Иван Григорьевич Подсвиров
КАСАТКА
Глава первая
ВЕЧНАЯ ТЕТКА
- Максимыч, ты?
Ее оклик, знакомый мне с детства, с немыслимо давней поры, по-матерински предупредительно, робко прозвучал из-за плетня. Я остановился среди переулка и увидел Касатку в окружении встрепенувшихся от дремы и ознобного холодка ярко-желтых шапок подсолнуха. Утро занималось ясное, прохладное, за высоким Чичикиным курганом, с утоптанными дорожками на круглую макушку, небо рдело малиновой каймой, кидало в огород горсти лучей еще невидимого солнца и зажигало росу.
Горошинами скатывалась она с широких, за ночь посвежевших листьев и брызгала в лицо Касатки, не очень осторожно пробиравшейся к плетню.
- А я вижу: какой-то человек! Шляпа колыхается, - приблизившись, с возбуждением говорила она и стеснительно улыбалась. - Сперва померещилось: наш председатель Матюшка. Ей-бо, правда. - Касатка подхихикнула в кулак. Он у нас тоже модник, в фетровую шляпу нарядится и ходит. Потом пригляделась: не-е, не Матюшка. Вроде как Максима сынок. С попутной небось встал?
- С попутной.
- Матерь с отцом до смерти обрадуются. Вчера вспоминали о тебе. Надолго к нам?
- Может быть, с недельку побуду.
- А больше нельзя?
- Служба. Нельзя.
- Ох, канитель! У всех служба. Вертимся как угорелые... Ну, голодный же и хлопочет, а как наелся, то и успокоился, сразу на бочок. Я вот тоже, Максимыч, день и ночь служу: утей пичкаю, будь они неладны. Веришь, такие прожорливые - не настачишься им листья обрывать. Давай и давай. И все им, враженятам, мало. Как в прорву.
Левой рукой она прижимала к груди эмалированную чашку, доверху набитую нежно-зелеными, с бордовыми прожилками листьями красного бурака.
- Перетолку с отрубями, и нехай едят. - Она двинулась вдоль ограды ко двору, приговаривая: - За дерезой тебя и не видно. Выйду на чистое, хочь полюбуюсь, какой ты.
Во дворе она деловито поставила чашку возле исщербленной топором коричневой дровосеки, обмахнула подол юбки от росы и прилипших травинок, выпрямилась и непритворно ахнула:
- Глянь-ка! Вылитый дедушка. Ты-то своего дедушку Ивана, царство ему небесное, не застал, а я хорошо помню. Бедовый. Такого ж росточка был, как ты. Маленький, да удаленький. Плечистый, с бородой. А рубаха на нем немаркая, красная, так и горит. Наборным поясом перетянута. Любил казачок наряжаться. Бывало, идет по площади, каблуками стук да стук - как молоденький. Я на что пичужка перед ним, а тоже на него заглядалась. Раскрою рот и стою глазею на сатиновую рубаху. Ей-право. Совестно станет, отвернусь и тут тебе как мак покраснею. Чудная. И ты в дедушку удался, не в отца. Максим против вас хлипкий и в красных рубахах не ходил: война, а там еще напасти. Не до жиру, быть бы живу. - Она сощурилась и внезапно перескочила на другое: - Туфли у тебя востроносые. В подъемах не жмут?
- Не жмут.
- Я прямо, Максимыч, в толк не возьму, какие у вас ноги. Как они в эту обувку влезают... Небось усохли.
По земле не ходите, все автобусом да на легковичках.
А я тут - пешедралом, где босиком, а где в этих выступцах. - Она оторвала правую ногу от земли, вытянула носок и показала большой незашнурованный, свободно державшийся ботинок. - По мне. Удобные, и пальцам отдых.
Мое, Максимыч, отошло, - сказала она без тени сожаления. - Не перед кем чепуриться.
Было весело слушать ее несколько грубоватый, с мужским баском голос, ее слова, выговариваемые обстоятельно, неторопливо. Интонация и выговор с нажимом на "а", с глуховатым, чисто кубанским "г" делали ее речь выразительной, и я думал: вот близкий, родной мне человек и такой останется для меня навсегда, пока я живу на этой земле. Трогательно было сознавать, что и я когда-то говорил примерно так же и, как она, употреблял местные выражения, в которые удивительно вкраплены не то русские, не то украинские слова, а скорее - то и другое вместе, в едином сплаве... Позже я стеснялся этих слов и этих выражений - они вызывали едкие насмешки окружающих. В ту пору я был молод, наивен и даже не подозревал, что своей стеснительностью оскорбляю память предков, для которых не было ничего святее и дороже этого, веками нажитого в крестьянской работе и праведных сечах языка, Грешно стесняться родной матери - она дала нам дыхание и вспоила своей грудью; не меньший грех стесняться и родного языка, на котором говорили и мать, и дед, и прабабушка, и многие, многие кровные близкие, о ком давным-давно стерлось всякое упоминание и кого уже никто не вспомнит, никак не назовет, но они-то были. Без них жили бы мы, научились бы правильно, по-нашему изъясняться? Жаль, что я с некоторым опозданием постиг эту истину.
С радостью слушал я Касатку, но и с горечью ловил себя на том, что мне все-таки кое-что удалось вытравить в себе; иные ее слова звучали для меня загадкой и как бы открывались заново - до того прочно забылись они, затерялись в памяти, С Касаткой мы виделись давно, За ученьем, работой все недосуг было подумать о ней, заглянуть в ее побеленную хату, с глухой стороны поддетую ольховой подпоркой. И сегодня я оказался случайно вблизи Чичикина кургана: шел мимо. Светало, повсюду в огородах нетронуто горели красные маки. Дымчато-сиреневый, фиолетовый, вперемежку с белым, цветущий горох лез на плетни и дразнил взгляд молоденькими, светло-зелеными стручками. Красота летнего хутора завораживала; огибая огороды, я не помнил, по каким улицам петлял, и наконец забрался в ее крайний, с пятью хатами переулок.
Тут она и окликнула меня.
Еще из-за плетня в одно мгновение я разглядел ее всю. Была она, как и много лет назад, широка в кости и дородна телом; большие руки ее все время двигались и не знали покоя; носила она темную, с бесчисленными оборками юбку, спереди прикрытую ситцевым запаном, русые волосы убирала и затягивала в тугую куделю и покрывала их белой, от солнца, косынкой с голубыми крапинками вроссыпь, которые шли к ее круглому лицу, особенно к синим глазам, - словом, в ней угадывалась русского склада женщина, привыкшая одна хлопотать и в поле, и дома, одна отвечать за все на свете.
Ходила она по-мужски, вперевалку. Много воды утекло, а я не нашел в ней сколько-нибудь значительных перемен: тот же облик и голос, та лее манера слегка подкашливать в кулак и с выжиданием, бесхитростно приглядываться к собеседнику, будто спрашивая: "А что ты за человек? На меня не серчаешь?"
В моем представлении она была такой же, какой и сейчас стояла передо мною в своих ботинках на босу ногу: пожилой теткой. Время, однажды изменив по своей прихоти ее фигуру и лик, казалось, навсегда остановилось для Касатки. Сколько ей было лет: шестьдесят, семьдесят?., семьдесят пять или более? Это было неважно. Я совершенно точно, с ранних своих дней затвердил в себе несколько странное, до сих пор необъяснимое ощущение:
она пожилая, вечная тетка. По старой привычке думать о ней именно так, меня и сейчас взяло сомнение: а была ли Касатка когда-нибудь молодою? Смущали, однако, и наводили на мысль о пережитой ею молодости синие глаза, в них было столько непоправимой, ничем не омраченной ясности, столько доброты, лукавства и постоянного, неодолимого ожидания чего-то удивительно хорошего, что даже не верилось, как это они удержали в себе этот блеск, живость, навек не замутились слезами.
Пока мы говорили, взяла нас в полон ватага утей.
С кряканьем они требовали посторониться, набрасывались на чашку, оттесняя и остервенело щипая друг дружку.
- Видал, Максимыч, какие! Они мне, враги, всю голову прогрызли. Чтоб они лопнули. Этой осенью, жива буду, всем головы оттяпаю, порежу их. Осточертели.
У меня вон руки пухнут бесперечь таскать им чашки.
Максимыч, ступай в хату, карточки посмотри, а я тут с горлохватами повоюю. Я живо прискочу.
Меня тянуло домой, и я заколебался:
- Может, в другой раз. Пойду я.
- Ты что, Максимыч? - с обидой глянула на меня Касатка. - Уважь тетку. Вон сколько не видались! Грех.
Правда что, мы как не родные... Не хочешь в хату - посиди на дровосеке. Я на ней сама в праздник сяду, юбку распустю и важничаю. Сидай! Да гляди, чтоб не перевернулась. Я раз так с ней завалилась - до се затылок ломит.
Тем временем она подхватила чашку и понеслась в сени готовить мешанину. Ути во главе со старым селезнем закачались, бегом затопали за Касаткой. А я сел на дровосеку, с удовольствием протянул ноги.
Двор мне знаком сызмала: пустой и покатый. В ливни вода в нем не застаивается, вся сбегает на улицу.
Ворота с почерневшими досками покосились; четырехгранный коренной столб, поставленный еще мужем Касатки, с натугой держал их на себе. Двор опоясывала изгородь с подгнившими ольховыми столбиками. Узкие планки в ней покоробились, иные высыпались, так что везде зияли пустоты. Возле закуток, тоже покосившихся, в которых ночевали поросята, ути и куры, лежала гора свежеоструганных шелевок и березовых хлыстов: Касатка, наверное, готовилась разориться на новый забор.
Как видно, двор был запущен потому, что до него пока не доходили руки. Касатка возилась с хатою, подвела серой глиною фундамент, вставила новые рамы. Вместо соломенной крыши, густо поточенной воробьиными гнездами, появилась крыша под дранью, в глухой стене - окно с голубыми ставнями. С огорода Касатка прилепила к хате довольно обширную пристройку, откуда тоже смотрелись окна. И труба над коньком весело белела, еще не задымленная копотью.
Под кровлею хаты лепились ласточкины гнезда. Неугомонные сизые летуньи, ловя толкущихся в воздухе насекомых, чиркали высоко над землею - к погоде, беспечно вились у карниза. Ласточки, по-марушански - касатки, обычно возвращаются в хутор в теплые весенние дни, когда снег вытает в балках и ручьями сбежит в реку, а на выгревах зелеными шильцами проклюнется первая травка. Невесть откуда с хлопотливым щебетом налетят ласточки и давай носить в клювах комочки липкой грязи из пруда у маслобойни, пластами приклеивать ее к шероховатым стенам конюшен, хат, сараев. Любят они прибиваться к жилью, и за эту привязанность человек платит им благодарностью, почитает за долг оберегать ласточек; ходит в народе поверье: они приносят счастье.
У Касатки ласточки селились ежегодно, вычищали и поправляли надежно сохранившиеся гнезда, лепили новые взамен испорченных, выводили птенцов. Что-то их постоянно влекло к ее хате. Может быть, горьковатый кизячный дым, близость густого вишенника, обилие мошкары в канаве. Или сама хозяйка постоянством своего нехитрого наряда и неизменчивостью добродушного, с баском, голоса напоминала птицам о прежнем их гнездовье. Есть тайны, неподвластные разгадкам.
Муж у нее погиб в Германии, под Берлином. И с той поры, вспоминается, люди и прозвали тетку Касаткой, имея в виду ее хлопотливость, истовую верность родному очагу, необидчивую, добрую душу. Ловко приклеилось прозвище, заменило фамилию, имя и отчество. Я уж и не помнил, вернее сказать, никогда не знал, как ее по-настоящему звали. Смутно мелькало: Ефросиньей Ивановной или Евпраксией Илларионовной, что-то близкое к этим сочетаниям. Вообще-то можно справиться в Совете, по метрической книге; наконец, у отца мимоходом, как бы невзначай спросить. Но если поразмыслить: зачем?
Ей это все равно. Большая часть жизни прошла, все привыкли ее звать Касаткой, слух на это словцо чутко настроен, и что толку ворошить старое в попытке отыскать утраченное имя. Оживить его нельзя, оно умерло. Важнее то, что она живет на окраине в своей хате, здорова, не искалечилась и не потеряла способности трудиться, что ее руки в постоянном движении.
Ласточки селились у нее каждую весну, но счастье у Касатки было редким гостем, кружило оно по другим окольным путям.
В войну она с бабами вязала снопы, и ясным днем вдруг угодила в ее хату сброшенная с самолета зажигательная бомба. Стены рухнули, сухая, как порох, крыша взялась огнем и сгорела дотла. Одна печь выстояла и держалась на пепелище ровно, будто памятник. Вволю наревевшись, Касатка пришла в себя, вынула из загнетки еще не остывший чугун, покликала сына Колю, который до этого шнырял по Касауту с сачком в поисках форели, - и они молча, без лишних слов присели на разбросанные кирпичи хлебать деревянными ложками борщ.
Вокруг той уцелевшей печи, по фундаменту, и плела Касатка турлучные, из гибкой вербы стены. От зари до зари, а случалось, и ночью, при месячном свете, лепила себе жилье, на скорую руку лепила, чтобы к зиме, к холодам успеть.
После войны обжилась, успокоилась - и вдруг опять пожар! В тот день они с сыном сгребали сено неподалеку от хутора, у Волчьих ворот - двух каменистых курганов, между которыми вьется дорога на Пятилеткин стан. Копны вершили на бегу, лишь бы валки убрать: с гор мглисто-сизыми громадами надвигались тучи, сверкая белыми молниями и погромыхивая громом. В верховьях реки тяжко зашумела свинцовая вода, подуло холодным ветром, на землю легла тень, и все померкло вокруг, точно наступило солнечное затмение, изредка оттесняемое короткими вспышками. По всему угадывалось: собирается ливень, а то и град... Касатка, подзадоривая Колю, вьючила на себя навильни и, стараясь не глядеть на небо, неслась под гору к копнам, вскидывала наверх, раскладывала сено и, не переводя дыхания, летела назад, в гору, к свернутым валкам. Вдруг она споткнулась и осела наземь: под черными тучами, в сереющем мраке предливневого затишья багровое пламя озарило ее хату... Придавленная навильнем, Касатка на миг задохнулась от ужаса, стихла и - со страшной, нечеловеческой силой вскинулась на ноги, рванулась по склону вдогонку за Колей. На пожар принеслась с растрепанным навильнем...
Хату спалила Дина: играла горячими углями, высыпавшимися из печи, Когда подоспела пожарная машина, ливень затушил, забил белым льдом остатки огня. Касатка, непокрытая, с прилипшими к щекам волосами, бегала в хлещущих струях, под градом, и немо всплескивала руками. Казалось, она совсем не ощущала на себе ударов.
А после долго ходила вся синяя, в кровоподтеках...
