в таких красках и упомянул бы о ней Марьяне по возвращении — но тут она зацепилась за что-то взглядом в газете, которую я купил тем же утром, и спросила, не разрешу ли я пролистнуть ее. Я подал ей газету, сам же тем временем расплатился за свое пиво и ее кока-колу. Тогда-то она и разрыдалась.

Глава 18 Рассказ Беатрикс Медоу-Джонс (Пещера в пустыне)

В газетной заметке, которую прочитала Беатрикс Медоу-Джонс, причем ее симпатичное личико вдруг стало настолько растерянным и печальным, что мне ужасно захотелось обнять ее, чтобы хоть как-то утешить, — такой жест с моей стороны она, впрочем, наверняка была не готова принять («И я тоже», — фыркнет спустя пару дней Марьяна) — говорилось о смерти некоего двадцатитрехлетнего Аластера Спрингфилда, полуразложившийся труп которого был обнаружен в одной из пещер в пустыне Эскаланте, штат Юта. Особо загадочным обстоятельством, по словам автора заметки, было то, что рядом с останками молодого человека в пещере лежал еще один скелет, находившийся там явно уже много лет.

Как мне пояснила Беатрикс Медоу-Джонс — после того как перестала плакать и заказала стакан вина (я себе тоже), — речь шла об одном из ее приятелей с детских лет, который в один прекрасный день, без всякого повода, все бросил и куда-то уехал. Беатрикс Медоу-Джонс в предыдущие годы была его доверенным другом, поэтому и после его исчезновения продолжала, одна-единственная, в течение трех лет получать весточки от него. И вот однажды получила письмо, довольно короткое, отправлено оно было из Болдера, а подписано как-то странно: «от Аластера Спрингфилда», причем почерк был незнакомый, хотя текст был составлен от первого лица. Оказалось, Спрингфилд познакомился с одним старым отшельником, по имени Горацио Мерфи, попросил его написать и послать это письмо из ближайшего города, куда тот собирался наведаться.

Аластера, — писал Горацио Мерфи в первом лице, как бы о себе, — после смерти его сестры-двойняшки Хелен стали посещать странные видения, что он должен убежать из дому, чтобы не сойти с ума. «Я был обязан бросить свою привычную жизнь, — писал Мерфи со слов Спрингфилда, — уйти как можно дальше от всего и как можно глубже в себя, чтобы отыскать там, если удастся, то, что поможет сохранить мою целостность, мое единство. Я ощущал, что себя так, будто начал крошиться, — писал Мерфи под диктовку Спрингфилда, — чувствовал себя разбившейся китайской вазой, рассыпавшимися шариками ртути, кусочки меня были повсюду, и единственной возможностью собрать себя заново было забраться как можно дальше и глубже, например, — сюда, откуда я тебе и пишу, в эту огромную прохладную пещеру, где я диктую одному очень худому старику по имени Горацио Мерфи, то, что ты читаешь, а он записал своей рукой. После исчезновения Хелен я жил в очень страшном мире, где реальность и сон, жизнь и смерть перемешались, не смогли поделить территорию. Вот поэтому я и ушел. Я живу в этой пещере посреди „нигде“ и я люблю ее. Напротив входа в пещеру простирается необозримая пустынная равнина, в разгар дня воздух над нею дрожит. Иногда, вдалеке, проползет гремучая змея. Изредка вижу орла или койота. Двух-трех грызунов. Это очень красиво. Это я. Это и есть я. Пещера, говорящая с тобой, это я сам. Я живу в роскоши одиночества. В глубине пещеры есть темная ниша. В глубине этой ниши — маленький как бы коридор. А в глубине коридора — довольно просторная комната. Чаще всего там я и провожу свое время. Понемногу восстанавливаю себя. Скажи это моим родителям, если их увидишь. Но не пытайся найти меня, и они пусть не пытаются. Никогда».

Беатрикс поднесла свой стакан к губам. Темное пятно вина как будто само выросло в воздухе, вместе с ложем из стекла. Она сделала небольшой глоток, я в этом к ней присоединился.

— Это было почти все, что содержалось в письме, написанном Горацио Мерфи за Аластера Спрингфилда, — вновь заговорила Беатрикс Медоу-Джонс. — Я послушалась и не пыталась разузнать, где именно мог находиться Аластер. Однако мне захотелось навести справки об этом Горацио Мерфи, старом и очень худом отшельнике, писавшем письма за других. Узнала не так уж много, по правде говоря, ничего существенного. Некий Мерфи регулярно показывался в Болдере — городе, откуда пришло письмо, другой или, возможно, тот же самый зачастую зимовал по четыре месяца в приюте для стариков в пригороде Солт-Лейк-сити. Про обоих никто ничего не знал, было понятно лишь, что живут без семьи. Тип из Солт-Лейк-сити, тот же, вероятно, самый, что второй, отправивший письмо, сбежал из приюта, когда администрация решила оставить его там навсегда. Следующей зимой он не вернулся. Вот и все. Совсем не много.

