- Да я их и в руки не возьму! Была охота поганить себя.
- Я и корешков примешую. Толку в ступке.
- Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.
- Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то - рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.
- То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.
- Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут - голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.
Вкус земляной.
- Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.
- Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, - бодрится отец.
- Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая - гляди б, и вылечила... А этот, - она с осуждением кивает на отца, - уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.
- Не поеду! - твердо заявляет отец. - Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.
Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я - и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.
- А почему бы, папань, и не съездить вам к Петру?
Поезжайте. Полечитесь, а после расскажете, как он там поживает, что у него новенького.
Он вскидывает на меня глаза и несколько секунд смотрит в упор с выражением непоколебимой решимости.
- Не поеду. Он сам к отцу, к матери за семь лет ни одной ногой. А мы что, дурни? - В голосе отца - давняя, устоявшаяся обида. - Совсем вроде ничего не соображаем. Он ученый, а мы тут... груши околачиваем. Обойдусь и без его врачицы.
- Вишь, какой настырный. Ты одно, отец, думаешь, а у него на уме другое.
- Не сбивай меня с панталыку, сам собьюсь.
- Да уж тебя собьешь! Его за день одними звонками начисто изведут. И каждому студенту ответь, все как надо разъясни. Вертится - жалко смотреть. Кофею выпьет, портфель под мышки и в лифт. И все бегом да бегом. Как будто за ним кто гонится.
- Жалей его, жалей! - Отцу прямо не сидится на месте. - На курорты он не забывает ездить, а к родителям - на это у него отпуска не хватает. Да по мне, что он есть, что его нету! - выпаливает он.
- Отец! - ужасается мать. - Что ты мелешь?
- То, что слышишь, - ерзает он на стуле. - Мы кто ему? Седьмая вода на киселе? Так нехай и к нам не касается.
- Тю, какой ты ненавистный. Хочь бы Федьки постеснялся.
- А мне перед сынами нечего стесняться. Нехай они нас стесняются.
- Глянь на него! Попала шлея под хвост. Да чем же они провинились перед нами? Вот он, Федя, всегда такой настырный, как заспорит. Его не переспоришь. Из-за вас и мне от него, черта скаженного, достается.
- Что же вы, папань, мать обижаете?
- Я не обижаю. Она сама себя давно обидела, - непримиримо ожесточается отец.
- Ага. Чи я враг себе... Как где выпьет, так и давай ко мне приставать, вас ругает на чем свет стоит. Сыновья ему не угодили. Выучили, мол, их на свою голову. Так, отец, подумай: чи им век при тебе жить? За хутор, как за бабскую юбку, держаться? Молодые по своему уму устроились, а ты живи по своему.
- Вот гадство, Федя! - то ли жалуется, то ли злится отец. - Никто меня тут не понимает. Ни одна живая душа.
- Сиди уж! Чего тебе надо? У нас теперь только птичьего молока нет, живи и радуйся. А он все ругается.
- Эх, мать, чудная ты.
- Да чудной все одно что дурной.
- Чудная! - более спокойно, как бы извиняясь, вздыхает отец. - Я не ругаюсь. Я думаю.
- Раньше надо было думать. На шофера после войны звали учиться отказался, теперь сиди, не вини никого.
- Ты ж боялась отпускать меня на курсы. Она, Федя, всю мне жизнь сгубила. Короткая у нее память.
- Ты сам не захотел ехать.
- Ну я, я. Будь по-твоему.
Мать постелила постель и легла: ей вставать до зари, доить и провожать в стадо корову, растапливать печь.
А мы с отцом еще сидели в большой комнате, переговаривались вполголоса, поплотнее прикрыв дверь в спальню.
- Отец, щепок на разжижку натесал? - забеспокоилась мать.
- Натешу. Спи.
Он включил свет во двор, взял под лавкой топор, и мы вышли. Над нами из края в край тянулась по небу мглисто-белая полоса Млечного Пути. Мелкие звезды почти не светились, зато крупные, вызрев, горели ярко, не мигая. Отец отыскал сухое березовое полено и наколол щепок. Распрямил спину, послушал ночную тишину, изредка прерываемую отдаленным лаем собаки, посмотрел на крышу дома.
- Ты ничего не заметил?
Я поднял голову и, к моему стыду, впервые увидел, что крыша перекрыта новым железом, с желобками по краям, с округлыми водосточными трубами. На старой крыше ни желобов, ни труб не было, потому что железо, купленное нами на городском рынке в Микоян-Шахаре, оказалось бракованным. Едва его сгибали, оно ломалось, крошилось, как чугун. Я и сейчас помнил завмага, неопрятного, толстого, с небритым лицом, в грязном от мазута и ржавчины фартуке, в лоснящихся на коленях шароварах. Помнил косившие все время куда-то в бок полупьяные глаза, все его ухватки и даже то, как он старательно обхаживал отца, как нахваливал товар, сгибая и разгибая угол листа: "Первый сорт! Мягкое, как цинк.
Бери скорее и вези, пока другие не перехватили". Не подозревая, что завмаг дал ему на пробу лишь один "мягкий" лист, отец быстро сунул ему в руки деньги, вырученные от продажи коровы, и мы торопясь погрузили железо на машину. Дома к нам явились кровельщики и сказали, что отца надули. Еще не веря им, он сам кинулся проверять, сгибал и разгибал углы с остервенением, до сухого металлического хруста, несколько листов испортил и отшвырнул от себя прочь, как бы опомнился, присел на ржавую стопу и горестно опустил голову. Кое-как его успокоили: мол, крыть можно, но пластом, лист на лист, без швов и всяких узоров, без труб.
Крыша - венец всему дому. Веселая крыша - и дом веселый. Тогда же хорошего венца не получилось. Отец долго переживал, хотел поехать в Микоян-Шахар и вывести на чистую воду завмага, но что-то его удержало - не поехал. На людях виду не подавал, при случае хвалился железной крышей... Зато сейчас его давняя мечта сбылась: в свете Млечного Пути гордо, задиристо мерцали наверху матовым серебром петушиные хвосты, мерцали швы, кружева труб...
- Где ж у тебя были глаза? - с некоторым разочарованием укорял меня отец. - Ходил и до се не заметил...
Не-е, Федька, ты уже не хозяин. Отцовский дом стал забывать.
- Кое-что помню.
- Да что помнишь? Что помнишь? Или ты шутишь, надсмехаешься над отцом?
- Дом как новый. Хороший.
- Был хороший. - Отец распахнул калитку и вышел в огород. - Иди-ка сюда, полюбуйся, как светится - Что?
- Сам гляди... - загадочно прошептал он и кивнул на дом соседа, Тихона Бузутова, сплошь залитый электрическим светом: круто, ледяным блеском отливала цинковая крыша, сияла остекленная веранда, сияли во дворе и две лампочки под белыми колпаками. - Видал, как живет!
- Король.
- Король не король, а кое-кому нос утрет. Не дюжето смейся. У него газ, кухня, ванна... уборная теплая. Как мороз жахнет, он из хаты не высовуется, не бегает, как другие, до плетня. А вон у Тихона гараж. "Жигули" там.
Он в институтах не учился, обыкновенный тракторист...
Отец не договорил, вдруг вернулся во двор, пропустил меня и запер на крючок калитку. Сел на бревно, лежавшее у забора, не спеша достал свой неизменный кисет с шелковым шнурком, оторвал клочок газетной бумаги и туго свернул, скатал цигарку. Курил он тоже не спеша, втягивал в себя дым, к чему-то прислушивался и, выпуская его, глядел, как он вьется и бесследно тает в воздухе.
- У него дом не саманный, не тот... - наконец заговорил он и повернулся ко мне лицом. - Не-е, того и в помине нету. Он его завалил и кирпичный поставил. У нас из самана больше никто не лепит. Саман сыреет, дает усадку. И тепло в таком доме не держится, все уходит в глину. Только печь протопил, туда, сюда, а дух выстудился, хочь бери да опять затопляй. Не дело... Я тоже одно время загорелся кирпича достать, подметил красного, прокаленного, да мать отсоветовала. Нам и этой, мол, хаты на наш век хватит. Жить-то осталось с воробьиный хвост... Тихону что - он моложе меня, здоровый, силенки не истратил. А я всю войну на пузе проползал, крови ведро пролил. Матушка-пехота... В общем, Федька, уговорила она меня, сбила с панталыку. Другой раз я вот так сяду и думаю: может, напрасно ее послухал? Потихоньку да помаленьку и построил бы. Тяп да ляп - и готов кляп.
Как оно говорят: глаза страшатся, а руки делают... Ты у Босова нонче был?
- У Босова.
- Матвей в гору пошел. Первый человек в районе! - с нескрываемой завистью произнес отец. - Мы с его батькой, с Василь Антоновичем, одногодки. Сколько леса вдвоем порубали да переплавили к запани - бугры! В одной бригаде работали. Как сплав, так нас и посылают.
Вы, мол, фронтовики, ребята надежные, не пропадете.
Едем. Одно время с ним так задружили - водой не разольешь.
- А где он теперь?
- На пенсии, где ж... Там ему с Дашкой Матвей такой дом отгрохал целый клуб! И газ, и водопровод, и ванная - все под боком. На машине отца возит. Матвей всех вас общеголял. А тоже институт кончил... Чем ему тут не жизнь? Того и в городе нету, что есть у них. Правда, никак Василь Антонович его не женит. Заработался казак, на девок - ноль внимания. Конечно, беда не большая. На такого человека всегда ошейник найдется.
Млечный Путь разгорался, полнился звездами. Иные из них вдруг срывались, ослепительно вспыхивали и на лету гасли, уносились неведомо куда; но от этого Млечный Путь не становился бледнее, свет не убывал, а, наоборот, усиливался... Отец проследил из-под козырька фуражки падение мелкой, робко сверкнувшей звезды, притушил цигарку.
- Сколько их падает, рази посчитаешь! И новые нарождаются. А небо каким было, таким и остается... Мать тебе говорила, что Левка Камылин помер? Ну тот, одноногий? Сторож, с Басенкой жил.
- Рано. Жалко старика.
- А чего его жалеть, - возразил отец. - Людей, Федька, при жизни надо жалеть, так я понимаю... Прошлый год был высококосный, много мы стариков схоронили. Мирошника Сагайдака помнишь? Тоже скончался.
Схватился среди ночи, мать, говорит, я пойду до ветру.
И в одних подштанниках похромал... Да не до ветру, а понесло его на речку, до того места, где стояла мельница.
Ее смыло водой, помнишь?.. Там и нашли уже холодного.
Весь синий лежит возле воды, лицом к небу. Вот, Федька, какая смерть. Что-то ему померещилось во сне, кто-то его позвал туда... И Архипа, кузнеца, прибрало. Надо же:
волосатый, сильный, как бирюк. Ему, думали, и сносу не будет. Против своего брата, Петровича, он прямо медведь был, а вот не пережил его, первым отдыхать улегся...
Ладно! Пойдем спать. - Отец встал с бревна, набрал щепок, выдернул из дровосеки топор и направился к порожкам. - А то я заговорю тебя до полночи...
Но что-то удержало его у двери, он присел на верхнюю ступеньку, поднял лицо к небу и, взглядом проследив за тихо, безропотно вспыхнувшей в падении звездой, снова, как дитя, изумился:
- Скатилась. Куда? Никому не узнать. Новая звездочка на смену ей народится. По-другому нельзя: небо омертвеет, воцарится вечная тьма. А Марушанка пустеет, глохнет понемногу. Мало рождается детишек. При наших отцах, дедах в любом дворе по выводку голопузой детворы бегало, а теперь не то. Что такое случилось? Неужели так надо? Так это ж... это ж к чему мы катимся?
- Потерпите, папань. Босов выстроит комплекс, а на горах дома для колхозников - молодежи прибавится.
Будут дети.
- Ага, по щучьему велению, по вашему хотению.
Столько, как было, уже никогда не будет.
- Почему?
- Долго тебе объяснять. Да и нужно ли? Что от этого изменится? Скажу я, не скажу... Мне давно ясно:
жизнь мимо нас пошла. Мы не живем с матерью -доживаем. И другие старики так же. Не-е, сынок, это большой непорядок. Нельзя так, - проговорил он весьма решительным тоном.
- Как... нельзя?
- А вот так, без роду, без племени. Все рассыпалось, разлетелось... Свистульку вырезать внучку и ту не могу.
Внучок за сотни верст от деда. Попробуй-ка дотянись до него. Что бы вы с Матвеем ни говорили, но я знаю одно:
наши деды жили беднее, да зато вернее. Вон мой дедушка по отцу, Митрофан Назарович, до самой своей смертушки, до последнего часа был при деле. Перед тем как скончаться, распоряжения по хозяйству отдал, со всеми сестрами и невестками распрощался, детям, как полагается, напутствие дал, с родственниками и кумовьями поговорил. До всех дедушка докликался, потому что докликнуться можно было: невестки с мужьями при отце, при матери, на одном дворе. В тесноте, да не в обиде.
Другие родственники тоже поблизости, все в куче. А теперь? Случись мне лечь, когда я до всех дозовусь? Успею что-нибудь напоследок сказать?
Я стал убеждать отца, что он рано думает о смерти и вообще нехорошо думать о ней человеку в его годах, не дряхлому, не одинокому, у которого, к счастью, есть сыновья, родственники, свой участок земли, на нем он волен делать что угодно: сажать картошку, сидеть под грушей, в тени, радоваться поспеванию желтых тыкв, и никто его не потревожит, никто не заставит заниматься тем, к чему душа не лежит. Отец сошел с порожек, с досадою сказал:
- Я о другом, совсем о другом толкую с тобой! А ты о кабачках. Что мне твои кабачки! Я спрашиваю тебя:
это хорошо, что Марушанка стареет? Дома твой Босов строит. А кто будет жить в них? Опять старики да малодетные... Ребят, мелюзги мало. Вон и рыба в Касауте тоже что-то чует: все хужее мечет икру. И правильно делает. Не для кого выводиться ей.
- Рыбы, папань, оттого стало меньше, что по воде плывут масляные пятна. Вчера я видел сизую пленку.
Видно, геологи украдкой спускают в реку нефтяные отходы. А форель рыба чувствительная, не терпит вредных примесей.
- Ну, ясно, она тоже не дура. Вожжи кругом отпущены, некому натянуть... Не то раньше было: умер дед, вожжи приняла бабушка. Воз дальше едет, с дорожки не сворачивает. Плохо ли, хорошо, но все при ней. Старших уважали. Моя бабушка, помню, за всем следила. Бывало, нет-нет да и услышишь, как она ласково, хитро стыдит молодую сноху: "Что ж ты, мол, Нюра, второй годок как сухая груша? Не годится, порадуй мужа, дай нам хлопчика от тебя понянчить". И Нюра, веришь ты, понимала. А вы? Теперь вы понимаете родителей? Вам смех, а нам слезки.
Опять в голосе его сквозила непримиримость. Какойто нахохлившийся, взъерошенный, незнакомый мне, отец расхаживал передо мною этаким сердитым обвинителем, торопился высказаться и в волнении путался; мысли его перехлестывались, перескакивали с одной на другую; не умея сладить с какой-нибудь, довести ее до верхней точки и прояснить суть, он комкал ее, как ненужную бумагу, и отшвыривал прочь, тут же ухватывался за новую, с которой надеялся лучше управиться.
