Авдотья стала медленно и тяжело поднимать руку, хлопать себя ладонью по разным частям тела. Она давила гадов. Гости с удивлением смотрели на эту мрачную женщину.

- Ты чего возишься? - крикнул Обузов.

Женщина не ответила и даже не взглянула на него.

- Оставь ее в покое, - сказал Чулихин, - видишь, много вина, еды, и жара большая. Ей тесно.

Обузов закричал:

- Все чепуха, ребята! И источник тот, где мы бултыхались в ледяной воде, и этот подлец, у которого я купил весь его товар. И болезнь моя, она тоже как есть чепуха!

- Тебя источник не взял, - перебил Буслов, - ты был в нем все равно как рыба полярная, что ли, и этот, как ты говоришь подлец, обошелся тебе куда дешевле, чем мне, хотя ты и сунул ему пачку денег.

- Я говорю, - стал Обузов гнуть свое с назревающим напором, - что моя болезнь, о которой было столько толков...

Буслов снова прервал толстосума:

- Я никаких толков о твоей болезни не слыхал и сам не вел, а вот что я в источнике, не в пример тебе, плакал и заходился от ужаса, это доподлинно известно и мне, и моим друзьям, и тебе даже, да и посторонние люди показывали на меня пальцем, как на несчастного, в которого вселился бес. И с подлецом разобрался ты, а не я. Я же в лесу вешаться вздумал, пока ты тут веселился и бил посуду.

- Мне плевать теперь на мою болезнь. Пусть я умру! Я зуб потерял, но и то не плачу.

- Ты не умрешь, - возразил Буслов. - Я же после всего еще и пью, еще и жру за твой счет.

- Я могу умереть, - сказал Обузов с нажимом. - Я рискую. Однако мне весело. Я действительно бил тут посуду, вчера, и мне пришлось за это расплатиться. А я денег не жалею.

Буслов сказал повествовательно, как бы с замахом на длинный сюжет:

- Но сегодня ты снова пришел в этот ресторан, и тебя встретили здесь как дорогого гостя. Знают, что если ты опять набедокуришь, то они на этом только заработают лишнюю копейку. Так кто же по-настоящему слаб и болен - я или ты?

- Ты каешься? Или хочешь предстать униженным, чтобы мы тебя пожалели?

- О нет! - замахал протестующе руками Буслов. - Я ищу ту силу, которая поможет мне не удивляться и не замыкаться в себе, когда на моем пути возникнет другая сила. Которая поможет мне не плакать в ледяной воде и жить так, как если бы того пьяного подлеца вовсе не существовало на свете.

- Эта сила, которую ты ищешь, она или есть, или ее нет, - вставил Чулихин.

- Правильно! - подхватил Обузов.

Живописец твердо произнес:

- Ищи ее в себе.

- Она во мне есть! - воскликнул Буслов.

Обузов и Чулихин удивлялись:

- Почему же ты плакал в источнике? Зачем вешался?

Буслову помешали ответить. Впрочем, он всего лишь хотел выразить недоумение. Он удивлялся себе не меньше, чем живописец и бизнесмен удивлялись ему. Раздавшийся внезапно шум заставил его умолкнуть. Обузов ронял на пол и топтал ногами тарелки. Официант вдалеке рисовал в воздухе ловкой рукой цифры ущерба.

- Парень, паренек! - доверительно наклонялся коммерсант к писателю. Не плачь и не жалуйся. Ты же спас меня. В эту пустыню и глушь, где я предавался грубым, скотским удовольствиям, ты внес свет большой культуры. Ты явился народу, а оценил тебя по достоинству прежде всего я. Поступай и дальше с присущим тебе благородством.

- А я скажу, - заговорил Чулихин, - что истинное спасение, оно в истинном благородстве. Уберите из храма странного вида желчных старух и блаженных юношей с птичьей грудью, юродивых всяких, безграмотных попов, богоносцев сметите прочь поганой метлой, населите храм мыслящими священниками и чистой публикой, завлеките в него благородных, художнику в храме дайте чем жить и дышать, мастера, а не ремесленника, введите, и православие возродится, Россия воскреснет. Пока интеллигенция не вернется в церковь, но в церковь обновленную, светлую, из ямы, из гнили, из тумана нам не выбраться.

- Я, - сжал кулаки и скрипнул зубами Обузов, - покончу с собой, если вот это, вот что ты тут нам начертал, не случится, не осуществится вполне. Потому что не слова одни ты нам подарил, а весьма настоящую мысль, доподлинную идею.

- Когда ждать от тебя рокового шага?

- Нынешней ночью.

- А если мечта моя так скоро не разрушится?

- Тогда я выберу другую ночь.

Запоминала Авдотья, мотала, что ли, на ус: замышляют чистоплюев пристроить возле икон и лампад, а ее, роскошную матерую бабу, изгнать с треском, - брала она на заметку и откладывала в своей по сумеречности необозримой памяти эти планы гнилостных врагов человечности.

Новый шум взорвал зависшую было тишину: к их столику приближался змееподобный.

- Господин, - заговорил он заискивающе, обращаясь к одному только Обузову, - друг мой, я насчет товара и денег... и прибавки на чай... Я по поводу недооценки... я в том смысле, что мой товар стоит побольше, чем вы мне отвалили с барского плеча...

Обузов с усмешкой оглядел своих друзей:

- Видали? Видали? Сколько же ты еще просишь, недоумок?

- Надбавьте еще.

- А ты скажи конкретнее.

- Просто еще побольше надбавьте, - извивался мужик, - чтоб не было существенной разницы между действительной стоимостью и уплоченным, так сказать, гонораром.

- Вон как развивается мужичонка по мере внезапного роста своего благосостояния! - воскликнул Обузов с притворным изумлением. - Каков! Что скажете? Хорош, да? Основательно встал на ноги! Он, глядишь, новым Марксом станет и напишет еще один "Капитал". А я умру! Вот тебе и слезы твои в источнике, и вешанье в лесу, - повернулся он к Буслову. - Маленькие смешные эпизоды. Моя смерть будет побольше всего, что ты там наплакал! А восторжествует этот пьяный подлец, хам!

Змееподобный облизнулся.

- Так я в связи с моей уверенностью, что вы не помелочитесь... не вообразите надобность посидеть на шее простого народа... Мы многострадальны тут... с тем и живем, что всюду нищета и убожество... А у вас есть деньги, которые, что греха таить, вы взяли из нашего кармана, когда был грабеж...

- А когда грабежа не бывало? Вот ты сейчас меня пограбить хочешь.

- Грабеж, оно конечно, всегда имел место, но я о том времени, когда такие, как вы, просто брали все, что плохо лежит. А лежало потому плохо, что это наша вина, согласен. Но уж не обессудьте, эра нашей полной наивности прошла, и мы теперь тоже требуем. Взыскуем пусть не всей своей доли, а все-таки, можно сказать, щедрой мзды.

- Дай ему, и пусть он уйдет поскорее! - вдруг рявкнула Авдотья.

- Госпожа правильно говорит, - одобрил мужик.

- А я, - смеялся Обузов, - хотел его за стол с нами посадить, угостить по-братски...

- Угощение, - перебил мужик, - оно бывает ко времени, когда сделка уже состоялась и переговоры позади.

Авдотья, налившись багровостью, сказала ему:

- Ты позоришь имя и звание простого человека, человека от земли.

- Звания этого и никакого иного у меня нет, а имя действительно как есть самое простое. И ничего позорного в этом не наблюдается, - уже слегка баловал и ерничал змееподобный. Чуял близость полной удачи.

Обузов заплатил. Все, даже Авдотья, равнодушно смотрели, как деньги появляются из кармана коротких штанишек коммерсанта и исчезают в кармане грязных брюк мужика. Лоскутников молчал и с внутренним усилием изображал безразличие и полное невмешательство, ибо был подавлен спором Буслова и Обузова о силе, этим их странным соревнованием; он устранился. Ему тут, видимо, не было места, а вероятная смерть Обузова представлялась событием, возможным лишь в отдаленнейшем будущем, когда и памяти о человечестве не сохранится. Наверное, все, что могло произойти с этим довольно-таки забавным субъектом простого, обычного, человеческого, заслонялось от него, Лоскутникова, крупной фигурой Буслова, приобретавшей в его глазах все более мрачный и таинственный оттенок. Обузов, играя, лил из бутылки вино в глотку Чулихину, с готовностью раскрывавшему рот. Ты это хотел! - кричал бизнесмен. - Ты хотел оказаться рядом со мной, когда я буду все пропивать! Я все пропиваю, и ты со мной, прощелыга! Змееподобный уже ушел. Заиграл оркестр, в котором сидели похожие на змееподобного люди. Настоящий змееподобный танцевал, поднимая пыль, на улице. Он торжествовал, праздновал победу. Буслов в широкое окно с высоты второго этажа смотрел на торговую сутолоку внизу, у подножия башни, где он теперь оказался в компании не желавших быть основательными и крепко мыслящими людей. Вспомнил он неожиданно о каком-то иерархе, святом новгородском человеке, который на бесе путешествовал в Иерусалим, а потом, посаженный буйными земляками на плот, был двинут промыслом Божьим против течения могучей реки не к гибели, а к свету и, может быть, к вечности. И ему захотелось того же. Он посмотрел на усадьбу, желтевшую между деревьями, и его охватило блаженное чувство прогулки и отдыха на тенистых аллеях в обществе остроумных собеседников, утонченных кавалеров и дам. И он мог быть таким, доведись ему родиться своевременно. Тут в нем прямо заговорило его дворянское происхождение. Он понял, что народа нет без дворянства, без дворянства есть только сброд. Благоговение разлилось в нем как море света. Но он не знал, можно ли простереть это чувство до того, чтобы затаиться в благоговейном почитании и перед собой, имевшим некое отношение к великой касте, которую сейчас полюбил и мысленно прославил. Наклонившись к Лоскутникову, он взволнованно шепнул, с напряжением как будто последних сил проникая сквозь шум музыки:

- А вот мне и понадобился ты, тут-то ты можешь пригодиться... скажи, что это была за повестушка, где дворяне отбивались в древнем монастыре от большевиков?

- За чем ты выдумываешь? - отшатнулся Лоскутников. - Ты пьян. Зачем ты навязываешь мне какую-то комическую роль?

Вдруг затих оркестр.

- Я и не думал тебя обидеть, - сказал Буслов. - Я просто забыл, а у тебя память пока посвежее, ты только сейчас все эти книжки читал, по моей указке.

