- Нужно было сходить к председателю и узнать, чего они от вас хотят, сказал я.

- Он с ними за компанию, одна шайка-лейка,-горестно обронила Касатка.

- А вы были у него?

- У Матюшки? Не-е. Не с моим умом разговаривать с учеными. Станет он меня слухать. Бабка уже в землю глядит, а он в гору.

- Выходит, Матвей зазнался? Своих не признает?

- Что ты, Максимыч?! - с испугом открестилась Raсатка. - Я этого не говорю, и не думай... Я к нему не касаюсь, и он - ко мне. Кажная птичка, Максимыч, на свой лад верещит. - Она подумала и с чувством искреннего сострадания продолжала: - Матюшка тоже горя хлебнул А ну-ка попробуй без родной матери выучись. Всю школу сиротинка, в латаном отбегал. Он у нас самый первый председатель. При нем люди - я тебе дам! - зажили Кто не ленится да в рюмку не заглядает - того и крючком не достать. На одни премии можно безбедно жить. А зарплата? А барыш с огорода? Кабы мне годков двадцать скостить, я бы от пензии отказалась и на степь подалась ейбо... Не-е, Матюшка мужик с головой. На него, Максимыч у нас прямо молются. Хочь у кого спроси - не дадут сбрехать. Он и престарелых не обижает: в год по пуду отбойной муки на блины, по литровой банке меду. Это обязательно. На правлении постановили... Зачем я к нему пойду? Я там в одних коридорах запутаюсь, не в тот кабинет попаду. Засмеют бабку: чего приперлась? Молодых пужать? Как-нибудь обойдусь. Перетерплю. - Привычным движением Касатка убрала за уши волосы и подтянула косынку. - Я вон документы на пензию полгода хлопотала. То одной справки нету, то другой. Темная была Максимыч. Другие загодя ими запасались, а я все думала- на что? На стенку для красы, как грамоты, нацеплять? Потом схватилась, да поздно. Хочь караул кричи Спасибо добрые люди подтвердили, что я в кузне восемь годков отбухала как один денек. Твой отец тоже подписался А то бы куковать мне при своих интересах. - И после короткой паузы, сильно застеснявшись самой себя, тихонько одними пальцами дотронулась до моей руки, ясно взглянула и одним дыханием высказала затаенную мысль: - Максимыч, а ты, случаем, не выручишь бабку? Скажи Матюшке: оставьте, мол, старую в покое. Он тебя, гляди, и послухаст: вы с ним на одной ноге, равные... А, Максимыч? спросила она со слабой надеждой. - Похлопочи.

Я пообещал Касатке сегодня же, не откладывая дела в долгий ящик, исполнить ее просьбу. Она расцвела, стала преждевременно благодарить меня, извиняться за доставляемые мне хлопоты. Я ушел с твердым намерением отстоять ее право на хату, на тихую жизнь у Чичикина кургана, у стареющих вишен. Однако в этот день я не нашел Босова: он срочно выехал в Ставрополь. Таня сказала, что завтра, в пятницу, должен вернуться. В ожидании Матвея я обдумывал аргументы в защиту Касатки, и постепенно во мне крепла вера, что все-таки его удастся переубедить.

В пятницу утром с матерью и отцом мы ходили проведать бабушку. Ночью прошел дождь. Погода переменилась, день был неприветливый, серый, с застывшими клочками тумана в мокрых садах, с низкими сырыми тучами над кладбищем. Чтобы не зароситься, я осторожно раздвигал ветки густо разросшейся у могил сирени. Шелковица на оплывшем бугорке, под которым покоился прах бабушки, вся унизанная каплями, отдавала знобящим холодком. Мы постояли у могилы, продрогли, поправили черный, покосившийся набок крест. Мать, показывая то на обелиски со звездочками,- то на столбики от крестов, поясняла:

- Дедушка Иван... А это дедушка Степа... Мамка...

Невдалеке, за металлической оградкой, на бережно оправленном холмике чернела гранитная плита, заметно выделяясь среди остальных скромных надгробий.

- А там кто?

- То уже чужие. Бабушка Уляшка.

- И она померла? - едва не вскрикнул я.

- В позапрошлом году... - Мать, не взглянув на меня, присела на корточки и погладила рукой шелковицу. - Померла. Деньги на сберкнижке внуку отписала, пятьсот рублей. Велела похоронить по-людски. Камень сама купила. Берегла в кладовке... Бабушка Уляшка была хозяйкой.

"Вот и навестил Ульяну, - думал я. - Вот и выпросил прощения". И ни о чем другом больше не думалось, и такая жгла меня тоска при виде этой черной гранитной плиты, что больше тут оставаться было нельзя.

С чувством поздней и уже никому не нужной жалости, непоправимой утраты, с досадой на себя покинул я кладбище. Возникла мысль посмотреть на ее дом, на груши и пруд. Зачем? Я и сам не знал. Что-то тянуло меня туда, звало... Мать с отцом отправились домой, а я свернул в переулок и пошел вниз, к реке, мучаясь от нехорошего чувства к себе, которое по мере приближения к ее дому усиливалось, колючим инеем подбиралось к сердцу.

За все, рано или поздно, надо платить: "Отольются слезки..." Всем нутром я чувствовал теперь справедливость Касаткиных слов, шел и, сгорая от стыда, против желания вспоминал тот осенний, праздничный от спокойного солнца день, в который я потревожил Ульяну своим посещением. В воздухе колыхалась паутина, пахло вянущими прохладными листьями сада, полегшей ботвой картошки, спелыми грушами. Эти груши особенно поразили мое воображение. Они лежали вроссыпь вокруг замшелых, с черными трещинами кряжистых стволов, лежали на мелкой утоптанной траве, на опавшем золоте листьев, на гладких дорожках - прозрачно-восковые, сочные, невыразимо душистые... Деревья, с которых они покорно и гулко обрывались наземь, были мощные, с вечными, как у дубов, стволами, а вверху, над широко разметавшимися ветвями, вровень с верхушками, поблескивали алюминиевые щупальца громоотводов... Высокая, поджарая, со строгим лицом игуменьи, на котором настороженно серели маленькие глаза, Ульяна повела меня мимо стволов, подняла несколько крупных груш и протянула на землисто-темных ладонях:

- Попробуй. Слаже меда.

Я покраснел до ушей и отказался. Она не настаивала и положила их в карманы своего темного запана.

Водокачка была у нее за садом. Вручную Ульяна качала воду из пруда, в котором резвилась форель, и поливала грядки с огурцами, луком и капустой. Сизо-белые кочаны у капусты были огромные, тугие, почти без листьев, и внакат, казалось, лежали прямо на земле, как тыквы. Пруд поблескивал незамутненным зеркальцем в конце огорода. С одной стороны его обрамляли вербы, за вербами была колючая изгородь, дальше синела облепиха, а за нею бурлил, вскипал в узких обрывистых берегах Касаут...

Теперь я не узнал ее дома и стоял у ворот в растерянности: он или не он? Но длинная железная крыша и деревянные кружевные узоры на крыльце, запомнившиеся мне, подтвердили: да, я не ошибся, это ее дом. Осел он, покоробился и потемнел изрядно, водосточные трубы поржавели и, колыхаясь, робко, со скрипом позвякивали.

Я постучал в ворота и тотчас увидел на крыльце мальчика и девочку, живо выскочивших на стук. Им было лет по двенадцати: оба рыжеволосые, полные, с насмешливыми курносыми лицами - брат и сестра.

- Дяденька, вам кого? - спросила девочка и, не дожидаясь ответа, быстро пояснила: - Мы одни, мама и папа в школе.

- Этот дом чей? Ваш?

- Да. Папа купил его у родственника той бабушки, которая умерла. Мы приезжие.

- Я знал бабушку. Вы разрешите мне войти и посмотреть огород?

Девочка по-хозяйски, с недоверием оглядела меня с ног до головы.

- А зачем, дяденька?

- Нужно. Это долго объяснять.

- Если нужно, проходите, - великодушно позволила она.

Я вошел, осмотрелся и не увидел перед собою груш:

взгляду открылось пустое, серое, с хмурыми тучами небо.

В некоторой растерянности я постоял на середине двора, чувствуя, с каким жадным любопытством, с какой осторожностью следят дети за каждым моим движением.

- А вы не знаете, куда делись старые груши? - обернулся я к девочке.

- Они засохли, и папа спилил их.

И водокачки не было в огороде. Я прошел мимо допревающих в земле пеньков, внутри которых держалась зеленоватая вода, и в памяти встали могучие, кряжистые деревья, росшие в огороде таким же ровным рядом, как и вишни Касатки.

