Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?

***

Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка.

Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.

Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял. Буслова мучило утверждение, что русский не может не быть православным, особой же мучительностью этого утверждения была его объективность, заключавшаяся в том, что не он, Буслов, его придумал, хотя бы в виде догадки. Как на подобное ответить? Была еще и другая объективность, утверждавшая, что на подобные мысли, возводящие себя в правила, не следует вовсе отвечать без твердой, уверенной способности дать положительный или отрицательный ответ. Но Буслов эту объективность не трогал, опасаясь, что она слишком далеко его заведет. Он ведь был православным уже по месту рождения, по заключенному еще в детские годы союзу со священным пространством родного городка, по тому, что в младенчестве был крещен; и ничего менять в этих чарах он не хотел.

От храмов Буслов, ничего в них для себя не выведав, снова и снова возвращался к Чулихину. Они были понятны, как иллюстрации к книжке о паломничествах по святым местам, а связь с Чулихиным, которому он невесть зачем доверился, связь, которая самого Чулихина обещала довести до положения прожженного плута, была куда как менее понятна. К тому же Буслов подозревал, что Чулихин заготовил на предстоящий им путь еще какие-то подвохи, а это обещало борьбу и разнообразие, которых уже не давало ему в желанном изобилии провинциальное отечество. Буслов пришел к выводу - он считал его окончательным - что у него нет надежного положения в обществе, нет друзей и что его семейная жизнь не задалась, следовательно, ему надо уйти и на стороне разобраться в своих обстоятельствах; выводом тут было затаенное понимание, что разобраться по-настоящему для него возможности не предусмотрено, или даже не в чем ему разбираться, а вот в самом уходе неотвратимо кроется хороший и глубокий смысл погружения в сокровенное и, может быть, даже истинное.

Пошли они на станцию, чтобы сесть на проходящий поезд.

- Сплетай, сплетай свои узоры, жизнь! - ухнул Чулихин в гулкую пустоту ночной улочки. - Используй нас как материал для своих ухищрений, мы не обидимся! Делай нас извилистыми путями-дорожками, едва приметными тропками в лесу, причудливыми камнями на обочине большой дороги!

- С кем же ты расстался? О ком-нибудь будешь тосковать в разлуке? спросил с улыбкой Лоскутников.

- Да ни с кем не расстался. Тосковать не буду, - ответил живописец. Что мне за радость была гоняться здесь за куском хлеба? Влетал в кремль и отлавливал туристов, чтобы всучить им свои безделки, а сам их ненавидел. Сытые граждане мира! - проклинал я их мысленно, масляно им при этом улыбаясь. А теперь сам побуду туристом. Посмотрю я на тех чудаков, что у каких-нибудь древних стен, разевая беззубые рты, попытаются выманить у меня подаяние или всучить мне свой завалящий товар. Погляжу-ка я на бороды иноместных попов. Объясню я вам наконец, граждане, как и для чего устроен наш мир. Хлеба вкусил достаточно, дело стало за зрелищами.

Чулихин смеялся легкомысленно и, запрокидывая голову, ставил лицо как бы обособленной линией над землей, белой птицей, в оторопи неосознанного раздумья замершей на просторе лунного света.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В купе они свалили свои скромные, намеренно тощие боками рюкзачки на верхней полке, и в том же купе с ними ехал толстый и одышливый человек по фамилии Обузов. Поезд затрясся, потянул, уныло вздыхая, разболтанные вагоны. Обузов был в помрачено черной майке и коротких пестрых штанишках, и все его жирное волосатое тело, как бы сложенное из огромных сосисок, нагло лезло в глаза паломникам. Он часто выбегал в коридор и о чем-то истерически переговаривался с женой, ехавшей в соседнем купе. Наконец он выложил на стол хлеб и колбасу и принялся подавляюще есть, чудом не захватывая в мощную пасть и все то, что в некотором роде составляло одну картину с имеющейся у него пищей. Купе наполнилось тяжким духом. Жену он уже пожрал, вот она и не пришла разделить с ним трапезу, сатирически соображал Лоскутников, косясь на мало приятного спутника. В плотно облегавшей телеса майке Обузов поворачивался, пошевеливал заплывшими жирком мышцами как в беспримерной тьме могилы, но благодаря штанишкам смотрелся довольно весело.

- Послушай, - сказал едоку Чулихин, - у нас есть своя пища, но ты так захватывающе питаешься, что мне захотелось твоей колбасы.

Обузов жестом скорого на решения или словно бы вообще не склонного к рассуждениям человека пододвинул еду к живописцу.

- Я тебя, кажется мне, знаю, - сказал тот, беря колбасу.

- И мне твое лицо сдается знакомым, - откликнулся Обузов.

- Куда ты направляешься?

- К святому источнику.

- Не странно ли, что мы направляемся туда же?

Обузов пожал плечами. Он не хотел размышлять о том, что во внешнем мире складывало действительные или мнимые странности, и думал только о себе как о составляющем нечто не подлежащее никакому сомнению.

- Странно еще, что ты едешь в дрянном поезде, а не на своем великолепном автомобиле, в сопровождении охранников. Ведь ты преуспевающий коммерсант, акула бизнеса.

Хрипотца и скрежет проникли в голос Обузова. Взмахнув руками, он выкрикнул с нотками истерики:

- Нашли у меня болезнь, смертельную болезнь, врачи говорят: Боже, Боже, дорогой наш, ведь вы умираете! Я, конечно, и не думаю сдаваться. Но тут... думай - не думай, а операция меня ждет опасная. Выживу ли?

Взмахами рук коммерсант, будто пустив в ход стенобитные машины, воображаемо разбивал и рассеивал химеры, в которые пытались погрузить его чрезмерно заботливые доктора.

- Да наплевать мне на все! - кричал он. - На весь мир! На всех вас! А жена где-то услышала про этот источник. Чушь все это, пыль, пудра на болоте. Люди умеют только припудривать гниль. Женщины - это бред. Жена это как мозоль больная. Женщины, они враги всего живого, - окончательно определил оратор. - Убивают животных, чтобы носить шубки и сумочки. А в источник, мол, надо влезть - и все недомогания как рукой снимет. Может быть, кто знает. А если нет? Тогда моя Авдотья, моя благоверная, смастерит из моей кожи себе перчатки? Я об этих вещах, болезнях и исцелениях, никогда не задумывался. Но она говорит, моя толстуха: надо съездить. Я согласился, почему бы и нет? Почему же не прокатиться? Я думал, что буду ехать на машине и в глухих деревнях смеяться, давя куриц и бродячих собак, но она сказала, что надо мне немножко опроститься и к этому самому источнику проследовать с наименьшими удобствами. Я вынужден был уступить. Не бредни ли тут? Почему это святой окажется не так милостив ко мне, если я приеду к нему на машине? Но разве переспоришь суеверов? Жена выставила целую армию мракобесов, который в один голос стали уверять меня, что ехать надо на поезде. Тяжело иметь дело с невежественными, темными людьми. Изуверов много, я - один!

Чулихин, побаловав сначала себя и своих спутников отрезком тишины, весьма полезным после устроенной Обузовым бури, спросил:

- Чем ты торгуешь?

- Торгую не мелко, если тебя именно это интересует в моих коммерческих тайнах и успехах. А вообще-то большими партиями благ цивилизации, я бы так это назвал.

- Работаешь на женщин?

- Конечно. На их подложную красоту и всякие мерзкие прихоти нынче все работает.

- Я продаю туристам свои наспех намалеванные картинки, матрешек разных.

- Ну, с такой торговлей недолго и ноги протянуть, - усмехнулся Обузов.

- А если бы ты точно знал, что источник тебе не поможет и операция тоже, ты б тогда стал все пропивать перед смертью? Возможен такой вариант, а? Я к тому, что не прочь оказаться при этом рядом с тобой.

- Черт его знает, - снова пожал плечами толстосум. - Трудно сказать, а с другой стороны, выходит, что это вполне вероятно. И как, собственно говоря, иначе? Ну, ты знаешь, где меня найти.

- Найду, - сказал Чулихин как-то многозначительно.

- Первый раз вижу так близко преуспевающего капиталиста, - вставил Лоскутников улыбчиво и поверхностно: думал, что можно в завязавшиеся с капиталистом отношения проскользнуть этаким опереточным попрыгунчиком, немножко с юродинкой, бойким скоморохом.

Обузов с грубой неприязнью взглянул на него.

- Чего тебе? - выкрикнул он. - Я, может быть, умираю. Вот кого ты видишь! Так чего же тебе еще? Тебя-то что понесло к этому источнику?

Однако эта грубость коммерсанта не сломала Лоскутникова , который в эту минуту был, под наружным дурачеством, глубоко радостен и окрылен. Не дрогнув, он стал объясняться:

- Нет, я вижу, что у тебя есть мысль и даже как будто уже отношение ко мне, а только справиться с этой мыслью и выразить ее тебе не совсем удается. Но я тебе скажу, что не надо сразу ставить меня на одну сторону, а себя на другую. Мы сейчас делаем фактически одно дело. Ты мечтаешь исцелиться, а я взял отпуск в газете и отправился со своими друзьями в путешествие. И получилось так, что мы с тобой оказались, пусть всего лишь на время, в одной упряжке. Перестань раздражаться и невзлюбливать меня, оставь это на потом, а сейчас - не время! Когда вернемся в наш городишко, так ты хоть отворачивайся на улице, делай вид, что не узнаешь меня, пожалуйста, я не обижусь. Еще то ли со мной будет! С тем ли я еще столкнусь! А сколько я уже всего вытерпел, - разговорился Лоскутников. Меня в нашем городишке и понять-то никто не захотел! Но я не затаил обиду, ее нет в моем сердце. Правду сказать, я оставил ее дома, принципиально оставил, нарочито. Если я, может быть, ступил на путь к свету, то для чего мне было бы выбираться из предыдущей ямы с нечистым сердцем? Я там прах отряхнул с ног. Но если ты, когда со мной такое случилось, вдруг меня возненавидишь, то это будет уже слишком! Я ведь могу представить тогда дело и таким образом, что ты возненавидел меня именно за чистоту сердца.

- Заметь, он прав, - отнесся Чулихин к Обузову.

Тот почесал грудь, оставив на ней багровые царапины, и взлохматил пышные брови, поднял их из замогильной угрюмости к светлому и умному добродушию, среди которого веселыми угольками заполыхали его глаза.

- Обижаться на мою грубость не надо, - благодатно улыбнулся он. Просто я был нелюдим до встречи с тобой. Я вообще бываю нетерпелив, это верно. Но если у меня и вырвалось что, это только случайность. Ты не сразу поместился в моей душе. Я тебя не сразу разглядел, не то что твоих спутников. Я бродил вокруг и около как призрак, как мертвец, как лишний человек. Как упырь! Что-то такое происходило со мной, что я даже не замечал тебя. Я привык к другим людям, и к твоим спутникам я сразу привык, прикипел сердцем, даже к тому вон, который все помалкивает. Молчит сурово человек, а я его уважаю. Я люблю больших, крепких, толстых, обильных плотью и кровью. Нынешних вырождающихся людишек, всех этих тщедушных, рано подзасохших, скрюченных юношей не люблю. Они и сделали меня мизантропом. За твоей худобой я не сразу разглядел основательность, толщину. Не разглядел действительного положения вещей. Ты не показался мне реальным, парень.

Обузов хохотал.

- Мне только умирать больно! Мне это страшно! - крикнул он.

- А ты своего страха не показывай, - возразил Буслов, до сих пор впрямь лишь несокрушимо молчавший.

- Меня удача случайно подхватила и вывезла по кривой прямиком к заметному накоплению капитала. Я мог бы прозябать в нищете, я бы и не поморщился, когда б на моем нынешнем месте оказался кто-то другой, но высший судия пожелал испробовать именно меня в роли преуспевающего. И я к ней привык, а теперь все коту под хвост? и крышка гроба на рожу? на вот эти мои роскошные телеса? На, выкуси! - погрозился кому-то в темное окно вагона Обузов и показал кукиш.

Он переходил от смеха к всхлипываниям и даже рыданиям. Делал он это уже во сне, и находиться с ним в одном купе было нелегко. С каким-то кудахтаньем, с причитаниями Обузов часто выпускал газы, превращая для остальных первую ночь их путешествия в кошмар. Утром в купе без стука вошла его глядящая исподлобья жена Авдотья, и в мгновение ее могучее тело заполнило все пространство, в котором до того еще можно было как-то дышать истомившимся путникам. Неохватная округлость зада подсунулась к лежавшему на нижней полке Лоскутникову. Пора было вставать. Авдотья будила мужа, а он упрямо лепил голову к ее коленям, чтобы выплакать на них последние ночные слезы. Скоро сходить с поезда и в лучах раннего солнца идти лесом к святому источнику. Вот уже прямо усекновенный Иоанн, только обожравшийся какой-то, подумал Лоскутников, подсматривая за трудным и трагическим обустройством обузовской головы на громадных коленях супруги.

***

Из-за тяжелых и мрачных кулис ночи, проведенной как бы под знаком одержимого бесами человека, да к тому же и в тряском, смешном, отсталом по своим способностям поезде, они ступили, быстро миновав убогую станцию, в свежее утро, которое нынче чудесным образом смеялось на широко раскинувшейся земле. С холма открылась им земная вольность, расцветшая под ясным небом. А вдали, среди замысловатых совокуплений зелени, и церковка вскидывалась белым пальчиком над небрежно изогнувшейся коленом реки. Дохнув бодрящего воздуха этой долины, Чулихин воскликнул:

- Первейшая наша задача, главнейшая наша ответственность перед предками и потомками - восстановить порушенные негодяями богатства и святыни русской земли, восстановить храмы, дворцы и усадьбы. А все остальное, весь мир, переустройство его и усовершенствование - это потом, это подождет!

