Литов Михаил Картина паломничества

Михаил Литов

Картина паломничества

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Бывал я в этих не забытых Богом краях. Благословенно солнце, золотым голосом перекликающееся там с огромными куполами и напряженно вросшими в небо крестами многих и многих церквей, и тенисты кривые улочки, плывущие среди темной приземистой громады очень старых деревянных домишек. Если остановиться у белых стен монастыря и с неторопливой задумчивостью взглянуть на город, раскинувшийся на противоположном берегу реки, он как будто даже и непременно покажется оплывшей на столе свечой, а почему так, я судить не берусь. Но некоторая сумеречность впечатления объясняется, наверное, какой-то недостаточной внутренней освещенностью взгляда, ибо в действительной панораме городка ничего, пожалуй, нарочито тусклого нет даже в серые дни или при разных ужасных осенних ненастьях. Летом же он и вовсе сияет. Свечой что-то скидывается в его центральной части, где вдруг происходит затемненное высокое утолщение, венчающееся, однако, сверкающим, хотя вовсе и не позлащенным, куполом собора. В том соборе таинственный полумрак и веет на сердце древностью, заставляющей утихнуть и поежиться в изумлении даже самого легкомысленного. Видит непраздный глаз вокруг главной городской святыни, видит еще и там, где беспокойно теснятся как бы взрыхленные строениями городские низины, много странного, причудливого на вид, улавливающего внимание и внушающего удивление, тут и там возвышаются уцелевшие башни кремля, и отовсюду с лукавым подмигиванием светлых маковок выглядывают церквушки. Они, эти башни и церкви, наступают теплой волной, и от нее трудно отвести взгляд.

Жарко нынче. Торжествуют комары, упиваются жизнью. Иной зажиревший человек под этим слишком ясным небом только еще начала лета лоснится и блестит, как новенький самовар. Селянин в поношенной одежде, выйдя за хлебом насущным и остановившись тоже возле тех белых монастырских стен, смотрит туповато в плывущий зной. Тени, отбрасываемые кремлевскими башнями, похожи на улыбки сказочных дев, обитательниц речной прохлады, творящих всякие роскошные действа на мягком илистом дне. Художник прячется в резкой зелени берега и, заученно фантазируя, воображая некое соглядатайство, суетно пишет чаровниц, но величава его мысль о мгновении, когда и он сам будет завлечен ими в подводное царство. Стомленному духотой в пыльном домике старичку снятся ручки и ножки каких-то ловко снующих, скачущих девиц. У подножия древней башни, печально вросшей в землю, Лоскутников и беленькая, вполне юркая Тонечка, понимающе усмехаясь, облизываясь, оба потные от полуденной жары и, собственно, не от предвкушений ли страсти, столковались уже насчет свидания: кавалер, потомок некогда обитавших в городке старосветских интеллигентов - нежное у них было пристрастие к простому народу, ко всякого рода "трудящим", тихонько проскользнет на исходе дня к даме, чья родословная украшена тяжеловесной статью не одного купчины, раскормившего свое семейство монотонной лабазной торговлей.

Под покровом ночи они еще раз распрямят пути к своему украдкой взятому счастью. Лоскутников торопливо дочитывает книгу. Выглядывая в пыльное окошко, он представляет себя некогда случайно прочитанным обитателем предместья, которого ждут исполненные благодати видения и встречи с дивными людьми, видит же он покосившийся забор, извилистую пыльную улочку, уныло бредущего прохожего, быстрые островки набегающих полей в отдалении. Конца дня, начинающего свидание, ждать тяжко, это куда как тяжело, когда сердце от влюбленности едва теплится в груди, уже, глядишь, весь свет не мил, и Лоскутников, безжалостно копнув в душе, стал думать, что пропади она пропадом, эта любовь, если приходится так мучиться жестоким ожиданием. Вдруг и Тонечка показалась ему далекой и чуждой, самовлюбленной, как бы напыщенной особой. Она на добрых пять лет старше его, а Лоскутников давно уж вышел из юношеского возраста и прекрасно понимает, что нужна ему баба помоложе, бабенка некая, даже и гибкая, скорее всего почти что девушка; впрочем, он прикипел к Тонечке и не мог ничего с собой поделать, только всплескивал руками в минуту недоумения. Большие события освобождают, случается, от подобных привязанностей, но ничего значительного, раскрепощающего души в городке давно уже не происходило. А бабе-то, этой самой Тонечке, наверняка не меньше сорока. И вот в своей зрелости, в середине жизни, Лоскутников тайком, урывками греется возле чужой жены, мучаясь, когда нет-нет да мелькнет стремление покончить с мелкотравчатостью, с несносной узостью похождений и отметить свой реальный жизненный пик неким творением, может быть, повестью или даже настоящим романом, который хорошо напишется под знаком отшумевших страстей молодости.

Задолго до наступления темноты нетерпение выгнало Лоскутникова из дома, и он бессмысленно, в скудном смятении слонялся по улицам, любуясь старинными каменными особняками. Они были о двух этажах. Потом и улицы слились перед его глазами в сплошную желто-каменную ленту, вдоль которой медленно, с судорожными подпрыгиваниями, полз приземистый, смахивающий на гроб трамвай. Над главной площадью гордо возвышалась колокольня с церковной лавкой в основании, Лоскутников вошел в нее и посмотрел на продавщицу, картинно стоявшую между словно всползшими на воздух иконами и лампадами. Возможно, Буслов, муж рогатый, уже уехал, но раньше ночи к Тонечке все равно не пройдешь, потому что увидят соседи, а Тонечка этого смертельно боялась. Город был небольшой, и сплетни в нем если уж завивались, то чаще всего с чудовищной удушливостью. Как бы чем-то внезапно встревоженный, Лоскутников ускорил шаг, быстро миновал центр, прошел мимо сильной крепостной стены с изящно протыкавшей небо башенкой. От нечего делать он даже перешел на другой берег реки, где уже было тихое сельцо, и, приткнувшись к белой стене монастыря, стал смотреть на свой город. В широкой зеленой картине под ясным летним небом горящими пятнами выделялись церкви и мрачно вдруг возникали башни, а в середине кремля крестов и куполов сверкало так много, что они, казалось Лоскутникову, уже не могли не копошиться, как живые. Но влюбленный смотрел на все это немножко рассеянно, и воображалась ему постоянно все та же Тонечка, как она бывает с ним по ночам нагой, томной, в темноте и близости аппетитной и жаркой.

Вернувшись к торговым рядам, а они, понятное дело, имелись в городке и даже украшали его, Лоскутников прочитал афишу с кричащим уведомлением, что в помещении театра драмы и комедии состоится у известного столичного писателя встреча с читателями. Тучный инвалид, подкатив на коляске, тоже читал объявление. Он говорил Лоскутникову, что иной раз случайные встречи переворачивают всю жизнь и что человеку, внутренне готовому к такому перевороту, а Лоскутников, судя по всему, готов совершенно, следует выбрать между инвалидом и писателем, заключив их в кавычки, т.е. мысленно превратив в типы или, если угодно, в архетипы, после чего реальному инвалиду останется лишь предупредить образовавшегося перед ним искателя приключений, что "инвалид" способен порассказать о тайнах бытия ничуть не меньше того, кто Бог знает по какому праву взял на себя роль "писателя". Посмотрите и рассудите, мил человек! воззвал извивающийся в коляске обрубок. Я лишен некоторых конечностей, страдаю и хочу куска хлеба. Разве с этим можно спорить? А какая бесспорность в том, чтобы объявить себя писателем и подавать о себе весть расписными афишками?

Лоскутников попритих, как перед грозой, затаился темноватым полем, на котором и слабый вздох неба уже зашевелит словно бы в смертельном ужасе тонкую траву. Сам он ничего не написал, но думал, что непременно напишет, хотя бы мемуары, а потому писатели были ему интересны. Книжек обрисованного афишей господина он не читал, но это практически ничего не значило в сравнении с важностью в его глазах писательского статуса этого человека, не иначе как из тщеславия вздумавшего побывать у своих провинциальных поклонников. Лоскутников несколько времени напряженно размышлял, выбирая: посидеть в кафе или пойти на встречу с писателем?

Наконец, не приняв твердого решения, вообще ни на что не решившись, он все же вошел в театр, куда уже стягивались туземные мыслящие силы. Какая-то маститость и сноровка человека, знакомого с большими внутренними подвигами размышления, неожиданно проявилась в Лоскутникове, даже и в его движениях, в тех позах, которые он принимал, там или здесь остановившись. Теперь он уже был не праздношатающимся, который убивает время, напрасно отделяющее его от встречи с любовницей, а в некотором роде как бы официальным лицом, представителем местной мысли и духовности. Писатели, родившиеся в этом городе, не достигли великой славы и известности, а святые, подвизавшиеся в древности в здешних монастырях и окрестных пустынях, остались, что называется, местночтимыми. Но у жителей была горделивая любовь к своему городу, которая могла, как предполагал Лоскутников, перед заезжим литератором вылиться и в настоящий патриотизм. Поэтому Лоскутников всем нутром набирался каких-то значительных фраз, которые могли бы придумать и написать его земляки писатели, и даже как будто проникался духом откровений и умных молитв, творимых, наверное, в тех землянках, какие откапывали себе Христовы подвижники в окрестностях тогда еще средневекового города. Лоскутников никогда и нигде на рожон не лез, а тут допускал мысль, что встанет и скажет веское слово. Он уже в самом деле для этого созрел. И если пока не получалось с романом, то почему же не попробовать для начала хотя бы в слове выразиться перед миром?

Аудитория собралась большая, она растягивала, как резину, скудное пространство зала. Скрипело на деревянных сидениях множество более или менее случайных зевак, полусумасшедших старушек, важничающих дам, но попадались и мужчины той особой провинциальной русской внешности и просвечивающей в глазах внутренности, которые удержат государство в нормальном состоянии при любых напастях, - не смотри, что они пока только раскачиваются, скрывая душу! Один маленький, бедно одетый старичок в первом ряду сидел, уткнув локти в колени, а лицо спрятав ладонях, его жизнь угасала, он медленно и печально умирал, и ему было уже не до разглагольствований заезжего писаки и заготовленных на подобный случай вопросов земляков, и тем не менее он, словно по давней привычке таскаться на всякие сборища, пришел сюда. На сцену вышел и сел на стул писатель, который, вопреки известному рассуждению, что каждый человек, где бы он ни оказался и что бы ни делал, имеет безусловное значение, совсем не может в данном повествовании играть существенную роль. Как ни старался Лоскутников, ему не удавалось сосредоточиться на речах этого заезжего оратора. Говорил тот и о детстве своем, когда бегал смешным карапузом на берегах далекой отсюда реки, и о своих юношеских пробах пера, оставшихся в безвозвратном прошлом, и о тяжелом положении отечества, постоянно вставляя, что и никогда, собственно, положение последнего не было принципиально иным, то есть благополучным, светлым, как бы безукоризненным.

- А зачем тогда приехал к нам?

Писатель удивился, седые кудри пошли взбалмошной пляской по наклонившейся вслед за отяготившей ее внезапным пучеглазием голове, по всему было заметно, что изумление забрало его сразу, крепко и надолго. Выкрикнувший встал и уже более культурно разъяснил, что писателю надо не вмешиваться наскоком в жизнь людей, которые тихо живут на своей древней и в меру знаменитой земле, а в столице, где больше бросаются в глаза контрасты и государственные печали, трудиться над исправлением положения. Уронил кто-то на пол заготовленную под автограф книгу. Писатель вздрогнул, как от выстрела. Он уже сжимался и почти внешне прятался от заостряющегося на нем внимания толпы. Ему представлялось, что исписанные им в минуты вдохновения страницы превратились вдруг в пачку прокламаций самого возмутительного содержания и эта пачка сейчас со свистом железного снаряда полетит в его лицо. Однако стали интересно обсуждать и сбивчиво спорить, можно ли время Алексея Михайловича, известного в истории под прозвищем Тишайший, считать отрадным в нашей истории, или все же лучше гордиться лишь мощным и всесторонним рывком, имевшим место перед большевицким переворотом.

- С царями покончено, их песенка спета, но я историю уважаю, потому что она есть корневище нашей нынешней жизни! - шумел писатель, порываясь вскочить со стула.