Лоскутников поджал губы и отвечать не собирался, хотя уже сообразил, о какой повести толкует Буслов. Тот сбивчиво пояснял:

- Мне позарез нужно вспомнить тех дворян, то есть из повестушки... Я на их примере сейчас как нельзя лучше чувствую, как это здорово, как прекрасно - быть дворянином... быть потомственным, столбовым... Скажи мне! В этом, может быть, истина!

Лоскутников в неистовстве от сознания, что у него нет таких быстрых и сразу проясняющихся целей, как у Буслова, и он не может, по примеру своего друга, краткими путями шествовать от открытия к открытию, обрек себя на молчание и мученичество. Утвердив запрет, он усмехался под его грузом деревенским дурачком. Он страдал и боролся с желанием сказать, открыть Буслову название повести, боролся с Бусловым, вздумавшим в своем восхождении к истине воспользоваться им как ступенькой. Или вот еще: не соврать ли, не навести ли приятеля на ложный след? Буслов грубовато толкал его в бок. Он побагровел от негодования, видя, что Лоскутников знает, но молчит исключительно по подлому, плебейскому нежеланию признать очевидное, помочь человеку, оказавшемуся неизмеримо выше и благороднее его.

Нельзя, не пристало Буслову смешиваться с толпой. Он отошел от громоздившейся над поверженным водителем Авдотьи, от принимающего питье из рук толстосума Чулихина, от упорствующего Лоскутникова, внизу сразу отошел от ревущей в торговой одержимости массы и окольными путями проник в старинный парк. Солнце скатилось на крышу особняка, притулившись к какой-то башенке. В перекрестьях длинных теней внезапно открывались голые мраморные богини и с лукавой усмешкой смотрели на блуждающего философа. Прошествовала, переваливаясь с боку на бок, ворона с раскрытым клювом, ибо изумлялась жаре. На отдаленной аллее шумно переговаривались женщины. Буслов направился к изогнувшемуся над ручьем деревянному мостику, когда голос за спиной остановил его:

- Разве не здесь твое место?

Буслов оглянулся. Чулихин, стоя под деревом, с суровой пытливостью смотрел на него.

- Это ты меня как бы в красоту заманиваешь, - усмехнулся Буслов с грустью человека, которого посторонние мучают своими легкомысленными и бестолковыми проделками, - а зря... или даже хочешь мне что-то в ней разъяснить, на что-то в ней указать, а это тоже зря, потому что я не хуже тебя вижу и понимаю.

Чулихин подхватил:

- Еще бы ты не видел и не понимал! В тебе-то и сидит настоящий художник.

- О книжках моих не надо. Я, скорее всего, больше никогда их и не стану писать. Но о красоте... ты это брось, - возвысил Буслов голос и, чувствуя, что сворачивает на глупости и ребячество, немного засуетился, замелькал на аллее, - действительно брось, - продолжал он требовать сурово, - а если так уж нужен разговор, так говори по сути нравственного вопроса...

Кривая усмешка поползла по губам Буслова, а в глазах его остатками терзания дымилась печаль. Он терпеливо принял муку от посторонних, от неких сил, навалившихся извне, и они отстали, ублаженные, а Чулихин остался, не желая признавать себя лишним. Чужими были теперь небо, превращенный в парк лес, люди на отдаленных аллеях, они шумели о чужом в чуждом Буслову мире, Чулихин же сказывал близкие и понятные слова.

- По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? - грубо отмежевался живописец. - Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...

- Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! - перебил Буслов, снова забегав по траве.

- Может быть, - серьезно согласился Чулихин. - Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.

- Можно ли быть русским, не будучи православным? - вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.

Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.

- Давай я тебе предложу конкретное суждение, - сказал тот. - Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.

- И те, и другие были православными, - живо возразил Буслов.

- Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель - а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, - мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.

Буслов сказал торжественно:

- Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.

- Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.

- Ну, так веди меня в монастырь!

- Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.

- Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? - быстро спрашивал Буслов. - Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.

- Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.

- Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.

- Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!

- Реальные, они умрут. Бедные эти существа! - томился Буслов. - С их маленькими головками и печальными глазами.

Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.

- Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, - улыбнулся Чулихин. - Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.

Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.

Живописец понял, что срезался. Он понял даже то, что товарищ отвратительно смеется над ним сквозь муку, уже не преодолевающую, а только продавливающую смутно свои очертания в почти что затвердевшем мареве усталости и тоски от древности, дряхлости своего существования. Чулихину это было неприятно. Он сознавал, что глупого и издевающегося над собственной ветхостью старика в этом не утратившем внешней величавости Буслове увидел несколько преждевременно, но образ такого Буслова упорно лез ему в голову, тем более что тот и сам, пожалуй, не прочь был что-то подумать и даже помечтать о тихом и нежном старчестве. Чулихин забегал, стараясь стряхнуть с себя раздражение. Но это не удавалось. Он смотрел себе под ноги, вниз, с высоты, на которой внезапно оказывался, совершая на коротких отрезках перекрещивающихся путей нервные скачки, но видел он под собой не маленького и съежившегося Буслова, а почву с ее живым творчеством мелкой живности, и это его странным образом укрепляло и вдохновляло на новые подвиги слова. Тогда он с резкого поворота головы бросал испытующий взгляд на приятеля и видел, что он-то сказал все точно и верно, а тот томится исключительно собой, оказывая к тому же бессмысленное сопротивление его освежающим веяниям.

- Ты смеешься над самим собой! - воскликнул живописец.

Буслов затосковал. Теперь он, сникший и скромный, вписался в рамку того места, на котором прежде стоял Чулихин, пришедший разыграть завершение своего замысла.

- Разве я знаю, что меня влечет отсюда к тому монастырю? - вырвалось у него.

Торжествовал и мысленно возвеличивал Чулихин свою правду, хотя она и не оказала должного воздействия на Буслова. Ему уже хотелось поскорее вернуться в родной город, заняться художественной мелочью, торговля которой обеспечивала ему пропитание, и между прочим поделывать и значительное, вырисовавшееся в паломничестве, а по вечерам пить вино, забыв о Буслове и Лоскутникове, на минуту-другую показавшемся ему заслуживающим пристального даже внимания. Думал о книжке Вяземского, с которой уляжется на диван, предварительно представив себе, как Петр Андреевич выдумывал эту книжку, бродя с заложенными за спину руками по чудесным аллеям Остафьево. Рисовалось ему, как Карамзин, разметав полы фрака, садится писать российскую историю, еще не известную его соотечественникам, а стремительно летят годы, и вот уже некий Чулихин, торгово набегавшись, натрудившись за день, освежившись стаканом-другим доброго вина, укладывается на диван с этой толстой, насыщенной плотью и кровью историей и, шевеля вслед буквам губами, роняет смех и слезы на бессмертные страницы. Или напиваться, напиваться до непотребного хрюканья! Подумал и об этом Чулихин. Добродушная усмешка выступила на его пересохших губах. Он напьется, а в окружении беглых, не досказывающих себя думок, быстрых, как ангелы, воплощающиеся в птиц, возникнет и плотно утвердится видение прекрасного, сказочного Остафьево, никогда им не виданного.

***

Когда они, наговорившись, подошли к ресторану, оттуда Обузов и Лоскутников выволакивали окончательно сомлевшего водителя, а Авдотья твердой поступью пролагала им путь к гостинице. Водитель бормотал что-то себе под нос и время от времени то одной, то другой ногой предпринимал попытку сделать шаг, ставя ее вдруг куда-то невпопад выдвинувшейся ножкой циркуля. Обузов смеялся. На его лице читалось счастье человека, живущего в свое удовольствие, но, может быть, это было счастье только одного мгновения и под ним таилось сознание, что возвращение к обычным дням и заботам очень скоро отшвырнет жизнь под знак неизбывной тоски. Смех у него был отрывистый, болезненный, немножко и сумасшедший, как у подростка, впервые уяснившего, что он способен совершать гадости и получать от этого удовольствие. А Лоскутников занимался водителем без всякой охоты, подневольно, и можно было видеть, что он даже осунулся, соображая несоответствие целей, выведших его из дома в дальнюю дорогу, этому делу служения опорой бессмысленно загулявшему человеку.

В гостинице на втором этаже, где располагался номер Обузовых, сидел под дверью змееподобный. Завидев процессию, он вскочил на ноги, сияя слишком ослепительной для его темноватого лица улыбкой, и указал на сваленные в кучу мешки.

- Я честный человек, не жулик какой-нибудь, не прохиндей, - возвестил он. - Я принес товар, и вот он весь тут, и все с точностью такой, что я прямо-таки все равно что обобран теперь до нитки.

- Ничего, в накладе ты не остался, - возразил Обузов. - Я тебе заплатил сполна.

Но у мужика были свои проекты, никак не предполагавшие скорого завершения его деловых афер в отношении пирующего коммерсанта. Идеи не зароились бы столь бурно в его уме, давно задавленном водкой, если бы тут речь не шла об успехе уже абсолютном, т. е. о полной и выгодной продаже всего его товара, о чем он и мечтать, конечно, не мог еще утром. Это была удача, о которой всякий торговец только грезит, а о том, кому она приваливает, впору слагать легенды. У мужика голова пошла кругом, он еще не верил, что подобное действительно случилось с ним, не уверовал в это, хотя деньги были в его кармане, а товар уплывал за дальнейшей ненадобностью. В атмосфере фантастики, совершающейся с ним, он ясно сознавал, что все устроилось хорошо, и даже очень хорошо, наилучшим образом, а в то же время его мучил вопрос, не прогадал ли он, не продешевил ли, не надо ли было запросить больше или даже вообще уже лишнее, заключающее в себе хотя бы только один шанс из тысячи, что покупатель все-таки даст. Не надо ли было испытать этот шанс? Не упустил ли он уже его? Как он будет жить дальше, ведая, что имел шанс, а не воспользовался им? Мужик мучился. На его скорчившейся в умильную гримаску физиономии возникла раболепная и одновременно наглая улыбка, и он устремился к своим мешкам: он покажет товар, продемонстрирует его великолепные качества, он докажет, что ему заплатили мало и как-то, можно сказать, непрочно.