Обузов со своей Авдотьей грузно вышагивал впереди и словно уже сейчас усильно преодолевал будущую неизбежную усталость, которая начинала отзываться в его бесцельном сердце сумасшедшей драмой. Он не придал словам живописца особого значения, потому что не собирался отягощать себя какой-либо ответственностью перед предками и потомками, а что храмы, дворцы и усадьбы восстанавливаются, это он видел или слышал об этом краем уха, и ему показалось достаточным мысленно ответить на чулихинское восклицание, что процесс вполне устраивается и идет без их, горе-паломников, участия. Однако и ему стало хорошо перед раскинувшейся до самого горизонта долиной, он понял, что улыбка земли предназначается и его душе, а потому слова Чулихина он вовсе не воспринял как неуместные. Остальные же держались сзади, несколько особняком от стремящегося за исцелением дельца и его угрюмой, явственно ни на что, кроме течения собственных тяжелых и неповоротливых мыслей, не поддающейся жены. Буслов и Лоскутников поняли, что Чулихин и дальше будет освящать их путь некими громкими обобщениями.

Обузов сразу устал. Он грозно и тупо взглядывал на жену, которая выдумала для него эти бессмысленные мытарства. Дорога свернула в сторону, обогнула возвышенное место и углубилась в высокий лес, ровно и строго вставший по обе ее стороны. Это навело живописца на новые соображения, и он сказал:

- Многих беспокоит враждебное окружение, и в этом есть свой резон: мы действительно окружены врагами со всех сторон. Мир враждебен России. Следовательно, еще одна важнейшая задача - усилить оружие. Усилить его с тем, чтобы никто не посмел и подумать о покушении, и до того, чтобы хватило на уничтожение всего мира, если безумия все-таки достанет врагам и им удастся-таки обескровить нас. А о вероятии уничтожения всего мира в его полном объеме я говорю спокойно, бестрепетно и, можно сказать, беспристрастно просто потому, что это для меня вопрос раз и навсегда решенный и выясненный. На кой черт этот мир, если в нем не будет России, его живого нерва?

- Хорошо! - вдруг поддержал Обузов. - Правильно сказал! Да и на кой черт будет сама Россия, если я умру?

- Это ты только о себе... - начал пояснять живописец.

Авдотья завизжала, как свинья:

- Как я и для чего я буду жить, если тебя не станет?

Обузов мгновенно вскипел. Повернув к жене разъяренное побагровевшее лицо, он, размахивая перед ее носом гиреподобными кулаками, кричал:

- Это ты о себе! Ты за себя трясешься! Боишься, что без меня не будет кому напихивать тебе в утробу сладкие кушанья и погружать тебя в разные роскоши! А и сдохнешь под забором, ленивая тварь.

Долго они успокаивались. Авдотья робким и жалобным голосом увещевала мужа не выносить сор из избы: зачем кому-то знать, что отношения между ними далеко не идеальны? что страх вероятной смерти кормильца сталкивает их в каких-то неразрешимых, темных противоречиях? Но и чуть не плача, она смотрела исподлобья, и ее взгляд сулил, что с мужем в какую-то минуту может, как бы невзначай, случиться нехорошее. Муж шел в коротких штанишках, и она шла в таких же, могущественно, как великан, переставляя толстые морщинистые ноги. Лоскутников шепотом сказал живописцу, что вот, рисуй же комических персонажей, но Чулихин возразил на это, что он не сатирик и его воображение занимают именно что герои духовных исканий и битв. Лоскутников настаивал: людей, подобных Обузовым, история подняла на гребень своей волны, они на пике современности, они и есть герои нынешней житейской прозы. Чулихин выставил себя поэтом и философом, и все своим видом показал, что будет этого состояния души держаться неукоснительно.

- Поэт и философ в одном лице, - провозгласил он. - Я поэт-философ. Вся важнейшая часть моей работы заключается в том, чтобы некие философские идеи воплощать в жизнь. Я делаю это с помощью кисти и красок, а это уже поэзия.

Буслов молчал, не вмешивался в спор своих друзей, не обращал внимания на Обузовых и их перебранки. Он думал о том, что в пути, на который они ступили, лишь он один преследует серьезные цели. В сознании этого Буслов словно надавливал себе на затылок невидимой рукой, заставляя голову строить лицо вниз, а тем самым он и исполнял глубокомысленный завет не забывать, паря возвышенными думками в небесах, о подстерегающих на грешной земле кочках и ямках. Он шел правильно, и не сказать, чтобы это так уж ему нравилось, ведь за нею, за правильностью, терялась страсть. Хотелось бы даже Буслову глотать пыль и проваливаться в некие расселины, разбивать ноги в кровь об острые камни, а не вышагивать по довольно-таки гладкой и благоустроенной дороге. И, может быть, это еще будет! Но не сейчас, конечно, и не с такими спутниками. Буслов пожалел, что связался с этими людьми; следовало идти одному. Не к отшельничеству ли клонится его жизненный путь?

Солнце поднималось все выше, припекало. Обузовские тела лоснились от пота, пугающим голым серебром умершей рыбьей плоти отливали в солнечных лучах, и их дыхание разносилось над дорогой протяжным стоном. Паломников обгоняли машины и автобусы.

- Я думал, мы быстро туда придем, - сказал Чулихин удивленно, - а теперь Бог знает когда мы там будем и почему это у нас выходит опоздание.

- Не заблудились ли? - высказал предположение Лоскутников, помятый и обессиленный бессонной ночью.

- А все эти, которые в машинах и автобусах, куда, по-твоему, спешат? С ними нам с пути не сбиться.

Лоскутников деятельной внутренней работой ожесточал чувства, точил их и острил, наметывая глаз уже и на поиски жертвы своего восстания на сложившийся распорядок, вынуждавший его продолжать бессонницу и одурь на нескончаемой дороге, в компании людей, которые и не думали оказывать ему особое уважение.

- Они, положим, на верном пути, а нас, кто знает, может, лукавый водит, - дурил он.

Чулихин не ответил. С раздражением Лоскутников думал о том, что на местности, по которой пролегал их паломнический путь, нет никаких знаков святости, ничего, указывающего на приближение к святыне, символизирующего ее целительную силу, а есть только знакомая страна с ее обычными деревеньками, полями, с ее словно раз и навсегда заданной расстановкой лесных пород. Неоткуда взяться здесь даже и лукавому. Натурализм есть, а вот из какого же ростка пробиться тут супернатурализму, о котором говорил Леонтьев? Как поверить хотя бы в леших, в домовых, в кикимору какую-нибудь? Страстно хотелось Лоскутникову, чтобы вера вдруг выручила его, спасла от глупых материалистических тягот пути и если бы не горы двигала по его воле, то по крайней мере заставляла Чулихина и ему подобных не пренебрегать ответом, даже когда он, Лоскутников, говорит нелепости.

"В осаду для обороны Пскова из Печерской обители вышли чудотворная икона Умиления, Успения и старая медная хоругвь", - неожиданно вспомнил Лоскутников полюбившуюся зуровскую фразу. Вышли! Сколько православной сказки и мистики в этих словах! Как не полюбить вышедшие словно сами по себе святыни? Но не то происходит, когда и ему довелось выйти, вылететь из родного гнезда. Не выходит из обители, из неких высоких ворот, украшенных стройной церковью, не вырастает как будто из-под земли старая медная хоругвь, а маячит, мощно шевелится впереди зад обузовской женки. Лоскутников роптал на обыденность. Как же раньше он не обращал внимания на эту сторону жизни, почему не задумывался над губительной постылостью медленного, прозаического разворачивания и течения того, что в действительности непременно должно быть овеяно поэзией? Как же это он жил с наивным и слепым представлением внутри очарованной души, что к святым источникам летят на прозрачных ангельских крыльях, а не бредут по дороге, сгибаясь от усталости и раздражения на попутчиков? Как же вышло у него это незнание истинного положения вещей, и как он мог прожить с ним добрую половину жизни?

Или не стоит упускать эту желающую рассеяться и улетучиться наивность, а нужно цепляться за нее, как за источник, бьющий в твоей собственной душе и обещающий тебе некую личную святость? Может, хоругвь медная старая именно из нее выйдет, и вера на ней взрастет?

Теперь казалось Лоскутникову, что еще минуту назад он верил, что и камни живы, а деревья бережно хранят отличия, которые назначил им Адам в раю; он подумал, что было у него богатство иного рода, не то, которое он добыл честным трудом постижения, заданного Бусловым, а изначальное, райское, он же его расточил ни на что. И не поймешь, как это случилось. Имел богатство, не подозревая о том, да внезапно потерял, и тогда только открылось, сколько им всего упущено и потеряно. И почти всегда, может быть каждую минуту, происходит подобное. Лоскутников почувствовал себя переменчивым, но не гибким, не умным. Его охватила тоска, и из ее тесной бури был только один-единственный выход, как ночь темный, в который уже рвалась ярость, злобно высвечивая спутников, как если бы они и были истинными виновниками его утрат. Никогда прежде не приходилось душе Лоскутникова бывать в такой бесовской давке.

Коммерсант стонал, теряя последние силы, но продолжал вышагивать во главе маленького отряда, и мысли не допуская, что кто-то может обогнать его.

- Скоро уже? - гулко и страстно он мучился.

- Вон за тем поворотом, - обещал Чулихин.

Просияет Обузов, глянет бодрячком. А за поворотом нет обещанного конца пути. Но каждый раз чувствовал Обузов себя триумфатором, когда Чулихин мягким обманом поднимал и заставлял двигаться дальше его просевшую было мощь.

Вдруг они увидели на просторной заасфальтированной площадке множество машин, автобусы там круто горбили лысые спины, и из них, скрещивая короткие тени, выскакивали энергичные люди. Солнце встало высоко и круглилось в каком-то простодушном удивлении над этим местом. Народ непринужденно, помахивая полотенцами и пустыми бутылками, с ярмарочным гомоном вливался в узкий простой переулок. Чулихин не одобрял полотенца, зная, что после купания в источнике обтираться не положено, но люди, коллективным разумом угадывая эту исключительную правильность его знания, пытавшуюся устроиться особняком, только поблескивали по нему мимоходом безразличным и слегка насмешливым взглядом. Шумел народ. С подобной беззаботностью, бывает, катятся и в ад, не прозревая плачевного будущего, не скрежеща зубами. Замысловатой архитектуры дома тесным грибным семейством возвышались за оградами, прорезавшими переулок, и хозяева оттуда в окна, подумал, с некоторым изумлением оглядываясь, Лоскутников, могут каждый день наблюдать шествие беспечной и жадной до развлечений толпы. В последний раз топнули в поле зрения наших паломников обузовские орудия ступания, кривые и волосатые у него, у нее - выразившиеся в форме неохватной, мучительной для глаза огромности, растворились в топочущей массе, и тут подразумевалось, видимо, что толстосум без чрезмерного обдумывания порешил больше не знаться со случайными земляками.

Виднелось еще вдали на волнистой поверхности окутанное зеленью поселение, опрятное и добротное на вид, снабженное ладно вжатой в пейзаж церквушкой, а Бог, уединенно познанный святым, прославлялся где-то в скрытой низине, куда слегка наклонялась чистенькая стоптанная улочка. Подошли к воротам, возле которых лениво и смутно перебирали публику взглядом охранники. Толпа, прокатившись под аркой, с несколько ненатуральной, как это бывает у всего нового и как будто наспех выстроенного, эмоциональностью рисовавшей красоту входа, вдруг словно редела на аккуратно выложенных камнях аллеи, где сразу обступали ее вековые деревья, повидавшие святого. Люди медленно, озираясь по сторонам и любуясь, спускались по крутой лестнице, а многие на поворотах, где было просторнее, останавливались и задумчиво улавливали общее содержание зрелища. Наши паломники остановились на самом верху, на площадке, и оттуда смотрели вниз, чаруясь дивной красотой и еще слегка недоумевая, что была здесь сделана такая игрушечная прелесть. Маленькие часовенки источали свежесть красок, была там и беседка для отдыха, описывали дугу мостики над ручьем, а вокруг высились и разнились формами зеленые холмы. Внизу же толпа снова была шумной и беспорядочной, не умея сладить и с детьми, которые, улыбаясь в бездушном обаянии своего еще нежного возраста, бросались во все стороны жесткими стайками. С озаренными торопливой умильностью лицами пришельцы совались к ручью, складываясь на аккуратно разложенных камнях берега лягушками, брали воду в бутылки или брызгали на себя, у купальни густела очередь, на всех аллеях ходили разгорячено, громко переговаривались, размахивали руками. В одежде была несообразность. Паломничью серость старух и странноватых юношей, иные из которых слишком отощало и недоуменно выглядели под взваленной на слабую плоть грудой крестиков и миниатюрных дешевых икон, подавляла небрежная нарядность праздного люда, заметно наступала на их смирение кавалерийская убийственная легкость полуголых девиц. Или вот шли каменной стеной невесть откуда взявшиеся молодцы в расписных майках и модных пиджаках, основательно выдвигались в коротких штанишках, как и Обузовы, дядечки с арбузистыми плешивыми головами на бугрящихся округлостями плечах, тут же остро резали картину и нарочито красивые свадебные процессии с квохчущими невестами и напыщенными женихами, и у них под ногами путались дети клубком диких кошек. Закричало вдруг все это общество в невыразимом и глупом счастье жизни среди красоты, превращенной в праздничную. Мужской голос возле купальни с византийской угрюмостью восславил Господа едва ли словесным пением. Странно блеснуло в сиянии дня пламя свечи в часовенке. Понеслись птицы, жутко бросаясь из угла в угол.

