В доме Алексея Палыча Мухина поселились воры.
Воры эти были со странностями, какие-то ненормальные воры. Правда, Анна Максимовна и с нормальными ворами дел никогда не имела, но все же она чувствовала, что в домашних пропажах есть что-то нелогичное и в то же время закономерное.
Нелогичное заключалось в том, что пропавшие вещи стоили ерунду, а для постороннего человека и вообще никакой стоимости не имели; не только разбогатеть, но даже сколько-нибудь заработать на них было невозможно. А закономерность проявлялась в том, что все пропажи имели отношение к ее малолетнему, а вернее маломесячному, внуку. Внук этот был дочкиным сыном, а также сыном летчика Саши, служившего на аэродроме неподалеку от Кулеминска.
Дочка училась в институте и каждый день ездила в город. Возвращалась она к вечеру, усталая от городской толкотни, и прямо с порога бросалась к сыну. На родительскую любовь ей было отпущено всего полтора-два часа в день, и за эти два часа она старалась выполнить всю дневную норму: переодеть, покормить, приласкать, погулять, поразговаривать.
Ребенку было в то время десять месяцев. В его младенческой голове просыпалось уже сознание, что эта тетя имеет к нему какое-то отношение, но настоящей мамой он считал, конечно, Анну Максимовну. Именно ее руки чаще всего прикасались к нему, ее голос говорил ему какие-то еще непонятные, но приятные слова; она была и ложкой, и соской, и защитой от неведомых нам детских страхов.
Итак, днем Анна Максимовна воспитывала внука, а ночью она работала. Сначала она была медицинской сестрой в поликлинике, а после рождения внука попросила перевести ее в больницу, в отделение неврозов на ночные дежурства.
В этом отделении находились нервнобольные. Они расположились в отдельном флигеле, который считался самым тихим местом в больнице. Их болезни, понятные врачам, но незаметные для окружающих, гнездились внутри них. Внешне это были тихие, скромные и услужливые люди. Они охотно помогали сестрам, сами ходили на кухню за едой и чаем; по теплому времени сажали в больничном саду деревья и цветочки, резались в домино; у них стоял единственный на всю больницу телевизор, и по вечерам они уютно посиживали в креслах, напоминая большую, дружную семью.
За всю историю нервного отделения там состоялся всего лишь один небольшой скандал. Шел чемпионат мира по хоккею, и болельщики из основного корпуса пытались прорваться во флигель, к телевизору. Сначала они упирали на «совесть», намекали на отсутствие сознательности у знакомых «нервных» (в Кулеминске из каждых троих — двое знакомы), но обитатели флигеля, скрывая свое нахальство, делали вид, что они бы и рады, но есть распоряжение главного врача: не пускать во флигель посторонних.
— Какие посторонние?! Такие же больные, как вы!
— Такие, да не такие… — туманно отвечали им, намекая на что-то, что не требует особых пояснений, а должно быть понятно и так.
Болельщики помаленьку раскалялись, тем более что из холла уже доносился голос комментатора, рассказывающего о составе команд.
Намеки сделались, если так можно сказать, острее и приняли слегка медицинский характер: мол, если у кого в голове непорядок, то и разговаривать с ним по-хорошему бесполезно — таким не телевизоры в палаты ставить, а стены надо обить подушками и руки посвязывать, чтобы ни себя, ни других не перекалечили.
«Нервные», докуривая у крылечка, только посмеивались.
Но вот один из болельщиков, не выдержав, поднялся на крылечко и потянул дверь на себя. И тут из кучки курильщиков выпередился тощий, высокий парень. Правой рукой он начал делать такие движения, будто крутил заводную ручку автомобиля; левая рука вцепилась в его собственную прическу, а глаза завращались, зашарили по сторонам в поисках, очевидно, чего-нибудь острого или тяжелого.
— А-ба, а-ба… уд-ди… ыы-ых… уд-ди т-сюда, — сказал парень и толкнул агрессора.