- Не пойму я, чего сегодняшнему человеку надо? - говорил он. - Куда он спешит уйти из дому? Даже обидно: ничем, гадство, не дорожит. Ну вы с Петькой повыучились, ладно. Тут для вас нету работы. А другие? Они и в городе трактористами, слесарями устроились. Не один черт: могли бы и тут быть на такой работе. Но что их туда потянуло? Что?.. Не-е, мы были другие. Нас крепко держал двор. Страшно было оторваться от него, от родичей. Самый сдобный хлеб на чужбине был горьким...
Жалко, Федька. Силу потеряла марушанская земля:
больше не держит она человека.
- Держит, - сказал я. - Вон Тихона прихватила к себе навек.
Грустным и долгим взглядом поглядел отец на цинковую крышу соседа, поостыл и вздохнул:
- Я бы тоже мог себе выстроить такой дом, не думай... Все бы жилы из себя вымотал, а дом бы у меня получился с колокольню. С гаражом и с каменным подвалом. Да только подумаю: зачем, кто в нем будет жить после нас с матерью? - и руки сами опускаются, топор валится наземь. Мы доживем и в саманном.
...В большой комнате, на диване, я не смыкал глаз, глядел в смутное окно, на котором колыхалась занавеска от слабого течения воздуха, припоминал все мои разговоры за прошедший день, все мои встречи, с Касаткой, с Босовым, - и какая-то необъяснимая тревога овладевала мною, давила грудь. Во тьме, в тишине иногда казалось:
не так я живу, не так нужно было жить; если бы вернуть утраченные, плохо запомнившиеся дни, я бы постарался наполнить их иным, более высоким и естественным смыслом. Чего я достиг, ну хотя бы в сравнении с Босовым?
Он вот построил шестнадцатиквартирный дом, ввел правильные севообороты, от каждой культуры добился рентабельности, создает чистопородное стадо и собирается воздвигнуть такой комплекс, которого нет и "во всем крае". Да и отцу, Василию Антоновичу, Матвей по-сыновьи помог, облегчил последние дни старика. А я? Я и поныне ничем не могу ободрить своего отца, надежды на меня у него рухнули. Все ловлю я ускользающий день, бегу и не достигаю цели, мечтаю написать что-то крепкое, полезное - такое, чтоб и отец, и та же Касатка оценили и простили меня за все грехи перед ними, но нет - не выходит. Текучка, что ли, заедает.
"Надо ему хоть дров наколоть. Утром встану и наколю!"
И снова думалось: Босов, Петр, я... Кто же из нас более прав? Нет, невозможно было точно ответить на это.
Но одно я чувствовал: неодолимую, хорошую зависть к Босову.
Потом всплыла в памяти Ульяна Картавенко, сухопарая, высокая старуха. Ее глаза, настороженно-беспокойные, пронзительные, возникли почти явственно и с укором глянули на меня. Я похолодел от их взгляда, всмотрелся - и глаза пропали во тьме. Все так же смутно серело окно, и в нем дрожала зеленая звезда.
Я давно испытывал вину перед Ульяной. Воспоминания о ней все чаще, настойчивее посещали меня, были неприятны и приносили горечь. В пору моей журналистской неопытности, когда я легко воспламенялся любой, подчас непродуманной идеей, в пору душевной наивности я обидел Ульяну Картавенко, довольно суровым тоном покритиковал ее в газете. В своем огороде она устроила водокачку и небольшой пруд, в нем развела форель, вылавливала рыбу и носила продавать на базар. Я выехал по "сигналу", присланному в редакцию анонимным автором, скрывшимся за подписью "Ваш читатель", увидел водокачку, форелей в родниковой воде (радужно переливались их красные пятнышки) и... быстро сочинил заметку в "Перец". Я и поныне удивляюсь легкости того поступка: как я мог?! О чем я тогда думал, какие чувства водили моим пером? Испытывал ли я настоящий гнев против "мещанки" Ульяны? Нет, пожалуй, ничего подобного. Она мне даже нравилась своей рассудительностью, домовитостью, редким трудолюбием. В таком случае почему налегла рука? Это было наваждение. Мне, как и автору письма, показалось, что нельзя иметь в огороде личную водокачку и такой пруд, не положено. В этой заметке я не видел ничего предосудительного, писал ее, не испытывая малейших угрызений совести...
Стыдно и нехорошо было ворошить в душе эту историю, и я боялся смежить веки: вдруг опять встанут передо мною укоряющие глаза старухи Ульяны. Нет, пора с нею как-то объясниться. Долго я избегал встреч с Ульяною, старался забыть, вычеркнуть ее из памяти, будто такой старухи и вовсе не было в моей жизни, но совесть, однако, мучила, иногда скверно делалось на душе, и это не проходит. Интересно, она по-прежнему живет у реки, в том длинном деревянном доме под жестью? "Пора, - убеждаю я самого себя. - Пойду проведаю Ульяну, извинюсь... Если не завтра, то когда же? Хватит откладывать".
Может быть, вот такие ошибки мешали мне и до сих пор мешают написать что-то сильное, крепкое, не однодневное, которое бы надолго запало в душу, и в свою, и в чужую...
Утром я поднимаюсь одновременно с матерью, в палисаднике окатываю себя водой из ведра, бегу одеваться, потом беру топор и навожу на точиле острое жало. Роса дымится повсюду, свежий воздух ядрен. На чурбаках, горою сложенных в углу двора, тоже роса. Для начала я выбрал самый толстый и кряжистый, поставил его на попа, вбил в коричневую сердцевину топор, поднял и со всего маху рванул обухом по дровосеке: половинки, свежо забелев, кувыркнулись и легли у ног. Спустя несколько минут возле меня выросла куча мелких поленьев. А я все колол, потешаясь, как в детстве, своей удалью, колол и ощущал в себе прилив необычайных сил: с одного-двух ударов раскраивал любой чурбак. Вышел отец, без шапки, в одной бязевой рубахе навыпуск. С порожек следил за моей работой.
- Гляди-ка... - с изумлением покачал головой. Исчез в сенцах и снова появился на порожках, на этот раз в телогрейке и с топором.
Живо сбежал по ступенькам и, сверкая помолодевшим взглядом светлых глаз, подскочил ко мне, плашмя уложил длинный чурбак неподалеку и тоже стал колоть на нем дрова.
- Вдвоем оно веселей! - говорил он, поплевывая на ладони и охая с каждым ударом.
- Да, отец! - подоив корову, выглянула из база мать. - Надорвешь пупок, рази за молодым угонишься!
- Скажешь! - быстро откидывая от себя поленья, храбрился он. - Я еще самого черта обгоню. Это Федька нехай за отцом угонится!
До завтрака, почти не передыхая, мы перекололи дрова и уложили их в штабеля возле забора.
- Сказано: гуртом и батьку легче бить! - возбужденно говорил отец, ополаскивая руки в медном, горящем на солнце тазу.
За воротами на темно-гнедой кобыле нависла фигура звеньевого в белой бараньей шапке с кожаным верхом.
- Здорово, Максим!
- Здорово, Кузьмич! - с радостной готовностью откликнулся отец.
- Тюкаешь?
- Да вот, Кузьмич, тюкали с сыном. Дровишки кололи.
Звеньевой неопределенно хмыкнул, перегнулся и подтянул подпруги, мельком и меня окинул цепким взглядом человека, привыкшего к власти.
- На работу не собираешься? Или нонче баню топить... сына купать?
- Да я вчера топил. Пойду.
Лицо звеньевого повеселело, прояснилось.
- Тогда готовь харчи и жди. За тобой шофер заедет.
- А что, Кузьмич, делать?
- Траншеи под силос вычищать.
- Это мы умеем!
Отец вышел во двор. Оттуда донеслось:
- Я что-то путаю, Иваныч. Федор чи Петька?
- Корреспондент. А тот, кандидат, в Москве. Он, Кузьмич, в доктора выбивается.
- Да-а, - протянул звеньевой. - Сыновья у тебя в большие люди вышли. За весь хутор.
- Семя здоровое, - не преминул похвалиться отец. - Яблочко от яблони далеко не падает.
- Ого! - крякнул звеньевой. - Не падает. Вон аж куда залетело: в Москву!
И оба засмеялись.
Перебросившись еще несколькими фразами с отцом, звеньевой стегнул кобылу плеткой и рысью потрусил по улице. Сидел прямо, не горбясь, по-хозяйски оглядывая дворы.
Только отец вернулся во двор, мать принялась стыдить его:
- Нетерпячка на тебя напала, все хвалишься. Своим умом надо хвалиться, а что наши дети умные, и без тебя кажный знает.
- Не одному Василю гордиться сыном, - защищался отец, белея сивой головой. - Дай и я чуток похвалюсь.
С бодрым настроением он вскоре уехал на работу, а я отправился в контору.
Глава пятая
У ЧИЧИКИНА КУРГАНА
Чисто, до синевы выбритый, в накрахмаленной рубахе и в аккуратно выглаженном костюме, Босов имел вид свежего, хорошо выспавшегося человека. Поздоровавшись, он сказал:
- А все-таки тот старичок явился!
- Неужели?
- Я тебе говорю! Пришел, я подписал ему бумажку, друг другу раскланялись - и никакой обиды. Обычное дело. А ему на будущее наука. Постепенно все приучатся к порядку.
Целый день он возил меня в газике по фермам и полям, толково давал пояснения; старых колхозников не всех он знал в лицо, больше разговаривал с молодыми, зато механизаторов, и молодых и старых, угадывал издали, называл каждого по имени либо по отчеству, был неизменно приветлив и всем пожимал руки, бесконечно повторяя:
- Наша ударная сила! Опора колхоза.
Перед вечером он показал мне шестнадцатиквартирный двухэтажный дом, который стоял на берегу Касаута, ниже маслобойни. Дом обычный, каких великое множество я видел в совхозах, рабочих поселках и колхозах, но Босов гордился им:
- Первая ласточка! Осенью справим новоселье.
С музыкой, цветами...
- Хорошо. Но все-таки согласись: двухэтажные дома сельскому жителю неудобны, - сказал я. - Своего двора нет. Где кур, корову держать? И огород на стороне, у черта на куличках... Посоветовался бы со старожилами, прежде чем строить.
Босов поморщился:
- Верно. Немного мы просчитались. Моя вина.
Впредь будем строить коттеджи на две семьи, тоже со всеми удобствами. Газ, вода, отопление.
Во дворе ремонтной мастерской, находившейся за двухэтажным домом, выстроились в два ряда готовые к уборке комбайны, от одного из них отделился Тихон Бузутов и не спеша, вразвалку подошел к нам. Степенно, с чувством достоинства поздоровался сначала за руку с Босовым, потом со мною:
- Здорово, сосед. Родная сторонка тянет?
- Тянет.
- Это хорошо, - удовлетворенно сказал Тихон. Говорил он со мною вяло, больше из приличия, и, роняя необязательные слова, не сводил глаз с Босова, который в это время что-то выспрашивал у заведующего мастерской. По озабоченно-нетерпеливому выражению лица Тихона угадывалось: ему нужен Босов, он дожидается случая заговорить с ним. Тихон был одет в мешковатый синий комбинезон, из оттянутых карманов куртки торчали электроды, гаечные ключи и ручка молотка. Во рту поблескивали золотые зубы, блеск придавал ему моложавости, какой-то внутренней крепости, уверенности в себе, в своем здоровье и силе. Тихон выглядел намного моложе своих лет и, расставив ноги в кирзовых сапогах, стоял на дворе крепко, как и его дом под цинковой крышей.
Одни лишь глаза, устремленные на Босова, выдавали смутное беспокойство, владевшее им, и несколько скрадывали общее впечатление крепости.
Немало дней в детстве и ранней юности провел я вместе с Тихоном, делил с ним радости и печали. Когда-то в горах, на отгонных пастбищах, он пас отару овец с моим отцом, и я все лето помогал им. В тумане, как настоящий чабан, неотступно бродил за отарой, пронзительно свистел, отпугивал волков, а по ночам, сидя у тырла, возле тлеющего костерка изредка стрелял в воздух из ружья. Иногда они особо наказывали мне стеречь овец, запрягали в старую линейку коней и, обещая к вечеру вернуться, уезжали в Спарту, вниз, к гостеприимным грекам. С завистью провожал я взглядом грохочущую на каменистой дороге линейку, пока она не исчезала за ближней скалой, с тремя молчаливыми соснами в расселинах. Неизвестно, что они там делали, в таинственной для меня Спарте, но обычно они возвращались назад только на следующий день, к вечеру. Всю ночь я не смыкал глаз у тырла, щупал в карманах забитые пыжами патроны, подкидывал дрова в костер и с замиранием сердца вглядывался в звездное небо над черными горами.
Настораживал каждый звук: может, волк взвыл на косогоре, может, это они едут по дороге на кош или чтото тихо, ползком крадется к отаре? Когда становилось особенно жутко, невмоготу, я выстреливал в воздух.
Овцы вскакивали и сбивались в кучу, собаки злобно и громко лаяли, эхо громогласно катилось по ущельям, и я немного успокаивался... Но какова была радость встречать отца и Тихона при вечернем солнце, у мирно пасущейся отары! Они возвращались с песнями, хмельные и веселые, хвалили меня за смелость и одаривали подарками. Тихон неизменно привозил мне либо тетрадей в клеточку, либо кремней на зажигалку, отец - твердых пряников, а то и плитку шоколада, невероятного в те годы лакомства.
Мы жили одной семьей; табак и деньги у отца и Тихона были общие, ели мы прямо из котла, спали в балагане, на соломенной подстилке, укрываясь в прохладные ночи ватным одеялом и бурками. И разлившийся после ливня Касаут унес неведомо куда наши общие брусья, которые мы сплавляли к хутору в надежде пустить их в дело, распилить на доски...
Переговорив с заведующим мастерской, Босов направился было к машине, но Тихон звякнул гаечными ключами и, слегка запинаясь, быстро заговорил:
- Матвей Васильевич! Я слыхал, в кооперацию "Ижи" с колясками поступили. Правда или брехня?
- Семь мотоциклов, - уточнил Босов. - Мы в сельсовете договорились: продавать их будут по разнарядке...
лучшим колхозникам. А что?
Тихон вынул из кармана молоток, перекинул его с ладони на ладонь.
- Да мне хочется "Ижа" купить, не похлопочете?
- У вас же новые "Жигули".
- На "Жигулях", Матвей Васильевич, удобно в гости ездить да в город за покупками. По асфальту... А если грязь? Или на охоту, по кустам, по кочкам?
Босов помедлил и спросил:
- Денег не жалко?
- Да что их, солить, что ли? В чулок завязывать?
Деньги найдутся.
- Я не о том. Знаю, что найдутся... У вас сын в какой класс перешел?
- В девятый.
- Ну вот. Лучше бы купили ему хорошую библиотеку. Паренек смышленый, понятливый.
- А зачем, Васильевич?
- Что - зачем? - не сразу сообразил Босов.
- Библиотека... - Тихон мельком взглянул на меня. - Теперь все одно что грамотный, что пастух. Все хорошо живут.