«Я уж и не знал, что подумать, — пожалуюсь я Марьяне спустя пару дней. — Слушал Беатрикс Медоу-Джонс и даже не знал, что подумать. Хотел хоть что-то сказать, но потерял голос: почувствовал, что нужно потянуть паузу, как бы действительно полезть за словами в дальний карман. Все рассказанные мне истории как будто переливались друг в друга, точно как говорила Шошана Стивенс по поводу Шеридана Шенна: все воспоминания о его прошлых жизнях без конца переливались из одного закоулка его сознания в другой, пока он не утратил способность отличать правду от вымысла, приснившееся от пережитого, случившееся в этой жизни от случившегося в одной из прошлых… Да и сам я уже не мог с уверенностью сказать, кто именно — Шеридан Шенн, Эдвард Чен, Евгений Смоленко или Аластер Спрингфилд — нашел укрытие от грозы, кого сметрь сестры подтолкнула бежать от привычной жизни, кого неотступно преследовала стая неуправляемых образов, заставив искать убежища под землей, кто по неизвестным причинам решил встретить свою смерть, как одинокое животное — свернувшись клубком в дальнем конце норы, кто, отчаявшись перенести непереносимое, забил себе рот землей, чтобы положить конец своим мукам. Если честно, я тут, конечно, преувеличиваю: если спокойно обдумать истории, которые мне рассказали Евгений Смоленко, Шошана Стивенс и Беатрикс Медоу-Джонс, если рассмотреть их одну за другой, я бы сумел связать с каждой из них тот или иной поступок, ту или иную судьбу, но когда Беатрикс Медоу-Джонс рассказывала мне об Аластере Спрингфилде, судьба которого была так странно похожа на злоключения Эдварда Чена и Шеридана Шенна, все во мне приходило в смятение, и, в конце концов, вырастал вопрос: кто же из них трех когда-то был, если верить Шошане Стивенс, моим отцом?»

— Аластер Спрингфилд, каким я его знала, — продолжила Беатрикс Медоу-Джонс, — человеком довольно скрытным и суровым. Был заметным парнем, сказала бы — выше среднего, бледным и сухощавым, волосы у него уже в детстве начали седеть, глаза были светлые. Мы с ним сердечно дружили, в пятнадцать лет даже слегка флиртовали. Он увлекался французской литературой, — добавила она с улыбкой, — записывал свои размышления о ней. Помнится, особенно долго он читал одного автора, имя я позабыла — что-то похожее на Мешок, такое может быть?

— Наверняка, Анри Мишо, — ответил я.

— Да, — согласилась Беатрикс Медоу-Джонс, — Ми-шоу, именно. Других он тоже читал, но их имен я уже не помню, к сожалению, — сказала она с извиняющейся улыбкой.

— Странно, — не смог я удержаться, чтобы не сказать, — вчера вечером я смотрел по телевизору, хотя и не досмотрел, один фильм с эпиграфом как раз из Анри Мишо: «Желательно не путешествовать в компании мертвеца». Однако ваш друг все же, в каком-то смысле, путешествовал вместе с мертвецом или с воспоминанием о нем — о своей сестре, если я правильно понял.

— Действительно, — сказала Беатрикс Медоу-Джонс, хотя, не сомневаюсь, не слушала, — бедный Аластер, а этот скелет рядом с ним — что бы это могло значить? В газете говорится, он достаточно старый. Может быть, лежал в пещере еще до его прихода.

— Может быть, — сказал я.

— Все это путешествие было, чтобы убежать от смерти, — продолжила Беатрикс Медоу-Джонс с отсутствующим взглядом. — Бедная Хелен, погибла в девятнадцать лет на дороге, виноват идиотский водитель-лихач, мы были знакомы с первого класса. Отправиться в дальние края, чтобы сбежать от смерти, и умереть самому почти в обнимку с чьим-то скелетом…

Я записал несколько фраз в свой блокнот.

— То, что я вам сейчас рассказала, не имеет ведь ничего общего с темой нашей встречи? — строго спросила Беатрикс Медоу-Джонс, слегка сдвинув брови.

— Нет, — сказал я, — просто две-три мысли по личному поводу. Не волнуйтесь. Это не для моей статьи. Не берите в голову.

«Да, и зачем же тебе те пометки?» — спросит Марьяна спустя пару дней.

Глава 19 Фрейд и пожар в Бургтеатре

Вторая половина дня оставила ощущение потрепанности — такое же чувство бывает иногда после дневного сна: словно проваливаешься в ватную яму, куда с трудом проходят сигналы из внешнего мира. В памяти сохранилось разве что странное безразличие посреди огромной, почти непролазной толпы вокруг «Граунд зиро», смешанное, однако, с подспудным раздражением от признаков благоустройства места трагедии для туристов, а также с неизбежным волнением, тоже подспудным, заложником которого я все же, бесспорно, себя ощущал. Затем, в том же вялом состоянии, доехал на метро до своей гостиницы, провалялся часа три на кровати, переживая во сне отчаянное бегство через пустыни, лабиринты и норы по безнадежно запутанному маршруту, не имевшему ни начала, ни конца. После пробуждения я вернулся в мыслях к «Граунд зиро» и сказал себе, что на этом месте, где погибло столько людей, должны бы, вероятно, перекрещиваться тысячи «сознаний без тела», как сказала бы Шошана Стивенс.

Это напомнило мне прочитанную однажды историю о последствиях колоссального пожара в венском Бургтеатре[75], в 1881 году. Это был текст Бруно Беттельгейма[76], где говорилось, что император принял решение снести руины театра и построить на том месте ансамбль роскошных жилых домов с очень высокой квартплатой, которую предполагалось перечислять в помощь детям, осиротевшим в результате пожара. Однако никто поначалу не хотел снимать жилье в месте, где погибло столько людей. Одним из первых туда вселился Зигмунд Фрейд[77], на которого, по словам Бруно Беттельгейма, в последующем определенно давили мысли о сгоревших там людях, в том числе когда Фрейд оперировал идеями, приведшими его позднее к гипотезе о влечении к смерти, о деструктивных тенденциях в природе человека и о связи между сексуальностью и смертью[78]. Беттельгейм полагал, что Фрейд совсем не случайно переселился, чтобы разрабатывать свои теории, на квартиру с такой плохой аурой. Шошана Стивенс наверняка постаралась бы объяснить это тем фактом, что сознания, разлучившиеся с телами, зачастую осаждают место смерти своих хозяев и Зигмунд Фрейд подсознательно догадался либо даже знал об этом. В любом случае, по мнению Беттельгейма, Фрейд вселился в эту квартиру потому, что трагическое событие на том месте стоило жизни сотням людей[79].