Пруда тоже не было. Он давно вытек. По илистой, местами заболоченной земле с зеленовато-ржавыми лужами, с кустами жирной куги скакали серые безобразные лягушки. Ручей едва шевелился, петляя между дуплистых, покореженных верб. Иногда в него шлепались лягушки и, распластавшись, замирали на поверхности, уносимые слабым, сонным течением к развороченной глиняной запруде.

Часть земли, отрезанной у бабки Ульяны, взялась кротовыми кочками, затянулась жесткой бурой травой и тоже являла вид унылый, заброшенный. Я повернул назад и, спотыкаясь, направился к дому, за глухой стеной которого краснела гора кирпичей: видимо, новый хозяин готовился строить новый дом. Со двора провожали меня озорные, насмешливые, полные любопытства и пытливости глаза детей, радостных обитателей полузаброшенного поместья.

...По пути в контору я завернул на почту и послал телеграмму Петру: "Брат, дома по тебе скучают. Не забывай стариков и Марушанку".

Глава восьмая

КУБАНСКИЕ БЫЛИ

Босов в конторе не показывался. Наверное, какие-то неотложные дела задерживали его в Ставрополе. Досадуя, что напрасно теряю время, я заглянул домой, поужинал и отправился с отцом к Касатке: его разбирало нетерпение увидеть ее новый забор. Она встретила отца как желанного и давно не появлявшегося гостя, меня же - с тревогой и выжиданием: мол, какие вести принес я от Босова? Чтобы не томить ее неопределенностью, я сказал, что Матвей в отъезде, завтра, в субботу, должен вернуться.

- Ну и ляд с ним. Утро вечера мудренее.

Отец коротко, но весомо оценил нашу работу:

- Вечный забор. Муха не пролетит.

- Хочь на старости лет пофорсю. Доски, жалко, кончились. На ворота не хватило.

- У меня два бруса лежат. Порежу, возьмешь... А за двором надо бы какие-нибудь ветки посадить, - размечтался отец. - Черносливы или абрикосы.

- Я думаю, Максим, - березки... Они светленькие, веселые.

- В лесу осенью выкопаем. В Широкой балке. А по мне, самое красивое дерево - сосна. Любо-дорого глядеть: и зимой и летом зеленая. Ни порча ее не берет, ни старость. Но приживается на новом месте трудно. Весной я привез с гор три сосенки. Прямо тебе сестрички: коренастые, пушистые. Подсыпал в ямки песку, камушков и посадил в палисаднике. Заскучали и засохли. Чем-то я не угодил им... И что оно за дерево такое? Со своим норовом.

- Чужой земли не переносит, - рассудительно молвила Касатка.

- На осыпи, на самых камнях их выкопал. Ни одного корешка не задел. Надеялся: у меня, на такой сильной земле, они до облаков, до самого небушка вымахают. Этой осенью опять рискну, хоть парочку посажу. Дюже красивое дерево.

- С характером, - вставила Касатка.

Слушая их неторопливую беседу, я вспоминал свои поездки с отцом в лес, за брусьями. Быки шагают размеренно, важно; ярмо поскрипывает на гладко натертых шеях; звенит, позвякивает на дышле кольцо, постукивают на камнях колеса - и с медлительной торжественностью, неохватно надвигаются на нас дикие, суровые вершины с голыми скалами, в расселинах которых, кажется, навечно, до скончания мира, утвердились громадные, мрачные в своей неподвижности, в своем молчании сосны. Они стоят не шелохнувшись, без звука, как древние изваяния, и невольно теряешься, глядя на них: неужели они вышли из обыкновенного крохотного семени с хрупким крылышкомпарусом? Неужели и у них было начало, как и у всего живого на земле? Но более всего приводила в недоумение, в восторг другая мысль: откуда они берут жизненные соки, как им удается зеленеть там, на камнях? Как они держатся на открытой высоте, подверженные всем стихиям: ливням, граду, грозам и снежным бурям? И что придает им стойкости?

Когда я долго глядел на них, у меня начинала кружиться голова - от невозможности ли постичь эту загадку природы или от ощущения их недостижимой высоты...

И вот сейчас я думал: постоянство, верность этим серым, красновато-бурым и черным камням - вот что давало им силы и право на жизнь, вот что оберегало их от стихий...

Перед тем как проводить нас домой, Касатка, таинственно подмигнув мне, открыла свой деревянный сундук, извлекла из него сверток, бережно развернула его, и я увидел старинную книгу в кожаном переплете с золотым полустершимся тиснением на корешке, с черными подпалинами на углах.

- Ей, Максимыч, цены нету, - сказала она с проникновенною дрожью в голосе. - Никому не показывала, а ты посмотри. Она ж в огне горела и не сгорела, в воде не утонула. Дорогая память. Досталась моему Михаилу от его дедушки Ильи. А прадед того Ильи воевал с турками и голову сложил за Кубань, в четырех верстах от Пашинки. Тут о нем хорошочко написано. Почитай и своим про это расскажешь. Да гляди, не дай бог, не потеряй. Я с ума сойду. На одну ночь тебе даю. - И Касатка протянула мне толстый фолиант.

Это была книга екатерининской поры, с рыхлыми пожелтевшими листами, в ней сухим языком реляций подробно, почти изо дня в день повествовалось о военных действиях в русской-турецкой войне 1787 - 1791 годов.

- Какая у него была фамилия?

- Кто ж его знает, Максимыч. Помню, вроде по званию он был казачий старшина. Так Михаилу говорили старики.

Я унес книгу и всю ночь запоем читал ее, как некое откровение, чудом убереженное в печатных знаках и как бы долетевшее ко мне из прошлого, из тех невероятно зыбких, мраком покрытых лет, когда русские, давая отпор туркам, продвигались к Черным горам, к верховьям Кубани, пограничной реки "между двумя империями".

Мелькали названия ее притоков, ее бродов, снежных вершин и отвесных круч, которые бесстрашно одолевали наши предки, умножая славу и крепя могущество Руси.

И будто дохнуло на меня со страниц тем вовеки отшумевшим ветром ущелий, будто вдруг я сам вослед за пращурами вступил в белую воду того откипевшего на перекатах Касаута. Суровые были, забытые подвиги открывала передо мною книга, сохраненная Касаткою и принятая мною из ее рук.

"Генерал-майор Герман, быв уведомлен 20 сентября, что неприятель от реки Лабы следует к Кубани, спешил к нему со своим отрядом. 23 слышны уже были в горах неприятельския сигнальныя выстрелы. 25 Батал-паша прибыл к реке Малому Зеленчуку, где и расположился таким образом, что дефилеи и каменныя горы были у него в руках и путь к Кубани имел он свободный. 27 передовыя войска неприятельския показались на Кубани около Каменнаго Брода. Генерал-майор Герман оставил тяжелый обоз в Вагенбурге и пошел встретить неприятеля по речке Подпаклее, стараясь удержать горы Тахтамусския и запереть туркам путь в Кабарду, куда главное их было стремление. 28 сераскир паша Батал-бей перебрался с войсками своими на здешний берег Кубани, а генералмайор Герман продолжал к нему поход свой. 29 переправился он чрез речку Подпаклею и взял стан свой в пятнадцати верстах от неприятеля.

30 сентября генерал-майор Герман... решился идти в лицо неприятелю и атаковать его. Он разделил малый отряд свой на пять колонн, и сколь скоро тронулся он с места, то получил известие со всех сторон, что из ущелин и лесов показываться начали густыя и частыя толпы горской конницы. Едва успел он соединить всех фланкеров и Козаков под команду секунд-майора князя Арбелианова, приказав ему скорее занять высоту над Тахтамыком, как и началась перепалка. Правая колонна кавалерии под командою полковника Буткевича, и левая под командою полковника Муханова, поспешив подняться на предлежащую гору, дали время подойти пехоте и артиллерии. Бригадир Матцен с среднею колонною и бригадир Беервиц с егерями заняли высоты. Турки, предводимые Аджи-Мустафою пашею, приспели в одно почти время с нашими на место сражения..."

Была неисповедимая тайна власти в каждом слове, и, не смея оторваться, читал я далее удивительную повесть:

"Войска наши при беспрерывном огне подавались вперед. Генерал-майор Герман приказал правой колонной егерей с бригадиром Беервицем атаковать левое неприятельское крыло, а полковнику Чемоданову с мушкетерами правое. Правая колонна встретила жестокое сопротивление, но как полковник Муханов с драгунами врубился в пехоту неприятельскую, и егери сильно наступили, то неприятель опровержен, правый фланг его сбит и артиллерия взята. Левый неприятельский фланг по приближении полковника Чемоданова побежал, оставя пушки свои; а когда средняя колонна, спустясь с горы, ударила в неприятеля, то все силы его рассыпались и он бежал стремглав к Кубани... Победоносныя войска Российския вступили в лагерь неприятельской, взяли тут сераскира Трехбунчужного пашу Батал-бея со всею его свитою и приобрели знатную добычу.