Однако его планы устроения некой торговой идиллии мгновенно разрушила Авдотья, которая, коротко и страшно махнув ногой, дала ему сильного пинка под зад. Словно лавину она стронула на исполинских вершинах, грозный камнепад. Но мужик был несказанно мал перед теми исполинскими и исполненными чудовищного драматизма образами, которые Авдотья ворохнула и заставила производить мощные выбросы энергии перед глазами изумленных очевидцев своим грозным телодвижением. Он не выразил своего отношения к Авдотье как к богине, ставшей творить метафизические беспорядки в его скупом на духовные поползновения мирке, а, скорее всего, у него и не было ясного разумения, что он именно так относится к ней, и в первую голову малый сей с некоторой даже ловкостью, с какой-то изощренной простотой смекнул, что пора сматывать удочки. Под смех Обузова он припустил к лестнице. Обузов улюлюкал и свистел, как мальчишка, гоняющий уличных котов. Змееподобный бежал и, уже на ходу, вперемежку с учащенным дыханием, даруя себе какое-то глубокое и отчасти романтическое обдумывание случившегося, приходил к утешительному выводу, что это случившееся вполне подвластно объяснению и если его действительно попытаться объяснить, то непременно выйдет, что оно как раз и ничего, или, говоря полнее, в аккурат то и выходит, что ничего страшного и непоправимого не случилось. В подтверждение этого вывода ощущалась мужиком тугая пачка ассигнаций в кармане штанов. Не только быстрый бег, это стремительное убегание от разъяренной бабы действовало на него успокоительно, но и в том, как он странно, чересчур громко и взволнованно, как бы чуждо самому себе дышал, заключалось нечто целебное, исцеляющее сознанием, что так не дышит человек, вполне освоивший привычки и навыки своей единственной и неповторимой жизни, и, следовательно, он выброшен из обычного ряда вещей, а раз так, то уж не иначе как и поднят в чудесный заоблачный мир.

Авдотья стала теперь угрюмей прежнего. Они сидели в номере, глядя на сползающего со стула водителя. Лоскутников сказал:

- Хотелось бы жить иначе, но не получается. Мы трое, - он указал на себя, Буслова и Чулихина, - знаем, что надо жить иначе.

- Да кто же этого не знает! - отрывисто бросил Обузов.

- Но мы не знаем, как.

- И я не знаю.

В том, что называлось разумом Авдотьи и даже, по странному стечению обстоятельств, выглядело таковым, выросло особое самопознание, постижение себя, разума, уже не в облике предельной простоты, могущей быть и нелепой, и славной, а какого-то гладкого, как бы лакированного предмета, вроде отменно выделанной шкатулочки, которой издали любой наверняка залюбуется, но в которую, однако, присутствующие, а с ними и изменник муж, поспешили напихать всякой дряни, объявляя ее достойными осмеяния суевериями и пошлыми выдумками. Она роскошна, она величава, она даже женственна, а они, словно бы творя философию, но в действительности все искажая, называют ее убогой старухой, жалким юнцом с птичьей грудью, полоумным старцем и требуют ее удаления из храма. Она занимает определенное место, пусть не райское, а все же достойное, а они домогаются ее изгнания, представляя дело таким образом, что на занимаемом ею месте именно что и возникнет рай, как только она его покинет.

- Ваше безверие устрашает, - сказала Авдотья громко и отчетливо.

- Мое и моих друзей? - уточнил Лоскутников.

- Тут речь об ересях... - вдруг с какой-то болезненной интуитивностью угадал Чулихин. - Она указывает на ереси...

Обузов чувственно воскликнул:

- Она и есть первая еретичка!

Он облизывался и смотрел на жену бывалым инквизитором.

- Вы не верите даже в самые простые и очевидные вещи, - возразила женщина.

- А твоя вера, если ее можно назвать таковой, некрасива, как изба с тараканами, - сказал жене толстосум. - Они ищут красоту, а ты, никогда ничего не искав, нашла... ты всегда только шарила вокруг себя в поисках вещей простых и очевидных, и вот, поди ж ты, нашла!.. Благодаря мне, разумеется. Живешь как в раю, тварь. В отличных хоромах живешь, ешь сладко, спишь гладко. Но твоя душа заросла чертополохом. И все потому, - горестно и с несколько простодушным видом повествовал Обузов, - что тебя воспитали в суевериях.

Авдотье, когда муж принялся столь искусно читать и произносить вслух ее думки, мало понятные ей самой, происходящее показалось ужасным сном. Слезы выступили на ее глазах. В видении, подменившем действительность, она уже уступила нахальным пришлецам свое место, не успев назвать его законным и выстраданным, по праву ей принадлежащим. Муж грозил кулаком в ее сторону, в ту неизвестную сторону, где она, гонимая, очутилась. В подобном духе общались долго, а потом сон сморил, настоящий, и в снах они полетели каждый в свой рай, как сделал это змееподобный фактически наяву. Утром Чулихин проснулся первым и сразу засобирался в дорогу. Он разбудил своих спутников. Утро было ясное и чистое.

- В монастырь, - сказал Чулихин.

Буслов одобрительно кивнул, а Лоскутникову в эту минуту было все равно, куда они направятся. Его до сих пор возмущало, что вчера друзья уединились в усадьбе и говорили о чем-то, наверняка важном, не приняв его в свою компанию. Теперь в его видении предстоящего им был некий пробел, как если бы Чулихин, на словах обозначив схему их продвижения от гостиницы к монастырю, затаил в ней скрытый пункт, какое-то загадочное частное отступление от общего, а оговорено это им вчера с Бусловым и если не направлено откровенно против него, Лоскутникова, то и не сулит ему ничего хорошего. Тайное становилось явным, ибо Чулихин недвусмысленно распорядился: в монастырь! Но и это явное, представлялось Лоскутникову, подается в каком-то не то сомнительном, не то даже обманном виде, будучи задуманным втайне от него.

Но Чулихин больше не создавал миражи, ничего больше не придумывал. В его багаже покоился заполненный эскизами блокнот, и этого было с него довольно. Он вносил в блокнот зарисовки даже вчера, когда его рука была нетверда после выпитого в ресторане, а его душу грыз некоторый страх перед Авдотьей, остатками здоровой натуры угадавшей, в какие дьявольские наваждения он себя погрузил и на какие соблазны готов польститься еще и в будущем. Сегодня этого страха уже не было, и все же Чулихин торопился убраться от Авдотьи поскорее и подальше. Она отстаивает свое место, хотя бы только в сердце мужа, и вчера это ей удалось не лучшим образом, но Чулихин отлично запомнил на примере змееподобного, как умеет Авдотья в иную минуту распоряжаться судьбами людей.

Он взглянул на них, спящих, на это почтенное семейство. Авдотья, занимая половину большого гостиничного лежбища, покоилась выброшенным на берег китом, горой мяса и жира, а мощный супруг упирал в ее спину сжатые еще вчера кулаки, во сне продолжая творить пантомиму библейской притчи об изгнании. На полу, свернувшись в собачий клубок, спал неугомонно темнеющий, чернеющий водитель.

Паломники вышли из гостиницы на безлюдную площадь перед ней. Не усложнить, не превратить в головоломку и ребус оставшийся им путь хотел Чулихин, а напротив, предельно упростить и укоротить его. Он и размышлял об этом, разглядывая четкие линии горизонтов. Простота, какой он нынче искал, представлялась ему квадратом, легко и властно вбирающим в себя всю округу, и следовало пересечь этот квадрат по диагонали, чтобы достичь наконец желанного Буслову монастыря. А дорога вздумывала изощряться, и не только перед его мысленным взором, но и в той действительности, которую теперь живописец хотел видеть единственно лишь в ряду простых и очевидных вещей, обозначенных Авдотьей. Шоссе с какими-то извивами, как бы хитря, убегало в лес, и Чулихин, внутренним взором пронизывая самое чащу, видел, что и там оно замысловато петляет, насмехаясь над его конечной жаждой простоты. Я работать хочу, а не вихлять здесь задом в лабиринтах, - внушал он себе. Но и внушать не было особой нужды, ибо он впрямь проникался целями предстоящей ему работы, смыслом картины, которую подсказывала ему жизнь его друзей в эти несколько дней, жизнь, созданная им исключительно для того, чтобы послужить ему подсказкой на будущее. Я уже достаточно потрудился над ними, - размышлял Чулихин, - я дал им вкусить плодов моей фантазии, гордился он собой, - а теперь меня ждет кропотливый практический труд, в котором для них нет места. Он заторопился и взглянул на лес нахмурившись, гордой и сильной птицей. И он свернул с шоссе в поле.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Спутники, товарищи его, от которых была у него мысль поскорее отделаться, с видимым усилием, колеблясь, свернули вслед за ним.

- Срежем угол, - пояснил Чулихин.

- А это не ошибка? - усомнился Буслов.

- Не очередное ли мое ухищрение, хочешь ты сказать?

Сверкало у Чулихина в голове, что Буслов убог в эту минуту, непригляден среди утренней чистоты и свежести, в этом первозданном, сохранившем девственность поле. Но Буслов продолжал рассуждать солидно и с важным видом, остановившись, складывал руки на животе.

- Нет, я знаю, что не ухищрение, - говорил он миролюбиво, словно рисуя словесные абстракции в своем домашнем, как бы кабинетном писательском уединении. - Но ошибкой это может быть.

Лоскутников засмеялся.

- Молчи, а то накаркаешь, - сказал он. - Ожидаем увидеть красоту монастыря, а он, наш хитроумный поводырь, сам того, может быть, не желая, приведет нас к избе с тараканами.

Буслов недовольно посмотрел на него. Он мрачно ждал, чтобы сказать веское слово, когда Лоскутников перестанет наконец смеяться. Но ничего Буслов не сказал; впрочем, и Лоскутников долго же смеялся, как обезумевший. А вот у Чулихина с маршрутом все-таки вышла ошибка. Стали они идти по глухим местам, по лесам и болотам, заходили на обмершие хутора, и там словно кто-то говорил им: внимание! Они напряженно всматривались. Ведь вообще попаляло летним огнем яро, и в таком существовании на каждом шагу следовало изобретать способ противостояния пламени, но на тех хуторах Бог ведает почему воображалось, будто в стенах изб, поверх всякой мыслимости и немыслимости, разлито особое, верное жизни, нужное тепло, и поневоле думалось, что внутри, в избах, еще отраднее и лучше во всех отношениях. А между тем оттуда навстречу им выходили странного, безыдейного, да и как бы не совсем вещественного пошиба люди, которые ничего не знали, слыхом не слыхивали ни о каком монастыре. После этого продолжался путь, и, наконец, они зашли словно бы в угол квадрата, мысленно начертанного живописцем. Там он предложил расположиться на отдых.

- Время-то идет, - сказал он в пояснение.