Я решил больше не думать об этом, впрячься в написание тех нескольких строк, ради которых приехал сюда, даже если в глубине души хорошо теперь понимал, что приехал для другого. Задание было несложным, требовалось от меня не так уж много. Тем не менее я рискнул ввести в сюжет параллель с пожаром в Бургтеатре, случившимся на сто с чем-то лет ранее и совпавшим по времени с началом венского, а затем и общеевропейского декаданса[80], тогда же там зародился психоанализ, а вместе с ними эпоха модерна или, по крайней мере, новое видение человеком самого себя. «Зарю какого же искусства и нового понимания самих себя встречаем мы сегодня?» — статья завершалась примерно такими, довольно, должен признать, высокопарными словами. Еще я там процитировал одну фразу Клаудио Магриса[81], написанную задолго до знаменитого теракта в Нью-Йорке, говорит она даже не о Соединенных Штатах, но показалась мне достаточно интересной, чуть ли не вызывающей: «Для всякой державы, присвоившей право считаться витриной всемирной цивилизации, наступает время платить по счетам и сдаваться на милость тому, кто еще совсем недавно казался варваром самой низкой породы».

«Но вот те пометки, что ты делал в блокноте, например, когда сидел в кафе с Беатрикс Медоу-Джонс, — для чего они?» — снова спросит Марьяна спустя пару дней.

Мы сидели бы у меня, она на полуразвалившемся диване, с которого несколькими днями ранее Шошана Стивенс рассказывала мне безумную историю о Шеридане Шенне, я на потертом стуле напротив нее, свидетелем разговора была бы рыбка, крутящаяся слева от меня в своей банке.

«Пока что трудно сказать, — ответил бы я. — Ничего особенного. Там видно будет».

Однако за пару дней перед этим самому себе, сидящему в гостиничном номере, я сказал (в какой-то мере отвечая себе же, сидевшему вечность назад в нелепом салоне парикмахерской недалеко от дома), что на самом деле послания, которые я отправил себе в виде двух снов — один о норе, другой о путешествии в Сибирь, — должны были, несомненно, просигнализировать, что моя жизнь уже не совсем устраивает меня, что ощущение себя «грязной тротуарной плиткой» уже стало невыносимым, и что, вопреки оправданиям, вполне разумным, которые я для нее находил, мы ведь обычно щадим себя, этой жизни ужасно не хватало глубины, не доставало не то что бы смысла, а чего-то вроде, не знаю, как лучше выразиться, — скажем, толстой кожи. И вот внезапно произошло, возможно, именно такое событие, которого я ждал, хотя и не вполне отдавая себе в том отчет, способное изменить течение моей жизни: ко мне домой явилась Шошана Стивенс со своей невероятной историей, отозвавшейся отовсюду вокруг меня эхом. Конечно, — думал я, — дело не в том, что у Шошаны Стивенс случился приступ бреда, — а я, вопреки всем перекликавшимся между собой знакам, из которых успела сплестись сложная, обескураживающая меня сеть похожих сюжетов, упорно продолжал считать, что все это — плод фантазии. Нет, речь не о бредовой выдумке Шошаны Стивенс о Шеридане Шене, который якобы прежде был моим отцом, а теперь стал Джеймсом Эдвардом Ченом — по его поводу я, кстати, думал, что, в конце концов, бред это или нет, никто не запрещал мне сходить повидать его, это ничего не будет мне стоить, и потом, кто знает, реальность настолько более сложна, чем она кажется, а нужно-то всего лишь прийти и взглянуть, — кто знает, не буду ли я грызть себя, когда вернусь домой, за то, что не сделал столь простое дело, за которое в любом случае никого нельзя было бы осудить, так что почему бы и нет, в конце концов, почему бы нет? Вопрос не в этом, — говорил я себе, растянувшись на кровати лицом к выключенному телевизору, пробегая взглядом по портретам актрис эпохи расцвета Голливуда и сожалея, что там, среди них, нет лица Одри Хепберн, — событием, объявленным, обещанным мне или вызванным к жизни теми снами, будет не встреча, если я на нее решусь, с нуждающимся, как сказала Шошана Стивенс, в том, чтобы его узнали, ребенком гонконгцев, живущих в Нью-Йорке, а, возможно, то, что явилось мне озарением, увенчавшим тот сон о норе, той норе, что была книгой, той книгой, которую я напишу, да, может быть, все это в итоге окажется всего лишь поводом к тому, чтобы самим фактом писания, возвращения к писательству я сумел наконец-то вновь обрести часть себя, пусть небольшую, вернуть ускользнувшую от меня часть себя.

Я закрыл глаза и ощутил уверенность, что эта последняя мысль даже не требует доказательств: уже долгое время я обходил стороной самого себя, это был самосаботаж, прятки в безделье, медленный и постепенный крах, при котором я присутствовал в роли бессильного очевидца. Мне нужно восстановить контроль над собой, иначе я кончу тем, что исчезну — и кто знает, где.

Глава 20 Ясновидящие рыбки

Тем же вечером, около семи, я написал Марьяне пару торопливых строк, в которых не стал рассказывать ни историю Аластера Спрингфилда, потому что, надеялся, успею уже сам поведать ее через несколько дней, вскоре после моего возвращения, ни о беглом осмотре «Граунд зиро» — по той же причине. Написал только вот это:

«Марьяна, любимая!