Толкнул он его не сильно, но агрессор, словно развернувшаяся пружина, отскочил метра на три. Болельщики тоже попятились. Даже «нервные», с недоумением глядя на своего коллегу, слегка от него откачнулись. Вокруг парня, словно по повелению невидимого дирижера, образовалась мертвая зона, зловещий круг, ступить в который никто не решался.
Парень поднялся на крыльцо, лицо его приняло нормальное выражение. Он ласково погрозил болельщикам пальцем, как грозят нашалившим детям, и проникновенно сказал:
— Н-н-нельзя… Б-б-больно будет…
С этими словами он скрылся за дверью. За ним, тревожно переглядываясь, последовали «нервные». Парня они обнаружили скромно сидящим на его обычном месте, в уголке дивана.
— Коль, ты чего? — спросили его.
— А чего — чего?
— Да там… — Спрашивающий мотнул головой в сторону двери.
— А там — самодеятельность, — ответил парень. — Я, дядя Костя, могу хоть заику изобразить, хоть пьяного, а хочешь — тебя могу.
Дядя Костя вздохнул с облегчением.
— Ну, слава богу. А я уж подумал, что и в самом деле ты чокнулся. Знаешь, бывает так: ходит человек, снаружи ничего не видать, а внутри он уже чокнутый. Ты бы хоть полегче шутил.
— Ничего, зато теперь не полезут, — сказал парень и направился к телевизору регулировать настройку.
Дежурный врач, которому сообщили, что один из «нервных» сбесился начисто, бросается на людей и несет непонятное, застал во флигеле обычную мирную картину: больные переживали хоккей, подавая время от времени советы игрокам и тренерам.
Итак, как уже сказано, отделение неврозов было самым тихим. Ночью больные мирно спали, не требовали ни уколов, ни перевязок, и дежурная сестра тоже могла спокойно вздремнуть на диванчике возле телефона.
Вот потому-то и перешла Анна Максимовна в это отделение.
Но хоть и спокойными были дежурства, в общем, получалось, что трудилась-то она почти круглые сутки и уставала неимоверно. Усталость накапливалась к концу недели такая, что уже и внук был не в радость.
По воскресеньям Анна Максимовна отдыхала за стиркой, уборкой в доме, готовкой обеда и успевала еще покопаться на огороде возле дома. В общем, как видим, жила Анна Максимовна обычной жизнью обычной русской женщины, одной из тех, каких принято называть хорошей хозяйкой, заботливой женой и любящей матерью.
Дочка Анны Максимовны, Татьяна, понимала, конечно, что мать взвалила на себя нагрузку, какую не вынесла бы и лошадь.[2] Сто раз говорила Татьяна матери:
— Мам, бросала бы ты работу. У папы зарплата, у Саши зарплата, я через два года буду зарабатывать…
— Мне еще до пенсии — десять лет, — резонно возражала Анна Максимовна. — Если брошу, кто мне пенсию будет платить, ты, что ли, с Сашей? Ты уж давай заканчивай институт, к тому времени Андрюшка подрастет — будет полегче. А пока я справляюсь — ничего. И разговоры на эту тему больше не заводи. Думать надо было раньше, а теперь чего думать — дело сделано.
В последних словах заключался намек на раннее замужество Татьяны. И в особенности на то, что от летчика Саши дома не было почти никакого толку.
Саша летал на вертолетах сельскохозяйственной авиации — на маленьких, неторопливо, по-тракторному тарахтящих МИ-4. Летал распылять над посевами удобрения и ядовитые смеси против всяких ползучих вредителей; летал в патрульные полеты, высматривая лесные пожары. Он не принадлежал к породе современных летчиков-аристократов, которые, поправив галстук на белоснежной рубашке, разгоняют свою стоместную птичку по бетонной полосе, а спустя два-три часа приземляются у теплого моря, в мандариновых и шашлычных краях.