- Понимаю! - обернулся Чулихин к Буслову. - Как дворянину тебе неприятно смотреть на это зрелище народной простоты. Глазом, внутренним зрением улавливаешь много истинного в красоте созданных здесь форм, а умом видишь отвратительную человечью кашу. Тошно тебе, возмущен ты! Дивная красота вон той часовенки зовет тебя и самому воздвигнуться рядом с ней во всей красе признаков классовой принадлежности к миру завершенных, прекрасных и почти совершенных форм, а демократия, воцарившаяся здесь, сбивает с толку. Напирает масса, в которой нет ни намека на совершенство и завершенность и уж тем более ничего прекрасного. Даже на голые ноги девок не глянешь с интересом, такие они дряблые. И оказывается прежде всего, что не завершена еще борьба, сословная распря, гражданская война, которую лишь по недоразумению называют братоубийственной.

Говорил Чулихин прямо мыслями, вычитывая их в глубине ума, не затронутой внешним волнением, и Буслов не находил нужным вслух отвечать на эти умствования.

- Насчет борьбы скажу, что она, может быть, как раз завершена, вкрался в сокровенный разговор Лоскутников.

- О, тогда это уже пора краха и гибели! - ожесточенно выкрикнул Чулихин.

Буслов, словно бы очнувшись, сказал:

- Я не думал сейчас о своем дворянском происхождении, не с этим сюда пришел. Но раз ты на этот факт указываешь, значит, он действительно заслуживает внимания.

- Я на этом концентрирую внимание.

- В таком случае я пришел сюда как дворянин, - сказал Буслов с горечью. - Стою на этой горе и смотрю вниз как дворянин. Но это моя разве что внешняя сущность, а мой внутренний человек ищет здесь иной точки опоры.

- Мы далеко еще не достигли конечного пункта нашего хождения, возразил Чулихин.

- И тем не менее я сразу хочу выяснить главное, ухватиться за него. А быть одновременно и дворянином, и простым паломником, жаждущим духовных открытий и откровений, мне трудно. Не потому, что для этого нет какой-то специальной вместимости в моей душе или что она недостаточно сложна, а потому, что я пришел сюда с сознательной целью и сознательно хочу быть прост и тверд.

- Тогда тебе нужно поскорее в источник, в самый огонь.

- Конечно, я это сделаю. Но мне страшно.

- Неужели? - Чулихин в удивлении поднял брови.

- Там ведь холодные воды, подземные...

- А! - рассмеялся живописец. - Но напомню тебе истину, как она тут выражается. Не войдешь в источник - останешься простецом, войдя же в него, станешь мудрецом. Скажешь, что нам было рекомендовано, мол, быть как птицы небесные, как дети? Так ведь это не для дворян, единственном спасении и опоре отечества, не для Леонтьева.

Буслов кивнул, соглашаясь. Он не хотел оставаться простецом, путающимся в земных осложнениях и наивном влечении к небесам.

- А ты-то почему не одумываешься? - сказал он, оголено и выпукло взглянув на Чулихина, как бы выставляя наружу своего внутреннего человека, который не жил еще, а пока только подвергался неожиданным и грозным испытаниям. - Зачем же тебе тут тоже бесноваться?

- Я пришел поглядеть, и это, между прочим, вполне укладывается в схему Леонтьева. Начинаю с малого, скажем, с признания, что наукой Бога не опровергнуть и не свергнуть. С малого иной раз и начинается большой путь.

- Однако знаешь, что к вере не придешь.

- Знаю, - усмехнулся Чулихин. - И ты о себе это тоже знаешь.

Спустились вниз. Жену Обузов поставил в очередь перед купальней, а сам в раздражении метался по шедшим кругами аллеям. Буслов пристроился, на правах знакомого, возле Авдотьи, спутники же его, не думавшие идти в купальню, присели на ступеньках закрытой на замок беседки. Обузов, и без того недовольный всякими церемониями, отягощавшими его путь сюда, возле источника вовсе впал в неистовство; ведь он полагал предпринять процедуру исцеления более или менее цивилизованно, а складывалось дело теперь на редкость дико, упершись в задержку из толпы людей, среди которых никто не внушал ему, Обузову, ни малейшего уважения. Эти люди, в толпе которых он не видел ни одного достойного конкурента и противника себе, каким-то диким образом, опираясь на суеверия и пустые условности, вынуждали его ждать и томиться, мешали ему просто пройти в будку над источником и плюхнуться в воду, предоставляя святому возможность одарить его исцелением. Чувствовал он, что пошел на поводу у глупцов, невежественных людишек, у тех, кто не ценит времени и готов терять его на никчемные ритуалы, предаваясь жалким надеждам, нелепым мечтаниям. Какой святой? Где он? Ничего святого не видел Обузов в этом месте. А получалось, что и он, уподобляясь мелким простецам, притащился в невероятную даль и глушь только для того, чтобы вымаливать себе здоровья и счастья у пустоты, у несуществующего.

Достав из сумки блокнот, Чулихин делал карандашом зарисовки. От усердия он высунул язык и часто облизывал им пересохшие губы. Уже пошла подготовительная работа к будущей картине, хотя он еще не добился у Буслова и Лоскутникова согласия сделаться ее героями, да и не начинал пока о том окончательного разговора. А может быть, он не считал себя обязанным спрашивать их согласия. То и дело у беседки между гуляющими возникал быстро и разгорячено шагающий Обузов, и, взглянув на склоненного над блокнотом живописца и на Лоскутникова, который через плечо того заглядывал в блокнот, он принимался знаками выражать свое негодование и нетерпение, а Чулихин сочувственно кивал ему и снова включался в свою работу, провожая взбешенного бизнесмена легкой усмешкой.

- Я знал, что не полезу в источник, - тихо говорил Лоскутников, - но только не признавался себе в этом. Я этого и не обсуждал с собой. Однако в глубине души знал. Но в этом нет никакого протеста и сопротивления, в этом только нежелание одно.

- Нежелание чего?

- Вообще ничего.

- Ну, что ты, милый мой, как можно ничего не желать.

- Ничего внешнего, навязывающего себя, - уныло пояснил Лоскутников. Мне прежде надо разобраться с самим собой, понять, к чему я пришел и что меня ждет. А уже потом все эти источники, монастыри или еще, может быть, какие-то книжки и картины.

- Ты же знаешь, я тебе в этом вопросе не помощник.

- Я на тебя и не надеюсь.

- А на Буслова?

- На Буслова, ну, может быть, на него чуточку и надеюсь. Хотя, конечно, я должен прежде всего сам, сам... Но ты не думай, мне здесь интересно, очень даже интересно. Ты не зря старался! - пришел в неожиданный восторг Лоскутников и с внезапной силой хлопнул собеседника по плечу; у того криво пошли от толчка линии в блокноте, и он недовольно поморщился. И Буслова надо проверить, каков он в подобных местах. Ты это здорово придумал. Отлично именно то, что он полезет в ледяную воду, а мы останемся наблюдателями. Я вот что хотел тебе сказать. Есть храмы и храмы. Ты меня понимаешь?

- Скажем, отчасти понимаю.

- Ты поймешь, - горячился и ободрял приятеля Лоскутников. - Я там у нас, дома, иногда заходил в церкви, и это можно назвать как бы примеркой, иначе сказать, я рассматривал некие варианты... В том числе и церковный. У нас ведь вообще церковный городок, по крайней мере, по его наружному виду. И в некоторых церквах я чувствовал себя прекрасно, особенно в старых, то есть, правду сказать, именно в древних, каких-то особенно, по-древнему мрачных, и высоких иной раз до того, что захватывало дух. Вот там я между колоннами как-то даже затаивался и стоял долго, не то чтобы в каком-то благоговении и уж тем более не в экстазе, а как бы в самозабвении, что ли, как если бы попал в действительно мне родные стены. Это как бы свидетельствовало, что я прежде уже бывал там, при совсем других обстоятельствах, ну, в общем, что там была некогда моя прошлая жизнь. Конечно, это все так пресловуто, так нарочито, а ведь хорошо! Один раз какой-то молодой в рясе паренек стал бегать за мной и указывать: сидеть нельзя! сейчас надо тут стоять! И я не сердился, я улыбался в ответ и говорил: хорошо, я сделаю как надо, а за то, что я сделал неправильно, вы меня извините. Мне было хорошо даже с этим старательным дурачком.

Чулихин с усмешкой высказал предположение:

- Может, тебя тянет на древлее благочестие?

- А вот слушай! Есть у нас одна церковь, похожая на ватрушку. Ее недавно отделали, и почему-то в нее вечно стремятся разные старухи, что-то там связано со святостью некой юродивой. Однажды я вошел в нее, и мне сразу стало тошно. От этой свежести красок, от этого лезущего в глаза благолепия, от какой-то, я бы сказал, пошлости...

- Знаешь, я тебе еще скажу про попиков, например, про попиков давнего времени, времен Ивана Грозного или приблизительно около того... я тебе скажу, что они, видишь ли, порой пьяные отправляли службу и даже между делом дрались друг с другом. И это здорово, это очень живо! Я думаю, они Господу приятнее, чем иной господин, который ответственно, смежив веки, помолился в церкви, а потом снаружи надуто смотрит на всех. А ты заерзал и стал складывать подобострастные улыбочки перед каким-то глупым семинаристом. Ты в мощь богослужения вникай, а не в мелочи. Ее же я тебе сейчас обрисовал.

- Не то! - отверг Лоскутников. - Ты хочешь, чтобы я не доверял церкви. А я ей доверяю. Но... - запнулся он, - при этом оказался в дураках.

Чулихин захлопнул блокнот и оживленно взглянул на собеседника.

- Это уже интересно. Выходит дело, ты вовсе не пропащий человек?

- Почему ты так сказал? Разве можно ходить в церковь, если ты хоть однажды поделил храмы на подходящие тебе и чем-то тебя не устраивающие?

- Еще бы нельзя было! - воскликнул живописец. - Только фанатизма нам и не хватает! Нет, дорогой, ты именно обнадежил меня. Я, кажется, знаю, о какой церквушке ты говоришь. Церквушка, действительно, дрянь. И ты вовсе не оказался в дураках. Напротив, ты показал, что у тебя есть вкус, по крайней мере, нарождается. Уже одно это значит, что тебя не совсем просто одурачить. Истому церковнику, как и настоящему большевику, ничего не стоит сломать великолепное здание. Он сделает это, например, разрушит шедевр архитектуры, из соображений, что на этом месте стояла некогда церковь. Я же не сделаю этого даже в том случае, если мне докажут, что на этом месте принял муку какой-нибудь великий святой или отдыхал сам Христос. Я надеюсь теперь, что и ты не сделаешь.

Чулихин презрительно морщился на противоставший ему мир византийщины. Его большому тело было тесно на полуигрушечной ступеньке.

- Они ведь дотошно толкуют и исчисляют, например, сколько лет копошились древние иудеи в своей избранности от изгнания Адама из рая до рождения Христа. Потому что в греческих хронографах указана одна цифра, в римских - другая, в русских - третья.

- А мне до этого никакого дела нет! - выкрикнул Лоскутников словно в умоисступлении. Пугливо оглянулись на него быстрые женщины, прогуливавшиеся вокруг беседки.

- И мне, брат, - сказал Чулихин. - А по большому счету, и им тоже. Главное, что копошились и священная история, стало быть, не замирала. Но когда дело доходит до более приближенных к земным нуждам вещей, например, до вопроса о праве на владение землей, они заметно обретают конкретность и на разные неточности благодушно уже не смотрят. Это, знаешь, к вопросу о споре между стяжателями и нестяжателями. А и сейчас у них дело о землице заведено, разумеется, сообразно с условиями современности. Они говорят: вот тут во времена благословенного Алексея Михайловича, несказанно правильно названного Тишайшим, стоял монастырь, а что он во времена оны захирел и сошел на нет и вместо него вы, дворяне ваши или купцы, зодчие всякие, Львовы с Баженовыми, тут создали некую усадьбу, хотя бы и роскошную, даже самое что ни на есть восьмое чудо света, так это всего лишь временное повреждение исторической и божеской правды, и вы эту усадьбу уберите, мы на ее месте воссоздадим обитель. Это, мол, и будет воссоздание Святой Руси. А так ли?

- Разве вопрос так стоит? - удивился Лоскутников. - Ты заузил! Ты сделал узко между нами... Можно же поделиться землей благородно и без распрей.

Чулихин настаивал на чем-то и грузно напирал на скоро оскудевшего собеседника:

- Для них в известных случаях вопрос именно так стоит. Дескать, нельзя устрояться на ином месте, или то будет уже другой монастырь. А они хотят прежнего. И вот тут я за усадьбу, а не за обитель.

- Я чувствую, ты и вообще за усадьбу, за дворцы разные.

- Нет, я готов получать эстетическое наслаждение и от того, и от другого. Но в земельных спорах я на стороне усадеб, дворцов, музеев.

- Да только это ничего не говорит о том, как мне быть!