Замечательные мужи, скрыто, но оттого не менее стойко державшие страну на своих плечах, сидели молча и в пустой спор не вмешивались. Помалкивал и Лоскутников. Писатель время от времени как бы вдруг выпадал из действительности, уходил в какую-то расслабленность, покачивал головой и слегка даже шевелил губами, чему-то продолжая удивляться. Общим направлением разговора совершенно завладели болтуны, мутящие всюду воду субъекты. Один из них побежал к сцене. Его возбуждение было так велико, что он и не подумал остановиться, а только вычертил траекторию, которая завершилась на его прежнем месте в зале, так что было бы и вовсе непонятно, для чего он с этакой завзятостью подбросился и выскочил на передний план, если бы он не успел возле сцены выразить требование обозначить национальную идею. Писатель встрепенулся и заговорил, но из его речи невозможно было уяснить, думал ли он когда-нибудь об этой самой национальной идее, знает ли он ее, готов ли разжевать для своих слушателей да и сообразил ли вообще, чего от него хотят.

Спросивший в кипучем негодовании шипел и больше ничего не мог выразить. Другой человек терпеливо разъяснил, что писатель уклоняется от прямого ответа, как если бы не понял, о чем его спрашивают, а между тем должен ясно и четко сформулировать своим читателям, между которыми немало и поклонников его несомненного дарования, национальную идею, а именно ту самую, что спасет страну от падения в бездну и поведет ее к блестящим победам в будущем. Писатель хмыкал и прочищал горло, покашливал, и, вздрогнув у микрофона, внезапно залился каким-то глуповатым смехом. Люди уже не вставали, а с мест требовали, чтобы писатель дал им формулу. Голоса становились громче и грубее. Смутная тревога проникла в сердце Лоскутникова, сидевшего в первых рядах и видевшего, что гость неприятно вспотел. Не случится ли тут драка? Писатель уже определенно сдался, в глубине души капитулировал перед темной непостижимостью и какой-то громоздкой, тяжеловесной изворотливостью провинции, следовательно, стал тем, кого лукавый обрек на неминуемую беду в самом ближайшем будущем, ей-ей, подумал Лоскутников, дело встречи с читателями и поклонниками, не исключено, обернется диким и скандальным избиением. Он взглянул на потолок, думая постичь волю небес в отношении этого господина, у которого не прочитал ни строчки из написанного им, а в сказанном ныне не уловил ничего внятного и запоминающегося, но этот в сущности отвлеченный и уже излишний взгляд ничего не прояснил. К судьбе выставившегося на посрамление литератора Лоскутников остался безразличен.

Шум нарастал. Возбуждение становилось нервным и резким. Умиравший в первом ряду старичок беспомощно шевелил ушами. Конечно, только отдельные голоса верховодили в этой внезапной атаке на писателя, а местные мудрецы вообще хранили молчание, презирая разворачивающуюся на их глазах драму, но когда Лоскутников повернул из своего ряда голову, вытянув ее повыше на неожиданно представшей хрупким стебельком шее, и заглянул прямо в затемненную прорву зала, где плотно и жутко лепились желтые лица, он волей-неволей принял за истину, что кричат все и что как бы одна жутчайшая физиономия дико разевает рот. Он и прежде часто поворачивал голову, смотрел и слушал кучу земляков, но тут обернулся и глянул с внезапным горячим ощущением, будто он сидит в некой яме и даже отчасти занесен песком, а люди кричат, копошась на склонах огромной, пронзающей небо горы. Показалось ему в это мгновение, что не иначе как суровый взгляд устремился на него из бездны, в которую Бог знает за какой надобностью превратился весь этот смешной провинциальный театр; с грандиозно и страшно раскрывающейся живостью воззрилось на Лоскутникова какое-то чудище, призывая его кричать тоже, бесчисленные рты округлялись, тонко вытягивали губы на его уродливых раздутых щеках и слитно вопили, как бы скандируя: даешь национальную идею! Лоскутников, не поддерживая это общее движение, втягивал голову в плечи и думал отсидеться в своей внезапной ямке. Как будто и сиденье пошатнулось и заплясало под ним. В том странном мире, который подразумевала сложившаяся ситуация, писатель вдруг сделал огромное лицо, пододвинул его к Лоскутникову и проникновенно шепнул: вам одному скажу ответ... - и тем самым Лоскутникову предлагалось самому разобраться в фантастике отношений: готов ли он почесть за реальность происходящее в данном случае? Вопрос лишь в том, как жить дальше, остро сверкнуло в его голове. Лоскутников отшатнулся. Только серой непросветленной массой одной было нагло приникшее к нему лицо, а под ним извивался тощий хвостик, ласковыми повиливаниями которого гость надеялся задобрить разгневанную толпу. Не поверил Лоскутников. Не скажет писатель. Он липовый. Обманет, и всех попытается обмануть. Убери рожу, не вводи в искушение, мысленно дал наказ Лоскутников, напрягаясь всей душой, чтобы отогнать видение. Жарко и тошно было в зале. Лоскутников попытался встать, и это ему не сразу удалось, подкашивались ноги. Наконец он пробрался к выходу и выбежал на улицу, где в сумерках еще с крыльца театра увидел как-то слишком высоко в небе острые навершия кремлевских башен.

Он и пошел на них, избавляясь от только что пережитых земных страстей и страхов. По всему, дорога должна была взять круто вверх, к едва намечающимся звездам и даже к сверкающим четче самого вечернего неба маковкам и крестам церквей, но этого не случилось, и Лоскутников очутился в тихой, прямой улице, между бывшими купеческими особняками, ныне поновленными. Он подумал, что если бы писатель не вздумал заниматься воспитанием провинциальной публики, а вместо лекции пошел по этой улице и вообразил себя некогда рожденным в таком особняке, среди зажиточных грузных людей, умеющих жить, благополучно избегая помышлений о разных там спасительных идеях, то и он, летающий из города в город с рассказом о своей мало интересной жизни, мог бы полюбить этот городок, где из окна теплого деревянного домика, взглянув на тесную череду церквей и башен, внезапно видишь какую-то даже и сказочность своего существования.

Но писатель остался в другой тесноте, не столь перспективной, и какая-то часть существа Лоскутникова тоже осталась там, все еще слушая, как страстно и гневно выкрикивает публика свое требование. И хотя он более или менее ясно понимал напрасность этого людского желания вдруг как-то твердо и значительно определиться прямо на встрече с человеком, который всего лишь ненароком стал их гостем, а может быть, и за перо взялся некогда исключительно по ошибке, он, не умея сразу уяснить себе, что же такое есть в этой национальной идее, что люди так горячо ее затребовали, испытывал беспокойство, которое не могли рассеять ни тишина и прелесть ведущей в кремль улочки, ни предвкушение близкой встречи с любовницей. Нелепое, но ведь и накипевшее что-то прорвалось в людях, раз они в единодушии взвыли. А Лоскутников и сейчас еще не мог избавиться от впечатления, что кричали в зале именно все, даже и те, на чьей мудрой твердости и нравственной стойкости держится город и страна. И оно и удивительно, и увлекательно, и страшно, когда люди в едином порыве требуют чего-то для себя. Это уже похоже на мольбу о чуде и на угрозу бунта, если чудо сейчас же не будет им дано.

С самого начала они могли смекнуть, что писатель не явит им даже намека на чудо и на их духовный запрос не даст никакого внятного ответа, однако не выдержали и сорвались в крик, и кто знает, не взвинтился ли уже там, в театре, жестокий бунт над болотом недоумения и безутешного горя. У Лоскутникова же было свое. Раскидались перед ним, воплотившись в нечто бесформенное и ползучее, разметались, как товары на ярмарке, и требование, прозвучавшее громко и неожиданно, и неумение столичного человека дать убедительный ответ, и вероятное наличие где-то требуемой идеи, и как ни напрягался Лоскутников, строя в себе упругий и ответственный центр, выпячивая разум и даже направляя шаги к тому или иному воплощению, соединить их в одно или хотя бы правильно, так, чтобы они больше не смущали его дух, расставить, неким образом разложить по полочкам ему не удавалось. Беспомощным и утлым он предстал и бестолково, как растерявшийся осел, забегал. А потому продолжали звучать в его ушах крики взывающих о чуде людей, голоса преследовали его, и он чувствовал себя слабым и ничтожным, не зная, где от них укрыться. Оттого, что он не мог сообразить, насколько в действительности значительно, огромно и осмысленно случившееся в театре, оно казалось ему во всех отношениях превосходящим его существо и подавляющим его жизнь, хотя бы даже и не было ничего более единственного в своем роде и нужного для него, чем она.

***

Переваливался Лоскутников под мощной кремлевской стеной с ноги на ногу своим жиденьким телом. Он там пожимался, глубоко встревоженный и уязвленный. Он был тощий, высокий, почти долговязый мужчина, но вообще-то видный, поскольку имел узкое благородное лицо и из глубины подзапавших, даже чересчур притянутых к ушам глаз смотрел умно. А в природе все гуще скапливалось вечернее потемнение, и следовало полностью решить, идти ли к Тонечке на бурную ночевку или вдруг куда как основательно заняться этой проблемой национальной идеи и возникшей из-за нее умственной и душевной неразберихи. Он решил все-таки идти. Проблему можно было оставить и на потом, а когда б он пропустил без всяких уважительных причин свидание, всякий раз с большим трудом добываемое, то рисковал бы навсегда потерять любовницу.

Тонечка, выкраивая ночные встречи, думала не о том, хорошо ли обманывать мужа, а о трудностях и опасностях этого промысла, и у нее было ощущение, что она то и дело совершает подвиг. Лоскутников был для нее, правду сказать, не столько человеком, ради которого она прилагает трудные и в некотором смысле даже сомнительные старания, сколько неким внешним обстоятельством, своим давлением подталкивающим ее к разным телодвижениям, которым она уже собственной волей и прихотью придавала характер героических свершений. Так что Лоскутников, в глазах Тонечки, был вообще не вполне разумной силой, а скорее чем-то вроде скандального или, скажем, даже вредительского звука в приличном обществе, услыхав который не сразу и сообразишь, осмеять ли испустившего его человека или сделать вид, будто ничего не произошло. Как бы с этого, с подобного анекдота, и началось сближение Тонечки и Лоскутникова, со временем превратившись в постоянное Тонечкино хождение по лезвию бритвы. И если бы она узнала, что Лоскутников заметался в тени кремлевской стены, позволяя себе ставить вопрос о целесообразности их свидания, она увидела бы этого человека еще более мелким и ничтожным, чем сам он видел себя перед тьмой обступивших его криков. И Лоскутников в своем внутреннем видении упрощал Тонечку, может быть, даже больше, чем это делала она, мысленно ставившая его в безгранично зависимое от ее подвижничества и всяких капризов положение. Он уже как будто твердо решил идти к ней, а между тем она оставалась далекой и не вполне желанной. Лоскутников страдал. Протискиваясь в сутолоке неожиданно навалившихся проблем, он заузил лицо до некой уже небывалости и, вытянув губы, озадаченно присвистнул.

Темная громада требовавших чуда людей надвигалась на него, и он перевалился через нее с ощущением тонкого страдальчества, трагической усталости в груди. Лишь после этого ему удалось обрести более или менее свободное состояние, и он скорым шагом пошел к дому любовницы. Она жила на окраине городка. Там не должны были соседи заметить Лоскутникова. Он проскользнул вдоль забора и бесшумно отворил калитку. В листву, в таинственный ночной сад мягко лился свет с веранды. Наверное, Тонечка в нетерпеливом ожидании зажгла для него маяк. Лоскутников умилился. Где-то у соседей тявкнула собака. Бусловы собаки не держали, и это было хорошо для планов ночного гостя. Он подошел к веранде, все еще стараясь не шуметь, и заглянул внутрь. За столом сидел по-своему величественный Буслов и читал книгу. Лоскутников содрогнулся и замер, пораженный. Он отлично знал этого важного человека, не замечавшего рогов на своей макушке, они вместе работали в старейшей газете здешних краев. Недавно возникшая новая газетенка мешала той оставаться единственной печатной гордостью города, но эта, новая, действовала в коммерческом духе, что позволяло старой считаться умным органом информации и некой как бы даже мысли, так что, казалось бы, какая же и конкуренция? А тем не менее состязание, нередко выходившее за рамки приличий, имело место, и по-настоящему умен в этой истории борьбы старого с новым был один лишь Буслов.

Глядя, как он, отхлебывая чай из стакана, порывисто пробегает глазами книжные страницы, Лоскутников это вполне осознал. Не только быстрым и легким, копьеобразным умом, который один мог бы помочь их газете одолеть назойливого соперника, умен Буслов, но и мудр он, глубок, и много в нем того сокровенного, что другому человеку в какую-то минуту становится вдруг позарез необходимо выведать, испытать на себе, попытаться некоторым образом присвоить. Не ошибаюсь ли я, не преувеличиваю ли достоинства и силу моего друга? - мучился Лоскутников. Может быть, думал он, мне сейчас нужен мудрец, некий пророк, и я поспешил разглядеть его в Буслове, а в действительности он такой же обыкновенный, как и тот писатель в театре, не сумевший ничем насытить любознательность своих слушателей. Конечно, ничего толком не знал Лоскутников о Буслове, кроме того, что ему следовало знать и о любом жителе их городка, ставшего его знакомцем, а то и приятелем; не раскусил он своего коллегу, не научился угадывать внутренние его соображения и только воображал теперь, по странному стечению обстоятельств, что тому не составило бы ни малейшего труда справиться с разрозненностью, с разбросом идей и их воплощений, с которым так и не сумел справиться он, Лоскутников.

