Св. Касьян считается во мнении народа строгим и недобрым. Это ложное мнение произошло оттого, что память его совершается 29-го февраля, в високосный год. А високосные годы почему-то, конечно, без основательной причины, у нас на Руси исстари считаются несчастливыми.
В вершине лета совсем неожиданно, как потеря, откричала кукушка, и можно было поверить крестьянскому календарю, что птица подавилась ячменным колосом, потому что раньше сроков выколосились и затяжелели яровые, а озимая рожь по теплым косогорам так вылиняла, что ржаные поля лежали, словно отбеленные холсты, выстланные бабами на солнце.
Задолго до петровок подошли и травы. А на засоренных опушках и омежьях, где воля всякой дикоросли, выбросили семена и стали вянуть полевая рябинка и ранний чернобыльник. Воздух вдруг прогорк, луга забродили горьким медом, и даже коровье молоко стало отдавать знойной полынью.
Село Устойное свой престольный праздник, петров день, догуливало в заботах: с сенокосом больше не мешкалось.
Покосы в селе дальние, и стали увязывать возы едва ли не с вечера. Где-то еще догуливала гармошка и девки не допели свои песни, а по дворам уже звякали литовки, в избах топили печи, над селом стоял запах тележной мази и теплого хлеба; угадывая дорогу и приволье, собаки рьяно облаивали краюшку месяца, который щурился из-за конька сарая на мужичьи хлопоты.
На свету село тронулось. В отъезжие луга уводили с собой коров, везли грудных младенцев, с зыбками, парни взяли в поклажу гармошки и праздничную обувку: в лесной деревушке Продольной на святых Кирика и Улиту играют круг, — не в лаптях же плясать на продолянских полянах.
Когда поднялись на Вершний увал, в спину ударило встающее солнце. Мужики, шедшие в гору обочь телег, останавливали лошадей и, обернувшись в сторону родного села, крестились на Устоинский собор, облитый нежным утренним светом. Весь белый и торжественно-трепетный, храм, легко вознесенный к небесам, горел золочеными крестами всех своих пяти глав, осенял надеждой и благодатью село, погост с березами и липами, окольные поля. «Боже милостивый, не отврати и припадем… Боже праведный…» — складывалось в душе людей отзывчивое слово, но заботные мысли мешали молитвам, и мужики, торопливо перекрестившись, виновато, но твердо брались за вожжи.
Над хлебами трепетали и заливались жаворонки. Молодой коршун, поднявшись высоко, некруто срезал к лесу на своих сильных и лениво раскинутых крыльях. Дорога к бору пошла под уклон, и пресный полевой ветер вдруг пахнул навстречу пихтовой смолью, от которой зафыркали кони, взбодрившись, чтобы взять на рысь, но к телегам привязаны коровы, и без того не поспевающие за ходким шагом лошадей. Обоз и на спуске пылит неспешно и подступает к лесу.
На опушке дорога двоится — вправо торная, столбовая, в город Ирбит, а та, что в лес, вся в выбоинах, с закисшими лужами, на Устоинские покосы. По корням и валежинам громче стучат ступицы, мужики правят по лужам, чтобы смочить рассохшиеся колеса. Телеги скрипят. Хрустит крепкая упряжь. В подлеске тонко заливаются псы. Бабы сидят на поклаже прямо с ногами, вздыхают на своих оступающихся коров и начинают отбиваться от комаров, которые в сыром застойном тепле неистовы и уже густым облаком качаются над спинами лошадей и коров.
Солнце редко где пробивается до лесного дна; зато большие елани и прокосы высвечены, и облитые росами травы на них перекипают в дымной повити. Мужики, объезжая поляны, чтобы не мять травы, примериваются, как махнут литовкой под самый срез и как взметнется по левую руку первый валок.
На лесной речке Куреньке становье и разъезд по наделам: до покосов у кого три, а у кого и пять верст, но дорога все хуже и хуже: то старая, изъезженная стланка, то гать, то рвы и завалы. На станке дают отдых коням, поят их, отвязывают коров. Гнус тучей падает на скотину.
На берегу у мосточка срублена избушка, где по весне живут дровосеки. Узкое оконце вдоль паза заткнуто задымленным сеном. Дверь плотно приперта. На дерновой кровле поднялся кипрей, вспыхнул алым огнем и горит бестрепетно, как свечка в затиши. Дорожка к дверям заросла, и на ней валяется березовая гнилушка, раздетая и до сердцевины истерзанная дятлами. В сторонке костровище, на котором красные муравьи успели собрать себе жилье. Рядом, не тронув муравьиное поселение, кто-то жег новый костер.
На голоса людей и собачий лай из избушки вышел Титушко Рямок, в заплатанных, но простиранных портах, босой, с широкой и высоко подрезанной бородой. Рямок бездомов, живет обычно там, где рядится на поденщину, знает всякую крестьянскую работу, но охотней всего читает Псалтырь над усопшими, потому и слывет в округе за божьего человека. Он вовсе не пьет водки и налит крепостью. У него умные глаза и свежий, сильный рот.
— Эко пасть-то, — любуются бабы, глядя на Рямка, когда он ест, когда прочно и усадисто ходят скулы его. Солдатки привечают Титушка, кормят, дают ночлег, потому он всегда обстиран, обшит, прибран, а после отела коров борода его светло лоснится.
— Титушко, да ты леший, пра, — встретили его покосники.
— Сноровистый дрыхнуть-то, Титушко.
— Да ведь ты, Титушко, надысь в селе обретался. А он уж и тут, горюн.
Но Рямок, на людях усердный перед богом, повернулся к восходу и, подняв очи в вершины дерев, широко и степенно обносил себя крестом, нашептывал что-то и плевался. Помолившись, с той же показной значимостью укоризненно сказал:
— Праздник первопрестольный, а у вас в уме одно виночерпие. Солнышко в березах, и никто косой не звякнул. Ладно вот, есть кому прибрать все к рукам.
— Кто же это, Титушко, такой загребистый?
— Никак Федот Федотыч?
Титушко плюнул, перекрестился и пошел к речке, сгребая с плеч через голову рубаху и приминая широкой ступней промытый песок на отмели. Зайдя в воду и замочив порты, он с донной глиной вымыл свои тяжелые лапы, щедро оплескал сгоревшую до черноты шею, лицо, бороду, густоты которой так и не промочил насквозь, и когда вытирался рубахой, борода его сухо трещала. Делал все Титушко важно, с неторопливой охотой, глядел светло, и мужики невольно завидовали: надежно выделан человек, износу ему не будет. А он между тем достал из кармана привязанный к поясу гребешок и расчесался, опять крест положил на восток.
— Федот Федотыч меня привез, — начал Титушко. — Я это к тому сказать, за гульбой вы угончивы. Угончивы, да. А Федот Федотыч, он торопкой. Он уже объехал все покосы и велел караулить вас здеся.
— Праздник был — чего оговариваешь.
— Небось к себе манит Федот-от Федотыч?
— Он нынче по целковому кладет. Круглая плата за поденщину.
— А свои покосы?
— Знамо, и свои. Да ведь ежели кусать нечего. А тут деньжища…
— Неуж целковый?
— Вот сказываю, озолотит. Ты вот, Аркашка, за борону в одолжаниях. Овсеца брал. Не расплатился, говорю?
— Говоришь. Откуда-то и знаешь все, — нехорошо подступил к Титушку Аркашка Оглоблин, редкозубый и белый, будто отгорел на солнышке, с плотной молодой бородкой, затесанной наостро.
— Я, Аркаша, говорю по мыслям Федот Федотыча. А то как!
— Опутал он меня, обмотал начисто. Я у него ровно жулан на ниточке, — робко взбунтовался тугоухий мужик Канунников и приставил к ушам свои ладони, тонкую шею вытянул, слушать. И на самом деле, кроткий и покорный, он всех заразил криком. Старик Косоротов затряс растрепанной бородой, гаркнул — даже кони вздрогнули:
— Взять да обоих в Куреньку — к черту?
— Начать с энтого!
— И то, ха-ха, — зло всхохотнул Оглоблин, — связать да в речку. Федот Федотыч накопил грехов, сразу пойдет ко дну, и тебе, Титушко, дорога за ним. Прислужник язвенный.
Рямок вздохнул, плюнул, перекрестился:
— Аркаша, все равно ведь нету надежи, что лучше заживешь.
— А может, заживу, — огрызнулся Оглоблин: рот у него сделался широкий, ядовитый: — Заживу, может. А?
— Может. Господи помилуй, о чем говорим.
Вокруг Титушка собрались все покосники. Ребятишки бросили рвать ягоды. Этого и ждал Рямок, надеясь повлиять на общество через баб, затянул по-сиротски:
— Бабоньки милые, милосердные христианочки, мужние печальницы, деток родители. Божие работники, гляньте, поглядите, не ленитесь, пособите душе вашей во спасение, родителям на поминовение, а хлебушке на прирощение. В чем кому отказал Федот Федотыч? Хлебушка ли, семян ли, сенца ли коровушке, он ли, Федот Федотыч, не печалуется за кажинного.
— Дак как, мужики, от общества ежели? — поднялись бабы.
— Рубель поденщина, — зудил Титушко. — Живьем валит.
— Ваньку женить на покров — без Федот Федотыча петля.
— Тятьк, на ботиночки-то теперя в самую бы пору…
— Цыть!
— Да ты что, Титушко, в зазывалах у него, али как? Агитатор навроде.
— Язвенный заманщик.
— Кормилец, дай ему бог здоровья.
— А сам-то, Титушко, пойдешь? Давай, у меня и литовка про запас взята. С твоей силенкой кажин день по золотому вышибешь.
— Чудушко ты мое, ну на что мне золото! Светило бы солнышко.
— Да что привязался-то к человеку?
— Трутень — человек разве?
— Не ругайся-ко, Оглоблин. Ты с Федот Федотычем — два лаптя пара. А то и почище будешь.
— Вот что, — крикнул вдруг Оглоблин, наливаясь краской, словно только из парной бани вышел, — не время суесловить. Поехали давай. Всяк по себе. А мироеду Кадушкину и того хватит, что напахал. Вишь, Титушка нанял в зазывалы. А этот знай заубивался: кормилец, бабоньки, старушки боговы. Сволочь. Подстрекатель, в кабалу людей заманываешь.
Из себя Оглоблин высок, тонок, а руки того длинней — будто оттянуты крупными кулаками, глядит вольно и дерзко, потому что не успела еще крестьянская работа навязать из него узлов. Живут они втроем. Мать, сестра да он. Работники все без оглядки. Только мать Катерина, всю жизнь батрачившая на чужой земле, до сих пор убьется по найму. Раба с детства, она привыкла угождать людям: как это можно отказать Федот Федотычу, если такой «виднеющий» хозяин просит пособить?