Кровопролитие было великое; по несоразмерному числу войск неприятельских нельзя было мыслить о плене, а по беспорядку, с которым турки переправлялись за Кубань, много их потонуло в сей реке... Тела мертвыя за рекою на несколько верст были видимы.

Сверх тридцати орудий артиллерии разных калибров, взято много снарядов и припасов. По объявлению Баталпаши, войско его состояло в осьми тысячах пехоты турецкой и десяти тысячах конницы, да горской конницы одних ему известных до пятнадцати тысяч человек, толикое ж оных число оставалось за рекою...

Наш урон состоит в убитых: одном козачьем старшине и двадцати шести нижних чинах; раненых: одном оберофицере и ста четырнадцати нижних чинах".

Убитый казачий старшина, вероятно, и был тем самым прадедом дедушки Ильи, но, сколько я ни пытался отыскать в книге его фамилию, ее не было. Она померкла, навсегда покрылась забвеньем. И в списке награжденных далекий предок не значился. Зато, по свидетельству предводительствующего Екатеринославскою армиею генералафельдмаршала князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, ее императорское величество Екатерина II, "взирая с особливым благоволением на усердие, искусство и отличное мужество помянутаго генерал-майора Германа, всемилостивейше пожаловать ему изволила Большой Крест втораго класса военнаго ордена Святаго Георгия, да в вечное и потомственное владение пять сот душ Полоцкой губернии в Полоцкой экономии".

Разгром войск "знаменитейшего в Азии" сераскира Батал-паши, коварно посланного с огромными запасами оружия и денег для разжигания страстей "злонамеренных закубанцов", лишил враждебную Оттоманскую империю влияния на центральную часть Северного Кавказа. Станицу, основанную позднее, вблизи от места сражения, на пологом берегу Кубани, казаки назвали с горделивым намеком - Баталпашинской, чтоб всегда помнили турки о своем позоре и доблести русского штыка. Марушане именовали ее проще, на свой лад - Пашинкой. Долгие годы кипела в ней бойкая торговля дегтем, хлебом, лесом и скотом, горскими бурками да казачьими шароварами. В войну моя бабушка с Касаткою не однажды ходили в Пашинку за солью. Один день туда, с оклунками картошки, узлами нехитрых пожитков, другой - оттуда, с баночками соли. При воздушных бомбежках падали в кюветы либо прятались за камни, не выпуская из рук имущество.

Утром я вернул Касатке старинную книгу. Она не сразу обернула ее в косынку, а положила на сундук, села возле, выпрямилась и попросила меня прочесть то место, где русские побеждают Батал-пашу и где погибает безвестный казачий старшина. Пока я читал, Касатка сидела прямо, держа на коленях руки, и даже бровью не повела, не моргнула глазом. Когда же я кончил, она восхитилась:

- Это он и есть, ей-право! Снился мне... Он там лег на той горе. Во, Максимыч, какие были орлы! Сколько турок положили за Кубань-матушку. Никто нашу силу не переломит. Во веки веков.

Я ушел от Касатки с мыслью наконец-то узнать и запомнить ее подлинную фамилию, имя и отчество.

Имя у нее было Лукерья, по батюшке - Илларионовна. Мужняя фамилия Поправкина, а в девичестве знали ее Боголюбовой.

Лукерья Илларионовна Поправкина-Боголюбова...

Тем же утром был я в конторе, в кабинете Босова. Он приехал из Ставрополя далеко за полночь, спал всего пару часов, поднялся на заре, чуть свет, однако выглядел бодрым, жизнерадостным и, увидев меня, быстро вскочил из-за стола, пошел навстречу.

- Ну как, Федор Максимыч, дела? Вживаешься в образы? - В его серых глазах, веселых, ироничных, было много дружеского добродушия. Он стиснул и потряс мою руку. - Здравствуй. Поздравь меня.

- С чем?

- Заезжал я в институт. Проект комплекса готов, осталось утрясти некоторые мелочи. В крайкоме обещают полную поддержку. Основное оборудование получим из Литвы. Договорился я и с подрядчиками. Так что этой осенью начнем строить первую очередь. Доволен?

- Еще бы!

- То-то! - Босов в возбуждении потер ладони. - Тебе лишние факты для статьи. Новые сюжетные ходы изобретешь... Ну, я и покрутился там! Ни минуты отдыха.

Зато, как видишь, кое-чего достиг. А ты? Что у тебя новенького? Чем занимаешься?

- Да вот... забор помогал Касатке строить. Сходил на кладбище, на могилу бабушки. - Я сел на диван.

- Серьезно? - Босов остановился посередине кабинета, сложил губы в насмешливую гримасу. - Со старухами душу отводишь... Прости, конечно. Но, по-моему, и у тебя есть дела поважнее. Лучше бы встретился с нашими передовиками, с механизаторами.

- Вчера я с ними беседовал.

- Хорошо, - Матвей вернулся к столу и сел в кресло. - Забор... Нашел себе занятие по душе. Нет уж, заборы предоставь нам, людям деловым, с хозяйскою жилкой, строить, а ты... В общем, от тебя ждут другого.

- Чего?

- Ну хотя бы, если делать больше нечего, помоги нам умную, боевую стенгазету выпустить или прочти в клубе лекцию. Вот вы все, народ пишущий, восторгаетесь: деревня, небо, земля, радуга на покосе! С таким мудрым видом восторгаетесь, будто впервые открываете невесть какую истину. Правильно, о красоте стоит напоминать. Но мы ведь, Федор Максимович, эту красоту каждый час видим, и, пожалуй, не хуже вас чувствуем. Вы приехали и уехали.

И ваши слова издалека, со стороны, даже самые искренние, честные, мало чему научат, мало принесут пользы.

Ты не обижайся, мысль мою улови. А она заключается в том, дорогой земляк, что сельчане меньше нуждаются в таких ваших словах и больше - в повседневной помощи.

Пора их всерьез, по-настоящему культуре учить, дух у них развивать. Если хочешь, того же Тихона Бузутова помаленьку просвещать. Я убежден, этого нельзя добиться без постоянного близкого общения с ним. Но кто, кто этим будет заниматься? Кто согласится делить свою судьбу с Тихоном? Я не могу... я и так разрываюсь на части. Я хлеб добываю, мясо... мне нужно строить комплекс! Ты... - Босов пожал плечами. - Ты тоже не сможешь, у тебя свои заботы, тебе нельзя вернуться насовсем. Это раньше интеллигенты ехали в глубинки и жили заодно с народом, а вы... вы чего-то боитесь, вам неудобно покидать теплые местечки, вот и страдаете, изливаете в словах ностальгию.

Так? - Босов хитровато сощурился на меня и покачался в кресле. - Так, Федор Максимович, не отпирайся. Повторяю: строить заборы, коровники, удобрять поля - всем этим позволь уж заниматься мне. Слово даю: справлюсь!

Без хвастовства. Я умру, но этот комплекс выстрою. Будет он, голубчик, во всю свою ширь красоваться на нашей земле. Но и вы помогите мне. Я же не бог, не могу за всем уследить, сам грубею, что-то важное упускаю или откладываю на потом. Ладно, думаю, потом, сейчас надо это звено вытянуть. Потом! А жизнь-то идет, она ничего неоткладывает на завтра. Я это понимаю. Вот возьмусь за комплекс, опять нырну в омут и, пока не одолею его, не выберусь на берег, ни о чем другом думать не буду... не желаю! Думайте вы. Извини, это плохо, но я такой, меня уже не переделаешь. Так подпирайте меня с другого боку. Подпирайте! Не одними словами. - Босов взглянул на меня уже сердито. - И вот, пока еще меня не затянуло в омут, я спрашиваю: когда же у нас появятся свои специалисты по культуре, искусству? Настоящие. Я не о тех говорю, с дипломами, с бакенбардами, которые приезжают сюда по нужде, лишь бы отбыть срок. Пижоны, верхогляды. Им все равно где отлынивать. Нахватаются верхушек, а духа, тайны самой жизни не уловят, она от них скрыта за семью замками. Ни в городе, ни в деревне добра от таких не жди. Надеюсь, тебе понятно, о чем я толкую? Грустно, Федор Максимович... Не с кем работать, не с кем душу отвести. Может, подумаешь и останешься у нас? Ах, да... - Босов постучал пальцами по столу. - Тебе нельзя отрываться от своей среды. Понимаю. Задал я тебе задачу с тремя неизвестными. Попробуй-ка сладить с ней, вдруг да удастся. А вообще-то у нас рай: горы, лес, река...