Иная вдова иссохлась бы, пока отстроила себе новую хату, а Касатка с виду оставалась все той же полной, неунывающей, без конца хлопочущей, озабоченной теткой. Ей советовали переменить двор либо, на крайний случай, поставить хату на другом конце огорода, в стороне от пепелища. Намекали не нечистое место: из-за него, дескать, и приключаются все ее беды, но она не внимала советам и с упорством, достойным удивления, хранила верность старому месту. Снова избавилась от горелого, очистила фундамент и возвела на нем свое жилье, возвела с верой, что дальше будет лучше, дальше уже не может быть плохого: всего, кажется, успела испить из той чаши... С этой верой она и проводила Колю в армию.
Не прошло и года, как из Венгрии пришло известие о гибели сына, твердо исполнившего солдатский долг.
Вплоть до нашего с Диной выпускного вечера Касатка носила черный платок. На выпускной пришла в цветастой ситцевой косынке, выпила рюмку вина - и с той поры больше не носила черного.
Я сидел на дровосеке, прислушивался к щебетанью ласточек и гадал: для чего возвела Касатка пристройку, кто живет в ней за кисейными кружевными занавесками, сквозь которые желтеют на подоконниках горшки с геранью? Дина? Конечно, она уже вышла замуж, нарожала Касатке уйму внуков, по субботам стирает на речке белье, а в праздники выходит с мужем под ручку на площадь пощелкать семечки либо потолкаться в пестрой базарной толпе. От этих предположений сделалось грустно.
В отрочестве благодаря Дине я испытал неясные, но сильные желания первой любви. Стало жаль невозвратно мелькнувших дней, сделалось нехорошо при мысли, что вот они, Касатка и Дина, живут здесь, вдали от меня, своей и, в сущности, чужой для меня жизнью, чужой до того, что я никогда не заботился о них, никогда не тревожился в душе: как они там? А между тем Касатка сейчас выплывет из сеней, накормит ораву своих ненасытных уток и, как родного, уведет меня в хату.
- .. Так оно и происходит. Касатка показывается на пороге, неся чашку и горстями расшвыривая корм. В ее жестах - ничего лишнего, во взгляде уверенность в том, что дело ее важное, насущное, как хлеб. Она будто священнодействует: в лице - спокойная строгость. Кивая на бестолково толкущихся у ног утей, Касатка добродушно поругивается:
- Навязались на мою шею - не отвяжешься. Гляди, как, враженята, лопают! В обед опять им неси. Так и бегаю с утра до вечера, присесть некогда.
Затем она ополаскивает чашку водой, вешает ее сушить на кол, вытирает полотенцем руки и приглашает меня в хату:
- Хочь погляди на мои хоромы. Где ты такие увидишь? У меня, Максимыч, палаты, как у барыни. Ейбо! - Она кашляет в кулак и тихо смеется, пропуская меня в сени.
В сенях темно, пахнет сухим глиняным полом. На стене, на деревянных рогульках, похожих на оленьи рога, подвешены пучки красной ссохшейся калины. Когда-то и я с мальчишками осенью, лишь с деревьев опадали листья, ломал огненно-яркую калину, навешивал на коромысло тяжелые пучки и с великой гордостью, с сознанием исполненного долга нес их домой. Нес берегом обмелевшей реки, синей в глубоких заводях, слепяще серебристой на перекатах. Давно это было. Так давно, что и не верится: было ли на самом деле или только снится, только встает зыбким видением перед глазами?
Касатка проводит меня в переднюю комнату.
- Сидай, Максимыч, сидай. - Она подвигает грубо сколоченную табуретку, обмахивает ее чистым полотенцем. - В ногах правды нет.
На видном месте, между двумя окнами, стоит знакомый мне огромный темно-вишневого цвета сундук с углами, окованными красноватой медью, и с выпуклой, как футляр швейной машинки, крышкой. Над ним в деревянных рамках под стеклом, рядом с фотографией Дины, - портреты мужа и сына хозяйки. Увеличенные и подрисованные местным фотографом, они как-то подавляют, гасят улыбку Дины непреклонной суровостью сжатых губ, проницательным выражением глаз. От их прямо устремленных взоров делается отчего-то не по себе, возникает чувство какой-то вины перед Касаткой.
Пока я осваиваюсь с обстановкой, привыкаю к полумраку, она проворно снует от печи к столу, гремит заслонкою, выставляет на лавку чугунки и кастрюли. На расстеленной клеенке появляются тарелки с супом и грушевым взваром, махотка кислого молока, свежие, только что с грядки, огурцы, вишневое варенье в блюдце, нарезанный крупно хлеб.
- Сбегать к Жорке, что ль?
- Зачем?
- Ты же гость дорогой. За сколько лет зашел... Когда не спросю у отца был, говорит, Федя, да сплыл. Никак тебя не застану. Кабы знать, так принесла бы чего покрепше, а то - как снег на голову. Сбегаю, - тут же направляется она к двери. - Он у меня на май гостевал. Небось не обедняет от одной бутылки.
Но я удерживаю ее столь же решительным возражением, говоря, что не к спеху и что сегодня мне еще нужно увидеться с председателем колхоза,
- Обождет. Никуда не денется твой Матюшка.
- Нельзя, мы условились о встрече. Работа есть работа.
- Какая работа! - недоумевает Касатка. - Ты же в гостях. К отцу, матери приехал. Вот тебе на: работа!
- Я в командировке. Срочно нужно взять материал.
Сощурив синие глаза, Касатка возвращается к столу, трогает меня за плечо и с ожиданием чего-то важного для себя интересуется:
- Что за материал берешь, Максимыч? Случаем, не картошку? Так у меня возьми. Задаром отдам, ей-бо!
Купца хорошего не отыщу - скопом продать. Целая тонна залежалась в погребе, и, веришь, вся как на подбор:
крупная, гладенькая. Ни одного росточка не пустила.
Пропадает. Уже молодую начинают жарить.
Приходится объяснять Касатке, зачем я прибыл в Марушанку, что мне требуется взять у председателя; ее интерес к моему "материалу" ослабевает, сменяется разочарованием.
- Беда, Максимыч! Надо б еще с осени ее сбыть - не доперла. Да и, как на грех, с ног тогда свалилась.
Радикулит замучил. Не-е, сбегаю к Жорке, - вспоминает она прежнее свое намерение. - Кусок в горле застрянет.
Стоит немалых усилий убедить ее, что я вполне доволен угощеньем, благодарен за внимание, за хлопоты обо мне и что, хотя она и достанет бутылку, все равно это лишнее, и вовсе не оттого, что я предпочитаю вино подороже и "гребую" ракой, а потому, что неприлично появляться в конторе выпивши. Не тот выйдет разговор, Последний довод убеждает Касатку, она тихонько присаживается на край лавки.
- Твоя правда, Максимыч. В другой так в другой раз. Небось еще свидимся.., Ты ешь, ешь, не равняйся с бабкой. Я уже и вкуса еды не чувствую. Мне все одно, что хлебать, абы теплое.
Из чувства солидарности, "за компанию", она отливает в кружку немного взвару и, с любовью, по-матерински поглядывая из-под низко опущенной на лоб косынки, отхлебывает маленькими глотками. Ей доставляет удовольствие сидеть вот так за столом - вдвоем, в полутьме, с незажженной под потолком электрической лампочкой.
Сидеть и не спеша, без опаски, что кто-то нам помешает, завтракать. Несколько минут мы едим молча, будто разом выговорились и не знаем, о чем больше разговаривать. Но меня давно подмывает спросить о Дине: где она, что с нею, вышла ли замуж? На стене мерцает ее фотография: Дина в белом платье выпускницы стоит одна у порога нашей школы, с букетом сирени в руках и чему-то загадочно, с робкой надеждой улыбается.
Классами и поодиночке мы все снимались тогда у школьной вывески. Теперь мы уже другие, и лишь фотографии, наперекор времени, хранят нас такими, какими мы были много лет назад. Снимки говорят нам о прошлом и, к сожалению, - ничего о настоящем, ни единого намека нет в них о нем.
Что же с Диной? Трудно сказать почему, но я тешу себя надеждой: вот всколыхнется штора над дверью в пристройку и появится Дина - и скажет просто, как в юности: "Здравствуй! Ты пришел ко мне?" Ожидание этого мига необыкновенно волнует меня, но время бежит, на подоконнике стучит, вздрагивает будильник - и ничего такого не происходит. Доливая взвар, Касатка нарушает молчание:
- Ну, ответь, Максимыч: умею я настилать полы чи не умею? Ни одной трещины...
Пол настелен с любовью: ни сучка ни задоринки. Доска к доске пригнаны плотно, будто спаяны, линии едва различимы - чистая работа!
Да, она гордится недаром. Светло-коричневый пол у нее без изъяна, гладко блестит из сумрака. Вообще она научилась мастеровой работе. Все эти годы после войны то и дело вносила изменения в планы хаты, пристраивала, чинила, подмазывала, перекрывала и настилала - и, что и говорить, немалого добилась. Даже больше, чем иной мужчина. Что же касается женщин, то не каждая отважилась бы соперничать с Касаткой в этом искусстве. И я, ничуть не кривя душой, отвечаю на ее вопрос:
- Отличная, теть, работа. Вы настоящая плотничиха.
- А ты думал! - Она с удовлетворением подхихикивает в кулак, разжимает пальцы и принимается теребить уголки косынки. При этом глаза ее светятся молодым задором. - Я, Максимыч, на все руки мастерица. Кабы не старость, на монтера бы выучилась. А то как лампочка потухнет - обувай выступцы да Жорку, соседа, кличь.
Темная, в пробках не разбираюсь.
Поблагодарив Касатку, я встаю, жду, что вот-вот она обмолвится о Дине, но ожидания мои напрасны, и, оказавшись у порога, я намеренно придаю голосу обыденное выражение:
- Дина не с вами?
- Дина? Не-е, не со мной. Замужем, - задумавшись, с неохотою роняет Касатка. - В Калмыкии, в Элисте...
- И давно там?
Она оставляет мой вопрос без ответа, медлит и, собравшись с мыслями, рассказывает:
- Думала я, выйдет Дина замуж, в той комнате поселятся, - она показала на пристройку. - Да не по-моему вышло... Перетянул муж ее в Калмыкию... Ездила я к ним.
Веришь, Максимыч, гудит кругом, ветрюган такой стружит - аж держись! Тьма, и песок на зубах хрумтит. Побыла я у них с недельку, наглоталась песку и думаю:
не-е, в Элисте хорошо, а дома лучше. Надо обратно драпать, а то закружит совсем. Правда что, воротишься круженой овцой.
- Муж у Дины хороший?
- Водопроводы справляет. Ну а как же, хороший, грех обижаться. Он, Максимыч, такой оборотистый туляк, из ничего копейку выкует. Правда, бывает выпимши.
Но придет пьяненький - ни стуку, ни грюку, на цыпочках в кладовку шмыгнет, плюх на раскладушку - и захрапел. Другой, знаешь, выпьет на алтын, а задается на целковый, буянит, правоту жинке доказует, а этот боже тебя упаси. Чин чином, ладони под щеку, и готов молодец. Хороший, Максимыч. Хочь бы не сглазить. Бедовый... Да нехай живут. Это мы не пожили: то война, то сатана...
- Дети у них есть?
- Хлопчик и девочка. Есть, куда ж без деток. - И, выходя в темноту сеней, Касатка прибавляет: - Кабы Максим не доводился мне двоюродным, гляди б, за тебя ее выдали. Тут бы жили, при стариках. Муж Дины, жалко, не марушанский, чужой. Пьет. - Распахнув двери во двор, она сжимает кулак, склоняется и тихо смеется в него. - Ты, Максимыч, не обижайся. Это я пошутила, чепуху буровлю. Типун мне на язык. Ты теперь вон какой!
С председателями знаешься. Не зря люди говорят: школа дает нажиток. Кто не ленился, учился, тот и в дамках очутился.
Во дворе Касатка всплескивает руками, с оханьем и причитаньями подбирает на ходу жидкую хворостину и убегает в огород. Оттуда доносится ее сердитый голос:
- Дармоеды! Кыш, кыш! Вот я вас!
Стремглав сквозь щели в ограде забегают во двор ути, влетают куры, ракетой несется, путаясь в картофельной ботве, поросенок. Поднимается шум, визг, кудахтанье, беспорядочное хлопанье крыльев. Свистит, жикает в воздухе хворостина. Птицы устремляются на улицу. Касатка с весьма решительным видом, с поднятой в руке хворостиною выносится из-за подсолнухов и скоро появляется возле меня.
- Уморят, враги! Всю завязь исклевали, пока мы завтракали. Чуть зазеваешься - и беда. Во какая жизнь у бабки, Максимыч!
Я снова благодарю ее и собираюсь откланяться под предлогом того, что меня ожидает председатель.
- Да побудь еще, Максимыч. Побудь. Когда больше наведаешься? удерживает меня Касатка. - И куда вы торопитесь? На мой огород полюбуйся, потом ступай.
Идем в огород. Он у нее ухожен, празднично зелен.
Солнце уже греет вовсю, роса спала. Чисто желтеют подсолнухи, пунцово горят, качая распустившимися махрами, маки. Картошка занялась сиренево-белым цветеньем, выкинула вверх, доверчиво распустила сережки. Весело пробиваются, мигают сквозь лопушистые листья желтые всплески огуречной завязи, У Чичикина кургана, на валу, которым заканчивается огород, вишенник все так же густ и зелен, но я обращаю внимание на ряд старых вишен, когда-то, еще в пору коллективизации, посаженных мужем Касатки, Они почему-то оказались за межою, на усадьбе Егора Нестеренко.
- Дальше не пойдем, - останавливается Касатка. - Чужую картошку потопчем, - И долго, напряженно смотрит на вишни.
Только сейчас я вполне замечаю, что пай ее уменьшился вдвое, ужался шагреневой кожей. Добрую половину его, с деревьями, прирезали соседу, потому что Касатка очутилась одна, на пенсии, и лишилась права на весь огород, на прежние двадцать пять соток земли. Пожалуй, все правильно. Ей впору и это прополоть.
Но жалкий вид являли собою отбежавшие к Егору вишни. Они заблудились среди вплотную подступившей к ним картошки и, просеивая сквозь редкие листья свет, вроде бы опасались бросать на нее излишне прохладную тень, чтобы ненароком не заглушить жирной, до пояса вымахавшей ботвы. Растерянно жались одна к другой, совсем не ведая, куда им получше приткнуться и что с ними будет дальше. Верхушки у них усохли либо едва были покрыты листьями, но снизу побеленные известью стволы немного скрадывали впечатление наступившей старости, осветляли ряд, а угольно-черные и довольно выносливые ветки, рясно облепленные забуревшей завязью, говорили о цепкой борьбе за жизнь.
- Вишь, Максимыч, как тетку жмут к Чичикину кургану, - легонько толкнув меня локтем, усмехается Касатка. - Спровадить меня задумали. - Черты ее круглого лица приобретают волевое, решительное выражение. - Не выйдет. Я тоже не лыком шытая.
- Неужели Егор теснит, добивается лишних соток?