Отчего же я стою один в этом чужом саду? Что ж это я тут, ей-богу, как тать в ночи? Почему не вхожу? Что меня ждет? - спрашивал себя не задавшийся нынче любовник. Его влекло к Буслову неудержимо. Но не стыдное ли случится, если он сейчас решится переступить порог бусловского дома?

- А, коллега, - сказал хозяин, когда Лоскутников вошел.

Нежданный гость заговорил сбивчиво:

- Проходил мимо, а тут, смотрю, свет... я и решил зайти, тем более что есть разговор...

- И что за разговор? - спросил Буслов с усмешкой, обостренно сверкнувшей на его узких губах.

- А вот сейчас скажу! - тонко выкрикнул Лоскутников.

Буслов объяснил, что его жена уже спит, легла пораньше, а сам он должен был уехать в командировку, но по ряду причин не уехал, и вот теперь сидит на веранде, читает книгу и пьет чай, гостя же ему придется привечать самому. Сейчас он, мол, угостит Лоскутникова чаем. Но Лоскутников отказался от чая, даже и жестами показал, что ему не до того. Никаким чаем, изобразил он, не залить его тоску и отчаяние. Он весь был оголенное смятение, и казался Буслову немножко смешным.

Приезд болтливого столичного писателя, вечер в театре. Но встречи восторженных поклонников с их кумиром не получилось, обозначил Лоскутников.

- Был спровоцирован вопрос о национальной идее, - вдруг выразил он совсем не то, что до сих пор видел в случившемся на вечере. Но он выразил это строго и потому сам уже отчасти должен был поверить в сказанное.

Пока он рассказывал, как люди в театре громко и раздраженно требовали утоления их духовной, идейной жажды, а писатель не мог толком ответить и ловчил, ускользая от нацеленного на истину вопроса, крепкий и некоторым образом упитанный Буслов медленно и торжественно раскуривал набитую ароматным табаком трубку, усаживался поудобнее в кресле у стола, закидывал ногу на ногу, каждым движением наращивая свою уютно расположившуюся величавость. Он наращивал и расстояние между своим великолепным покоем и бестолковым смятением гостя и делал это расстояние уже непреодолимым.

- А как жить дальше? - крикнул Лоскутников, подводя свой рассказ к концу, но не видя, чтобы его действительно можно было как-то основательно закончить.

- Тебе тридцать пять лет, не меньше, - спокойно, невозмутимо возразил хозяин, - пора бы и знать.

- Что знать?

- А что как ты ни проживешь оставшееся тебе время, это и будет ответом на твой вопрос.

Сказал Буслов это и рассмеялся, довольный, что можно так просто складывать слова в нечто более или менее похожее на разумные фразы и даже толковые ответы. Лоскутников продолжал суетиться. Он большими шагами пересекал веранду из угла в угол и порой тяжело опускал голову на грудь, тем показывая, как ее, переполненную беспорядочными мыслями, неудобно носить.

- Хорошо, - сказал он, - на это ты мне уже открыл глаза, то есть на мое будущее. А я и шел к тебе в надежде на подобное. Но ведь дело не только в том, как буду дальше жить я. Не только с этим я шел сюда. Нет, не во мне дело, а в том крике, который подняли люди... в той тревоге, в том беспокойстве, которое этот крик вселил в мое сердце, да... Я встревожен, вот в чем штука. Я выбит из колеи.

- Люди сейчас часто выкрикивают разные требования, в том числе и это, то есть чтобы им дали национальную идею. Они тоже выбиты из колеи. Но не потому, что опешили от усиленной работы мысли, а потому, что знай себе испытывают эту страшную жажду и не в состоянии удержаться от вопля. Ты тут как зритель спектакля, а они-то, они как раз его участники. Согласись, им приходится гораздо труднее и хуже, чем тебе.

- Если бы я это услышал, если бы это случилось со мной в большом городе, я бы поневоле тут же наткнулся на что-то уводящее в сторону, я бы рассеялся. Но в нашем маленьком городке подобные вещи выходят откровением. Я вдруг почувствовал, что меня окружают декорации, из которых мне не выйти, за пределы которых не вырваться... и рассеяния здесь быть не может. Этот наш древний кремль... и внезапно вопль... а не потому они кричат, и я вместе с ними, не потому мы кричим, что какой-то кромешный варвар, дикий враг уже рушит башни, и надо бежать в храм, молить Бога о спасении, и в конце концов свалиться под ударом сабли... Вот видишь, я брежу...

- А и этот наш кремль - что тебе еще надо более важного? - перебил Буслов. - И будешь бредить, если не разберешься. В этом кремле случались такие смуты, что наше время против них - храм тишины и покоя. А ничего, мир вверх дном не перевернулся. Дураки ленивы, лень им заглянуть в прошлое, пораскинуть мозгами, а что-то такое подзуживает их быть как бы мыслителями и в некотором роде даже патриотами, и тогда они бросаются на самый легкий путь, вдруг выскакивают с требованием дать им национальную идею. Дать! А почему сами не берут? Почему с других взыскивают? Кто дал им на это право? На кой черт они в таком случае нужны?

- Но ужас в том, что нет ответа.

- Ответ есть, - сказал Буслов сурово.

- Да если бы я сам выдумал этот вопрос, я бы, скорее всего, нашел ответ, но когда они там в театре закричали и стали требовать, я понял, что, окажись я на месте этого дурацкого писателя, тоже ничего не сумел бы ответить. Вот почему я и забегал.

Буслов, положив сжатые кулаки на стол и поймав собеседника в угрюмую и упорную неподвижность своего взгляда, учил:

- Не будь заодно с дураками. Если мы с тобой люди культуры, ответ для нас всегда, в любой ситуации, должен лежать на поверхности. И для меня он лежит. Иконы Рублева - вот это и есть национальная идея. Кремль, романы Достоевского - все это наша национальная идея. Платонова возьми, писателя. А то еще был историк Платонов, так что если что, смотри, не перепутай.

- Был еще, вроде как, епископ или архиепископ такой, - сказал Лоскутников с торопливой услужливостью, даже как будто отважился подсказать своему речистому товарищу.

- Платонов... я о писателе... чего же еще, дорогой, какую и где еще искать тебе национальную идею?

- Понимают ли иностранцы Платонова, вот вопрос.

- Бог с ними, с иностранцами, - раздосадовано отмахнулся Буслов.

Переменился климат в душе Лоскутникова; метнувшись всем существом на родные просторы, он спросил с особой, остро и самозабвенно смеющейся или словно бы поющей заинтересованностью:

- Сам факт их существования, этих великих, в нем и заключается суть?

- Если угодно, то да, в самом факте их существования и заключается. Если ты не способен пойти глубже и вникнуть в содержание, то да, берись именно за сам факт их существования. Но я бы еще детьми заставлял наших людей читать "Историю" Карамзина, по крайней мере, три-четыре последних тома, чтобы они, как и ее первые читатели, вдруг осознали, что у страны есть история, и еще какая! Тарковского возьми с его фильмами. Вспомним и архимандрита Феодора, он отказался, читал я где-то, от монашества, но и в мирской жизни остался святым. Вот что наша национальная идея, - рассказывал Буслов. - Стихи Тютчева, книжки Бориса Зайцева. И ничего не надо выдумывать. Поздно вам, мои хорошие, - рассердился Буслов и стукнул кулаком по столу, - что-то там еще выдумывать в театре в компании с залетным беллетристом. Все уже есть. Надо только уметь пользоваться. Но только сначала научись пользоваться с любовью. Со свечкой в руке пройди вокруг кремля, да сделай сердцем так, чтобы она не погасла.

Лоскутников в задумчивости опускал низко голову, и обдумывание услышанного от Буслова странным образом погружало его в атмосферу какой-то небывалости и неслыханности, так что он и извивался, сообразуя себя с этим новым и неожиданным для него местонахождением, и оттого, в этой рискованной подвижности, его тонкая шея словно заплеталась в косу, что забавляло даже пасмурного Буслова. Печалью веет от такого русского человека, отмечал он.

- А если кто-то уже стар и ему некогда все это познавать, читать и смотреть, как тогда быть? - запищал Лоскутников будто со стороны чужим голосом, как бы из души человека, не вовлеченного в разговор, но так или иначе им задетого и даже, может быть, уязвленного.

- За всех я не могу думать и искать, - резко ответил Буслов. - Пусть каждый на своем месте беспокоится и сам все решает. А то привыкли за чужой счет... Из чужих рук хотят кормиться. А ты сделай все, на что способен, ты утвердись самостоятельно, ты отлично, отлично сделай предназначенное тебе и все иначе сложится, да, да, ты изумишься, потому что душа переменится и совсем другое будет положение вокруг в целой стране! - закончил Буслов с некоторым умоисступлением. Его глаза засверкали, горящими угольками замельтешили в обступившей некстати помянутую душу Лоскутникова тьме, вычерчивая траектории полета в страну будущего, в страну мечты, которая внезапно приоткрылась за порывом его одержимости.

Нехорошо было на душе Лоскутникова, снующей мышонком. Он старался не сойти с твердой почвы, рассуждать в каком-то неусыпном отрезвлении. Буслов этот, томился Лоскутников сухим и жестким рассуждением, не продвинулся дальше унылой провинциальной газеты, и рога на голову принял, а послушать его, выходит, что он вовсю утверждает и подтверждает свою самостоятельность, я же рядом с ним как есть растерянный зверек и верчусь, кручусь... он будто бы манерно и изысканно вертится, а я - ничтожным простецом! Всматривался Лоскутников в Буслова, пожелавшего предстать перед ним в обличье умного и гордого просветителя, а получалось, что высматривал и выслеживал самого себя, но куда ни глянет, там уже и след его простыл. Он подозревал, что этот обидный для него фокус устроил приятель.

Но Буслов, должно быть, читал Карамзина, по крайней мере, последние тома его "Истории", и это у Буслова вымахивало в преимущество, с которым трудно, а то и незачем было спорить. Лоскутников упал на стул. Под пристальным и насмешливым взглядом своего мучителя он хотел с некоторой горделивостью скрестить руки на груди, но когда поднял их и стал приводить в нужный ему порядок, они взбунтовались и легли совсем не так, как следовало, и вышло, что он, скорее, схватился за грудь с какой-то немощью, как бы даже последней жалобностью угасающего человека. И то сказать, чаю не предложил, - думал Лоскутников, нелепо корчась на стуле. - Я к нему как человек к человеку, я к нему как к другу пришел, за советом, за поддержкой, может быть, я даже пришел к нему как к старшему другу, как к более сведущему и умудренному, а он чаю для меня пожалел! Отвращение внушал ему Буслов. Но потом он вспомнил, что чай пить хозяин как раз предлагал, и тогда уже заново показался ему Буслов действительно старшим другом, учителем, на редкость сведущим и умудренным человеком. А как просветил! В одно мгновение разъяснил все, рассеял бессмысленные тревоги и свел на нет нелепые страхи. Словно солнце взошло посреди темной ночи, и сквозь это солнце просвечивал опять же Буслов. Лоскутников, постигший теперь, где искать, где и как внимать подлинности страны, в порыве благоговения заторопился к личности Буслова. Тот стал слегка заслоняться и делать склонности к бегству, маневрируя не вполне достойным его нового значения образом. Он как будто принялся разбрасывать гаденького вида преграды перед набегающим Лоскутниковым, даже, подлец, защитно подванивал, как иное животное, и еще менее кажется шуткой, что в некоторые мгновения, жутковато играя в прятки, он вдруг призрачно высовывал бледную и мрачную физиономию то из случайно подвернувшегося зеркала, то уже из внешней ночи за окном. Но все это сосредоточилось именно что в одном мгновении, пролетевшем для слишком возбужденного Лоскутникова незаметно. У него было сильное желание поцеловать бусловскую руку в знак благодарности за чудо, которое содеяла с ним и она заодно со всем прочим существом Буслова, но все же он сознавал, что это было бы чересчур, а потому только схватил ее и горячо потряс.