- Странно вы рассуждаете, - в некоторой растерянности проронил Босов. В корне неправильно.
- Сынишка не успевает и школьные учебники зубрить. Много задают. А баранку крутить он уже лучше отца крутит!
- Да, неотразимая логика, - усмехнулся Босов. - Ладно, мы с вами об этом после потолкуем.
- Об чем, Васильевич? - насторожился Тихон, лицо его застыло каменно.
- О библиотеке. Стоит ли ее иметь сыну или не стоит.
- А-а-а, - с облегчением протянул Тихон. - А я думал, об "Иже". Ну, Васильевич? Похлопочете? А то глазом не сморгнешь - разберут.
- Похлопочу.
- Это разговор! - Лицо Тихона просияло. - А то я совсем зажурился, ей-богу! - Голос его выдавал неподдельное волнение. - Спасибо, Васильевич.
- Не за что благодарить, - сухо сказал Босов. - Это я должен вас благодарить за хорошую работу. Комбайн отремонтировали?
- Давно.
- А что же сейчас делаете?
- Подсобляю другим. Электросварщик нонче не вышел, заместо него варю.
- И получается?
- у нас, Васильевич, все получается. Как говорят, на бога надейся, а сам не плошай! - Тихон говорил громким, счастливым тоном человека, у которого сбылось еще одно заветное его желание. Он не скрывал своих чувств, да и не было в этом нужды - таиться. И не та натура у Тихона, чтобы таиться. Радость так радость, ГОре, - значит, горе. Пожалуй, он совсем забыл о моем присутствии и, возбужденный удачей, видел перед собою только Босова, думал только о мотоцикле. Уже когда мы садились в машину, Тихон как бы на миг отрезвел, понял свою промашку, засуетился на середине двора:
- Максимыч! По соседству зашел бы!
Я промолчал. Может быть, во мне заговорило самолюбие или что-то иное, значительнее самолюбия, побудило меня не отвечать ему на приглашение. Газик дернулся, Босов захлопнул дверцу, и мы помчались мимо соснового забора, полукольцом огибавшего мастерскую.
Несколько мгновений нелепая фигура Тихона мелькала в просветах между досками.
Не оборачиваясь и глядя прямо в ветровое стекло, Босов сказал:
- Раньше под шумок, под горячую руку у нас в хуторе кое-кого раскулачивали из-за пары шелудивых быков. Было и такое, что скрывать... Вон и ты из-за водокачки Ульяну Картавенко в пух и прах разнес. Опять ошибочка. Мелкая, но для нее чувствительная... А сейчас у одного Тихона в пересчете на живое тягло в личном пользовании десятки лошадиных сил. И нормально, никто его не собирается раскулачивать. - В голосе Босова послышалась тонкая насмешка. - Так-то, Федор Максимович. Времена и понятия меняются.
- Но человек меняется? Тот же Тихон?
- Тихон не исключение.
- К худшему или к лучшему он меняется?
Босов, откинувшись на спинку, не торопился с ответом, раздумывал. Газик бойко бежал по хутору, подпрыгивая на твердых выбоинах шоссе.
- Не тебе спрашивать о Тихоне, - наконец заговорил он. -Ты его знаешь как облупленного. В свое время он натерпелся, намучился - и вот настала пора другой...
радостной жизни. И он живет в свое удовольствие. Как умеет. Ты же не станешь осуждать Тихона за то, что у него дом в пять комнат, машина, гараж? Теперь хоть, надеюсь, не станешь?
- Нет, Матвей, этого я делать не буду, ни под каким предлогом. А все же как-то грустно, не по себе.
- Я тебя понимаю. Мне от этого самому иногда тошно. Ну да, плохо, когда люди поддаются одному накопительству, теряют меру. Тут и облик человеческий недолго потерять. Но я другой раз утешаю себя вот чем: это у Тихона от бескультурья, от непрошедшего чувства былой нужды. Вдруг настанет день, и он опомнится. Вырастет у него сын, который не знал, что такое чурек с лебедой. Ему откроются другие ценности. Как думаешь, настанет такой день? - Босов обернулся, пристально заглянул мне в лицо ищущими, беспокойными глазами.
- Не будем терять надежды.
- Вот именно, не будем, - с жаром подхватил Босов. - Машина у него есть. Мотоцикл купит. Что ему еще понадобится? Ну цветной телевизор, ковры, хрусталь...
А дальше что? Дальше он все равно купит книгу. Пусть только затем, чтобы не отстать от моды. Пусть! Сам в ней не прочтет ни строчки - ладно, я и это ему прощаю.
Зато сын или внуки непременно прочтут ее - и книга оживет, сослужит пользу.
- А что, Тихоном и вправду овладела мания приобретательства?
- Водится за ним этот грешок, - кивнул Босов. - Рубль сверх меры любит, готов из-за него день и ночь вкалывать. Но работник, скажу по совести, незаменимый. Безотказная душа. За что ни возьмется - сделает.
С такими, знаешь, все же легче, чем с пьяницами и лодырями. Тихон хозяин. Его никакая сила не вырвет из хутора. Двор у него широкий, дом полная чаша, огород и сад ухоженные. И дети его, прежде чем куда-то сбежать, подумают: а стоит ли? Будущее их обеспечено надежно. От добра добра не ищут. Это легко перекатываться по земле тем, у кого ни кола ни двора, на сердце - безразличие ко всему.
Мы подъехали к Чичикину кургану и вылезли из машины. С солнечной, противоположной стороны от хутора он полого скатывается, рыжея прошлогодним неслегшим бурьяном, и постепенно сливается с ровным полем, снизу распаханный и ярко пестреющий краем цветастого ковра, как бы небрежно расстеленного до самого Пятилеткина стана, до его серых у темно-зеленого выгрева построек. Розовые, густо-красные, белые головки клевера источали приторно-сладкий стойкий запах, над ними протяжно, хмельно гудели тяжелые бархатные шмели...
На середине ската, в просевшей ложбинке, обкошенной и вкруг обложенной камнями, сиротливо, вкось держался трехгранный, грубо и наспех вытесанный каменный столб - памятник герою гражданской войны Ефиму Чичике, расстрелянному шкуровцами на нашей хуторской площади и после захороненному здесь бурей ворвавшимися в Марушанку красными конниками. Снизу камень взялся несмываемой прозеленью, сквозь нее едва проступали из грозившего им забвения скорбные, исполненные гордой торжественности слова: "Спи, земляк и верный боец за народную власть. Память о тебе вечна".
Мы постояли у могилы Ефима Чичики, сошли вниз, и Босов, внезапно расслабившись, прилег грудью на цветы, раскинул руки и лежал, блаженно припав щекою к земле. Между тем свет шел на убыль, солнце садилось и багрово меркло, в поле серело, от кургана тянулись на восток плохо различимые тени и постепенно исчезали с потемневшей зелени. Босов поднял голову и по-мальчишески, с простодушной хитрецой спросил:
- А знаешь, почему ты не вышел ростом? У тебя была дурная привычка. Ты носил на голове вязанки Дров.
Это правда. Мы часто собирали "сплавленные", выброшенные на сухие островки дрова и ладили из них вязанки. Свою ношу, как бы она ни была тяжела, я обычно водружал на голову, находя это положение наиболее удобным. И верно, на голове я нес вдвое больше дров, чем на плечах, за весь путь ни разу не останавливался отдохнуть.
- А я возил топку на тачке. Помнишь мою тачку?
- С гнутыми колесами от плуга?
- Она меня здорово выручала. Однажды я вез хворост, застрял в болоте ни туда ни сюда. Вышел из кустов Тихон (он тогда пас стадо), помог мне вырвать тачку из грязи, угостил кукурузной лепешкой. Дал молока из бутылки. Разве такое забудешь?
Босов немного полежал, подумал о чем-то своем, затаенном, поднялся с земли и весело, мечтательно глядя по сторонам, объяснил, что вот здесь, на клеверном поле, поднимутся корпуса животноводческого комплекса. Место удобное. Близко к хутору, к реке. Рядом будет культурное пастбище с поливом.
- Тысячи голов скота... несметная орава... железобетон, трубы подомнут, стопчут все это поле, всю красоту, - сказал я. - Река, чистейшая наша река загрязнится, вон уже по воде и сейчас слоятся бензиновые пятна.
- Геологи бурят. Я их уже предупреждал. - Босов выпрямился во весь свой рост и сердито поглядел куда-то поверх меня. - Мы построим очистные сооружения.
- Жаль этого поля. Трудно представить, что его когда-то не будет, уже не пройдешься вольно, не увидишь на нем цветов. Хутор, люди поскучнеют. Если бы перенести стройку подальше, за Пятилеткин стан.
Можно?
- Тут уже спорили об этом, не ты первый. Мы подсчитали. Дороже обойдется.
- А курган... вы его не тронете?
Мы оба разом взглянули на памятник Ефиму Чичике, без слов поняли друг друга. Босов слегка смутился.
- Снесем, расчистим площадку. Конечно, тревожить сон мертвых нехорошо, даже как-то боязно, но жизнь заставляет... Да мы Ефима не обидим. Прах его под духовую музыку перенесем на кладбище, захороним на видном месте, с почестями. Народный митинг, гулянья организуем. Чтоб вспомнили люди его геройские дела... Ты не волнуйся. Это мы устроим на высшем уровне, по-хорошему. Приедешь, напишешь в газету.
- Тут, Матвей, не один прах Ефима покоится.
- Я знаю. Первые кубанские казаки лежат под курганом. Еще мать моя рассказывала, что они погибли на войне с турками.
- Да. За то, чтоб у Касаута стояла наша Марушанка.
Босов заложил руки за спину и начал медленно, прямо ходить возле меня, приминая к земле цветы подошвами кожаных туфель.
- За всю историю человечества, Федор Максимович, столько накопилось памятников и могил, что, если бы все они сохранились, живым людям давно бы негде было поместиться. Согласен? Исчезли и покрылись пылью развалины великого Вавилона и Ниневии, в тлен обратились письмена, дворцы ассирийских владык, колоссальные статуи. Рок! Высшая справедливость! А ты хочешь... эх ты!., хочешь все это удержать? - В голосе Босова пробилась насмешка.
- Не все. Хотя бы эти могилы. Горсточку пепла.
- Горсточку пепла! - Босов, продолжая ходить в той же позе, усмехнулся. - У нас на правлении о кургане была перепалка. Жалостливые тоже нашлись. Один пожилой казак, из въедливых, знаешь ли, простачков, встает, притворился святым невинным и ну потешаться надо мной. Вот, говорит, Матвей Васильевич, допустим, скончаетесь вы в свой срок, иначе никак нельзя, всему живому предел положен, помрете, и за ваши большие заслуги народ вам поставит памятник. Вы о нем сроду не заботились, скромничали, а памятничек ваш, в виде бронзовой фигуры, будет красоваться в хуторе, печалить и веселить сердце человеческое. Пройдет много, много лет, не станет детей ваших и даже правнуков, и вдруг, ни с того ни с сего, могилка ваша кому-то покажется неважной: мол, в хуторе народились герои новые и понапористей вас. И что же выйдет? Фигуру снимут и переплавят, а могилку, для нас бесценную, возьмут и сроют с землей. А нам это, пусть и мертвым, будет обидно:
неужели наш председатель был хуже ихнего? Мы тоже землю пахали! Понимаешь, чудак какой. Высказался...
Члены правления смеются, а он раздухарился и спрашивает меня: мол, не обидным ли вам, Матвей Васильевич, покажется такое действие потомков?
- Ну и что же ты ответил ему?
- Нет, говорю, я там не обижусь, будьте спокойны...
Со всеми посмеялся, - добавил, улыбаясь, Босов и направился к машине, за рулем которой скучал, подымливая папиросою, шофер. Босов открыл дверцу. - Садись.
Трудовой день окончен.
Я отказался. Мне захотелось пройтись пешком. Мы расстались, газик взметнул хвост пыли на дороге и, набирая скорость, поволок его к шоссе. Я постоял среди поля, подышал сладким запахом клевера и вдруг подумал, что опять не проведал Ульяну. Укор Босова, вскользь намекнувшего о прежних моих писаниях в "Перце", оказывается, неприметно жил в душе, и, только я остался один, возникло чувство раскаяния. Но как я мог навестить Ульяну, если в продолжение всего дня был занят, ни на шаг не отступал от Босова. Сейчас, что ли, пойти? Нет, вечером можно ее напугать внезапным посещением. Вдруг не разберется, что к чему, по-бабьи поднимет крик, станет поносить меня на весь хутор. Ведь неизвестно, что у нее на уме. И главное - нет у меня никакого оправдания перед нею. Чем и как я буду защищаться? Загляну я к ней когда-нибудь в другой раз, выберу момент и загляну. А сейчас навещу-ка я Касатку.
Двор ее рядом, белая труба торчит в небе.
Мелькая локтями, она ловко орудовала штыковой лопатой, копала яму. Лицо ее было красным, распаренным, косынка слезла на затылок, волосы спутались. Стирая пот со лба, она откидывала их назад, по-мужски крякала и с силой нажимала ногой на лопату. Скоро она почувствовала вблизи себя человека, разогнула спину и привычно изумилась:
- Максимыч, ты? Каким это ветром тебя занесло?
А я тут в потемках ямки долблю. Забор нарунжилась городить.
Поздоровавшись, я попросил у нее лопату, скинул с плеч пиджак и стал копать.
- Максимыч! - ворчала она, стыдливо и беспомощно суетясь у ямы. Брось! Туфли попортишь. - И хваталась за ручку лопаты. - Ну его к бесу. Дай я сама! Мозоли натрешь... От враг его! Максимыч, слышь? Пусти, осерчаю. Тебе головой надо думать - не ямки рыть. Это моя работа. Я на такое дело хваткая!
Не дождавшись от меня лопаты, отчаялась и отступила на шаг.
- Ну, Максимыч! Зарежешь меня. Ей-право, зарежешь. На дуру бабку здоровье гробишь. Узнает Максим - мне тогда несдобровать.
Наконец она воспользовалась моей передышкой, осторожно потянула к себе ручку лопаты, с облегчением почувствовала, что я выпускаю ее из рук, крепко ухватилась за нее и принялась вышвыривать из ямы землю.
- А я вас с Матюшкой видала у Чичики. Смотрю:
подбегает колхозная машина, сперва Матюшка вылез, потом ты. Что он тебе показывал?
- Место, где будет строиться новая ферма.
- Ну и где ж? - Она вогнала лопату в землю и чуть задержалась, обернувшись ко мне.
- Возле кургана.
- Рядом чи где? - с пытливой заинтересованностью, медленно спросила она, продолжая выкидывать землю.
- Рядом.
- Смотрю: выходите из машины, - бормотала Касатка, уже больше ни о чем меня не расспрашивая. - Ну думаю, свои. На Чичику вечерком любуются. А вы меня небось и не заметили? Я давно тут копаюсь.
- Не заметили. За ветками не видно.
- Хочь бы и видно, на что вам бабка, - она как-то невесело подхихикнула и, увлекшись работой, надолго умолкла.
Нет-нет да и вставала у меня в мыслях встреча с Тихоном. Думая о нем, я испытывал и раздражение против него, смешанное с обидой, и горькое сожаление.