- Не-е, Жора сосед уступчивый, - думая о чем-то своем, говорит Касатка. - Построился на этом плану, ему по закону отошло. А вишни за собой, как утей, не покличешь, не приманишь на свою межу. Это я так... сболтнула, поправляется она и уже веселее глядит на меня, потом оборачивается лицом к кургану. - Глянь, какой молодец стоит! Кубанку ему нахлобучь - форменный казак выйдет, - И тихо смеется неожиданному для самой сравнению, однако недолго, тут же стеснительно прикрывает рот ладонью, извиняется:
- Ты уж, Максимыч, не серчай, дурного не подумай.
Бабка живет на все сто с гаком. В праздник выйду за двор, рассядусь, юбки распущу на завалинке, ручки сложу, как барыня, и день-деньской смотрю на курган. Он не простой, Максимыч. Под ним схоронены наши богатыри... которые с турками мерились силой. Для нас отстояли эту земельку. Не-е. Мне тут с Чичикой не скучно.
Она провожает меня до калитки, приговаривая:
- Ну, не поминай лихом. Иди к нашему председателю. Он тебе, Максимыч, мно-ого кой-чего напоет. А ты поддакивай, слухать слухай, да свое себе на ус мотай.
Понял? Они у нас такие, в шляпах. Сразу и не додуешь, как облапошат... Заходи, не забывай тетку.
Я обещаю зайти. Ласточки, обрадованные теплым днем, снуют, мельтешат под кровлею хаты. Одна, самая бойкая и резвая, опрометью срывается с гнезда, молнией проносится над землей, делает разворот, снижается и, внезапно окунувшись в налитую в корыто воду, режет ее острыми, как лезвие косы, крыльями, мелко встряхивается на лету, опять разгоняется и плещется. Накупавшись, она описывает круг над Касаткой и плавно снижается прямо на стену, цепляется за нее коготками, встряхивает, приводит в порядок свои распушенные перья, зыркая на нас черной бусинкой глаза.
- Во модница! Искупалась и теперь чепурится. Она ко мне, Максимыч, третий год прилетает.
Касатка выплывает на улицу и притворяет за собою хворостяную калитку. Снова вспоминает прежнее, извиняется:
- Ты и меня слухай, а думай свое. Мало чего я сдуру намелю. Ступай, ступай к Матюшке, скажи: мол, одна бабка ухватила за полу и не отпускает. Насилу, мол, от сатаны отвязался. - Она тихо и, мне кажется, грустно смеется. - Все ему расскажи, он бедовый, жалиться грех. У нас и похуже были.
- Людей не обижает?
- Всем не угодишь...
Я ухожу, Касатка прислоняется спиною к калитке и зорко смотрит мне вслед из-под косынки. Что-то в моей груди трогательно и нежно сжимается. Надо к ней еще зайти, думаю я.
Глава вторая
ИГРЫ НА ПОСТОВОЙ КРУЧЕ
С Босовым мы учились в одном классе, сидели за одною партой. Он слыл у нас тихоней, углубленным в себя, в какие-то свои потайные мысли, все думал о чемто постороннем, водя пальцем по крышке парты, вздыхал и тоскливо глядел в потолок. Бывало, на уроках его внезапно вызывали и просили ответить на вопрос, он вставал, беспомощно озирался и выходил к доске, долговязый, тощий, с длинными руками и тонким бледным лицом. Мялся и решительно не знал, какой вопрос ему задан. "Опять ты витаешь в облаках, строишь воздушные замки", - говорили ему и отсылали на место. Он садился, смущенный, неловкий и совершенно подавленный. Иногда, рассердившись, учителя предрекали ему незавидное будущее: "Крутить тебе, Босов, хвосты быкам". Потупившись, он молчал и как бы соглашался с окончательным приговором, а мы дружно смеялись.
Может быть, отрешенная мечтательность, замкнутость были следствием его сиротства; он рано потерял мать, рос без ласки, под присмотром Дарьи Кузьминичны, женщины крутой и властной. Одевался он хуже всех, во что попало, сам себе штопал брюки и пришивал пуговицы разных фасонов.
Мать его, Босиха, известная в хуторе "додельница", охотница петь и плясать, скончалась в горячую пору: как раз на выгревах дозревала сильно уродившая колхозная пшеница. Босиха навела зубья у серпа, купила запасной в сельмаге - готовилась жать без промашек, да приключилась беда: ночью со двора увело корову Зорьку. Коекак обувшись, накинула она на плечи фуфайку и, не глядя на тьму, на знобкий, мокрый туман, метнулась на клеверное поле, облетела его вдоль и поперек, сбежала с кручи и стала шнырять по колючей дерезе, по разлившимся, смутно блестевшим перекатам.
В то время как она оскальзывалась на каменьях, падала в студеную воду и поминутно окликала Зорьку, муж ее Василь, контуженный на войне сержант, не отважился съехать вниз по раскисшей глине, хромал по круче, потрясал над собою костылем и глухо, будто предчувствуя что-то, звал жену воротиться домой. До света Зорька не отыскалась. Но следы ее, обнаруженные на грязной земле, с база вели на Касаут. Между тем утро выдалось пасмурное, серенькое, каких мало затевается в пору поспевающих хлебов; туман, как на грех, не расходился, плотными слоями перетекал над лесом, стлался по воде, обволакивал едва видимое солнце белой набухшей ватой. Горная вода жгла икры и колени, брызги леденили грудь. Чем дальше от хутора вверх по реке, тем русло ее уже, течение бойчее - того и гляди, собьет с ног и, точно корягу, затянет под обрыв, в яму, в гудящий омут. Островками зачернела ольха, кусты дерезы пошли гуще, свечки взметнулись выше человеческого роста, шершавыми метелками стебали по лицу. Напрямую не продраться. Кидалась Босиха с одного берега на другой, осевшим голосом окликала Зорьку. Ни звука в ответ. Шум перекатов стоял в ушах, туман застилал глаза.
Только с грехом пополам миновала Учкурку-отвесные бурые кручи с пущенной поверху дорогой, - припустился, навис, зашелестел по листьям нудный дождик, туман потянулся с гор, залег в ущелье, непроглядно заволок лес. Шла она теперь наугад. И чудилось ей: гдето близко мычит Зорька, кличет ее на помощь. Но странно: сколько она ни шла, до нитки промокшая, исхлестанная жесткими метелками, мычание не приближалось и не отдалялось стояло, как во сне, на том же расстоянии.
Туман поредел, пробилось солнце, и она увидела перед собою запань с лесопильным заводом, греческое сельцо, растянувшееся в расселине высоких гор, обросших у подножий чернолесьем, на вершинах - золотистыми, в хлопьях тумана, соснами, доступными лишь человеческому взору. Босиха подивилась, как далеко забрела, "до самых греков", куда она не однажды ездила с бабами на колхозных подводах за досками. Неподалеку от села, на лугу, уныло мокло пестрое стадо, и она ободрилась, подумав, что Зорька могла прибиться к нему.
Однако Зорьки и тут не было, пастух не встречал поблизости чужой коровы. Он предложил ей отдохнуть и обсушиться у костерка, тлевшего под навесом старой кошары, но Босиха, убитая своими мыслями, отказалась и повернула другим путем к Учкурке.
Стало понемногу прймеркать, ее снова понесло йа кручу - и вдруг обрушился ливень, накинутый ветром издалека, с грозных седых вершин, которые в ясные дни первозданно сияют вечными ледниками. Пока она соображала, куда спрятаться, а потом летела во весь дух к черневшему над обрывом балагану, ее искупало водой с ног до головы, иссекло хлестким, обжигающим градом.
Уже в балагане, выкрутив досуха белье и кофточку, она почувствовала сквозь дрожь неприятное покалывание в груди, но мысль о пропавшей корове была сильнее, заставила ее подняться и снова пуститься на поиски. Так мыкалась она во тьме возле хутора, пока внутреннее чутье не подсказало ей вернуться домой и поглядеть, нет ли там Зорьки, не пришла ли она чудом сама на баз.
И как же, говорят, Босиха изумилась, в какой пришла неописуемый восторг, когда, открыв калитку, она увидела во дворе свою корову, спокойно перебиравшую нажатую мужем траву! Оказывается, всю ночь и весь день Зорька паслась возле маслобойни, в саду дьячка, а вечером явилась сама с полным выменем. Босиха подоила ее, налила детям и мужу по кружке молока и, чувствуя недомогание, будто тлел у нее в груди какой-то занудливый уголек, влезла на печь и пригрелась под дерюгой.
Утром с печи она не встала. Ее пекло жаром, она стонала, впадала в забытье, бредила и, протягивая над собою руки, все звала Зорьку, а когда приходила в себя, то спрашивала, не пропала ли опять, выгнали ее в стадо или нет... Василь перепугался, выпросил у бригадира лошадей, чтобы отвезти ее в районную больницу, но Босиха строго-настрого запретила ему и думать о ней, заявив, что она никогда по больницам не лежала, еще девчонкой вылечилась от тифа дома, а простуду одолеть ей просто, выгонит ее разведенным медом и чаем с малиной. Говорят, Матюша ночами не смыкал глаз и все сидел в углу, в ногах у матери, болезненно вздрагивая при малейшем звуке ее голоса. Как-то ей стало легче, она оглядела сына отрезвевшими, чистыми глазами, погладила рукою по головке и слабо улыбнулась, прижалась обветренными губами к его лбу. Впоследствии многие женщины почему-то вспоминали ее разговор с сыном:
- Куда ты, Матюша, положил новый серп?
- На боровок, к вашему.
- Молодец. Ты его береги, не теряй. Вот выболею, поднимусь, будем с тобой на пару жать пшеничку.
Жать ей больше не довелось. Последние дни доживала Босиха. Василь отвез ее в больницу с тяжелым воспалением легких.
Перед смертью, странно успокоившаяся, бледная как полотно, она велела позвать к себе мужа. Сильно хромая, он вошел в палату, уронил ореховый костыль и чуть не грохнулся на ее постель. Няни вовремя подхватили Василя под мышки, усадили на белую табуретку, дали напиться воды.
До сих пор слово в слово держат женщины в памяти и ее разговор с мужем:
- Помираю, Вася. Не послушалась тебя, носилась по дерезе. Сколько в касаутских ямах купалась, в прорубь зимой проваливалась - и ничего, сходило... В войну мешки с кукурузой за тридцать километров по снегу со станции волокла, в сыром погребе неделями сидела, и даже насморка не было. А тут...
- Сгною! На куски порублю! - в отчаянии дернулся Василь и поднял голову с заострившимся, как у мертвеца, -подбородком, повел по стенам блуждающими глазами.
- Коровку не тронь. Она не виноватая. Это я... я сдуру переполошилась. Сон мне привиделся до этого плохой, будто увели ее цыгане.
- Не жить ей! Прибью.
Босиха выждала, пока он накричался, выпростала из-под одеяла руку и, жалеючи мужа, дотронулась до небритой щеки, тут же отдернула ее, застеснялась, поглядев на застывших в напряженных позах нянь.
- О детках не забывай, доведи их до ума, - спокойно, с прояснившимся лицом наставляла она мужа, стараясь ничего не забыть и сказать напоследок главное. - Одному тебе, Вася, с хозяйством не управиться. Девять месяцев пройдет - и женись. Вдовушек на хуторе много.
Найди хорошую.
- Ох, Лиза, Лиза... Что ж ты? Об чем толкуешь?
Заживо себя хоронишь!
- Я знаю, что помру. Чувствую. На мне жизнь не кончается. Женись. Мне там будет легче знать, что ты не вдовец. Молодой еще... И деткам будет к кому голову прислонить. Без женской ласки они зачахнут. Женись, Вася. Вот Касатка. Чем она тебе не пара? Посватай ее.
Кабы она согласилась - другой и не надо тебе. Я бы и горя не знала. Я бы радовалась там.
- Об чем мы разговариваем, Лиза? Об чем мы тут разговариваем? - твердил Василь и обеими ладонями тер себе лоб, щеки. - Ты только подумай!
- Я хорошо подумала. Упроси Касатку. Она и хлебца вам спекет, и постирает, и борща сварит. Не обдурит тебя. Ты же такой доверчивый. Окрутит какая-нибудь вертихвостка - пропадешь, деток погубишь.
- Она не пойдет, - мрачно, как из подвала, сказал Василь.
Умирающая, говорят, после его слов тяжко вздохнула, скрестила на груди руки и умолкла, обдумывая последнее замечание мужа, произнесенное с такою откровенною болью и прямотой. Долго она молчала, сберегая напоследок дух, чтобы успеть высказаться и ничего не оставить нерешенным, распорядиться по уму.
- Жалко, - проговорила она наконец. - Касатка ни за кого не выйдет. Она Михаила... солдата своего убитого, не обидит. Бери Дарью Остроухову. Была Дарьюшка молодой, любила тебя. Помнишь? Бери ее, все ж таки не холодную колоду на шею повесишь. Любила...
Похоронив жену, Василь Босов на другой же день безжалостно отвел и сдал корову в "Заготконтору", сбыл и телочку от нее, чтобы под корень, вчистую извести ненавистную Зорькину породу. Но заветное желание покойной исполнил в точности: ровно через девять месяцев послал сватов к Дарье, одинокой вековушке, и скоро они сыграли свадьбу, без дружков, без наряжанья и каравая, но все же свадьбу, с восковыми и бумажными цветами, с мутными бутылями раки и обильной, по тем временам, закуской. Омрачил позднего жениха Матюша:
гости гуляли, а он прятался в дерезе и в продолжение всего застолья не показался им на глаза, хотя рябая Дарья ради приличия очень порывалась сфотографироваться вместе с новой для нее семьей: с мужем, приемными дочерьми Клавой и Нюрой, с Матюшей. После вызнала Дарья: не принял ее сердцем хлопец, оттого и скитался в дерезе двое суток, пока его не уловил Василь и не привел за руку в дом. Вызнала - и навеки затаила обиду. Дольше и упорнее всех отказывался Матюша называть ее "мамкой", а когда пообвыкся; немного приладился к Дарье, то это выходило у него плохо, натужно, слово застревало в горле и едва выговаривалось. "Настырный", - жаловалась Дарья соседкам и все круче бралась за упрямого мальца, доставалось из-за него и мужу.
Матюша невзлюбил дом и, пользуясь всяким предлогом, удирал с ребятами то в лес, то на речку. Но драться и проказничать не любил, вел себя неприметно, тише воды, ниже травы, так что иногда создавалось впечатление, что его вовсе и нет с нами. О Матюше мы вспоминали в последнюю очередь. И кто бы из нас тогда осмелился предсказать долговязому конопатому пареньку с неопределенными склонностями судьбу председателя одного из лучших колхозов в районе, председателя с ученой степенью кандидата сельскохозяйственных наук?