***

После этой беседы на веранде начались у Лоскутникова в поведении странности, положим, еще не столь бросающиеся в глаза, как сделалось позже, но тем не менее выдвигающие его из ряда обычных граждан. Лоскутников стал мыслить, однако это было сугубо внутренним его делом, и к тому же он сразу сообразил, что оно не принесет ему настоящего успокоения и не приблизит к некой цели, а потому взялся, так сказать, и за дела, которые-то как раз и усилили, уярчили внешнюю картину его существования всевозможными происшествиями. А делами этими было искать и умножать символы национальной идеи. Буслов указал на некоторые из них, но Лоскутникову представлялось, что чем больше отыщет их и пометит своим указанием он сам, тем вернее устроится его жизнь, самое его существо в лоне какого-то огромного, словно бы в неистовстве пронизанного одухотворенностью откровения.

Буслов, здраво поразмыслив на досуге, пришел к выводу, что разговору с Лоскутниковым он задал верное направление, но говорил при этом плоско, торопливо и далеко не так рассудительно, как следовало. Он остался важным и надежно скроенным господином с гладко выбритым подбородком и аккуратно уложенными на большой круглой голове светлыми, несколько жидковатыми волосами, а Лоскутников стал чахнуть в какой-то неустанной лихорадке.

Начался новый период в жизни Лоскутникова. О нем мало скажешь внятного. Человек горячо, запойно ударился в чтение книг. Он и раньше возился с книгами, но тогда это было приятным развлечением, которое нынче вспоминалось ему шелестом страниц, навевавшим ощущение приближения к упоительному состоянию образованности и духовной насыщенности. Это было так наивно, так девственно. Новый Лоскутников снисходительно усмехался над своим прошлым. Сейчас уже одно только самолюбие, задетое властной распорядительностью его приятеля Буслова в сфере идей, домогалось от него упорства в достижении цели и даже общей целенаправленности в том, что, говоря более или менее вразумительно, образовалось посреди его жизни едва ли не в исполненную неистовства деятельность. А еще много и других требований предъявлял он себе. И вот Лоскутников, закончив одну из множества разложенных перед ним книжек, на время столь резко проваливался в задумчивость и пропадал в ней, что нить сколько-нибудь правильного, дисциплинированного метода существования попросту оборвалась и наш герой исхудал, истончился и свыкся с надобностью выглядеть плачевно. Читал же Лоскутников с какой-то умопомрачительной скоростью; о нем можно сказать, что он поистине заглатывал книжки одну за другой. Он, естественно, первым делом накинулся на Карамзина. Что-то проглядывало героическое в том нахрапе, с каким он одолел грандиозный исторический труд, но убедительного в его подвиге было прежде всего лишь то, что он и впрямь осмыслил, насколько обедняли себя окружающие его люди, не видя, да и не зная, прошлых смятений, всевозможных буйств чувственности на так называемой исторической сцене, тех ужасных смут, в сравнении с которыми нынешняя казалась детской шалостью, и тех деяний, героика которых могла показаться нынче даже взятой из театра, из исполинского оперного действа. А потому и вопрос: что же пищать, что мы-де живем в апокалиптические времена, если бывало во сто крат хуже? Знающий не запищит, уяснил Лоскутников, и прибавилось у него мужества, хотя еще был он далек от того, чтобы заглядывать в будущее с оптимизмом. Его поразил переписанный Карамзиным отрывок из Авраамия Палицына, в котором говорилось о братоубийстве в эпоху обманных претендентов на московский престол, а прочитанный затем этот же отрывок в другой книге, уже более случайной, и вовсе убедил его в отвратительной изнеженности нынешних людей, в их способности только жалобно вскрикивать при малейшем жизненном неудобстве. Они теперь уже не способны не то что к великим взлетам, к подвигам самопожертвования или святости, но даже к дикому разгулу предательств, жестокости, ненависти. Только мелко вредят и кусают, уличал Лоскутников.

Но не скверное, что тут же можно было навешивать на современников, отыскивал он в старых книгах, а светлое и надежное, укрепляющее дух, прежде всего его собственный. Он вдруг с полной отчетливостью понял, что и поп, понаторевший в священнокнижных откровениях и пророчествах, в глубине души сладко сомневается в оговоренной писанием готовности Бога буквально сию минуту прервать существование мира, предпочитая относить это вероятие к отдаленному будущему, которое уже будет обходиться без него, а оттого, наверное, и вообще среди своих незавершенных каждодневных дел не слишком-то отягощен тревогами и страхами веры в этот самый конец света. Нет, следовательно, нужды и ему, Лоскутникову, много об этом размышлять и беспокоиться. Он искал положительный идеал. А между тем в одночасье стал сентиментальным и плаксивым и плакал над потрясавшими его эпизодами в книгах, возле иных трогательных икон, а то и при взгляде на человечество, когда то внезапно вскидывалось перед ним в неком благородном усилии. Он даже сунулся в один отдаленный монастырь, думая разыграть национальную карту на довольно-таки большом пространстве, но там посмотрели на него косо, подозрительно и неприветливо, с уличением в нем неверующего, и он понял, что сначала надо разобраться вполне в своей норке, обустроить ее раз и навсегда. Буслов же все это время держался в стороне. Как и о том, что Лоскутников приворовывал у него жену, так же точно он знал, что Лоскутников нынче, поддавшись его внушениям, с жаром новообращенного стремится к национальной учености, и это не могло не радовать Буслова, который ни минуты не сомневался, что все спасение России от разных бед и неурядиц заключается исключительно в знании ее истории и культуры и в привязанности к ее традициям.

Отдав душу делу познания, Лоскутников стал хуже работать в газете, и редактор, находя все чаще ошибки и нелепости в его писаниях, хмурился и чувствовал, что его сердце медленно, но верно ожесточается на такого выдохшегося работника. Буслов помогал другу, время от времени он всматривался в его статьи прежде, чем они попадали к редактору на стол, и устранял ошибки. Но от разговоров, в которых Лоскутников мог бы узнать еще необходимые ему для развития наименования книг или фильмов, он решительно уклонялся. В сущности, его забавляло, что Лоскутников видит смысл своей нынешней духовной работы в лихорадочном накоплении познаний и нажитое, хотя бы и в малом количестве, по-настоящему не обрабатывает ради превращения в твердую почву под ногами. Все только рыхлилось в душе Лоскутникова под благодатным дождем знаний и открытий.

А ведь уже настигали его и сны, которые он не мог не назвать мистическими и пророческими. О них он особенно побоялся бы кому-либо рассказать. Внезапно всплывала у него, спящего, в сознании фамилия, прежде ему неизвестная и какая-нибудь непременно странная, словно бы единственная в своем роде, и пока он вникал в нее, неслышно вскрикивая от изумления, уже непостижимым образом обозначалось, что фамилия эта принадлежит автору, книжку которого ему необходимо срочно и внимательно прочитать. Даже самому себе Лоскутников не признавался, что тут возможен определенный испуг и что он действительно пугается, испытывает некий род священного ужаса. Так же и святым являлись во сне указания, где совершить им их духовных подвиг или где воздвигнуть храм, но то святые, и к тому же даже они сначала пугались и отшатывались, подозревая в тех снах напуски дьявольских чар. Естественно, Лоскутников тут же прочитывал сверхъестественно указанного автора, но с тех пор и его книжка, и даже само его происхождение казались бедолаге таинственными, а то и несколько сомнительными, в хорошем, правда, если это возможно, смысле. Здравомыслящий крепко скажет, что та фамилия прежде мелькнула Лоскутникову в неких вычитанных эпизодах, примечаниях или сносках, но он ее забыл, а она и всплыла снова к нему через сон. Однако штука в том, что у самого Лоскутникова такой здравой догадки не было и он по-своему определялся в совершающихся с ним чудесах.

Однажды Лоскутников на главной площади городка любовался ее простой, но надежной и как ничто другое поддерживающей в сердце теплоту человеческих чувств красотой. Он сидел за столиком летнего кафе, пил кофе и курил. Ему уже было тошно оттого, что он в своей одинокой жизни неухожен, а при нынешней идейности живет и вовсе непрактично, ест на скорую руку, спит мало, к профессиональным обязанностям относится халатно и только в огромных количествах поглощает кофе да курит. От кофе и табака голова шла кругом. Уже через силу он заталкивал их в свои внутренности, уже и в этом кафе его голова налилась свинцом, а к горлу подкатила тошнота, и он раздумывал, как бы найти быстрое исцеление в новых свершениях своей идейности. Никто давненько не указывал ему, что еще прочитать или посмотреть. За каждой книгой провисал обрыв в неизвестность, за каждой изученной картиной подстерегало ощущение, что уже теперь все, конец, познавать больше нечего. Разве что в самой книге мелькало (и не забывалось) указание в виде фамилии прежде ему неизвестного писателя или художника, и он тут же бросался в этом направлении, но если выходила ошибка, если этот писатель или художник оказывался слишком слаб для поддержания его идейной бодрости, Лоскутниковым овладевало жутковатое чувство, что он идет неверным путем.

Он покачивался на стуле, погружался не то в сон, не то в думы и все тоньше клевал носом в освобождающуюся перед ним пустоту вечности. Официантка заинтересовалась и встревожилась его состоянием.

- Что это вы такой как в воду опущенный? - спросила она, заглядывая тщетно собиравшемуся уходить Лоскутникову в глаза. - Прямо тут осунулись.

Лоскутников тупо посмотрел на нее, едва разбирая мелкие черты ее простого лица, очаровательного в своей озабоченности.

- Как это - прямо тут?

- А прямо пока тут сидели, - пояснила девушка.

Лоскутников знал, что это случилось с ним из-за переизбытка кофе и табака и что в сущности физическая его жизнь становится почему-то все слабее среди достигнутой ею одухотворенности, но если сказать об этом девушке, то за сказанным не прозвучит правда его одиночества, а сказать о нем напрямую он все равно не решится. Поэтому он лишь пожал плечами и, медленно, тяжело, как старик, развернувшись, побрел прочь. Он с трудом переставлял ноги, ронял голову на грудь, и ему хотелось из мучительной свинцовости тела испустить сдавленный крик, но и это не получалось. Крепко зазвонили колокола. Лоскутников встрепенулся, выдираясь из скуки, из усыпляющей медленности провинциального существования. Мгновенно восстановились напряжение и самобытность его души. Он заозирался по сторонам, как бы соображая, откуда звонят, однако ноги сами понесли его в кремль. А с какой-то и тревогой, быстрой и решительной, проносились гудящие звуки. Но Лоскутникову они показались сладкой музыкой; он еще не подобрался внутренне, не сконцентрировался, чтобы по-настоящему выслушать этот внезапный говор колоколов, еще не перешел от упадка и рассеяния к высокой чувственности, к способности различать земное и небесное. Но ведь знал, что близится момент истины. Нужно только пробежать ставшую вязкой и тяжелой улочку и ступить туда, где легко, без принуждения замерли в круговом движении храмы и башни.

Он сразу словно вознесся к небесам на площади между храмами. С колокольни продолжали звонить, и Лоскутников задумчиво, с видом глубокого и разумного понимания вслушивался. Сначала он сомкнул руки за спиной, и на его лице заиграла блаженная улыбка, но в этом почудилось ему что-то слишком провинциальное и старческое, а тогда он на мгновение даже скрестил бессмысленно мечущиеся руки на груди и выставил вперед правую ногу, что было, конечно же, пантомимой гордости за кремль, сумевший в звоне колоколов поднять свою красоту на еще более высокую ступень, к свету, где все ненужное, мелкое, суетное уже совершенно стирается перед могуществом высших сил. Но лицо Лоскутникова все же не установилось в четкий и определенный, вполне подходящий к этой светлой минуте рисунок, и на нем проступало, среди всего прочего, и слишком напрягающееся выражение готовности к трудам и не вполне уместным усилиям, например к тому, чтобы заговорить и вообще целиком произнести разъясняющую некую суть речь. Нужно было ему, чтобы его поняли, как если бы еще крепившейся в нем осмотрительности и рассудочности показалось недостаточным, что он в эту славную минуту отлично сам понимает себя. А на площади крутилось только несколько зевак да у ворот монастыря подстерегала благодетелей почерневшая от пьянства баба. Но для того, может быть, и приноравливался все Лоскутников, все как-то изобретал и менял посреди кремлевской площади разные позы, одна другой изощренней, чтобы решительным движением вдруг избыть все последние сомнения в правильности взятого им направления, выдохнуть и выплюнуть их, как бесов, но не только это, а еще и увидеть себя немножко со стороны в миг исцеления и взлета, постигая, каково это, парить над облаками, в лучах божественного света. Ему даже отчасти рисовалось, как он взлетит, как это резко, словно у тонкой серебристой ракеты, у него выйдет, и не исключено, что это было видение.