Оглоблин подбежал к своей подводе, затянул супонь на хомуте, пинками поднял корову, хлестнул по лошади. Дуська, сестра, с бегу запрыгнула на воз. А мать Катерина, сдернув с головы платок, осталась, взрыдывая:
— Арканя, давай вертай. Дунька, окаянная, на выданье, а у ней одни тараканы в сундуке. Что уж ты. Он завсегда по совести… Поможет к свадьбе. Давай на недельку. Ну не батрак ведь ты. Не батрак, Арканя.
Но Аркашка не слушал мать, гнал лошадь, и телега потащила корову на мост. Мать Катерина готова была броситься под ноги лошади, да обессилела разом и, прижав платок к лицу, зашлась слезами. Боже милостивый, когда еще привалит такое: рупь на день.
И завидную плату посулил Федот Федотыч косарям, да охотников не нашлось: теперь у всякого была воля идти своими ногами.
На стану остались только подвода глухого Канунникова, сгоревшего прошлой осенью, да мать Катерина вся совсем — одни, проворные на всякую работу, руки: в пригоршнях похлебку сварит.
Абрам Канунников, сидя в холодке под телегой, затягивал на ногах бечевки лаптей, посмеивался:
— Титушко, сказывают, ты в Ирбит бегал. Верно ли? Небось фамильного чаю надулся по лавкам. Поят ли даром-то? Ты громчай. — И навострил ухо.
— Нету, Абраша, того чайку.
— Какая-то ерунда происходит по нашим местам. Нигде, поди, этого нету уже: едешь на свой покос, а тебя заманивают на чужую деляну. Теперь ведь у каждого своя деляна. Верно ли, Титушко? Говори громчай.
— Верно, — поддакнул Титушко. — Советская власть — что надо: кажинному угодье нарезано. Видел вон, Аркашка-то, сынок Катеринин, сел и поехал на свой покос. И другие на него глядя. Силу страмец чует. Бороденка у Аркашки вострая, зуб злой, душа уцепчивая. Поганец, пойдет, не догонишь. Своим хозяйством норовит стать. А ума нету обиходить свой надел — ставай в чужие оглобли.
— А вредный ты человек, Титушко. Елемент. Шире говори.
— Верно, еле-еле душа в теле. Однако трогай, Абраша. Федот Федотыч все глаза небось проглядел — солнышко в полнеба.
— Титушко, по целковому, говоришь, на день? — все еще не верила мать Катерина, однако уже не могла осилить соблазна, потому что редко держала в своей руке настоящие деньги, от которых, по ее разумению, всегда душно и сладко пахло загорклым салом, и от запаха этого у ней всегда обносило голову.
— Тебе семь гривен, мать Катерина, Аркашке твоему рубель пошел бы. Страмец, от живых денег уехал.
— Дурак он у меня, Титушко. Набитый дурак, — сухой слезой мать Катерина всхлипнула. — Ране был такой сговорчивый да согласный, а теперь чисто подменили. Совсем выпрягся. Все напоперек. А скажи-ка ему — батрак, зубами так и скричигает. Во какой стал, леший. Совсем, слышь, брошу землю, уйду на производство, ежели не стану-де хозяином.
— Что ж, земли ноне ничейные, казенные, сказать, сумеет под себя подгресть поболе и захозяйствует. На вино вроде не падок.
— Слава тебе господи, не липнет. За весь праздник ежели шкалик выпил, дак и то лишка. — Катерина вытерла сухой рот, загордилась сыном: — До вина нет, не охоч вовсе.
— Ты беги-ко, Катерина. Отстанешь от Канунникова.
— Титушко, родной мой, да ведь я все Устоинские покосы назубок заучила. Мужик на лошади энтой стороной, а я по мосту да топью: к гарям-то раньше его выбегу. Ты, Титушко, человек у нас богов, скажи на милость: ежели мой Аркашка подгребет земельки, может он стать своим хозяйством, чтоб завести, к примеру, свою торговлишку? — Мать Катерина жалко сморщилась, выжидая утвердительный ответ. И Титушко угодил:
— Может, Катерина. Твой Аркашка может. На этом деле себя не жалей, другого не пожалеешь. Злой парень.
— Так, так, Титушко. Он такой. Может, мне и не ходить к Федоту Федотычу. У него и без меня работа ладится.
— Он, Федот Федотыч, тебя, Катерина, никогда милостью не обходил. И ты постарайся. Аркашке твоему все равно на ноги не встать без Федот Федотыча.
— Верно твое слово, Титушко. Захаживай, родимый.
Катерина налегке подхватилась к мостику, только замельтешил в кустах тальника ее красный ряднинный шугайчик. А Титушко плюнул, перекрестился, пошел к избушке. Вынес из нее свою котомку, куда Федот Федотыч Кадушкин напихал ему съестных подарков: копченой нельмы, пряженцев, обрезков окорока, печеных яиц. Титушко, припеваючи живи, в неделю не приесть.
— Бери, бери, — щедрился Кадушкин. — Бери и это. Только поживи на станке и всякого пешего и конного правь на мой покос. Слово твое влиятельное. А уж я тебе потом за каждого косаря по отдельному счету. Хоть человек ты и богов, да копейка и у тебя место не пролежит. По моему делу во как нужны люди, — и Кадушкин яростно дернул себя ладонью поперек горла.
Титушко, растроганный добротой Кадушкина, чистосердечно вздохнул:
— По нонешним временам, Федот Федотыч, зря ты это взялся раздувать хозяйство. Вытряхнет тебя голытьба из собственных твоих портов. Лютость в народе пошла неслыханная.
— Ноне власти вытряхнуть не позволят, Титушко: было уж это в девятнадцатом. Было, да не будет боле. Я Советам дороже, чем Катерина или тот же Егор Сиротка. Егор этот третий год на своих покосах литовкой не махнул. По пашням евонным хвощ с осотом пошел. А нешто можно запускать землю. Сын мой Харитошка опять же в Красной Армии.
— Вот говоришь ты, Федот Федотыч, так вроде бы и ладно. А пораздумать — большой урон тебя ждет. Выявка зажиточных уставляется.
— Не пугай-ка: не в кабак людей сзываю. На дело хочу натакать. Хоть то же сено, я его сам жевать не стану, и хлеб мне одному не приись. Все эти Канунниковы, Катерины да и ты туда же — все придете к Федот Федотычу: дай за-ради Христа. И дам, куда деться. А даю без копейки, без процента. За так.
— Меня-то ты напрасно, Федот Федотыч. Я человек вольный — по зернышку и птичка сыта.
— Этт так, Титушко. Конечно, нищему, сказать, пожар не страшен: выгорела одна деревня, ушел в другую. А ежели кажинну деревню заплодят нищие беспортошники. Ась? Вот то-то же. И тебе бы не грех по травке с литовочкой погулять. Советская власть будет выметать, так обоих нас выметет. Ты ей тоже не особо угоден. Я жаден, верно. А ты ленив. Власть, какая она ни будь, а я ей поближе тебя пригожусь. Закон власти Советской каждого бедного да голого до богатого сулится поднять, а не наоборот, чтобы все голью взялось. Сказано как? Кто был ничем, тот станет всем. Понял? Не меня станут опускать до твоего вот этого босого проживания, а тебя со мной выравнивать. Грехи мои тяжкие, Егора Сиротку до меня поднять. Нет, Титушко, не поднять.
— Выравняют, я думаю. Вот только сам не всхочет разве.
— Егор-то? Да, он, Титушко, ничего не хочет — хочет его брюхо. И тебя взять. Вот станешь лопать мой провиант и хошь не хошь, а будешь у моего дела.
— Да я, может, не возьму еще. Вот уж и провиант.
— Не дури давай. По пустякам ведь говорим. Я сейчас поеду, а ты подговаривай на мой покос. Погодка-то, погодка, Титушко: сенцо на литовке сохнет. — Кадушкин чуть не всхлипнул: — Дня упустить нельзя.
— Тьфу-тьфу, — плевался и крестился Титушко, перекладывая в котомке съестное изобилие и сердито вспоминая Кадушкина. Но, увидев окорочные обрезки, хмыкнул и умиротворенно подумал: «Взял харчи, ешь да молчи. Вишь, как распорядился. А все от бога: и сила, и ум, и власть». Повесив котомку на скобку дверей, Титушко пошел собирать растопку.
Костер горел пылко и бездымно, смолевый валежник стрелял и свистел. Жестяной чайник, приставленный к огню, вскипел круто, тоже без пара, и буйно стал плескаться из-под крышки: над костром закружился пепел, запахло сосновой головешкой, горячей золой, той же горячей сытостью пышет истопленная печь, когда перед садкой хлеба ее метет хозяйка сырым хвойным помелом.
Титушко бросил в кипяток кусочек кирпичного чая и посудину, утянув от огня, закинул своей сермягой упревать. Старое, вытертое сукно на лопатине быстро отсырело, и Титушко накрыл парное место сухим рукавом. Вдруг ему показалось, что вся поляна наполнилась утренними запахами крестьянской избы, на стенах которой висят связки лука и сушеных грибов, а по полкам укладены пучки прошлогодних кореньев и хрена. Дымят чугуны с картошкой, подгоревшей сверху перед пылом, от печи валит хлебный жар, а на столе — в большой глиняной чашке — стоит только-только снятая сметана. Семья сидит вокруг стола и чинно ждет, когда хозяйка звякнет заслонкой и, перебрасывая с ладони на ладонь, разломит первый горячий калач. Мальцы цепкими ручонками хватают дымные куски, топят их в холодной сметане и, обливая стол и рубашонки, убирают калач за калачом. Бывает, что иной вместе с куском кулачишко и рукав рубашонки обмакнет в сметану и получит от отца ложкой по лбу, но не захнычет, а обсосет свой кулак и снова к сметане. Большие едят неспешно, сосредоточенно и споро, на полдня работы. Когда чашка будет опорожнена, дети начнут спорить — кому вылизывать ее. Чаще остатки-сладки криком и визгом отбивает самый малый и до ушей лезет в чашку, не говоря уже о носе и щеках. А подобревший с еды отец возьмет да наденет мальцу чашку на голову, и тогда не обойдется при такой шутке без слез, но мать, убирая со стола, весело разговорит:
— Что же ты ревешь, дурачок. Разве не видел, как тетя Маня мажет волосы коровьим маслом? Вот и у тебя волосики будут мягкие да гладкие, а сам ты будешь завидной да сладкий.
Потом мать станет укладывать в лубяной пестерь вольно отдохнувшие на выскобленной столешнице булки и калачи, шаньги, пироги картовные, грибные, с калиной. Удачливый хлеб места берет много, но мать не мнет его, не утесняет, а прокладывает полотенцем и бережно, как младенца, выносит в телегу, наказывая отцу не придавить пестерь и поставить в передок, где меньше все-таки тряски. Отец занят мужицким делом, не обращает внимания на слова матери, будто не слышит вовсе, но станет беречь материнскую поклажу, накроет пологом. На покосе пестерь зароют в свежую траву, и хлеб всю неделю будет мягкий, душистый и со сметаной или молоком пойдет наравне с мясным варевом.