Когда Касатка стала заметно сдавать, я отобрал у нее лопату и заговорил о Тихоне, начав издалека:
- Тихон, по-моему, неплохо живет. Дом под цинком, машина, ворота железные...
- Он, Максимыч, тут всех за пояс заткнул, самых богатых объегорил. Молодец мужик, так и надо. - Касатка отошла к выкопанной яме, уселась на краю и опустила в нее ноги. - Из пастуха пан.
- Как ему удалось разбогатеть?
Касатка вполне серьезно восприняла мой вопрос, с тою же серьезностью и ответила:
- А так, дело нехитрое... Руки, ноги есть, здоровьем бог не обидел. Чего ж еще надо? Только греби под себя, добра нонче кругом - навалом. На всех хватит... Это мы, бабки, здоровьечко потеряли, уже не разбогатеем.
Да богатство нам и не личит. Мне оно, Максимыч, как корове седло.
- Тихон Елену не обижает?
- Она его скорей обидит. Осмелела... Не со всяким и здоровкается. Каракулевую шубу носит. Юбки кримпленовые. Куда там! И заикаться стала редко. Им только и ладить, в доме достаток. Живут на все сто, Максимыч. Молодцы. - Она подумала о чем-то, подхихикнула своим мыслям и весело, с привычным добродушием начала рассказывать про недавний случай: - Шла я както, Максимыч, с базара, с непроданным оклунком семечек, уморилась, а кругом - вода, грязища непролазная, ей-право. Только по грейдеру и можно пройтить. Да, как на грех, машины одна за одной прутся как бешеные. Ошметки лепают. Приходится бабке сползать в кювет, пережидать. Будь они неладны, развелось этих машин, как недобитых собак. В одном месте поскользнулась и бряк в воду! Мешок вываляла в грязи, сама тоже грязная, юбка мокрая, волоса свесились, ни дать ни взять - ведьма! Шкандыбаю домой, люди от меня шарахаются. - Касатка засмеялась: - Вот цирк был! Веришь, иду, до косточек продрогла, и силушки моей уже нету, коленки дрожат. Оклунок, враг, чижолый. Намок, прямо к земле давит. Тормозит возле меня легковичка: Тихон со своей жинкой едут. Высунул он голову и кличет: "Бабушка, говорит, сидайте, подвезу". Я про все забыла, обрадовалась и лезу к машине из кювета, а Ленка глянула на меня да так и покатилась со смеху: "Кто это вас, бабушка, извозил, изъелозил всю! Сиденья нам запачкаете".
Тут я опомнилась и назад: правда что, Максимыч, сиденья у них бархатные, чистенькие. Рази с моим мокрым хвостом туда соваться. Вижу, и Тихону я такая не дюже нравлюсь. Сидит, кривится, на Ленку поглядает. Да я, по-ихнему, что, совсем с ума спятила? Сама понимаю, что нельзя добро портить. Не села. "Нет, говорю, спасибо, люди добрые, вы едьте, а я как-нибудь дошлепаю, не велика барыня. Куда меня, ведьму, сажать? Сперва обмыться надо". Ну они и поехали. Уважительные, Максимыч. Не то что другие. Другие, знаешь, проедут мимо и не глянут, хочь помирай на дороге. - Касатка сделала небольшую паузу, по-детски поболтала в яме ногами. - В тот день я как следует рассмотрела их легковичку, всю как есть глазами обшарила. Я ведь хитрая, Максимыч.
Надо же, какие машины сейчас наловкались делать! Все блестит, сиденья мягкие, радио под рукой: включай и слухай музыку... Мы не покатались, хочь вы теперь катайтесь, - заключила Касатка с радостью.
Пока она рассказывала, я докопал и вычистил яму и уже во тьме взялся за другую, последнюю.
Глава шестая
БЛАГОСЛОВЕННАЯ ПЫЛЬ
Вдоволь наработавшись, я пришел домой. Мать кинулась собирать ужин, я отказался.
- Чи кто тебя кормил, сынок?
- Я у Касатки был.
- У Касатки? Ну та без вечери никого не отпустит.
Уважительная. Молока выпьешь? - Она поставила передо мною кувшин. Пей. У Касатки его нету. Некому сено косить. Одна мучилась, бедная, перчила на покосах, да и продала корову. Оно и правильно: чи у ней дети на печке кричат? Я вот тоже отцу всю голову прогрызла:
продай да продай. Не хочет. Уперся, такой настырный.
- Я не дурак продавать. Деньги, мать, вода: были и сплыли, - сказал отец. - А коровка всегда при нас. Забунит, на сердце веселей: все ж не одни. Живая душа на дворе.
- Касатка меня и молоком поила. - Я отодвинул кувшин. - Спасибо.
- Ты чужой, что ли? - с обидой проговорила мать. - Спасибо чужим говори.
- А где ж она берет его? - полюбопытствовал отец.
- Тю, не знаешь, что ли. Да у соседки, у Нестеренчихи.
- У Жоркиной жинки?
- А у какой, у Жоркиной...
- Так они ругаются кажный день.
- Кто?
- Да Касатка с Нюркой... Та еще, выдра лупоглазая. Так и сигает на Касатку. Некому ей куделю начесать.
- То они, отец, за свое ругаются, не влипай, - рассудительно молвила мать. - На один день подерутся и помирятся. Их, чертяк полосатых, не поймешь.
- А я и не влипаю. Откуда ты взяла, что я влипаю?
- Да с тебя сбудется. Чего-нибудь ляпнешь Нестеренчихе - и навек обида. Они поладят, а ты виноватым будешь. Он, Федька, никак свою лавочку не бросает, - тут же пожаловалась она. - Все б ему куда не надо влипать, правды добиваться. А правда, она с двух концов.
Нет же, неймется ему, язык чешется. И на работу как угорелый носится. Кто тебя гонит туда?
- Звеньевой. Не знаешь кто?
- Сам не захочешь, никакой тебя звеньевой не принудит. Ты свое отутюжил, здоровье вон потерял.
- А какими глазами на звеньевого смотреть? Конечно, не заставят. Но я же не камень. Молодых чистить траншеи не докличешься. Кто-то ж должен и это делать.
Не всем кнопки нажимать. - И переходит в наступление: - Ты-то сама, когда звеньевой попросит, ходишь буряки прорывать или не ходишь?
- То редко бывает. Когда пойду, а когда и всех пошлю, куда Макар телят не гоняет. Вот вам - от ворот поворот, я отпололась.
- Не верь, Федька, хитрит мать и не скривится. Не было такого, чтоб отказалась. Всегда, как молодая, с сапочкой на делянку бежит. Один только раз отбрыкалась, и то мы на базар в район ездили. Телевизор и хромовые сапоги купили. В магазинах не достанешь хромовых сапог. С рук взяли у одного спекулянта.
- Да ты их и не носишь. Зачем только купил.
- А на выборы надевал, забыла?
- Всего разок. И то запылил, кинул под кровать.
Небось уже голенища паутиной затянуло. Хочь бы проверил, покремил.
- Проверю, не твоя забота.
Они продолжали добродушно, по-стариковски переругиваться, спорить о своем, а я с тайной радостью и одновременно с грустью глядел на них, кое-что улавливал, но больше пропускал мимо, потому что в этот момент думал о Касатке, о том, как мы с нею копали ямы под столбы. Думал и о Дине. Сегодня меня подмывало спросить Касатку, что же все-таки случилось, почему Дина с мужем не осталась жить с нею, в пристройке, неужели она так легко оставила ее одну? - но что-то мешало мне, опять не осмелился спросить. И вот я решил кое-что выведать у матери.
- Ох, сынок, - пригорюнилась она, - об чем нагадал... Рази я тебе не рассказывала? Была тут канитель, ты еще в Москве, помню, учился.
Но отец поправил ее:
- Он уже кончил учение, я хорошо помню. Это вскорости после той статейки про Уляшку, все еще смеялись.
Ну, Федька, - с осуждением покачал он сивой головой и как-то недобро покосился на меня, - тогда ты отмочил так отмочил. Из-за тебя и нам с матерью перепало.
Уляшка прибегла, окно палкой высадила. Сказано - темная. Мы-то при чем с матерью? У ней из-за тебя водокачку отобрали и шесть соток лишней земли отрезали, а мы при чем? Мы рази научали тебя?
- Не перебивай! - жалея мое самолюбие, прикрикнула на него мать. - У нас разговор другой. Тут, Федька, такая история приключилась. Как раз на ильин день было. Вода, помню, стала холодать. Заявляется в Марушанку тетка, вся в черном, брови черные, а лицо и руки смуглявые, как у татарки. Заявляется и спрашивает: где тут Касаткина хата, как, мол, к ней добраться? Ну, люди ей объясняют: так, мол, и так нужно итить, вдруг она вся как затрясется, как заголосит! - до конца не выслухала, хвост подобрала - и бечь, куда показали. И что ж ты думал? Что это была за женщина? - Она помедлила, собралась с духом. - Родная мать Дины. Когда, лярва, вспомнила про дочку! А раньше небось и сердце не болело, веялась с ухажерами... Долго об этом, сынок, рассказывать, да и незачем. Дина ее не признала, стала выгонять из хаты, выгоняет, а сама плачет, слезами заливается. Конечно, сердце - не камень... "Мать у меня одна!" - голосит. Выгнала, а та у форточки хвать за кольцо - и на коленки. Ноги, видать, подломились. Тоже ей не сладко. Ну Касатка, она ж какая? Возьми и сжалься, подхватила ее под мышки и в хату. Легонькая осетинка, как пушок, в чем только дух держался. Дина на топчан ее уложила, колодезной воды дала напиться.
Осетинка очнулась, лежит как неживая. А тут и вечер.
Выпросилась она у них переночевать. Дальше - больше... Глядим: живут втроем и день, и другой, и третий.
Дина уже с осетинкой об чем-то перешептуется, а нашей Касатке и невдомек. Жалостливая, всех бы ей жалеть.
Себя вот только не жалеет, бьется, как муха об стекло. - Голос у матери осекся, глаза заволокло слезой, она отвернулась и украдкой вытерла их.
- Что же было потом?
- Да что потом... Дело, сынок, ясное. Сколько волка ни корми, а он все одно в лес глядит. Родная кровь пересилила. Уехала Дина с осетинкой, пожила с ней, и векорости та померла: плохая уже была, чахла. А тут жених Дине подвернулся, вышла за него.
- И Касатка ее отпустила с той женщиной?
- Отпустила и все приданое отдала. До самой Пашинки провожала... Правда, брехать не стану: Дина дюже голосила, как со двора вышла, всю дорогу обнимала Касатку, уговаривала: "Мам, вы приезжайте, втроем будем жить, приезжайте!" А та, лярва, молчит, как воды в рот набрала. Глазами бесстыжими виляет, не знает, куда и деться. Провалиться бы ей тогда скрозь землю...
Вернулась Касатка и слегла, неделю с топчана не вставала, в рот ни крошки, одним духом питалась. Дина ж ей роднее всех была, одна отрада в жизни, и той лишили.
Это уже после того случилось, как ее Колю за границей убили. Не дай бог никому пережить. Вот, сынок, что с ней было. Видно, судьба у Касатки такая... Про Колю она тебе говорила?
- Нет.
- И не скажет. Ей плохо делается, когда вспоминает об нем. И ты гляди не спрашивай про него. Не надо, - предупредила мать.
Ее рассказ тронул и отца, хотя вся эта история была ему давно известна. Несколько минут мы сидели вокруг стола молча.
- Ты и нонче у ней гостевал? - первой начала мать.
- Да. Она затеяла ставить забор.
Сухой прозрачной ладонью мать пригладила волосы, поправила на голове платок и потуже затянула концы.
- Отец, хочь бы подсобил ей доски прибить. Одной несподручно.
- Кабы раньше знать. А то я звеньевому пообещал на работу явиться. Неудобно теперь отбрыкиваться.
- Вишь, какой он, - призывая меня в свидетели, показала на отца мать. В кажную бочку затычка. Нет бы Касатке уважить.
- Послезавтра сбегаю и подсоблю.
- Дорога ложка к обеду. Ты вот ответь: когда к ней последний разок наведывался?
- Под майский праздник дрова пилили.
- А сейчас июнь. Совесть надо иметь.
- Не бурчи, мать. Днем раньше, днем позже - беды не будет.
- Да тебе все так. Всю жизнь ему хорошо.
- Я к ней завтра пойду. Мы договорились, - сказал я. - Немного поработаю, разомнусь.
- Пойди, она тетка хорошая. Нам вон сколько помогала. Бывало, только сгадаешь, а она уже бежит с прискоком: что, мол, делать? Засучит рукава и давай заводиться. И того у нее понятия нету: в колхозе, у себя или у чужих. Ей одинаково, лишь бы работать. - Мать помолчала и, коротко взглянув на меня, понизила голос: - Она ж тебя, Федька, и от смерти спасла.
- Вы рассказывали.
- Куда там! - подкалывая ее, сказал отец. - Небось со сна, с перепугу приплелось.
- Тебе бы так, с перепугу! - не на шутку рассердилась мать. - Сиди уж, Фома неверующий. Я тогда, Федька, полжизни, наверно, отдала. А он, черт, все подначивает! - прицелилась на отца испепеляющим взглядом. - Кабы ему так, он бы и себя забыл...
- Нонче, мать, ты чегой-то не в духе, - пошел на попятную отец.
- А что ж смеешься? Нам с Босихой тогда не до смеху было.
- С кем? - поинтересовался я.
- Да с Босихой, с матерью нашего председателя. Вы же с ним одногодки, как раз перед войною народились.
- Разве Касатка и его спасла?
- И его. Это я про тебя рассказывала, а с Матвеем то же самое было. Вам, бедняжкам, досталось.-Мать передохнула, положила маленькие, как у девочки, руки на край стола и с выражением скорби в лице продолжала: - Это перед тем, как немцам прийтить, случилось.
Пололи мы кукурузу. Все ж надеялись: успеем до урожая без супостатов дожить, кочаны поломаем, зерно порушим и государству, нашим сдадим. Гнали ряды как оглашенные, ни с чем не считались. Кусок чурека водой запьешь, юбку подоткнула - и давай наяривать, аж пыль столбом. Одна перед другой выхваляемся, некогда и в гору глянуть. Сапачки забывали отбивать. Дедушка Агно, бывало, не стерпит, вырвет из земли отбой и впритруску бежит за нами, просит: "Девки, запалитесь! Бодай вас комарь! (Это у него присказка такая была, как что: "Бодай вас комарь!") Трошки отдохните, сапачки поправлю. Что ж мне, сиднем сидеть, без дела?!" А мы все разом так и покатимся со смеху. И опять за свое.
Дедушка Агно обижался. Я и до се ужасаюсь: как мы так пололи?! Без остановки. А дни жаркие. Воздух горячий, густой, от пырея и молочая тошнит, в глазах мутится. Иной раз думаешь: ну все, кончусь, сердце разорвется. И - ничего. Не разрывается. Выпрямишься, оглянешься на девок: кое-кто и отстал, сзади тюкает...
Повеселеешь. Тошнота отхлынет, как будто свежего воздуху глотнула. Опять гонишь рядок: трах и трах. Работали, Федька, - шкуры лопались. Мужики на фронте воюют, а мы в степи... Касатка была заводной. Если ее всем звеном не осадишь, сама ни за что не остановится.