Буслов подозрительно всмотрелся в него. Время шло, уходило даже, а живописец, судя по всему, никуда уже не торопился и время отпускал восвояси. Он, похоже, всего лишь отбывал некую повинность, и вид у него при этом был не многим лучше, чем у отрешенных, живущих вне времени людей с хуторов. Но живописец явно не чувствовал себя худо и неуютно, положение определенно не казалось ему безнадежным, и винить себя в том, что обманулся в расчетах и завел друзей в тупик, он нимало не был склонен. Ему было только отчасти смешно, что он с чрезмерной буквальностью, как наяву, а вовсе не во сне, навеянном бусловскими мечтаниями о сказочном, несколько китежском монастыре, уперся носом в предел, которому все же следовало оставаться условным и воображаемым, и стоит там наказанным, поставленным в угол малышом. Тогда он повернулся спиной к этой незримой, но оттого не менее очевидной преграде и, приняв снисходительный, готовый парировать любые нападки вид, взглянул на своих спутников. Никто не спешил обрушить на него упреки, и Чулихин уяснил для себя возможность тут некой даже своеобразной уютности; каким-то образом вышло-таки его торжество. Он с посильными удобствами расселся на земле, достал из сумки блокнот и, насвистывая незатейливый мотивчик, там и сям нанес на его страницах дополнительные мазки.

- Так и знал, что если ты станешь насвистывать, то непременно самый что ни на есть незатейливый мотив, - ворчливо, но беззлобно вымолвил Буслов.

- Это стереотип поведения, - определил Лоскутников.

Живописец неспешно спрятал блокнот, развалился на траве с еще большей непринужденностью и проговорил, задумчиво улыбаясь:

- Увидишь монастырь с горы... Или на горе его увидишь, а он сияет и светится весь, сверкает крестами да маковками, колокольнями, башнями оттопыривается, и это красота такая, - усмехнулся Чулихин, - такая лепота, что поневоле закрадывается мысль: мол, вот где с Богом говорить, вот где в самый раз с ним пообщаться. И хорошо это, славно. Ведь правда же? Мы эту картину всегда помним, она всегда перед нами, даже когда глаза у нас закрыты. Душа поет! Только внутри, между людьми, между разными монахами да настоятелями, между всякими там архимандритами, нет уже этого сияния, то есть если и есть, так разве что во всяких умилительных сказках восторженных паломников, а в натуре есть, главным образом, та же скудная и злая земная правда. Ты, Буслов, туда войдешь, а последний послушник, невежественный и глупый совсем малый, будет над тобой смеяться или поучения тебе как ослу читать. Он из тебя всю душу вытянет, вытряхнет, на пол швырнет, рассказывал Чулихин свою жуткую сказку.

- Я устал от твоей критики. Я еще до монастыря не дошел, монахов не повидал, голоса монашьего не услыхал, зато ты мне уши прожужжал всякой о них чушью. А что чернец швырнет на пол мою душу - это не обязательно, возразил Буслов, колдуя над костром.

Котелок, в котором закипала вода для чая, добродушно причитал о чем-то, ворчал.

- Ты к ним придешь за небом, простодушно тараща на них глаза, - сказал Чулихин, - а настоятель, тоже не Бог весть какого ума господин, станет тебя, образованного и утонченного потомка дворян, называть дураком и отправлять на поиски каких-то щепок. Так оно, знаешь ли, и произошло с человеком, который был поумнее нашего, а вот поди ж ты, доверился этим, в черных мешках, прилепился к ним.

Буслов сказал:

- Я знаю, с кем это произошло. И я не хочу гадать, не произойдет ли со мной того же.

- В красивейшем монастыре произошло это! - выкрикнул Чулихин яростно. - В красивейшем! Лепота там была несказанная, а поселились среди нее подлецы и хамы. Великого человека мучили!

- Что бы ты с ними сделал? - с любопытством спросил Лоскутников.

- Я бы камень каждому на шею да в воду, в прорубь.

- Шутишь!

- Он шутит, конечно, - сказал Буслов, улыбаясь без напряжения, светло.

- Сейчас это еще шутка, - возразил Чулихин, - а вот как дойдет до обычных человеческих крайностей, то есть когда выяснится, что умишко у меня все же есть, но истины я, однако, не знаю, а при этом она мне позарез нужна, то будет уже вовсе не до шуток. К смерти надо будет собираться, итоги подводить, Богу отчет готовить, а я ничего не знаю. Какие ж это будут шутки, если одни живут себе преспокойно и не заботятся совсем об этой самой истине, а другие, как бы вооружившись ею, облачаются в черные мешки и смотрят вполне устроенными, благополучными господами, а я, об истине заботящийся и вооружиться ею тоже жаждущий, только и могу похвалиться что знанием о своем полном незнании?! Это уже не шутки, это уже мерзость, издевательство, подлая комедия, которую, умирая, совсем комедией не ощутишь. И это со всяким разумным человеком происходит. Не с попами, не с торгашами, не с Авдотьями, а с такими, как ты, Буслов. Вот и спрашивай после этого: на что мне такая жизнь? на что мне разум?

Буслов внезапно уплотнившимся человеком как бы с кем-то воевал возле костра. Он двигал туда-сюда свою мощную фигуру, создавал какие-то рубящие шаги в теснине сказанного Чулихиным.

- А я еще жив! - воскликнул он громко. - На что бы ни была дана мне жизнь с причитающимся мне разумом, я не как избавиться бы от них разом думаю, и вообще не о том... я живу... мне дожить надо со всем этим, со всем, что мне дано, и со всем, что я нажил. Куда я денусь? Как я убегу от своей жизни и своего разума?

Чулихин присвистнул, пародируя некоторое возникшее в нем изумление образом мысли и действий его приятеля.

- А в монастырь бежишь! - воскликнул он с преувеличенной обескураженностью.

- Бегу... бегу ли?.. да ведь не собираюсь в нем оставаться, - рассудил Буслов и сдавленным смешком, как будто стыдясь чего-то, увенчал свое высказывание.

- А тогда и незачем так туда поспешать. Не то тупик, что я на минутку заплутал и не знаю, как нам реально выбраться из этих трех сосен, а то, что ты сам-то толком не ведаешь, куда тебе хочется. - Чулихин грубо смеялся. Нет, приятель, выбор ты делай серьезно: либо монастырь, либо вольная воля. Тебе что, скажи, свет белый стал немил?

- А хоть бы и так, - нахмурясь, ответил Буслов с каким-то неудовольствием.

Принялся Лоскутников рассказывать притчу, глядя на Буслова с наглой усмешкой:

- Один человек, по имени Антоний, в Риме ушел из семьи и отказался от богатства, стал на каком-то столпе, а этот столп в бурю оторвался от латынской земли и перенес Антония в Новгород. В латынской земле над Антонием смеялись и говорили всякую хулу, а в Новгороде Великом признали святым. Он и подвизался в святости. Он упал к ногам местного владыки и молил о приобщении к истине, просил благословения. Владыка же, как сообразил, какую милость явил Господь через этого Антония, чудесным образом доставив его из скудного святостью Рима в новгородские палестины, сам тоже упал к ногам Антония и его просил о благословении. Они некоторым образом барахтались в тереме на полу, хватая друг друга за ноги. Вот бы и тебе так. И ты так сделай. Бога умоли, чтоб он с тобой это сделал. То ли на столпе куда унес, то ли сподобил лицезреть такого чудом занесенного из невиданных земель. Вот чего вымаливай! - сильным вскриком закончил рассказчик.

- Далеко ходить и плавать нет нужды, - возразил Чулихин, в том же, впрочем, тоне подхватывая лоскутниковскую речь. - Монастырь, обласканный Господом, здесь неподалеку, и мы его найдем. Только там не поймут, не оценят по достоинству чудесным образом перемещающихся столпов, а начнешь барахтаться, так тебя, Буслов, выведут, как нашкодившего мальчишку...

- Мне дом собственный уже не кажется родным, - перебил Буслов. - Весь этот современный мир с его профанацией, с его воем и суетой мне опротивел... я бы проклял его, когда б это не было смешно! А почва из-под ног уходит. Мне дома ничто не в радость. Там уже стены трясутся... Обезумевшие людишки лапают его своими грязными руками!

Снова повествовал, принимая облик наставника, Лоскутников:

- Был поэт один на рубеже веков, не помню его имени, а произошло с ним вот что. Он еще в девятнадцатом столетии поступил в монастырь, а там запил и по пьяному делу убил какого-то монаха. И как же с ним поступили? А просто выгнали из монастыря. Вот какое, Буслов, правосудие было у духовных-то.

- В веке двадцатом подобное уже было бы невозможно, я так полагаю, солидно заметил Чулихин.

- Ничто мне так не противно, как этот ваш двадцать первый век! крикнул Буслов.

- А вот тут погоди-ка, - сказал Лоскутников строго. - Если ты так рассудил, то не пришло ли время кое-что начать с начала... не пристало ли сейчас спросить, а что, собственно, ты все-таки мыслишь под национальной идеей? Мы с этого начали, и ты мне гордо все изложил, а теперь-то, теперь-то... О, милый! - злобно прохохотал Лоскутников. - Не возобновить ли заодно и прочее? Не позволено ли мне будет сейчас поинтересоваться, за что же ты меня в кремле... в древних, седых стенах кремля... щелкнул по носу?

Лоскутников досмеивался уже ожесточенно и угрожающе выставлял вперед нижнюю челюсть, рисуя образ какой-то рассвирепевшей рыбины. Кожа словно сползла с его головы, унесла волосы, обнажив голый череп во всей его маленькой круглой убогости. Буслов сразу понял, что ему не составит большого труда взять этот череп в руку и отшвырнуть от себя на какое угодно расстояние. Он даже пожалел Лоскутникова за то, что тот был такой мелкий и жалкий в своем гневе. Но Буслову не хотелось, чтобы речь заходила о его жене, из-за которой Лоскутников и получил щелчок по носу, и по-настоящему расчувствоваться в отношении наскакивающего на него приятеля он себе не позволял.

- Ах ты... пустобрех! - наивно отделывался он от Лоскутникова пустяковым оскорблением.

- А оба вы пустобрехи, - подытожил со стороны Чулихин.

Более или менее вернувшись к выдержанности манер, слегка заделавшись даже и академичней, Буслов сказал, прочно стоя на земле и гладко, изящно жестикулируя:

- Мне не дом другой нужен, не город, не страна другая, не мир иной. Мне нужна темная и тесная келья со свечой, чтобы я мог сесть у деревянного, у грубого, пусть даже у каменного стола... пусть это все даже вообще каменным мешком будет!.. но чтобы я мог сесть там в полумраке и тишине, голову подпереть рукой и поразмыслить обо всем, призадуматься... на покое обдумать свое положение...

- Да что за детские фантазии! - закричал и завертелся Лоскутников. Ты смеешься над нами? Морочишь нам голову? Ты, может быть, там, в этой келье, будешь глубоко размышлять о том, как ты здорово щелкнул меня по носу?

В пронзительном ожидании ответа смотрел Лоскутников на Буслова, погрузившегося в размышления.