чистейший воздух, - уже не скрывая иронии, прибавил он.

- Что ты от меня хочешь?

- Пока самого малого: хорошей, без прибавлений статьи, - снисходительно улыбнулся Босов. - Тому же, что я наговорил сейчас, не придавай значения. На меня после обильной радости иногда находит желание пофилософствовать. Главное - надо работать! Руки опять зачесались. - Босов демонстративно потер ладони. - И знаешь, дружеский совет тебе: поменьше возись со старухами, не строй заборы. Честное слово, лучше приглядись к молодым. Вдруг среди них откроешь какой-нибудь истинно художественный талант. Поддержим его, пошлем учиться. После будет у нас дома жить, среди своих же людей.

- Говоришь, не возись со старухами, - медленно проговорил я, задетый почти безоговорочным тоном Босова. - Но они ведь тоже наши, живые люди. Создавали колхоз.

В войну сами впрягались в плуги и пахали косогоры. Нет, Матвей, без них мы и себя не поймем, своей настоящей и будущей жизни. Не будь их, если на то пошло, и нас бы с тобою не было. Ни тебя - председателя, ни меня корреспондента. Со всеми нашими идеями. Когда-то вот так нырнешь в омут, без памяти, - и закружит, не успеешь всплыть...

- Странно... - о чем-то размышляя вслух, не слушая меня, вдруг забеспокоился и привстал из-за стола Босов. -Очень странно. Омут, память... Постой, постой-ка!

Ты действительно помогал строить забор Касатке?

- Да.

- Но ее хата запланирована под снос. Мы ведь предупреждали! Нет, эта старуха нас уморит. - Босов вышел и, возбуждаясь, заложив руки за спину, начал вышагивать по кабинету. - Значит, внушения не помогают. Придется малость проучить ее, употребить власть. Оказывается, нужно и силой приобщать людей к новому быту. До тех пор, пока сами не убедятся в его преимуществах...

А ты проповедуешь абстрактный гуманизм. Ну рассуди: с каким умом она тратится, городит забор? Ведь осенью все равно разберем. Ну ответь: есть этому разумное объяснение?!

- Об этом я и пришел поговорить с тобою.

Босов перестал ходить, выпрямился, сунул руки в карманы пиджака, искоса, сверху вниз скользнул по мне удивленным взглядом. Затем он потрогал узел галстука, медленно приблизился к дивану, на котором я продолжал сидеть, тоже сел, откинулся на спинку и, заложив ногу за ногу, с нарочитым спокойствием выдавил:

- Давай. Я к твоим услугам. - Лицо его сделалось постным.

- Пойми, Матвей: она почти всю жизнь прожила у Чичикина кургана. Оттуда проводила на войну мужа, сына в армию, а дочь в Калмыкию. Там все ее беды и все радости. Неужели требуются здесь еще какие-нибудь объяснения?

Босов переменил позу и склонил голову, о чем-то раздумывая. С нажимом заговорил:

- Но пусть и она войдет в наше положение... осознает колхозные интересы. У каждого своя, и подчас нелегкая судьба. Если я буду учитывать желания всех, всех до одного, тогда, согласись, я не смогу как руководитель принимать никаких решений. Очевидно, Федор Максимович, каждому из нас необходимо в чем-то поступаться личными интересами.

- На этот раз, Матвей, она не поступится. Это свыше ее сил. Я ее понял. Пойми и ты.

- Не могу! - дернулся Босов. - Понимаю, но не могу! Мы вообще планируем со временем снести весь переулок. Торчат пять хат на отшибе. Ни к селу ни к городу.

А комплекс надо притянуть поближе к хутору. Женщины закончили дойку и спокойно разошлись по домам. Управляться с хозяйством, с детишками.

- Ничего, пройдут лишний километр.

- В день три раза туда и обратно по километру - не много ли наберется за год? - с раздражением бросил он. - Подсчитай-ка в уме... Да это не разговор. Дело даже не в этом.

- А в чем?

- Нельзя, Федор Максимович. Обыкновенное человеческое: нельзя! Мы уже настроились, на правлении решили. Не могу!

Босов вынул пачку сигарет и закурил. Дым обволакивал его сердитое, ставшее жестким лицо, струился к потолку. Оказывается, он упрям. Невольно пришел на ум тот мужичок, в дверях просивший его подписать накладную.

"Может и не уступить", - мелькнула мысль. Я представил себе разочарование, возможные беды Касатки и решил, что настал момент пустить в ход мой последний довод в ее пользу. Как бы он ни отнесся к нему, не отступлю, буду настаивать на своем.

- Не хочешь... Значит, не хочешь ей помочь. А она ведь тебя спасла.

Босов в упор, с непониманием уставился на меня:

- Спасла? От чего?

- От смерти, Матвей...

Я рассказал ему историю, услышанную от матери, во всех подробностях, упомянул и о своей потерянной тюбетейке, о том, как его мать и Касатка пололи в паре... Сигарета в руке Босова подрагивала и дымилась, пепел нагорал, осыпался ему на колени, но он вовсе не замечал этого и сидел, держа руку перед собой. Огонь припек ему пальцы, он вздрогнул и машинально швырнул окурок в угол. Губы его, твердо сжатые, понемногу белели. Когда я кончил, он встряхнулся, медленно, как в забытьи, поднялся с дивана.

- Впервые слышу. Невероятно... Она никогда мне не напомнила об этом. Ни-ког-да, - по слогам растянул Босов.

Он подошел к столу, зачем-то заглянул в откидной календарь, поморщился, перевернул страницу - и опять вернулся к дивану, неуклюжей длинной тенью застыл напротив меня.

- Я и представить себе не мог... Выходит, она как бы мать нам.

- Думай как хочешь.

- Невероятно! Мы ведь с тобой, Федя, дважды родились. - Он впервые назвал меня по имени. - Из-под самых колес... из лап смерти младенцев выхватить. Но почему она молчала? Да, конечно. Она считает это обычным случаем. Ясно. А другая бы... другая бы выгоду из этого извлекла. Всем растрезвонила бы. Не так?

- Не берусь судить о других. О ней же скажу: она всегда так поступала. Иначе просто не мыслила, не могла жить.

- Да, да... Я понял! - сказал Босов.

Он отошел к столу, сел в кресло и, облокотившись, подпер голову сжатыми кулаками, погрузился в свои размышления. Я не мешал ему думать, молчал.

Босов пошевелился, поднял на меня сильно заблестевшие, влажные глаза:

- Как она живет?

- Нормально. Огород ухожен, пенсию приносят вовремя... Вообще она ни на что не жалуется.

- Дрова есть?

- Кончаются. Осталось на неделю топить.

- Дам команду - привезут, - сказал Босов. - Надо к ней и самому заехать: может, она еще в чем-нибудь нуждается.

Не меняя позы, он закрыл глаза, посидел так, затем встряхнулся и, словно бы самому себе удивляясь, оперся ладонями о край стола, налег на него грудью.

- Ах, черт возьми! Как-то неудобно получилось. Вертишься, хлопочешь и что-то, конечно, упускаешь... Ты вот сидишь и, наверное, сейчас осуждаешь меня, да? - Босов старался глядеть мимо меня, глаза его теперь казались остекленелыми.

Я не ответил ему.

- Попробуй войти в мое положение. Говорю тебе, разрываюсь. Ни дня, ни ночи не хватает. - И совсем, как бывало в детстве, запустил пальцы в русый чуб и тихо, доверительно пожаловался: - Трудно, Федя. Устал. Взять бы отпуск и недельки на две махнуть на Черное море, позагорать! Я уже три года подряд вкалываю без отпусков...

Слушай, а ей муку дают?

- Дают. Мука хорошая... отбойная.

- На своей мельнице мелем. Удачно вальцы настроили.

Мы помолчали.

- Как же быть с Касаткой? - не выдержал я.

Взгляд Босова столкнулся с моим, нарочито спокойно прошелся по корешкам составленных в шкафах книг и папок.

- Надо подумать, - сказал он.

- Ее не тронут?

- Не могу же я сразу, одним махом отменить решение правления. Подумаем, - сердито, не глядя на меня, повторил Босов.

Стало ясно: ему хочется побыть одному. Не прежде чем уйти, я спросил, достался ли Тихону мотоцикл.

- Конечно. Я не привык давать пустых обещаний.

И тут меня подожгло - я рассказал Босову о злоключениях Касатки с оклунком по дороге с базара и о том, как Тихон притормозил возле нее, почтительно сошедшей в грязный кювет. Коротко, в нескольких штрихах я нарисовал перед ним картину марушанской слякоти, словами Касатки и с тем же отношением ко всему, какое уловил я в ее рассказе. Босов выслушал меня хмуро, подавленно.