Впереди всех, чертяка, несется, голыми ногами сверкает.
Голову угнет, как лошадь, и поперла. Попробуй-ка за ней, ветрогонкой, угонись - надорвешься, дух выйдет.
Одна Босиха с ней в паре шла, да и то недолго, на третьем рядку выдыхалась.
А тут нас с Босихой и вы, конечно, донимали. О детских площадках мы и слыхом тогда не слыхали, с собой вас на полотьё носили. Бабушка тоже дома не сидела, в колхоз бегала, так что не на кого вас, таких, было оставлять. Матюша у Босихи был смирный пацанчик, весь день играет себе молчком в кукурузе. Ну, один раз всплакнет, матерь покличет - то не беда. Всякому ребенку полезно покричать: от крику легкие развиваются.
Не-е, она с ним и горя не знала. А ты, Федька, весь в отца удался. Такой же верченый, как он. Чуть забудусь, глядь: ты уже на другом конце делянки, одна макушка в бурьяне, в буль-голове белеет. На мостик через Курдюмку забежишь, пузом на доски и смотришь в воду.
Мать моя! Так и захолонет в груди: сорвешься - и каюк, поминай как звали. Бегу к мосту, ног под собой не чую, а крикнуть боюсь: еще напужаешься и, не дай бог, нырнешь вниз, прямо в ямочку. Много ли четырехлетнему дитю надо? Он и в корыте утопится.
А в то лето у нас беженцы квартировали. Хорошие люди: женщина с двумя девочками. Ты всем им понравился. Как уходили от нас, подарили тебе новенькую тюбетейку, точь-в-точь по твоей головке и такую красивую - глаз не отвести. По краям расшита золотой, а сверху, у самого бубенчика, красной ниткой. Все бабы любовались. Нет же, ты и ее в Курдюмку закинул. В буруны затянуло, не нашли. Не всплыла. С того дня хочь тебя к юбке привязуй. Только отвернусь, а ты уже на мосту, в воду уставишься и лежишь. Ту уроненную тюбетейку, дурачок, ждешь. Думаешь, вынырнет бубончик по щучьему велению, по твоему хотению. Сказано - несмышленое дите.
- Я помню ее.
- Кого?
- Тюбетейку. Она вся черная сверху была, а нитки золотистые, красные. И шарик на макушке тугой, как горошина, тоже золотистый.
Мать выслушала меня с изумлением, всего окинула недоверчивым взглядом и, еще больше изумляясь, тихо не то спросила, не то возразила мне:
- Рази ты мог ее запомнить? Небось я рассказывала. Ты же совсем маленький был, четвертый годок шел.
- Да, я на самом деле помню эту тюбетейку. Вижу ее. Она стоит перед глазами.
- Из чего была подкладка, не помнишь?
- Из белого... скользкого шелка.
- Точно, - подтвердила она. - Скажи, какая у тебя память. Другому бы ни за что и не поверила... Ты дюже горевал по ней. До этого ничего красивого не носил, в полотняной рубашонке бегал. Попалась тюбетейка, и ту, как на грех, уронил. Видно, и дети, не одни взрослые, умеют переживать, заключила она. - Тогда что ж я тебе тут рассказываю? Ты и сам, глянь-ка, все помнишь.
- Нет, мам, остальное ничего не помню.
- Ни Матюшу, ни Касатку?
Я покачал головой.
- А Босиху? Она все вас карачаевским арьяном из баллончика поила.
- И Босиху не помню.
- Ладно, придется досказать, раз уж начала, - снизошла мать. - В общем, нам с Босихой то полотьё боком вышло. Как-то после обеда уклали мы вас промеж рядков спать, белым платком от солнца заслонили и гайда полоть. Тучки стали набегать, ветерок подул. Прохладно. Не жарко, в самый раз... Полем, спин не разгинаем.
И не заметили, когда подъехал со стана трактор культивировать. Меня как бритвой по сердцу полоснуло. Посмотрела я перед собой и обмерла: прямо на платок бежит трактор. Мать моя! Кинулась сама бечь - не могу, ноги отнялись, хотела крикнуть - язык отнялся, во рту не поворачуется. Как немая, руками телепаю, показую на платок. Он еле-еле белеет в кукурузе. Мы там еще не пололи... А трактор на всех скоростях летит, и парнишка, лет пятнадцати, сидит себе за рулем и ничего не видит, паразит, насвистует. Прямо на вас едет. И тут меня прорвало: как закричу не своим голосом! Слышу, и Босиха как резаная кричит, стелет наперерез по кукурузе. Я тоже за ней. Бегу, все плывет перед глазами. Мать моя, что было! А он оглох, что ли, - едет себе, вот-вот на платок надвинется. В этот момент возле меня сигает Касатка, обогнала нас с Босихой и зафинтилила по кукурузе, как ветер... Перед носом, из-под колес выхватила вас, чуть сама не попала под трактор. Отскочила, прижимает вас к груди, целует и смеется. А какой тут смех? Какой смех, если мы с Босихой ни живы ни мертвы стоим, руки и ноги трясутся. Парнишка тоже насмерть перепужался, вскочил и ничего не может сказать. Зубами стукотит.
Лицо белое как мел. Уляшка Картавенчиха с кулаками на него, но бабы удержали и не дали тракториста бить.
Он сам еще был дитенок, на губах мамкино молоко не обсохло. Видно, об чем-то сильно размечтался, вот и свистел, правил, как во сне. Его, бедняжку, в конце войны призвали и на фронт отправили. Так где-то и сгинул, домой не вернулся... А Касатка вас спасла. Вы ее с Матвеем не забывайте, - тоном серьезного наставления закончила мать.
И этот вечер был спокойный, тихий, с глубоким небом и яркими звездами, он обещал долгую сухую погоду. Но когда я прислушался, выйдя из дома, то понял: не сегодня-завтра быть все-таки дождю. Дождь пойдет наперекор всему. В верховье Касаута, где-то во тьме, за Постовой кручей, глухо и медленно шумело, будто всю воду реки втягивало в бездну, в яму и там кружило с упорным, страстным желанием противоборства небу. Этот шум верная примета сильного ливня. Я обрадовался шуму, как чему-то живому, близкому, которое я понимаю и которое чувствует и меня, и зашагал проулком к Касауту. Сумеречная темь, чернота загат, резковато-жгучий запах крапивы, отяжелевшая пыль под ногами, кусты татарника, смутные очертания бугра и внизу - луг, а за ним - темная полоска свечек и облепихи, верб и ольхи, кинжальный блеск реки в просветах между бесформенными кустами... И над всем этим, до боли своим, привычно родным, затаившимся в глубокой, не постижимой ни сердцем, ни умом тайне, - древний и вечно молодой свет звезд, такой же, каким я впервые воспринял его со всей жадностью ранних впечатлений. Неужели так будет и после меня? После отца, матери, после Касатки?
"Так и будет, - с какой-то необъяснимой благодарностью, почти с радостью думаю я и, как в детстве, сажусь у загаты, в затишке, лицом к реке. - И хорошо, что все это останется: и свечки, и река, и луг, и даже запах крапивы. Лучшего и желать не надо. Пусть останется".
Я сидел на бугре, вытянув ноги, не видимый никем, ни одной живой душой, и наслаждался покоем, одиночеством, отрешенностью от всех забот. Давным-давно, мальчишками, на этом месте, на жарком солнцепеке, мы любили отогреваться и загорать после долгого купанья в Касауте. Вода в нем и в знойные дни, в разгаре лета, холодная, как из родника. До дрожи, до судорог накупавшись в ямочках, стуча зубами, со сведенными скулами, с гусиной кожей на руках и ногах, мы во весь дух летели на бугор, в затишек, падали в горячую, сладко пахнущую пыль и блаженно замирали, чувствуя, как тепло земли и солнца вливается в тело и наполняет его невыразимым ощущением слитности со всем миром. Возле нас в загате суетились муравьи, тащили куда-то соломинки и всякий сор, деловито исполняя круг своих обязанностей. Стоило закрыть глаза, задуматься - и вот уже я сам муравей, так же чему-то радуюсь и проворно, с неподражаемым усердием тащу со своими братьями соломинку... Что за мысли, что за странные ощущения рождались во мне на этом бугре, на теплой, трижды благословенной пыли!
Здесь я впервые увидел Дину.
Я уже слышал, что в минувшее воскресенье Касатка ездила в Микоян-Шахар продавать петуха и несколько мешков молодой картошки. Торговля вышла на редкость удачной, в течение получаса мешки оказались пустыми, а петуха, с налившимся сизо-багровым гребешком, со связанными ногами и крыльями, понес, держа вниз головой, толстый мужчина с квадратными усами под горбатым носом и песочными бакенбардами. Касатку более всего радовало, что она сбыла петуха - и за хорошую цену; он был старый, жилистый, но драчливый, до смерти заклевывал соседских петухов, без разбору давил и своих, и чужих кур, ершился, свирепел, наливался кровью и наскакивал на ребятишек. Из-за него бабы сердились на Касатку.
Она купила синего штапелю на рубаху сыну, который собирался ехать в ремесленное училище, два килограмма сахару и, крайне довольная своей расторопностью, хотела уходить с рынка, но тут услышала вблизи жалостливый плач какой-то девочки, увидела толпившийся серой кучкой народ. Дух занялся у Касатки: с войны она не могла переносить детских рыданий. Приблизилась к толпе и, еще не видя за колыхавшимися спинами девочку, постояла в недоумении, ожидая, когда она успокоится.
Однако плач бился над рынком все сильнее, безнадежнее, люди волновались, и Касатка с дрогнувшим сердцем протиснулась вперед, локтями растолкала зевак и живо подхватила ее на руки. Она еще не знала, отчего рыдает девочка, и, конечно, не могла ведать, что, взяв ее и невольно, из чувства сострадания прижав к груди, грубыми ладонями отирая слезы с ее смуглых щек и по-деревенски стеснительно бормоча нежности, обычные в подобных случаях, - с этого мига стала ее матерью, хотя и не постигла тайну своего неодолимого влечения к девочке. Но это чудо, это внезапное прозрение души свершилось, наверное, раньше, еще до того как она поняла:
девочку бросили. Поэтому твердым и ясным было ее решение - удочерить эту крошку, спасти.
В нашем доме после говорили: Касатка, взяв на руки Дину, больше не опустила ее на ноги, никому не позволила подержать; она не колебалась, не раздумывала над тем, правильно ли делает, не выйдет ли чего-нибудь дурного из ее поступка. А вдруг оставившие девочку передумают, среди бела дня явятся в Марушанку и отнимут ее?
"Не-е, - рассказывала Касатка, - такие думки мне и в голову не приходили. До того ли... Едем на бричке, она плачет, слезки кулачком растирает и на всех исподлобья волчонком зыркает. Боится. Никак не обвыкнется. Я и сама, дура, расстроилась. Хочь распрягай подводу, ложись наземь и реви. Жалко. Такая красивенькая, черненькая. Ей бы звоночком заливаться, радоваться... Ох, грехи наши тяжкие! Всякие бывают люди. Хитрые и бессердечные".
И вот ярким летним днем девочка-осетинка, о которой ходило у нас много слухов, появилась перед нами на бугре, цепко ухватившись за оборки длинной Касаткиной юбки. Она была наряжена в синее платье, очевидно сшитое из того, купленного в Микоян-Шахаре штапеля. Оторвавшись от пыли, сидя мы разглядывали ее с жадным интересом, с мальчишеским нескрываемым вызовом. Она это чувствовала, испуганно озиралась и пыталась спрятаться за Касатку, но та легонько выталкивала ее перед собой, придерживая за худенькие плечи. Черные, жгучие и тревожные глаза девочки на секунду скользнули по моему лицу, и я поразился их красоте, поразился смуглости ее лица, шеи и рук, дегтярно поблескивающей черноте ее волос, сзади заплетенных в две толстые косицы. Касатка погладила ее по голове.
- Поздоровкайся с хлопчиками, - мягко велела она. - Они хорошие, свои. Пальцем тебя не тронут. - И смерила нас строгим, многозначительным взглядом: - Вы ее не обижайте. Узнаю - тогда не жальтесь. Нажучу крапивой - аж держись.
- Здравствуйте, - едва слышно пролепетала осетинка и спряталась за Касатку.
Мы буквально онемели, услышав ее голос: оказывается, она говорила на чистейшем русском языке!
Так состоялось мое первое знакомство с Диной, перешедшее годы спустя в дружбу. Позже у меня вошло в привычку тайно, с чувством страха и необъяснимой нежности любоваться тонкой смуглостью ее лица, блеском глаз и мерцанием смоляных волос, которые принимали иногда совсем немыслимые оттенки - от сизо-дымчатого до фиолетового... Я переживал состояние влюбленности, не исключено даже - то была моя первая любовь. Мне нравилось бывать у Дины, нравилось решать с нею задачи по геометрии, встречать ее на переменах в школьном коридоре либо, когда она смотрела у турника в мою сторону, крутить "солнышко". Однажды я оставил в ее сумке записку: "Кого ты любишь?" - и на следующий день, к великой неожиданности, обнаружил у себя в книге ответ: "Маму и тебя". Прочитав это, я совсем потерял голову, мало что соображал, никого вокруг не видел и ничего не слышал, ушел с последнего урока, чтобы заглянуть в окно ее класса, но вдруг не хватило смелости заглянуть, и я убежал на Касаут в расстегнутой фуфайке и почему-то, держа шапку в руках, бестолково ходил по берегу, дрожа от осеннего промозглого тумана, от близости до синевы захолодавшей воды, от неясных желаний счастья... Очнулся уже в сумерках и, ощутив во всем теле озноб, испугался начинавшейся лихорадки, быстро застегнулся, надел шапку и, совершенно обессиленный, но по-прежнему счастливый, побрел домой.
Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы однажды, придя к нам, Касатка словно мимоходом, не придавая тому значения, сообщила мне:
- А знаешь, Федька, мы с твоим отцом двоюродные.
Родня. А вы с Диной уже троюродные. Но тоже брат и сестра, никуда не денешься.
Она попала в самую точку. От природы впечатлительный и крайне мнительный, я ужаснулся ее намеку и невозможности нашего с Диной счастья, много дней сгорал от стыда при мысли, что в наших отношениях есть что-то недозволенное и это стало известно всем, пытался убедить себя в обратном и не мог, думал, затверженно, как в горячке, повторяя одно и то же: "Мы брат и сестра...
брат и сестра".
Как-то, столкнувшись со мною в коридоре, она прижалась к стене и, расширив свои глубокие глаза, громко, с неожиданной веселостью сказала:
- Федя, а мы родня! Хорошо, правда? - Беспечно засмеялась, оттолкнулась от стены и побежала в свой класс.