- Я плачу оттого, что в прекрасное стремятся уроды и наполняют его... прекрасный сосуд наполняется дрянным вином. - Чулихин рукой, оказавшейся перепачканной землей, провел по лицу, размазывая слезы. Он тяжело вздыхал. - Мир явлений... и пусть я повторю чьи-то мысли, но я скажу это, я скажу, что мир явлений - это лишь тусклое отражение понятия, истины о божественной красоте. Так нет бы нашим настырным уродцам пошевеливаться себе только в мелкой водице, в тихом омуте! Нет, не хотят, лезут на гребень волны, на белые колокольни, на высокие башни... Они забрались уже в мою мечту. Паразитируют на моей мечте о соединении, о слиянии всего прекрасного и замечательного в русской жизни!

Волосы на голове Лоскутникова зашевелились, встали дыбом: ему пришло на ум, что Чулихин именно его пометил паразитом, разъедающим его мечту вернуть Буслова литературе, питающимся надеждой как-то и самому, может быть, проскользнуть в мир изящной словесности.

- Ну, ты, негодяй, сущий подлец! - завопил он.

Он побежал, крича, а Буслову и Чулихину было непонятно, куда он мчится и кому адресует свои изобличения. Буслов перехватил его в самом начале пути.

- Комедию-то не надо ломать, - веско произнес он, крепко взяв Лоскутникова за плечо.

Тот вырывался. Буслов наставлял:

- Мир стал безумен, бессмыслен и жаждет только диких развлечений, бездарность всюду правит бал, а я хочу сидеть в келье и мыслить, наверное, даже и древние летописи читать, и это для меня отнюдь не развлечение. Не мешай мне, не путайся под ногами!

Чулихин уже не плакал, если то, что он делал прежде, действительно было плачем, а смеялся, видя, что у Лоскутникова все же получается комедия вопреки высоким и ясным поучениям Буслова. Какое-то сделалось у Лоскутникова в его оторопи совсем узкое и быстрое, темное от неосознанных, слепых порывов лицо. Буслов свою мысль прямо не выразил, однако из его слов можно было заключить, что в растлении мира повинна западная цивилизация. Чулихин и сам это знал. Да и могло ли быть иначе? С запада надвигали могильную плиту. Само уже слово "цивилизация" было так погибельно, плоско, тяжеловесно в сравнении с тонким и вдохновляющим словом "культура". А Лоскутников словно и вертелся, извивался в трещине между ними, на границе, ставшей великим различием, понятным Буслову и Чулихину, но совершенно непонятным ему. Это показалось немножко смешно живописцу, и он не подумал, что, возможно, ошибается, даже определенным образом заблуждается на счет сделавшегося вдруг несчастным Лоскутникова. Не умея вырваться из цепких рук Буслова, Лоскутников дал волю своим чувствам. Он с воем и писком ударял кулаками Буслова в грудь и пинал его ногой. Эти двое не на шутку схлестнулись. Задетый кем-то котелок опрокинулся, и вода зашипела в огне. Чулихин бросился разнимать дерущихся.

- Постойте, постойте же! - вдруг воскликнул он с каким-то новым чувством.

Раскидав противников в стороны, он могущественно шагнул между ними, мгновенно притихшими. Оба поддались чулихинской новизне и напряженно следили, как он продвигается к стене леса, редеющей не только у него, но и у них на глазах. И вот уже Чулихину открылся чудесный холмистый вид с далекой игрушкой монастыря среди волн леса и в охваченном крепкими закатными лучами солнца небе. Лоскутников и Буслов приблизились, механически сосчитывая математику оставшегося расстояния. Выходило, что на самом деле не так уж и далеко. Но вдруг идти никому не хотелось, да и были они еще угрюмы, не остыв от схватки, от бесплодных споров. Медленно овладевало ими очарование пейзажа, которому ладность монастырских форм придавала теплоту.

- А хорошо монастырек выкрасили, - пробормотал смущенно Буслов.

Чулихин повернул к нему ставшее большим и суровым лицо. Следы слез и всякий лесной мусор на его щеках скрепились в некий сумрачный гранит.

- Иди же туда, - сказал живописец повелительно.

- Он пойдет, - вставил Лоскутников, бесцельно усмехаясь.

- Иди! - повторил Чулихин.

Буслов колебался. Красота монастыря поражала его, и он хотел любоваться ею, оставаясь неподвижным.

- И мы пойдем вслед за тобой, - решал вслух последние задачи их трудного пути Лоскутников. - А если ты не пойдешь, не пойдем и мы.

- Правильно, - согласился Чулихин.

- Я не пойду, - наконец решил Буслов.

- Там келья, - поучал теперь Лоскутников с внутренним смехом. - Там свечи и лампады. И летописи там ждут тебя.

- Почему ты не идешь? - спросил Чулихин.

- Потому что не идется.

Не смущаясь мыслью, что друзья осуждают и смеются над ним, Буслов спокойно любовался монастырем. А вместе с тем в тихом упрямстве, с каким он положил, вопреки очевидной необходимости идти в монастырь, аккуратно и вовсе не пойти туда, не могло ведь не заключаться хоть сколько-то неистовства. Под внешней невозмутимостью в его душе в этот момент творилось нечто невообразимое, а еще больше, наверное, в голове. Тут словно какие-то откровенно противоречащие друг другу суждения весьма натурально сложились в одно плоское целое, как складываются крылья бабочки. Была ли действительно веская причина не идти в монастырь после всех трудностей пути, споров и даже мытарств? Ее точно не было. Буслов даже время от времени встряхивал головой, как человек, на что-то решившийся, и это могло быть только решимостью твердо преодолеть оставшееся до монастырских ворот расстояние. Но одновременно он почти ясно сознавал, что идти не то чтобы не надо, а не случится никакого греха и ничего просто неправильного, если он не пойдет. И тут еще оставалась ведущая к выбору ниточка. Но Буслов не пользовался ею и даже едва ли не пренебрегал. Он только смотрел с легкой и, пожалуй, приятной усмешкой вдаль, туда, где стояли на зеленом холме великолепные храмы.

- Так-таки и не пойдешь? - мурлыкал и иронизировал за его спиной Лоскутников.

Тут-то оно и случилось, т.е. для Буслова практически ничего, он просто не ответил, пропустил внятный вопрос приятеля мимо ушей, а для Лоскутникова как раз многое и, собственно говоря, все, ибо в том факте, что Буслов проигнорировал его вопрос, он усмотрел не только мимолетное пренебрежение к его пытливости, но и неумолимое отторжение самого его существа. Он был выброшен и остался один, в лоне дикой природы, но вне картины, на которой его друзья, или бывшие друзья, мирно и с известным удовлетворением любовались живописно расположенной на возвышении обителью. Еще и еще переходил Лоскутников от подавленного, трагического молчания к вопросам, но едва ли уже и сам слышал их. Случайно не ответил Буслов на первый, еще членораздельный вопрос, или уже тогда действовала его задумка, его жестокий замысел вышвырнуть попутчика, свидетеля его путевых невзгод и открытий, из действительности, которую явил им Чулихин? Лоскутников всматривался в Буслова, пытаясь это разгадать. Но цельность Буслова расколоть, чтобы дальше проникнуть в его душу, ему не удавалось, и к тому же теперь Буслов как будто не имел уже возможности остановить на нем взгляд, по которому Лоскутников прочитал бы истину. Этот поставивший перед собой религиозную задачу писатель стал для него неприступен. А отторжение было и впрямь жестоким, оно возвращало во времена некой обнаженности и первобытности, когда его, Лоскутникова, невинность выглядела бы прекрасно, если бы не была, как и все живое, обречена на грех познания. Теперь же такое возвращение ему было совсем не с руки, и у него не оставалось иного выхода, кроме как творить на ходу торопливые отвлекающие от тоски и возмущения легенды.

Увидел он в идеальном, наяву жестко и убедительно не состоявшемся возвышении Буслова к монастырю, что бросивший его друг, замкнувшись в себе, создал некий мечтательный и идиллический образ России, который вполне готов объявить ее действительным состоянием в прошлом. Иначе, не касаясь прошлого, тема тут не пошла бы, ведь монастырь, вдохновивший Буслова, был построен Бог знает когда в толще времен. И теперь Буслов словно говорит, по крайней мере, своим видом: именно так, именно таким путем, замыкаясь в себе и не страшась мечтаний, и должен разумный русский человек создавать образ своей России, но прежде непременно отмежевавшись от глупцов и растлителей.

Но Лоскутников-то!.. У него была, конечно, своя Россия, и от глупцов, от растлителей он, пожалуй, отмежевался, а пути, который рекомендовал и в сущности навязывал этот цельный, вымахавший в монолит Буслов, все-таки не было, а оттого как будто не было и права называться разумным русским человеком. Он понурился, огорченный своим открытием.

Глупцов и растлителей очень много, - продолжал изнурять его Буслов чудовищным, фантастическим разговором, - и приходится жить среди них, а поскольку это горе почти что неизбывно, следует ради спасения души прибегать к некоторого рода странничеству. Лоскутников тревожно огляделся. Но вот он я! Я здесь! я в странничестве, я тоже странник! А не выходило не только крикнуть, но и поверить в правду напрашивающегося ответа. Пояснял Буслов, что надо приезжать в города, где тебя никто не знает, осматривать достопримечательности и просто бродить по старым русским улицам, чувствуя свою отдельность от толпы и вместе с тем приобщенность к былому, к истории и к тому, что еще уцелело из давних творческих свершений. Оптимистичен был Буслов. Не бояться стужи и зноя, непроходимых лесов, бесконечных пространств, глухих, похожих на тупики уголков. Вот что он советовал. И у него слова не расходились с делом: вот же он, вдали от мира, в глухом лесу, откуда смотрит на монастырское диво. И все бы хорошо, но увязался за ним некий Лоскутников, цепляется за него, тянет его назад, в пучину глупости и растления. И для Лоскутникова выходило, что он не только отлучен от сонма разумных русских людей, но и прямо должен осознать себя человеком глупым и к тому же наделенным массой дурных наклонностей.

Чулихин с улыбкой следил за умствованиями своих спутников. У него была своя стезя.