- Знаешь, они, я снова о церковниках, они очень часто выступают чиновниками, управленцами, и правильно Розанов писал о важнеющих среди них, что им мыслить некогда, им организационные вопросы решать надо. О рядовых же чаще всего вообще сказать нечего. Я знаю у нас одного попенка, который в свободное от службы время крутит по своему телевизору американское кино и черпает в этом великое удовольствие, а это, согласись, ни в какие ворота не лезет. Это уже, можно сказать, идиотизм. Так если ты все-таки их миром интересуешься, то найди прежде всего среди них мыслящего и чувствующего.

- Но это путь Буслова, а он... он отрицает мой путь.

- Или считает, что у тебя попросту нет такового.

- Он знает, что есть, что я многого достиг.

- Однако не хочет с этим считаться?

Лоскутников задумался. А Чулихин смотрел на него лукавым мудрецом. Пробежал мимо размахивающий руками Обузов, окончательно закружившийся. Его лицо превратилось в газообразную возмущенную стихию.

- Ты хочешь, - вдруг построже заговорил Чулихин с Лоскутниковым, чтоб тебя опознали да признали, чтоб тебе присвоили некий статус. Но тот попенок хоть и не катается, как кот в масле, а все же каждый Божий день имеет хлеб с маслицем. Я же, человек, может быть, в высшей степени одаренный и способный, я, чтобы не протянуть ноги, вынужден гоняться со своими творениями за туристами. Чего же ты, мошенник, после этого требуешь?

- Какой это я тебе мошенник? - вскрикнул Лоскутников ущемленно.

- А такой, что всякий, кто в наши дни требует себе общественного признания за одну только свою образованность, уже выходит мошенником.

Лоскутников встал и отошел от товарища. Остановившись перед часовенкой, он смотрел на нее в изумлении, тут же лелея мысль, что она красивее Чулихина и его грубых рассуждений. Кто-то опять запел возле купальни. Подошла очередь Обузова и Буслова, а Авдотья, сделав безграничным терпением свое дело, утвердилась в стороне от двери, за которой скрылись паломники, заложила руки за спину и стала выпуклыми глазами неподвижно смотреть в ожидании возвращения мужа. Обузов, он спокойно спустился в источник, огромно, как кит, погрузился в него трижды, вдруг оттуда вывинчиваясь с утробным фырканьем, и вскоре вышел из купальни. А Буслов задерживался. Подошел Чулихин. Все пел некий человек, и Лоскутников долго и безуспешно отыскивал в толпе его лицо, а оно, бледное и мягкое, внезапно выделилось словно само собой, и прямо в Лоскутникова уперся темный взгляд больших круглых глаз, зыбко волнующихся над мгновенно меняющимися искривлениями поющего рта. Лоскутников отвернулся.

Буслов вышел из купальни побитой собачонкой. Ему вслед смотрели и даже показывали пальцем. Растерянный, он, похоже, плохо понимал, куда ему идти. Чулихин подхватил его под руку.

- Что, дружок, опешил?

Медленно и сбивчиво Буслов рассказал свою историю, со стыдом слабо повторил тот вопль, которым сотряс стены купальни. Чулихин уже понял сердитые мысли людей, показывавших из толпы на Буслова пальцем. Незадачливый паломник кричал в ледяной воде и думал, что сердце выскочит из груди. С ним началась истерика. Еще и теперь не высохли следы слез в его глазах.

- Вот оно что! - воскликнул Чулихин со смехом. - Такой ты важный, солидный по внешности, величавой наружности господин, а источник-то выявил твои внутренние слабости. Но ничего, не беда, это не иначе как бесы в тебе от страха задергались и восстали.

- Как же не беда, если бесы? - угрюмо возразил Буслов.

- А потому не беда, - назидательно ответил живописец, - что бесы, они тоже в своем роде содержательны и соответственно дают содержание человеку. Значит, ты еще не окончательно ничтожен, не есть еще вполне ничтожество и пустой сосуд, чтобы только с трепетным смирением воспринимать свое рабство у Господа. Еще поборешься!

- Как ты все извращаешь, - закричал Буслов, - как все испоганиваешь!

- Вот опять же бесы...

- А все это чепуха! - закричал вдруг и Лоскутников. - И бесы ваши, и купание в источнике!

Они уже вышли за ограду, и там, в поселке, кричали Буслов и Лоскутников, суетливо беснуясь перед неприступным Чулихиным, туманно ухмылявшимся. А живописец словно нарочито подавал себя, даже и с ужимками, усиленным и неисправимым гонителем веры. В иные мгновения он страшно округлял глаза и смотрел на Буслова одним из тех стоявших в очереди перед купальней людей, которые первыми обличили в нем присутствие бесов. Буслов и Лоскутников ничего не могли с этим поделать и только напрасно заходились и брызгали пеной неуемного, казалось бы, негодования. Наконец Чулихин прервал свое непотребное занятие и вытянул сильную руку, указывая, куда им теперь направляться. Ему это было понятно. Лоскутников, еще прежде успокоившись, шагнул в сторону и с сомнением смотрел на продолжавшего волноваться Буслова. Он преисполнился иронии. Этот Буслов... ну что он такое, в самом деле, выдумал? зачем полез в ледяную воду, выставляя себя на посмешище? Посмеивался Лоскутников. Но Чулихин, изображающий непримиримого атеиста, не стал смешон ему, как-либо забавен, не показался своеобразным и трогательным, по-своему милым. Напротив! И в чем-то еще усомнился Лоскутников, в чем-то большем, чем Чулихин, на чьем лице уже вполне читалась уверенность в нужности и продуманности предстоящего им пути. Лоскутников принял серьезный вид. Ему казалось, что он все глуше и безнадежнее пропихивается в какие-то дебри, где в отвратительной влажной рыхлости поглощает его жизнь странная, болезненная, судорожно сжимающая его в своих сумасшедших объятиях.

***

Приближалась ночь. Паломники с проселочной дороги свернули в березовую рощу, спустились с холма к соснам, которые пошли все выше и гуще, свертываясь в дремучую чащу, где уже не было различия для глаза между породами деревьев и только таинственное знание Чулихина отыскивало тропинки, если не раскидывало их само же в причудливую сеть. Иногда эти тропинки пролегали в траве едва заметной примятостью, а то вдруг вывертывались как будто давней дорогой, еще не совсем заросшей и исчезнувшей. У Чулихина был свой план продвижения к монастырю и к некой вообще цели, им задуманной, он держал этот план в голове и не раскрывал его, а при вопросах разводил руками, но не бессодержательно или в недоумении, а выворачивал и складывал их в знаки, разгадавший которые узнал бы и весь его замысел. Однако попробуй разгадать! Буслов не ломал над этим голову, зная, что Чулихин может просто обмануть их, завести в неожиданное место, уже, возможно, и задумав это, а может и примениться к его разгадке таким образом, чтобы все равно вышел обман, некое забавное лукавство. Лоскутникову же вовсе было не до того, ибо ему становилось все грустнее, что он так путается и при любой идее Чулихина, что бы тот ни замышлял, все же окажется плутающим в трех соснах.

Был путь, на который он устремился вслед за друзьями, и на этом пути открывалось новое, но его отягощала как бы старинность собственной жизни, ветхость, в которой он погряз и завозился еще дома, и дорожные открытия не освобождали его; быстрее радостных бросков к постижению чахли крылья души, он не успевал их распрямить, так что не было свободы полета. Не было с ним того, что было с Бусловым, плакавшим и воображавшим себя погибшим в ледяной воде источника, и с Чулихиным, медленно и последовательно утверждавшим какую-то свою правду, очевидную и вместе с тем загадочную. Не то находил он, чего искал, и не то говорил, о чем думал. Но так все спуталось, что он уже и не понимал ни своих мыслей, ни целей. Да и были ли они когда-нибудь у него, ясные цели? Были ли они таковы, чтобы при их сложении получалась одна полная и окончательная цель?

Нужно бы осмыслить увиденное за день и продумать до конца некую мысль, которая завтра послужит прообразом монастыря, куда ведет их проворный живописец, но он не ведал, как это сделать, да и мысли разбегались в голове, проваливая его в пустоту. Он понимал только - и это было в нем еще бодро, несмотря на усталость, - что когда б его положение в мире, в обществе, в родном городке было иным, более основательным и раскрытым, а не спертым и затхлым, как заброшенный подвал, то и весь нынешний путь был бы ему светлее и радостней. Он стал вместе с другими обустраиваться на ночлег, а еще и варил кашу на костре, разведенном живописцем, да заправлял ее мясом из банки, которой Чулихин предусмотрительно запасся в дорогу. Но он совершал все это механически. Его то и дело подмывало распрямить спину, он даже выдумал торопливую мысль, что не следует ему гнуться и корячиться возле костра, пусть даже и ради полезного труда, и он действительно распрямлялся и после тотчас, не уяснив, чем бы действительно занять себя, стремил взгляд на красивую полянку, возле которой Чулихин положил быть их лагерю, и долго, но как в пустоту, смотрел на нее. Эта поляна гораздо больше радовала бы его своей тихой и ласковой красотой, если бы он знал, зачем очутился на ней, или если бы, например, при всей случайности своего появления здесь все же чувствовал за собой твердость положения, оставленного, может быть, дома, но отнюдь не утраченного.

Сели вокруг костра и приступили к трапезе. Чулихин грубо набросился на еду, стучал ложкой в жесть миски, сопел и, лихорадочно орудуя челюстями, даже чавкал. Лоскутников долго это терпел, а потом выкрикнул:

- Зачем ты ешь с такой жадностью?

- Предположим, я хочу тебя позабавить, - ухмыльнулся живописец и сложил на лице клоунскую гримасу.

- Что же забавлять меня? Ты не шут, а я... кто я такой, чтобы меня забавлять? Я никому не нужен, - вздохнул и воскликнул Лоскутников простодушно.

Буслов бросил на него раздраженный взгляд:

- Опять то же самое! Ты не крепнешь в пути, нет, ты слабеешь, и в тебе уже заметно всякое уныние и что-то даже тошнотворное.

- Но и ты начал слабеть. Разве ты не дал слабину в источнике?

- Тебе надо укреплять дух, - веско произнес Буслов. - А иначе для чего же ты пошел с нами?

- А ты думал обо мне, когда полез в ту воду? О чем ты вообще думал там, в купальне? Видишь ли, я вот оглядываюсь и размышляю... я многое сопоставляю, я вообще обдумываю каждый свой шаг, а не бросаюсь очертя голову в источники или в какие бы то ни было приключения... и все больше я прихожу к выводу, что никому не нужен.

Буслов швырнул ложку в траву, отказываясь есть, пока Лоскутников навязывает свои горькие истины.

- Ты открыл для себя национальную идею и тотчас пожелал, чтобы тебя самого признали не иначе как национальным достоянием, - заматеревшим басом определил он.

- Нет, давай разберемся. Национальную идею открыл мне ты...

- Зачем ее открывать? Она есть! Она перед глазами каждого.

Чулихин подал Буслову другую ложку, и тот опять принялся за еду. А Лоскутников говорил:

- Да, она есть, но ты открыл мне глаза на нее, потому что я прежде был слеп... И это с твоей стороны широкий и благородный жест, да только ведь мне и после пришлось поработать, пришлось перелопатить очень многое и многое. А если теперь некуда со всем этим деваться, то хочешь не хочешь, а возникает вопрос, какой же смысл был в этой работе и для чего было столько всего приобретать.

- Дай мне уйти от этого вопроса, от всего этого! - воскликнул Буслов, тоскуя. - Я хочу самостоятельности. Я не привязан к книгам, к картинам, к музеям разным...

- И я не привязан. Но выходит что? Выходит, что есть некая объективная реальность, о которую мы потерлись... потерлись о картины, а краска-то с них и каплей на нас не перешла! Потерлись, а что делать дальше, не знаем.

- Ты меня не равняй с собой. Я не терся. Я просто увидел, - сказал Буслов, сплевывая кашей. - Кашу ты скверную сварил! Я, можно сказать, изначально все знал, и что кашу ты дрянную сготовишь, и про картины, про музеи... я всегда знал все то, что для тебя вышло каким-то даже откровением. А какое же в этом откровение? Только то и есть откровение, что ты не дурак, как другие многие, и видишь то, что лежит прямо у тебя перед носом? Оно лежало, я и взял. Вот и все! Странно было бы проглядеть и не взять. Вон даже Чулихин взял и не спрашивал при этом, что ему с таким богатством делать. На то он мастер. Он одаренный. Он сумел воспользоваться. Посмотри на него! Как он отлично вертит туристами в наших палестинах и как он теперь знатно заправляет нами! А что я струсил и заплакал в источнике, так я и в этом гораздо живее тебя со всеми твоими исканиями и муками. Ты носом хлюпаешь, а я ищу себя. Я не предлагаю себя, как ты. Я плакал в той купальне не оттого, что меня отталкивают, не берут. Просто я кричу и плачу на пути к Богу. И это все-таки случай, не более. Чулихин сказал правильно: большой, сильный, важный, а заплакал, как дитя. Но завтра я уже лучше выдержу испытание, и кто знает, чем еще обернутся моя важность и сила. А ты таким мертвенным и останешься в своей мышиной возне.

- Ну как же это можно назвать мышиной возней? Ты меня в материальной озабоченности подозреваешь, что ли? Я, по-твоему, ищу, чем поживиться, рыскаю за объедками? Нет, я даже и не озабочен вовсе, не взволнован. Я если и мертвенный, как ты говоришь, так это потому, что я скован... меня всего стиснуло... И это, знаешь, горе человека, который теснится в самом себе, толкается словно в собственном чреве и не может родиться.