А между тем это случилось. Из тихого Босова развилась неожиданно для всех крепкая, волевая натура колхозного организатора. После института всего три года он побыл в Марушанке главным инженером, но успел выстроить механизированный зерноток, переделал ремонтные мастерские, выписал и установил оборудование для приготовления витаминной муки, наладил машинное доение, в котором уже многие разуверились, и марушане единогласно избрали его председателем. Ни о ком другом они и слышать не хотели. Редкий случай.
Теперь Босов затеивал новое дело: готовился строить крупный животноводческий комплекс, а на отгонных пастбищах, под самыми облаками, начал строить благоустроенные дома для скотников, чабанов и доярок, пробивал туда надежную дорогу по слежавшимся каменным припечкам. Я приехал к нему по заданию редакции краевой газеты - написать очерк об опыте работы, о смелых начинаниях молодого председателя. Меня воодушевляло то немаловажное обстоятельство, что Босова я знал лучше других, поэтому втайне тешил себя надеждой на Удачу.
Так как я порядочно задержался у Касатки, а время не терпело, я не пошел домой и отправился на площадь в контору. Кабинет Босова помещался на втором этаже белокаменного дома правления, с внушительными колоннами у входа. Я поднялся наверх по лестнице, прошел Длинным коридором и попал в приемную. В ней за телефонами и пишущей машинкой сидела молоденькая девушка с ярко-светлыми, навыкате, глазами, со строгим лицом. Она предупредительно встала мне навстречу, качнув юбкой-колоколом, и слегка кивнула в ответ на приветствие.
- Вы из газеты? А Матвей Васильевич уехал.
- Как же так? Мы договаривались встретиться в одиннадцать.
- Он ждал вас точно до одиннадцати. А сейчас, если не ошибаюсь, семь минут двенадцатого. - Девушка вскинула мягкие, слегка подсиненные ресницы и показала мне на часы в деревянной оправе, висевшие на стене. - Вы опоздали. - И, подобрав длинную цветастую, как у цыганки, юбку, извинительно и сдержанно улыбаясь одними губами, села.
- В нашем хуторе и такая английская пунктуальность! - с досадою сказал я.
- Матвей Васильевич любит точность во всем, - с расстановкой произнесла девушка и раскрыла томик стихов Есенина, лежавший у нее на столе.
- Куда же он уехал?
- В горы, на отгонные пастбища. Он просил вас зайти к нему завтра, в девять утра. Ровно в девять, - напомнила она, мечтательно скользя чуть сощуренными глазами по строчкам. - Пожалуйста, не забудьте.
Я вышел из конторы с непроходящим чувством досады на Босова, невольно думая о его секретарше: такая милая, светлая и обходительная. Чья же она? Неужели из наших хуторян?.. И день был солнечный, светлый, с перьями облаков на ясном, точно синькою оплеснутом небе. От акаций, рядами посаженных вдоль асфальтированной дороги, наискось через площадь тянулись длинные тени; мимо пробегали мотоциклы с люльками и грузовики, чаще всего в них сидели люди с граблями и косами, припозднившиеся с выездом на покос.
Хутор наш Марушанка просторный, многолюдный - с широкими улицами и кривыми неухоженными переулками, которые сбегаются к площади. На ней уместилось футбольное поле, по нему с азартом, лихо гоняли полосатый мяч ребятишки, как некогда гонял и я; а за воротами, у штакетной ограды, свободно расхаживали индюки и телята. Площадь - на возвышении, отсюда открывается вид на горы. Синея вершинами, они полукружьем подступают к хутору, а вблизи, обтекая огороды, среди облепихи, верб и ольхи нет-нет да и блеснет на солнце, взыграет живой серебристой рябью Касаут, несущий свои воды к черкесским аулам, в манящее туманное марево, где катит навстречу ему прозрачную волну Малый Зеленчук - младший брат Кубани. Предки наши, родом из российских глубинок, с Чернигова да с Запорожской Сечи, народец вольный и рисковый, когда селились тут по указу царя, высокое место для площади облюбовали недаром: отсюда видно на все четыре стороны.
Меня наполняет чувство простора в душе и беспричинного веселья, когда я оказываюсь на площади и вижу вокруг себя белые дома, яблоневые и вишневые сады, ольховые плетни, потемневшие заборы и возле них лавочки, кое-где даже глиняные, как в старину, завалинки, лошадей, женщин на берегу Касаута, которые без устали полощут белье и приголубливают его вальками, когда смотрю на просевшие, зеленые от мха углы неумолчно гудящей маслобойни...
Остаток дня я провел на Касауте. Ходил по дерезе, обсыпанной буровато-зелеными тугими ягодами, ложился на грудь и, как в детстве, пробовал, потягивал сквозь зубы, до ломоты в них, прозрачную воду из родничков, пробивающихся наружу из-под камней заглохшего, занесенного песком ручья-отводка. Повсюду кустиками, а то и латками пер из земли щавель. Кое-где он уже пустил стебли, сочные и на вкус резковато-кислые, и норовил выкинуть бордовые метелочки с семенами. Когда особенно припекло, я искупался в ямочке, оказавшейся мне по грудь, в общем - не глубокой и не мелкой, в самый раз; упругое, крутое течение сносило и почти выбрасывало на тот берег, сплошняком заросший верблюжьими колючками; возвращаться назад босиком было неудобно. Но не это остановило и заставило меня поскорее одеться. Приглядевшись к воде, я увидел на ее поверхности, там, где она была относительно спокойной, сизые пятна, которые тянулись бесконечно, то удлиняясь то сбиваясь у берега в жирные, с фиолетово-радужными блестками, круги. Меня поразили они. Раньше я никогда не видел их на реке. Чистая, как слеза, вода и эти пятна... Откуда они? Думая о них, я не заметил, как прошел мимо хутора и очутился на Постовой круче. Вид ее отвлек меня от неприятных мыслей. Бугрится она вдоль Касаута, местами осевшая, коряво размытая, изъеденная талою водой либо разъезженная колесами прадедовских бричек, подступает с тяжко нависшими глыбами к белым неспокойным бурунам, прогибается подковами, давая простор реке, разлившейся на множество рукавов, которые часто прячутся в сизой дерезе и в золотистых свечках и сине, весело светятся из них в оправе выбеленных солнцем голышей. Иной раз Постовая круча так неколебимо и круто вознесется ввысь, что, взойдя на нее, поймешь: иначе ее и не могли назвать наши предки, выставлявшие здесь неусыпные сторожевые посты. Отсюда удобно было наблюдать за всем, что творилось на той стороне, за Касаутом, упреждая налеты не в меру горячих абреков... В двух километрах от хутора круча вздымается над долиною подобно скале, настораживая непривычный взгляд оспинами желтовато-серых пещер, отороченных по краям неприхотливыми ветками алычи, дикой кислицы и красного шиповника, невесть как прижившихся на твердой глине. Мы гоняли сюда пасти телят. Нас, мальчишек разного калибра, набиралось довольно много, примерно столько же, сколько было в нашей округе коров. Неизменно был с нами и Матюша. Он блаженствовал вдали от мачехи и обычно сидел в отдалении ото всех на круче, одетый в старый отцовский кожушок, в грубые, жесткие брюки, сшитые Дарьей из шинельного сукна. На голове у него красовалась пилотка с рубиновой звездочкой, а в руке он держал сплетенную из сыромятного ремня плетку с махрами возле орехового кнутовища. Наседала жара, мы доставали припрятанные в тени бутылки с молоком, выпивали его и шли купаться, часто оставляя Матюшу одного приглядывать сверху за телятами. Он соглашался и терпеливо ждал нас, пока мы нарезвимся в воде.
В сумерках, отпустив телят, мы затеивали игры в войну, оглашенно носились по круче, забирались в пещеры, прыгали из них в темную глубокую воду и сходились врукопашную на том берегу. Нередко дело доходило до драк.
Матюша тоже играл, но, если было можно, отказывался, отходил в сторону и смотрел издали на долгие потасовки. Мы прощали ему, потому что знали: бегать неудобно в толстых суконных штанах. Они до крови натирали икры ног и коробились на нем ржавой жестью, точно их однажды после стирки прихватило лютым морозом и больше не отпускало.
Ночью игры становились жестокими. Многие из нас помнили войну, видели настоящих, живых фрицев, которые проходили через хутор в ботинках с ребристыми подошвами и в фуражках с изображением белой лилии на околышках - символом недоступного цветка эдельвейса Они тащили горные пушки и надеялись сорвать эдельвейс на скалах, у вечных ледников, одним броском перемахнуть через перевалы Главного Кавказского хребта и очутиться в Сухуми, понежиться на черноморских пляжах. Для острастки они повесили на площади схваченную в лесу девушку-партизанку. Марушанские ребята, кто был немного старше нас с Матюшей, близко видели из-за плетней и загат, как ясным, солнечным днем альпийские егери накидывали петлю на шею замученной ими девушки, а потом ловили во дворах и в дерезе гусей, с хохотом резали пронзительно визжавших поросят, беспорядочно стреляя в воздух из автоматов...
У многих ребят не вернулись домой отцы или пришли с фронта калеками. Какие же игры, кроме этих, могли удовлетворить пылавшее в нашей груди недетское чувство мести?!
Мы играли самозабвенно, всерьез. "Русские", позвякивая отцовскими медалями на груди, выкраденными из сундуков, шли напролом на стойко державшихся "фрицев", нервы у всех обострялись, воображению рисовался настоящий бой - и вдруг открывалась пальба из самопалов, пахло порохом, в ход шли палки, комья сухой глины, камни... Сейчас я удивляюсь не этой свирепости, а больше всего тому, как это мы тогда, по наивной хмельной забывчивости, в пылу отваги никого не убили и даже никому не посекли лицо дробью. Правда, один раз кто-то проломил голову Егору Нестеренко, нынешнему соседу Касатки; игра в тот вечер прекратилась, Егора отвезли на мажаре в амбулаторию, там его перевязали и отпустили домой.
Этот урок ничему нас не научил, мы продолжали играть. Однажды весною возле Чичикина кургана остановились табором цыгане. Мы бегали глядеть, как они раздувают горн и вытягивают нагретое добела железо, с какою проворностью заливают оловом прохудившиеся чугунки и алюминиевые тарелки. Больше всех нам нравился средних лет, необыкновенно красивой наружности хромой цыган. Белые как сахар зубы, смоляная, плотная борода и такой же вьющийся, спутанный на лбу чуб поразили нас. Он был добр и весел, постоянно что-то напевал вслух, шутил, никогда не отгонял нас от своего рваного шатра и даже позволял раздувать мехи у горна, а самым ловким и смышленым давал тронуть маленьким молотком-подголоском наковальню. С его женою, истинной черноглазой красавицей, наряженной лучше других женщин табора, близко сошлась Касатка. Почти каждый вечер она приносила ей то картошки, то хлеба, подолгу сидела в шатре, училась паять кастрюли, иногда бралась ковать, помогая ее мужу, искусному кузнецу. Ловко у них выходило вдвоем, когда цыган, разгорячившись, дико блестя глазами, в которых плясал огонь, тяжелым молотом бил по мягкому, озарявшемуся искрами железу, смело выправлял и придавал ему нужную форму, а Касатка, подбадриваемая его вскриками, смеялась и наддавала жару молотком-подголоском, пускала трепетную дробь. В такие минуты все цыгане сбегались к шатру и любовались веселой работой.
Но скоро они уехали от нас с проклятиями, и причиною тому были мы, наши игры. Теплой ночью, при светлой луне, мы так разохотились, настроили себя на бойцовский лад схватками на круче, что кто-то из нас, не выдержав, крикнул:
- Ребя, заряжай самопалы! Аида бить цыган!
- Смерть фашистам! Смерть! - завопили все разом и ринулись через поле к Чичикину кургану, по пути набивая в самодельные стволы порох и мелкое свинцовое крошево, заменявшее дробь. Хотя от макушки кургана ложилась на шатры тень, табор виднелся ясно, и мы, подходя к нему по всем правилам военного искусства скрытным рассыпным строем, видели, что костры едва тлеют: слабые дымки мешаются с волнообразным, зыбким сиянием луны. Тихо. Ни голоса, ни звона наковален.
Фашистские егери спят, не чуют приближения наших осторожных шагов. Мы сегодня расквитаемся с ними за все.
Внезапно мы выскакиваем из-за кургана, прячемся в молодом вишняке - и воздух сотрясается от грохота самопалов. Спросонья егери бегают по табору в нижнем белье, не понимая, что происходит, откуда и почему стреляют, женщины вопят, дети поднимают рев. Но вот кто-то из мужчин выкрикивает громкое ругательство, хватает кувалду и несется прямо на нас, за ним с вилами и молотками тотчас устремляются другие цыгане.
Опьянение мгновенно исчезает. Радость смелого удара сменяется растерянностью. Егерей нет. Игра прошла.
Это-цыгане. Они бегут и в горячке, взвинченные до предела сумасшедшей стрельбой, не пощадят никого, кто попадется им на вилы или под кувалду. Я выглянул из-за веток и обомлел: тот самый хромой цыган, с которым ковала Касатка, вне себя от ярости, с перекосившимся лицом, держит вилы наперевес и быстро, почти не хромая, приближается ко мне. Я хотел бежать вслед за другими и не в силах был оторваться от земли, точно непомерная тяжесть навалилась на меня сверху и припаяла к ней. Красавец цыган точно пришил бы меня к земле знобко блеснувшими рожками, если бы не полыхнуло в воздух, прямо перед ним, может быть за десяток шагов от него, сухим выхлестом огня. Это пальнул из кустов Матюша. Цыган взвизгнул и отпрянул в сторону, а я, как бы подброшенный снизу невидимой сильной рукой, вскочил на ноги и - за Матюшей в Касаткин огород.
На другой день цыгане, кровно обиженные коварным налетом, черной неблагодарностью тех, с кем они, бывало, до полуночи гомонили у костров, снялись и, даже не попрощавшись с Касаткой, уехали неизвестно куда.
Касатка долго не могла простить нам этого случая, обижалась:
- Ей-право, наши парубки как сбесились. Это ж надо додуматься стрелять возле шатров. Игру, черти полосатые, нашли. Чи цыгане не люди?
- Жалеешь гостей. Небось цыган чернявый приворожил? - невесело подшучивали над ней женщины. - Он, дьявол, мужик хочь куда. За версту глазищами светит. А борода как у нашего дьячка. Только чернее, вроде ее дегтем вымазали.
Касатка не принимала шуток, говорила серьезно:
- Грех обижать ни за что ни про что людей. Большой грех. За это нам когда-то икнется... Цыгане нам не мешали, жили смирненько. Рази когда подерутся да кусок хлеба попросят. Так это не беда. И у них тоже детишечки, тоже душа не из воздуха, есть просит. Уехали.
Кто теперь нам чашки будет латать? И кузнецы бедовые. Я их думала помаленьку к нашему колхозу привадить. Тот чернявый уже соглашался.
- В колхоз записаться? - не верили ей. - Они ж вольные птицы. Была им охота.
- Значит, была, - горестно вздыхала Касатка. - Таких кузнецов упустили. Любо-дорого поглядеть. Озолотили бы наш колхоз.