Возможно, после моего приезда я еще ничего не сказал тебе о тех кратких мыслях, что собирал в блокноте в последнее время. Я отпирался. Делаю вид, только и всего. Но ты угадала и вообще была права.

Твой Эженио».

Спустившись по лестнице, чтобы вручить конверт Энди Гарсии, я заметил на стене другие портреты американских актеров и актрис. И увидел наконец Одри Хепберн — она улыбалась. Фото было, кстати, из «Завтрака у Тиффани». Мог бы обратить внимание и раньше, — упрекнул я себя. К стойке регистратора я подошел уже с более высоким мнением о вкусе хозяина — у нее, спиной ко мне, что-то записывал довольно крупный мужчина. Он услышал мои шаги и обернулся. Это был Евгений Смоленко.

— Добрый вечер, месье Трамонти, — сказал он, широко улыбаясь. — Как у вас дела?

Я немного замялся.

— Э… добрый вечер, да, а у вас, хорошо, спасибо, — ответил я вперемешку, изобразив на лице лучшую улыбку, на какую способен. — Забавное совпадение — случайно встретиться здесь.

— Вовсе нет, — сказал он, — я специально зашел за вами.

Я снова смутился.

— За мной… Но откуда вы узнали, что я остановился в этой гостинице?

— Ха, я же видел адрес и название отеля еще в самолете, разве не помните? Я не хотел вас беспокоить, поэтому собирался оставить вам эту записку. Держите, можете прочитать, я успел дописать, — и он протянул мне это послание:

«Уважаемый месье Трамонти!

Администратор сообщил мне, что вы сейчас на месте, но мне не хочется вас беспокоить. Просто хотел сказать, что позвонил Фредерику Чену (отцу вашего и сыну моего), договорились с ним встретиться завтра, в два пополудни. Я предупредил го, что приду, возможно, не один. Адрес у вас есть, если не ошибаюсь. Когда я упомянул имя его отца, Фредерик разволновался. Если надумаете пойти со мной, оставьте записку в моей гостинице.

Всего вам хорошего.

Е. Смоленко».

— Не хотите выпить чего-нибудь? — спросил он, кивнув подбородком в сторону бара.

Я кивнул головой в знак согласия. Мы заказали две стопки водки.

— Как продвигается ваша статья? — спросил, усаживаясь, Евгений Смоленко.

— Только что закончил. А вы, как ваша конференция?

— Осталось еще одно заседание завтра вечером. Эти конференции мне, знаете ли… — ответил он с легкой гримасой.

Я закурил сигарету. Нам принесли водку и несколько оливок к ней.

«Вы знаете, и мне все эти статьи…» — хотел было я подхватить, но передумал.

«В общем, — скажу я Марьяне спустя пару дней, — сам уже не слишком понимал, настроен ли я сходить с Евгением Смоленко в гости к Ченам, меня очередной раз накрыла волна моей хронической нерешительности: оба варианта казались мне верными и оба малооправданными». Обычно в таких случаях я доверяюсь знакам, так и теперь решил считать весомым аргументом незапланированную встречу с Евгением Смоленко у бюро администрации отеля, даже при том, что он не пытался хотя бы позвонить мне в номер, поэтому я принял его предложение увидеться на следующий день у входа в дом Фредерика Чена.

Вскоре, выпив еще по одной, мы с Евгением расстались. Перед этим он вежливо спросил, как у меня прошел день, и я, так же вежливо выбирая слова, рассказал о сутолоке вокруг «Граунд зиро» и о моих беседах с Сандрой Казимежски и Беатрикс Медоу-Джонс — опустив, однако, историю Аластера Спрингфилда, которая завела бы нас в неизбежные рассуждения о ее сходстве с историей Эдварда Чена, а время уже было позднее. «Позднее» для чего, я и сам не знал, но мне не хотелось угаснуть во всем этом. Тебе хорошо известно, — скажу я Марьяне спустя пару дней, — когда меня обеими руками хватает за горло эта совершенно не выразимая обессиленность, это дикое желание никого не видеть и ни с кем не говорить, ко мне лучше не подходить, особенно тем, кто, к несчастью, может оказаться в обратном настроении.

В итоге вечер я провел в одиночестве: поужинал в японском ресторанчике по соседству с гостиницей, задумчиво созерцая рыбок в аквариуме, наскоро соорудив одну забавную теорию (вот такие плоды дают иногда усталость и безделье), согласно которой рыбки обладают способностью ощущать присутствие по другую сторону стекла как живых, так и мертвых, я говорил себе, что пускающая пузырьки толстая сиренево-черная рыба, возможно, видит в этот момент рядом со мной какого-то типа, похороненного несколько месяцев назад, который наблюдает, как я ем, а другая, маленькая, ярко-красная, нервно поворачивающаяся во все стороны, следит за призраком девочки, бегающим по ресторану между невозмутимыми официантками.