— Не ты работаешь, а хлебушко, — приговаривает отец и, стоя на коленях перед разостланным рядном, прижимает к груди ребро круглой булки, рушает ее на тонкие ломти, укладывает их ласково горушкой, и при хлебе крестьянской семье всякий труд кажется посильным и зазывным.
Титушко вместе со своими тремя братьями ждал выезда на покос, и утро сборов, со свежим хлебом, беготней и звоном кос, было для мальчишек равно светлому празднику. Но однажды Титушка не взяли на покос, он болел золотухой. Утром его даже не разбудили, и когда он узнал, что все, кроме бабки, уехали, весь день плакал и не съел крошки хлеба. А вечером сказали им с бабушкой, что все их семейные, переправляясь через Туру, опрокинулись с паромом… Так как хозяин то ли поленился, то ли спешил и не выпряг коней и не отвязал от телеги корову, то ушла на дно и скотина. Выплыла только собака Будилка, и та почему-то не вернулась ко двору. Бабка к той поре уже не могла поправить хозяйства и, продав избу, ушла с внуком к Верхотурскому монастырю. Титушка взял под свой призор келарь, который научил мальчика читать Псалтырь, чинить одежду на монастырскую братию, лить свечи. Когда Титушко подрос, его определили в послушники, готовя к постригу в монахи. Но однажды Титушко возил на ярмарку монастырскую битую птицу, допьяна напился вина и потерял деньги. Пострижение его было отложено, а самого его отписали в углежоги. Однако душа парня сотворена была на крестьянской закваске, и в памяти его прочней всего прижилось то, как отец все собирался купить у соседа мужика брошенные, в перелоге, пашни. Из-за отцовской мечты о земле Титушко свято почитал зажиточных пахарей и сам хотел встать своим хозяйством, но для того надо было начинать с батрачества, а батраков он ненавидел. «Чистая беда, — крестился и отплевывался Титушко, глядя на бедняцкое житье. — Бабы порожними вовсе не ходят». И манила и пугала Титушка деревенская жизнь. Так, не находя себя, он бирюком исходил всю Туру, сверху донизу плавал по Тоболу и Иртышу. Шатаясь по свету, кормился божьим словом, жал, косил, молотил без особой надсады, шил шубы, врезал в окна стекла твердым дымчатым камнем. Все присматривался, примеривался к богатым мужикам, но с годами отмахнулся от отцовской мечты о земле: понял, что при Советской власти нахватать земли в аренду совсем не мудрено, но падкие до богатства, алчные, с диким-то сердцем, добром не кончат.
Титушко, сам из голи, был всей своей душой на стороне Федот Федотыча, потому жалел его, тяжко недоумевая, как же это такой умный и оборотистый хозяин не видит своего близкого конца. «Ровно тетерев, ей-богу, тот тоже затокует да запоет, хоть руками бери, бывает — лошадьми топчут».
«Видишь вот, — попивая чаек, думал Титушко, — видишь, село петров день гуляло, мужики песни — на святой-то престол — до петухов базланили, а Федот Федотыч думу думал, небось и перина немила была. А потом в белой бумазейной рубахе, плисовых штанах, на легких дрожках, будто прохлаждался ради праздника, все луга и покосы обрыскал. В соседних деревнях к косарям приценился и рубль поденщины положил. Видать, мене нельзя, и больше не прибавит. Этот не издержится. Да и на кого тратиться-то? На Катерину? Так вся ее работа — полтинник-то стоит ли? Пока раскачается да очухается, — гляди, и паужна подоспеет».
Титушко от сытой еды и хорошего чая захмелел маленько и по-доброму перебрал в памяти все Устойное, сердобольно заключив, что самые глупые люди в селе — это жильные, те самые, что арендуют чужие наделы, покупают машины и берут работников. Теперь вот Аркашка Оглоблин в зажиток лезет. Мать и сестру в гроб вгонит, а запасется хлебом. Колесной мазью да банными вехотками будет промышлять — смех. Но смех-то смехом, а они, вот такие ретивые, как Аркашка, каменными лавками обзаводятся. Года три тому у этих Оглоблиных не то что лошади, телеги своей не было. А теперь две лошади, корова, нетель, кабаны на откорме сидят. Сама мать Катерина готова на рабство себя сбыть, чтобы принести в дом живую копейку. От бани до бани мыла не видит, во всем заведении одна-единственная юбчонка — спать в ней, и к скотине в ней, и в гости опять в ней же. Юбчонка вся в хлебном пойле: и теленок ее сосал, и свинья Зоська жевала. За прошлую зиму Аркашка в дом ни ложки керосину не покупывал — слепли с лучиной: Катерина шерсть пряла, Аркашка сети на продажу вязал, а Дуська на стане половики ткала в восемь цветов и втихомолку умывалась слезами, что два ее платьишка лопнули под мышками и расползались на бедрах.
— Куда тебя, девка, пучит, — подозрительно глядела на дочь мать Катерина. — Ты гляди у меня. Гляди.
Весной, в раннюю капель, когда мать Катерину от недоедания схватила куриная слепота, Аркашка увез на Ирбитскую ярмарку пуд масла, двадцать аршин половиков и две сети по сорок аршин каждая. Обратно привел молодую каурую кобылу и привез четверть керосину. Мать Катерина, как девчонка, радовалась керосину, даже нюхала его. На масленицу Титушко ночевал в избе Оглоблиных, и чем бы Катерина ни потчевала его, ото всего муторно разило керосином.
Титушко при этом воспоминании плюнул, перекрестился и вслух рассудил:
— Баба заскорбла в нищете. На трон посади — милостыню попросит. А вот Аркашка верно, пожалуй, берется. Жить будет и жиреть будет Федот Федотыч, пока на земле бегают такие Катерины. Они сами себе цены не знают.
Титушко нацедил еще чаю, уже перепрелого и устаревшего, выпил кружку, надел ее на носок чайника. Лег брюхом к солнцу, которое, поднявшись над вершинами деревьев, так и било с вышины. Комары, досаждавшие босым ногам Титушка, пали в траву. Сытый, приласканный солнцем, он разметнулся на сермяге, и его стало заводить в дремоту.
Очнулся от лошадиного топота. Приподнялся на локте, увидел: к избушке по дороге ехал Егор Сиротка. Изведенные колеса его телеги катились то мимо колеи, то обрывались в нее, и телега ходила из стороны в сторону. Егор сидел на грядке, а ноги едва не волочились по земле. За спиной на соломе лежала литовка, грабли и гармошка. У костровища остановился. Вожжи заметнул на спину лошади. Заговорил, будто с утра тут околачивался:
— Чаю совсем не хочется, а испить надоть. — Налил полнешенькую кружку, понюхал и крякнул: — Базарская заварка-то. Житуха тебе, Титушко. Купецкие чаи лачешь.
— Живем, не жалимся. Поздненько едешь, Егорий?
— Ребенчишко, Титушко, не ко времени захворал.
— Много ли их у тебя?
— Пятым опростается.
— И еще будут, Егорий?
— А то. У тещи, у Фроськиной-то матери, знавал, поди, — она на том берегу все коров ладила. Да сухорукая-то. Неуж не знал?
Пока Титушко искал в памяти сухорукую знахарку, Егор хлебнул горячего чаю и радостно ожегся, подышал в горсть.
— Я у остяков был в извозе, так они в чай-то сала набуровят — лихотно, который.
— О теще-то не досказал ты.
— Вот и о теще. У Фроськи пятый будет. А у еенной матери, моя-то теща которая, пятнадцать было. А сама — подержаться не за что. Да знал ты ее. Сухорукая да вострая. Моя-то Фроська — в баню придем — сядет на полок, мне и примоститься негде. Бьешься с шайкой на лавочке. Хорошо летом. А в студеную пору от дверей сквозит, с полу тянет. Я уж наловчился один ходить. Первым. По горячему пару. Опять спину потереть некому, будь ты проклят на белом свете, который.
— В баню ходите порознь, а ребенками обложились, — усмехнулся Титушко, но Егор не понял его усмешки.
— Я ее липучкой зову. Ты, говорю, Фроська, от одного мужичьего взгляда можешь взяться. А что, смеется, у тебя-де глаза дымные, обнесут — и не почуешь. А я, Титушко, и в парнях залетный был. Девки боялись меня. Руки-то у меня во!
Егор поставил на траву недопитую кружку и весь подался к собеседнику — зажегся разговором. Но Титушко уж не раз слышал Сироткину похвальбу. Прервал:
— А бедно, однако, живешь, Егорий.
— Одолели, Титушко, робетенки. А так-то я справный. Веселый. И Фроська у меня сзади глянь — печь печью. А жись — хоть в могилу ложись. Бывает, Титушко, совсем мы с ней наладимся на дело: деляны засеем, скотины пустим, глядь, она опять по тягостям. Ну куда я один на семь ртов? Жизнь — хоть в могилу ложись. У тебя бы, у нищего, разживиться корочкой, так в ту же пору. — Егор смягчил свои слова виноватой улыбкой и поглядел на Титушковы руки — те лежали спокойно. Он засмеялся деревянным смехом, заюлил: — О корочке я к слову. Ежели б и неволивать стал… Я ведь справный.
— Да можно и дать, Егорий. Что ж не дать. Я сегодня тоже не свое ем. Бери, пожуй. А я ведь, Егорий, никогда на твою жизнь так не глядывал: ты вроде бы кверху, а семья книзу. Это ведь беда.
— Планида слезная, Титушко.
Егор взял обмучненную краюшку хлеба и стал мочить ее в кружке с той же виноватостью на лице:
— Намокнет, большей станет.
— Чуден белый свет, — Титушко философски вздохнул и лег на спину, руки заломил под голову: — В богатых домах, примечал, хлеба завсе невприед, а ребенков два-три. В нищей халупе, в кажинной, напорото — счету несть. Отчего так, Егорий?
— Всякому свое, — только и сказал Егор, упоенно вылавливая пальцами из кружки размокший хлеб. Потом со свистом вытянул из нее всю жидкость и оповестил: — Одолжусь еще чайком-то.
У Егора впалые щеки порозовели, редкая, как дымок, растительность возле губ закудрявилась. Тоненькая телячья шапка, которую он не снимал круглый год, держалась на одном ухе. Он сладко тонким языком обмахнул рот и стал закуривать. Самосад держал в кармане россыпью и, добыв большую щепоть, всю ее увертел в косяк желтой, прогоревшей бумаги. От сильных затяжек цигарка трещала и пыхала. Егор сухо поплевывал на нее.