Чулихин засмеялся.

- А кто из нас не теснится в самом себе? - сказал он.

- Полезна и спасительна культура, - сказал Буслов Лоскутникову, - но ты не из тех, кто умеет в ней что-то сделать от себя, а хочется тебе, хочется, и потому ты просто в ней запутался, и она уже для тебя не четко очерченный слой, не выставка бесценных творений, не идеальный град Китеж, который каждому дано в конечном счете найти, а свалка всякой рухляди. Ты неспособен подняться над этим и остаться наедине не с какими-то своими маленькими и наивными открытиями, а с небом, с ночным небом, когда под тобой бездна, а сверху смотрит Создатель. Ты вот так встань, чтоб под тобой была не лесная чаща, не холодная вода в купальне, не буря океанская или человеческая, а бездна и пустота, абсолютная, непостижимая для сознания пустота и чтоб бури следовало ожидать сверху, с неба, от разгневанного Господа. В этом попробуй определиться. Как я! Ты утверждаешь, что я тебе открыл глаза на истину... допустим, но забудь об этом! Теперь - другое. Считай, что теперь я на другое хочу открыть тебе глаза.

- Открыть глаза... - пробормотал Лоскутников; внезапно он сильно выкрикнул: - Да ты хочешь, чтобы я тебя увидел вместо всяких там идей и истин! Вон как, мол, ты стоишь над бездной и под Господом. Что ж такого, если я увижу тебя в этом положении? Сам я в этой картине не сверху, не снизу... угадаешь ли ты, где я? Или ты обо мне не думал, когда в воду лез? Не думаешь вообще? Не думал обо мне, когда я вместе с тобой сел в поезд и уехал сюда? Если ты не думаешь обо мне, но хочешь, чтобы я тебя видел и даже поступал, как ты, то разве не естественно поинтересоваться, видишь ли ты-то меня? Говоришь со мной, а видишь ли? Что мне остается, как не сознавать, что я никому не нужен?

Буслов свалил Лоскутникова с пенька, на котором тот сидел. Он не бил его, а только несколько раз с усилием надавил рукой на его грудь, как бы усмиряя и делая угнетенными в ней наскучившие обществу вопросы самолюбца.

- А я вот думаю, что когда б мне это наше путешествие принесло немного денег, я мог бы завести собаку и зимними вечерами, подкармливая ее, пить себе потихоньку водку, никуда не выходя из дома, - произнес Чулихин размышляюще.

- Это какой-то бессвязный план, - возразил Буслов.

- Почему же? Все взаимосвязано. И собака, и деньги, и зимние вечера. А спиться мне уже давно бы пора. Собаку можно взять на улице, подобрать, там и выбор большой.

- А как ты думаешь заработать деньги на нашем путешествии?

- Да никак. Определенных мыслей на этот счет у меня нет. Просто возможны случайности и некоторая толика везения.

Лежа на спине, Лоскутников смотрел на звездное небо. Он несколько освободился от своих усилий постичь и обусловить собственное положение, утратил некоторую часть ответственности за свое будущее, ибо Буслов показал ему, что он рискует быть избитым за чрезмерную активность на общественном поприще. Что-то и обозначилось в его действительном положении. Надо быть скованней, собраться и образовать границы, организовать в себе достаточную для последующей твердой и обдуманной жизнедеятельности крепость, замкнуться в себе. Он чувствовал, что, глиной упавший с пенька, а затем умятый, спрессованный сильной рукой Буслова, он стал меньше и тоньше, но и оформленней; к тому же и хорошо наелся каши, а на завтрашний день по-прежнему оставался убедительный, пусть даже одному Чулихину известный план действий. На Буслова в сердце Лоскутникова не было безусловной обиды. Взять, к примеру, Грозного. У того после всякого преступления был испытанный, надежный путь: он становился перед Богом. Сама история обрекала его на это. Мироустройство и весь опыт человеческого общежития толкали его на покаянные стези, и он, крутясь перед Господом со своей слезной исповедью, не мог не быть в этом по-своему величавым. Мощно мелькает царь на страницах истории, но это не его, а испытанности пути мощь. Святые подвигами протоптали ему дорогу. Того же хочет и Буслов, такой же испытанности, такого же величия в малом, такого же выхода на страницы. Но у него нет настоящей искренности и подлинной веры в стоянии перед Богом, и потому тень некоторой карикатурности ложится на все его движения, на все его судорожные дерганья, предшествующие стоянию. Столкнул с пенька - и нет в этом оскорбительного физического воздействия, а есть только беспомощный аргумент в нескончаемом споре.

- А если бы я умер от холода в том источнике? - сказал Буслов.

Чулихин, спокойно проскальзывая в поле зрения Буслова между взлетающими над костром языками пламени, пожал плечами.

- Дался тебе этот источник. Заглядывай сейчас не в прошлое, а в будущее. Живи себе...

- Для чего?

- Надо прийти в монастырь. Я приведу, раз обещал.

- А сам не войдешь?

- Может войду, может - нет. Я в данном случае сам вроде туриста и вопросами особо не задаюсь.

- Мне нужно понять, верую ли я. Или я только комок глины, который рассыплется и исчезнет без следа в могиле.

- А как это можно понять?

- Можно. Я должен понять.

- Это невозможно понять, - убежденно возразил Чулихин. - Поднимешься, допустим, до веры, а потом, глядишь, все-таки истлеешь. Что тут непонятного или понятного? Нила Сорского и Иосифа Волоцкого приведу тебе в пример. Они, пожалуй, давно истлели без остатка, а как, бывало, спорили, божеские истины друг перед другом отстаивали, как ревностно славили Господа.

- А я знаю, что не верую.

- Куда же ты направляешься? Есть у тебя цель? Догадываюсь, конечно, что ты славного попа ищешь! Это хорошо. Но ты ведь и чуда ждешь, надеешься, что вера будет тебе внушена.

- Я хочу проделать весь путь и дойти до предела. Пусть вырастет перед носом стена. Вот тогда я буду знать, что делать дальше.

- Уверен, что так и будет? А если вместо стены получится какой-нибудь необъятный простор? Или вообще какая-нибудь чепуха вроде мусорной свалки...

- Чтобы дойти до предела, нужно проделать весь путь, - твердил Буслов.

Чулихин не сердился на Буслова и не толкал, как тот толкнул Лоскутникова. Буслов был для него кем-то наподобие любимого ученика, даровитого, хотя и ершистого, строптивого, и живописец старался с ним поладить.

- Почему же ты предел представляешь себе непременно стеной? осведомился он.

- А эта стена в каждом из нас есть.

- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.

Буслов сказал:

- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...

- Очень ты физиологичен, - усмехнулся Чулихин. - Не исключено, еще руки будешь потирать, разглядывая себя в какой-нибудь новой роли.

- Я испытываю на себе силу превращений, духовную силу, до которой ни ты, ни Лоскутников не хотите подтянуться. Как тут не быть физиологии! Мне нашептывают о разных сверхъестественных явлениях и возможностях, и я был бы смешон, если бы только поддавался, а не говорил в ответ: нет, вы мне прежде дайте на этой почве утвердиться со всем моим составом, со всем, что я собой представляю, с ухоженной моей физиономией и с задницей толстой, пердящей! Лоскутников пальчик в рот себе засовывает от изумления, углядев, сколько всего умного и красивого наворотили люди в своих культурных устремлениях, а я вхожу в храм - Божий ли, искусства ли - и прежде всего там разгребаю все эти, так сказать, устои и основы, расчищаю место для себя. Да, я слабо повел себя нынче, я плакал в истерике, и на меня не зря показывали пальцем. Но я жаловался? Скажи? Я просил помощи? Нет! Я и сдох бы без жалоб! Я плакал от души, я не мог сдержать слез, но мой бойцовский дух не дрогнул, я все тот же, я пройду до конца!

- Друга нашего позови. Что он там затих? Живой ли?

Буслов окликнул:

- Лоскутников!

- Я здесь, - отозвался тот просто.

- Пора спать, - сказал Чулихин.

Достали худенькие одеяльца из рюкзаков, расстелили, завернулись в них, и громко зевнул Чулихин, а потом снова заговорил в темноте Буслов, сурово чеканя слова:

- Тебя послушать, художник, так для нас тут самое главное разобраться с попами, которые знай себе кишат. А ты презираешь их, что ли? Нет, это ты нас толкаешь на что-то практическое, а я хочу... я бы сказал, идеального решения, как бы метафизического, вот чего я в действительности хочу. Подняться повыше, над практическим, освободиться, уже не быть связанным разными узами... Я хочу понять святость. Хочу разобраться, почему она светла, и освоиться в ней. А это не только попы и не только скиты в далеких лесах. Я ведь уже понял, что мне больше не надо читать заграничных книг, а только наши, русские, и городов чужих мне видеть нет нужды, вот только здесь и ходить. Я прикипел душой к месту, к этим краям. А мне еще и закрепиться надо.

- Это чтоб ты поднял на меня глаза, а я в них прочитал святого человека, и ты сам, может быть, даже этого не знал? - прошелестел в темноте своей обычной неопределенной усмешкой живописец.

- А почему бы и нет? Я только не могу толком все это выразить, не нахожу слов.

Чулихин сказал тихо, с проникновенностью, как бы о чем-то новом или исключительно своем, а может быть, он именно тут счел нужным наметить, как он понимает святость или что его от нее отвращает:

- У меня бывают удивительные раздвоения, чудеса, да и только. Одна моя половина говорит с Богом, а другая отбивается от попа, который что-то там пищит о моем непотребном образе мысли. Но с людьми говорить - какой уж тут Бог! Даже с тобой сейчас... Где он, Бог? Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Ты хочешь пробраться в некое явление... назовем его святостью, если тебе так это нужно... проникнуть в него и затвориться в нем, стоять в нем памятником.

- А ты и сейчас юродствуешь.

- Спи лучше, - вздохнул Чулихин. - Я вас завтра рано подниму.

- Когда у тебя душа кричит, в какое время суток? - стал возиться в одеяле и словно расшвыривать слова Буслов.

- Когда рассветает, когда солнце касается горизонта, это далеко где-то, на краю света, у людей с песьими головами, и им-то все нипочем, а мне кажется, что это мою душу попаляет и сердце мне плавит. Хорошо, если удается проспать эту годину, - вздыхал и сетовал живописец.

- Со мной не проспишь, - сказал Буслов угрюмым голосом.

Когда стихло все, Лоскутников выбрался из своего укрытия и шагами, не отзывавшимися в его душе, словно и вовсе незаметными, неуловимыми для его вещества, подошел к краю поляны. Пробовал он голову, испытывал, не стала ли она почему-либо песьей. Луна, которая до того огромным шаром опиралась на верх леса, теперь смотрела с высоты уменьшено и очень кругло. Она дышала, известное дело, отраженным светом, а казалось, однако, все земное только туманом и игрой теней в ее лучах. Тусклая немочь боязни лесного одиночества прошла по телу Лоскутникова, сползла с шеи на грудь и на спину россыпью мелких холодных уколов. Не было покоя у него на сердце, и ему не спалось, а не то, чтобы просто луна позвала его к каким-то беспокойствам и нарушениям оцепенения ночи. Он все всматривался в лунный туман, разливавшийся по поляне, но не поглощавший ее. Зримо и великолепно стояли деревья, серебрилась одиноко березка, и на нее, казалось, в особенности было обращено внимание отливавшего белизной небесного глаза. Лоскутников словно высматривал что-то отдельное, имеющее свое несгибаемое значение в этой картине общей зачарованности и бесконечной тишины, однако волей или неволей охватывал ее в целом, как если бы его мельчащий взгляд мог лишь скользить по поверхности, ни на чем не останавливаясь. Он-то сам и был очевидной отдельностью, но находился вне картины и потому чувствовал себя отлученным, маленьким, ничтожным. Не взят на праздник, которого видит теперь лишь внешнюю мирную и неподвижную седину. А как узнать, как поймешь, что внутри? Доступа в заветное не было. Он привалился спиной к дереву, и шершавость прикосновения дала ему знать, сколько он уже стерт и потерял от себя в трении с миром. Его частицы и крупицы, отскочив в работе жизни, рассеялись по всему белому свету, и можно сказать вполне, что они для него потеряны навсегда. А теперь он вдруг ощутил эту свою недостачу, понял, что был слишком щедр и расточителен и что ему уже никогда не восполнить ставшее не достигающим нужной меры. Медленно согнулся у того дерева, сел на землю и в печали повесил голову. Он улавливал душу, чтобы она дала ответ ночи, преисполненной другой, недоступной ему жизни. А может быть, он и не имел никогда полноты, никогда не был изобилен и вполне насыщен? Так или нет, а ничего, однако, он не находил, что было бы похоже в нем на ответ, и душа его Бог знает где бегала лисицей, неуловимая и глупая. Вся сияющая лунной сединой голова ночи слегка качнулась в усмешке, когда он так, тщедушным и опустошенным, с ударившейся от него в бега душой, определился перед ней. Тонко влился в него яд сознания, что он и здесь не нужен. А где это здесь, он не знал, и понимал ли вообще, где находится? Ночь обступила его со всех сторон, окутала, и это как раз и было происходившее с ним мучительное "здесь". Ночь-то и ввела в него стремительной тонкой иглой капельку яда, он противился и уклонялся, как мог, но она легко сделала свое дело, словно применив по отношению к нему настойчивость и силу. Подняв лицо, он закричал высоко в небо луне из растекшейся, расползшейся туманом по траве своей малости, но голос получился тихий и неслышный, и только брызнула с губ, взвившись на мгновение искорками, слюна.