- Так и не посадил ее, не довез! - он покачал головой. - Это не похоже на Тихона. Что же с ним происходит?

- Вероятно, то же, что и с нами, - сказал я.

Босов прицелился на меня колючими глазами, хотел что-то сказать и только махнул рукой. Мы договорились завтра утром поехать на отгонные пастбища, сдержанно пожали друг другу руки, и я вышел на улицу. Погода снова менялась. Воздух прояснился, потеплел, и в небе, словно промытые щедрым слепым дождем, голубели широкие прогалины. Вот и солнце выглянуло и осветило всю площадь; цинковые крыши заиграли острым блескучим светом. На футбольное поле с криками, смехом выбежали мальчишки в спортивных майках, в трусах и в бутсах, быстро разделились на две команды, кинули на траву туго надутый мяч и отчаянно погнали его по зеленой траве. С полчаса я следил за игрою, радовался забитым в те и в другие ворота голам, а в мыслях неотступно стояло:

все-таки хорошо, и я пригодился Касатке. Я сознавал ничтожность своего участия в ее судьбе, совершенную малость того, что делал, ведь и раньше, будь я повнимательнее к ней, не так увлекайся собой, устройством только своей жизни, я мог быть полезным ей, - и все же мне было приятно думать, что как бы там ни было, а я, и никто другой, даже не Босов, - я, быть может, помогу Касатке.

Было что-то сильное, возвышающее в этом простом чувстве.

Когда я уходил с площади, солнце очистилось от туч, небо стало бирюзово-ярким, распахнулось и вглубь и вширь, смягчаясь тонкой синевой у горизонта. Светлее, чем утром, в огородах цвели подсолнухи.

В воскресенье мы собрались в горы. Босов оделся попоходному: в коричневый спортивного покроя костюм и в такого же цвета нейлоновую, с молниями, незастегнутую куртку. Со мною он обращался стеснительно, видимо, последний наш разговор стоял у него в думах, он мучился, прикидывая, как поступить с Касаткой, и, может быть, в глубине души был недоволен моим приездом, который выбил его из колеи, по-своему отлаженной и накатанной, возмутил течение жизни, не такой уж спокойной и легкой, но все же - привычной, знавшей свои берега. Таня сидела в приемной грустная и как бы чего-то выжидала с дрожащей в уголках губ полувиноватой улыбкой, не переставая чутко-внимательно следить сквозь приоткрытые двери за деловитыми приготовлениями Босова. Поскрипывая неизношенными, крепко зашнурованными ботинками, он вышел из кабинета, запер на ключ двери, и в это время Таня, устремив на него свои настороженные едва приметным испугом глаза, спросила, можно ли ей поехать с нами. Босов смутился, и Таня, внезапно осмелев, продемонстрировала перед ним свой наряд: брюки и студенческую курточку.

- Вам нравится?

- Мы едем не на прогулку, - сказал Босов.

Таня настаивала взять ее с собой, я тоже принял ее сторону, и в конце концов нам удалось сломить упрямство Босова, он сдался, только заметил с неудовольствием:

- Вы как дети. Что подумают люди!

Не слушая его, Таня метнулась на улицу, подбежала к зеленому, с брезентовым верхом, газику и по-хозяйски, победно села на переднее сиденье.

- Что с ней творится? - направляясь к машине, смущенно бормотал Босов. - Отбилась от рук, не учится. Пропадет девчонка.

Дорога у Касаута издревле наезженная, неопасная.

Босов вел машину на предельной скорости, и не более чем за полчаса мы домчались до шаткого деревянного мостка в глубине ущелья, лихо перескочили по просевшему настилу на другой берег реки, бешено вскипавшей бурунами на каменных плитах, ярившейся в узкой горловине в бессильной злобе... Завиднелась впереди государственная караулка - длинное, как барак, потемнелое рубленое здание под железной крышей. Внешне оно выглядело почти таким же, как и много лет назад: узкие бойницы-окна, обветшалое крыльцо, увешанное дубовыми вениками и пучками калины, две жестяные узорные трубы. Придавала караулке несколько незнакомый вид новая крыша, раньше она была под темной, пятнами зеленевшей дранью.

Обычно на быках мы с отцом тащились сюда полдня.

В детстве я страшился этого места, особенно в сумерках.

Меня пугал полосатый шлагбаум через дорогу, приводил в трепет грозный рык волкодавов, которые выскакивали на стук колес по камням, щелкали зубами и готовы были растерзать, разметать нас в клочья, если бы их не отгонял лесничий Кузьмич в своей суровой форменной фуражке, с папиросою в зубах и с централкою за плечами. Теперь, проезжая мимо, я с волнением вглядывался во тьму насупленных окон, наивно ожидал злобно-угодливого рычания волкодавов и вслед за ним строго осаживающего прокуренного голоса Кузьмича, но ни единого звука не послышалось, собаки не выскочили на дорогу и не вышел к нам лесничий хозяйской прихрамывающей походкой.

Пусто, тихо... И стало отчего-то жаль, что нет больше волкодавов у караулки и нет Кузьмича. Где он, что с ним?

Жив ли?

Между тем царственно, величаво вставали перед нами вечные горы, вздымали к небу гранитные пики и сосны, отливающие на скалах червонным золотом неколебимых, могучих стволов; все глуше билась, урчала внизу река, кое-где блестя пролившимся в теснине матовым серебром; вот она вовсе скрылась из глаз, шум ее, до этого ясно различимый, отжало, отгородило хребтом. Дорога, петляя меж сосен и замшелых валунов, упрямо полезла вверх; то справа, то слева от нее вдруг открывалась бездна с заблудившимися в ней облаками. Таня испуганно жалась к Босову, он молча, с невозмутимым видом крутил баранку.

Старая дорога к Синим скалам... Уже плохо верится, но именно по ней мы с отцом ездили за сухостоем.

Помню, было жутко глядеть в дымящиеся пропасти, жутко прислушиваться к вершинному гулу деревьев и молить, молить судьбу, чтобы воз не занесло и не потянуло вбок. Старая дорога опять уводила к небу, играла с нами как хотела, выгибалась над обрывами, выбрасывала под колеса измочаленные, змеиным клубком спутанные корни сосен; газик на них спотыкался, подпрыгивал, Таня невольно вскрикивала, но Босов крепко держал руль, улыбался и говорил:

- Погодка сухая, не скользко. Крепись, Танюша.

- Матвей, Матвей, тише! - просила Таня и прислонялась к его плечу, отчего Босов чувствовал себя неудобно, кашлял и делал непроницаемо-каменное лицо.

Один раз он оберулся ко мне:

- Ну как дорожка? Вспоминаешь? Кто по ней с детства ездил, тому уже ничего не страшно. Можно сказать, это она, родимая, вывела нас в люди. Скоро ей замена будет. Навек успокоится.

Газик чихнул, сделал последнее усилие и рывком вылетел на вольно распахнувшийся поднебесный простор, вблизи окаймленный зубцами Синих скал, а дальше, по горизонту, лысыми крутолобыми вершинами, усеянными отарами овец, стадами коров. На ровной площадке, неподалеку от того места, где некогда мой отец рубил сухостойные сосны, утробно ревели, вгрызались в сероватожелтую каменистую землю бульдозеры; в глубине котлованов, густо чадя дымом, клевали ковшами экскаваторы, жадно выдирали грунт и ссыпали его в железные кузова самосвалов.

- Красотища-то какая! - вылезая из машины, проговорил Босов. - Хлопцы роют... А воздух! Чище слезы!

Чем вам не курорт!

С первых минут он очутился, что называется, в своей стихии, на время забыл о Тане, водил меня вокруг котлованов, знакомил с людьми и обстоятельно, толково объяснял, что где будет построено. Босов не гнушался залезать на глину в новых ботинках, сверкал на меня глазами и беспрестанно повторял:

- Роем, Федор Максимович! К чертовой бабушке снесем все балаганы. Конец допотопным кошам!

Среди холмов вывороченной земли, ревущих в безостановочном движении машин Таня потерянно ходила за нами, рвала несмятые, чудом уцелевшие желтые одуванчики. Ей надоело быть неприкаянной, она подошла ко мне и громко сказала:

- Взгляните на скалы, они синие-синие. Здесь душно, голова от дыма болит. Пойдемте к ним. Я почитаю вам стихи.

В это время Босов, перегнувшись в пояснице, заглядывал в котлован и что-то кричал чумазому, высунувшемуся из кабины бульдозеристу. Голос Тани отвлек его, он отошел от ямы и, ошпарив меня ревниво-обжигающим взором, напомнил:

- Имейте в виду, я тоже люблю слушать стихи.