И вот тут-то Буслов не прожил своей уже привычно отдельной от друга жизнью. Неизвестно, подкрался ли он незаметно или Лоскутников вовремя его не углядел и не почуял, а только узнал он Буслова уже лишь после случившегося, другое дело, что произошло все настолько быстро, что впоследствии и сам Лоскутников не мог точно установить, что за чем следовало и не опознал ли он присутствие Буслова прежде, чем тот осуществил задуманное. Но не эта задача, или головоломка, стала важной в дальнейшей жизни Лоскутникова, а тот факт, что Буслову, величавому и обычно не делающему ничего подвижного, суетливого, как-то очень уж, сверх всякой меры успешно удалась его проделка, так что вышло даже красиво и аккуратно, как бывает в произведениях искусства и гораздо реже бывает в жизни, хотя бы и в ее анекдотах. Неизвестно также, стал ли кто свидетелем этого случая, или, точнее, кто именно стал таковым. Но Буслову это, пожалуй, было безразлично. Сделал же он вот что. Он хищно протянул руку к поднятому вверх лицу Лоскутникова и пребольно щелкнул его выстрелившим пальцем в нос. Опешил Лоскутников. Слезы брызнули из его глаз, так ему пришлось больно, и он волей-неволей отступил на шаг от Буслова, который спокойно стоял теперь как раз на недавнем месте лоскутниковских взлетов и парений и с усмешкой следил за впечатлениями пострадавшего. Время стремительного броска мести сразу оказалось упущенным, и обидчик, твердо зная это или даже изначально на это рассчитывая, громоздился прочной, несокрушимой скалой.

- За что? - выкрикнул подавленно Лоскутников.

- А за то, что с моей женой кобелировал.

Лоскутников ахнул. Правда оказалась слишком простой, обыденной и грязной. Он понял, что Буслов не уйдет и будет до конца выяснять для себя его поведение, т. е. пока он, Лоскутников, сам не спрячется где-нибудь от него. Буслов перестал быть другом, учителем, человеком, которому Лоскутников чуть было не поцеловал руку. Но перечень утраченных Бусловым ролей можно было продолжить, и Лоскутников не знал, как ему быть. Ведь Буслов, с другой стороны, не перестал быть мужчиной, жену которого он, Лоскутников, похищал, и коллегой, с которым завтра предстоит сойтись в редакции. И именно в этих ролях Буслова, не названных плачущим Лоскутниковым вслух, но глубоко им прочувствованных, для Лоскутникова, бегущего из кремля домой, в спасительное укрытие, обозначился огромный нравственный вопрос, неразрешимость которого он постиг даже скорее, чем его значительность. Буслов никуда не денется, не исчезнет и будет играть эти роли дальше, так долго, пока существует Лоскутников. А раз долго, то значит и последовательно. Но заключается ли хоть какая-то последовательность в существовании Лоскутникова? Ему казалось, что он исчезает, вернее сказать, исчезает он, а не Буслов, от которого он в общем-то не без успеха уносит ноги, а следовательно, исчезновение происходит с ним как нечто навязанное ему, чужое, как действие, ставшее возможным потому, что он каким-то образом подменил собой другого.

Уже дома Лоскутников сообразил, откуда это ощущение подмены: Буслов, тот самый, который превосходно разъяснил сущность национальной идеи и тем занял позицию учителя, первый начал тут историю превращений, бросившись вдруг разыгрывать роль оскорбленного супруга. Но он справился с этой ролью отлично и даже усмехался в сознании своей победоносности. А Лоскутников, который был готов остаться перед Бусловым в роли послушного ученика, но внезапно получил щелчок в нос, не придумал ничего лучше, как удариться в бегство, и тем самым он потерял всякую роль, даже возможность иметь ее. И что ему оставалось теперь, если не бежать дальше до бесконечности и в неизвестность?

Но куда все-таки? Он жил в маленьком домике, и это сразу его ограничило, замкнуло в стенах и сузило, истончило до того, что он мог бы пожить какое-то время незаметно, невидимо даже на таком тесном, просматриваемом одним взглядом пространстве. Еще возник у него вопрос, доходит ли у рассудительного, умного, все как будто постигшего Буслова до любви к тем великим вещам, суть и значение которых он столь хорошо поясняет. И мучился он стыдом оттого, что Буслов, видимо, давно знал о его связи с Тонечкой и наблюдал ее и даже после того, как эта связь лопнула, ухищрялся представлять дело таким образом, как будто он стоит гордо, а у его ног копошатся подлые изменники. Лоскутников был не прочь объявить и доказать Буслову, что у него не было ничего с Тонечкой после душеспасительной беседы на веранде. Но объяснение в таком роде обернулось бы шагом в сторону твердого, выстраивающего общество и его законы реализма, который теперь спустившегося с небес на землю Лоскутникова устрашал больше, чем раньше, когда он просто томился от переизбытка кофе, табака и духовных исканий. Теперь ведь надо было и отвечать за то, что он делал в прошлом, да и прогонять через испытание все накопленное в душе после совершившегося с ним переворота. А это казалось ему страшным, далеко не тем, к чему можно по-настоящему подготовиться.

Проведя ночь без сна, в неизбывной маете, Лоскутников утром не пошел в редакцию, и это получилось как бы само собой, словно он обдумал все и принял решение не ходить. Полилось рекой кофе, и табачный дым, малюя в своих медленных извивах сизые рожицы и коварные ухмылки, заволок домик. Ничего не сделал Лоскутников, не бросился искать другую работу, где бы у него не было надобности каждый день встречаться с Бусловым, не попытался продать домик и уехать в другой город, чтобы начать жизнь заново. Выходила его бездеятельность похожей на желание конца, смерти, хотя он сам, вдумываясь в то, что рискует просто замучиться голодом, испытывал какое-то странное воодушевление и вовсе не находил свое положение безысходным. Разве что в иные минуты ему хотелось, чтобы пришел Буслов и попросил возвращения к прежним добрым отношениям.

Но от Буслова не было ни слуху ни духу. Неожиданно пришел редактор газеты, высокий хорошо одетый старик, вальяжный и, кажется, по легкомыслию или неосмотрительности с большим успехом принявший на себя роль субъекта несколько глуповатого.

- Сынок, - сказал он, снисходительно усмехаясь и, чтобы придать ситуации оттенок комичности, выставляя телом какие-то несообразные с его внешним строением движения, - наслышан о твоих приключениях.

- Буслов рассказал?

Лоскутников вскрикивал и ахал. Ему показалось бы совсем уж постыдным и невероятным его положение, если бы Буслов распустил язык. Он прорывался к истине сквозь дряблую гущу живых картин, которыми гость бездумно испытывал искренность его разума, изображая разных заключенных в человеческом существе зверушек, и милых, и злых, и лукавых. То скакнет зайчонком, навострив длинные уши, то закосит хитрой лисицей. Лоскутников даже пугался, столь ему было не до артистических дарований начальника. А тот благодушно заметил:

- Да нет же, что Буслов! - Коротко прохохотал старик над тем, что больше не нуждался в бусловских достоинствах. - Нашлись свидетели, видели, что с тобой приключилось, когда ты внимал благовесту. Или что там такое было... благовест был? Бог знает какая все это чепуха! И случай с тобой произошел забавный! - воскликнул редактор со смехом отнюдь не старого человека, заржал юным идиотом. - Приходи к нам, - вдруг заключил он.

Лоскутников отрицательно качал головой.

- Буслов ушел, уволился, буквально на следующий день после происшествия, - рассказывал старик. - Не понимаю, на что он рассчитывает. Как он думает перебиться? Но это его дело, ты согласен? Захотел уходить уходи. Я ему так и сказал. Я ему сказал, что мы без него вполне обойдемся. А вообще-то люди нам нужны, предельно необходимы. Ты приходи. Мы не можем в нашем скромном городишке, где очень мало образованности и еще меньше талантов, разбрасываться людьми.

- Я приду... - пообещал Лоскутников. - Но Буслов... он из-за меня, из-за того, что сделал?

- Какая разница!

- Если из-за меня, если из-за того, что сделал, - горячо заговорил Лоскутников, - то это печально и нехорошо. Буслова надо вернуть! Пропадет человек!

- Не пропадет.

- Он из-за меня пропадет. В конечном счете из-за меня ведь... настаивал Лоскутников и ужасался своим выводам, своим мнениям.

А старик знай себе посмеивался.

- Не в чем тебе себя винить, и Буслов этот ни при каких обстоятельствах не пропадет, - обменивался он с собеседником выводами и мнениями.

- Впрочем, я только потому и выйду на работу, что там больше нет и не будет Буслова, - сказал Лоскутников.

На том и порешили. Провожая редактора к двери, Лоскутников говорил:

- Либо я, либо Буслов. Теперь так стоит вопрос. А в связке нам не быть.

Без Буслова в редакции стало скучно. Он всегда держался особняком, однако его авторитет умного, знающего и надежного человека хорошо организовывал всех в массу уверенных в полезности и важности своего дела сотрудников. Бусловым газете следовало гордиться, и ждали только, когда старый редактор окончательно выдохнется и уйдет, фактически выжив из ума, а здравый и цельный Буслов займет его место. Нынче же, когда ушел Буслов, людям представлялось, что у них отобрали какую-то сокровенную мечту. И хотя многие ненавидели Буслова как человека, превосходящего их во всех отношениях, все сообща, с большим или меньшим упорством, видели в Лоскутникове врага, из-за проделок которого Буслов вынужден был сломать свою карьеру. Неприязнь к Буслову некоторым образом перекинулась на Лоскутникова, поскольку вообще без этого было нельзя, и его хотели словно бы даже подтянуть немножко до уровня Буслова, чтобы нелюбовь не была маленькой и ничтожной. Лоскутников наблюдал все эти жалящие чувства и интриги, но не придавал им большого значения, ибо они копошились в мире, которого он теперь почти не касался. Ведь на нем по-прежнему висела тягость унижения. Он был унижен и щелчком по носу в древних стенах кремля, и тем, что Буслов ушел, как бы свысока, презрительно освобождая ему место.

Долго он не мог собраться с духом и осмыслить свое положение и состояние в целом, а когда это ему наконец удалось, вышло, что он как бы огромной, темной фигурой человека, живущего своей единственной и неповторимой жизнью, мучительно и не очень-то изобретательно стоит на перепутье, откуда одна дорога ведет, через унижения, к верной гибели, а на другой можно предполагать даже и некое великолепное будущее. Лоскутников с естественной в данном случае твердостью избрал лучшую дорогу. Великолепие будущего обуславливалось возможностью построить что-то мощное и основательное именно на фундаменте создавшейся у Лоскутникова за последнее время неплохой образованности, начитанности, уже и строилось оно добытым им опытом духовности, жгуче пропитавшей его склонностью к размышлениям и анализу. Он имел теперь некоторое право взглянуть на окружающих надменно. Но это было бы всего лишь отношением к людям, к коллегам по редакции и прохожим на улицах, которые все как один выглядели неучами, суетными и праздными людишками. Это была бы только часть решения проблемы, а Лоскутникову требовалось полное, безусловное решение, которое затрагивало бы и определяло прежде всего его собственную личность. И тут не было важнее дела, чем отделить право этой личности на игру с внешним, на высокомерные позы и взгляды, от ее действительного внутреннего положения и ее самосознания. А с этим складывалось не все ладно. Начинаясь в мелких снах, вдруг вырастал и надвигался на него какой-то общемировой кошмар, и если было от него спасение, то, казалось, одно только общее же, где-то уже с толком, с наглой уверенностью прописанное, а личного было и не разглядеть в этой картине, с суровой навязчивостью лезущей в глаза. Легко и безмерно, как от невыносимой боли, кричалось Лоскутникову, что уж знает он нынче признаки, свойства и вообще суть национальной идеи, и знает теперь не столько с подсказки Буслова, сколько силой набранного им опыта познания, а если так, то как же было не возникнуть вопросу, как ему дальше обращаться с этим опытом, на что употребить добытый груз, каким образом не только иметь идею, но и выразить ее или даже самому выразиться в ней?

***

Прежние муки показались Лоскутникову смешными. Когда он наполнялся знаниями и опытом, он вел, в сущности, обычную жизнь и по-настоящему страдал разве что в минуты особых злоупотреблений кофе и табаком. Это были, можно сказать, физические страдания. А наполнившись, он вдруг осознал, что ему нечего делать с этой полнотой, некуда излить свои знания и свой опыт. По окружающим он не замечал, чтобы это было кому-либо нужно. Жизнь не создала условий, которые позволили бы ему проявиться во всю его нынешнюю мощь, и она оставалась внутри, распирала его изнутри, толкалась как плод, вполне созревший для новорождения, но не находивший свободного выхода.