— Кому в бедности, кому в богачестве проживание — всякому то на роду отписано. Мужик, примерно, просит дождика, путник — солнца, а бог каждому свое счастье посылает, который. Вот. — Егор, подражая Титушку, тоже растянулся на траве и прикрыл свои дымные глаза. — Ночи долгие, карасину не накупишься. Вот и строжет мужик робятишек. Советская власть поможет бедняку.
— Так ведь и Советской власти-то, Егорий, тоже не шибко поглянется, ежели ты станешь робить с обеда. Она, власть, тоже за то не похвалит.
— Где ж похвалит. Хоть которая она, власть. Я совсем, Титушко, не хотел ехать на покос. Ведь три года я не чистил свою деляну. Там, хвати, лес в оглоблю вырос.
— Ты плюнь на свой-то покосишко. Поезжай к Федот Федотычу. Он нонче деньги горстями сыплет. Одного харчу увез три телеги. Насчет тебя наособицу наказывал. Егория, говорит, Егория правь ко мне.
— Как-то уж… Да и где я, у лешего, косарь, что ли. Вот на гармошке — тут докажу. На Ирбитской ярманке в балаган играть звали. Со слезами. Вот уж звали так звали. Балаганщик мало на коленях не стоял.
— На покос-то Кадушкин увез и свинины, и баранины, — соблазнял Титушко: — Вот такой туес конопляного масла да бочонок капусты. Одного чаю фунта с три. Вина уж само собой.
— Кормить он кормит. А что он нонче, Титушко, ко мне сам не зашел? Лонись, помню, в избу пожаловал до петрова дни. Веселый такой, разговорчивый. Ну, говорит, Егорша, и баба у тя, мягкая да широкая, как зарод распочатый.
— А ты небось кобенился?
— Не без того, хи-хи. — Егор разразился мелким кашельным смехом. — Только ведь и показать себя. Хлебушком, говорю, сильно подбился. Нужду имею. Дак какой-де разговор, пуд надо — пуд бери. Два — так и два. А нонче что же он?
— Ноне он, Егорий, по-другому рассудил: не от хлеба идут, а ко хлебу.
— Выходит, я сам должен идти к нему наймоваться?
— Сам, Егорий.
— А ежели я не всхочу?
— Воля твоя.
— А сказываешь, зазывал.
— Зазывал, Егорий, врать не стану. Дак ты рази его не знаешь, Федот Федотыча: ему хоть сколь, так мало.
— Он куда это цапает, Титушко?
— Кто знает. Уж я ему толмачил: отступись ты, отступись. Власть ноне бедняцкая.
— Бедняцкая. Наша власть. Твоя да моя. Брать его надо под микитки. Свинину, хлеб и кадушку с капустой. А?
— Тутока Аркашка Оглоблин проезжал, так он то же самое кричал: топить-де его, Федот Федотыча. В Куреньке.
Егор вскочил на колени, шапку шмякнул о землю, глаза у него разбойно задымились:
— Правильно кричал Оглобелька. Хотя, погоди-постой. — Егор надел шапку, сел на задники лаптей и рассудил по-иному: — Нет, слушай, утопить — дело минутное. Утопить всякого можно. Долго ли утопить. А вот в зажитке сравнять, который.
— Так он и отдал кровное-то. Держи карман шире.
— По-братски. Он-то должен понять, власть нонче братская. Все равны. Тебе пуд, мне пуд. Тебе корову и мне. И дай бог здоровья такому делу. Братству, который.
Титушко поглядел на непрочные голодные зубы Егора и сказал спокойно:
— Ведь ты, Егорий, хлеб и корову со своей Фроськой съешь. А Федот Федотыч опять прибыток, приплод сделает. И ты опять пойдешь к нему наймоваться, хлеба канючить. Не так надо.
— Правда твоя, Титушко, — Егор вдруг обвял и сел на траву. Поскреб голову под шапкой. — Куда же теперь податься?
— На покос к Федот Федотычу. Мужики там небось по полтиннику уже залобанили.
Титушко неожиданно и ловко подвел разговор к итогу. У Егора еще была охота покалякать, но приходилось ехать. Уныло поднялся и пошел к лошади. Умостившись в телеге, сказал:
— Спасибо, Титушко, за хлеб-соль.
— Имей свой, — отозвался Титушко и, не глядя вслед Егору, плюнул, перекрестился. — Навадился. Кусок хлеба понадобился — за горло. Народу-то извели, господи, царица небесная. Этот народ хлеба бы наорал — миру не приись.
Уж поздно вечером на огонек Титушкова костра выбрел Ванюшка Волк, устоинский парень, с короткой недвижной шеей и тяжелой нижней челюстью. Он ходил в Ирбит, приглядывался к городской жизни, теперь вернулся домой, прочно убежденный в том, что житье в деревне мягче. Ванюшка чистосердечно угощал Титушка ванильными баранками, сушеной рыбой и утешно вздыхал:
— Мягче наша жизнь. Жрать стану мякину, а землю не кину. Вот всегда так говори.
— Образовало, выходит? — посмеивался Титушко.
— Семинария. В город я собирался, и дома, Титушко, верь слову, ни к чему душа не лежала, все из рук валилось. А теперь я все превзошел.
Сидел Ванюшка неподвижно, говорил упоительно-твердо, и когда лег спать у костра, то заснул быстро и крепко, будто в самом деле нашел ту жизнь, которую искал утомительно и долго.
Утром, выйдя из избушки, Титушко не увидел Волка. Тот, вероятней всего, убежал домой, чтобы взяться за покос.
Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна — только с другой стороны — просочился ранний рассвет.
Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, — все тревожило, заботило и немного привлекало.
Оглоблин работал заведующим дорожным отделом Ирбитского окрика и все последнее время был занят проектом моста через Туру, со дня на день ожидая вызова в область, где должны были утвердить проект и смету. А дальше живое дело! И вот на прошлой неделе из области пришла телеграмма: Оглоблину быть срочно в Зауральске. Семен Григорьевич собрал документы и выехал. Но в области с ним говорили не о строительстве моста, а о переводе его, Оглоблина, на должность зава земельным отделом в своем же округе. Это было так неожиданно, что Семен Григорьевич не нашелся убедительно возразить. Да согласия его особенно и не спрашивали. Речь все шла о доверии, и пойди откажись, если на тебя надеются и ждут от тебя хороших необходимых дел. И Семен Григорьевич, человек мягкий, уступчивый, с немалой душевной робостью принял предложение, хотя в душе не одобрил себя.
Земельный отдел в исполкоме самый трудный, призванный направлять все сельскохозяйственное производство округа, а пойди-ка направь его, если оно состоит из многих тысяч мелких дворов и каждый хозяин дудит в свою дуду. Семен Григорьевич, сам выходец из крестьян, любил и знал деревню, следил за ее жизнью и теперь, когда приходилось волей-неволей примериваться к новой работе, он даже нашел в ней утешение, что будет всеми силами помогать мужику-трудовику укрепляться в новой жизни через добро и согласие…
С того конца вагона, где беспрестанно хлопала дверь, кондуктор, вспугнув думы Оглоблина, выкрикнул:
— Талый Ключ! — и начал чихать спросонья и сморкаться. С тем и в тамбур ушел. А поезд между тем подкатывал к деревянному вокзальчику, с крутой и высокой тесовой крышей, недавно высмоленной. Как только вагон остановился и, качнувшись, замер, Семен Григорьевич почувствовал, как усталым и сладким покоем наливаются его ноги, будто он только что присел после долгой пешей дороги. Наступившая тишина взяла у него остаток сил, и он потерял нить мыслей, забылся, но совсем ненадолго, потому что поезд дернуло, и опять сильно хлопнула дверь. А в купе вошел молодой мужик в легонькой русой бородке и со свежими добрыми морщинками возле глаз. Свой билет он держал в зубах, так как руки у него были заняты фанерным гнутым чемоданом и большим узлом одежды, к которому были привязаны новые лапти и тряпицей обмотанный серп. Он сел против Семена Григорьевича, билет уложил в бумажник и, опоясав его тесемочкой, упрятал за пазуху. Потом наклонился к окну и вздохнул. Его, видимо, никто не провожал, потому смотрел он в окно недолго, да и платформа была безлюдна.
— Страда, добрые люди по работам, — сказал он, усаживаясь плотнее на своем месте.
— Тоже на заработки небось? Со своим серпом, гляжу, — поинтересовался Семен Григорьевич, залюбовавшись светлой бородкой мужика и крепким полевым загаром, которого ни чуточки не закрывала бородка.
— На заработки — нет. К брательнику. С ячменем никак не пособится. Сам я ноне не сеял. А с покосом управился.
— Не сеял-то что?
— Да вот не сеял. Бабы послушался. Баба, она завсегда кроит вдоль, а режет поперек. Рассудил по-еённому и не посеял.
Мужик говорил с большим налеганием на гласные, и речь его была мягка, напевна. На нем тонкий пиджачок, простиранный до основы, и потому заметно севший в плечах. Захватив в кулаки концы рукавов, он вытягивал их. Во всем его облике и движениях угадывалась степенная домашность.
— Жена небось в город тянет?
— В том и разладица.
— А ты?
— Прихватово село небось слыхали? Ячмени там родят — господи благослови. Брательник сеет душ на десять. Руки ему позарез надобны — вот поживу у него.
Поезд подставил окна вагонов под настильный луч солнца, и Семена Григорьевича ослепило — он подвинулся в угол скамейки.
— Выходит, в работники?
Но мужик не ответил — он так скоро заснул, что даже не успел уронить плеч, и в кулаках по-прежнему сжимал обношенные рукава стираного пиджака. Тонкие волосы его бородки вились и искрились на солнце. Семен Григорьевич с ласковым чувством еще раз оглядел мужика и приметил в углах его губ страдальческие запади. Наверняка вчера вечером он дометал свой последний зарод и затосковал вдруг, вспомнив, что у него нету посева. Судя по всему, мужик любил крестьянскую работу и ждал страду, как званый пир, где можно отвести душу и погулять по горячей земельке до полного изнеможения.
Страда.
Долгие дни перекипают в немилосердном зное. Солнце, кажется, остановилось на своей лазурной дороге и палит землю с раннего утра до потемок. А закаты и восходы спеклись в одну негаснущую зарю, оттого ночи лихорадочно коротки, удушливы. Половина ночного неба высветлена, а там, где сумерится, вспыхивают бесплотные и неугаданные зарницы, обливающие поля белым трепетным огнем, в котором чудится доверчивой крестьянской душе высокое напоминание не смыкать очей, не знать устали, припадая к ниве своей. Нету покоя мужику от хозяйских забот и неуправ, горьки его сны, как незрелая рябина, может, потому и называют по деревням эти ночи рябиновыми. А то, что именно в эту пору тугим шафраном наливаются кисти рябины, — это уж само собой.