- Но, Матвей Васильевич, вы заняты. Вы не беспокойтесь, - с заботливой проникновенностью сказала Таня. - Мы вдвоем...

- Нет! - резко ответил Босов. - Я уже свободен. Я с вами.

И мы отправились к Синим скалам.

Быть в положении третьего лишнего - занятие весьма утомительное и неблагодарное. Но еще хуже сознавать, что ты все-таки до поры до времени нужен и без тебя, без твоего молчаливого присутствия тайная игра между двумя может не заладиться, и, если ты желаешь им счастья, наберись выдержки и побудь бессловесной ободряющей тенью. Словом, я так и поступил. Прогулка к Синим скалам вышла на редкость скучной, даже тягостной, я плелся за ними подобно обреченному на казнь, в угоду Тане слушал стихи и любовался пейзажем, пока не почувствовал, что приспела пора оставить их наедине, они уже освоились и, пожалуй, не всполошатся, не кинутся с ауканьем разыскивать меня. Я спрятался за камень и сел на срубленный пенек. Их шаги скоро затихли...

Только сейчас, в тишине, в тени, на этом пне, усыпанном поблекшими хвойными иголками, я почувствовал вполне блаженное, безоблачное состояние, при котором не то что пошевелиться и треснуть веткой, даже подумать о чем-то боязно, чтобы не нарушить, не навести на него беспокойную зыбь... Так я сидел, не помню, долго ли, пока не поднял глаза и не увидел прямо перед собою голую, сухую, без единой зеленой иголки сосну. Ветви ее, точно окостеневшие, четко рисовались на фоне синего неба и как бы царапались об него, исторгая едва слышимые, тонкие и непонятно о чем говорящие звуки. Ни жалости, ни печали не было в них, но не было и радости. И сколько я ни вслушивался в них, не мог уразуметь, о чем пело погибшее на корню дерево, что оно открывало миру. Я стал вглядываться в его потемнелую, местами еще золотистую, как бы здоровую кору и вдруг, чуть выше комля, заметил ржавый, глубоко вонзившийся в ствол осколок снаряда. "Не буду ее рубить. Фронтовичка", - почти явственно раздались во мне слова моего отца, давние, казалось, навсегда потерянные для меня. И вот они ожили, и ожил в памяти тот день и даже тот самый миг, когда отец подступил к ней, с решительным намерением размахнуться и...

придержал топор, увидев в ее теле рваный кусок металла.

Она была стройнее, звонче остальных, янтарно-восковой ствол ее мог лечь балкой в новом доме или сгодиться на чистые доски для пола, но отец не тронул ее, пожалел - и она осталась у скал, темнея ликом и высыхая до костяного налета на ветвях.

Думалось, никакого проку уже не было от старой сухостойной сосны ни горам, ни лесу, ни ближнему хороводу молодых, столпившихся возле нее сосенок, которые, может быть, взошли от ее семени и защищались от ветра под ее кроной, но отчего же во мне так сильно дрогнула, встрепенулась душа при встрече с нею?! Я обрадовался, что она все еще держится тут, на голых камнях, и не клонит облетевшей головы, будто ей ведомы тайные силы жизни и она надеется зазеленеть вновь, как грянет назначенный день...

С особой живостью, близко встала передо мною долгая поездка на быках за сухостоем, опять я пережил счастливые мгновения отрочества с утренним зябким дыханием скал, со стоном падающих наземь срубленных сосен, с терпким запахом щепы и с тревожным преодолением дороги, под внезапно настигшим нас дождем. И причиною этих воспоминаний было старое погибшее дерево, которое наперекор всему стояло и пело неизвестно о чем. "Ничто, ничто даром не является на свет и не уходит даром от нас", - думал я, просветленный таким чувством к нему, точно и оно имело душу и понимало меня.

Тем временем Босов нагулялся с Таней и, намеренно шумно спускаясь по склону, взывал из-за плотного ельника:

- Федор Максимович, где ты?

Я отозвался.

Они выбрались из ельника и, держась друг от друга на приличном удалении, объединенные какою-то сердечной тайной, не спеша приблизились ко мне.

- Куда ты делся? - виляя глазами, глухо спросил Босов. - Кличем его, кличем, а он как в рот воды набрал.

Таня, счастливо примиренная, неловкая, шла, покусывала травинку и молчала. А Босов все выговаривал мне:

- Мы тебя искали, искали, все горы облазили... Наверно, проголодался? Сейчас подкрепимся у строителей.

Их повариха такой наваристый степовой суп готовит - за уши не оттянешь. Как сядешь за стол - не теряйся.

Хватай самую большую ложку.

Таня издали слушала Босова и чему-то улыбалась.

- Вот такие дела, - ни к селу ни к городу сказал он. - Нехорошо ты поступил. Несолидно. Бросил, понимаешь, товарищей в беде и рад.

- Каюсь. Но я думаю, вы не слишком скучали без меня.

- Ты же знаешь, я люблю стихи, - отпарировал Босов. - А что ты делал тут? Блаженствовал на лоне природы?

- В общем, да. Я смотрел на эту старую сосну. На нее даже птички садятся неохотно, чаще всего летят к зеленым веткам... И все-таки она не лишняя здесь.

Босов оглянулся, скользнул по сосне блуждающим, рассеянным взглядом:

- Да, в ней что-то есть. Мощное было бы дерево...

Таня уклонилась с тропы и стала рвать на косогоре цветы, а мы пошли дальше. Босов, довольный благополучным завершением прогулки, шагал теперь весело и размашисто, очевидно сознавая, что уже его не заподозрят ни в чем.

Я спросил его, пришел ли он к какому-нибудь мнению относитель.но Касатки, думал о ней или забыл.

- Думал, - чистосердечно признался Босов. - Редкая тетка. Прямо какая-то старинная праведница. Таких, видадь, мало осталось на земле. Я из-за нее почти всю ночь в постели проворочался, все прикидывал, как же ее не обидеть, чем да как помочь ей. Наверно, придется согласиться с тобой: комплекс надо маленько отодвинуть от хутора. Сам понимаешь, не только из-за одной тетки...

- Так можно надеяться, что ее оставят в покое? Можно передать ей это?

- Что, обязательно нужно передавать? Сразу? - поморщился Босов.

- Она волнуется, ждет.

- Передай. Надеюсь, мне удастся переубедить членов правления. Отстоим курган и Касатку. Она... не спрашивала обо мне? Чем-нибудь интересовалась? - вдруг с пристрастием, но тихо, словно застеснявшись своего невольного чувства, проговорил Босов.

- Спрашивала. Ты для нее высоченный бугор в хуторе. Чуть ли не молится на тебя.

- Серьезно? - В его скошенных на меня серых глазах мелькнуло удовлетворение. - Ох и тетка! Прижукла у кургана и наблюдает за нами. Хороша. Хороша марушанская натура! Мы ее, она нас испытывает... Ей-богу, как-то не по себе становится. Даже боязно.

Глава девятая

К НОВОСЕЛЬЮ

Вернувшись с гор, я отправился к Касатке передать ей радостную новость. На дровосеке у нее сидел Крым-Гирей. Я едва угадал в обрюзгшем, неряшливо одетом человеке в лохматой бараньей шапке и разбитых сапогах бывшего колхозного объездчика, грозу марушанских мальчишек. Когда-то он, наружностью в татарина, смуглолицый, красивый, пьяный, с неизменной плеткой, с дьявольским блеском в раскосых глазах, носился на гнедом диком жеребце и одним своим появлением нагонял на нас трепет.

Крым-Гирей разлепил набрякшие красноватые веки, задержал на мне мутные глаза и равнодушно опустил их.

Он не узнал меня. Да и как ему всех нас упомнить: он был один, а нас много. Зато я помнил его: и то, как он выгребал из наших пазух подобранные на стерне колоски, и то, как, бывало, страшно гикая и стреляя плеткою, весною налетал на детвору и гнал ее по жирной, черной пахоте до тех пор, пока все не выдыхались и падали в борозды...

А он соскакивал с жеребца, грозный и неотвратимый, как возмездие, и отбирал кошелки с полусгнившей, подмороженной картошкой.

Возле Чичикина кургана был крепкий ольховый баз с тесаными воротами, которые замыкались амбарным замком. Туда объездчик загонял скотину и гусей, застигнутых в поле, и не возвращал их до тех пор, пока хозяева не уплатят штраф либо не поставят ему выпить. Пить он любил. Иногда, перебравшись, кулем валился наземь и отсыпался, а жеребец, нерасседланный, с уздечкой, нюхал его и терпеливо ждал пробуждения...