Саша поднимался с травяного поля и садился на то же поле. Но все же авиация, даже малая, требует от летчика значительно больше, чем от земного человека: нужно было постоянно чему-то учиться, тренироваться, вставать ни свет ни заря, дежурить на аэродроме; дома Саша появлялся не каждые сутки.
Первое время, заслышав вертолет, Анна Максимовна говорила несмышленому еще внуку:
— А вот наш папочка летит. Слышишь, какой у папочки голос? Ну, какой у папочки голос? У-у-у… Скажи: папа, у-у-у…
Несколько позже Анна Максимовна стала уже приговаривать:
— А другие папочки не летают… они по земле ходят, гуляют со своим Андрюшенькой. Они «у-у» не делают, каждую ночь дома ночуют.
Вот так помаленьку жаловалась внуку Анна Максимовна на летчика Сашу, но голос ее был ласков, а смысла Андрюша пока еще не понимал, и было ему невдомек, что отец его не такой уж подарок для дома.
Нельзя сказать, чтобы Алексей Палыч не помогал Анне Максимовне. Во всяком случае, он старался. Но был он человеком застенчивым, казалось ему, что все он делает не так; да на самом деле так оно и получалось. Сходить в магазин, принести воды, наколоть дров — это еще ему удавалось. Но вот внука он просто побаивался. Как и все застенчивые люди, он не умел разговаривать с маленькими: всякое «лю-лю-лю» и «сю-сю-сю» казались ему фальшивыми, как будто он притворяется, изображает нежные чувства, которых нет. На самом деле чувства были, но проявить их Алексей Палыч не умел. Не удавалось ему объяснить внуку свою любовь. А другого языка Андрюша понимать не хотел. В результате питательные смеси выплевывались на брюки Алексея Палыча, внук поднимал рев и не успокаивался до тех пор, пока Анна Максимовна не брала его на руки.
Алексей Палыч был обычным мужчиной и проявлял трогательную беспомощность, которая с доисторических времен,[3] словно щит, надежно оберегает мужчину от домашних забот.
Алексей Палыч преподавал в школе физику и часто задерживался после уроков — подготавливал необычные опыты для своих учеников, которые с каждым годом все меньше стремились учиться; чтобы заинтересовать учеников на уроке, нужно было что-нибудь слегка взорвать или хотя бы устроить короткое замыкание.
Алексей Палыч не стремился вырастить из своих учеников великих физиков. Он считал, что ученики должны развиваться всесторонне, и старался по возможности отвечать на любые вопросы, даже если они не имели отношения к физике.
Ученики прекрасно знали об этой слабости Алексея Палыча и вопросы задавали охотно: во-первых, в эти минуты никого не вызывали к доске, во-вторых, почему бы и не потрепаться на интересные темы, которые жизнь с помощью телевидения, радио, различных газет и журналов подкидывает ежедневно.
Например, как раз сегодня целый урок проговорили на тему: «Могут ли животные думать?». Класс Алексея Палыча единодушно высказался в пользу животных: почти у каждого ученика была знакомая кошка или собака, которые совершали вполне разумные, осмысленные поступки.
— Однако современная наука склонна полагать, что животные лишены разума. Во всяком случае, так считают большинство ученых, — осторожно возразил Алексей Палыч.
Но класс знать не хотел никаких ученых. Возможно, эти ученые до того уже заучились, что ничего по-простому объяснить не могут.
— А вот у нас, например, собака пощипала соседского петуха…[4] И что она после этого сделала? Она убежала со двора и три дня не являлась домой. Почему?
— Условный рефлекс — боязнь наказания, — ответил Алексей Палыч.
— А что такое условный рефлекс? — спросили его.
— Ну, в данном случае сознание того, что за провинностью следует наказание.
— Вы сказали «сознание»? Но ведь «сознавать» — это и значит думать.
— Да, — согласился Алексей Палыч, — слово выбрано неудачно. Я должен был сказать — привычка.