***

На рассвете, когда огненный край солнца коснулся снизу, из пропасти, горизонта, непреклонный голос стал сплошной грубой словесной материей говорить в ухо цепляющемуся за сон Буслову, принуждая его думать мгновенно и беспрепятственно внушенными мыслями как своими. Час пробил, думал Буслов, с удивлением глядя на столь стремительно выросшую, вымахавшую ввысь величавую торжественность своей мысли. А в ней была еще и внутренняя трагическая суть, которую Буслов не то чтобы не сразу уловил, напротив, до только сил он на нее потратил слишком много, потому что она была все равно что шаткий мостик над бездной, и чтобы удержаться на ней - к этому он, разумеется, был принужден обстоятельствами - ему пришлось употребить всю свою сноровку. Он хотел отвязаться от наваждения, а оно непринужденно играло им. Доходило до смешного: он понимал, что стал игрушкой - уж не бес ли какой его смущал? - а избавиться от участия в этой игре не мог и даже сам играл не то мыслями, не то выпрыгивающим из груди сердцем, не то все своим существом. Нет ничего твоего, - исторгал Буслов мысли и играл собой таким, каком он представлялся кому-то со стороны, - все только заимствованное, а теперь отдай, потому что проще простого доказать, что позаимствовал и присвоил ты не по праву. Докажи, что не по праву! выкрикнул как бы некий оппонент. Но бусловская мысль лишь рассмеялась над этим жалким требованием. Легкий и пустой внутри, как надувной шарик, Буслов побежал укладываться в огромные формы той надменности, до которой нынче доросли его размышления. Словно чудесным образом возникла в его руках необходимая веревка. Эх, мыла не хватает! - засмеялся всем сердцем нынешний окрыленный Буслов. Он, сидя на ветви дерева, закрепил на ней петлю и стал просовывать голову в ловко созданный им жесткий и необыкновенно ровный круг. Услыхавший шум Чулихин поставил голову над краем одеяла, все норовившим снова улечься на его лицо. Он смотрел, как крот из норы. В одно мгновение он оказался под деревом, сдернул Буслова за ногу вниз и накинулся на него, подавляя его легкомысленные стремления. Буслов сопротивлялся, но подоспел Лоскутников, и они вдвоем подмяли и скрутили незадавшегося самоубийцу. Красиво сработанная петля бесплодно зависла над ними. Буслов ворочался недовольным медведем и хрипел: отпусти! отпусти! Он адресовался Чулихину, а Лоскутников тоже восстанавливал в нем жизнеутверждающую силу, и ему было обидно, что Буслов этого как бы не замечает.

Буслов сидел, откинувшись на ствол сосны и раскидав руки в жесте бессильного отдыха, а Чулихин и Лоскутников расположились напротив и смотрели с мыслящим недоумением, словно разгадывая загадки внезапно раскрывшихся в этом человеке чудес, а то и каких-то смахивающих на мошенничество фокусов.

- Тебе же спастись надо! - шептал и возился в изумлении от случившегося Чулихин. - Тебе надо вернуться в книжный мир, писать книжки. Не про тебя эти леса. Тут у тебя с одной стороны колодец с холодной водой, а с другой - петля. И в итоге только стон да слезы.

Буслов перестал отдыхать. Он сложил руки на груди и хрипло закричал:

- Меня совсем измельчили, как в ступе истолкли! Это современный человек таков! Я ни на что не гожусь!

Встать бы ему, взвиться бы вслед за изреченными истинами, это было бы куда как картинней, но упали силы и все ресурсы, и он валялся на земле обломком, впрямь ни на что не годный.

- Тебе надо вернуться к изящной словесности, - исцелял живописец. Стань под мою защиту, я выведу. Что тебе, ей-богу, блуждать в этом лабиринте? Зачем ты растрачиваешь силы?

- А тебе зачем на меня тратиться? - суховато осведомился Буслов, поудобнее вытягивая ноги. Теперь они обезжизненными ходулями покоились в траве.

- От меня не убудет, - ответил Чулихин сурово.

- Веди меня в монастырь! Ты уже однажды посмеялся надо мной, послал меня в обитель к старцам, зная... Послал он меня однажды в монастырь, переадресовал вдруг Буслов свой рассказ Лоскутникову, - а сам-то знал, что та обитель в действительности женская и что там одни только некрасивые девчонки и невежественные старухи. - Впился рассказчик колючим и цепким взглядом в тихонько посмеивающегося живописца; он воскликнул с горечью, взращивающей в нем новые силы: - Ты зря решил меня испытывать! Я не прощу тебе повторного обмана. Ты не представляешь, сколько во мне силы, жизненной мощи. Это ничего, что я плакал в колодце и полез на дерево вешаться. Мне Бог знает что по плечу!

- Тут не наше своеволие и самостоятельность, а воздействие посторонних сил, - решил внести свою лепту в разговор Лоскутников. - Ты под нажимом извне бросился вешаться.

- А в источник полез? - как будто удивился и над чем-то призадумался Буслов.

- Не знаю про источник. Но я думаю, он был до того, как мы переступили порог. Совершенно ясно, что до того, потому что переступили мы только ночью и здесь, возле этой поляны. Ночью мы переступили некий порог.

Чулихин потребовал более определенных высказываний. Лоскутников улыбнулся.

- Я могу и должен это говорить и утверждать, потому что и на меня ночью нашлось воздействие. Я не спал и был на поляне, когда все случилось.

- Что же на тебя воздействовало? - спросил живописец.

- Ночь и воздействовала. Луна и все прочее.

- Ты лунатик?

- Я не спал, не мог уснуть. Я встал и прошел к поляне, а там сел у дерева. И так меня согнуло, что я... поник. Как травинка какая-то... Мне было дадено понять, что я полностью никому не нужен и от участия в полезных и важных начинаниях отстранен.

- Ах, было дадено понять? - тотчас вскипел Буслов. - И дадено было именно то, чего ты и прежде уже имел под самую под завязку? Магическая сила понадобилась, чтобы ты уразумел то, что и так уже отлично знал и понимал? Ты смеешься надо мной? Да?

- Ну ладно, ладно, - успокоительно замахал руками Чулихин, - пошутили и будет.

- Я одинок, - упрямо говорил Лоскутников. - Не приснилось мне это, а правда, чистая правда, что я был ночью под луной как ненароком вывернувшийся из земли червь. Но не я ужасен и отвратителен, а человеческая жизнь ужасна и отвратительна. Мы появляемся и скоро исчезаем без следа, и нам на что-то дан разум, а на что, кто скажет? Чтобы понимать всю бессмысленность нашего существования? И ты одинок, Буслов. Почувствуешь это, когда будешь по-настоящему умирать. А я-то думал, что только всего и дела что вскипеть возле неких истин, заразиться ими, заболеть, стать одержимым. Нет! Тут побольше что-то, пострашнее... А еще говорят, что мир устроен просто и законы человеческой жизни - все равно что геометрия. Это для кого как! Если меня так крутануло, то где же мне теперь искать эту простоту и геометрию?

- Слушай, это все каша словесная, - перебил живописец раздосадовано. У тебя каша в голове. Зачем все мешать в одну кучу? Идеи, истины некие и одиночество человека, его страх смерти - это далеко не одно и то же. Не путайся сам и не пытайся нас запутать.

- А корень один у этих разностей, - твердо возразил Лоскутников.

- Укажи на этот корень.

- Он здесь, - стукнул себя Лоскутников кулаком в грудь. - Яснее выразиться не могу, не умею. Я не писатель, не художник. Я умру без всех этих ваших культурных, творческих туманов. И тогда будет непонятно, для чего я жил.

- Кому будет непонятно? - зло усмехнулся Буслов.

- Здесь, - опять стукнул себя по груди Лоскутников, - в этой грудной клетке, которую будут жрать черви, будет непонятно.

Чулихин засмеялся:

- Все врешь! Червям будет очень даже понятно!

- Я на корень тебе указал, - проговорил Лоскутников строго, - а дальше ты уже суди и ряди собственным умом. Добавлю лишь одно: между нами непреодолимая стена.

Живописец пожал плечами. Он не видел ничего непреодолимого между людьми, не видел и особых различий, кроме тех, которые отделяли их, паломников, от толпы. Буслов почувствовал эту его братскую нераздельность с ним и потому поутих и не стал дальше сердиться на Лоскутникова, который, казалось, все плотнее и жестче обустраивался в их путешествии источником неизбывного для него, Буслова, раздражения.

Они наспех поели, собрали вещи и выступили в путь, еще ранний по времени, но как будто и слишком неопределенный, могущий начаться, как и оборваться, в любое мгновение. У них была реальная, поставленная Чулихиным цель после источника достичь монастыря, но если источник не мог не существовать просто потому, что туда уверенно направлялись толпы народа и с ними шел вчера Обузов, не склонный к фантазиям и метафорам, то монастырь, прятавшийся за глухими тропами и проселками, существовал, наверное, разве что в воображении, да и не Чулихина, для которого весь мир был все равно что дом родной и вместе с тем ничто, пустое место, а в воображении Буслова, побудившего живописца оформить его смутные пожелания в некую более или менее сознательную цель. Лоскутников начал это понимать. Не потому ли и стал Буслов то и дело подгонять Чулихина, напоминать тому, что их пора вывести к монастырю? - мысленно усмехался он и словно сам уже замышлял что-то вероломное. И ему стало совершенно безразлично, куда его приведут. Ему представилось, что прочное чулихинское знание этого края, как на шахматной доске поставившее в одном углу источник, а в другом монастырь, и мощное, но не оправленное, отнюдь не сверкающее заведомо ценным рисунком в превосходной раме стремление Буслова к некоторым образом выстраданной им, по крайней мере его пылким воображением, цели сходятся в нем, Лоскутникове, как в пустоте, рискуя вовсе в ней затеряться, и именно это обстоятельство дарует ему возможность по-своему тасовать или даже подменять чем-то иным утвержденные выбором Чулихина и фантазией Буслова объекты. Другое дело, воспользуется ли он этой возможностью. Нужна ли ему она?

Чтобы ответить на этот вопрос, он должен был прежде понять, сохранило ли еще серьезность их преследование цели, что бы эта последняя собой ни представляла. Не превратилось ли оно в игру с привкусом сумасшествия и истерики, вполне обнаружившимся в бусловской попытке самоубийства? Лоскутников недоумевал. Сам он хотел серьезности и даже некоторым образом мечтал о ней, ибо ему, как ни верти, нужно было прояснить собственное будущее и по всему выходило, что сделать это лучше еще до того, как Чулихин на том или ином переходе вдруг объявит, что цель ими достигнута. Но, с другой стороны, какая ж тут серьезность, если они после привала вовсе уж пошли одним только сплошным лесом, без всякой очерченной дороги, если этот лес все плотнее и обстоятельнее рисовал перед глазами исключительное однообразие? И вместе с тем, чувствовал Лоскутников, за этой то так, то этак поворачивающейся зеленой плоскостью, в которую обратился лес, могло в любое мгновение рассеяться нечто по-настоящему основательное, умеющее быть и миражем, и самой что ни на есть объективной реальностью, и тогда, глядишь, перед ними предстанет именно монастырь, которому в действительности быть тут совсем не место. А если произойдет подобное чудо, как, какой внутренней силой сможет он оспорить его серьезность? Это один вопрос, а другой: если для совершения чуда необходимо рассеяние некой основы, что же после этого серьезного останется от него и его спутников?

Не в состоянии был Лоскутников ответить на один из вопросов без того, чтобы тотчас же не запутаться в другом. Ответа не было у него, а у Буслова или даже у Чулихина? Лоскутников с завистью посмотрел им вслед. Есть у них ответ, нет ли, а они твердо и последовательно играют свои роли. Буслов показал, что способен наложить на себя руки, и это нужно было словно лишь для того, чтобы Чулихин, вытащив его из петли, трепетно запричитал о надобности его спасения. И Буслов почувствовал эту заботу, это желание друга привести его в мир, где у него уже будет только надежный и крепкий остаток жизни, в котором все будет говорить за необходимость пройти его осмысленно, свободно и плодотворно распоряжаясь своими творческими возможностями, без всяких гибельных поползновений. Столкнувшись с этой заботой, Буслов, может быть, как раз и шагнул на высшую точку их пути, и теперь у него за всеми тревогами и неустройствами есть все-таки на душе свежая струя умиротворения и сознания будущей обеспеченности. А у него, Лоскутникова? Что он должен сделать, чтобы и его согрели умиление и надежда? Как ему распознать в их движении некую вершину и взобраться на нее, или, скажем, перешагнуть через черту, но без того, чтобы она оказалась роковой? Где эта вершина? Кто проведет для него черту?