Однажды Крым-Гирей запер на базу нашу Маню. Но люди донесли: в колхозной кукурузе она не была, а паслась сбоку поля, на молодой отаве. Узнав об этом, отец наотрез отказался платить штраф. Весь день наша корова металась голодная, мычала и жалобно глядела сквозь ворота. Я пытался ее выпустить, подбирал ключи к замку, но он был с "секретом", никак не отмыкался. Крым-Гирей у база не показался: наверное, кто-то угостил его магарычом и он загулял. Мать нажала серпом травы, подхватила ведро, и мы вдвоем направились к базу. Еще издали угадав нас в сумерках, Маня подбежала к воротам и подняла радостное, нетерпеливое мычание. Мать заплакала, перелезла через ворота и, кинув ей фуража, начала доить. Я стоял и с гулко колотящимся сердцем, с бессильною злобой к Крым-Гирею прислушивался к журчанию молока в ведре, к ласково успокаивающим словам матери, обращенным к корове, к жадному хрусту травы... Мать подала мне ведро, опять перелезла через ворота, и мы пошли домой, а вдогонку нам несся протяжный, за душу хватающий, недоуменный зов Мани. Я порывался вернуться назад и заночевать вместе с нею, но меня пугал вид Чичикина кургана, пугал и настороженно-молчаливый, таинственный сумрак полей за черным базом.

По дороге нам встретилась Касатка. Мать поведала ей о нашем горе. Не долго раздумывая, Касатка забежала к себе во двор, отыскала кувалду и ринулась в поле. Предчувствуя, что сейчас, в эти минуты произойдет что-то необыкновенное, я тоже бросился вслед за нею, а мать осталась в переулке с ведром в руках.

Удар Касатки был тяжел и точен. Пробой звякнул, вылетев из столба.

- Отчиняй! - велела она.

Я приоткрыл ворота, Маня мгновенно все поняла, рванулась в проем и, высоко, победно вскинув рога, помчалась к переулку, где едва проступал сквозь сумрак белый платок матери. Касатка притворила ворота, хихикнула в кулак и с одного маху вбила пробой на прежнее место...

На следующий день Крым-Гирей поднял шум, стал грозиться, она же подошла к нему и с вызовом подбоченилась:

- Расходился, как самовар... Герой! Не дюже-то испужаешь, меня не такие пужали. Ну, я выпустила. Попробуй оштрахуй, вот тебе! - И свернула ему дулю. - Видал?

Напрасно скотину не мучь. А то я возьму и весь твой баз раскидаю к врагам!

- Хто я им? - часто мигая покрасневшими веками и как бы всхлипывая, вопрошал теперь Крым-Гирей. - Родной отец или чужой дядька? Должны они почитать отца или не должны? - Он встряхивал бараньей шапкой и косил из-под ее свисающих клочков жалостливыми глазами. - Совсем не почитают. Куска хлеба не дадут.

Касатка стояла перед ним, держа в одной руке сито, и с нетерпением, с выжиданием поглядывала на меня. Но я не хотел сообщать ей радостную весть в присутствии Крым-Гирея. Никаких чувств не вызывал он у меня, кроме неприязни. Я ждал, когда он уйдет. Этого, видимо, ждала и Касатка, из приличия поддерживая с ним разговор.

- Да чужой кусок все одно в горле застрянет. Не пойдет на пользу, сказала она. - Ты и сам не бедный, пензию тебе почтальонша носит.

- Как... чужой? - взвился Крым Гирей. - От своих детей - и чужой?

- Да какие они твои. Запил, жинку бросил... Она их до ума довела. Это ее дети.

- Я их породил!

- Толку, что породил. Вон и кукушки рожают.

- А сердце у них есть? - привстал с дровосеки КрымГирей. - Ну ошибся отец - простите. Што они, каменные?

Век будут жить? Тоже... тоже небось не вечные.

- А у тебя где оно было, твое сердце? - Касатка опять с нетерпением взглянула на меня.

Крым-Гирей сделал вид, что не расслышал ее вопроса, потрогал пальцами отставшую подошву сапога, засуетился, нестерпимо всхлипнул,-заныл:

- Какой ни есть, а человек. Мне ихнего хлебца не надо. Дорого внимание. Придите, хочь проведайте. А то што вытворяют? Мимо проходют и отвертаются. От родного отца! Эх! Рази не обидно? - Он замотал головой, издавая звуки, похожие на всхлипывание. - Где у них совесть? Дома под цинком... живут! А отца забыли. Хочь в стардом иди.

- В стардоме тебе лучше будет. Ей-бо. Там врачи.

Трехразовое питание, чистота... И простыни есть кому стирать. Ступай. Человеком станешь.

- И пойду! - закивал Крым-Гирей. - Нехай они не гордятся. Хату продам и пойду... - Но тут подался вперед, вытянул шею и с дрожью в голосе, весь замерев, вышептал сокровенное: - Раки у вас нету?

- Нету. Я ее не гоню.

Крым-Гирей поджал ноги, покачался на дровосеке, встал и расслабленной, вихляющей походкой выюлил со двора.

- Не люблю его. Один раз сжалилась, угостила, так он с той поры назнал лавочку. Чуть что - и бежит: "Раки нету?" А где у меня рака? Мне ее и на дух не неси.

Тошно... Первая жинка от него сбегла, - продолжала она, - а Марфу Безродневу с детишками он, враг, сам бросил. Тут его с должности сняли шибко круто брал.

Вскорости и другие делишки открылись. Темные... Оттяпал себе пальцы и сбег с фронта. Сюда приезжал один дядька, с ним в одной части служил, так все рассказывал про него. Шила в мешке не утаишь... Дети после этого от него отшатнулись. Стыдно за такого отца. И с той поры он не высыхает, пьет. Как аукнулось, так и откликнулось, - сказала она с убеждением и прихлопнула ладонью по ситу. - Мертвый человек.

- Где он живет?

- Во-он, за моими вишнями его крыша. Через две хаты, - показала она. Купил себе завалюшку... Жалится!

Мой Миша голову в бою сложил, а ему плохо - жалится. Как хочешь, Максимыч, а не люблю я его. Сосед, а душа к нему не лежит. Ходит, враг, выглядает, кто поднесет.

- Притих, - сказал я. - Объездчик был лютый.

- То другое дело, - мягко возразила она. - Служба... - Опять с робкой надеждой, пытливо глянула на меня и замахнулась ситом. - Ну его, много чести об нем печалиться. Конченый человек. Когда его жалко станет, а когда вспомню Мишу - на клочки бы Крым-Гирея порвала. Во, Максимыч, какая я!

Настал подходящий момент сообщить ей радостную весть.

- Сегодня был у Матвея, - начал я. - Поговорили.

- Ну? - Касатка затаила дыхание, замерла.

- Живите спокойно, вас не тронут.

- Это Матюшка сказал?

- Он.

Сито выскользнуло из рук Касатки и покатилось к воротам. Она проследила за ним взглядом, но вслед не побежала.

- Спасибо, Максимыч, - поблагодарила она с такою душевною проникновенностью, с какою меня еще никто до этого не благодарил. - Вот уважил так уважил! Век буду помнить. Значит, я напрасно переживала. Отрубя вею, а сама гадаю: как дело-то мое обернется, каким концом?

Значит, пронесло... не спихнут бабку бульдозером? - Ее глаза сияли бесконечным счастьем.

- Не волнуйтесь.

- Я всегда, Максимыч, говорила: Матюшка человек понятливый. Да вот не знала, с какого боку к нему подсесть. Ум за разум заходил. А вы словечком небось обмолвились - и готово, договорились. Живи, бабка, у кургана, копти белый свет. Спасибо, Максимыч. Сказано - ученые люди! А тут век была дурой, дурой, видать, и помру.

Слово путное не умею сказать.

Она живо подскочила к неприкаянно лежавшему у ворот ситу, схватила его и подалась в хату, объясняя на ходу:

- Я, Максимыч, лапши сварю. С утятинкой. Отпразднуем!

Вышла из сеней, внезапно нарядная, в штапельном платье: мелкие пестрые цветы по голубому. Набрала щепок и, важно проплыв мимо меня, похвалилась:

- Дочкино... Нонче в самый раз пошиковать в нем.

С хлопотливым щебетаньем, с гомоном и мягким свистом носились у окон ласточки и на секунду повисали у стекол, трепеща крыльями. Касатка задержалась на пороге и, следя за ними, сказала как о свершившемся:

- К гостям. Надо выглядать Дину.