И я понял, что все кончено. Мне сделалось тоже смешно, я испытал облегчение, почти безразличие к Дине. С того дня жизнь моя понемногу наладилась, не оставив в душе и следа от прежних мук. Мы опять продолжали дружить с Диной, но это стала иная, нежели раньше, дружба - товарищеская. Опять я надолго ушел в свои мальчишеские интересы - словом, зажил обычной, нормальной жизнью подростка. Однако с тех пор меня не покидало предчувствие новой вспышки, и она была у меня, только уже не Дина явилась ее причиною, а иная, женщина, имя которой называть я воздержусь, потому что, собственно, речь не о ней. Но я благодарен и Дине. Кто знает, была бы следующая вспышка так ослепительна, не будь первой, робко, стыдливо сверкнувшей на рассвете жизни и тут же погасшей. Это одна из бесчисленных тайн, и разгадать ее никому не дано...
"Спасибо тебе, Дина, - думаю я, глядя в сумрак ночи - на луг, на полоску леса, на колыханье смутного блеска воды. - Будь счастлива".
Дома, улегшись на диване, снова памятью я возвращаюсь к Касатке, она полностью овладевает моим воображением.
Солнечный предосенний день. Ни одной тучки, голубизна... Но Касатка с опаскою поглядывает на безмятежное небо, крестится и молча выдергивает из земли пучки восковой, терпко пахнущей конопли с точками семян в метелках, осторожно, чтобы они все не высыпались, складывает коноплю в сноп. Возле нее, молча и так же с выжиданием поглядывая в небо, так же мелко крестясь, работает бабушка: белый платок, латаная старушечья кофточка, сухие, с прозрачной кожей руки, ссохшаяся маленькая фигурка, прямой нос на продолговатом узком лице, белые, как соль, волосы... В сравнении с Касаткой она кажется хрупкой, не вовремя поседевшей, старенькой девочкой. Я стою на коленях, вылущиваю из метелок серые семена и с удовольствием ем их. Они трещат, похрустывают на зубах.
В ясном небе, прямо над нами, повисает гул самолетов. Я поднимаю голову, вижу серебристый блеск крыльев, вскакиваю и что есть мочи, в упоении детского открытия, ору:
- Бабушка! Теть! Самолеты!
Мой голос перекрывает гулкая стрельба, в воздухе завязывается бой, пронзительно блестят в голубизне крылья, я прыгаю и продолжаю восторгаться их сиянием, их сказочным небесным блеском, а Касатка и бабушка, внезапно присев, бледнеют, что-то показывают жестами рук, потом обе вскакивают и бегут ко мне, норовят уловить, но я верчусь между ними юлой, смеюсь и выскальзываю - и вдруг нас троих отбрасывает на коноплю хлесткой тугой волной, мы валимся навзничь и видим: одновременно с нами падает наземь, охваченная взметнувшимися фонтаном земли и дыма, наша "кислая"
яблоня в саду, падает со всеми на ней зимними, твердыми яблоками, с обнажившимися перебитыми корнями...
Бабушка елозит по мне одеревеневшими руками, хочет поднять, заглядывает в лицо и всхлипывает:
- Внучек, живой? Родненький...
Касатка первой вскакивает на ноги и с криком:
"Ильинична, в погреб! А то укокошат нас тут!" - железной рукой подхватывает меня под мышку и, пригибаясь, во весь дух несется по огороду во двор. Бабушка где-то семенит сзади, пришептывает:
- Ох, господи! Чи они опять, анчихристы, вернулись?
Минуту спустя мы уже сидим в темном сыром погребе и прислушиваемся к выстрелам. Сквозь щели сверху едва сочится белый свет, меня обуревает желание вскарабкаться по лестнице, поднять крышку и посмотреть, что там, в небе, творится, но бабушка крепко держит меня на коленях и, не выпуская из рук, шепчет на ухо:
- Тише. Тише, сыночек... Вот мамка придет с поля, тогда и вылезем. Сиди смирно. А то услышат.
- Бабушка, а кто услышит?
- Ироды. Это они бомбы кидают. Будь они прокляты.
- Гитлер?
- Он, анчихрист...
- А где мой папанька? - в который раз спрашиваю я бабушку.
- На фронте воюет.
- Это он в иродов стреляет?
- Кто ж его разберет, - всхлипывает бабушка и прижимает меня к груди. Ее руки пахнут землей и коноплями. - Может, и он.
Выстрелы то затихают, то разгораются с новой, потрясающей силой. И я представляю себе иродов, волосатых чудовищ, которые летят на самолетах и, дико вопя, швыряют на землю бомбы... Вечером погреб на миг озаряет золотистый свет и больно режет глаза: прибежала мать и тоже спускается к нам. Опять захлопнулась крышка. Темно, пахнет плесенью. Мать берет меня к себе на колени, а Касатка спрашивает ее:
- Там мою хату не спалили?
- Стоит.
- Слава те господи, - бормочет Касатка.
Но через минуту снова начинает тревожиться, гудит басом из темного угла, откуда несет сыростью земляных стен:
- Ох, Ильинична, чует мое сердце: спалят! Надо бечь.
Не дождавшись конца бомбежки, Касатка вылезла из погреба и пустилась домой. К несчастью, ее предчувствия оправдались, только не в этот вечер, а на следующий день, когда она с бабами вязала снопы. Что это - случайное совпадение или неотвратимость грядущей беды уже давала ей знать о себе?
"Не хотела я итить на степь, - признавалась после Касатка. - В сенцах прямо в ухо кто-то шепнул:
"Останься дома". Да Босиха силком увела: "Пойдем!"
А послухай я того голоса, хату б и не спалили. Ей-право.
Где я, туда бомбы не кидают. Я заговоренная. Мне еще в четырнадцать лет старая цыганка нагадала: умрешь, мол, девка, своей смертью. Прозорливица, хитрющая была, сатана! Глазищами так и зыркает по углам, чуть зазеваешься - обязательно чего-нибудь сопрет. Да так ловко, что сперва и не дотямкаешь. А потом докажи. Не пойманный - не вор".
...Много дней моей жизни (может быть, самых лучших, изумительных, несмотря ни на что) было связано с Касаткой. Без нее я и не представляю своего детства, отрочества и первых лет юности. Без нее как-то тускнеют многие события, а лицам не хватает света, тепла, открытости... Возможно, теперь я преувеличиваю, ведь на расстоянии все нам значительно дороже, прошлое рисуется чудеснее, чем оно было на самом деле, - все так, не спорю, это одно из свойств человеческой памяти и сердца, и, однако, принимая оговорку во внимание, я искренен перед собою, когда так думаю о Касатке. Ко мне, если начистоту, является и противоположная мысль: возможно, где-то я и преуменьшаю, затушевываю ту естественную радость общения с ней, которую я испытывал прежде, не сознательно, разумеется, преуменьшаю, а в силу того, что и сам-то я изменился - наверное, почерствел и не могу передать в точности то первоначальное состояние своей души.
Вот ранняя, с глубоким, по пояс выпавшим снегом зима... Мороз, иней, снег переливается, синеет, дымится вдали, но это не радует марушан: в поле неубранной желтеет кукуруза. Дворами, семьями двинулись ломать кочаны. Вышел председатель колхоза Данило Иваныч в серой, ветром подбитой шинели, в заячьем ободранном треухе: нос сизый, усы белые, чувал болтается впереди, надетый наподобие фартука. По одно плечо от него - жена, по другое - председатель Совета Алимов, молчаливый, высокий, как жердь, в куцем, выше колен, драповом пальто.
Я стал между отцом и Касаткой. Едва пробиваюсь вперед с мешком, тащу его волоком, веревка врезается в шею. Иногда проваливаюсь в снег по пояс. В валенки набирается белой крупы, она тает и неприятно холодит пятки. Ломкие листья кукурузы рябят перед глазами, задевают и порою больно, чуть ли не до крови режут щеки, нос... Зато початки, со смерзшейся рубашкой и светлокоричневыми волосками, отламываются с хрустом, легко.
Вот только руки на ветру коченеют, приходится часто отогревать их дыханием, которое тут же превращается в иней на бровях. Касатка все время кряхтит, подбадривает меня:
- Федь! Живей поворачивайся, кровь надо разогнать. Тогда нам любой мороз - не мороз!
Она вся укутана пуховым платком, оставлены лишь щелки для глаз, которые блестят живо, светло, молодо.
- Не робей! - она толкает меня в бок. - В войну не то было. Спроси у матери. Она не даст сбрехать.
Когда же я отстаю, Касатка вламывается в мои ряды, шуршит листьями, с удалью, с неимоверной проворностью схватывает со стеблей початки и, будто выловленных в реке усачей, ловко запускает в чувал. Она уже девять раз бегала к бричке и ссыпала в нее кукурузу (я про себя веду счет), а я всего шесть, да и мешок мой наполовину уже ее огромного чувала. На него даже глядеть страшно.
Скоро я перестаю чувствовать холод, во мне копится тепло: либо мороз сдал, либо я, увлекшись соперничеством с Касаткой, заразившись ее бодростью, разогрел кровь. Касатка заводит свою любимую песню:
По лугу лугу вода со льдом,
По зелену золота струя струит.
Сначала она берет тихо, едва слышно, потом забывается, голос ее крепнет, гудит, набирает силу. Поет она душевно, с чувством, но тянет не туда и слишком высоко для своего низкого, как бы навсегда простуженного голоса; люди, слушая ее, потихоньку, добродушно пересмеиваются.
Струйка за струйкой - сама лебедь плывет,
Белая лебедушка - девушка,
Белая лебедушка - девушка,
Ясный соколичек - молодец...
Поет, шуршит - и пальцы все проворнее летают от стеблей к мешку, будто ими подыгрывает себе.
"Где его не увижу - по нем сердце болит, Где его увижу - сердце взрадуется, Кровь во лице разыграется, Косточки, суставчики рассыпаться хотят, Рассыпаться хотят - поздороваться велят".
"Ты здорово, черноброва,
Здравствуй, ягода моя,
Здравствуй, ягода моя,
Скажи, любишь ли меня?"
Когда она доходит до этого куплета, смех повсюду стоит в заметенной сугробами кукурузе: его вызывает и "черноброва ягода", которая так не похожа на Касатку, и ее неумелое исполнение. Закончив песню, Касатка будто опоминается, осознает причину всеобщего оживления, прячет за листьями укутанное в платок лицо и стыдливо бормочет, ругает себя:
- Во распелась, дура! Как волчица на косогоре...
Страму набралась.
Однако ее песня всех развеселила, сплотила - и работа загорелась дружнее, жарче. Председатель Совета сказал Даниле Иванычу:
- За такую самодеятельность надо Касатке премию выдать. За душу взяла...
- Обдумаем. - Данило Иваныч рукавицей стер пушистый иней с усов. Предложение дельное.
И точно: месяц спустя на общем колхозном собрании под духовую музыку ей вручили почетную грамоту и суконный отрез на юбку.
А на исходе того дня, в редких сумерках, когда мы приближались к краю загонки, Касатка вдруг потянула меня за рукав фуфайки, заговорщицки подмигнула:
- Пригнись...
Не успел я сообразить, что ей надо, а она уже расстелила платок на снегу и, став на колени возле него, вынула из мешка пару початков и принялась тереть их, ловко вращая в ладонях: крупное золотистое зерно брызнуло на платок.
- Рушь! - почти властно приказала она. - Чего уставился? Думать надо, не маленький... Мать дома каши сварит.
С дрожью, посматривая в сторону председателей, я тоже схватил пару початков, а она шепнула:
- Не бойсь. Что они с тобой сделают? Ты дитё, с дитя и взятки гладки... Возьмешь ее, - тут же со спокойной деловитостью дала она мне наставления, - под кручу, к Касауту спустишься. Вроде воды напиться, и бережком, бережком домой.
- А если объездчик... Крым-Гирей перестренет?
- Ну и ляд с ним, нехай... Что он, за пазуху тебе полезет? Не бойсь, дурачок. Там тебя сам леший не встренет. Уже вон смеркается. Кого нечистая на Касаут потянет? Ты головой рассуди, не энтим местом. - И тихонько, ехидно подхихикнула, окидывая меня своим бесовски-молодым взором.
Она собрала кукурузу в узел, присыпала снегом кочерыжки и велела мне заправить рубашку, потуже подпоясаться. Сама расстегнула у меня на рубашке верхние пуговицы и сыпанула за пазуху холодноватое, льдистое, защекотавшее кожу зерно.
Люди стали выбираться на дорогу, а я с благословения Касатки двинулся по кукурузе в обратном направлении, страшась оглянуться назад. Шел и думал: вот-вот окликнут, и я пропал. Кажется, в мою сторону один раз глянули Данило Иванович с Алимовым, сердце у меня екнуло, ушло в пятки, я присел, однако все обошлось. Пронесло... Я ждал, что Касатка явится за своей долей, она же и не собиралась заходить, тогда я сам напомнил о кукурузе и получил от нее такой ответ:
- Ты нес, она твоя. А поймали б тебя, дознались - вдвоем бы ответили... Рисковать, сынок, надо. Без риска не проживешь.
В ту зиму умерла бабушка. Умерла при несколько странных обстоятельствах, в лютые крещенские холода.
Поздними вечерами с реки бухали короткие выстрелы:
стрелял, лопаясь от мороза, лед. Бабушка вздрагивала, не умея спокойно переносить их, крестилась и вслух начинала перечислять всех наших усопших и убиенных родственников, заговаривала о своей смерти и просила отца похоронить ее возле дедушки, о котором я не имел ровно никакого представления: его не стало еще в гражданскую.
Чаще обычного к нам заглядывала Касатка: придет, взберется на печь к бабушке и, не снимая фуфайки и шерстяных носков, сидит, вполголоса ведет беседу с нею. Иногда бабушка спросит:
- Что ж, девка, замуж не выскочишь? Или женихи стали дюже разборчивые?
- Девичество не напасть, лишь бы замужем не пропасть!-в тон ей ответит Касатка. - После Миши мне, Ильинична, и глядеть на них тошно. Жених бывает один.
Пропал - и невеста зачахла... У меня одна заботушка:
детей доглядеть. Вон Коля ОЗУ кончает, а я ему гражданского костюма не справлю. Хочь ты лопни. И Дине тоже давай: то книжку, то ботики. Злыдни, проклятые, заедают. Никак денег не накую.
- Во-во, невеста, крутись, - с состраданием вздохнет бабушка. - На том свете нам всем по заслугам воздастся. Всем до одного.
- А мне и на этом, Ильинична, неплохо. Жалиться грех, ей-право. Другим небось похуже.
- Да уж куда хуже, - печалилась бабушка.
И вновь напоминала Касатке о предчувствии своей близкой кончины, наказывала шепотком:
- Смотри последи: нехай положат меня с Ванюшкой, с мужем. Соскучилась я по нем. Он хочь и бил меня под горячую руку, но и жалеть умел. Да и хозяин - за всех нонешних. Мало вот пожил: убили. Царство ему небесное.
- Я что-то, Ильинична, не помню, кто убил. Выветрилось.
- Кто их разберет: чи белые, чи зеленые. На выгреве подстрелили. Вылетел он на выгрев, а жеребец под ним белый, молодой, не идет - играет. Во всех жилках кровь горит. Заметили, видно, жеребца и выстрелили по Ванюшке из балки, чтоб себе коня присвоить. Ванюшка упал, а конь им в руки не дался, прибег домой... С мужем похороните! - опять предупредила бабушка.
- Ага, не забуду, - обещала Касатка.
- А то Максим расстроится и выдолбит ямку не там.
В кого он у нас такой рассеянный, ума не приложу.