Где же брать мужику силы, если он ложится и встает с теми же недремными глазами, если обуглилась кожа на его сожженных работой ладонях, если каждый шаг ломотой отзывается в суставах? Но мужику на роду написано постигнуть радость и отчаяние в непосильном труде, а исцелит и сподобит его на житейские муки вечное обновление всего сущего. И как ни долог крестьянский день, как ни трепетна для него бессонная ночь, на рассвете своим чередом на землю ложатся обильные росы, и все смертельно уставшее, будто окропленное живой водой, вскинется вдруг бодрой и смелой решимостью. Хоть человек, хоть скотина, хоть затяжелевшие к спасу хлеба. По утрам в росных лугах бодро фыркают кони, затевают валяться на отаве, все измокнут, словно их выкупали в реке перед продажей. В болотной крепи свежо и задорно крякнет утка, что-то неугомонное и вместе с тем боязливое тайно пронесется над самой землей и обвеет лицо свежестью, смятением, и не в счет, был сон или вовсе его не было. Уже звенит отбиваемая коса под молотком, в ночном призывно и ласково пастушонок кличет свою лошадь, вылавливая и обратывая ее; хрустнет на колене сушина для костра, и окурит сырую траву первый сладкий дымок. Над речкой пронзительно скрипит дужка прокопченного ведра, которое тут же гулко захлебнется в теплой, как парное молоко, проточной воде. А река уже понесла вниз радужные разводы от накипевшей на ведре смолы и густой сажи. Встающее солнце застает мужиков и баб на прокосе. Иная работная семья до полдника, наголодно, подвалит трав на добрый стожок. Но забудет мужик свои неизлечимые боли в суставах, и надорванное сердце его всколыхнется новой ретивостью, когда увидит он на голых еланях укладистые причесанные зароды или ряды суслонов, которые обнадежат его сытым и щедрым житьем.
Русский крестьянин своей подвижнической судьбой заслужил великой похвалы. В далекой давности царевы слуги загнали беглых мужиков в лесные и суровые дебри, где каждый лоскуток хлебородной пашни приходилось брать надсадой не одного поколения. Не легче выпала доля и тем, кто пришел в мир на обстроенную и обжитую отцами деляну. Та земля могла кормить только трудолюбивых и выносливых, потому что сама она на полгода уходит под снег и впадает в ледяной непробудный сон. Надо иметь неизбывную душевную стойкость, чтобы на холодных бескрайних землях с одной сохой утвердить хлебопашество. В постоянном поединке с неодолимой зимой, гибельным бездорожьем, частыми недородами, мужик учился вести свое хозяйство неуронно, и в самые лютые морозы, когда до звона леденеет воздух и на лету замерзают птицы, под теплой крестьянской рукой телятся коровы, поросятся свиньи, в котухе петух опевает грядущую весну. В заснеженных околицах от стужи и голода дохнет зверье, а в избе мужика пахнет хмельным пивом, потому что на святки завязана свадьба.
Где мужику взять силы, чтобы все сохранить, все обогреть, чтобы плодилась живность, чтобы кошка, уютный зверек, по утрам, сидя на припечке, замывала непременных гостей? Перед лицом немилосердной судьбы русский крестьянин обречен на труд до забвения и бессилия. Иначе — не приведи господь оборваться его многодетной семье: в бесхлебную пору никто на белом свете не пособит ему, и вымрет скоротечно весь мужицкий курень. Залог верного, неугасающего и приплодного двора в бесконечном припасении, когда день кормит год, а год — поколение. И да простится сибиряку кровная тяга к сусеку, потому как скудное сибирское солнышко не посулит ему два урожая, не даст самородных плодов, не угостит пряным вином.
Советская власть, все десять лет после революции помогавшая мужику щедро и бескорыстно, с началом индустриализации привлекла его к активному участию в переустройстве страны. И он душой труженика понял свою кровную связь с Советской властью, охотно принял линию партии, линию рабочего класса на построение социализма. Лучшие сыны трудового крестьянства целыми околотками снялись и ушли на строительство Уралгиганта. На развернувшихся стройках сплошь и рядом односельчане составляли полные артели землекопов, коновозчиков, каменщиков, плотников, арматурщиков, лесорубов. Если учесть, что сельские партийцы и активисты Зауралья в большинстве своем полегли в жестоких боях с колчаковцами и дутовцами, то легко понять, почему к поре двадцать седьмого года партийная прослойка в деревнях значительно ослабла. Беднота и батраки в силу своей малограмотности нередко попадали под влияние крикунов из оппозиции, которые стремились запутать и затянуть и без того тугие узлы противоречий в деревне. Партия решительно боролась с уклонистами и проводила на селе ленинскую политику помощи бедноте, благодаря чему среди крестьян усилился рост и укрепление середняцких хозяйств, произошли заметные передвижения бедноты в состоятельных хозяев. Лидерам оппозиции в корне не нравилось укрепление экономики и товарности советской деревни, и они торопились вбить клин между трудовой деревней и городом, требуя возрождения методов военного коммунизма. Они считали, что середняк — это эксплуататор и никогда не станет союзником рабочего класса, и потому-де надо смело идти на разлад с ним. Антисередняцкий уклон, этот буржуазный предрассудок, толкал недальновидных руководящих товарищей в центре и на местах на путь разрыва с крестьянином, на путь форсированного загона его в государственные кооперативы, где у мужика должны остаться только одни рабочие руки. Сбивая таким образом деревню с ленинского курса, оппозиция настаивала создать «союз деревенской бедноты», чтобы противопоставить его основной трудовой массе крестьянства, кормившей страну и Армию.
Наткнувшись в мыслях на оппозицию, Оглоблин первый раз понял, как глубоко антинародны и пагубны насильственные и несдержанные действия в деревне, на которые рассчитывают уклонисты. Только враги-антиленинцы могут ратовать за крутые неотложные меры, которые скоро отрешат мужика от земли, надорвут сложившиеся производственные силы в сельском хозяйстве, и Советская страна вынуждена будет протянуть руку к мировой буржуазии за куском хлеба. Это ли не позор! «Нет, так не годится, — Оглоблин даже не мог сидеть спокойно, в волнении снимал очки, гладил ладонью бритую голову, захватывал глаза: от бессонницы они боялись света, будто в них бросили по горсти песку.
— Ах мерзавцы, авантюристы, — кипел он, — хотят искони свободного сибиряка сделать стадной скотиной. Не выйдет, господа Троцкие и иже с ним…»
Мужик, сидевший возле Семена Григорьевича, откинулся на стенку и спал глубоким, запредельным сном. Набиравшее силу солнце освещало его опавшее лицо, а в углах губ по-прежнему лежала немолодая усталость. Одна рука у него была на коленях, а другую он держал за бортом пиджака, где хранился бумажник с деньгами и документами. «Спать спит, да себе на уме, — подумал Семен Григорьевич и сам закрыл глаза, очки ощупью положил на столик. — Вот так отроду привык сибиряк держаться за свою душу — никому не верит. А между тем крестьянин по природе своей коллективист: ведь он шагу не сделает в одиночку, все норовит скопом, артельно. Да разве он, пахарь, выжил бы среди болот, тайги и морозов, не постигни могучей силы артельной спайки! Кряжевать лес, пахать новину, пилить тес, ставить избу, возить назем, молотить хлеб, ходить в извоз — на все эти работы мужик вековечно собирает помочь, а мельницы, кузни, маслобойни ставит только на паях, и потому пословицу — дружно не грузно, а врозь хоть брось — чтит как первейшую заповедь. Да нет, — как-то весело подытожил свои мысли Семен Григорьевич, — трудовой мужик рано или поздно придет в артель, только не отпугнуть бы его подозрениями и нажимом…»
Семен Григорьевич открыл глаза и опять начал рассматривать молодого мужика в простиранной одежде, и вдруг как-то легко связал свое новое положение с его жизнью и обрадовался, что должен сейчас всем своим повседневным делом помогать таким труженикам, которые ищут и не нашли еще своей доброй воли. «Вот же мой долг, — думал Семен Григорьевич. — Почему я не знал о нем раньше? Почему до сих пор не видел так ясно и определенно свою цель? А ведь она проста и несомненна: учить людей понимать друг друга по законам братства и равенства. Надо, чтобы люди скорее поняли бы всю благодать народовластия и пользовались правом хозяев разумно, без озлобления и дурной памяти. И прежде всего — землеустройство, чтобы легче, светлей, надежнее жилось и работалось на родной земле мужику, чтобы он не метался по ней, а врастал в нее…»
Под вагоном заскрипели тормоза, и поезд замедлил ход. По косогорам, сбегавшим к железной дороге, сгрудились табуном домишки пригорода, с заплотами, поленницами дров, злыми собаками и запертыми воротами. Когда колеса застучали по стрелкам и вагон стало трясти, сосед Оглоблина проснулся: глаза у него были чистые, ясные, будто он и не спал совсем. Мужик оглядел свои вещи, поправил на плечах пиджак и ноги в крепких смоленых сапогах поставил прямо, твердо — словом, уже собрался в дорогу.
— До Прихватово без малого семьдесят верст, — напомнил мужику Оглоблин: — Как попадать собрался?
— Далёко ли это. Пешком. К ночи буду. Желаю здравствовать. — Мужик взял свой чемодан, узел и поднялся.
— Сиди. Больницу еще не проехали. Потом элеватор.
— Да уж не сидится. — И мужик вышел в тамбур. Семен Григорьевич снял с крючка свою новую фуражку, повертел ее, но не надел. Когда мимо окон замелькали вековые березы больничного двора, он тоже встал, хотя еще можно было и посидеть.
На станции Оглоблин нанял извозчика и сел в плетеный коробок. Слабые и без того прогнутые дроги совсем опустились. Возница в стеганом жилете и фабричной кепке-шестиклинке с пуговкой наверху слушал не оборачиваясь.
— Береговая. По ту сторону часовни, — сказал Оглоблин и примостил емкий из черной кожи портфель на колени. Руки, сплетя пальцы, положил сверху, стал разглядывать кучера. По закопченной шее и ушам, по обгоревшим концам волос на затылке понял, что везет его вчерашний крестьянин, который и на козлах-то толком сидеть не умеет: все задирает локти. Но лошадью правит ловко, навычно.
Оглоблин снял фуражку, повертел ее с усмешечкой и опять накрыл ею свою большую лысину: он все время носил шляпу, но вот уступил моде, и в фуражке ему все время неудобно казалось, что по затылку сквозит холодок, хотя стояла жара. Фуражка плохо держалась на лысой голове, и он до усталости был озабочен не потерять ее. «Так и очки выйдут из моды», — сокрушался он и каждый раз вспоминал свою невестку, жену брата, убитого на гражданской, Катерину, которая никак не могла поверить в необходимость очков. Дьявольскими гляделками называла она их и душевно смеялась:
— Ну приди-ка я в этих бельмах к корове. Скотина на рога взымет. Сними их, Семен Григорьевич, а то вроде ты пугать меня собрался. Вроде снарядчика ты, какие у нас бегают на святках. Ведь они и в городе бегают?