Завидовал он Буслову и Чулихину. Ему хотелось сказать им об этом, словами признания пробудить в них желание помочь ему. Он мог сделаться трогательным в обрамлении слов. Но слова не шли, и как будто все еще не наступило их время. Не смешно ли, что он уже постигал то важное, что ему следует сказать, а все-таки при этом чувствовал надобность в каких-то окольных путях к этому важному, и если бы все же заговорил о нем, то сказал бы, наверное, опять о своей ненужности, что так сердило его старинного приятеля Буслова? Как бы то ни было, Лоскутников молчал и, словно из самоуничижения, плелся у Булова и Чулихина в хвосте, не рискуя забегать вперед. Он порывался вскинуть руки, простереть их вслед за взглядом, который частенько устремлял на небеса, да и всплеснуть ими в окончательно горьком отчаянии, но лишь робко прятал их за спину и пошевеливал там ими как бесполезными обветшалыми отростками.

Безостановочно они шествовали с одного лесистого холма на другой, богатырски ныряли вдруг с какой-нибудь возвышенности в волны необъятного зеленого моря, миновали они озеро, возле которого возобновилось некое подобие дороги, вышли потом на довольно-таки укатанный проселок, выведший их на более или менее оживленное шоссе, - и вот уже впереди замаячило селение, при виде которого как-то странно, как если бы он и не думал попасть сюда, взбодрился и заерзал, заспешил Чулихин, оглядываясь с беззвучным смехом на своих спутников и что-то как бы выпытывая у них насмешливыми, но и чуточку виноватыми глазами. Лоскутников почуял еще большую зыбкость в будущем, и виновником неопределенности был, несомненно, Чулихин. Буслов же вышагивал гордо и настойчиво, не ведая устали, не задавая лишних вопросов; ему как будто и дела не было до того, что монастырь, судя по всему, остался в стороне и сделал так все тот же изощренный Чулихин.

- Так мы Китеж ищем, что ли? - вырвалось у Лоскутникова. У него над обыденностью переживаний возвысились странные сказочные вопросы об идеальном.

- Зачем Китеж? Вон смотри! - Живописец, как это уже бывало в их путешествии, уверенно вытянул вперед руку, указывая на некую достигнутую цель. Он как бы не признавал за Лоскутниковым права творить легенду ни из его замыслов, ни из того, что воздвигали эти замыслы на их пути.

Лоскутников увидел величественный дворец на горе, насыщенно подпиравший небо желтыми колоннами и нарядно кружащими в синеве башнями. Вот как бывает! Лоскутников порадовался. Все так низенько и незавидно, бледно на раскинувшейся перед тобой земле, а вглядишься - и уже березки пляшут не над жалкой отраслью пеньков и чахлыми болотами, а вокруг белого пятна церквушки, домик вон заиграл резными прелестями, а тут некий вдумчивый зодчий закружил хоровод колонн и арок, и уже небо над головой не плещется выцветшим холстом, а румянится веселой девой и складывает улыбку на губах, ямочки на своих раскинувшихся от горизонта до горизонта щеках. Неожиданно бесхитростной радостью порадовался Лоскутников необыденной красоте своей страны.

- В Великий Новгород надо, всматриваться в Софию, Премудрость Божью! стал он бросаться дальше задуманного и достижимого, в некие крайности.

Чулихин снисходительно и несколько одергивающе похлопывал его по плечу. Буслов, нимало не увлекшись раздавшимся над полями кличем, с какой-то исключительностью держался задаваемого дорогой направления и мрачно смотрел себе под ноги. Они подошли к воротам, в рамке которых на созданной перспективой картине, с некоторой чрезмерностью затуманенной, дом в глубине парка уже не казался слишком высоко вознесшимся, но гордую осанку он все же сохранял. Там, у входа, построил лабиринт торговых рядов выставляющий на продажу всякую всячину народ, улыбаясь одной огромной подобострастной, по-бабьи лукавой и зазывной улыбкой, неподвижно и, так сказать, с известной долей отчужденности, не без высокомерия стояли за своими лотками доморощенные творцы художественных вещиц, отражающих здешнюю поэтически-помещичью тему, сновали темные личности, криво ухмылялись сомнительные субъекты, звонкими голосами предлагали товар мальчишки, мельтешили туристы в немыслимых шляпах и с фотоаппаратами на груди, изливалась из близкого здания ресторана замысловатая музыка. Буслов громко высказался:

- Можно сказать, на пороге храма торгуют. Ведь то не иначе как храм? кивнул он небрежно на дворец.

- Храм искусств, ты хочешь сказать? - Чулихин заискивающе заглядывал ему в глаза.

- Именно, - отрезал Буслов.

Живописец подхватил:

- Именно, что храм искусств! Каюсь, душа моя, каюсь, не по пути нам было сюда, но я взял на себя смелость... иными словами, посчитал, что выйдет глупо, если мы оказавшись в этих краям, не посетим сего чуда света.

- А они торгуют! - горячился Буслов.

И разве не прав он был? Сам Буслов до того сознавал свою правоту, что даже непроизвольная и несколько словно бы и блудливая ухмылка скривила его губы в отражение болезненности трагического мироощущения, внезапно улегшегося в его нутре каким-то пожирающим внутренности демоном. Был он, конечно, немножко и смешон, помятый проведенной в лесу ночью, с застрявшей в волосах высохшей веточкой, с легким и даже, скорее, лишь предполагаемым ощущением удавки на шее, но и сквозь эту незадачу, эту случайную искаженность его облика романтически и страшно, заманчиво проступали не вполне ясными штрихами движения оглушительной драмы, совершающейся там, внутри, где кто-то словно молотом, хотя и бесшумно, бил по нерву, оказавшемуся у этого человека немыслимо больным. Буслов и был оглушен, и даже до того, что толком не понимал, испытывает ли он боль, не выдумал ли ее. Он исподлобья смотрел на лица торгующих мужчин, женщин и детей, на морщины стариков и старух, которых нужда сделала беспокойными. А как же блаженные минуты, когда он плакал над карамзинскими страницами, описывающими великий подъем народа из неслыханных бедствий к истинному самопожертвованию и удивительным доблестям? Тут теперь какой-то промышляющий народец, как бы невесть откуда вывернувшийся, вскочивший ему, мыслящему тонко и пронзительно, прямо на глаза, стирал страницы, исписанные учеными и орлино озирающими вершины людского бытия историками, вертелся тут перед ним стоглазый и сторукий, наглый, гогочущий идиот. С катастрофической быстротой испарялась из оголодавшего по кабинетной зауми бусловского ума вязь эпизодов героических деяний и мощных прорывов творящего историю народа.

- А что тебе до нашей торговли, толстяк? - крикнула не старая еще, задорная, веснущатая баба. - Иди себе своей дорогой!

Она была фонтаном, беспрерывно выбрасывающим шелуху семечек, она улыбалась темной прорезью от уха до уха, и ее большое сдобное, выставленное напоказ тело требовало податливого, кишащего ужасом вожделения. Как бы чувствуя силу своей плоти, но и обольщаясь ответной грандиозностью заскандалившего Буслова, она заманивала его, выпуская в свою ухмыляющуюся тьму какие-то блуждающие огоньки. Буслов задумчиво взглянул на это мерцание, взглянул и на широкое, показавшееся ему внезапно не совсем бессмысленным лицо.

- Да я, кажется, впервые такое вижу, такую наглость! - завопил он с неожиданным и почти нежным истончением голоса. - Мир рушится, а они торгуют! Не к тебе обращаюсь, - отбивался он от принявшейся хватать его за локти бабы, - я всем вам говорю!

Баба продолжала наседать на него, и он удовлетворял ее рассуждением, что она не хуже, а пожалуй что и лучше других.

- А то купи у меня что-нибудь, - влезла разбитная девица и засмеялась, подбоченившись. Она сучила под прилавком кривыми мохнатыми ногами, который вдруг выкатывались под ноги изумленному Буслову. - Чего хочешь? Выбирай! Яблок бери, или водки! Я и натурой приторговываю! - хохотала уже она.

Набычился Буслов и бросал вокруг себя угрюмые взгляды. Переход от мирного шествия к скандалу оказался настолько резок и внезапен для его спутников, что они оторопело молчали, не зная, как разобраться в происходящем. Буслов упорно не выходил из торговой массы, добиваясь действительного, не случайного и не скорого конца размышления, была у него мысль разогнать торговцев, гнал он, однако, ее, но она возвращалась, заставляя Буслова посмеиваться в радости, что у него такие чрезмерные соображения и намерения. Но на его лице смех не появлялся. Его скорбь была искренней. Он подумал, что нужда этих людей, заставившая их удариться в торговлю, ожесточившая их и сделавшая наглыми, заслуживает определенного внимания. Не та же ли нужда, или даже еще большая, побудила сунуться древних с их тогдашней торговлишкой в самый храм, не в отчаянии ли от голода и бесприютности они были, когда подвернулись под горячую руку пришедшему туда Спасителю, и так ли уж он был прав, обрушив на этих несчастных свой высокий гнев? Задумался Буслов над этим вопросом. Он забыл, что стоит посреди враждебных туземцев, готовых обменять свои нехитрые товары на его плоть и кровь. Их раздражение росло. Вперед выдвинулся змеящий узкое тулово мужик, темнокожий и беззубый.

- Ты чего рожу хмуришь? - зашипел он, выдувая слова как пузыри. Давно не имел неприятностей? - Буслов склонил ухо к его речам, а он извивался в воздухе, нагретом его быстрыми, нерассуждающими страстями, и когда его вытянувшееся в ниточку туловище приросло еще и ставшими тонким, изящно образовавшим на земле кольцо опоры хвостом ногами, он вдруг сделал из шеи и головы крошечную плоскую подставку для глаз, лучисто сообщавших врагу правду его сумасшедшей ненависти.

- Давно этого не нюхал? - выставлял мужик кость обтянутого черной и грязной кожей кулака.

- Ты не очень-то! - бросил мужику Чулихин, загораживая умолкшего приятеля. - А то сам нарвешься!

Взбешенный вмешательством показавшегося ему посторонним человека мужик, тонко взвизгивая, запрыгал вошедшим в раж колдуном, и на мгновение растерявшийся Чулихин запрыгал тоже.

- Не связывайся! - хрипло кричал змееподобный, заметно повышая тонус своей неистовой пляски. Выкрикивал он дико и бессвязно угрозы вперемежку с жалобами на свою тяжкую долю. Зашумели зло и бабы. - Я тут вам не дам простого человека обижать! - разошелся уже мужик.

Чулихин не часто, как бы желая быть исключительно прицельным и метким, наносил ему короткие, со странной водянистостью хлюпавшие удары. Его самого бабы отталкивали куда-то, невразумительно гомоня, а под ногами у него с видом злоумышленников сновали нахмурившиеся подростки. Побледневший Буслов высоко над головами зашевелившихся людей поднял принявший форму пивной кружки кулак. Живописец хладнокровно поименовал торговца ослом и недоумком. Тот жадно присосался к бутылке, заливая водкой пожар яростного отчаяния. Чулихин, видимо, хорошо знал усадьбу, у ворот которой пошатывался на тощих ножках распотешенный заварушкой охранник. Чулихин повел друзей вокруг дома, и они очутились в огромном парке, где странно разматывался клубок аллей и стояли между деревьями в тенистой прохладе тут и там статуи, белея в развязных позах сообщничества с похотливыми богами. Между ними возникла, бросив торговлю, давешняя кривоногая девица и стала позволять себе поэтические вольности, очаровывая приглянувшегося ей паломника Буслова. Это уже слишком, бормотал тот. Девица приподнимала юбку и выставляла ногу, чертя ею по земле как кочергой.

- Вот тут можно и затихнуть, укрепиться, обрести точку опоры, - весело воскликнул живописец. - Ведь тут все говорит об искусстве... то есть, прямо сказать, языком искусства говорит... и указывает, что только в нем, искусстве, наше успокоение и благо.

- Нет, - горячо возразил Буслов, - тут что-то так и режет, как ножом, по средоточию духа и материи, и может статься, что на этих аллеях плоти, материи вдруг окажется больше, как бы ты ни ожидал обратного. Ты от этого правильного расположения деревьев и от этих статуй ожидаешь внушения, поднимающего твои чувства на высоту чисто эстетического очарования. Но! выговорил Буслов с пафосом и словно читая по написанному, а затем выкрикнул это свое "но" с некоторым даже сбоем на петушиный вопль. - Но у человека на этих аллеях может явиться фантазия, что он господин над другими, над рабами, или, напротив, что мир должен быть непременно устроен на основании равенства и одинаковой для всех свободы. Я же хочу не мельчиться в каких-то фантазиях, я вариться в социальном не хочу, нет, я хочу целостного ощущения и даже мировоззрения. Поэтому, черт возьми, веди меня все-таки в монастырь, поближе к Богу!

Девица, лукаво щурясь, вынырнула из кустов, и Чулихин в упоении мучительством сжал в кулаке ее мелко перекатывающиеся под юбкой ягодицы. От дикости боли девица выпустила из рта облако зловонных испарений.

- А Лоскутников? Его забыли спросить! Его-то куда влечет? - проговорил живописец с коварной на этот раз усмешкой.