- Помирать страшно, - вторила ей Касатка.
- Да кабы не внуки, так давно бы туда отправилась, - говорила бабушка. - Их жалко. - Голос у нее вздрагивал, и она долго не могла сглотнуть подступивших к горлу слез. - Одни, птенчики, без меня останутся.
Что с ними будет?
Я слушал, и сердце мое сжималось от любви к бабушке, глаза наполнялись слезами; приткнувшись где-нибудь в углу, я давал им волю, чтобы тихо, тайком ото всех, выплакаться. Но горе мое не становилось от этого меньшим, слезы не облегчали души, а только оставляли в ней пустоту глухого отчаяния. Неужели она умрет? И что же, правда, будет со мною, с Петькой? Как мы станем жить без бабушки, без ее постоянного присутствия на печке, скупых, но искренних ласк, без ее пирожков и подзатыльников? Это никак не укладывалось в моем сознании. Я не смел допустить в себе такой кощунственной мысли. Мне казалось, что я не вынесу ее смерти, умру вместе с нею.
Она не может уйти от нас, все это неправда... Она придумывает.
Но сначала она ушла к Касатке, неожиданно рассорившись из-за пустяка с моей матерью. Надеясь на ее скорое возвращение, мать запретила нам с Петькой появляться у бабушки: "Ни шагу туда. Она быстрей вернется".
И вдруг прибежала Касатка:
- Бабушка померла!
Это известие поразило нас как громом.
- Враз кончилась. Все вспоминала, кликала Федю и Петю, голосила... А потом легла на топчан и вроде задремала. Я хотела за ребятками сбегать, привести к ней. За двор вышла, и что-то как толкнуло меня. Дай-ка, думаю, посмотрю: спит или мается? Вернулась, а она откинулась головой на подушку, лежит мертвая. Лицо белое-белое, как напудрилась. Ни одной кровинки.
Дымной морозной ночью, при свете отчужденно далеких звезд, мы перевезли бабушку домой. Отец, ссутулившись, вел за налыгач быков, мать нетвердо ступала позади саней, а мы с Петькой сидели в задке на соломе, схватившись за стылые копылья, и боялись глядеть туда, где лежала бабушка, с головы до ног укрытая ватным стеганым одеялом.
На весь хутор и дальше, в небо, в пустоту смутных, безжизненно-белых полей, скрипели, визжали, истошно выли полозья...
И когда бабушку - по ее просьбе - отпели в церкви, а потом несли на полотенцах в открытом гробу к усеянному черными крестами кладбищу, и когда ее опускали в могилу и бросали на крышку мерзлую, как кость, землю, я ни разу не заплакал. Казнил себя и, будто во сне, спрашивал: "Почему я не плачу? Где мои слезы?"
Слез не было.
Ее смерть казалась мне чудовищной, несправедливой ошибкой, во мне тлела надежда, что как-то она будет поправлена, и... бабушка вернется.
Дни проходили, бабушка оставалась лежать там, во мгле, куда ее, видно, опустили навеки.
Воскресив в памяти подробности той, давней и суровой зимы, я вдруг отчетливо понял, что скоро уснуть мне не удастся, встал с дивана, включил свет и принялся наугад читать какую-то книжку, но ни одно слово не легло на сердце, я вынужден был закрыть ее и снова потушил свет.
Мысли мои были заняты и кружились вокруг одного, нелегкого для меня вопроса: "Зачем я был до этого?"
У каждого из нас наступает момент, когда нестерпимо хочется понять смысл собственного существования, пристальнее вглядеться в себя и сделать хотя бы слабую, ничтожную попытку что-то угадать.
Никогда мне не думалось так отчетливо и ясно, как сейчас. Моя бабушка ушла, рано или поздно уйдут мои родители, с их добрыми вздохами и недовольством, уйдет Касатка... та же Ульяна Картавенко, все, кто был старше меня и кого я знал близко. Если со мною ничего не случится и я задержусь дольше их, я буду обкраден их печальным уходом и, следовательно, счастье, за которым я так гнался, удовлетворяя свои желания, не будет уже полным, да и нет его, полного счастья. Присутствие родных людей, пусть давно не виденных и полузабытых, как-то ободряет меня, дает зарядку - уже одно только присутствие. И вдруг их не будет. Что же тогда?..
Тогда мне во сто крат станет труднее оттого, что при их жизни я мало делал им добра, их слезы чаще всего не жгли моей груди, их смех не веселил меня - все проходило мимо, мимо в погоне за удачей. Так что же оно такоесчастье? Это, наверное, жизнь для других, это - любовь, истинная любовь к человеку.
А мы? Мы любим его, жалеем? Уж не получается ли так, что мы всех и вся любим и готовы обнять все человечество разом, душу положить и пострадать за него, а как встретится на пути нам живой человек, нуждающийся в самом обыкновенном - нашем сочувствии, мы уже и перебираем: то рыжая борода нам его не нравится, отталкивает своим взлохмаченным видом, то не по вкусу его манеры, повадки вести себя за столом.
"Нет, нет, - с волнением думал я о себе. - Я недостаточно люблю, мало жалею. Так не годится, так нельзя жить".
Глава седьмая
ЧТО-ТО СЛУЧИТСЯ...
В четверг я не пошел к Босову, а явился во двор Касатки в кирзовых сапогах отца и в вельветовых, истертых на коленях штанах, которые носил в десятом классе: мать до сих пор берегла их в сундуке. С собою я принес пилу и топор, кинул на загату фуфайку, засучил рукава до локтей. Увидев меня таким, Касатка одобрительно крякнула и уже обращалась со мною проще, без прежней стеснительности. Сначала мы напилили столбиков, я заострил им верхушки наподобие карандашей, снял остатки коры и затесал с одного бока ровнее доски будут прибиты. Потом мы вкопали два крайних столбика, у ворот и у загаты, натянули между ними шнур и остальные расставили по нему. Таким же манером, сняв штакетную изгородь, мы утвердили столбики от загаты и до крайней закутки, деревянной толкущей утрамбовали землю. Касатка не могла наглядеться на белизну верхушек, смеялась, как дитя, и приговаривала:
- Во, Максимыч, красота! Как возле правления.
Иногда она о чем-то задумывалась, скучнела, и между бровей ее пролегали глубокие морщины, но эта задумчивость была мимолетной и сменялась под воздействием работы веселым оживлением.
- Я в молодости была ух какая огневая! - помогая мне приколачивать доски, хвалилась она. - Не веришь?
Бывало, как нарядюсь да подмажусь да как всыплю гопака на посиделках всем чертям тошно! Девки глядят, лопаются с зависти, ей-бо... А платье на мне ластиковое, аж шумит!
- Какое?
- Ластиковое. Где гармоня заиграет, там и я. Дуросветничаю. - И на миг печалилась: - Молодей была, плясала, а сейчас хочь бы ножки доволочь... Но ты не думай! - тут же спохватывалась она, и в глазах ее вспыхивал дерзкий свет. - Я еще девка хоть куда. У меня, Максимыч, твердая кость... Дай-ка! - видя, что я устал, выхватывала из моих рук молоток, плечом налегала .на доску, брала гвозди, ловко вбивала один, а другой почемуто не держала в руке, захватывала губами. Я поинтересовался, зачем она так делает.
- А ловчей управляться! Руке не мешает... Меня еще батюшка так учил. Он у нас, Максимыч, был за всех мужиков мужик. Сюда его дедушка прибыл из-под Тулы в пустой след. Землю уже поделили, в казаки, как ни поил атамана, его не записали. За дым из трубы и воду налог платил. Батюшка тоже остался в мужиках. Но он не дюже-то журился, знай наловкался всех дурить. Кому сапожки пошьет, кому печку такую большую сварганит - страшно глядеть. Огонь внутри, как в паровозе, гудит. - И, увлеченная своим рассказом, до шляпки заколотила ржавый гвоздь, предложила: - Давай-ка чуток передохнем, не на пожар...
Я улегся на доски, а она шмыгнула в сени, напилась воды и мне принесла в большой алюминиевой кружке.
И только тогда присела рядом, протянула ноги и оправила юбку. Начала с того, на чем оборвала нить рассказа:
- Гудит, вот-вот двинется с места и поедет. Емкую тягу умел наладить. Никогда его печки не дымили, хочь ты чем их топи: кизяком, сырой ольхой или подсолнушками.
Горит, как на пропасть! Ей-бо. Батюшке за это платили.
Оно, Максимыч, как? Ты людям уважь, и они тебе добром уважут. Ну, найдется какой бессовестный, так ему же и хуже. Чужие слезки, Максимыч, все одно отольются... Хорошо батюшка зарабатывал, не всякий и казак так жил, как он. Но, правда, суровый был, натурный. Вобьет себе что в голову умри, а сделай, и все выйдет точно, как он велел... Подрядился батюшка тайком раку на продажу варить. Наберет картошки, буряков, солоду, погрузит на бричку посуду, бочки... аппарат, это обязательно, и ночью везет нас, детей, которые побольше, на припечки, в Широкую балку. По целым неделям оттуда не вылазим, сидим в кустах. Одни сторожат, другие квасят, а батюшка знай себе гонит, пробует ее из ложки, как кот, облизуется, не нахвалится: крепенькая! Ночью отвозит барду скотине, бутыли - в погреб. Дни тянутся. Скука несусветная...
Я же, Максимыч, в то время на улицу бегала, девка, на одного парня заглядалась, а тут - гони ее, скаженную.
Прямо сердце ноет.
Как-то привез нас батюшка домой в бане помыться, а матушка возьми и скажи ему: "Гаврилович! Оставь Лукерью, на ней уже лица нет". А он показывает в угол и говорит: "Вон арапник. Я вас сейчас так ошпарю, что и себя не вспомните". И все. Попробуй заикнуться. Скорый был на расправу! Но матерь и детей жалел, никто из нас оборванцем... голяком по хутору не бегал. Девчат в бумазейные платья наряжал. - Она немного подумала, и лицо ее осветилось тихой, благодарной улыбкой. - Он мне сам и женишка выбрал, ей-бо! Выходи, говорит, замуж за Михаила Поправкина, за казака. Завтра сватьев зашлют.
Я - в слезы, в крик. Мне другой, Максимыч, нравился, я уже тебе говорила. - На ее лице все еще светилась улыбка. - А он как топнет ногой, как сдвинет брови и за плетку - цап! "Дура! Казачкой не хочешь стать! Вот я те повыкаблучуюсь!" Я тогда молоденькой была, шестнадцатый годок шел, как огня его боялась, вся осиновым листочком задрожала и - в ноги батюшке. Плачу, прощения у него молю. Смягчился. Откинул плетку, поднял меня с пола, в лоб поцеловал. "То-то, говорит, дочка! От своей судьбы не отказуйся". И веришь, Максимыч, как в воду он глядел. Зажили мы с Мишей ладком да мирком, он жалел меня, пальцем не трогал, и я в нем души не чаяла.
Я батюшке в ножки потом кланялась. Во как бывает! - гордо произнесла Касатка. - Мы с Мишей и в колхоз первыми вступили. Скотину на общий баз свели, хомут, уздечку, колеса от брички, ярмо - все, что было, отдали.
И друг от друга ни на шаг. Он в кузню, и я за ним, в молотобойцы. Наяриваем, аж искры сыпятся, звон за три версты стоит. Он молотком пристукует, а я кувалдой, сменимся и опять за свое. Не заметишь, как и день проскочит.
Все, Максимыч, делаем: и зубья для борон оттягуем, и шкворни, и гайки нарезаем. Лошадей наведут: подковки сваргань, да чтоб по ноге, по размеру, да и подкуй им тут же. Некоторые мужчины хуже баб: боятся ухналь забить.
А я наловкалась. Любому коню ногу заломлю и в два счета подкову пришпандерю. При Мише я была смелая! Скажут: в огонь лезь - и в огонь полезу. Казачка!
Солнце припекало нам спины. На досках, в смолистых коричневых кружках, выступили светлые, пахнущие, как ладан, капли. В углу двора, у калитки, цвел подсолнух, над его яркой молодой шапкой вился, впиваясь в мохнатую желтизну, шмель, возле загаты слитно, раздраженно гудел вылетевший из чьего-то улья рой пчел. Под карнизом Касаткиной хаты первозданно синели аккуратно слепленные гнезда, резво чиркали ласточки. Перехватив мой взгляд, Касатка отвлеклась и сказала:
- Чтой-то они шибко разлетались. Беспокоются. Небось к дождю. Жарит сильно... Вот скажи ты, ласточки какие умные! Где зря не селются. Настанет весна, они уже тут как тут: "Здравствуй, бабка! Мы твои квартиранты, принимай". Стрекочут крылушками, носятся по-над землей, и мне весело, вроде я не одна. Иной раз начнут в окна биться, так и знай: к гостям либо к письму.
- И сбываются приметы?
- Кабы не сбывались, я бы и не говорила. Сбываются. Я всегда чувствую, как Дина пишет письмо.
- Она часто вам пишет?
- У ней, Максимыч, своих забот полон рот. К Новому году посылочку прислала: ангорского пуху на шаль. Не забывает матерь. Обещалась к Октябрьской наведаться в гости, да, видно, чегой-то передумала. Вчера получаю от нее письмо и диву даюсь: на днях, пишет, приеду в Марушанку. Я уж и не знаю, Максимыч, чи мне радоваться, чи плакать. Как бы не случилось лиха. Муж у нее пьет. Онто, конечно, парень смирный, мухи не обидит, да кого не губит эта проклятущая водка. Кого она не доводит до ручки. Касатка помедлила, взглянула на меня с печалью, сказала: - Ты, Максимыч, молодец, что не пьешь.
Не пей. Ее всю не выглушишь. О чем я тебе раньше плела? - .тут же переключилась она на прежнее. - Да, Максимыч. Смелей меня не было, кроме Босихи. Она, правда, тоже отчаянной уродилась. Мы с ней два сапога пара...
В войну однажды косим у припечек - Босиха, я и Лида Безгубенко. Уморились, сели в холодок полудновать.
Только еду из сумок вытащили - глядь, откуда ни возьмись, выскакуют из кустов двое волосатых. Рожи черные, немытые... Зрачки, как у голодных волков, блестят. Так бы нас и съели. Не успела я и глазом моргнуть, а один уже навалился на меня сзади, рот силится зажать и к земле, все к земле, гад, давит. Эге, думаю, дело не шутейное!
За волосья его - цап! От себя отпихаю, а сама помаленьку выворачуюсь из-под него. Чижолый, отъелся на бандитских харчах. Я ему со всего маху кулаком в рожу, он аж зубами клацнул. И обмяк... А я, Максимыч, того и дожидалась, мне этого и надо. Р-раз! - и вывернулась!
Окорячила его сверху и кудлатой башкой обземь, обземь толку... Вот тебе, паразит, на чужих баб сигать! Кобель, ублюдок кулацкий. Ешь нашу землю, если не наелся.
Смотрю: и Босиха на своего наседает, мутузит его почем зря под бока. Хорошо, наша берет! Мы с ними, значит, волтузимся, а Лида стоит, вопит что есть мочи. Что с ней взять: худющая, одна кожа да кости, от ветру шатается.