— Ряженые? Как не бегают.
От станцуй дорога идет в гору, и возница берег лошадь, не понужал. По изношенному деревянному тротуару вровень с дрожками шел старик, приехавший поездом, в вышитой косоворотке, мотал в длинных руках самовар и связку кренделей. За ним старательно шагал причесанный на пробор мальчик в сапожках с чижом в клетке.
За спиной сипло пыхтел и вскрикивал паровоз, наливавший у водокачки в раскаленное нутро воды.
— Спросить бы нам, дорогой товарищ, — сказал возница и повернулся всем дородным корпусом к Оглоблину. Он брит и не стар, но у него глубокие, забитые глаза под жесткими бровями. — Мы переехали с бабой в город. Если сказать, кинули землю. По причине передела. Пашня нам опять досталась затопная, вымытая. В городу сняли угол. Мещанин один, в лавочке торгует. Во дворе у него полянка. А при нас лошадь и корова. От ворот до конюшенки шапку держишь у кобыльего хвоста, — не приведи господь, запакостит травку. Погоревали с бабой да и рассудили вывезти свой дом в город. Поставить.
— Эй ты, деревня! — закричал встречный водовоз, важный, в новом холщовом переднике; из высокой бочки его, под рогожей, плескалась вода. Мокрая клепка радужно поблескивала. Кучер Оглоблина, чуть тронув вожжой, уступил дорогу, на встречного даже не поглядел. Водовоз, судя по лицу его, хотел еще ругаться, но не стал.
— Теперь я могу раскатать свой дом? Власти мне дозволят? — пытал возница, выправив лошадь снова на середину дороги. — Там уж мужик живет и слеги с сеновала на дрова изрубил.
— Ты же — крестьянская душа, как будешь без пашни, без скотины?
— Пашня нам опять досталась затопная. Неудобь. Делили по правде — уж такая судьбина. А на чужой полосе хребтину ломать не стану, не за то батяня воевал на дутовском фронте. А ежели вырешат дом не отдавать?
— Власть народная — поймет тебя.
— Да и я так смекаю. Его, дом-то, и продать можно на месте, найдись бы какой добрый мужик, хозяйственный, скажем. А то вот и слеги уж сжег. Не свое. А мы дом-то собирали, баба моя ребенка с надсады недоносила. Я ему эти слеги припомню…
Возница так повернулся, что едва не опрокинул дрожки.
Возле своих ворот Семен Григорьевич расплатился с возницей и посоветовал напоследок:
— Ты там без ругани дело-то свое решай. Злое слово — худой помощник. Слышишь?
Но возница, не считая поданного серебра, ссыпал его в карман и стегнул лошадь.
«Экая бессмыслица», — с грустью проводил Семен Григорьевич возницу, почти уверенный, что тот, вероятно, мужик упрямого характера и руганью испортит свое дело. Уж поднимаясь на низенькое крылечко парадного входа, неожиданно установил, что где-то видел этого мужика с угрюмыми глазами. «Откуда он? — ведь спросить бы. Может, из Устойного? Воля дана, земля есть, а доброты в людях мало, и об этом надо думать…»
Семен Григорьевич с крылечка дотянулся до первого окошка и постучал: в доме захлопали двери, послышались шаги по веранде. Щелкнула задвижка. Лиза, жена Семена Григорьевича, в цветастом халате, с обнаженными по локоть красиво-длинными руками и утренним румянцем на щеках, обрадованно всплеснула ладошками:
— Боже мой, хорошо-то как! Да ты погляди, погляди. — Она потащила мужа к зеркалу, висевшему на глухой стене веранды, приговаривая: — Боже мой, хорошо-то, Сеня. Право, соколик.
Но Семен Григорьевич не дошел до зеркала, снял фуражку и, с неудовольствием оглядев ее, бросил в плетеное кресло.
— Я в ней как гимназист, с которого спустили штанишки и вот-вот будут пороть.
— Сеня, миленький, только не бросай. Ты в ней паинька, душка и совсем юноша. Да, Сеня, а ведь у нас гость. Твой земляк, из Устойного. Харитон Федотыч. Имя прямо библейское: Харитон. И жесткое.
— Лизонька, это ж сын Федота Федотыча Кадушкина.
— Вроде бы, Сеня.
— Так ведь он служит в армии. Как здесь-то оказался?
— По одежде не видно, чтоб из армии.
— Ну и что он? — спрашивал Семен Григорьевич, проходя в переднюю и раздеваясь, чтобы умыться. А Лиза все еще вертела в руках мужнину фуражку, новую, и потому жадно впитавшую в чистый ворс застойный дух общего вагона и дорожного дыма. От самого Семена пахло вагоном, и эти запахи и фуражка, молодящая мужа, внушали Лизе безотчетную радость.
— Он странный, этот Харитон: все оглядывается. Вроде напуган чем.
Семен Григорьевич Оглоблин родом из Устойного и, бывая в родном селе по делам службы, заезжает на постой в чужой, но хлебосольный дом Федота Федотыча Кадушкина, хотя в Устойном у Семена Григорьевича живет родня — семья старшего брата, погибшего в боях против банд Дутова под Оренбургом. Невестка Катерина всегда готова с безграничной радостью принять гостя, но в избе ее постоянно плесневеет сырость, от скудного топлива угарно, а в щелях прогоревших стен живут неистребимые скопища клопов. После проведенной ночи в избе Катерины у Семена болит голова и огнем горит расчесанное тело. Попервости Катерина и плакала, и сердилась, узнав, что деверь обегает ее радушие, но потом смирилась и всякий раз, когда он останавливается у Кадушкиных, приносит ему туда сметаны и стряпанцев. Федот Федотыч — ревнивец, что ж у него, не стало чем попотчевать и одарить в дорогу гостя? Потому, углядев Катерину с узелком, посылал, кто есть под рукой, с наказом запереть ворота и не пускать ее на двор.
— Чтоб ноги чужой не было. Мой гость Семен Григорьевич — я его и пахтаю.
Бывало, Харитон неумело лгал из-за плотных запертых ворот:
— Нету его, тетка Катерина. Не заезжал он нонче, Семен-то Григорьевич.
— Харитоша, золотко, ягодка, касатик, отвори. Голубчик, дай бог тебе самую зарную невесту. Мое слово сбывчивое. Слышь ли?
Ласковому слову Харитон не мог противиться и брал Катеринины гостинцы, укладывал их в ходок Семена Григорьевича, и мать Катерина уходила, радуясь и печалясь одними слезами.
— Не надо бы брать, — винился потом Харитон перед Оглоблиным. — Небось последнее у них.
— Зачем брал?
— И то, зачем брал. А жалко потому, Семен Григорьевич.
— Жалко? — дивился Оглоблин. — Вот как. Жалко. Да ты, Харитоша, не мою ли племянницу прижалел?
— Что ж, Евдокия Павловна славная девушка.
— Славная-то славная, Харитоша. Да круга не твоего. Дай-ка узнает Федот Федотыч. Ась?
— Теперь не старое время.
— Времена-то новые, да только батюшка-то твой по старой колодке шит.
После этого разговора Семен Григорьевич больше не видел Харитона, в жизни которого и сбылось предсказание Семена Григорьевича.
Федот Федотыч как-то вызнал про тайную любовь сына и, человек практического склада, ни слова не сказал Харитону, а взвалил в телегу свиную тушу, три мешка муки-крупчатки и увез служащему из военкомата. Дело было по осени, шел набор в армию, и Харитона забрили. Федот Федотыч даже сумел в районе опять же через верного человека выправить для сына бумагу, что хозяйство Кадушкиных середняцкое, и Харитона, окончившего школу крестьянской молодежи, с места направили в школу младших командиров.
Харитону служба в армии пришлась по душе, он даже стал подумывать остаться после действительной на сверхсрочную, вызвать к себе Дуню — и прощай Устойное вместе с батей, хозяйством и землей, конечно. Да на деле все обернулось иначе…
Семен Григорьевич умылся, побрился и обстригал ногти, когда из дверей горенки вышел Харитон, рослый, комлистый в суставах. Лицо крупное и удлиненное, но приятное, а глаза смирные. «Весь в мать», — мельком подумал Семен Григорьевич, потому что знавал Кадушкину, набожную, доверчивую, не знавшую на людях, куда деть свои землистые, изработанные руки.
— Здравствуй, здравствуй, служивый.
— Отслужил, Семен Григорьевич. По чистой.
— Рановато вроде.
— Рассудили так.
— Ну да потолкуем. Умывайся и все такое, а Лиза нам на стол соберет.
Харитон умываться пошел к колодцу, а Семен Григорьевич разволновался и забыл о ногтях.
— Ты не находишь, Сеня, что странный он? — жила интересом к Харитону молодая хозяйка, накрывая стол в гостиной. — Надо узнать, у него случилось что-то.
— Да ведь он всегда был таков. Ему бы девушкой родиться. А он мужчина, да еще из крепкого хозяйства. Я чуточку догадываюсь. Однако он — душа чистая — расскажет все сам.
Сели за стол. Семен Григорьевич налил Харитону водки, выдержанной на протертых семенах тмина. Занес отделанный серебром графинчик над другой рюмкой, да лить не стал:
— Мне на службу. Вот если Елизавета Карповна. Как ты, Лиза?
— Поддержу. Вы хотите, чтоб я поддержала вас, Харитон?
— Да я без вас, Елизавета Карповна, капли не приму. — Он молитвенно прижал кулаки к своей груди, но вспомнил, что это некрасиво, опустил руки на колени.
— За исполненный вами долг перед отечеством, — Лиза подняла брови и с легким звоном коснулась Харитоновой рюмки. Выпила. Выпил и Харитон. Большой угловатый лоб у него сперва побледнел, а потом начал густо краснеть. Лиза с вызывающей откровенностью смотрела на него и соглашалась с мужем: Харитон действительно мило неловок и женствен. Ей, возбужденной хорошим утром и выпитым, хотелось чему-то научить этого чистого и доверчивого человека.
— Ты, Сеня, налей ему еще. А то он вчера пришел такой робкий, робкий, едва уговорила остаться. А вижу, ему позарез нужно повидаться с тобой.
— Я больше не стану, Елизавета Карповна. У меня и так все в голове перепуталось. А повидаться в самом деле, Семен Григорьевич, прямо позарез. Больше мне не к кому, кроме вас.
Оглоблин уловил беспокойный погляд Харитона и успокоил:
— Ты говори, у нас с Лизой все секреты пополам.
— Мой секрет знает весь свет. Думаю, будет ли интересно Елизавете Карповне.
— И она послушает.
— А мне еще охота выпить с Харитоном, — Лиза по-прежнему с открытым интересом глядела на гостя: — Скажи ему наконец, Сеня.
Но Харитон и без слов хозяина взял свою рюмку. Семен Григорьевич медленными движениями размешивал в своем стакане мед. Лиза переоценила свои силы, выпила только полрюмки и сразу угасла.