Лоскутников вздрогнул, морозом его в один миг прохватило подозрение, что тут, не исключено, ему готовят оскорбление, а то и уже он оскорблен вполне. Внутри в душе была такая пустота! Как в мешке, который кто-то забавы ради надул. И еще чья-то рука просовывалась в это внутреннее царство тьмы и кропотливо его ощупывала, постигая, насколько там все выскоблено и опустошено. Но это было пусть и злое, а все же таинство, совершалось в тайне, а ведь не могла же не происходить с ним, Лоскутниковым, и внешняя комедия, раз уж за него столь откровенно взялись Чулихин с его перебирающей мохнатыми лапами девицей и даже Буслов, который горазд, похоже, просто толкнуть и ударить. Смотрел Лоскутников на себя со стороны, увидел он свои судорожные мелькания из стороны в сторону. События развивались по слишком уж прихотливой траектории, и ему грозило оказаться приравненным к мужику, оставшемуся пить водку среди лотков и смеющихся над его незаконченным гневом баб. С опаской он взглянул и на мученически округлившую глаза девицу: кто знает, не поставят ли его на одну доску и с ней? В этот момент они увидели бегущего к ним Обузова. Бизнесмен был пьян и весел, его тело, в обычном, как бы распущенном состоянии всего лишь пухлое и холеное, нынче собралось в смахивающие на мышцы складки, которые, мощно содрогаясь под майкой, не без карикатурности изображали этого чудака забранным в рыцарские доспехи воителем.

Девица, выпущенная Чулихиным, скрылась из виду.

- Ребята! - воскликнул Обузов. - Я сидел в ресторане, на втором этаже, там я взял столик и гуляю напропалую, и вот, слышу, крики, глянул в окно а это вы заспорили с народом-богоносцем, и я бросился к вам на выручку, ибо не готов и не согласен уступить нашу интеллигенцию, отдать ее на поругание хаму. Я влетел в самую толпу, непосредственно в гущу событий, только вас уже в той смуте не было, и вы, прямо сказать, ушли. Улизнули, да? Ну что ж, будем называть вещи своими именами. Так вот, я принял огонь на себя. Я отстоял ваши интересы. И перед кем? Да перед своим же братом торговцем! Перед бабами, с которыми у меня больше общего, чем с вами. Ведь и я торговец, ведь и я служу мамоне. Но я сказал им: слушай, народ, эти аристократы духа обошлись с вами, пожалуй, очень уж надменно и презрительно, но если кто из вас хоть пальцем их тронет, тот будет иметь дело со мной! И они притихли. Народ не ропщет больше.

- Как ты попал в ресторан? Почему ты здесь? - любезно поинтересовался Чулихин.

Торговец вытащил из кармана штанишек какой-то коричневатый обломок.

- Смотри, зуба лишился! Вчера, освобожденный от чар и суеверий, думал напиться свежего воздуха, заглотить целый кусок отечественной лучезарности и красоты, но уже имел пьяное головокружение и на крутом вираже въехал всей пастью в довольно-таки твердое здание. Это все вместо вещей, обычно со мной происходящих.

- А со зданием что? - беседовал живописец.

Обузов вдруг стал шепелявить и присвистывать подобающим беззубому образом:

- Где теперь отечество? лучезарность где? простая и ненавязчивая красота родного края? где способный оказать хотя бы элементарную помощь дантист? - Установившись пирамидально и выпучив глаза, он отдался громкому бессловесному творчеству пения. - Богостроители мои ненаглядные! Смотрю на вас и налюбоваться не могу. Вы возвращаете мне частицу культуры, и за это Всемогущий вознаградит вас. Я ведь устал маленько от богоносцев, к которым должен, к глубокому моему сожалению, причислить и свою благоверную. От жены устал. Но это идеология, а вообще-то, по жизни, весело и даже крайне весело! Я, как вышел из источника и ощутил себя заново родившимся, погрузился в размышления, и грустно мне стало оттого, что я не сыт и не выпивши. И тут же прослышал о здешнем ресторане. Нанимаю водителя, чтоб домчал в считанные мгновения, а он сопротивляется: мол, ему не по дороге. Я показал ему пачку ассигнаций. Сразу стало по пути. Он заулыбался. Такая, знаете, белозубая улыбка на фоне почерневшей от возбужденной жадности к обещанной сумме рожи. Моя благоверная запричитала: тебе нельзя пить, ты болен, и вся помощь от источника и святого пропадет зря, если ты примешься гулять и бесноваться. Мой водитель перед ней катается уже, прямо сказать, смеющимся и безумеющим на глазах негром, объясняет: драгоценная, бесценная, там отличный ресторан и благоустроенная гостиница, там вообще прекрасный сервис, и вы будете как в раю. Нельзя! стоит на своем моя верная подруга. Тогда я топнул ногой, плюнул во все стороны света и провозгласил: да пропади оно все пропадом, и источник ваш, и болезнь моя, и бизнес мой, а если сейчас не будет такого, что я через пять минут сяду за столик в ресторане... Грех это, перебивает меня горячим шепотом супруга. А черномазый, в свою очередь, вкрадчиво шепчет ей, вливает в ухо яд своих уже проникнутых духом наживы соображений: лучше доставить господина по месту его желаний и вожделений, а то хуже будет, и если мы исполним его волю, так это будет, поверьте мне на слово, от греха подальше... Я, однако, сажусь в машину, не слушая больше их болтовни и разглагольствований. Пришлось толстухе последовать за мной, хотя и с плачем. Дескать, все святое лечение насмарку. Негр, чтобы завоевать ее доверие, тоже всплакнул. Не берегут себя люди, сказал он, не ценят единственное свое достояние - жизнь. А между тем мы полетели быстрее ветра, очень уж этот водитель хотел уложиться в обозначенный мной срок. И я, видя, что ему это удается, каждые сто метров совал ему за шиворот очередную денежку. Он скалил зубы от удовольствия. Авдотья забыла о моей болезни, о целях нашего паломничества и стала шевелить губами, подсчитывая, не слишком ли я трачусь на какого-то случайного прохвоста. А как мы мчались! Деревья носились вокруг как оглашенные. Я был счастлив. Я пел, а удалец водитель мне подпевал. Он воспевал жизнь. Я уже второй день здесь обретаюсь. Водитель с нами остался. Славное местечко!

***

Отнюдь не был решен народный вопрос, а они, однако, опять шли сквозь суетные ряды торгующих. Буслову представлялось, что у него есть всего несколько мгновений, чтобы разобраться, сколько в этой бурлящей вокруг толпе потенциального мужества, сколько склонности к дикому разбою, а сколько и того ужасного раболепия, которое так всегда любили указывать, брезгливо морщась, заморские гости. Почему это так остро, кто и для чего устроил эту быстроту, эту лихорадочную гонку соображений и понятий, он не знал, да и не пытался понять, зато прилагал большие, отчасти лихорадочные усилия, чтобы выполнить таинственно поставленную перед ним задачу. В то же время он с негодованием, с отвращением, корчившим из него какого-то чудовищного гостя, вовсе не званого на эту землю, чувствовал, что зависит не только от вероятного решения задачи, но и от самой толпы и что в этом заключено нечто неизбывное и подлое, тогда как еще одна сила, отличающаяся от этой, привязывающей его к низам, куда большей простотой и ясностью насмешки, уже откровенно мешает ему совершить последний шаг и приступить к жизни, в которой все будет зависеть только от него самого, от его способности говорить в уединении с творцом мира. Эти две силы не столько разрывали его, сколько таскали из стороны в сторону, опять наводя на его облик что-то сомнительное и даже комическое. И если в объятиях первой он угадывал еще шанс полюбить этих людей, даже если они придут следом за ним в монастырь и будут там шушукаться и пересмеиваться у него за спиной, лузгать семечки и дурманить голову запахом пота, то вторая сила, слишком уж откровенно делавшая его в жизни не цельным крепышом, а марионеткой, которую действительно можно таскать из стороны в сторону, увеличивала его неприязнь не только к этому шумному сборищу, но и к той основе в нем самом, на которой он думал наконец полно и неподвижно утвердить себя. А вытравить эту основу можно было лишь собственной гибелью, которая печально не состоялась нынешним утром, и Буслов тупо грезил превращением теснящихся вокруг него тяжелых и аппетитных баб в раскидисто подставляющий ветви лес, а снующих тощих мужичков и усохших старух - в веревки, в петлях которых уже ничто не помешает ему остановить и свою усталость, и все свои наболевшие вопросы.

Отступиться от народа, от этого грубого, неотесанного, не желающего внимать и сочувствовать мне народа? - тугодумно курился Буслов над бездной недопонимания или, может быть, какого-то недоразумения. - Но что я буду тогда делать и на чем крепить свои умозаключения и стремления? А между тем дело требует откровенности, я должен решить этот вопрос честно. И сейчас я вижу, что мне эти лица не по душе...

Вдруг тот же змееподобный мужик, повертываясь боком, мало отличимым от переда, вырос словно из-под земли и закосил на него налитый водкой и бешенством глаз.

- А что тут этот проходимец до сих пор делает? - вылепил он свое недоумение, пропищал его вместо того, чтобы создать бас реальной угрозы.

Для Буслова же слишком быстрым и резким оказался переход от темной крутизны мысли, к которой он сумел прилепиться никуда не спешащим деревцом, к беспечной легкости, с какой набравшийся алкоголя и неслыханной дерзости барышник, мелкий и ничтожный, поименовал его проходимцем. От неожиданности он вздрогнул, даже как будто подпрыгнул на месте; на его блестящем от пота лице отобразилась беспомощность клоунской борьбы с призраками. Чулихин и Лоскутников оставались зрителями этого спектакля, а Обузов продолжал вносить свою правку.

- Ну-ка пляши! - крикнул он.

Несколько танцевальных фигур змееподобный проделал, но вяло, его не покидало изумление, и он все шире раскрывал свой косящий глаз, пытаясь в мутном мареве, каким представал перед ним мир, уловить правильную и окончательную, упрощающую дело истину остановившегося в очередной задумчивости Буслова.

- Я покупаю весь твой товар, - сказал Обузов, - только уходи с рынка, проваливай. Чтоб я тебя больше здесь не видел! А товар принесешь в мой номер.

Мужик уже оторопело всматривался в щедро протянутую ему Обузовым пачку денег и, забегая вперед, некоторым, можно сказать, чудесным образом пересчитывал их, а Буслов словно прислонился к чему-то в прошлом, от чего не было у него сил оторваться, и не только не сознавал мужика способным к простым арифметическим действиям, каким он несомненно выглядел со стороны, но даже и видел его еще только вырастающим из-под земли и выходящим на орбиту недоуменного и одновременно угрожающего косоглазия. Чулихин и Лоскутников посмеивались, видя ловкую простоту, с какой толстосум разрешил все назревшие у них в этой местности проблемы, но забавляла их и отсталость, некая заторможенность их приятеля, из которой его не вывела даже и короткая светлая прогулка по великолепной усадьбе. Так они и стояли друг против друга, задумчивый паломник и недоверчиво склонившийся над нежданной-негаданной выручкой торговец.

- Пошел! - закричал Обузов.

Змееподобный побежал между земляками, странно петляя и мелко пыля ставшими неожиданно босыми и отвратительно грязными ногами. Неисповедимо и одурело, слегка только заслоняясь рукой от летевшей отовсюду шелухи, молчал Буслов перед выпуклым здесь народным лицом, которое лишь Обузов умело отдалял в живописные окрестности, раздробляя там на осколочное множество послушных и ладных фигурок пейзан. Они вошли в полупустой зал ресторана. Водитель, о котором рассказывал Обузов, черноземно покоился в этом раю праздношатающихся людей, обронив верхнюю часть тела на уставленный снедью и выпивкой столик, а Авдотья утолщенной грозной птицей, какой-то убеленной вороной возвышалась над теплящимся прахом этого человека, с отнюдь не хрупкой остекленнелостью глядя перед собой бессмысленными глазами. Не скоро и не своим, а куда как уменьшенным масштабом вошли в поле ее зрения вновь прибывшие. Казалось, и супруг больше не интересовал эту женщину. Вино и неистощимая закуска соорудили в ее душе целую гору усталости, и она глухо сознавала, что утомлена не только болезнью мужа, его заканчивающимся чепухой паломничеством и его диким, грубо нажитым богатством, но и собой, своим неумением зажить вдруг тонко и осмысленно. И она когда-то подавала надежды и даже была по-своему романтической барышней, а теперь этот мир счастливого прошлого сжался до спрессованной гадости упущенных возможностей, изливавшей в нее свой яд. Разбегались по ее большому и одрябшему телу маленькие и подлые образы той жизни, какой и она могла добиться для себя, скапливались в морщинах и складках, пересмеивались между собой и потешались над ней.

Вдруг она узнала этих словно бы новых людей за их столиком. Это они плелись у нее в хвосте, тянулись к источнику светлым и фактически радостным, праздничным утром. А теперь они лакомятся яствами с их стола и пьют их вино. Авдотья устремила на незваных гостей тяжелый взгляд, усилием воли помещая всех троих в один некий сосуд. Она думала о том, что эти люди, в глазах любого дельного, неуемно делающего дело человека пустые и праздные, бродят по земле в поисках какой-то узкой цели, какого-то узкого средства прожить остаток жизни в ясном сознании смысла мироздания, и, поступая так, они, в сущности, не глупят и не предаются бесплодным фантазиям, а строят тот просторный и чистый храм света, в основание которого и она некогда уложила кирпичик-другой. Они гуляют на просторе, и уже в одном этом много смысла и счастья. Но для нее этот простор и вероятное счастье оборачивались изощренной насмешкой гадов, которых она вынуждена была носить на своем теле; упущенные возможности, образы несбывшегося, святые, устраивавшие целительные источники, Бог, эти по-своему счастливые люди-скитальцы, эти юродивые, которых муж привел и усадил за их стол, - все они имели гнусную силу быть оборотнями, могли из образов, или, скажем, только символов, чего-то просторного и светлого скидываться мелкими отвратительными существами, забегавшими в морщины ее тела и души, чтобы оттуда пискливо смеяться над ней.

Загрузка...