Улегся спать я рано, но сначала на всякий случай включил телевизор, спрашивая себя, какое совпадение попадется на глаза в этот раз: может быть, художественный фильм о привидениях, научно-популярный о норах, рассказы очевидцев о переселении душ или репортаж из Сибири. «А еще могли показать исследование о пожаре в Бургтеатре в 1881 году», — скажет Марьяна спустя пару дней, успевшая к тому времени уже прочитать мою статью. Однако нет, — отвечу я, — ничего такого: показывали не стоившую внимания трансляцию какой-то телеигры, по другому каналу — такой же пустой телефильм, дальше крутили круглосуточные новости, в тот момент меня не интересовавшие — но должен признать, меня тогда вообще едва ли что-нибудь могло заинтересовать, — еще дальше шли соревнования по гольфу, потом телемагазин, бейсбол, фильм для детей, американский футбол, еще один детский фильм, какое-то ток-шоу, ситком с подложенной фонограммой хохочущих зрителей, евангелистский проповедник на краю экстаза, рэп, еще один фильм для детей, снова записи смеха, баллада в стиле кантри, и на этом я выдохся, еще не успев исчерпать список доступных каналов. Магия совпадений, похоже, немного иссякла. Тем не менее я с ней еще не разобрался, предстояло хотя бы нанести визит малышу Чену. До ума, так сказать, я пока что успел довести только то, ради чего прибыл сюда официально, — провел, без особой пользы, три встречи и настрочил тоже не слишком интересную небольшую статью, которую вполне мог бы написать и дома. Ну а тогда, — скажу я Марьяне пару дней спустя, — лучше всего было предаться мыслям о возвращении, немного почитать, да и заснуть.

От этой ночи в памяти сохранился всего один краткий сон, приведший меня в восторг. Я был каким-то грызуном и квартировал внутри грудной клетки скелета, лежавшего где-то в каменистой пустыне[82]. Однажды кто-то пришел и взвалил скелет себе на спину, чтобы унести его прочь. Я последовал за ним, опасаясь, что от неизбежных толчков при ходьбе человека по неровной земле скелет может рассыпаться. Плечевые и бедренные кости раскачивались, клацая при каждом шаге, но не отваливались. Небо было желтым, камни на земле белыми. Путешествие было долгим. Наконец, человек зашел в какую-то пещеру, уложил скелет на полу и сам растянулся рядом. Через какое-то время я снова забрался в грудную клетку, которая всегда служила мне домом. Было слышно, как где-то с потолка пещеры капает вода. Свет у входа казался ослепительно ярким. На душе у меня стало легко и чисто. Конец сна.

Глава 21 Перекресток; силуэт; пять лучей звезды

Незадолго до двух часов пополудни я поджидал Евгения Смоленко, стоя на самом центре перекрестка, в шуме клаксонов под свинцовым небом.

«А как же музей Метрополитен?» — спросит на следующий день Марьяна.

«Ты правильно мыслишь, про музей я не забыл, — отвечу я, — сходил туда утром и чуть сдержался, чтобы не возложить руки на бедра статуи Майоля, похожей на тебя, когда распахиваешь передо мной одежду. Отправил тебе даже оттуда открытку».

Однако позднее, когда я высматривал среди прохожих Евгения Смоленко, заметил силуэт сухопарой блондинки, вышедшей из дома 137 по Бэнк-стрит, где живет семья Ченов, я стоял в нескольких десятках метров оттуда, прислонившись к столбу, под зарослями горизонтальных дорожных указателей, среди вязкого запаха подгоревшего жира: через дорогу за спиной у меня уличный торговец жарил шашлыки. Я смотрел ей вслед, спрашивая себя, не нагнать ли ее, чтобы проверить, не Беатрикс ли это Медоу-Джонс, как мне показалось. Но времени, чтобы решить, уже не было: прибыл Евгений Смоленко, украшенный забавной шляпой, похожей на канотье Мориса Шевалье[83]. На моем лице явно читалось удивление, потому что одновременно с пожатием руки он, показывая пальцем второй руки на свой головной убор, сказал:

— Солнце. Не выношу солнечного света.

Краем глаза я увидел, как Беатрикс Медоу-Джонс или кто-то похожий на нее, или ее призрак свернул за угол и исчез навсегда.

— Этим утром я посетил «Граунд зиро», — сказал Евгений Смоленко, подходя со мной к подъезду дома, — это ужасно. Туристическая индустрия, имею в виду. Само место тоже, конечно, — добавил он, словно опасаясь, что покажется мне не достаточно потрясенным, — все это чудовищно, однако благоустройство территории оставляет особенно тяжелое впечатление. — А погода сегодня хорошая, не так ли, как вообще поживаете? — сразу же продолжил он, как если бы все эти фразы были взаимосвязаны, — я очень рад, что вы пришли.

Судя по всему, для него было обычным думать о нескольких вещах сразу. Я решил изъясняться в таком же стиле.

— Очень хорошая, да. Вроде бы налаживаются. Вы не знаете, есть ли у Ченов бэби-ситтер?

Его лицо под канотье приняло удивленный вид:

— Бэби-ситтер? Наверное, нет, но я лишь кратко переговорил с Фредериком Ченом. Этот вопрос не из тех, что меня занимали, вы же понимаете.

Я понимающе кивнул. Он снова улыбнулся. Я решил называть его про себя Смайлин-Смоленко[84].

— Но зачем же вам знать, служит ли у них кто-нибудь бэби-ситтером?

— Да так, ни за чем, — сказал я осторожно. — Просто подумалось. Не важно.

— Вы ведь на ребенка хотели взглянуть, не так ли? А родители о том и не знают?

— Долго объяснять, вы уж поверьте, — ответил я с легкой гримасой. — Я дал слово, если хотите. Тайное обещание.

— Очень хорошо, я не настаиваю. У каждого есть право на свои секреты, — сказал Смайлин-Смоленко, посторонившись, чтобы пропустить меня в дверь многоквартирного дома. Похожий на раскормленного Цербера[85] консьерж с обрюзгшими щеками, в бейсболке цвета морской волны и с бриллиантом в серьге спросил у нас, без тени любезности, зачем мы явились, позвонил по внутренней линии Ченам, чтобы объявить о нашем приходе, и, продолжая ворчать, позволил загрузиться в лифт. «Знай свой шесток, и овцы будут целы[86]», — говаривала моя бабушка. Этот тип свое место в жизни, похоже, нашел.