Мог нынче Лоскутников напиваться кофе до упаду и курить до одури, а не складывалось тех мучений, которые уже вспоминались ему как прекрасная сказка. Его мучила мысль, что это он не знает, на что употребиться и как использовать свою духовную мощь с пользой для общества, для истории, наконец, для той же национальной идеи, ради которой круто переменил судьбу; не знает он, а вообще-то выход есть, и это он слеп и глуп, не посвящен и недостаточно умел, энергичен и изощрен в умении приспосабливаться, и к тому же, на его беду, некому подать ему совет и помощь. Так-то жилось теперь! Как в тумане исполнял Лоскутников свои профессиональные обязанности; правда, редакции, невзыскательному редактору и того хватало. Лоскутников бросил книги, полагая, что уже вполне умудрился ими, и бродил по улицам, смеша встречных своей все более разбалтывающейся походкой. В отчаянии от безуспешности потуг выдумать себе употребление и большое, огромное занятие, в котором стал бы светозарен, он склонялся к мысли, что ведь общество само уже должно было бы разглядеть его значительность и с полным удовольствием воспользоваться его силами и талантами.

Он спускался к реке, забивался в кусты, как в домик, смотрел на светлое, играющее с солнечными бликами течение и шептал вопрос, почему же это никто не вскидывается в изумлении, завидев его, не устремляется к нему со знаками уважения и почтения. Впрочем, он сознавал, что в некотором смысле отдает дань сумасшествию. Он словно видит свою силу, свою духовную мощь в неком уже воплощении. Но так может видеть он, знающий себя, а как это увидеть другим, если его древо духовности до сих пор не дало никаких плодов и будто бы воплотившаяся мощь на самом деле вовсе не выступила наружу? Лоскутников в кустах падал, тяжело вздохнув, и валялся на траве. У него была потребность устроить накопившейся в нем силе реальное воплощение во внешнем мире, но он не находил, чем бы таким заняться, чтобы хоть в малейшей мере выразить свое внутреннее богатство. И Лоскутников стал засыхать. Уже затмевала его рубаха, прежде сидевшая на нем строго по фигуре. Под кожей на его лице обозначились провалы, а руки безвольно провисли, весь он заострился, и по его телу побежал тонкий огонь, пожирающий уже не плоть, а самый дух. Этот огонь не могли видеть окружающие, но Лоскутников видел, потому что не мог же он не чувствовать, что его остается все меньше.

Наконец появился человек, который увидел тоже. Это был живописец Чулихин, крепкий толстячок, который вечно расставлял руки, рисуя ими углы, как бы для поспешного бега по жизни и погони за удачей. Лоскутников медленно брел по улице, внушая себе, что национальная идея, как она им постигнута, должна не замыкаться в себе или в человеке, а иметь внешнее выражение, и не только в плодах творчества великих, по которым они с Бусловым все как раз и сообразили, но и через простого, даже вполне заурядного человека, сумевшего более или менее точно приобщиться к ней. Что мне формула "Леонтьев - это и есть национальная идея" и что мне даже сам Леонтьев, этот великий, если я не знаю, как мне ко всему этому примениться, какую мне мету оставить в этой области? - мысленно восклицал Лоскутников. Он хотел было ту же мысль взвинтить и на других кумирах, на Хомякове или Апухтине, повесть которого о Павлике Дольском посчитал в недавнем прошлом своим самым любимым чтением, но в это мгновение большой, толстый и веселый Чулихин с беспечным смехом остановил его. Волосы на его лбу складывали мокрые от пота колечки. После первых оживленных восторгов и усиленного рукопожатия Чулихин, однако, округлил глаза и впился ими в приятеля, который только-только стал поднимать голову и отрываться от своих горестных размышлений.

- Ого, какая у тебя внешность нынче! - воскликнул живописец. - Чисто подвижник, изнуритель плоти! Давай я тебя зарисую. Я чувствую, это у тебя не болезнь, а от ига духовной работы.

Чулихинская кровь бурлила и бредила от поспешности его пребывания на земле, но и требовала пополнения, так что Лоскутников мог стать для Чулихина отличной добавкой.

- Я унижен, - возразил Лоскутников.

- Чем ты унижен?

- Я спутался с женой друга.

- Ну и что? Наставил рога дураку!

- Не это важно, а то, что сделал он, обманутый муж.

- А что он сделал?

- Он щелкнул меня пальцем в нос, - сказал Лоскутников просто. Но в душе он обмирал от собственной откровенности.

Чулихин крупно, мясисто ухмылялся. Наконец его лицо разгладилось, перестав натужно собираться в морщины, в которых улавливалось разве что лишь отдаленное сходство с веками или губами, а между тем на него уже легла печать румяной девственной красоты, и она, бродя по свежей глади как в облаке, могла сама давать имена возникающим новым чертам или даже на ходу образовывать их. Живописец расцветал оттого, что встретил в своем маленьком и обыкновенном городе живую душу. Он легко читал в сердце Лоскутникова всю его драму, но этого ему было мало, а большего он ждал от порывистого, чувственного прикосновения, как если бы он действительно мог, протянув руку и коснувшись тоскующего приятеля, почувствовать настоящий ожог.

- Посмотри на свой нос! На нем нет и следа этого щелчка. Ты мучаешься, и это правильно, но ты оступился и с пути, где можно найти подлинное, свалился в какой-то отросток, а мучиться в отростке, в кишке, словно ты глист, гнида, - это нелепость и даже насмешка над высшим предназначением человека, - разъяснил живописец Лоскутникову его положение с внешней стороны, как оно представлялось извне.

Он уже искренне и бесповоротно заинтересовался все тем новым и неожиданным, что давал Лоскутников, привел его в пивную и там сказал, упираясь большими руками в столик:

- Я мог бы сломать тебя одним мизинцем, согнуть в бараний рог одним движением руки.

- Перестань, - воскликнул Лоскутников с досадой, - мы же не будем заниматься тут чепухой, так и не начинай с пустой болтовни!

- Чепухи действительно не будет, но оно целесообразно, видишь ли, сразу установить, где сила, а где немочь. Да только в иной немочи заключается порой огромная сила, и это меня всегда восхищает. Восхищен я и твоим случаем! Для человека важен лишь путь из пункта, где он произошел от Бога, к пункту, где он снова станет Божьим достоянием.

- Ну, правильно, это и есть существование. Можно было выразить все это попроще, а не напускать туман. А ты что, верующий? - Лоскутников с любопытством взглянул на собеседника.

- Нет, не верующий, если под верой понимать догмы, храмы и попов.

- Но тогда ты, может быть, претендуешь на роль учителя?

- Может быть, - кивнул Чулихин. - Но ты не совсем верно меня понял. Я говорил не просто о существовании. Или у тебя сейчас существование, да и только, и ничего больше? Почему же я вижу, что ты избран? Дело в том, что только на пути, о котором я сказал, именно на пути, где в начале и в конце звучит Бог, только там у человека появляется интересное и значительное для живописца, для портретиста лицо, лицо, которое впрямь стоит зарисовать и сохранить для потомства.

- Ты рискуешь ошибиться и принять растерянность за стоящее внимания, уныло постоял Лоскутников за какие-то свои тайные правды.

- Растерянность? Нет, скорее смятение, а оно Богу любо. Из-за носа своего ты растерялся, и я оставляю это побоку, а вот смятение, оно у тебя по высшим причинам, да другим оно и не может быть у человека вроде тебя, и оно для меня - хлеб насущный.

- Почему же ты сам не в смятении?

Живописец рассмеялся.

- Я регистратор, - сказал он. - Я изобразитель. По крайней мере, в данном случае, в твоем случае. И в случае еще одного человека. А вот что! вдохновился он. - Я сведу тебя с этим человеком. В компании легче решать проблемы. А у тебя ведь вопрос?

Толстяк пил водку, а Лоскутников тем временем беспокойно, с некоторой путаницей в словах и сбивчивостью в мыслях излагал свой вопрос. Он довольно-таки подробно разобрался в существе национальной идеи, а как и где применить свое понимание, не знает. Чулихин понял его с самого начала и слушал вполуха, не думая как-нибудь помочь с ответом. У каждого на этот и подобные вопросы должен быть свой ответ, и скажи он что-то на жалобы Лоскутникова, это могло бы не сойти у того за ответ и, может быть, в самом деле не было бы таковым. Живописец хотел остаться деликатным, нравственно ненавязчивым. Зато усматривал он благородство жеста и деяния в возникшем у него стремлении свести Лоскутникова со своим другом, у которого тоже были проблемы, вопросы и мучения.

- Я того человека опекаю, - возвестил он. - Это можно так назвать. Но заметь, он сам напросился. В какой-то момент он действительно простер ко мне руки и если ничего вслух не произнес, то зашевелились, однако, его губы, и я прочитал вопль о помощи. Положим, я немного растерялся. Не надо было мне в это влезать. Какой из меня помощник в духовных делах и вообще в распрях земли с небом! Я говорил тебе: я регистратор. Но этот человек интересовал меня до крайности. У него важный вид, а тут оказалось, что он страдает, вот я и растерялся, тут-то я и стал играть не совсем свойственную мне роль.

Живописец говорил, выпивая и вытирая губы ладонью, которой управлял как тряпкой:

- Он - писатель. Трудно сказать, хороший ли, очень уж мало и тяжко он пишет. Но в том, что он написал, чувствуется порой большая сила. И я верил в его будущее, оно меня очень интересовало, я почти не сомневался, что ему надо покончить с этой его возмутительной медлительностью, взять себя в руки, пуститься в развитие, чтобы наконец вышел толк, а не одни задатки, хотя бы и большие. А он заколебался. Он и раньше почитывал творения святых отцов, и я тогда смеялся над ним, говорил ему, что эти отцы ему не помощники в том роде светской литературы, который он создает. Но это человек упрямый, он даже дурак. Он гнул свое. И потом вдруг раскрылся: он, мол, уже воспринимает веру как свое кровное дело, но еще не вполне, и нужно ему на этом пути как-то продвинуться. Понимаешь, какая штука? Он как будто и не верует, но и без веры ему словно бы уже не обойтись. Мир его не устраивает. В миру он даже, можно сказать, больше не в состоянии по-настоящему находится, невыносимо это для него стало, и тянет его к храмам, к монастырям, к монахам даже. Я был изумлен и раздосадован, видя этакого мирского инока. Во-первых, почему и для чего он сказал это мне? Кто я ему? Духовник? Наставник? Советчик? Во-вторых, вопрос о литературе, которую рискуешь потерять, если вздумал не шутя вступить в ограду монастыря. Я хотел прежде всего сберечь его для литературы. Оказалось же, что он, конечно, еще отнюдь не воцерковился и вряд ли по-настоящему когда-нибудь воцерковится, но с литературой он на данном этапе покончил и вполне вероятно, что никогда к ней не вернется. Ну, милый мой, были же и святители, писавшие пьесы и как бы даже повестушки. Что ж ты сразу ударяешься в самую темень! Светлые умы случались среди архиепископов, архимандритов, среди иерархов разных. Разумеется, таковых были единицы и они были исключениями, и что до попов, то в массе своей они всегда были ужасно невежественны и грубы. Они способны устроить такое иго, что и татарское покажется чем-то вроде комической ситуации, когда твой собственный ребенок, дитя, забирает над тобой власть.

Он долго и терпеливо перечислял мне иерархов, которые создали храмы и монастыри, выдающиеся памятники письменности или в грозную годину спасли отечество. Я слушал, не понимая, куда он клонит. Наконец обнаружилось, что он хочет найти себе в наставники или хотя бы в собеседники для начала какого-нибудь образованного, мудрого иерарха и надеется в этом вопросе на мою помощь. Опять же странность, что он обратился с этим ко мне, но я тут же решил ею воспользоваться. Как же! Известен мне отличный монастырь в дремучем лесу, на холме, скромный на вид, но могущественный по духу, ибо в нем затворился мудрец из мудрецов, светило ума и всевозможных талантов. Так подвернулась мне сказка, и я стал ее разрабатывать. А если мудрец, рассказывал я моему доверчивому приятелю, съехал куда, или не принимает, или помер, не беда, ты там запросто и других сыщешь в достаточном количестве. Он загорелся, вызнал у меня адрес и поехал прямиком в мою небылицу. А путь не близкий.

Теперь представим себе, как он, сойдя с поезда, блуждал по дремучему лесу, искал тот холм, и как он, наконец, отворил разбитые, исковерканные, скрипучие ворота, прошел мимо полуразрушенной церкви над заколоченным входом, увидел руины, заросший травой двор.

- Ты указал ему на заброшенный монастырь? - вскрикнул Лоскутников возбужденно. Уяснив что-то для себя в Чулихине, он был и вообще потрясен мыслью, что кто-то, кроме князя тьмы и его подручных, способен обмануть и обидеть изнуренного пытливостью человека. Не просто щелкнуть в нос, а накинуть тонкую сеть изощренного обмана.