А нет бы догадаться, косу взять - и по ногам их, по тому больному месту. Это ж надо! Наши мужики воюют, жизни за советскую власть не щадят, а эти выродки выгуливаются, шастают по балкам, безобразничают. От мобилизации скрывались, бандюги. - Касатка с омерзением сплюнула. - Не люблю я, Максимыч, ругаться, язык осквернять, да рази тут стерпишь! Какая русская душа не содрогнется?! Ну, своего я успокоила, скрутила ему бечевкой руки: лежи. А тот вывернулся - и чесу. В горы. По кустам... Босиха - косу в руки и вдогонку. Но он, враг, перехитрил ее, убег. Того, связанного, повесили.
Собаке собачья смерть. Дали б власть, я б его сама вздернула. А что ты думаешь? И не дрогнула бы. Так бы петлю и накинула на толстую шею.
О! Чего я только не пережила! - воскликнула она с удивлением. - Все, Максимыч, было, а вот гляди-ка: живу и в ус себе не дую. Я и с твоим отцом в кузне работала.
Он у меня одно время подручным был. Как-то забегаешь ты к нам, а я тебе подковку игрушечную сковала и дарю.
- Помню!
- Ну вот. Обрадовался! - Касатка широко улыбнулась. - Взял ее и понесся к бабушке. Мы тогда насмеялись с тебя, потешный! Голова белая-пребелая. Задумалась, наморщила лоб и вспомнила еще: - Я и лес с мужиками рубала. На скалах. Пустим брусья с горы, летят вниз, кувыркаются. А там - волоком на быках к реке...
Правда, вот на сплаве быть не привелось. Воды я не страшилась. Но, Максимыч, рассуди сам: при мужиках заголяться бабе совестно. Одетой по воде не набродишься.
Кабы не стыд - сплавляла бы! Ей-право. Все на свете надо испытать.
С этими словами она поднялась, и мы опять взялись за дело. Стало прохладнее, в огороде, в вишнях шелестел ветер, в небе росли, клубились, темнели тучи. Все-таки недаром в верховье шумел Касаут.
Забор с улицы скоро был готов. Мы стали прибивать доски на другой стороне двора. Длинные, гладко оструганные, они прилегали одна к другой плотно, иногда Касатка отбегала к хате и, подбоченясь, придирчиво ощупывала взглядом новый забор, коротко восхищалась:
- Враг его!
Ветер стал дуть порывами, вспыхнула, закружилась в переулке пыль, листья затрепетали, темно заструились на вишнях, и как-то сразу все вокруг померкло, небо насупилось, воздух посвежел, и одновременно с глуховатым ворчанием грома дробно застучали по наклонившимся подсолнухам крупные капли дождя. Ласточки пометались над хатой, пискнули и затаились где-то под карнизом.
- Э, Максимыч! - Касатка подняла лицо к небу. - Кончай. Сейчас сыпанет! - В ее голосе слышалось ликование. - Ну и тучу на хутор гонит: прямо тьма! - И она побежала загонять поросят в закутку. Ветер сорвал у нее с волос косынку, она подхватила ее на лету и засмеялась: - Во охальник! С бабкой шуткует.
Через минуту все пространство перед нами завесило, заволокло сплошным ливнем. Чичикин курган потонул во мгле. В одно мгновение двор затопило, мутная вода хлынула под ворота; в переулке уже бурлила, клокотала настоящая речка, унося с собою сор, палки, бумагу... С крыши хлестало как из ведра. Открыв двери, мы стояли у порога и завороженно следили за этой мощно, неукротимо разыгравшейся стихией. Темно-зеленая картофельная ботва в огороде сникла, слегла на черную землю, подсолнухи еще ниже опустили шапки и листья, на грядках лука уже мерцали лужи, в них вспыхивали и лопались пузыри.
- Ой, Максимыч! Водой запасусь!
Касатка, одною рукой подхватив деревянное корыто, другою держа за дужки два ведра, в ситцевой кофточке, расхристанная, выбежала из сеней, громко вскрикнула, вмиг искупавшись в потоках ливня, подождала, пока наберется вода в посуду, чтоб ее не опрокинуло вверх дном, и обратно забежала в сени.
- Во шпарит! Искупал бабку. Может, помолодею. - Глаза ее озорно, сине блестели, с волос и с кофточки, прилипшей к телу, текло ручьями. Дождевая водичка, Максимыч, полезная. И для питья, и для стирки. Мягкая! ГоЛову хорошо мыть... Сейчас что! Такой дождь не страшен:
крыша надежная. А раньше, бывало, во все дырки льет, с потолка бежит, только успевай черепки подставлять.
Ударила гроза, небо с хрустом раскололо, прошило вглубь ослепительно белыми, текучими корнями молнии.
Касатка притворила дверь.
- Пойду вьюшку задвину. Не дай бог, саданет в трубу.
Вышла она в сени в красной шерстяной кофте.
- Гром гремит - дождик быстро перестанет. Это обложные дожди всегда долгие, без грозы. Хорошо, что он нонче собрался. Землю промочит, а то она уже кое-где трескалась... шелушилась.
И действительно, ливень так же внезапно утих, как и начался. Небо светлело, тучи поднимались ввысь и понемногу расходились. И вот чисто, обновленно проглянуло солнце, а за Чичикиным курганом, в поле, встала цветная радуга: один конец дуги уперся в косогор, другой - упал в Касаут.
- Тоже пьет водичку, - будто о живом существе, сказала о ней Касатка.
Мы вышли во двор. В корыте и ведрах прозрачно светилось, колыхалось отраженное солнце, последние ручейки сбегали на улицу, где по-прежнему бурно, напористо шумела новоявленная река, беспечно радуясь своей короткой и резвой жизни. Куры встряхивались и, важно нахохлив взъерошенные перья, ходили по лужам и клевали дождевых червей. Ути взахлеб кувыркались в воде. Звонко щебетали ласточки. И невыразимо пахло свежестью теплевшей зелени, влажной пыльцой приободрившихся подсолнухов, отсыревшим забором и щепками у иссеченной дровосеки.
В огороде Егора Нестеренко глянцевито поблескивали листья на вишнях. Глядя на них, Касатка сказала:
- Трошки бы позже приехал, угостила бы тебя вишнями. В этом году они будут крупные. Уже буреют.
- Разве они ваши?
- Я их, Максимыч, с Михаилом сажала. Значит, мои.
- А как же Егор?
- Мы договорились.
- О чем?
- Он их не трогает. Весною известкой белю стволы, обрезаю сучья. Если за ними ухаживать, еще не меньше двадцати лет проживут. На мой век хватит.
Только мы начали прибивать очередную доску, в калитку протиснулся Егор Нестеренко, кряжистый, большеголовый, в брезентовой куртке и в сапогах. Издали крикнул:
- Здорово, теть!
- Здравствуй, Жорка.
Егор приблизился к нам валкою походкой, узнал меня и поздоровался за руку, до боли стиснув мне пальцы.
- А я иду мимо и глазам не верю: у соседки новый забор. Зачем, теть?
- Надо. - Касатка, сделав равнодушное лицо, повернулась к нему спиною.
- Ну, городите, давайте... Все-таки, теть, напрасно.
- Не тебе, Жорка, об этом печалиться, - сурово отрезала Касатка.
- Это верно, не мне, - без всякой обиды согласился Егор и присел на мокрую дровосеку, смахнув с нее воду рукавом. - А забор добрый!
- С Максимычем старались.
- Молодцы, - подхвалил Егор, чиркнул спичкой и закурил. Ладони у него блестели от темного, въевшегося в поры машинного масла. - А я к вам, теть, с жалобой.- Егор поежился, зашелестел брезентом и постучал сапогами, носок об носок.
- С какой это жалобой? - насторожилась Касатка. - Да вчера моя стала подкапывать картошку под вишнями, распотрошила пару кубухов, а там - горох горохом. Ни одной нормальной картошины... Тень. В тени она не уродится.
- То-то я смотрю: Нюра нонче какая-то надутая. Выгоняет корову в стадо, здоровкается, а сама в землю глядит.
- Она мне вчера концерт задавала, - сказал Егор.- Сама, говорит, срублю, если ты не осмелишься. Ночью, говорит, возьму топор и одним махом смахну. Нехай потом тетка бесится.
- Я ей срублю, - погрозила Касатка. - Так и передай: патлы высмыкаю. И на тебя, Жорка, не посмотрю.
- Да я что, - смутился Егор и пожал плечами. - Я, теть, всегда на вашей стороне. Глубокую оборону держу.
- Посадить ветку некому, а рубать все мастера. Что я ей, не даю их рвать? Рви, всем хватит. Вон какие рясные отростки.
- Моя говорит: ей картошка дороже вишен.
- Нехай придет ко мне, в погреб. Я ей сколько хочешь этого добра нагребу. Картошка!.. Я ей срублю! - отрывисто, необыкновенно волнуясь, говорила Касатка. Вид у нее был строгий, решительный, но одновременно какаято подавленность, неуверенность была в ее словах, в детски-обиженном выражении лица.
- Я уже и так, и сяк: маленько, мол, потерпи, - извиняющимся тоном объяснял Егор, тоже волнуясь, ерзая по дровосеке. - Погоди, может, к осени все само собой решится. Что-то ж будет.
- Не дождется! Я ей срублю! В суд... до прокурора дойду! Это нигде такого закона нету, чтоб живое дерево, если оно рожает, губить. Я ей покажу кузькину мать, допросится!
- Ладно, теть... - Егор сокрушенно вздохнул и пальцем придавил папиросу о дровосеку. Встал, поскрипел брезентом. - Я с ней сам воспитательную работу проведу.
- Ты не дюже ее ругай, - опомнилась Касатка. - Легонько приструни. Для острастки.
- Будет сделано, - Егор подмигнул ей. -Теть, у вас не найдется чего-нибудь от сердца?
- А что?
- Да у моей сердце колотится. Вчера перенервничала, теперь лежит, охает. Аппетит потеряла.
- Тогда, Жорка, ты ее не тревожь. Она сама одумается.
Касатка ушла в сени и вернулась оттуда с двумя маленькими узелками: белым и синим.
- Возьми. В этот я отсыпала пустырнику. - Она показала на белый узелок. -От сердца. Прошлым летом много его росло на Ивановом выгреве. Значит, так, слухай. В столовую ложку нехай капнет чуток спирта и помешает в нем порошок, а потом смесь надо заварить в чашке кипятка и пить с сахаром. Три раза в день.
- Ясно. А это что? - Егор потряс синим узелком.
- Хмель. Его хорошо подсыпать для аппетита.
- Спасибо. За молоком придете? Она вам утрешнпк оставила.
- Приду. Вот закончим городить, сядем полудновать - и возьму... А ты ее не ругай. Ну ее! Она у тебя нервная, вся так и загорается.
Потрясывая узелками, Егор ушел. Некоторое время мы работали молча. Касатка лишь кряхтела громче обычного, качала головой и, когда брала молоток, била им как попало. Гвозди кривились, она сердилась, выхватывала их щипцами и бежала выпрямлять на гладком камне у порога. Видно, разговор с Егором задел ее за живое, она никак не могла успокоиться. Меня и самого несколько озадачили брошенные им вскользь слова: "Может, к осени все само собой решится". А что должно быть осенью?
Это не выходило у меня из головы. Молчать мы оба молчали, но, конечно, думали примерно об одном и том же.
У Касатки невольно прорвалось:
- "Срублю"! Ишь, грозится! Она, Максимыч, какаято припадочная, ей-бо... Разом нормальная, рассудительная, а разом - как ее черти поджигают, прямо в глаза кошкой сигает. И все из-за этих вишен. "Срублю"! А ты их сажала, ухаживала за ними? В засуху их поила?.. Не-е, Жорка не такой. Он спокойный. Навязалась на его шею.
"Срублю"! Я их в войну, в самые холода, когда ни дровинки во дворе, и то сберегла. А после? Налоги какие за них драли - упаси господи! Вон и твой отец, даром что мужик, а не выдержал, груши в саду подчистую перевел, чтоб меньше платить. Ну? А я на что баба - не поддалась. Рука не налегла. "Срублю"! Я те срублю! - Касатка в сердцах высоко подняла над собою перегнувшуюся доску и прижала ее к столбам. - Много вас таких будет!
Пришивай, Максимыч.
К обеду мы покончили с забором, Касатка вдоволь налюбовалась им, накормила утей и резво побежала к Нестеренчихе за молоком. Вернулась с глиняной махоткой в руках, позвала в хату.
- Отошла, лярва, - тоном примирения сказала она о соседке. - Выпила отвару и молчит, как будто и не пылила. Я тоже про вишни - ни словечка, рот на замок. Жорку не хочется подводить. Он, Максимыч, ей-право, мировой мужик.
Пообедав, я спросил у нее:
- На что это Егор намекал? Что случится осенью?
Касатка долго убирала со стола, мыла в кастрюле деревянные ложки, старательно вытирала их насухо полотенцем. Наконец отважилась открыть тайну, как бы решившись на что-то недозволенное:
- Ох, Максимыч, не хотела тебе жалиться, да, видать, припекло. Настал час. - Зачем-то оглянулась на дверь, понизила голос: - Они меня, враги, со свету сживают.
- Кто?
- Начальство. И бригадир, и все. Я вроде им больше и не жилец на свете. Кругом я одна виноватая. - Она опустилась на лавку с беспомощно-жалким, расстроенным лицом. - Больше, говорят, не смейте, бабушка, сажать картошку у Чичикина кургана, вы переселенка. Мы тут, мол, новую ферму построим, а вашу хатенку сковырнем бульдозером. Надумали меня вопхнуть в большой дом.
На самый верх, на второй этаж загонят. Мол, газ там, и за водой не надо бегать: крант отвинтил - и бери. А я им говорю: на кой ляд мне ваш крант? Дайте тут, в своей хате, спокойно помереть. Смеются. Им, вишь ты, Максимыч, смешно. Кошке - игры, а мышке - слезки... Насильно, говорят, переселим. А я им: воля ваша, давайте!
И меня с хатой - на мусор. Умру, а никуда не пойду. Ругаются, грозят. Вот, Максимыч, до чего я дожила, - Касатка всплакнула, вытерла платком глаза и сидела как неживая, с вяло опущенными вдоль тела руками.
- Когда вам сказали о переселении?
- С месяц назад. Я уж об этом молчу, никому ни словечка, даже твоему отцу, а то он раздует кадило - еще хужей будет. А ты думал! Они такие. Сама как-нибудь оборонюсь. - И дерзкий, бесовский свет вдруг мелькнул в ее синих глазах. - Назло им забор поставила! Нехай почухаются. Бабка, она тоже не дура.
Я сидел напротив Касатки, слушал - и вся ее жизнь вдруг предстала мне в новом, неожиданном свете; случайные подробности обрели более глубокий, внутренний смысл и уже не казались случайными, а ее рассказы и наша с нею работа были уже для меня неким символом, некой тайной ее души, основой, к которой я имел счастье на миг приобщиться. Все это было похоже на то, как если бы я сидел у нее в хате, в полумраке, где предметы вырисовывались смутно, расплывчато, а то и не были видны, свет в окна едва брезжил - и вот кто-то внес яркую лампу, она вспыхнула, и все открылось взору в своем истинном значении.