Фредерик и Мишель Чен были, напротив, очаровательными людьми: Евгения Смоленко и его друга-француза они встретили, как если бы знали их долгое время. Квартира у них имела необычную планировку: ее центром была круглая гостиная, где мы и расположились, за пятью дверьми вокруг, несомненно, находилось столько же комнат или, скорее, кулуаров, подобных пяти лучам звезды, или же коридоров лабиринта, ведущих в его центральную камеру. На улицу выходило всего лишь одно окно небольших размеров, через него в круглую гостиную проникало не так уж много света.

В то время как Мишель Чен наливала нам по чашке кофе (слишком светлого) и подвигала к нам тарелку с печеньками, украшенными тонкими ломтиками масла, Фредерик подтвердил, что его отцом был Эдвард, которого объявили умершим еще за несколько лет до того как нашли его скрюченный труп в какой-то норе к северу от Владивостока. Евгений Смоленко подробно рассказал ему о случившемся за много лет до того с ними обоими приключении в районе реки Уссури, Фредерик Чен слушал с большим интересом и волнением. Все это время я искал глазами следы младенца, но не находил ничего, что могло бы указать на присутствие в этой квартире шестимесячного Джеймса Эдварда Чена. Впрочем, это ничего не значило: он мог обычно находиться в другой комнате. Как мы и договаривались с Евгением Смоленко, когда поднимались к Ченам, он представил меня как молодого геолога, пришедшего в гости за компанию. Очень хорошо, что Фредерик был не геологом, иначе не обошлось бы без слишком узкоспециальных вопросов, а дилером фирмы, производящей электронное оборудование.

— А вы, — спросил Смайлин-Смоленко у Мишель Чен, — вы тоже работаете?

— Да, — ответила она, поставив с большим изяществом свою кофейную чашку на низкий столик, — я открыла свое дело.

— В качестве кого? — настаивал Евгений Смоленко.

— В качестве предсказателя, — обворожительно улыбнулась Мишель Чен.

Именно это мгновение выбрал ребенок, чтобы расплакаться.

«С этого момента действовал уже не я, — скажу я назавтра Марьяне, — а мой двойник, за движениями и словами я следил, как в кинотеатре созерцают движения актеров на экране». Точно как несколькими днями ранее, на встрече с Шошаной Стивенс, я почувствовал себя так, будто живу рядом с собственным телом. Такое вот воспоминание осталось у меня о той сцене.

Евгений Смоленко внимательно посмотрел на меня. Мишель Чен поднялась, спрашивая мужа:

— Наша бэби-ситтер ведь, кажется, сказала, что он недавно уснул?

— Да, но его, наверное, что-то побеспокоило, — ответил Фредерик Чен.

— У них действительно есть одна, — шепнул мне Евгений Смоленко.

— Вы о чем? — переспросил я.

— О бэби-ситтере. Кто-то служит им здесь.

Я улыбнулся, согласно кивнув головой. Подумал было спросить у Ченов, как зовут нанятую ими девушку, но почувствовал неуместность такого вопроса и промолчал. По большому счету, — сказал я себе, — не важно, Беатрикс это или нет. Никогда не узнаю об этом, ну и пусть.

Мишель Чен извинилась, вышла в соседнюю комнату и спустя пару минут вернулась, прижимая к груди маленького горластого будду с пухлыми щечками.

— Вот и Джеймс Эдвард, наш ангелочек, — объявил Фредерик Чен, теребя его за жирок на животе, вследствие чего карапуз разорался пуще прежнего.

— У него режутся зубки, — сказала Мишель Чен мужу, — я уже сказала это утром Беатрикс. Посмотри, как он грызет свой кулак.

«Значит, это была она», — скажет Марьяна завтра.

«Выходит, так, — отвечу я. — В конце концов, нечему удивляться. Во всем этом была своего рода логика — пусть безумная, но все-таки логика. Например, — осенило меня, — Аластер Спрингфилд, Эдвард Чен и Шеридан Шенн, с их разными судьбами, каким-нибудь непостижимым образом очутились вместе в этой квартире, где, если бы она была здесь (а она и теперь здесь, — снова озарило меня), Шошана Стивенс, возможно, увидела бы их: одного облокотившимся на столик в кухне, другого стоящим в прихожей, третьего сидящим на полу, наблюдающим, как мы рассматриваем маленького будду, — все они собрались здесь при прямом либо косвенном посредничестве Беатрикс Медоу-Джонс, Евгения Смоленко и Джеймса Эдварда Чена, причем последний играл две роли сразу: для одного из них был внуком, а для другого, если верить Шошане Стивенс, новой жизнью. Центральной же фигурой всего этого общества оказался я».

— Он очень миленький, — объявил Евгений Смоленко, глядя на меня с преувеличенно умиленной улыбкой.

Даже если он ничего не знал о причинах, которые привели меня сюда, он все же ожидал, что я найду способ рассказать о себе более подробно. Ведь это я, в конце концов, дал ему адрес Ченов. Следовательно, мне, с его точки зрения, нужно было что-то обсудить с ними.