***

Вернувшись домой, Буслов заметно стал положительнее. Бывает, что взрослые, вполне уже положительные люди, укрепившись какой-нибудь мыслью или идеей, становятся внезапно еще зрелее, вызревают до некой как бы и невозможности возрастать и расширяться далее. Тогда все у них внутри обретает громадное и беспрерывное напряжение, превращающее все их последующее развитие уже только в усиление самой этой внутренней напряженности, которая сцепляется даже в определенного рода тьму, а во внешнем выражении разве что в какие-то быстрые пронзительные взгляды, какие эти люди начинают порой бросать по сторонам, или просто в смешные для посторонних выходки. Буслов не то чтобы именно вот так напрягся и попал в царство одному ему ведомого духа, скорее, он как-то прояснился до того, что все его лишние или забавные, или ошибочные движения и поступки сделались незаметными по своей прозрачности. Он научился лучше регулировать свой внутренний климат и ловко разгонять тучи, стоило тем подсобраться на небосклоне его души. Став ясным, он, между тем, именно мыслью о необходимости достижения ясности и укрепился, иначе сказать, он отнюдь не сознавал себя прозрачным и не понимал уже достигнутого им в этом направлении, а только еще думал, как бы все это устроить, и оттого, что он стремился к ясности через размышления и гадания о ней и при этом совершенно точно знал, что ему нужно сделать, все в нем и приобрело оттенок твердой, непоколебимой зрелости.

Прежде всего, он уяснил, что ему мешает в полном достижении достаточного совершенства, а то и вообще доступной для ему подобных святости. Мешала недосказанность паломничества, в котором он, прокричав о своем отвращении к нынешнему миру, так и не объяснил в емких подробностях, что конкретно не нравится и отталкивает его. Теперь следовало восполнить этот пробел, и он вернулся к литературе, чтобы в неком тексте все выразить. А уж после он обдумает или просто получит готовое знание, как ему обустроиться с бесспорной окончательностью.

Поэтому он приобрел писательскую осанку и соответствующие повадки. Тут не проводится мысль, что писатель как таковой, мол, абсолютно узнаваем, тут указывается лишь на то обстоятельство, что любой прохожий, даже самый неискушенный или вовсе недалекий человек, завидев твердо и с аккуратной величавостью вышагивающего по улице Буслова, непременно должен был заподозрить, что перед ним господин не только мыслящий и глубоко чувствующий, но и умеющий превосходно выражать свои мысли и чувства. Буслов выходил на улицу и продвигался в деревянной неразберихе домишек горделиво, погруженный в раздумья, отнюдь не с намерением оставить, как-то даже с нарочитым усилием отпечатать свой след в истории. Он выступал, не столько в собственном представлении, сколько в беглых понятиях о нем встречных, уже прямо человеком, который такой след оставил.

Буслов сразу рассудил, что в тексте в качестве критики отвратительной мировой действительности должна быть высказана идея о массовости и безличности всего нынешнего, отнюдь не новая, но определенно потребовавшая от него высказываний. Он даже не предполагал высказаться очень уж на свой лад. Да и текст вчерне весьма скоро испекся, и тут уместно оговорить, что Буслов меньше всего беспокоился, не слишком ли он повторил других, прежде него раскрывавших тему авторов. Заминка, некоторая даже загвоздка заключалась в том, что он поставил перед собой задачу написать свой текст необычайно гладко и убедительно, а вот как ни бился над исполнением... и здесь уже не назовешь существо дела задачей, ибо, по справедливости, это была просто заноза, которую он сам и загнал в свой мыслящий состав... исполнение не давалось, и все у него выходило как будто не так и не приносило ему должного удовлетворения. Поэтому он еще немало рассуждал и помимо записанного текста, как бы вдогонку ему, но это был уже фактически личный внутренний диалог, который Буслов частенько вел, не задумываясь, передаст ли он его впоследствии бумаге. Дорога же к последующей ясности и будущему окончательному обустройству пролегала именно через уже почти готовый текст, и могла ли она, имея такую цель, быть кривой, разбитой и неубедительной? Вот мысль, не дававшая Буслову покоя. В беспокойстве он как будто даже вскидывался и подпрыгивал вместе со своими внутренними собеседованиями. Он брал примеры, а брать их было откуда. Вот вам, скажем, такой! - вскрикивал писатель мысленно. Готовилось воинство к великой битве на Куликовом поле. Его составляли, поди-ка, люди не слишком образованные и едва ли достигшие выспренних понятий о порядочности, но - живые, и трудно представить, чтобы они могли почитать за высшую необходимость для себя добыть... - задумывался Буслов, прежде тем перекинуться на обличение мелочей жизни; но это сделать было нужно, и он восклицал: - ... тот или иной шампунь! Назвав вещь своим именем, а получив житейский вздор, недостойный и мимолетного помысла, Буслов тушевался, выжатым человечком кувыркался в приливе тошноты, прятался от обжигающих взоров великих. Однако творческий процесс переходов от большого к малому, от смешного к великому был неостановим, и он, встряхнувшись, продолжал. Не допускаю и мысли, чтобы герои битвы Куликовской стали рассуждать о пользе какой-нибудь зубной пасты. Лоскутников, тот стал бы! - Скрипел Буслов зубами в своей безнадежной ярости. - А все искания и стремления нынешних людей в той или иной степени уподобляются этим страстям по шампуню и зубной пасте, обличал мыслитель, - и потому они, нынешние, смехотворны и позорны. Они как бабы. Рожи у них сладенькие, улыбаются приторно, и голоса у них мяукающие. Уже и женщин-то настоящих не надобно! Я про хамов не говорю. Это я про так называемых избранных, хам, он приходит, чтобы рассудить по-своему, в последнем акте наших комических драм, а что до так называемой элиты, то она вся нынче, кажется, в модельерах, в мире моды, шьет длинноногим девицам и молодящимся дамам шикарные наряды. Каждый из них воображает себя пупом земли, а на деле все они безлики и стерты в толпе. Лоскутниковы! - назвал людей Буслов и, сознавая, что не совсем справедлив по отношению к своему приятелю, скорчил презрительную гримасу.

Лоскутников, тот зажил куда расслабленней. Городок был невелик, и он имел частые случайные встречи то с Бусловым, то с Чулихиным, которые тотчас напоминали ему о каких-то не вполне заживших ранах их недавнего путешествия. Но с Бусловым Лоскутников больше не говорил ни о чем существенном, не спрашивал у него, что ему еще поделать в области идей и высоких соображений, не пытался с его помощью решить те или иные трудные задачи. И так было не потому, что он перестал доверять Буслову или по-настоящему невзлюбил его, а потому, что никакой пытливости уже не возникало у него и никаких особых задач он теперь не ставил перед собой, по крайней мере, при виде Буслова. Встреча принуждала их к разговору, и они говорили о пустяках, о погоде. Лето уже сменилось довольно-таки прохладной осенью, и о начинающихся ненастьях стоило, конечно, потолковать. Бедный, живущий на гроши, несостоятельный Лоскутников начал кутаться в ветхое пальтишко и часто, складывая руки на груди, чтобы прикрыть от ветра голую шею, смотрел прямо перед собой несчастным, брошенным на улице котенком. А на то, что творилось в его душе, Буслов взирал свысока и с отвлеченной усмешкой.

Зато Чулихину бедолага иногда жаловался на свою незадавшуюся жизнь. И были основательные причины для жалоб. В газете на него больше не смотрели как на человека, способного заменить Буслова, а в будущем и самого редактора. Лоскутникову теперь казалось, что было время, т.е. тотчас после увольнения Буслова, когда на него именно так смотрели. А раз он перестал пользоваться славой потенциального достойного преемника великих людей, то соответственно и перестали замечать его действительные достоинства и способности. Постепенно у него отобрали некоторые из тем, которые он вел раньше, и отдали их людям, на взгляд Лоскутникова, бездарным и никчемным. Эта постепенность произошла, в сущности, столь быстро, что Лоскутников и оглянуться не успел, и только ахнул, и почувствовал себя нагло и подло обманутым. Он ограблен, обобран до нитки. Окружающие подкапываются под него. Зачем они это делают, Лоскутников не понимал, ведь он никоим образом не принадлежал к тому человеческому типу, который всех раздражает, всем мешает и только ленивого не провоцирует на дурные поступки. Лоскутников... кому он как кость в горле? кому он наступил на больную мозоль? да никому!.. а между тем его откровенно травят, подталкивают его к разбитому корыту. Ему мстят, как если бы он кому-то перебежал дорогу. Но кому же? Пусть скажут. Пусть укажут. И окажется, что никому. А все-таки убивают, режут без ножа. Все-таки грабят, отнимают последнее. Так обрисовывал Лоскутников свое положение Чулихину. Он стремился укрепить в сознании живописца образ некоего Лоскутникова, сидящего на бобах.

Но едва Чулихин тем или иным способом подтверждал, что зарисовки приятеля произвели на него неизгладимое впечатление, реальный Лоскутников, в дрянном пальтишке, этот печальный котенок, сохранивший, однако, бойкость и по-своему даже веселый нрав, начинал вдруг скептически усмехаться и доказывать, что он, достигнув особого смирения, вполне доволен своей участью. Пусть он живет на гроши, что ж с того, ему хватает, уже и то ладно, что не приходится класть зубы на полку. Не протягивает он ноги. Запутать Чулихина Лоскутникову не удавалось, если он этого впрямь добивался. Живописец одинаково верил и в Лоскутникова, сидящего на бобах, и в смиренного Лоскутникова, который довольствуется малым. Наверное, эта доверчивость возникала оттого, что Лоскутников строил образы неких своих жизней фактически на готовых формулах, т.е. на поговорках и прибаутках, выработанных народной мудростью, и Чулихин, мгновенно и точно схватывая их, с легкостью видел за ними истинный образ Лоскутникова, человека, готового в своей печали потянуться к нему и с бесконечной доверительностью вывернуть себя перед ним наизнанку. Чулихин это ценил. У него совсем не было нужды в том, чтобы Лоскутников действительно выворачивался перед ним наизнанку, но его постоянную и нетребовательную готовность к этому он ставил весьма высоко и за нее любил приятеля.

Однажды, придя к тому торговому месту, которое теперь надежно имел Чулихин возле кремлевских стен, Лоскутников сказал ему:

- А все же странно, что я, много прочитавший и узнавший, так никому и не пригодился.

Чулихин решил пошутить. Отодвинув Лоскутникова в сторону, он заверещал:

- А ну подходи, налетай! Матрешки продаю, поделки разные!..

Лоскутников смеялся, довольный тем, что Чулихин в роли торговца выглядит забавным, в некотором роде блестящим человеком.

- Все зависит от того, в какой точке постижения этой странности ты находишься, - сказал живописец. - До или после?

- Что же от этого зависит? - удивился Лоскутников.

- Если ты еще не дорос до полного понимания этой самой странности, значит, ты все еще пытаешься как-то срежиссировать свою жизнь. Если перерос и просто оглядываешься назад, на свое прошлое, что-то в нем грустно констатируя, значит, ты сравнялся со мной, который не удивляется тому, что вынужден торговать матрешками вместо того, чтобы быть всеми признанным мастером и гением.