Чулихин сказал с усмешкой:

- Монастырь снова обитаем и восстанавливается. Наш паломник увидел свежий крест на куполе церкви и пометины ремонта, уже как бы ухоженные аллейки в траве и кое-где клумбы с цветочками. Но пока никого из живых. Ему стыдно, что у него, ступающего горой плоти, скрипят ботинки, нарушая благостную тишину обители. Он прошел к лучше других сохранившемуся зданию и позвонил в дверь. Выходит старушка в монашеском одеянии. Мне мудреца, просится паломник. Его не понимают. Между морщинами на лице старушки сгорает мох, символизируя недоумение. Повторите, повторите, что вы такое сказали? шепчет она. Хоть какого-нибудь мудрого и опытного подайте! - стал Чулихин в лицах изображать известную ему понаслышке сценку. - Да что вы, кормилец, какие ж у нас тут мудрецы, - пищал Чулихин, - мы тут бабы, и монастырь у нас женский, мы тихие и скромные невесты Христа и труженицы во славу Божью. - Выпил рассказчик и сказал торжественно: - Паломник начинает сознавать свою ошибку. Не сразу, трудно до него доходит, что это не его ошибка, а что он обманут и направлен на ложный путь. Что делать? На баб у него никаких надежд не появляется, у них он искать откровения не склонен. Понурившись, он уходит.

- Зачем ты это сделал? - спросил Лоскутников.

- Ну, во-первых, я внес сатирическую струю, немножко разрядил атмосферу, а то мой друг слишком уж напрягался, и со стороны это выглядело даже по-детски. Затем, я это самое его напряжение хотел и поддержать, только особым образом, понимаешь? Я заставил его преодолеть немалое расстояние, попотеть в блужданиях, с трепетом приблизиться к заветной цели и наконец осознать, что он совершил досадный промах. Я наделся, что в этом трудном и в конечном счете обманном пути он будет думать не только о Боге и о том, что Бог испытывает его, но и о своей действительной жизни и в конце концов у него все же мелькнет мысль: да почему же все это не описать в дельной, умной, сильной книжке?

- И этот человек, вернувшись, не сказал тебе, что ты оскорбил его?

- Вот еще! Зачем? Он же не простец какой-нибудь. Это очень занятная и глубокая личность. Походи с ним. Он, между прочим, после того моего обмана отчасти вернулся к литературе.

Лоскутников промелькнувшее у собеседника предложение переиначил для себя в какую-то грандиозную возможность и сказал, с важной выразительностью оттопырив губу:

- Как же это мне с ним ходить, как ты это себе представляешь?

- Будьте вдвоем. Обменивайтесь мыслями, идеями и даже страстями.

- А ты будешь строить свои ковы, свои лукавства, и мы будем как дурачки болтаться у тебя на ниточке?

Чулихин, повертываясь к Лоскутникову то одним боком, то другим, поплыл в туманах беседы на редкость обаятельным человеком.

- Я не настолько глуп, чтобы повторяться, - сказал он.

Лоскутников взглянул на стоявшую за прилавком девушку. От ее высокого холодного лба под белым чепчиком отскочило все, что они с Чулихиным сказали. Наклонив голову, она умудрено смотрела внутрь, туда, где под ее руками неподвижно блестели и выпячивались аппараты, сосуды разные, помогавшие ей бесхитростно творить ее работу. Скоропалительным выбором определил Лоскутников, что ему невозможно и совершенно нежелательно очутиться в недрах, на которые наводил магию дисциплины жесткий взгляд девушки, и он предпочел довериться развязному и плотоядному, но не равнодушному, вполне сердитому жизнью Чулихину.

***

Нетерпение овладело Лоскутниковым, и он, бегая, бисером рассыпаясь по своему домику, порой восклицал:

- Как я люблю тебя, мой милый будущий друг! Как ты мне нужен! Как я жду твоего первого рукопожатия! - Но и грамотно подходил он к выстраиванию этой несколько жалкой ситуации, с неопределенной усмешкой добавляя: - Тут поэзия дружбы, нежного участия сердца. Я как поэт Жуковский нынче. Это романтика!

Ему представлялось, что возмущение неспешностью Чулихина, который и впрямь что-то медлил с исполнением своего обещания, бросает его не только из угла в угол, но прямо на стену, как если бы на ненавистный камень темницы, - стена же рассеивается прежде, чем он успевает закричать от ужаса, и предстает перед ним прекрасный властитель его будущих дум. Но среди горячки и мечтаний не утолялась и боязнь, как бы за чередой событий не потерялось главное, именно тревожащий его вопрос, на что он, воспринявший национальную идею, сгодится своему времени и своим современникам. Конечно, если это для него вопрос существенный и даже основной, то с чего бы ему и пропадать, но он мог все же притупиться, пока Лоскутников будет притираться к новому человеку, а это уже опасно. Лоскутников полюбил вопрос; не то чтобы полюбил муки, им вызываемые, но чувствовал, что как раз в них очень важно, принципиально раскрывается его существо. Он, может быть, и сам не сознает, до какой степени в этом раскрытии выражается уже идея. Да, совершалось таинство. Другое дело, что не знал никто об этом и не оставляло оно видимых следов. Что с того, что знал теперь Чулихин. Он был просто человеком, которому Лоскутников оказал некоторое доверие, а тут нужно было, чтобы совершающееся с Лоскутниковым стало своего рода чудом, оказывающим на окружающий мир преображающее воздействие. Чулихин мог стать, правда, связующим звеном, посредником, проводником в мир, где чудесные проявления, материализация внутренне скопленных, выстраданных идей действительно возможны. Поэтому он и страдал нынче более всего оттого, что Чулихин не спешил осуществить свое намерение; ему даже казалось, что живописец дал обещание или, скажем, вообще торжественно поклялся, а теперь нагло откладывал исполнение обещанного с тем, чтобы в последующем все-таки некогда исполнении уже таился некоторый привкус оскорбления. Но то, что Чулихин именно поклялся, или как бы поклялся, означало - если взглянуть тут с высоты каких-то средневековых понятий, а Лоскутников как раз был не прочь это сделать - не что иное, как то, что Чулихин пошел в услужение и недобросовестное выполнение им своих новых обязанностей должно было, конечно же, не оскорблять и обижать господина, а всего лишь служить поводом к наказанию. И Лоскутников порой блажил, надуваясь грозой, осматриваясь гневно и бедственно для своего воображаемого слуги. Впрочем, эта подмена действительного желаемым была вполне обычной и невинной в ряду всех прочих подмен, раскладывающих свой пасьянс в сознании Лоскутникова. Он как бы весь уходил в мир воображаемого, в мир иллюзий. Ведь полагал он теперь, будто выстрадал национальную идею, а не вычитал ее в книжках, на которые указал Буслов.

Но, встав на эту зыбкую почву, он, как никогда, страшился недомолвок, всего нечеткого, обтекаемого, таинственного и выдающего признаки той или иной нарочитости. Он и сам нуждался в выпрямлении, в обретении четких форм и в прочном стоянии на какой-то определенной почве. Вопрос он впрямь полюбил, но не только любовался им, а и искал ответ. Так что недоговоренность его в отношениях с Чулихиным, какое-то недопонимание этим человеком важности возложенной на него миссии, хотя бы только и вспомогательной, возмущала и настораживала Лоскутникова. И если бы он не успел мысленно полюбить своего будущего знакомца, которому будет поверять свою душу, он заподозрил бы тут опять некую идеологическую комбинацию, как в случае, когда Чулихин послал своего друга по заведомо неверному пути. Но Лоскутников в такой чистоте хранил и лелеял мечту о предстоящем ему знакомстве, что живописец становился перед ней слишком мал, чтобы сколько-нибудь всерьез напакостить и разрушить прекрасные чары.

Но нервничал, нервничал Лоскутников. Он выбегал к кремлю, где Чулихин, бросая в разные стороны свое внушительное тело, гонялся за туристами, предлагая им по дешевке на скорую руку сработанные им картинки. Чулихин жил этим и еще другими мелкими добычами, неизвестными и неинтересными Лоскутникову. На беспокойные напоминания Лоскутникова он наспех отвечал, что несколько отложил дело, вообще замешкался, в некотором роде не до того ныне, да и приятель его пока еще только решает, нужны ли ему новые знакомства.

- Я ведь лишь набросал эскиз, - частил живописец. - Мол, есть тут один страдающий человечек. Ходите вместе, сказал я ему. Да и что конкретного я мог ему сказать о тебе?

- Я сам скажу! - перебил Лоскутников взволнованно. - Ты только исполни, что обещал.

- Хорошо и правильно, что сам скажешь. Но поставь себя на место того человека. Ему говорят: есть там еще некто, кто как будто годится тебе в пару. Можно ли сразу загореться?

- Я же загорелся!

- И в самом деле... - как будто задумался Чулихин. - Ты здорово подметил. Я это учту. Я все сделаю, как говорил, - теперь уже словно и впрямь поклялся он.

И вот опять видел Лоскутников, что приятель дал, можно сказать, обет, а ведет себя, однако, совсем не по-рыцарски. Мысль, что стоит ли и ожидать иного от безалаберного, грубого, невежественного мужика, утешала, но как-то смутно и ненадежно. Стал раздражаться Лоскутников на себя, что очень увлекся приманкой обещанного знакомства, которое неизвестно еще к чему и приведет, а дело проявления идеи стоит, не сдвигается с мертвой точки. Но тут пришел Чулихин, застил своим оголтелым масштабом и те жалкие крохи дневного света, что еще проникали в убогое жилище мученика мысли, и объявил, что встреча назначена. Она должна состояться в парке, в летнем кафе, и приятель Чулихина оплатит все выпитое и съеденное.

Наконец Лоскутников и Чулихин пришли в парк и заняли столик. Вокруг, напирая на тонкую ограду, стояли высокие сосны, и между ними виднелись в разных местах всевозможные увеселительные сооружения. Место было тенистое, сумрачное, под стать беспокойному состоянию Лоскутникова. На аллеях бродили зеваки и смотрели на сидящих в открытом кафе людей. Вновь что-то грезящее на ходу закопошилось в голове Лоскутникова, потеснило внутреннюю собранность мечтаниями о каких-то дальних странствиях и небывалых приключениях.

- Сейчас появится, - сказал Чулихин, изучая меню. - Ты, главное, не будь телком, веди себя достойно. Я имею в виду, что тебе нельзя зажиматься, как бы невеститься. Речь ведь о другом идет, о вещах духовного порядка. Будь раскованным и внушающим уважение.

Живописец просто весело болтал в предвкушении выпивки. Лоскутников не смотрел на него прямо, а только скашивал в его сторону глаза из своей поэтической надменности, и этот человек, двоясь в обозримом сумрачном пространстве, с готовностью выдвигал над собой наподобие нимба образ преданного и, разумеется, плутоватого оруженосца. Но существенно вздрогнул Лоскутников, когда выросла возле их столика гордая фигура Буслова. Он вскочил на ноги, отступил на шаг назад и замер, скрестив на груди руки, он даже попробовал было с некоторой горделивостью выставить вперед ногу, в общем, все говорило за то, что он, опешивший, готов окрыситься и в конечном счете дать строгий отпор, хотя во взгляде его было, скорее, размышление, смутное и беспорядочное, как у человека, который и в начальную минуту дикой свалки будет еще раздумывать о ее целесообразности. Буслов же, напротив, оттерся от всего воинственного и размышляющего о дальнем, он, опустив голову, смотрел в пол с грубоватой, но смирной печалью, гадая, может быть, не стал ли он снова жертвой выдумки творца человеческих анекдотов. В этой паузе Чулихин переводил удивленный взгляд с одного своего знакомого на другого, потом, расцветившись догадкой, хлопнул себя по лбу и несколько раз громко ударил ладонями в стол.

- Что такое? В чем дело? - восклицал он. Но вот наступило прозрение, и живописец даже смеялся от простоты ситуации, когда все стало на свои места: уже стучала в его голове мысль, что этим двоим непременно нужно помириться. Чего проще! - А, начинаю соображать... Неужели? Значит, вы и есть... говорил он с небрежной бредовостью. - Теперь я даже припоминаю, что вы действительно знакомы. Ну, какой я поверхностный человек! Почему я сразу не предположил и не смекнул, что вы оба всего лишь загадали мне загадку? Да вы, кажется, в газете одной... а к тому же и история произошла между вами! Я должен был догадаться!

Он смеялся и бубнил, прерываясь коротким и хаотическим звоном восклицаний. Лоскутников и Буслов смотрели на него с одинаково растущим у них подозрением, что тут опять и впрямь интрига со стороны этого странного, легкомысленного и в то же время давящего на какие-то больные струны души выдумщика.