Вопрос насчет сознания задан Борисом Куликовым. Тем самым Куликовым, который… Впрочем, о нем мы еще много чего узнаем. Пока же следует сказать, что Куликов вовсе не хотел поймать Алексея Палыча на крючок. Он был не врагом учителя, а скорее его другом. Возможно, кому-нибудь слово «друг» покажется слишком сильным. Какая может быть дружба между учителем и учеником? Что ж, не будем торопиться с пояснениями.
Будущее покажет, что они не только друзья, но и сообщники. А пока Алексей Палыч подумал, что, начав, Куликов уже не остановится, — он имел обыкновение докапываться до самой сути. Не сегодня только задавать бы Куликову эти вопросы. Неужели он не понимает, что сегодня Алексею Палычу не до умных разговоров? «Совесть надо иметь, Боря», — подумал Алексей Палыч. Но видно, у Куликова нервы были покрепче.
— Пускай — привычка, — согласился Борис. — Если у нее есть привычка трепать петухов, то тогда — рефлекс. Юрка, много она петухов потрепала? — спросил Куликов хозяина собаки.
Юрка уже и не рад был, что вылез со своей собакой и этим ощипанным петухом. Ее и так пока посадили на цепь, а собака на цепи — это уже не друг, это охранник, непримиримый и подозрительный, как вахтер.
— Да в жизни она к ним не прикасалась! Сам не знаю, чего ей взбрело…
— Откуда же она тогда узнала, что ей попадет за петуха?
— Поди сам у нее спроси, — насупился Юрка. — И отстань от собаки, она тебя не трогала.
Но Бориса Куликова сбить было не так просто.
— Что же тогда получается, Алексей Палыч? — спросил он. — За петухов ее никогда не били, привычки, значит, нет. Получается, что она сама все поняла. Она потом сообразила, что петуха нельзя было трогать, она знала, что ей за это влетит, и поняла, что лучше куда-нибудь умотать, пока ка нее не перестанут злиться. Все — сама. Скажете, что у нее в это время в мозгу мыслей не было?
— Ты хочешь сказать, что ее поведение похоже на человеческое?
— Еще и как похоже. Я бы и сам так сделал на ее месте. А вы?
— Прежде всего я не стал бы ощипывать петуха, — попытался отшутиться Алексей Палыч.
Но Куликов был неумолим.
— А вы представьте себе!..
— Я пошел бы к соседу, извинился и заплатил.
— А она не может извиниться и заплатить. Она может только удрать, и она об этом подумала. Скажете — нет?
— Возможно, что и так, — сказал Алексей Палыч. — Но мы с вами не специалисты, хотя у некоторых специалистов есть определенные… сомнения. Большинство из них с тобой, Боря, не согласились бы.
— А я знаю почему, — ответил Куликов. — Они всякие опыты над животными делают, операции… В общем, мучают. Если они согласятся, что животные думают, то им запретят.
— «Мы не можем допустить наличия разума у животных, ибо тогда не сможем их убивать», — процитировал Алексей Палыч. — Так сказал один испанский биолог. Как видишь, Боря, твоя мысль была уже высказана, и даже в более резкой форме. — Алексей Палыч посмотрел на часы. — Но мысль эта, как и все остальное, не имеет никакого отношения к программе. Может быть, мы пока на этом остановимся?
— Но вы согласны, что они думают? — спросили из класса.
— Не знаю… — сказал Алексей Палыч. — Определенно ответить не могу, но мне почему-то очень этого хочется.
Алексей Палыч сказал то, что думал. Но и ученики его испытывали в этот момент те же чувства. За то им и нравился Алексей Палыч, что умел думать так, как они. Ребята тоже не были уверены. Они сомневались. Но сомневались они в пользу животных.