Он был прав. Поэтому, сделав вид, что меня необыкновенно заинтересовал этот круглощекий карапуз, от рева которого чуть не заложило уши, я увидел как бы со стороны, что встаю, обхожу вокруг столика, улыбаюсь отцу малыша, потом его матери, останавливаюсь перед ребенком, щекочу ему, приговаривая «гули-гули», складочки жира на шее, пяточки и животик, обращаюсь к нему по имени: «Ну же, Эдвард Джеймс, что у нас не так?» — на английском, на французском, а если бы знал китайский, то, конечно, прошептал бы ему несколько ласковых слов и на этом языке. Ищу глазами его взгляд, но у него нет взгляда, мальчуган сосредоточился на рыданиях и глаза не просто закрыл, а задраил. «Узнайте его», — говорила Шошана Стивенс. Я и сам был бы рад его узнать, но каким образом? «Я здесь, — сказал я по-французски, — это я». — Выглядело это довольно глупо, но не слишком скандально, так что могло прокатить. Этого было, пожалуй, достаточно, тем не менее, махнув рукой на неизбежные расспросы Евгения Смоленко, продолжая улыбаться, напевно добавил: «Я тебя узнаю». Вид у меня был дурацкий. Я это знаю, потому что видел себя: вид у меня был по-настоящему дурацкий. А эта мелочь пузатая продолжала реветь и даже бровью не повела. Я бросил на родителей виноватый взгляд человека, признавшего свое поражение. Не удалось хотя бы на мгновение отвлечь раскричавшегося Будду, однако в глубине души я почему-то почувствовал, что задание выполнено. И что страшно устал.

Глава 22 Невидимость, совпадения и ночные прогулки

«Вот и закончилась эта история, — подумал я, выходя из дома Ченов», — скажу я завтра Марьяне. Я сделал все, что от меня требовалось, в том числе невероятное и смехотворное: вот только что расточал деланные улыбки незнакомому карапузу, потому что некая ясновидица с важным видом бабушки, принесшей внуку пирог, утверждает, что это реинкарнация моего отца и что только так можно было предотвратить страдания, которые его ожидали. Кто бы мог поверить? Теперь же чувствовал себя и немного смешным, и достаточно уставшим. Должно быть, это читалось у меня на лице: Смайлин-Смоленко предложил мне пойти куда-нибудь выпить настоящего кофе.

Кафетерий, куда мы зашли, оказался тесным и мрачноватым, с очень простым интерьером и прокуренным воздухом. Откуда-то приглушенно звучали баллады Ника Кейва[87]. Освещение было слабым, вещи как будто сопротивлялись ему. После того как равнодушная, хотя на вид и чувственная, официантка принесла нам две чашечки ароматного эспрессо, Евгений Смоленко извинился, что не может удержаться и не спросить снова, какое дело привело меня к Ченам и, в частности, к их невыносимому мальчишке.

— Уверяю вас, месье Смоленко, — ответил я, — это действительно очень трудно объяснить. Очень. Это история из приватной жизни — в двух словах, чуть забавная. Мне нужно было повидать его, вот и все. Лучше не расспрашивайте меня. Оно того не стоит, правда.

— Послушайте, — сказал Евгений Смоленко, — не знаю, почему, но у меня такое ощущение, что это связано с историей моего товарища Эдварда Чена. Что каким-то образом это касается его странной кончины. Я не ошибся?

— И да, и нет, — улыбнулся я.

Помолчав немного, он сказал:

— Об этом мне уже ничего не узнать.

В его словах не было вопроса. Человек с прекрасными манерами, он не стал настаивать. Мы допили кофе, поболтали о том, о сем. Затем он ушел, опасаясь опоздать на последний, как он выразился, раунд своей конференции геологов, но прежде оставил мне свой адрес в Москве.

Just in case[88], — сказал он с улыбкой.

Позже, после обеда, я прогулялся наугад, довольно долго, по улицам, вернулся к себе в гостиницу и сложил чемодан. Время еще оставалось: самолет должен был вылететь утром, в шесть часов. Однако выходить из номера уже не хотелось. Решил просто поваляться на кровати, глядя в потолок и рассуждая о том, что у меня в любом случае не было возможности проверить, насколько были жестоко безумны или невероятно правдивы утверждения Шошаны Стивенс о взаимосвязи судеб Шенна, моего отца и малыша Чена, спрашивая себя, какой же кроется смысл в этой многоступенчатой басне о переселении душ. У меня появилось смутное ощущение, что, пусть от разгадки я по-прежнему далек, начинает вырисовываться некая новая хотя бы догадка. Нечто бесспорно связанное со всем этим.

На прикроватном столике у меня лежали «Записки из мертвого дома». Когда я посмотрел на книгу, вспомнилась моя любимая игра с книгами: найти фразу точно по середине текста или прочитать сразу финальную, или открывать книгу наугад и зачитывать что попадется — в стиле гадания по Вергилию[89] в древности, особенно по его «Буколикам». Иногда оказывалось, что это не лишено смысла — получить предсказание на скорую руку. Что же касается книги Достоевского — начальная фраза в ней уже подтолкнула Евгения Смоленко рассказать мне историю об Эдварде Чене, прозвучавшую для меня словно эхо злоключений Шеридана Шенна. А еще можно вспомнить, Шошана Стивенс процитировала мне крылатую фразу с одной из первых страниц, запавшую мне в память накануне нашего знакомства, когда я сам прочитал ее в этой книге.

Взяв книгу в руки, я разделил число страниц пополам и прочитал слова, которые оказались по середине центральной страницы, об одном из персонажей, Булкине: «(…) ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и страдал, видимо страдал». Конечно («Ну конечно же», — скажет завтра Марьяна), я тут же вспомнил о страданиях и печальном конце Шеридана Шенна: по словам Шошаны Стивенс, он искромсал свои руки, остервенело роя нору, где, в конце концов, и задохнулся. И кончина Эдварда Чена, о которой рассказал Евгений Смоленко, была, в общем-то, похожей. Что ж, неплохой метод, — подумал я. — Продолжим.

Без промедления открыл последнюю страницу. Книга заканчивалась словами: «(…) новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!».

Я почти не удивился, положил книжку на место.