— Яков Умнов, председатель сельского Совета, — начал Харитон, не притронувшись к закуске — ему было не до еды, — написал в школу командиров, что я сын кулака, из семьи сельского мироеда… Меня вызвали в штаб, потребовали объяснение. Сказал как есть. И — по чистой. Отец, Семен Григорьевич, какой бы он ни был, но не мироед. Скуп, жаден — это есть за ним. И в то же время, Семен Григорьевич, не хочу входить в отцовские дела, не лежит у меня душа к большому хозяйству. Да и не умею я нанимать людей, рассчитывать их, подгонять в конце концов, а без понукания, известно, дело не поведешь. Не по мне вся эта механика. Да и незаконная. Чего уж тут.
— М-да, — вздохнул Семен Григорьевич и выпятил свои толстые губы, заложил большие пальцы рук за шелковые ленты подтяжек. — Коротко, но ясно. Поиски своего пути. Что ж, возьми свой пай у отца, выделись и начинай хозяйствовать сам.
— Плохо вы, Семен Григорьевич, знаете его. Он мне сломанного топорища из своего нажитка не выбросит.
— Он — не даст, — то верно.
— С батей, видимо, и так и так придется рвать… Тут еще есть закавыка…
— Чаю, наша племянница Дуня?
— Она, Семен Григорьевич. Не на том, так на другом разойдемся. Он приглядел Настю Ржанову, да ведь жить на ему, а мне.
— Но ты, Харитон, должен знать, что братец Дуни, Аркадий, ни копейки не даст за ней. И согласится ли она, сама голая, идти за голого. Да и тебе, перед тем как вести ее за собою, надо хорошенько обдумать. Ты ведь будешь, как говорят, в ответе за нее и перед богом, и перед людьми.
— Самому мне сейчас совсем ничего не придумать.
— Ну как не придумать. Кое-что ты уже решил и, по-моему, верно решил: в отцовские дела не вступаться. Это раз. Жизнь начинать заново, на новых основах… М-да, все верно. Но вот как это будет на деле, признаюсь, Харитон, не вижу. — Семен Григорьевич встал, снял со спинки стула френч с глухим воротником, надел его и опять сел: — Вот она, Лиза, жизнь-то, — одни петли да узелки. Разберись пойди.
— А вам, Харитон Федотыч, непременно охота жениться? — спросила Лиза.
— Как вам сказать, Елизавета Карповна. Оно бы и погодить — так в самую пору. Но вы послушайте. — Харитон стал поспешно доставать из кармана тряпицу, в которой хранил свои бумаги: — «…куска хлеба не съем без попреков, — читал он по памяти истертое на сгибах письмо Дуни. — Всю меня заробили. Пока ты служишь, я захирею, исстарюсь, и так уж за весну ни единой песенки не вспомнила. Я ли уж это? Белый свет стал не мил, и задавила мое ретивое смертная тоска…»
— Сеня, дружочек, что же это так-то? Ведь они твои племянники.
— У них там свои законы. И будет Аркадий гнуть сестру, коль скоро она живет с ним под одной кровлей. Работай она на него больше лошади, все равно ей одна честь — лишний рот. И Харитон правильно рассудил взять ее от брата, пока тот окончательно не замордовал ее.
— Сеня, миленький, ведь помочь им надо.
— Да мы немного отвлеклись, — Семен Григорьевич тяжело положил ладони на стол, вроде хотел встать, но только насупился, сознавая значительность своих слов: — Я люблю Дуняшу, Харитон, и думаю, она с тобой будет счастлива. Хочу так думать. А раз это так, то и помогу вам всеми силами… Может, вам взять и уехать из деревни хотя бы сюда, в Ирбит. Прямо вот к нам на первых порах.
— Нет, Семен Григорьевич, крестьянствовать не брошу. Попытал своего на стороне — хватит. Я сын крестьянина, а что отец жадный, так я и сам его не оправдываю и не по-отцовски жить стану. У всех на глазах. Не хапуга и не утайник. Женюсь на Евдокии Павловне и останусь у нее в доме. Пока. Человек я смирный, работы не боюсь и сумею угодить Аркане. А потом запишемся в артельное хозяйство.
— Вот ты и гляди на него, вроде он такой тихонький да робкий, — повеселел и Семен Григорьевич. — Пришел за советом, а у самого все обдумано и все решено. Мне только и остается повторить: помогу вам всеми силами. Когда ты домой?
— А вот сейчас, прямо из-за стола. С вами поговорил, и больше меня ничего не держит.
Семен Григорьевич поднялся, начал застегиваться, с неудовольствием надувая толстые губы: вспомнил о том, что ему придется идти в фуражке, которую Лиза держала в руках и затаенно улыбалась.
— Если терпится, Харитоша, погости, а днями поедем вместе. Я сейчас в новой должности, буду объезжать округ — вот и начну с Устойного. Наш хлебный угол, его никак не минуешь.
— Вы, Семен Григорьевич, все в дорожном отделе?
— Работал. Теперь в земельном.
— И молчит, — радостно изумилась Елизавета Карповна: — Повысили тебя, что ли?
— Повысили не повысили, а работки прибавится. Дома пореже бывать стану. Как закачусь, хоть в то же Устойное, так и неделя. Вместо этой фуражки напялю какой-нибудь крестьянский малахай.
Между тем Лиза старательно, обеими руками, надевала на мужа фуражку, слегка приспустила козырек на его левую бровь:
— Нет, жена не должна надолго отпускать от себя такого молодца. Скажите, скажите, Харитоша, миленький, идет ведь ему этот убор, а? Честное слово, восторг, упоение.
— Нет, Лиза, как хочешь, а все-таки это что-то легкомысленное.
— На то вы и мужчины, чтоб ничего не понимать, — не сдавалась Лиза и, когда вышли на залитую солнцем веранду, весело заявила: — Если мне, Сеня, успеют сшить сарафан, я поеду с тобой. Вот все трое и поедем. Погода славнецкая — чего же еще. Я хочу наконец сама видеть это Устойное. Какое-то прямо загадочное село ей-богу.
Семен Григорьевич снял фуражку и зажал в кулаке, собираясь нести ее в руках. Харитон достал из-под легкого столика при входе свой холщовый мешок с веревочной петлей, начал раскланиваться:
— Хотя спешить и некуда, но я пойду сегодня. Сейчас. Скажу бате, и будем вас ждать. Вам, Елизавета Карповна, село наше должно поглянуться. Право, приезжайте. Одна Тура чего стоит.
— Раз так — непременно поеду. А то остались бы. Вместе веселей… Хотя, конечно, держать вас грешно. У вас есть причина спешить. А она ждет вас?
— Ей, Елизавета Карповна, ждать больше некого.
Лиза подала Харитону свою узкую ладонь и только сейчас изблизи рассмотрела, что у него вдоль щек явно обозначились морщины, которые с годами должны сделать его лицо суровым и непреклонным. «Да он не совсем уж красная девица», — подумала Лиза, а он, уловив ее мысль о себе, смутился и даже потом не мог вспомнить, пожал ли ей руку.
На сенном базаре против закрытого храма Вознесения выгнулся охватом на дорогу многооконный гостевой заезд в два этажа, под железной крышей. В каменный лоб его под карнизом влеплены черные аршинные буквы: «Сибирское подворье». Теперь тут окрик, то есть Окружной исполнительный комитет. Широкая, в деревянном кружеве дверь, с медными кольцами вместо ручек, наглухо забита, а служащие ходят двором. У ворот Семен Григорьевич и Харитон расстались.
— Чаю бы надо послать Катерине, да ладно — сам привезу. А приветы передай. И отцу — кланяйся. При всем том это — работник! — Оглоблин последнее слово произнес особым тоном.
Выйдя на городскую площадь, с тесовой трибуной и почти пустыми коновязями, Харитон сразу увидел высокий фронтон пассажа из красного кирпича, с такими же вытесанными из кирпича карнизами, пилястрами и угловыми отделками. Огромные, во всю многосаженную высоту, стрельчатые окна, тесно сомкнутые, почти без простенков, сияли в лучах утреннего солнца, делая и сам пассаж, и торговые ряды, примыкавшие к нему, и даже площадь с голой трибуной, нарядными и праздничными. Харитон вспомнил, что в подкладку пиджака зашито сто рублей, и, заранее жалея их, так как долго копил и берег, повернул к пассажу. Шел мимо прикрытых и заколоченных лавок и кабачков, в которых еще недавно жировали нэпманы. О былом размахе купечества только и говорили неистребимые надписи киноварью и китайской тушью на стенах и железных ставнях: «Колониальные товары», «Шелка Бухары», «Компания Зингера», «Торговый дом в Берлине», «Самовары братьев Баташовых» и клинопись на кованых затворах — «Чай», «Чай», «Чай».
Харитон не однажды бывал с отцом на Ирбитской ярмарке и помнил, что вся площадь и даже памятник императрице Екатерине были завалены кожами, дровами, урюком, тюками китайского чая, поярковыми пимами, стягами мяса, щепным товаром, а мороженую рыбу мерили дугой — сколь войдет под колечко. Над площадью перекипали запахи самогона, навоза, новой сбруи, пота, сена, жареной телятины, ворвани и квашеного кумыса. Со взрыдами пели цыгане, скрипела карусель с гармошкой и бубном, большеротый и трахомный еврей пел через граммофонную трубу прямо в лица:
— Тря-та, та, тря-та, та, вышла кошка за кота.
Детская припевка среди делового, озабоченного люда привлекала всеобщее внимание, и люди, подойдя ближе, читали на груди еврея рекламу: «Лучшие в мире граммофоны!»
У ступенек широкого крыльца Харитон запрокинул голову, чтобы вблизи подивиться на стеклянный фасад пассажа, с высоким фронтоном, который обтянули выгоревшим кумачом с меловыми словами: «У госзайма выгодная тайна: ты копейку, тебе рубль!»
Прежде, когда пассаж был в расцвете, в него не допускались все те, кто был одет в сермяги и полушубки, бродни, лапти и малахаи. И только раз Харитошке посчастливилось заглянуть в торговый храм, когда привезли они с отцом по заказу пять мешков кедровых орехов, которыми угощали господ — покупателей самого верхнего яруса.