Однако скажи сейчас Алексей Палыч, что с сегодняшнего дня все животные считаются умниками, ребята бы возмутились. Как, сравнивать их с коровами?! Возможно, и в коровах что-то есть, но… Не стоит перечислять эти «но». За всю историю человек накопил множество доказательств того, что он отличается от животных способностью мыслить. Доказательств этих столько, что можно подумать, будто человеку постоянно нужно оправдываться. Человек собирает их с таким упорством, будто не все уже ясно. Человек словно не верит сам себе, сам себя убеждает и уговаривает; он кричит устно и письменно: «Я единственный! Я неповторимый! Только я могу мыслить!» Но животные-то с человеком не спорят. Так кому же тогда он доказывает?
Нет, ученым пора бы уже заглянуть в Кулеминск, побеседовать с учениками кулеминской школы и посмотреть на рядовую кулеминскую собаку.
Алексей Палыч нервно взглянул на часы, обвел взглядом класс и встретился глазами с Куликовым. Тот смотрел на учителя внимательно и понимающе, как заговорщик.
«Да мы с ним и есть заговорщики, — подумал Алексей Палыч. — Рассказать кому — не поверят. Да ведь потому и нельзя рассказывать, что не поверят. Романтики безмозглые! А может быть, и преступники?»
После уроков Алексей Палыч вышел на залитый солнцем школьный двор. Вокруг было так светло, как бывает только весной. Стоял май. Листья тополей отсвечивали молодым глянцем; распушившись, купались в сверкающих лужах воробьи; в чистом высоком небе стрижи атаковали невидимую мошкару; все вокруг звенело и пело — всем было весело. Всем, кроме Алексея Палыча.
Алексей Палыч пошел вокруг школы. Вдруг он заметил, что у него как будто изменилась походка: стала какой-то настороженной, почти крадущейся. Алексей Палыч мысленно выругал себя и попытался идти нормально. Теперь получилось слишком развязно: почти вприпрыжку, да еще и портфелем размахивал, словно первоклассник.
«Да что это, сам себя запугал! — подумал Алексей Палыч. — Никто ведь ни о чем пока не догадывается. Да и как можно догадаться?..»
Так, меняя походку, Алексей Палыч приблизился к двери, ведущей в подвал школы. Дверь, как обычно, была закрыта на замок — его собственный замок, ключ от которого лежал у него в портфеле.
За дверью было тихо. Там и должно быть тихо. Ведь ничего не изменилось со вчерашнего дня, если не считать разговора с женой.
Алексей Палыч полез было за ключом, но тут же поймал себя на том, что озирается вокруг нервно и суетливо, как мелкий жулик.
«Нет, так нельзя, — подумал Алексей Палыч. — Тем более что жулик-то я скорее не мелкий, а крупный. Надо успокоиться. Со стороны я, наверное, выгляжу подозрительно. Но с какой стороны? На мне же не написано, зачем я туда иду. Если я спускался в подвал двести раз, то почему не спуститься в двести первый? Почему не пойти и еще триста раз? Никто не знает, что теперь в этом подвале. Бывают же, наконец, нераскрытые преступления! Впрочем, почему преступление? Слово-то какое уголовное».
Едва Алексей Палыч подумал о преступлении, как позади него послышался шорох.
Вздрогнув, Алексей Палыч обернулся. За его спиной стоял Борис Куликов.
— Ты что подкрадываешься? — спросил Алексей Палыч, перекладывая портфель из взмокшей правой руки во взмокшую левую. — Разве нельзя ходить нормально?
— Я не нарочно, — шепотом сказал Куликов, — просто у меня так вышло.
— А почему ты говоришь шепотом? — вполголоса спросил Алексей Палыч. — Что-нибудь случилось?
— Ничего, — вполголоса сказал Куликов. — А разве я шепотом?
— Да, — шепотом ответил Алексей Палыч. — Идем отсюда. Туда сейчас нельзя — по школе ходит пожарный инспектор. Но это не самая неприятная новость. У меня есть и похуже.