- Ну, хватит, - оборвал веселье Чулихин. - Что вам дуться друг на друга? Ходите вместе.

Он сосредоточился на официанте, завертевшейся под его тяжелой и властной рукой с закусками, с бутылками превосходного вина. Переведя дух, расселись участники трапезы вокруг столика.

- Этого человека, - Буслов указал на Лоскутникова, - я слишком хорошо знаю, он не может быть мне интересен. Для чего мне с ним ходить! А если у меня с ним начнутся разговоры, все в конце концов опять сойдется на моей жене, упрется в вопрос о моем отношении к ней и его отношении к ней. Зачем это? Никакая женщина не стоит того, чтобы ради нее ломать копья.

Лоскутников пропустил обидные для него слова мимо ушей, да еще и жадно насыщавшийся Чулихин для верности отмахнулся от них, и Буслов остался в одиночестве, непонятый в своей мрачной непримиримости. Лоскутников сказал:

- Я готов ходить, если под этим подразумевается то, что и я имею в виду. Во всяком случае, я готов сделать первый шаг к примирению. Мне важно знать, Буслов, все ли у тебя в порядке после увольнения из газеты и как ты устроился, потеряв кусок хлеба, - закончил он внушительно, желая дать Буслову представление о силе своего сочувствия к его вероятным бедствиям.

- Я нормально устроился, - возразил Буслов. - Я не из-за тебя уволился из газеты, я вообще ушел, и у меня теперь новые хлеба. Я написал книжку, и издательство приняло ее.

- Книжку? Ты написал книжку?

- Я говорил тебе, что он пишет, - вмешался Чулихин. - И наша литература была бы цветущим садом, если бы все писали хотя бы вполовину так, как он!

- С книжкой этой я просто слегка подхалтурил, ради денег, - перебил Буслов. - Мне и дали аванс. Не Бог весть какие деньги, но все же... А по выходе книжки я получу весь гонорар целиком. Я хочу какое-то время пожить литературным трудом.

- Ты всегда им должен жить, - уверял живописец. - Ты создан для такой жизни.

Лоскутников немного, хотя и с достаточной злостью, горькой и безысходной, завидовал Буслову, до того ловко все устроившему, что и впрямь нынче вправе был сидеть он в солидной позе за столом, все богатства которого оплатил, потягивать вино, ласкающе обхватив узорчатое стекло бокала крепкими пальцами, и рассказывать, как литературный труд и успех у издателей украсили его жизнь. Тут уже складывалась картина, в которую не вписывалась только тайная и как бы ничем не оправданная нужда бродить по лесам в поисках указанного затейником монастыря. Но то-то и выходило, что если этот новый Буслов, преуспевающий и перспективный, едва ли не буржуазный, действительно возвращался, при всей своей очевидной незамиренности, в жизнь его, Лоскутникова, то поворачивался он к нему именно этой странной и таинственной стороной. К успехам Буслова Лоскутников не имел ни малейшего отношения, и он ущемлено, как крыса в западне, боролся с наваждением зависти, стараясь подавить ее.

- Я хорошо знаю места, они, скажу я вам, словно нарочно созданы для паломничества, - сказал Чулихин. - Добираться туда следует на поезде, далековато, зато от станции всего какой-то километр, от силы два или три, до святого источника, где некогда подвизался тамошний подвижник. Он и монастырь устроил, а это от источника уже порядочное расстояние, если брать в рассуждении пешего хода, но как же, извините, иначе, если не на своих двоих? Уж на что Нилус был хвор и ногами слаб, а и он отказался от помощи гужевым транспортом и прошел пешком путь от Сарова до Дивеева.

Лоскутников развел руками, удивляясь:

- Но для чего ходить куда-то и бродить где-то в дальних краях, если у нас тут полно своих храмов и монастырей?

- Я здесь чувствую себя так, словно я ладони, - возразил Буслов, - мне все кажется, что я слишком на виду. И это не самомнение, не гордыня, это чувство... чувство незащищенности. А защититься можно только одним способом.

- Когда ты о нем расскажешь нам, об этом способе? - с затейливой спешкой, несколько кривляясь, вставил Чулихин.

Но Буслов был сама неприступность.

- Я говорю: надо, знаете ли, замуроваться в простоту и незаметность, защищался он искусно.

- Особой простоты и незаметности ждать не приходится, не для нее мы придуманы, - усмехнулся Чулихин. - Но сам способ постижения и достижения я одобряю. Если я верно понял... Именно что ходить надо. Ты ведь это имел в виду? Без странничества худо. И я тут свое не упущу. Я понял вас двоих. Ни минуты не сомневаюсь, что вы оба герои моей будущей картины. И мне этот случай упускать никак нельзя. Подобное, наверное, случается один раз в жизни! Понимаете ли вы меня? Не сказать, чтобы я преступно зарыл свой талант в землю, но что я распыляю его, это факт, от которого никуда не денешься. Для человека, для художника, слегка уже подпорченного торгашеским духом, но еще не вполне забывшего себя, ваш случай - это все равно что подарок небес и еще это последняя возможность оправдать свое призвание. О нет, я не жалуюсь. В данной ситуации я выгляжу совсем не хуже вас. И то, что вы слышите, это еще не совсем то, что я в действительности думаю. Говорится тут сейчас многое между нами только для красного словца, а в пути будет иное. Когда мне совершенно тошно от рож, от суеты и торгашеского духа, я беру в руки книжки славных богословов и даже святых отцов. Но значит ли это, что я, читающий, листающий их, верую? Или что я не верую? И будет ли означать для меня путь к святому источнику и от него к монастырю какое-то реальное продвижение к вере? Да нет же, я не уступаю в крепости стенам нашего кремля, в непрошибаемости - рыночной бабе, знающей лишь свою маленькую торговлю, в косности - трехсотлетнему дубу.

- Что тебе нужно от нас? - прервал живописца Буслов.

- Я сделаю вас героями своей картины.

- А это мы еще посмотрим! - выкрикнул Лоскутников в неожиданной ярости.

Минута четкой запальчивости произошла вдруг у будущего паломника. Под шум ударившей откуда-то музыки он с брызгом слюны вертелся и прыгал возле столика в буре неясных, преимущественно тоскливых чувств, но это не производило никакого впечатления на Чулихина, твердо положившего запечатлеть на холсте идейность своих друзей, и на Буслова, который в тесноте своего существования медленно и терпеливо проворачивал высшие сумрачные вопросы бытия. Лоскутников наконец затих и отдышался.

- Я живу в большом доме, и под окнами у меня огромный двор, - сказал живописец. - И от этого я пляшу. Из этого двора я уйду с вами, из этого дома. А с ними у меня многое связано, скажу больше, даже именно там у меня появилось какое-то самое полное и едва ли не окончательное представление, что такое наш мир. Я туда сношу заработанные в поте лица денежки, питаюсь, запихивая в рот основательный кусок колбасы. И, разумеется, высшие вопросы. Как же без них? Сажусь в уголок с книжкой Леонтьева, и словами не передать, какое это очарование. Каждое слово у него - словно мое, словно из глубины моей души, словно вырезано с мясом из моего сердца! Книжку Розанова беру! Книжку расстриги Бухарева! Я словно в волшебном лесу! В океане чудесных превращений! Мыслящим дельфином плыву, разрешившим все проклятые вопросы китом бросаю фонтанчики воды, чистой и прозрачной, как кровь святого. Сколько раз я ловил себя на том, что, выйдя вдруг во двор, замираю, застываю в оторопи и глаз не могу оторвать от мамаш, которые, под предлогом выгула детишек, сбиваются в кучи и несут отвратительную околесицу. Глаз не могу отвести от дни напролет дико играющих в домино мужиков, которых и не понять, молоды они или стары. Ради чего жизнь? Ради этой затянувшейся глупости? Кто и какую цель преследовал, создавая этих глупцов?

- И ради чего же Леонтьев книжки писал? - ожесточился по-своему Лоскутников на людишек, искушающих дух живописца в минуты его здоровья и нравственного взлета.

- Он нас спасти хотел! - выкрикнул тот.

- Не спас!

Чулихин не сдавался, не шел на уступки:

- Мы трое уже спасены! - доказывал он.

Не помнил Чулихин, как и из кафе ушел, и не ведал, захмелевший, что с ним случалось и обозначалось в пути. В последовательности решения сопутствовать Буслову и Лоскутникову, Бог знает что ищущим на земле, он коротко прошел от минутных колебаний к безупречной цельности и твердости всего своего существа и после такой вершины и такой кульминации мог быть уже только надежным исполнителем собственного плана создания широкого полотна скитаний тех двоих по святым местам. Были у него и особые задумки на их счет, как если бы он действительно знал, как обострить их черты, выпятить в них самое существенное, чтобы потом уже без затруднений перенести на холст. Он руководствовался интуицией. Бог не дал ему великого таланта, и потому в его интуиции не шумел свежий ветер вдохновения. Но на что только не способен человек в иные мгновения! Похоже, Чулихин был близок к тому, чтобы схватить птицу удачи за хвост. Вернувшись домой, он, как был в одежде, свалился на кровать, и по его щекам струились слезы, - плакал он оттого, что бывало в его жизни все, и чтение великих книжек, и оторопь во дворе перед неуемной глупостью гуляющих мамаш и с головой ушедших в бессмысленную игру стариков, и это было всем его жизни, а сейчас, поверженный вином и одиночеством, безденежьем, бездетностью, отсутствием жены и истинных друзей, не в состоянии он не то что почитать или изумиться нелепице существования, но и подняться до самых что ни на есть простых и необходимых в продолжающейся жизнедеятельности действий. Нужно бы встать, стряхнуть одурь и улыбнуться прозорливо, а вместо этого делал смешное. Он отбивался от воображаемого отражения в ночном зеркале, представлявшем его в слишком уж неприглядном виде, и, думая обуздать свои слезы, освоить их и бросить на манер камней в гущу отражений, в самое средоточие злого колдовства, затеявшего состязание с его бестолково скачущими фантазиями, хватал и бросал туфли, носки, тапочки свои, подушечки и подушечки, книжки и пустые пачки от сигарет. Утром живописец ничего этого не помнил.

Буслов и Лоскутников после кафе долго еще бродили по городу, наслаждаясь возобновившейся дружбой. Впрочем, Буслов был сух и держался несколько отстранено. Лоскутников мысленно объяснял это его боязнью, что разговор волей-неволей свернет на Тонечку и тогда ему, Буслову, придется в глупом запале доказывать, что он не так уж прогадал и не много потерял, проведя долгие годы бок о бок с никчемным, не достойным его созданием. В паузах Буслов посвистывал и даже напевал легким, приятным голосом. Они вышли на берег тускло мерцавшей в ночи реки. На противоположном берегу сурово вырисовывались очертания монастырских башен. Буслов напевал, разве что потише и как бы вежливей, даже в минуты, когда Лоскутников принимался говорить, и выходило, что он монолитен, собран, весь сосредоточен вокруг какого-то единого и сильного центра или стержня, а Лоскутников расточает и разбрасывает себя словами и быстро, на ходу, возникающими беглыми мыслями. Но Лоскутникова это не смущало и не останавливало. Он восхищался тем, какое значительное и крепкое в ночи лицо у его друга, и, говоря, обращался, может быть, не столько к Буслову, сколько к могуществу ночного мироздания, и ждал ответа не от этого Буслова, который легкомысленно терзал песенку за песенкой и более или менее отчетливо пренебрегал им, говорящим, а к тому, кто под именем Буслова отвердил лицо до жреческой маски и мог уже начаться как бог.

- Вот ты сказал, - заговорил он, гибко, без грубого напора приваливаясь спиной к дереву, - что слишком хорошо меня знаешь и не ждешь от меня ничего нового. А я изменился. Я другой с тех пор, как мне стала ясна национальная идея, и теперь моя мысль, а точнее говоря, мука, моя мука в том, чтобы как-то найти применение этой моей ясности, моим познаниям и моему опыту.

Рассказал Лоскутников, как он изнурял себя исканием и тощал в бесплодном страдании и что лишь нынче он плотно поел, возвращая себе полноту. Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему.

- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.

- Но почему?

- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.

- Все правильно, все правильно! - заторопился объяснить Лоскутников. И я не собираюсь ничего проповедовать. Но если я знаю и понимаю больше многих других, как же это держать под спудом? Получается, мне все мое внутреннее богатство суждено всего лишь унести в могилу? Что делать?

- Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился.

Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию:

- А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться?

- И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов.

- А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же?

Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния:

- А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость!

- Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте?

Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного.

- Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа?

Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова.

Загрузка...