- Как бы последнее не обобрали, - сомневались собеседницы. - Чем же это они озолотили бы нас? Танцульками?
- Красивой работой, - мечтательно отвечала Касатка. - Я бы сама к ним в подручные пошла. А то! Еще бы как тетка бухала кувалдой!.. Спугнули мастеров, выродки. Вы их прижучьте, - советовала она женщинам. - Дальше хужей будет. У меня вон все вишни обчистили.
Не углядишь. Налетают, как саранча.
Мы и верно со скуки наведывались иногда к ней в огород, рвали огурцы, горох, но чаще всего просто лежали под ее вишнями и ели груши и яблоки, наворованные в других, более знаменитых марушанских садах, владельцы которых не отличались особой щедростью, караулили добро по ночам, и все же наши ребята-пастушки умели вовремя трусить их ветки. Если уж речь вести о Касатке, то она напрасно жаловалась на нашу братию:
мы как-то относились к ней снисходительно, во всяком случае - не разбойничали в ее огороде, а порою даже оберегали его, если представлялась возможность наведаться в сад какого-нибудь прижимистого дядьки.
Все-таки "прижучить" нас было бы нелишним, хотя бы после той стрельбы. Но и она сошла с рук. Внимательнее, с большим уважением стали мы приглядываться к Матюше. Как он спокойно и рассудительно полыхнул в воздух из самопала перед самым носом цыгана! Не то кому-то из нас пришлось бы туго. После мы узнали, что не один я лежал рядом с Матюшей, а еще несколько ребят. Сначала мы решили, что он выстрелил с перепугу, но Матюша внес ясность:
- Я второй раз перезарядил. Нужно было их остановить.
Перезарядить самопал в такой суматохе, когда мы все оцепенели от страха и не знали, что делать дальше, - это, конечно, удалось бы не каждому. Вот так Матюша!
Наступила осень. Мы пасли телят на сжатом пшеничном поле, неподалеку от кручи. Половину его вспахали, и так как изо дня в день сеяло, дымилось въедливым мелким дождем, скорее похожим на промозглый туман, в черных разбухших бороздах холодно рябило налившейся мутной водой, наводя на душу смертельную скуку.
Целый день мы носили со скирды солому, жгли ее возле дороги и пекли картошку. Дым сочился вяло, лез по-над землей рыхлыми клубками, пока брошенный пук обсыхал. Когда же солома жарко занималась светлым огнем, который вмиг обволакивал и съедал ее всю, дым на время пропадал. Кожура у картошки подгорала, трескалась и становилась хрупкой, прижаристой, она легко отделялась от обжигающей, вкусно хрустящей на зубах мякоти.
Так мы грелись у костра и лакомились печеной картошкой до темноты. Телята наши разбрелись по стерне, мы наладились заворачивать и гнать их домой, как вдруг далеко-далеко над Учкуркой засиял, забился в сырой тьме, на время исчез и опять проклюнулся крохотный огонек. Мы догадались: ехала машина от "греков" и, наверное, везла брусья либо доски-шелевки с лесозавода.
Не сговариваясь, мы кинулись к шоссе, залегли на откосах кюветов, нагребли по куче камней и притаились, остро переживая неизбежность очередного приключения.
Один Матюша жался в стороне, отойдя от дороги, и ни в какую не хотел ложиться в грязный кювет. Он заранее приготовился удирать первым к Постовой круче, откуда можно было кубарем скатиться вниз и спрятаться в дерезе.
- А если эта машина наша, колхозная? - дрогнувшим тенорком высказал догадку Матюша.
- Не канючь! - оборвали его ребята постарше, наши "цари" и заводилы, которых мы, пузатая мелюзга, откровенно побаивались. - Это чужая полуторка.
Матюша пятился назад и незаметно оказался почти у самой кромки пахоты, едва не слился с ее пугающей чернотой. Его неуверенность навела и на меня оторопь.
По росту и годам я был самым маленьким среди зачинщиков этой истории, и мне тоже надлежало быть осторожным. Я отодвинул от себя камни и крадучись отполз подальше от кювета. Между тем большие ребята лежали невозмутимо, курили и спокойно переговаривались между собой.
- Бить по колесам, - отдавал последние распоряжения Павел Кравец, пятнадцатилетний парубок, самый старший из нас пастух, делавший за деньги самопалы и все еще учившийся в четвертом классе. - Первым кидаю я.
- А по кабинке можно? - шмыгая носом, вполголоса пытал его сосед.
- Нельзя. - Павел сердито чиркал спичкой.
- А по фарам?
- По фарам лупи.
На несколько минут огонек пропал из виду, - пожалуй, машина спустилась в ерок и мчалась возле фермы, - но вот два тонких и ярких лучика выткнулись из тьмы и остро впились в небо, зашарили по нему, медленно понизились и наконец слились в один жгут разраставшегося, быстро летящего к нам сияния - так стелется по небу хвост падающей кометы.
Свет прижал нас к земле, я растерялся и хотел кинуться наутек, но в это время раздался хриплый деланный бас неумолимо-грозного Павла:
- Приготовить гранаты! По "тигру" - огонь!
Не успел я поднять головы под непримиримо бьющим в глаза светом, как град камней сыпанул в машину, застучал по бортам и колесам; лопнула фара, со звоном просыпалось на шоссе стекло, тотчас скрипнули тормоза, а из кузова вырвались женские всполошенные крики.
Машина остановилась, из кабины выпрыгнул шофер с заводной ручкой. Мимо меня пулей просквозил Павел, вразброд суматошно забухали во все стороны сапоги, превозмогая страх, я тоже вскочил и, шелестя мокрым брезентовым плащом, во все лопатки дернул к пахоте.
По стерне еще бежалось легко, грязь налипала на подошвы, слоями наворачивалась, подбивала каблуки и тут же отлетала ошметками. Но как только я очутился на пахоте, сразу почувствовал, что выбиваюсь из сил, отстаю от Павла. Мои просторные, с отцовской ноги кирзачи вязли в бороздах, я буквально вырывал их из земли, задыхаясь и путаясь в полах длинного плаща. Между тем все явственнее я различал позади тяжелое дыхание нашего преследователя, топот и плеск его твердых шагов. Он не ругался бежал напористо, молча, очевидно сберегая дух, и это увеличивало охвативший меня ужас.
Силы мои таяли, сапоги застревали все глубже, ноги в коленях подгибались, а он пер напролом, как танк, сопел и, казалось, вот-вот достанет меня заводною ручкой.
Уже недалеко была Постовая круча, перед глазами маячил балаган, но поздно: он едва не наступал мне на пятки. Я весь внутренне сжался, приготовился к худшему:
сейчас он рывком дернет меня за плечо и повалит под себя в грязь...
И он бы, наверное, схватил и прижал меня, если бы не голос Матюши:
- Дяденька, не трогайте его! Он не виноват! Он не кидал!
- А кто? Ты-ы? - взревел шофер и пустился за Матюшей.
Ноги у меня подломились, я ощутил вдруг безразличие ко всему и больше не сделал ни шага, грудью прилег на пахоту, уткнулся лицом в грязь и, подставив одну щеку тонко моросящему дождику, закрыл глаза. Явилась слабая, приведшая меня в умиление мысль: "Вот бы сейчас навсегда уснуть, раствориться в этой грязи и больше ни от кого не убегать, не слышать треска разбитой фары". Но тут же я подумал, что завтра может все перемениться, встанет солнышко, осветит дерезу и речку, мои дружки пойдут в школу, после уроков возьмутся ловить рыбу, а меня не будет. Как же так? Этого не должно быть. Я не хочу... Разве Касаут будет так же, как и раньше, течь без меня, а Постовая круча останется стоять на том же месте, где и стояла? И ничего с нею не станется?
И мой теленок будет пастись в дерезе?
Жалость к себе и к теленку, ко всему, с чем мне было трудно расстаться, сковала мне сердце, я всхлипнул, пересилил себя и встал, потому что больше не хотел навсегда уснуть и превратиться в такую же грязь, на которой я лежал.
Матюшу подвели штаны. Он не сумел увернуться в них от преследователя и попался ему в лапы. Они долго барахтались на пахоте, пока шофер изловчился и схватил его за воротник кожушка, поднял на ноги.
- Дяденька, я тоже не кидал! Не бейте меня...
- Ты чей?
- Босов... Не бейте меня, дяденька, - умолял Матюша.
- Отпустите его! - крикнул я издали, выходя на кручу.
- Защитник. Подойди ближе, я посмотрю на тебя, герой!.. Так чей ты, говоришь?
- Босов...
- Сын Василя, что ли? Эй, Дарья! Ступай сюда! Сынок тебя чуть не убил.
- Я ему, бесу лупоглазому, высмыкаю чуб! - пригрозила Дарья, которая вместе с остальными женщинами шла через пахоту. - Я ему напасу телят!
Тем временем ко мне подкрался Павел со своими дружками-одногодками, присел на корточки и весь обратился в слух. Голоса женщин, возбужденные, еще не отошедшие от пережитого испуга, приблизились, и мы стали угадывать по ним, кто сидел в кузове: Елена Бузутова, Касатка, мать Павла...
- Сволочь я... Ох, сволочь! - неожиданно обронил вслух Павел, вытащил из-за пазухи двуствольный самопал, в сердцах постучал им по носку сапога и вдруг швырнул под кручу, в воду. Никто из нас не обернулся на глухой всплеск, никто не пожалел об утонувшем самопале.
С незнакомым холодком в груди, точно истукан, стоял я у края обрыва, навострив слух, и боялся, что сейчас заговорит моя мать; если она там, то должна как-нибудь напомнить о себе, однако среди толков и шума голоса ее не доносилось, и я немного успокоился, моля судьбу, что мать не ехала в кузове этой полуторки, атакованной нами из кюветов. Другие ребята никли, угадывая своих матерей. Такого еще никогда с нами не было. В кого мы бросали камни?!
- На фронте, елки-палки, фрицы меня не убили, а тут чуть богу душу не отдал. Ни за что ни про что, - горячо и сердито выговаривал шофер. - Голыш просвистел возле виска. Надо же! Свои... щенята чуть не прикончили!
- Пустите, бабы. Дайте-ка я своему пащенку ухи нарву! - неистовствовала Дарья. - Ах ты, бесстыжие твои глаза! Так ты пасешь бычка?
- Я не кидал! - обиженно всхлипывая, твердил Матюша.
Дарья распалялась не на шутку:
- Что ж ты творишь, ирод? Вот я тебе напасу! Я тебе напасу! Ох, горюшко горькое... Навязала себе на шею хомут.
Кажется, мачеха уже добралась до Матюши, но в это время мужским баском ее живо одернула Касатка:
- А ну, Дашка, отчепись от греха! Сперва роди, потом хватай за волоса. Матюша хлопец смирненький.
Вишь, плачет. Значит, не он... Ты не кидал, Матюша? - Голос у Касатки взволнованный, проникновенно-участливый. - Признайся, тебя никто не тронет. Я не дам.
- Не-е... Большие ребята.
- Вот, Дашка, сперва разберись. Большие ребята кидали, слышишь? Ей-право, ты какая-то бешеная. Пожалела б хлопчика.
- Будешь бешеная с такой оравой!
- Терпи, милая. Бог терпел и нам велел, - поучала ее Касатка. - Я вон шишку на затылке схлопотала, да и то молчу. Что ж, не повесишь же их на сухой ветке. Терпи. Усмиряй лаской.
Тут она, видимо, пригляделась к нам сквозь сырую, загустевшую мглу:
- Эй, кто там мельтешит на круче? Выходи, если вы такие смелые. Умели бедокурить, умейте и отвечать.
Фронтовика чуть не положили, изверги.
Никто из нас не отозвался на ее голос, не двинулся с места.
- Э, да я вижу, вы робкого десятка. Пойдемте, бабы. Они, видать, на этой круче знаются с чертями, вот и буянят.
Женщины поругали нас, пошумели и подались назад к машине, которая неприкаянно чернела на дороге и далеко пробивала тьму неподвижным лучом желтой фары.
Матюша тоже поплелся за ними. А мы остались с Павлом на круче.
- Стыдно, - сказал он. - Нехорошо, братва, получилось.
С этой ночи наши жестокие игры прекратились. Както у всех разом отпала к ним охота. Но приключение на этом не кончилось. Опасаясь взбучки родителей, Павел решил заночевать на мельнице, человек пять из солидарности присоединились к нему, с ними увязался и я, с гулко забившимся сердцем предчувствуя новизну ожидающих нас впечатлений. Мельница стояла у бугра, неподалеку от огорода Павла. Сейчас она не молола, вода облегченно шумела и бормотала под открытым шлюзом, а на толстой дубовой двери темнел амбарный замок.
Павел приставил к стене доску, по-хозяйски взобрался на крышу, отсоединил на углу дранку и юркнул в черную дыру. Мы тоже полезли.
Павел зажег фонарь, висевший над жерновами. Свет выхватил из сумрака припорошенные мучною пылью стены, гусиное крылышко за стропилом, цибарку с отрубями и расстеленные на полу шубы - сивую и белую; на них спал мельник Сагайдак, когда ему мерещились воры и он оставался караулить добро.
В кожаной сумке нашлись неначатые пышки с тонко порезанным куском сала, мы жадно набросились на еду, разделили ее поровну и съели. Жить стало веселее.
С удвоенным любопытством мы шарили по мельнице, заглядывали в каждый угол, и любая обнаруженная нами мелочь, будь то зубило или молоток, приводила нас в ликование. "Братва! Инструменты не трогать, - предупреждал Павел. - Голову оторву". Мы с болью и сожалением возвращали на место найденные сокровища. В жестяных емкостях над жерновами осталось по пуду сморщенного пшеничного зерна, Павел надумал нас поразвлечь, вылез наружу и крикнул оттуда, чтобы мы не подходили к камням: может захватить одежду.
На валу пруда скрипуче, жалобно взвизгнула вертушка затвора, звякнула цепь, и мы с непередаваемым восторгом услышали хлесткий разбег пущенной в лоток воды. Тотчас колесо под дощатым полом провернулось, дернулось, лопасти напряженно фыркнули - и вся мельница вздрогнула от ожившего на наших глазах жернова, пошла колотиться как в лихорадке, зудеть под ногами.
Жернов уже вовсю расходился, насечки на нем слились в серый волнистый круг, мука теплой струйкой потекла по желобку в холщовый рукав приемника, и отруби коричневой шелухой полезли своим путем, как Павел, угождая нам, дал взыграться другому колесу. Соседний жернов тоже понесся вскачь, деревянная колотушка на нем взбрыкивала, выбивала лихого казачка.
Мы тоже бегали, подскакивали у жерновов, плясали кто во что горазд и во всю глотку орали марушанские песни, забыв про осторожность, про недавнюю нашу беду:
Сагайдак наш, Сагайдак,
Что ж ты мелешь, да не так!
Жернова всухую трутся - Черти над тобой смеются!