Ее пророчество сбылось: назавтра приехала Дина с детьми. Мальчик и девочка, лет девяти и семи, были смуглые, курчавые и не в меру шустрые. Без колебаний приняли они от меня гостинцы и, сияя угольно-черными глазами, выскочили из хаты и устроили во дворе беготню. Мы остались втроем. Еще при первом взгляде на Дину меня постигло разочарование: непривычна оказалась ее полнота, округло-пухлые плечи, расплывшиеся черты смуглого лица, грустный взор некогда жгучих, приводивших меня в трепет глаз. Ее образ никак не вязался с тою школьницей, снившейся мне в юношеских снах, из-за которой я схлопотал себе жестокую лихорадку. Тонким женским чутьем она, вероятно, угадала мое состояние, вместе с табуреткой отодвинулась в сумрак угла в своем бежевом, наверняка сшитом по случаю приезда костюме, с горечью обронила:

- Да, Федя, мы уже не те. Бежит времечко.

Потом Дина рассказывала грудным и печальным голосом, что муж ее, пьяница непробудный, натворил дел в глупой драке и надолго сел в тюрьму, поэтому она и вернулась к матери, мать никуда не выгонит, и вдвоем будут они воспитывать, доводить до ума детей, пока их отец не вернется. Лично ее жизнь кончилась, о себе она уже и думать перестала. Все прошло...

Касатка толклась у печи в новом фартуке и, озаренная бликами нагоревшего жара, помешивала вскипевшие в чугуне галушки.

- Не бери в голову, Дина. Ты еще молодая. Я в твои годочки вон как дуросветничала. Гопака на весь край выбивала. И ты не теряйся.

- А я, мама, и не теряюсь. С вами как-нибудь перебьюсь.

- Устроишься в колхозе учетчицей. Будешь в конторе сидеть, на нас сверху поглядать. А я с внучатами управлюсь сама. Бабка умеет нянчиться!

- Ой, мама, если бы не вы, что б я и делала с ними.

Даже страшно подумать.

- Его, врага, там быстренько отучат в бутылки окунаться. Вернется человеком. Надумает опять задаваться, я его враз приструню. На цыпочках заставлю ходить. Эге!

Я не посмотрю, что он слесарь.

Дина жалась в углу и стеснительно поглядывала на нее из сумрака:

- Хатка у вас маленькая, негде и повернуться. Где мы уместимся с такой оравой?

- В тесноте, да не в обиде.

- Она не завалится?

- Эта хата еще нас с тобой переживет. Стойкая! - ободряла ее Касатка.

- Отвыкла я. Чего-то боюсь. Каждый день воду на себе носить, печку растоплять...

- Живой огонек теплее. - Касатка поворошила кочергою жар, весело кивнула: - Ишь как румянится! И по воду люблю я на Касаут ходить. Колодезная хужей. Жесткая. Пешочком туда-сюда пройдусь - душа омолодится.

- Без газа, без воды... как жить? - почти с отчаянием спросила Дина.

Касатка не ответила ей. Рогачом ловко поддела чугун и, вытащив его из печи, выставила на лавку. Затем с каким-то медленным, несвойственным ей подозрением обвела глазами чисто побеленные стены, скособоченные оконца, открыла сундук и с видом крайней озабоченности стала перебирать кофточки, платки. Ничего не вытащив, опустила тяжелую крышку и повернулась лицом к Дине:

- Верченой делаюсь. Вчерашний день искала... А мы за эту хату с Максимычем вон как бились! Еле защитили поместье.

- От кого?

- Председатель выселяет меня в казенный дом. Максимыч заступился. Да, видать, зря я наседала на Максимыча. Зря он столько хлопот принял. Кабы все загодя знать. Ты же раньше не писала...

- А что, мама?

- Да что. Голову морочили Матюшке. Не надо было противиться.

Я коротко объяснил Дине суть дела. Черные глаза ее ожили, повеселели, вспыхнули прежним блеском.

- Конечно, мама, противиться смешно. Вы же слепнете в этой курнушке. Господи, за что тут держаться? За печку?

- А я больше не держусь, - помедлив, возразила Касатка. -Лишь бы вам хорошо было. С вами я теперь заживу! Крюком меня не достанешь.

Дина, волнуясь, пересела к столу и рассуждала вслух: - Значит, мы получим квартиру со всеми удобствами. В ней две или три комнаты?

- Дадут и три, если ты запишешься в колхоз. Не дюже много охотников на этот дом.

- Люди еще не раскусили, - сказала Дина. - Надо, мама, поторопиться. Вам самую большую и светлую комнату отведем.

- Да мне где бы ни притулиться, лишь бы рядком с внучатами. - На лице Касатки блуждала растерянная, виноватая и в то же время счастливая улыбка. - Вот бабка. Из ума выжила. Небось и правда в казенном доме тепло да хорошочко. А тут зимой черти пляшут, холоду хвостами нагоняют. - Она подхихикнула в кулак и тут же, глянув на меня, осеклась, призадумалась, извиняющимся тоном тихо объяснила: - Ты уж не обижайся на тетку.

Сам видишь: куда им без меня?

Она поглядела в огород, где стеною зеленели вишни, погладила стекло ладонью, через силу улыбнулась:

- Я буду к ним наведываться в гости. Их не порубят?

В это время разыгравшиеся дети выдернули из кучи дров по длинной хворостине и рванулись хлестать забор с таким упоительным восторгом, точно перед ними было живое и враждебное им существо. Я вышел в сени угомонить их, но мальчик лихо пронесся по двору и с необъяснимой мстительной злостью резанул жидкой, свистнувшей в воздухе хворостиной по лепившимся на стене черно-синим гнездам. Ласточки выметнулись из-под застрехи, подняли переполох, беспорядочно, ошалело зашныряли возле окон. Среднее гнездо отстало и упало наземь, из него полетели перья и пух. Я выхватил у мальчика хворостину, и тут показалась на пороге Касатка. В один миг она оценила все, что произошло, прислонилась к косяку и взялась за сердце:

- Ох, Максимыч, все. Переедем.

Ласточки носились над хатой и оглашали двор суетливым, казалось, прощальным писком.

- Какой грех! - охала Касатка. - Они обиделись на меня.

На закате шел я клеверным полем мимо Чичикина кургана. Солнце медленно клонилось к земле, малиновая полоска неба рдела на горизонте, и на траве лежал мягкий алый свет. Глазам от него было покойно, то же умиротворение и спокойствие проникало в душу, наполняя ее ощущением слитности со всем этим добрым и тревожным миром, с небом и вечерним солнцем, с травой и редкими, стыдливо озаренными, розово вспыхнувшими облаками; кое-где волокна их струились по горизонту и тонко светились... Дойдя до того места, где стоял баз, а теперь жадно, неистово зеленел и цвел клевер, я вспомнил нашу Маню с белой проточиной на лбу, ее жалобное мычание и вздохи, тугой перехлест молока в ведре, голос матери за воротами и устрашающий сумрак за курганом, в молчаливых полях, вспомнил все это - и меня охватила щемящая сладкая боль: думалось ли мне, мечталось ли в ту пору, что вот таким, как сегодня, буду я шагать на заходе солнца по этому полю? Шагать и так же, как тогда, надеяться на чтото лучшее, что непременно встанет, возникнет впереди наградой за долгое ожидание... Настанет осень, и там, за станом, начнут строить невиданную в округе ферму, навезут горы кирпича, железобетонных плит и металлических конструкций, взревут бульдозеры и засинеют огни электросварки - закипит новая, вечно молодая жизнь. "Пусть кипит, - думал я с облегчением и с тайной завистью к тем, кто станет ее хозяевами. Течет Касаут, и река жизни должна течь. Так было и так будет всегда".

В моих мыслях о Босове и об этой напористой, дерзкой, по-своему правой жизни неизменно присутствовала Касатка, и хотелось верить, что больше ее никогда и никто не обидит, плохое не пристанет к ней, а доброе еще случится, будет оно, не пропадет для нее бесследно. И было бы совсем ладно и совсем хорошо, если бы ее понял Босов, не одним разумом, а всею душой, всем сердцем почувствовал тетку, тогда бы, наверное, легче и надежнее шагалось им вместе куда угодно. Но вот что же мне было тревожно, что не давало ощущения полной гармонии и полного счастья?..

В траве беззаботно стрекотали кузнечики, откуда-то с выгрева доносился призыв кукушки, в промежутках между ее гаданиями дружно выхлестывали из садов голоса мелких пташек, и среди этого довольно стройного хора вдруг выделился крик - ликующий, горластый покрывший все остальные звуки, - это заорал петух Егора Нестеренко, вскочивший на толстый кол плетня. Я сразу узнал забияку с огненно-рыжим хвостом, и мне стало весело В бодром настроении я сделал несколько шагов, опять оглянулся и... увидел Касатку. Пестрея штапельным платьем, сложив на груди руки, она стояла возле своего белого забора и глядела мне вслед.

Выпадет ли удача, доведется ли когда-нибудь свидеться с нею еще?

1975

Загрузка...