- Но ты не создал ни одной великой картины, - простодушно заметил Лоскутников.

- Тем не менее я тоже в положении человека, который никому не пригодился.

Лоскутников зло усмехнулся.

- Ты пригодился Буслову, - сказал он. - Вон он какой стал, не подступишься! А все благодаря тебе. Он напитался твоей кровью.

- Ты неправильно понимаешь Буслова, - возразил Чулихин. - Он сейчас стоит на самой острой точке вершины, откуда ему непременно придется шагнуть в ту или иную сторону. А выбор у него, однако, невелик. Либо он окончательно бросается в литературную пучину, в так называемое литературное море и плывет по его бурным, но прекрасным волнам, либо совершает ошибочный для него шаг, проваливается в пустоту и кончает дни в сумасшедшем доме.

- И ты спокойно говоришь об этом?

- Неправильно понимаешь ты и меня. Я не создал и никогда не создам великой картины. Тем не менее Господь сподобил меня на создание истинного шедевра. В отличие от тебя и от Буслова я прежде всего труженик. И за это вознагражден.

- Как же называется твой шедевр?

- Не ошибешься, назвав его картиной паломничества.

- Это конкретно те волнующие приключения, которые ты нам недавно устроил?

- Нет, это картина, писанная маслом, на холсте, который я купил на последние деньги в магазинчике неподалеку отсюда.

Лоскутников был в недоумении.

- А у нас еще сохранились магазины, в которых продают что-то для художников, для мастеров кисти? - восклицал он. - Я думал, у нас торгуют теперь только кофе и сигаретами. Или вот еще матрешками.

- Ты потому так мыслишь, что слишком много пьешь кофе и куришь. А о матрешках знаешь, что я, добрая душа, могу подарить тебе любую из них. Нет, брат, тебе еще многое предстоит познать, на многое открыть глаза.

- Матрешки мне без надобности, - сухо заметил Лоскутников. - А на твою картину посмотреть я хочу.

- Ну, это успеется... - небрежно отмахнулся Чулихин. Отвернулся он, как человек, не желающий расстаться с тайной некой правды, а в данном случае правда могла состоять в том, что менее всего он был расположен показывать свой шедевр Лоскутникову.

- Но я слишком много курю, слишком много пью кофе, - принялся говорить тот. - Я, глядишь, скоро умру. И тогда я не увижу твоей картины.

- Это будет не самое страшное. Поверь, если твоя жизнь не сложится или сложится так, что ты действительно должен будешь умереть в скором будущем, то меньше всего для тебя может иметь значения, посмотришь ли ты на мою картину или нет. Умирая, цепляйся за свое, будь прекрасен сам по себе, а не тем восторгом, в который тебя может ввести созерцание чужой работы.

Чулихин говорил все это с улыбкой, почти что со смехом, представал чудаком, который слишком оптимистически смотрит в будущее, чтобы придавать значение даже и тягостным проблемам ближних. Очевидно, дела его шли хорошо. А впрочем, когда же они шли плохо? Да и что, собственно, считать делами Чулихина?

Подобные разговоры происходили между ними частенько, и они укрепляли Лоскутникова. Он бегал к торговому Чулихину, наскоро излагал ему мысли о своих бедах и недоумениях, цеплялся за какое-нибудь невзначай оброненное приятелем словечко, спорил, домогался чего-то и, ничего не добившись, возвращался домой в уверенности, что он не совсем одинок в своем бесцветно разворачивающемся существовании и вообще в мире, а особенно в сфере идей, которая ныне, может быть, не очень-то трогает и привлекает его, но оттого не менее важна и замечательна. Он считал Чулихина своим другом. Дома он садился в темной, неприбранной комнатке за кофе и с незаметной для него самого лихорадочностью наполнял пепельницу окурками, смотрел в потолок или на серый квадрат окна, за которым угасал осенний день и мечтал о тех солидных и сокровенных мыслях, которые он выскажет живописцу при новой встрече.

А Чулихин знал, что и следующий разговор Лоскутников едва ли не прямо начнет с сетований на невостребованность его учености и житейского опыта. Он никогда и не предполагал в Лоскутникове друга, но отнюдь не тяготился им, и эти их встречи, всегда более или менее случайные, если и не были ему желанны, то и не огорчали, напротив, скорее некоторым образом ободряли тем неприкрытым зрелищем чужого простодушного горевания, на фоне которого ему было проще и удобнее лелеять мечты о себе как о человеке, в конечном счете преуспевшем. А он в известной степени и был таковым. Говоря Лоскутникову о созданном им шедевре, Чулихин не только верил в свои слова, но и в самом деле знал, что они не далеки от истины. Чулихин не сомневался, что в этот раз поработал отлично и вполне превзошел самого себя. Вернувшись домой, он доставал картину из чулана, находил для нее выгодное освещение, усаживался напротив и долго любовался ею, но не для того, чтобы восстановиться в уверенном мнении насчет нее после очередного разговора с Лоскутниковым, который все же отчасти действовал на него и разлагающе, а с тем, чтобы установить необходимость тех или иных доработок в этом еще не оконченном, на его взгляд, полотне.

Написана картина была в целом быстро, а завершение шло медленно и трудно, как если бы мастер не шутя заботился о достижении некоего совершенства. А между тем планы относительно будущего картины у него были самые что ни на есть практические и забавные. Он вовсе не думал поразить ею мир, не питал надежд завоевать с ее помощью славу. Он любил эту картину, но при этом не видел в ней то свое детище, с которым ни при каких обстоятельствах не пожелает расстаться. Картина языком символов рассказывала о путешествии к святому источнику и затем к монастырю, но так, словно сам Чулихин не принимал в нем никакого участия. И это достаточно соответствовало его внутреннему пониманию недавнего паломничества, по которому выходило, что цели этого действа в том их виде, в каком они были достойны отражения в истинном искусстве, могли быть преследуемы только Бусловым и Лоскутниковым, а не им, скромным живописцем, заведомо знавшим, что его попытки заинтересовать Буслова их путешествием исключительно с писательской точки зрения не увенчаются очевидным успехом, и поставившим перед собой задачу быть по-настоящему только все подмечающим и регистрирующим свидетелем. Он выполнил эту задачу, можно сказать, с блеском, и уже ничто не мешало ему думать, что в сущности оправдались и те цели, которые ставили или должны были ставить перед собой его спутники. В определенном смысле их целью, поглощающей другие, было именно что попасть в поле притяжения будущей картины, и если эта картина из потенциальной превратилась в реальную, то что же сказать о заложенной ею большой и главной цели, как не то, что она достигнута и исчерпана? В особенности это подтверждали тревоги Лоскутникова, его смятение. Буслову еще по плечу увернуться, выскользнуть из запечатленности, а Лоскутников уловлен и, как говорится, посажен на цепь. Да и не того ли и добивался этот человек? Не того ли он хотел, чтобы его внезапная, наспех изготовленная образованность и идейность получили хоть какое-то внешнее воплощение? И вот оно. Вот он, Лоскутников! - отвечал самому себе на торопливые вопросы живописец и посмеивался, глядя на добытое существованием Лоскутникова изображение.

А вообще-то присутствовали в картине и пройденный путь, и глухой лес, и столпотворение у святого источника, и покушение на самоубийство, и деревенские церквушки, и девица, вынырнувшая из кустов и схваченная за хвост, и подпирающий небо колоннами дворец, и удачно сбывший свой товар мужик, и суматошная орда торгующих, и монастырь, в который они так и не вошли. Все это роскошно и пестро, сгустком бреда, громоздилось в центре обширного полотна. А по сторонам, почти приваливаясь к краям полотна, располагались в полный рост более или менее узнаваемые Буслов и Лоскутников, как бы сидящие на каком-то темном, едва намеченном и, скорее всего, несущественном для общего замысла выступе, а в то же время и явно повисшие в воздухе. Было несомненно, что они вместе, но по тому изгибу, который каждый из этих персонажей не без кокетства, словно бы в легком и не слишком занимавшем их танце, делал ногой, просто угадывалось, что они не прочь разойтись, ибо это были изгибы в резко противоположные стороны. Наконец живописец посчитал, что работа завершена, завернул картину в тряпицу, взял подмышку и отправился в центр города, где вблизи торговых рядов возвышалось недавно выстроенное с намеком на древний отечественный стиль здание обузовской конторы. Пускать туда Чулихина с его свертком сначала не захотели, приняв во внимание убожество его одежки, однако он назвал себя и добился, чтобы о нем сообщили хозяину, после чего и был допущен.

Свой кабинет Обузов обставил просто, в современном вкусе. Он был деловой человек, все представления которого об изящном почерпались из модных, превосходно иллюстрированных журналов. Едва кивнув дельцу, Чулихин утвердил напротив него, утопавшего в огромном кожаном кресле за пустынным письменным столом, споро освобожденную от обертки картину. Он прислонил ее к стене.

- Ты намалевал? Узнаю тех двоих, - сказал Обузов после недолгого изучения, - хотя ты их не пожалел и изобразил несколько карикатурно.

- Я своего отношения к ним как раз не выразил, - оспорил Чулихин. Тут кое-что от примитива... то есть я о лицах этих людей, которые в действительности кажутся тебе не карикатурными, как ты только что сказал, а простодушными, и именно это, - солидно объяснял мастер, - ты хотел сказать, по ошибке сказав немножко другое. И именно такого впечатления я и добивался. Так что картина мне, прямо сказать, удалась.

- А чего ты хочешь от меня?

- Чтобы ты ее купил.

Обузов округлил глаза.

- Я? Купить? Я продаю...

- На этот раз купи, займись приобретением, - перебил живописец. - И ты не пожалеешь.

- На что она мне, твоя картина? Я произведения искусства не коллекционирую и не очень-то ими интересуюсь.

- Речь идет не о коллекционировании и вообще не об интересе к искусству, а о том, чтобы ты имел память о прекрасно проведенном времени, о путешествии к святым местам, которое, судя по всему, имело для тебя отличные результаты. Ведь если я не ошибаюсь, купание в святом источнике исцелило тебя.

- Да, я теперь, говорят, здоров, - самодовольно ухмыльнулся Обузов. Видишь ли, друг, операция прошла отлично. Делали виртуозы. Откуда они взялись, не ведаю. Но налетели, как коршуны. Впрочем, все это делают деньги. Но есть мнение, что прежде всего источник вернул мне здоровье. Тут ты не ошибся.

- Об этом тебе следует иметь память. Возьми картину.

- Пока не спрашиваю, за сколько. Не задаю преждевременных вопросов... - рассуждал вслух Обузов.