Но тут Павел опустил затворы, влез к нам, потушил фонарь и мрачно сказал:
- Чего раскукарекались? Забыли обо всем?
Спать! - И первым лег на середину шубы.
Ни свет ни заря мы проснулись, оглохшие от шума воды, до дрожи озябшие, с посинелыми губами, вылезли, заделали дырку на крыше и, разгоняя кровь, побежали на Постовую кручу. После обеда к нам явился Матюша, грустный, с буханкою кукурузного хлеба под мышкой.
Мы тут же умяли хлеб, а Матюша рассказал, что телят наших загнал на колхозный баз объездчик Крым-Гирей и требует штраф за потраву озими; родители сильно ругаются, ищут и грозятся выпороть нас за все проделки одним махом, и в школе недовольны нами, так что показываться в хуторе рискованно. Ему тоже досталось на орехи от Дарьи, и он сбежал из дому.
В поле мы накопали картошки и, подавленные невзгодами, побрели в лес. Погода налаживалась, волглые тучи еще утром отогнало к вершинам, они подержались там до обеда и растаяли, оставив после себя мягкую, промытую синь; солнце теперь беспрепятственно катилось по небу и сияло по-новому молодо, ясно. Видно, после дождя брало верх бабье лето. Не сегодня-завтра вывяжет оно прозрачную, легкую, как дым, паутину, раскинет ее по свежей отаве, по кустам закрасневшего плодами шиповника и золотистым метелкам свечек, светло оплетет колючие кудри дерезы и нет-нет да и сверкнет на диво человеку плывущей в воздухе серебристой ниткой, поманит куда-то вдаль... Какая бы тяжесть ни лежала у меня на сердце, а все-таки солнечный денек веселил; пестрые осенние кроны и удивленно проглядывающие сквозь ветки огненные сгустки калины, даже лесной ручей, мимо которого мы шли, усыпанный желтыми кленовыми листьями и едва приметный, - все говорило о возможности счастья, все дышало новизной и призывало к чему-то. В этом лесу хотелось жить светло, и было странно и непонятно, что только вчера преследовала меня неумолимая тень страха, только вчера я испытывал лишь одно желание - умереть на пахоте.
Приободрились и мои товарищи по несчастью. Мы наелись ежевики, обильно синевшей в зарослях, насобирали лежалых груш, испекли на поляне картошки, а затем напялили балаган, натаскали в него сена из копны, кем-то сметанной вблизи ручья и замаскированной валежником.
Ночью я спал тревожно; все мнилось: волк бродит, кружит возле балагана, выслеживает, с какой стороны подкрасться. Ветка шелохнется, треснет вверху, а я уж думаю: это рысь залезла на макушку вербы, притаилась и тоже дожидается своего часа. Перед утром, в кромешной тьме, гукал филин, и я лежал с открытыми глазами, прислушивался, когда он угомонится, проклятый, и чувствовал, что и другие не смыкают глаз, тоже знобит их, только никто не хочет признаться в страхе, все молчат и ворочаются в сене, томясь бессонницей.
Зато утром мы разлеглись, распластались на солнышке как убитые. На третий день мы приступили к резке прутьев, стали вить из них на больших раскидистых вербах гнезда, подобно сорочиным. Все-таки ночевать в них, высоко над землею, не так страшно, хотя, пожалуй, холоднее.
За этими приготовлениями к поднебесной жизни и застала нас Касатка. Переваливаясь с боку на бок, она медленно двигалась по лесной дороге, держа на плече коромысло с огромными пуками наломанной калины. Из поддетого в поясе запана выглядывала довольно внушительная краюха кукурузного чурека. Увидев ее, мы было кинулись врассыпную, но скоро сообразили, что это ни к чему, все равно тайна наша разгадана.
- Ух ты! Чижолая. На всю зиму наломала тетка калинки. Пироги с нею буду печь. Объеденье! - ни к кому не обращаясь, произнесла она вслух, осторожно приняла с плеча коромысло и опустила калину в траву. - Хочь передохну, душа колотится.
За нею водилась странность - иногда беседовать наедине с собою, и поэтому, выглядывая из-за веток, мы было уже засомневались, видела Касатка нас или нет, но тут она выпрямилась, обвела кусты и деревья насмешливым взором синих немигающих глаз, подняла их кверху и всплеснула руками:
- Батюшки мои, да тут у вас прямо рай. С божьими птичками спелись. Сорочат не вывели?
Вслед за этим она обобрала с подола своей заплатанной полотняной юбки прилепившиеся коричневые семена череды, села на прошлогоднюю муравьиную кочку и с выражением блаженства и покоя на лице протянула ноги, обутые в калоши. Безобманным мальчишеским чутьем мы угадали ее добродушно-снисходительное расположение к нам, выступили на поляну и стали перед нею в несколько виноватых позах. Она развязала узел запана - и что за чудо: сколько было в нем еды, от одного вида которой у нас потекли слюнки во рту! Малосольные, с пупырышками, огурцы, завернутые в лист лопуха пирожки с капустою, вареники в глиняной махотке! И вареная картошка, обжаренная с постным маслом, и даже мелко истолченная соль в бумажке... При этом изобилии невероятных лакомств, как по волшебству явившихся перед нами, я, помнится, до тошноты, до озноба испытал приступ настоящего голода, голова у меня закружилась, тело проняло дрожью, и я едва удержался на ногах, едва устоял, пока она расстелила на траве снятый запан, разложила на нем еду и разломила на равные куски хлеб.
- Сидайте, хлопчики, ешьте!
Мы накинулись на вареники и вмиг опорожнили махотку. Более ухватистые ребята оттеснили нерасторопного Матюшу, затолкали локтями, она заметила это, потянула его за рукав и усадила рядом с собою, сама выбрала ему пирожок и потрепала мягкие, как пух одуванчика, волосы:
- Матюша, тебя не обижают тут? Ты им не поддавайся. Ты же у нас вон какой герой, в мать. Она двух мужиков борола... Бледненький. Не простудился? Тут у вас сквозняки кругом, от ручья небось жучит по утрам.
- А мы в сено кутаемся, - уминая за обе щеки пирожок, простодушно отвечал Матюша.
- Сено вас не спасет. Морозы жахнут, что станете делать? Куда подадитесь? Да, хлопцы. Плохие ваши дела. Нашкодили и в кусты. Родители с ног сбиваются, ищут вас. Домой не надумали ворочаться?
- Не-е, была охота!
- Трепки боитесь? Так вы ж, ей-право, вынуждаете их. Вот у меня до се от вашего привета шишка не спала.
Пощупай, Матюша. - Она стянула с головы косынку, наклонилась к нему. Да не там ты водишь пальцами. Поближе к затылку веди. Вот тут. Ну?
- Ага, большая, - подтвердил Матюша.
- А вы все думаете, что тетка брешет. - Касатка потуже собрала в узел русые волосы и покрылась косынкою. - Я никогда напрасного слова не скажу. Зачем?
Брехать и без меня есть мастера. Болит, вражина, до се.
По ночам отдает, стреляет в ухо. Влепили тетке гостинец, чтоб помнила, дура, как на полуторках ездить.
Нам сделалось не по себе, мы разом перестали есть.
- Да вы не стесняйтесь, чего уж там, - сказала она. - Ешьте. Заживет, как на собаке. Я битая. Какнибудь перетерплю.
- Теть, мы больше не будем, - сказал Павел.
- Да я вижу, что не будете. Люди, хлопчики, один раз на белый свет рождаются, их жалеть надо. Вот был у меня муж Миша, Михаил Игнатович. Убили его на войне. Убили, и где я себе такого другого хорошего человека найду? - Касатка запнулась, вытерла пальцами повлажневшие глаза. - Нигде. Одна теперь кукую. Калину нонче ломаю, размечталась и думаю: кабы Миша вернулся, пришел на Касаут, вдвоем бы ее ломали. Не два пучка, а сразу четыре домой бы поволокли. Веселей бы шлось по камушкам... А вы калинку не трогаете? Подольстились бы, матерям принесли. Вертайтесь, хлопчики. Хватит вам бирюками рыскать.
- Дома нас прибьют, - сказал Павел.
- Не прибьют. Вы пообещайте, что больше не будете хулиганить. Я им передам. - Касатка оглядела нас, всех до одного, и таинственно, хитро подмигнула: - Я такое словечко замолвлю за вас, что они вмиг покорятся.
Мы дали обещание, и она сказала:
- Завтра я наведаюсь к вам с донесением. Вы не переживайте, тетка вас не выдаст.
- А если они обдурят... начнут пороть? - сомневался Павел.
- Тогда грець с ними! - весело объявила Касатка. - Бросим их. И я с вами подамся в лес, хочь побродяжничаю. Буду у вас за атаманшу. Правда что, с меня может выйти бедовая атаманша! Только раззадорь тетку - она покажет, на чем орехи растут. - Касатка, задорно сияя молодыми, чистыми глазами, подхихикнула в кулак.
Между тем мы управились с едою, и она, поднявшись с размятой кочки, отряхнула от крошек запан, подпоясалась им, сходила к ручью и вымыла махотку. Нам было жаль прощаться с нею. Павел услужливо подал ей коромысло с пучками калины, наивно восхитился:
- Теть, а вы помногу едите! Сколько всякой всячины наготовили себе.
- Ого, хлопцы! Меня прокормить трудно. Я буду прожорливой атаманшей.
Мы искренне поверили ей и засмеялись. Лишь много позднее дошло до меня, что Касатка, отправляясь в лес за калиной, надеялась встретиться с нами и наготовила еды для нас. Но тогда мы не догадались об этом. Ее появление возле нашего гнездовья с щедрым узлом казалось нам простой случайностью. На другой день она пришла и объявила, что родители прощают нам все грехи и пальцем нас не тронут, если мы к вечеру вернемся в хутор. Мы вовремя покончили с лесным бродяжничеством, потому что предутренние холода и постоянное ощущение голода изнурили нас, и мы чувствовали себя не вполне здоровыми. Мне и до сих пор неизвестно, как вела переговоры Касатка с родителями, что она говорила им, но никто из них не взялся за хворостину при нашем постыдном возвращении в хутор, никто не отругал нас как следует в тот скорбный вечер, даже скорая на расправу Дарья удержалась от соблазна.
...Далекие и зыбкие, как сон, дни. Неужели они были?
Был я, хлопец с вечными цыпками на ногах, стрелявший из самопала? Был Матюша в рваном кожушке, в брюках из шинельного сукна и в пилотке с рубиновой звездочкой?.. И вправду ли была грязь, тяжкая, непролазная и бесконечная грязь, по которой мы бежали вслепую, бежали изо всех сил, объятые недетским смертным страхом и уже, казалось, потерявшие всякую надежду выдраться, выбиться из ее всасывающей, вязкой и черной, как мгла, плоти?!
Я стоял на круче, глядел на Касаут и думал: что за дивная, неразгаданная сила уберегла нас, избавила от дурных привычек, осветлила сердца и отправила в мир на поиски счастья? Бесшабашного, казалось, никчемного Павла она сделала судовым механиком, известным на всей Балтике, Матюшу - председателем колхоза, другого посадила за штурвал сверхзвукового реактивного самолета и круто вывела в небо, из этого сотворила доброго плотника, да в придачу, чтоб ему не скучно тесалось и строгалось, облепила его толпою наследников. И опять в мыслях возникала Касатка в своем убогом наряде, в калошах на босу ногу; не спеша она расстилала запан по траве и мягко, трогательно, как не говорит ныне никто из молодых женщин, приглашала: "Сидайте, хлопчики.
Ешьте!"
Может быть, она и была частицей той животворной, осветляющей, спасительной силы.
Глава третья
МАТВЕЙ БОСОВ
Ровно в девять я уже в конторе. Девушка сегодня одета в шелковое платье с раскиданными по голубому гроздьями ягод и пучками полевых цветов. Прическа тоже новая: каштановые, довольно пышные волосы не заплетены, как вчера, в косицы, а собраны и перехвачены сзади лентой-дымком. Вид у нее далеко не служебный, с прежней гордой и вежливой предупредительностью она слегка кивает мне и объявляет:
- Проходите, пожалуйста. Матвей Васильевич у себя.
Кабинет у Босова с окнами на площадь. Обставленный полированными шкафами, с мягким бордовым ковром во весь пол, с рядами стульев вдоль продольного, зеркально блестевшего стола и с диваном у бледно-розовой стены, он довольно просторен; здесь мог бы разместиться весь штат конторы, однако впечатления его громоздкости или ненужности отдельных предметов не создавалось, все на своем месте, готово в любую минуту услужить хозяину, который сидел в глубине, за столом поменьше, и, когда я входил, что-то писал карандашом на листе откидного календаря. Справа, под рукой у него, телефоны, радиосвязь и клавиатурный коммутатор с помигивающими красными и темно-синими лампочками.
Босов щурится на меня серыми, с прозеленью, чуть насмешливыми глазами, порывисто встает и дружески, не допуская излишней фамильярности, пожимает мне руку.
Ростом он высок, но держится прямо, не горбится, чтобы казаться ниже, как это порою бывает с очень длинными людьми. Напротив, Босов как бы гордится отпущенной ему возможностью поглядывать этак сверху из-под белесых, сошедшихся на переносице бровей. Он расправляет плечи, с минуту ходит возле стола в своей летней пиджачной паре и в прочных, до глянца начищенных кожаных туфлях, спрашивает с лукавством и недоумением:
- Что это вчера с тобой стряслось? Колесо у автобуса сломалось! Нет, Федор Максимыч, на вашего брата полагаться всерьез нельзя. Недисциплинированный вы народец. Ждал его, ждал... Пришлось одному укатить в горы. Жаль. Ты многое потерял.
- Мог бы немного подождать.
- В том-то и беда, что не мог. Я обещал людям приехать тютелька в тютельку. Ни минутой позже. Так что не обессудь.
Босов усаживается в свое вертящееся кресло, не глядя правой рукой нажимает кнопку и, слегка наклонившись, говорит по селектору:
- Таня! Я занят.
- Хорошо, Матвей Васильевич, - тотчас раздается чистый, услужливый голос его секретарши.
- Так что же с тобой приключилось?
- Встретил одну старушку. Представь себе, мы с ней лет восемь не виделись! Она доводится мне теткой.
Завела в хату, угостила. Неудобно было сразу откланиваться.
- Кто она? Я ее знаю?
- Касатка.
- А-а-а. - Губы Босова трогает едва уловимая усмешка. - Эта тетка с причудами. - На мгновение он о чем-то задумывается, трет пальцами высокий, с залысинами лоб, потом вдруг спохватывается, с беспокойством смотрит на часы и хлопает в ладони. - Ну так, Федор Максимыч, подсаживайся ближе, примемся за дело.
Я тут приготовил тебе данные - бери, анализируй. Все по полочкам разложено. Вот полюбуйся: годовые отчеты.