«Классный метод! — скажет завтра Марьяна, сидя лицом ко мне на продавленном диване, со второй или третьей порцией виски в стакане. — Название книги, вступительная фраза, другая где-то в начале, заключительная и еще одна посередине: кучные выстрелы!»

Она была почти в восторге. Глаза сияли.

«Согласен, — отвечу я, подливая себе водки, — это занятно, но не более того. Просто дуракам везет. Толку от этого никакого».

«Ну как знаешь, — неохотно отзовется Марьяна. — Однако о чем-то ведь говорят все эти фразы и упоминание „новой жизни“ в конце. Ты же сам недавно сказал: „Начинает вырисовываться нечто новое“, — разве нет? Конечно, толку в этом искать не следует. Это всего-навсего знаки. Но они очевидны».

Остаток второй половины дня я провел перед телевизором, перескакивая с канала на канал, сохраняя свой ум безупречно пустым и горячо надеясь не встретить на экране ничего такого, что могло бы так или иначе напомнить мне истории о норах и переселении душ. И мне это несомненно удалось: на следующий день я признаюсь Марьяне, что совершенно не способен вспомнить, что за картинки крутились у меня перед глазами в течение трех с чем-то часов.

Около восьми я почувствовал, что проголодался. Спустился по лестнице, поздоровался с Энди Гарсией, все таким же невозмутимым и вышел из гостиницы, тотчас погрузившись в уличный грохот. С низкого серого неба сочилось нечто похожее на влагу печали, слегка маслянистое на ощупь, как затасканный мятый брезент, до которого, казалось, можно легко дотянуться, если поднять руку над головой. Я прошел мимо японского ресторанчика с его аквариумом, свернул без всякой причины на поперечную улицу и пошел вдоль длинной автомобильной пробки навстречу сотням пешеходов, которые меня не замечали, свернул еще раз, на более широкую и менее людную авеню, шел все дальше и дальше, с по-прежнему пустой головой, высматривая какое-нибудь заведение, но не snack[90] и не fast-food[91], где я мог бы поужинать сидя и в более уютной атмосфере. Устроило бы и первое попавшееся.

Попался мне ресторан с уклоном в испано-португальский стиль, просторный и живописный, украшенный афишами о боях быков и вымпелами футбольных клубов. К моему большому удовольствию, он был почти пустым, когда я вошел, но оставался таким он не долго. Очень скоро ресторан погрузился в неслыханный, раздирающий уши гам: вслед за мной прибыли несколько компаний молодых людей — видимо, завсегдатаев, и хозяин не только включил фоновую музыку из проигрывателя на полную громкость, но к тому же раздал гостям бубны и металлические тарелки. За пару десятков минут ресторан превратился в сумасшедший дом, некоторые из сотрапезников вскочили на стулья или столы, чтобы лучше были слышны их пронзительные крики. Я тоже утонул в едком густом веществе слипшихся оглушительных звуков, однако, к собственному удивлению, сохранил самоконтроль и ясность мышления — примерно как в бурю мы иногда созерцаем из укрытия разгул стихии за стеклами окна. Грохочущую музыку и рев толпы вокруг меня сопровождали беспорядочные жесты, движения рук, ступней и коленей, взмахи шевелюрами над вспотевшими лбами — чувствовалось, что пляшущие вот-вот войдут в транс. Сидя в одиночестве за своим столом, я понял тогда, что внезапно исчез, — точнее, отчетливо осознал, что я стал совершенно невидимым всей этой компании захмелевших бородачей и разгулявшихся женщин, вилявших задницами вокруг меня. Мое отсутствие было гораздо глубже того факта, что меня никто не замечал: я задумался о вещах, абсолютно непредставимых в такое время в таком месте, — о звездах в ночном небе надо мной[92], например, или о горном озере, о стихотворении Ли Бо, где отражение луны плещется в реке[93], о глади моря в предрассветной мгле, а еще о кактусе посреди пустыни[94]. Это было прекрасно. Я воспользовался своей невидимостью, чтобы чудесным образом исчезнуть, крики и глухой ритм пляски остались далеко за спиной.

Прозрачный и одинокий, я шел по ущелью с отвесными остекленными стенами, по дну пропасти среди огромных жилых домов, и, обдуваемый ветром и мраком, спрашивал себя, сколько еще времени — чем дольше, тем, надеялся, лучше — буду оставаться невидимым, и в этом ощущении меня лишь укрепляли попадавшиеся на пути прохожие: никто из них не взглянул на меня даже мельком.

«Ты, наверное, чувствовал себя в своей тарелке», — съязвит завтра Марьяна.

«Вполне, — отвечу я, — это было действительно чудесное ощущение».

Так я и шел какое-то время, оставаясь прозрачным и незаметным, но при этом очень внимательным к оттенкам цвета попадавшихся на глаза вещей, доносившимся до меня запахам и шумам, — чувствительность всех моих органов обострилась, я словно взобрался на самый острый пик бытия и в то же время моего отсутствия в этом мире. Я еще раз задумался обо всем, что случилось за последние дни, обо всех этих более или менее бредовых историях о бестелесных сознаниях, о приснившихся, прожитых и заново начатых жизнях, о норах и пещерах, говоря себе, что, раз уж оно собралось все здесь, во мне, я должен с этим что-нибудь сделать, и задавался вопросом, что же тут, собственно, можно поделать, когда ощущение, что все уже было кем-нибудь сказано, раз за разом натыкается на уверенность, что еще не сказано ничего? Но теперь у меня, возможно, имелось хотя бы начало ответа. Нечто могло вот-вот снова тронуться с места.

Не спеша, не заметно для глаз этого мира я вернулся в гостиницу.


Авиньон, Обань, Фрибур, Пра,

июнь — декабрь 2002, май — июнь 2003.

Загрузка...