Выйдя из-за стола, он приблизился к картине и всмотрелся в нее. Он слегка наклонял к ней корпус.

- Слушай, ты все же обучайся манерам! - запротестовал Чулихин. - Ты светский человек или нет? Мастер же перед тобой, творец демонстрирует тебе свое творение! А ты принимаешь позы, как перед бабой, красуешься, мясистый зад выставляешь. Мастер может войти в раж. Мастер может пинка дать.

- Чем я тебе не нравлюсь?

- Я не сказал, что ты мне не нравишься. Я только хочу, чтобы ты нравился мне еще больше.

- Тогда слушай меня, а свои скороспелые мыслишки. В связи с твоей картиной скажу... В ней много всего наворочено, есть все, но я не изображен, - сказал Обузов, продолжая сомневаться. - Нет меня, не так ли? Я мог бы повесить картину у себя дома или в этом кабинете. Но меня на ней нет.

- Лучше дома, - заметил живописец. - Здесь обстановка холодная, официальная, и люди сюда ходят не для того, чтобы любоваться произведениями живописи. А для тебя эта картина имеет особое значение, я бы сказал, в ней заключен для тебя сокровенный смысл. Подобные вещи лучше держать, что называется, ближе к телу. Что же до подмеченного тобой отсутствия твоей драгоценной персоны на этом полотне, то оно объясняется прежде всего половинчатостью данной работы.

- Не понимаю. Объясни получше.

- Не важно, как понимаю данную картину я. Ты должен смотреть на нее своими глазами, и ты окажешься бесконечно прав, если в твоих глазах она предстанет одной, первой частью диптиха.

- Диптиха?

- Да, диптиха. И в этой части ты отсутствуешь. Зато во второй будешь присутствовать во всей своей красе. Другое дело, что возникнет эта вторая часть лишь при условии заключения между нами соглашения, того, что на твоем языке называется контрактом.

- А платить мне за обе части по-разному?

- Естественно. Но ты человек щедрый, и тебе не составит большого труда разделить одну внушительную сумму на две основательные части.

- Да, я не жадный человек, но я не люблю покупать вещи, в которых с первого взгляда не усматриваю практической пользы. Я трезвый человек, подчеркнул Обузов.

- А нравственная польза? А твое чудесное исцеление? И, наконец, подумай еще о том дополнении к своим радостным чувствам по поводу твоего выздоровления, которое получит твоя жена, увидев эту многое ей напоминающее картину.

- Ладно, почти убедил. Сколько ты хочешь?

Чулихин устроил паузу, выдумывая суммы, которые вряд ли могли уместиться в голове Обузова.

- Возможен и триптих, - сказал он после.

- Это еще что такое?!

- Это изображение твоей благоверной на третьем полотне. Разумеется, при условии особого соглашения.

Задумался делец, заточил себя накрепко в плену у мысли, сомневаясь, впрочем, что ступил на верный путь.

- Что же у тебя такие пространные замыслы? - сказал он рассеянно. Нельзя ли жену поместить прямо на второй картине?

- Мне кажется, больше будет соответствовать правде, если мы ее поместим отдельно, - возразил Чулихин.

- А можно и вообще без нее обойтись.

- Ты споришь и что-то доказываешь с точки зрения художественной и даже нравственной или только финансовой?

- Я смотрю на дело в целом...

- Почему же не спросить мнения твоей жены?

- Тогда лучше сразу сойдемся в цене трех картин. Я ее мнение знаю. Я ведь все-таки торгуюсь с тобой, милый. Мне денег не жалко, но я торговец и должен непременно торговаться. А она пойдет напропалую и заведет нашу сделку в такие дебри, что там ты сможешь без зазрения совести поднимать цену хоть до бесконечности. Женщин в наши дела лучше не впутывать. Одно дело, чтоб она, например, тебе позировала, это - пожалуйста и сколько угодно. Но упаси Бог давать ей право голоса в нашем соглашении. Ведь ей тут же взбредет на ум, что она сама по себе вырастет в цене, чем больше монет я выложу за твою работу. Не позволяй женщинам тщеславиться, вот мое правило.

Чулихин выразил удовольствие, что имеет дело с человеком, живущим по твердым правилам, и предложил не мешкая заключить их полюбовное соглашение полным расчетом.

- А эксперты? - воскликнул Обузов, изумленно всколыхнувшись всем своим крупным телом. - Разве они не должны определить истинную художественную ценность картины, а соответственно и ее рыночную стоимость?

- Я и есть этот эксперт, - уверенно заявил Чулихин.

Обузов сдался. Сделка тут же состоялась. В голове коммерсанта мелькнула даже мысль о небесполезности заведения в пределах его деятельности отрасли по купле-продаже художественных ценностей; тогда бы и Чулихин точно уж пригодился. Он достал бутылку коньяка и рюмки, задумался и, вспоминая недавние летние приключения, несколько жеманился, жмурился, как кот, и смотрел на живописца елейно и лукаво, еще никак не разъяснив тому, чем вызван этот внезапный его отказ от делового стиля. Чулихин залпом осушил рюмку и поставил ее рядом с бутылкой, намекая на продолжение.

- А хорошо было в тех краях, в той гостинице, - заблажил Обузов, смакуя коньяк; плоско, рисуя какое-то неожиданное усреднение своих выдающихся габаритов, развалился он в кресле, словно подавленный грузом неохватных мечтаний. - Там еще усадьба была, музэй какой-то, понимаешь, музэй в буквальном смысле этого слова. Еще тамошний абориген прибегал и торговался, пока Авдотья не отвесила ему коленкой под зад. Люблю ширь лугов, свежий воздух, пойменные и заливные всякие места, жаркое солнце, просторы родные. Славно отдохнул! Напоила меня Русь божественной своей красой! Я же думал, что умру, а не боялся и не трусил, нет. Мне было весело, до того весело, что я всего объема того веселья теперь и вспомнить не в силах. - Слезы навернулись на его глаза. Он вытащил из кармана пиджака пачку денег, отсчитал несколько банкнот и протянул Чулихину. - Возьми еще эту отдельную сумму и купи себе одежонку поприличнее, а то вид у тебя прискорбный. Возьми, браток, я от всей души даю, от чистого сердца.

Взяв деньги, Чулихин сказал:

- Я удовлетворен своей работой, я в отличном расположении духа, и это так естественно для человека, совершившего творческий подвиг. И все же на душе кошки скребут, тяжело и муторно, и на сердце гадко. Ведь не за горами старость, вся эта мерзость старения и умирания. Что нам делать?

- Нам с тобой? - спросил Обузов и вдруг подмигнул, но так неожиданно и проникновенно, что Чулихин даже не удивился.

- Нам, людям, - ответил он.

- Ты думай и расписывайся за себя. А о других не беспокойся, не пропадут. Каждый знает, что ему делать и как выкрутиться.

- Не о том я! - выкрикнул живописец тоскливо.

Обузов произнес назидательно:

- Моя правда, например, в том, что я, хоть и верчусь, как белка в колесе, умею все-таки пожить в свое удовольствие.

Довольный своими успехами, с карманами, набитыми невиданной им прежде кучей денег, Чулихин от Обузова пошел прямиком в уютное кафе на набережной. В его жизни восторжествовала некая весна, он физически ощущал свой новый статус, статус художника, чьи работы пользуются вниманием, мастера, работающего по контракту. Таковы были придворные живописцы, таковы, скажем, официальные архитекторы, - для него, Чулихина, роль несколько смешная, но и приятная. Денежная роль. И это очень существенно. Теперь он может расправить крылья, вправе оглядеться солидным господином и потребовать внимания к своей персоне даже от людей, вовсе не связанных с миром художественных исканий и подвигов или обузовской коммерции, которую ему предстоит обслуживать. Например, официантке, бредущей к его столику с ленцой и явной неохотой, стоит-таки присмотреться к нему и опознать в нем человека, чье мнение уважают даже столь высоко взлетевшие дельцы, как Обузов, и чьим талантом и вдохновением деятельность этих Обузовых будет поднята из праха и мерзости на вершины искусства.

Чулихин был уверен, что не подчинится требованиям будущих заказчиков, а сумеет навязать им свои понятия, привить им свой вкус. Поэтому его работа по контракту может и должна стать не подневольной и тошной пляской под чужую дудку, а широким, свободным творчеством, для самих заказчиков имеющим познавательное и просветительное значение. Чулихин усмехнулся, поняв себя и свое будущее таким образом. Он с удовольствием выпил бокал вина, предвкушая, как поразит официантку, все еще косившуюся на него с некоторой презрительностью, богатыми чаевыми. Да, он нынче полон жизни, некоего роскошного солнечного цветения, сильно отличающегося от пасмурности дня за окном кафе, и ему следует осмыслить, как и почему он пришел к этой полноте. Ведь надо же было случиться такому, что в паломничество, от которого он думал взять только прекрасный сюжет для тихой и скромной работы, втиснулся Обузов с его отчаянием и буйством, с его шумливостью и неисчерпаемым запасом денег, Обузов, которому тоже нашлось нынче применение. Вот как сложилось! Разве это не перст судьбы? Из летнего приключения выжал он максимум пользы и выгоды для себя. Это как ружье, которое, появившись на сцене, непременно должно выстрелить. И оно выстрелило, и выстрел все еще гремит в ушах Чулихина, и долго еще будет греметь. Тут та особенность, что духовное ловко и тесно переплелось с материальным, связалось в один узел. Это ли не сюжет? Любовался мастер цельностью и целым этого сюжета, не вспоминая о частностях, которые вполне могли омрачить его радость. И в том, что его судьба вдруг словно попала в ткацкий станок и вышла после обработки в нем искусным рисунком, он видел не волю провидения, а заслугу всей своей прежней жизни, многотрудной и упорной, подвижнической. Он выстрадал нынешний успех.

На противоположном берегу реки смиренно лежал в пасмурности монастырь. По набережной изредка проплывали гуляющие, прячась под зонтами от моросящего дождика. Пришел с другого берега неладный, помятый мужичок поживиться чем-нибудь в городе. Прошел и Буслов, заложивший руки за спину и важно ступавший. Этот тоже устроился, подумал Чулихин. Правда, он не почувствовал, чтобы устроенность Буслова воспринималась как заслуга, как награда за прошлые страдания или неудачи, но это не мешало ему видеть в Буслове своего. Ведь разными путями приходят к успеху, к весне души и сердца, и не всякий выражает удовлетворение сиянием улыбки на губах. Буслов выражает изысканным наклоном головы, вперенным в землю взором, развернутыми письменами мысли на бледном, прекрасном своей одухотворенностью лице. Буслов мыслит, следовательно, он идет верным путем.

Загрузка...