В них прослеживается наш рост. А это - генеральный план застройки хутора. Во всех деталях. Чтоб ты имел представление. А то сочинишь какую-нибудь басню, марушанам на смех. - Он выкладывает передо мною пухлые, аккуратно зашнурованные папки и чертежи. - Выбирай, что твоей душеньке угодно. Для земляка не жалко. Заметь, я приготовил и несколько любопытных сведений по росту механизации труда. Как в полеводстве, так и в животноводстве. Но главное - наше капитальное строительство, наш будущий комплекс. Это, брат, настоящая поэзия, дух захватывает! Об этом не то что статейку в газету - книгу не стыдно будет писать. Только повремени с годика три, силенок поднакопим, пустим его, тогда приезжай, строчи сколько угодно. Я, может, сам поэмку сочиню, напечатаешь? Гонорар на двоих, улыбается Босов, шелестя страницами документов.
По мере разговора он все более оживляется, теребит свой поредевший мягкий чуб с едва приметными паутинами рано взявшейся седины; на щеках с выпяченными скулами проступает и начинает играть румянец, серые глаза блестят. На память, не заглядывая в тома, Босов называет уйму цифр, сыплет ими как из решета, иногда повергая меня в растерянность, почти в уныние. Я не выдерживаю:
- Можно... поменьше цифр?
- Понимаю, арифметика тебя интересует постольку поскольку... - Босов ослабляет узел галстука и расстегивает пуговицу на белой рубашке. - Но тогда, прости, я не вижу смысла в нашей беседе. Я опасаюсь, что ты не уловишь сути, неправильно, поверхностно осветишь в печати наши достижения, наш опыт. Кому нужна легкая писанина? В таком случае поезжай к другому председателю за пикантными историями. У меня же ничего не происходит. Я работаю как вол, и все! - Глаза его суживаются, зеленеют и становятся колючими. - Честно тебе говорю, как земляку: ох и надоели мне щелкоперы! С ними, понимаешь, возишься, время расходуешь, все полюдски, чтоб не обидеть, а после развернешь газетку: бог мой, одна лирика, такая заумь, что волосы дыбом! Если пару цифр оттуда выудишь, то и те с ног на голову перевернуты, как в кривом зеркале... Ты не обижайся, не хмурься, помолчав, сбавляет тон мой ершистый собеседник. - Пойми, вникни: мы тут, в нашей допотопной Марушанке, целую экономическую революцию затеяли!
Это вот не упусти, обоснуй выкладками...
Малиновым светом наливается и мигает лампочка коммутатора, одновременно с нею принимается ворчливо и требовательно гудеть зуммер. Босов, отвлекаясь от разговора, с рассерженным видом снимает трубку.
- Босов. Слушаю.
Он зажимает микрофон в ладонях и, глядя на меня, поясняет шепотом:
- Первый... батя звонит. Да, я вас слушаю, Андрей Афанасьевич!
- С кем это ты там секретничаешь? - клокочет в трубке.
- Да так... с веселым человеком.
- Ага. Послушай, Матвей Васильевич. Завтра в наш район приезжает солидная делегация из Белгорода. Гости интересуются вопросами животноводства. По-моему, тебе нужно выступить перед ними, поделиться опытом выведения продуктивных пород скота.
- Не могу, Андрей Афанасьевич, - морщится Босов.
- Почему?
- Да у меня не все ладится на опытных участках.
Боюсь, лукьяновский сорт не даст семьдесят центнеров пшенички с га. Завтра собираюсь съездить туда с агрономом.
- Что же ты предлагаешь?
- Каждый пусть занимается своим делом, вот что, - отвечает Босов. - Я пошлю на совещание главного зоотехника. Он им все растолкует лучше, чем я.
В трубке слышится потрескивание, короткие посторонние шумы - видно, собеседник на том конце провода раздумывает над предложением Босова. Наконец голос вновь оживает:
- И все-таки, Матвей Васильевич, будет, по-моему, солиднее, если ты выступишь. Кратко, обстоятельно. Это у тебя получается. Ну как?
- Не могу, Андрей Афанасьевич! Завтрашний день у меня весь распланирован... Надоело, честное слово!
- Взялся за гуж, не говори, что не дюж, - по-отечески журит его невидимый собеседник. - Ладно, на этот раз снизойду к твоим мольбам. Согласен, присылай зоотехника. В десять ноль-ноль чтоб он как штык был в райкоме! Удач тебе. - В трубке сухо щелкает.
Босов вынимает из кармана носовой платок, отирает им лицо, чему-то про себя усмехается, включает тумблер радиосвязи и, нажав кнопку, говорит по селектору:
- Здорово, Сергей Платоныч. Босов. Возьми карандаш и записывай. Завтра в десять ноль-ноль встреча в райкоме с делегацией из Белгорода. Выступишь, поделишься опытом. Каким? Сам знаешь, не придуряйся.
В десять ноль-ноль! Все.
Босов закуривает, с наслаждением затягивается дымом и медленно отводит руку с зажатою в пальцах сигаретой:
- Видишь, как получается. Только выбьешься в люди, уже норовят растрезвонить об этом по всему околотку, показывают тебя как шута горохового. Семинары, совещания, встречи - и везде непременно просят выступить. Я же, простите, вам не штатный лектор. Мне нужно дело делать. Весною я был в одном подмосковном колхозе, на свиноводческом комплексе. Нам до них еще далеко.
Что ты! Это же целый завод. Корпуса огромные, под стеклом. Люди в белых халатах, нигде ни соринки. Кафель, лампы дневного света, полная механизация. Точно по графику на божий свет рождаются поросята. Не сотни, а тысячи! И каждые сутки из ворот выезжают "Колхиды" с откормленными на убой свиньями. Вот это размах! Есть чему поучиться. А у нас? Что замечательного, небывалого у нас? Мы только начинаем. Ну есть две небольшие свинофермы. Механизация на них мне кровью далась. Ловчил и так, и этак. Дело давнее, одному тебе признаюсь: в ту пору меня запросто могли посадить в каталажку. За что? Да за нарушение финансовой дисциплины, за всяческие сомнительные сделки. К примеру, оборудовали мы кормоцех, все честь по чести, только водоснабжение не отлажено, кормозапарник барахлит: не хватило кое-каких мелочей. Дефицит, нигде не достать.
А зима на носу, вот как нужно торопиться с пуском.
И тут бывалые люди шепчут на ушко: Матвей Васильевич, мол, все можно выбить в районной "Сельхозтехнике", в прорабском участке, если вдобавок ко всему оплатить якобы выполненные этим участком работы по установке оборудования. Но кому фактически платить?
И опять советуют: хорошо бы оформить трех-четырех колхозников рабочими "Сельхозтехники", пока они будут возиться в кормоцехе. Разумеется, фиктивно оформить, для нарядов.
- На что же им понадобилась такая уловка?
Босов глядит на меня с нескрываемым разочарованием:
- А ты еще не догадался? Мышкуют! Своих людей у них мало, работать некому. Зато в избытке есть дефицитные материалы. Вот они и хитрят, выкручиваются:
все-таки хозрасчетная организация, у них тоже план.
И я, представь себе, рискнул. Ничего. Все, как видишь, обошлось, не упекли. Благоденствую на марушанской земле.
- Иначе было нельзя, без риска?
- Ждать манны небесной? - Босов недоверчиво косится на меня. - Нет, Федор Максимович, по-моему, ни одно серьезное дело не обходится без риска. Ты ведь знал моего предшественника. Ну чем не мужик, чем, думалось, не руководитель: на работу хваткий, умом трезвый, прижимистый, из воздуха выжимал гривенники.
А вот по-крупному рисковать не хотел. Осторожничал, дожидался лучших времен. Лепил курятники, плел и латал базы, изо дня в день матерился с доярками... Я его потихоньку прижал, взял и пустил нажитую им копейку в оборот, на строительство! Сколько мне пришлось мыкаться, юлить - об этом только я знаю. Помню, страшился лишь одного: чтобы меня не отстранили от должности в самый разгар работы. Но я, брат, везучий, пронесло...
Теперь можно посчитаться и с правилами игры. Можно:
основу-то мы крупную заложили. Но иллюзий я не строю:
с комплексом придется повозиться. Партнеров у нас много, и у каждого, разумеется, свои интересы. Будет еще горячка!
В кабинете скапливается духота, солнце, поднявшееся в зенит, бьет в окна отвесными лучами. Босов рывком встает с кресла и опускает шторы, затем включает на подоконнике вентилятор. Пропеллер мягко гудит и обвевает нас свежим воздухом.
- Парит, как бы не было дождя, - с тревогою роняет Босов. - Народ косит. Дорог каждый погожий час. Жаль, что ты вчера не поехал со мною на пастбище. Травища там выдула - по пояс. Ни пройти ни проехать.
- Надеюсь, мы еще побываем там?
- Конечно. Если не будет ливня. Очень крутой подъем. Колеса пробуксовывают. Того и гляди, сорвешься в пропасть.
- Новую дорогу туда бьют по-прежнему?
- Бьют. Трудный орешек. Пока мы ездим по старой. - Босов, мягко ступая по ковру, ходит у меня за спиной, прямой и высокий как жердь, выпускает дым изо рта и отмахивается от него рукой. - Кстати, тебе известно, что мы затеяли у Синих скал?
- Дома для животноводов.
- Но какие это будут дома, ты не знаешь. Мы уже вывели наверх электролинию, подбросили технику и роем котлованы под фундаменты... На первых этажах разместим библиотеку, медицинский пункт, сберкассу, магазин, почту с телеграфом и телефоном. Так. - Босов поочередно зажимает пальцы и с удовольствием, чтоб ничего не пропустить, перечисляет дальше: Столовую, киноконцертный зал, парикмахерскую... комнаты отдыха, душевые... всякие там постирочные. Второй и третий этажи отдадим под спальные корпуса. Комнаты на двух человек, с балконами. К столовой примкнет терраса с ажурным солнцезащитным устройством. Рядом выстроим детский сад. Ну как? Чувствуешь размах?
- Отличная идея. Люди перестанут ютиться в сырых балаганах, как теперь. Но хватит ли у тебя средств?
Распылишься.
- Хватит, Федор Максимович, я посчитал. Мне Андрей Афанасьевич крепенько помог, так что... Так что не волнуйся! С деньжатами у меня полный порядок. А без этих домов уже нельзя. Сейчас в горы молодых или семейных палкой не загонишь. Понятно, не всякому хочется полгода спать на шубе и варить суп в котелке. На что старики, и те уже ворчат. - Босов возвращается к креслу и притушивает сигарету. - Жизнь, брат, заставляет.
Это в своем роде санаторий. Зимой колхозники будут бесплатно отдыхать, кататься на лыжах. Как на Домбае... Угадай, Федор Максимович, - вдруг говорит он, окидывая меня пытливым взором искрящихся ироничных глаз, почему я так спешу со строительством комплекса и этого горного чуда?
- Ну... чтобы облегчить труд людей, приблизить условия их жизни к городским, как мы любим выражаться.
И - прибыль. Ты ведь экономист, сугубо практический человек.
Босов нетерпеливо перебивает меня:
- Это само собой разумеется. Как дважды два... Мне вот как надо спешить, рвать удила! - Он проводит по горлу ребром ладони. - Пока среднее поколение в силе, не ушло на пенсию. Больше-то некому работать. Молодых у нас мало. Вот я и жму на все железки, догоняю завтрашний день.
- А потом?
Босов откидывается на спинку и с блаженной, удовлетворенной улыбкой вертится в кресле:
- Потом я буду почивать на лаврах, если успею.
Душенька у меня успокоится. Молодые сами повалят ко мне на комплекс, сами будут напрашиваться в горы, на отгонные пастбища. Я, Федор Максимович, искренне, душевно убежден: молодых удержит в хуторе только индустрия. Да, да, настоящая индустрия! Сумеем мы по всем статьям догнать город - выдержим, омолодимся. Будет и у нас на масленице столько народу, сколько раньше бывало, помнишь? - Босов мечтательно сощурился. - На качелях, на ледянках катались. Шум, игры, веселье...
А теперь тут тихо, хотя и машин развелось больше чем достаточно. Грустно, понимаешь. Без молодого притока крови дряхлеет наша Марушанка.
- И у тебя та же беда.
- Корешок потревожили, не скоро он приживется, обрастет молодыми ниточками. Тут нужен опытный агроном. Что ж, будем стараться. Вдруг да выйдет толк.
Выйдет, если успею!
Несколько минут мы сидим молча, прислушиваясь к монотонно гудящему вентилятору. Выходит, и Босов, с виду такой неумолимо уверенный, твердый, тяготится мыслью о "корешке" - вполне возможно, даже сильнее, мучительнее меня. Где наши ровесники? Их почти нет в хуторе. Разбежались, разлетелись по белому свету - не дозовешься, не докличешься их, не с кем отвести душу, как прежде... Думая об этом, я неожиданно спрашиваю у Босова:
- А почему ты до сих пор не женился?
- Когда учился, было не до женитьбы. Вернулся сюда - впрягся в хомут и тяну. Защита диссертации, председательство... Веришь, некогда и в гору глянуть. Да и на ком я женюсь? Мои девчата давно уже замужем...
бабы, обзавелись детьми, с утра до ночи возятся по хозяйству. Тошно. Прошляпил я свою суженую. Поздно уже.
- У тебя же в приемной невеста сидит - заглядишься.
- Ты брось, брось, - пугается Босов, хмуря свои белесые, до желтизны выгоревшие на солнце брови. - Она еще девчонка. Что с нее взять? В прошлом году не поступила в институт, срезалась на немецком. Ее так и зовут у нас: хуторская невольница.
- Скоро экзамены. Думает она поступать вновь?
- Не интересовался, - отвечает Босов уклончиво, с тем стыдливо-умоляющим выражением глаз, по которому нетрудно определить, что разговор этот ему неприятен.
Дверь кабинета тихонько приоткрывается, и в щель просовывается чья-то взлохмаченная голова в сбитой на затылок шапке из потертых черных смушек.
- Заняты, Матвей Васильевич?
- По какому делу? - сурово глядит на нежданного посетителя Босов.
- По личному. На свадьбу мясца выписать. Говядинки.
- А какой сегодня день?
- С утра был вторник, Матвей Васильевич. - Посетитель, корявый мужичонка в хромовых сапогах, потерянно мнется. Он как застрял в дверях, так и не решается шагу ступить в кабинет.
- Прием по личным вопросам только по средам и пятницам, пора запомнить, - ледяным голосом отчитывает его Босов. - И на дверях, на табличке, белым по черному написано. Будьте добры, прочтите с той стороны.
- Свадьба, Матвей Васильевич.
- Когда?
- В субботу. Тут вам только расписаться, закавычку поставить, мужичонка трясет перед собою мятою бумажкой. - Уважьте. Дочку просватал.
- Приходите завтра, - строго обрывает его Босов.
- Эх!.. - Лохматая голова исчезает, дверь с треском захлопывается.
Босов хмурится и вызывает секретаршу. Таня входит бесшумно, плавно и, как бы одаряя нас цветами своего платья, устремляет на Босова чуть встревоженные, нежные, почти влюбленные глаза:
- Что, Матвей Васильевич?
- Я же предупреждал, мы заняты. Почему ты его пустила?
- Я ему говорю: нельзя, - взволнованно оправдывается Таня. - А Пантелей Макарович не слушается, сам вошел. Я думала...
- Что?
- Извините, Матвей Васильевич, вы разве не знаете?
Он ваш родственник.
Босов слегка краснеет, усмехаясь, качает головой:
- Ну и дела! Говоришь, говоришь, как об стенку горохом. Таня, по-моему, тебе лучше всех известно: я никому не делаю поблажек: ни брату, ни свату. Пожалуйста, в следующий раз будь построже с ними. Пусть привыкают к порядку. Никак, понимаешь, свою старинку не бросают. Ладно, Танюша. Босов взглядывает на часы. - Подоспело время обедать. Принеси-ка нам что-нибудь поесть.
- Сейчас, Матвей Васильевич. - Голос у Тани ласковый, обвораживающий, почти счастливый.
Она ушла, и Босов сердито кивнул на дверь:
- Видал его! Обиделся родственничек.
- Круто. Все-таки у него праздник. Возьмет и не пригласит тебя.
- Мне, дорогой Федор Максимович, не до танцулек.
Праздник! - Босов прощупал меня сердитым взглядом. - К ним приспосабливаться - текучка засосет, не вырвешься. Я уже по-всякому пробовал: и по-хорошему, и по-плохому. Не получается! Отпустишь гайки валят и валят толпой, по делу и без всякой нужды. Тогда я установил приемные дни и как отрезал: никому никаких поблажек.
Точка! - Он прихлопнул ладонью по столу.
- Бывают же исключительные обстоятельства. Например, как у него: свадьба.
- Перетерпит. Не бойся, земной шар не сдвинется. - Босов заглянул через мое плечо в бумаги, недовольно поморщился. - Я их знаю. Так на чем мы остановились?
- По-моему, ты не прав, - сказал я. Этот мужичонка чем-то задел меня, после его ухода стало неловко, стыдно и за Матвея, и за себя, что не вступился. - Что тебе, трудно было расписаться? Всего-то несколько секунд. Дело не стоило выеденного яйца, мы больше говорим о нем.
- Конечно, не трудно. Но принцип есть принцип, - твердым голосом, с убежденностью в своей правоте отрезал Матвей. - Гуманист... Я знаю, что делаю.
- Вряд ли он придет к тебе завтра.
- Как миленький чуть свет прибежит.
- Ну, а если не прибежит?
- Его забота. - Матвей пожал плечами.
- И тебе не жаль его?
- По-человечески? - Матвей задумался. - Скоро проводим его на пенсию. Так что... - Он снова немного помедлил. - Так что сам понимаешь! Хотя не скрою: жалко.
Я ведь тоже не сухарь и сознаю его обиду. Но все куда сложнее, чем тебе кажется. Тут отвлеченный гуманизм не поможет. Сядь вот сюда, - он показал на свое кресло, - всем нутром это почувствуешь.
- Старичка раньше времени списываешь. Он еще понадобится колхозу.
- Не перегибай палку, - Матвей провел рукою по волосам. - Никто его не списывает. Но куда денешься от факта: через месяц уйдет Пантелей Макарович на пенсию, и поминай старика как звали. Да и дочку он выдал не за нашего... А нам работать, поднимать хозяйство. Поэтому главный упор я делаю на молодежь, специалистов, и в первую голову - на механизаторов. Он скосил глаза на часы и, все больше и больше возбуждаясь, принялся снова расхаживать по ковру. - Ты ловишь меня на мелочах, но я, брат, знаю одно:-молодым строить комплекс, им же работать на нем. Поэтому, как говорят французы, вернемся к нашим баранам. Да, Федор Максимович! Комплекс... Это будет настоящая фабрика мяса и молока!
Вернулась Таня, расстелила на большом столе салфетку и поставила кастрюли с борщом и котлетами, чай в термосе, положила хлеб.
- Разлить? - Она с выжиданием посмотрела на Босова.
- Спасибо, Танюша. Мы сами, - отчего-то краснея и без цели перебирая у себя бумаги, отозвался Босов. - Ты свободна. Иди тоже пообедай.
- Может, вы составите нам компанию, осчастливите нас? - предложил я Тане. Но она сделала лицо недоступно-строгим, ниточки ее темных бровей возмущенно взлетели кверху.
- Нет уж, я пойду. Приятного аппетита.
Чтобы удержать ее на минуту, я сказал:
- Вы, говорят, поступали в институт и, наверное, снова готовитесь к экзаменам?
Таня с подозрением и лукавством взглянула на Босова, как бы выражая ему свое неудовольствие, и буднично ответила мне:
- Я раздумала. Никуда не хочу. Мне и здесь нравится... с Матвеем Васильевичем. - Последнее добавление она произнесла с каким-то внутренним вызовом и выразительно, прямо посмотрела на Босова.
После ее ухода он, смущенно отводя в сторону взор, вдруг обрушился на меня с наставлениями:
- Ты с нею, ради бога, не заигрывай. Глупо. Этот номер у тебя не пройдет.
- О, ты, кажется, к ней неравнодушен. Тогда извини, я заранее сдаюсь.
- Да при чем здесь я, - отнекивался Босов. - Таня, она, понимаешь, чувствительная, серьезная девушка.
Блока, Есенина наизусть шпарит. Не очень-то с нею вольничай. Не пугай ее.
- Понял, Матвей, понял.
- Признайся, вы в городе немножко развинтились и просто не замечаете этого. А у нас не принято. Нехорошо...
Матвей открыл шкаф, вынул из него тарелки, половник, ложки и два стакана с оправленными чернью серебряными подстаканниками. Разливая борщ, объяснил:
- У нас в доме правления своя столовая. Работники конторы обедают в ней, а я не хожу: как-то, понимаешь, неловко. Вне очереди брать - вроде как выделяться среди других. Дожидаться очереди, попусту терять время тоже плохо. Так я нашел выход: Таня мне обеды носит.
Скажи, ведь придумано отлично? - натянуто улыбнулся Босов. - Столовую я открыл. В целях экономии времени. А то, бывало, пока дождешься с обеда своих работничков, рак на горе свистнет. Сейчас хорошо: перерыв кончился, все на местах.
Матвей уронил в кастрюлю половник, схватился за сердце и, побледнев, несколько секунд сидел без движения, как бы прислушиваясь к самому себе. Встряхнулся, достал из внутреннего кармана склянку с таблетками, кинул одну желтоватую горошину в рот и проглотил.
- Что-то барахлит мотор. Жмет. Адонис-бромом спасаюсь. Ну вот, отлегло, легче. Кстати, выпьешь рюмку коньяку?
- Давай.
Матвей отыскал в шкафу бутылку армянского, с пятью звездочками коньяку, наполнил им хрустальную рюмку и поднес мне:
- Пей на здоровье.
- А себе?
- Не могу. Врачи запрещают. Это я для гостей держу. На всякий пожарный.
Босов ел торопливо, по-солдатски и в продолжение всего обеда хмурился и больше отмалчивался, словно какая-то неотступная дума точила его сердце, но, когда мы допили чай и расселись немного отдохнуть на диване, он вдруг стал извиняться за свои недавние наставления, первым заговорил о Тане:
- Ты знаешь, чья она? Это же младшая сестренка Павла Кравца.
- Павла?! Отчаянного самопалыцика? Моряка?
- Того самого. Обиделась, что я о ней говорил постороннему... Тут, Федор Максимович, сложная штука вышла. Очень сложная, не для печати, - с неожиданной доверчивостью признался Босов. - Принял я Танюшку на работу по-доброму, без всякой задней мысли. Думаю, перетерпит девчонка до новых экзаменов и уедет в мединститут. Чего ей тут делать? Скучно. Не с кем и на танцы сходить. Раньше скучала, порывалась уехать, а потом, смотрю, присмирела, вроде ей полюбилась такая жизнь.
Наступает лето, надо опять браться за учебники, формулы зубрить, иностранный, а ей хоть бы что. Почитывает себе стихи и никуда не собирается поступать. Она тебе честно ответила: никуда. Девчонка умная, живая, могла бы многого добиться - и вот села. Понимаешь, какая штука. Босов сожмурился, в затруднении потер виски. - Влюбилась, - вполголоса сказал он и оглянулся на дверь. - Смотрит на меня, как на икону.
- Я это заметил.
- И что? Что ты скажешь? - Босов встрепенулся, подвинулся ко мне и стеснительно поднял свои серые, полные тревоги глаза. - Я с ней и так и этак, пытаюсь внушить, намекнуть - ничего не хочет понять. Как глухая. Смотрит и улыбается.
- Вряд ли она нуждается в твоих разъяснениях. Ты ее любишь?
- Я?! - всерьез испугался Босов.
- Ты. Все дело в тебе.
- Однако и развинтился ты. - Босов с искренним осуждением покачал головой. - Я же ей, пичужке, в отцы гожусь, а ты... Я на пятнадцать лет старше Тани! Шутка ли... Представь мое дурацкое положение. В конторе уже догадываются, шпильки отпускают. А дойдет до родных?
Стыда не оберешься. Бог весть что обо мне подумают.
В общем, такая штука.
Не однажды замечал я, что практические люди нередко обнаруживают детскую наивность и полную беспомощность в личной жизни, особенно в отношениях с женщинами, но чтобы такая черта водилась за Босовым - этого я не мог предвидеть, потому что думалось: он давным-давно пережил отроческую стеснительность, стал совершенно иным. С трудом подавил я усмешку.
- Вот сам его величество случай призывает упорного холостяка к женитьбе. Не упусти его.
- Опять ты за свое. Нет, от тебя хорошего совета не дождешься.
В приемной послышался легкий, вкрадчивый шорох Таниных шагов. Босов насторожился, побледнел, заговорил сбивчивым шепотом:
- Хватит об этом. Она! Сейчас войдет.
Босов одернул пиджак, пересел в свое вертящееся кресло, и тотчас лицо его приняло деловое, озабоченное выражение. Появилась Таня, с ясной улыбкой подала ему дюжину остро очинённых карандашей, медленно собрала посуду и, таинственно шелестя платьем, обвевая нас тонким запахом французских духов, удалилась в приемную.
Босов, уткнувшись в бумаги, даже не посмотрел ей вслед.
В конторе мы просидели до наступления сумерек.
Многое прояснилось, и я уже видел контуры своего очерка, имел представление о теперешнем Босове, его характере, манере держать себя с людьми, пристрастиях. Он вызывал во мне симпатию цепким, недюжинным складом ума, своей горячностью и убежденностью в замечательном будущем колхоза. Выше всего он ставил точный расчет, механизацию, гордился комплексом, словно тот уже действовал, с упоением рассказывал о кормоцехе, молокопроводе, о доильных установках "Даугава" и "Пепелине", поругивал научно-исследовательский институт, с которым состоял в деловых отношениях, за медленную разработку проекта, заодно досталось от него и строителям те затягивали сдачу шестнадцатиквартирного дома.
Полный впечатлений ушел я от Босова, осмысливая перемены и одновременно упрекая себя в неосведомленности: вот жил, изредка навещал родных, беседовал с земляками, все рисовалось понятным, однако толком я так и не постиг их сегодняшней жизни, памятью как-то всегда обращался к прошлому, невольно и собеседников на него настраивал - и что-то упустил, проглядел. Приходили на ум и другие мысли: как знать - может быть, с такой остротой и непосредственностью я бы и не почувствовал вдруг участившийся пульс этой новой жизни без любви и привязанности к былому?
Да, я что-то проглядел, что-то не осознал. Мимо меня прошла какая-то существенная сторона марушанской жизни, думал я вечером, лежа на плюшевом продавленном диване, который мы, построив этот дом, купили с отцом в районе, на пестрой осенней ярмарке, и привезли на счастливо подвернувшейся линейке тогдашнего председателя колхоза Данилы Ивановича. А Босов? Он все видит, улавливает и все понимает? Вряд ли, что-то и он недооценивает, что-то ускользает и мимо него. Сегодня вот не совсем учтиво обошелся с пожилым колхозником.
А тот ему в отцы годится. И все же он умница, хозяйственная голова. Весь ушел в экономику, в технику. Наверное, спит и видит свой комплекс, невиданные на этой земле урожаи картошки и лукьяновской пшеницы, всюду мерещатся ему цифры доходов... Босов на своем месте, честно делает дело.
Глава четвертая
РОДИТЕЛЬСКИЕ ВЗДОХИ
Мать подоила корову, внесла полную цибарку молока и стала процеживать его через марлю. Было слышно, как молоко туго билось, журчало в горшки. В сенцах - привычный топот сапог: отец вернулся с покоса. Он уже давно на пенсии, но по привычке ходит в бригаду и работает наравне со всеми - "кто куда пошлет".
- Мать, Федька дома?
- Дома.
- Тогда наливай нам по кружке. Будем вечерять.
Ужинали втроем, вспоминали Петьку. Он окончил институт в Москве, стал преподавателем, женился и сейчас жил в Черемушках, в кооперативной трехкомнатной квартире. В прошлом году отец ездил к нему, две недели провел в гостях, ел и пил "чего душа хотела", в тапочках по коврам расхаживал, "проверялся на рентгене" в поликлинике (он жаловался на боли в животе), глотал горькие, как хина, таблетки. Но соскучился, не закончил курса лечения и уехал домой.
- Ну как, папань, сейчас не болит?
- Чуток полегчало, - допив молоко, отвечает отец.
- Куда там! - машет на него рукой мать. - По ночам раз пять встает, соду разводит, стаканами глушит.
Совсем никудышный.
- Это я курить встаю.
- И курить надо бросить, аж кричит. Перед светом разрывается от кашля. Сипит, в грудях клокочет. Я ему говорю, черту такому: ну если не в силах отвыкнуть от курева, хочь этот вонючий турецкий табак не кури, покупай папиросы. У нас все учителя их покупают. А ему хочь бы что. Листьев намнет и см а лит одну за другой. Как на пропасть.
Маленькая, сухонькая, в опущенном до бровей платке, мать жалостливо и с укором смотрит на отца. А он трясет своей поседевшей, сивой головой, щурит глаза и хитровато ухмыляется. Усмешка обнажает и резко подчеркивает все его морщины у рта, на щеках и даже на шее. Постарел... Неужели это он кружил на руках счастливую, влюбленную в него Полю, жену объездчика? И неужели был этот покос, была лунная летняя ночь - и я бегал вокруг них, сильных, молодых, взволнованных близостью друг к другу, переливами света на траве, бегал, наивный несмышленыш, и орал во все горло: "Папань, покружите и меня!" И голос мой звенел, бежал по верхушкам берез и далеко отзывался в балке, откуда тянуло запахом разомлевшей за день малины...
- Мели, Емеля, твоя неделя. От одних листьев я бы задохнулся, добродушно защищается отец. - Попробуй сама намни их и затянись. Враз богу душу отдашь.