Внутри пассаж походил на двухсветный храм с высоким лепным потолком, тремя ярусами балконов и золочеными барьерами. Раньше шла торговля на всех этажах, и на покупателя с немыслимой высоты низвергались потоки одуряющих соблазнов; на переходных мостках, соединяющих балконы, гремела сияющая медь духовых оркестров. Стараясь перекричать их, хрипло орали зазывалы. Внизу правого крыла, под потолок забитого мануфактурой, покупателей поили байховым чаем. Приказчики в малиновых рубахах под жилеткой бойко махали аршинами, полосовали сатины и ситцы. Распечатанные куски красного товара дышали новью и невиданным счастьем. На веревках поперек проходов висели кашемировые платки, при виде которых у баб останавливалось сердце. Во втором ярусе рябило в глазах от ковров, зонтов и сапог. На балконах третьего этажа, куда поднимались только котелки и шляпы, прилавки ломились от пушнины, золота, каменьев, и оттуда наносило сладким дымом нездешних табаков…
За войну ярмарка почти захирела. Пассаж потерял свои блеск и роскошь. Правда, в начале двадцатых годов опавшая ярмарочная волна всплеснулась было, но едва поднялась до второго этажа. И конечно, не было оркестра, мехов и радужных платков, исчезли веселые зазывалы, и не поили важных посетителей даровым чаем, а от ослепительных люстр остались одни проволоки. Обнаженные стены вдруг оказались густо задымленными. Там, где когда-то китайцы в парчовых халатах играли палочками по фарфору, теперь продавали книжки, плакаты, грифельные доски, сушеную воблу и махорку в разновес.
Харитон обошел торжище, купил в подарок семейным кирпичного чаю, а для Дуси ничего не нашел подходящего и в глубине души был рад, что из пассажа исчезли все искушения и деньги, зашитые в подкладку, лежали смирнехонько, будто и не было их там. Однако уж на краю города завернул еще в маленькую лавчонку, в которой одиноко торчал чернобородый приказчик в узбекской тюбетейке и парусиновой блузе. Прижав бороду к груди, он через прилавок с шельмовской доверительностью потянулся к уху Харитона, хотя в лавке никого не было.
— Ботинки можем предложить. Для невесты. На высоком подборе и о сорока глазках каждый. — Он выстремил вверх свой тонкий палец и щелкнул языком. — Шик.
Харитон изумленно открыл рот, а приказчик, поняв, что попал в цель, сделал бесстрастное лицо, заискал глазами по потолку.
— А поглядеть как? — решился Харитон.
— Брать ежели, можно и поглядеть. Деньги-то есть? А то ведь которых выметают из армии, не больно-то того…
— Да вы это как, позвольте?..
— Через рукавички пиджака армейское белье наличествует, и руки по швам научены уж.
— Ты — как Шерлок Холмс, — захохотал Харитон. — В детстве я о таком вызнал.
— Наш, извиняюсь покорно, ирбитский? А-а, англичанин. Я, дорогуша, на мехах не один год за прилавком стоял, так перевидал ихнюю английскую породу. Было, и пивал с ними. Если все слить, так не одно ведро выпито. Виски называется. Рюмашечку отважишь, бывало, и застучит в висках. Хоть гляди, хоть нюхай, хоть на зуб возьми… Она их за один скрип лизать будет.
Бородатый приказчик говорил охотно, без умолку, а сам между тем доставал из-под прилавка ботинки, как котят, обглаживая их большими ладонями, потом надел на пальцы, повертел, подышал даже на красный хром:
— Рисунок али картинка, сказать. Я вижу, как вы от хороших родителев, а так я б разве навелился, упаси господи.
И срядились. Харитон выпорол из подкладки деньги, все до копейки отдал за ботинки. Зато вышел из города хмельной от радости. Песню затянул, а мешок с драгоценной покупкой просто не знал, как и нести: то закидывал за плечо, то брал под мышку.
Верхотурский тракт, по которому он шел, был пуст в эту страдную пору, и Харитон временами припускал бегом. Хоть и был он из зажиточной семьи, но отец его, Федот Федотыч, не любил изъяниться на обновки: сам носил одежонку до тлена, до дыр, и домашние постоянно сверкали продранными локтями и коленями. А Дуняша, та небось и вовсе не хаживала в базарской обувке. Вот и радовался Харитон своей покупке, предвидя, как счастливо испугается Дуняша, увидев ботинки.
Послеобеденное солнце едва тронулось под уклон, а Харитон был уже за половиной дороги, где устоинские мужики, что едут на слабых конях, кормятся, а иногда и себе варят еду. Речка Мурза, что вытекает здесь к дороге из топей леса, пахнет холодными торфяниками, но чиста и пресна на вкус. Ниже моста речушка бежит лугом, в дожди и весной играет в разлив, намывая в бесчисленных петлях песчаные отмели и косы. По широким разбегам и перекатам на прополосканном галечнике вода совсем светлая, только по ямам под косым лучом солнца сгустится иногда до прозрачного янтаря. В тонких струях ясно видна рыбная молодь, идущая вверх к лесным карчам, замоинам и омутам. Крупная рыба в Мурзу не заходит, разве что по весне вдруг объявятся прожорливые щурята или окунь завалится в яму — в сак попадали с лапоть величиной. На песчаных сувоях оставляют свои следы козлы, лисы, рыси. По чапыжнику и дикорослям топчет тропу к водопою и сохатый, зверь по здешним местам совсем нередкий, но сторожкий.
У мостика Харитон пожевал хлеба с солью, поширкал воды из пригоршней. Долго любовался ботинками: как и бородатый приказчик, дышал на них, затем лощил рукавом. Чуть поодаль на траве совсем недавно горел костер. Рядом валялась картофельная кожура и обрывки бумаги. Харитон дотянулся до одного из них, расправил на колене — письмо. Написано химическим карандашом, который, видимо, был плохо заточен, и буквы, как рысьи следы на песочке, глубоко втравлены в бумагу. Привалился спиной к мягкой кочке и стал читать, мало печалясь чужими заботами.
«Пущено апреля 23 дня. Прописываем тебе, сынок, житуха у нас тут на объедях, слава богу. Отпиши, будешь ли назад к севу и оставлять ли за двором твой надел. Мы ждем, а базарские сапоги и гармошку твою я прибрала подале — так бы и погляделись. Телку в лето пустим да надел твой засеем, то, пал слух, превышение хозяйства выйдет, и попадем мы вроде в другой класс. А в сельпе продавали книжку, и Колянко вычитал: де всесоюзный наш староста Калинин одобряет на земле всякую прибавку, а без того навроде маломощных по деревням не убавится. Ты обскажи… все равно лежалым станет…»
Далее письмо было в масленых пятнах, и строки его расплылись. «Но хватит и этого», — подумал Харитон.
От Мурзы шел совсем весело, принимался орать песни, кидал в дремотных ворон камни, а думал об одном и том же: «Верно это, сколь ни вороши — все лежалым будет. Обладится жизнь помаленьку. Машины вот пойдут, и ведь не Титушко же Рямок станет покупать их. Купит опять же мужичок крепенький, у коего есть хлебушко. Просит государство — пожалуйста: стройте фабрики, заводы, а нам дайте усердно пахать землю. Сколь ни вороши… Надо прийти к бате, грохнуться в ноги: «Благослови, родной! Будем с Дуней вечными тебе помощниками». — Он пусть канителится с деньгами, а мы в хозяйстве. Мы — работники. Дети отцов не учат, а он дело знает, батя мой».
Мысли одна к другой приходились так складно, что Харитону сладко показалось, что нету у него и не надо иной жизни, а с Дуней под батиной рукой будет самая праведная. Возбужденный добрыми предчувствиями, Харитон так ходко отшагивал по ведреной дороге, что последние десять верст оставил за спиной, не заметивши. Когда поднялся на Вершний увал и увидел зареченские просторы, закидные петли Туры, в повитях ивняка и черемух, и, наконец, родное село под сияющими в солнце крестами церкви, сердце у него сжалось и глаза застелило слезой. В горьких обидах всяко думалось о родимой сторонке. Бывало, напрашивалось, как облегчение, горячо проклясть сытый отцовский дом и не возвращаться в него, но недостало духу, и как это отрадно, что пришел домой, не ведая никакой вины ни перед отцом, ни перед людьми, с которыми прожил свои первые двадцать лет!
По душевному строю Харитон, согласный и робостный, с пеленок устал за угнетенную отцом мать и рано приучался думать о тихом и спокойном труде, о пахотном забытьи. В армии первые месяцы ему только и снились августовские поля в мягкую вечернюю пору, когда упадут беспутные ветры, жестоко намаяв затяжелевшие хлеба, когда в широком полевом безмолвии онемеет такая тишина, что даже слышно, как шуршат расправляющиеся стебли пшеницы и мягкие усы у ржаных колосьев…
Харитон долго стоял на перевале дороги, а тонкая и необрывная нить памяти вязала ему живые узоры прошлого: в этих полях он боронил на вислогубой кобыле, надрывался по бесконечным угонам, укладывая полеглые овсы тяжелой, с граблями, косой; у леса, в глохлом клевере как-то углядел спящую Дуню и поцеловал ее с грубой насмешкой. И с тех пор стал думать о ней, отчего-то всегда видя перед собою не саму Дуню, а только ее глаза, и даже не глаза, а темные подвижные брови, делавшие уширенное в скулах лицо ее неожиданно переменчивым. Когда он потом смотрел на Дуню, то сознавал определенно, что знает ее и нет в ней для него никаких загадок, но сознание это было обманчивым. Представляя ее в памяти, он легко убеждался, что главного и самого нужного в ее живом и переменчивом лице он не распознал, не запомнил. Это не давало ему покоя, он снова и снова хотел видеть Дуню и при встречах разглядывал ее с таким ненасытным любопытством, будто узнавал ее заново.
Харитон перед уходом в армию все звал Дуню днем погулять за селом, в перелесках, где надежно, что за ними не будет постороннего догляду. Ему думалось, что среди полевой тишины, под высоким небом он совсем поймет ее и успокоится. Но Дуня никак не могла поверить, что способна возбудить к себе такой интерес, и вместе с тем ей хотелось верить Харитону, однако она боялась брата Аркани, матери, людей: молва навек замарает ее, а жениться Харитону все равно не дадут на ней, нищей Дуське, Обноске — так называли ее по-уличному, и она знала об этом.
Из армии в тайных письмах через друга Петьку Зимогора Харитон умолял Дуню послать ему фотокарточку. Дуня, когда с братом Аркашей возила в город дрова, украдом от него сфотографировалась. Харитон получил карточку, но конверт в дороге небрежно помяли, и хрупкая фотобумага местами переломилась. Однако самое печальное состояло в том, что на снимке у Дуни выкрошилась левая бровь, и Харитон, человек не суеверный, почему-то с тревогой стал ждать от нее горьких вестей. И правда, письма от нее пошли совсем убитые: она, не таясь, писала Харитону, что задавило ее ретивое смертной тоской…
Он подходил к околице села и все еще не мог определить, куда пойдет сперва — домой или к Оглоблиным, чтобы передать им поклон от Семена Григорьевича и под этим предлогом увидеть Дуню: ведь только с нею он может решить, как ему жить дальше. А ноги несли и несли, и вдруг у ворот крайней избы увидел отцовские дрожки, запряженные Чародеем, белым жеребцом, с легким породистым телом. У Чародея острые, чуткие уши, настороженно-умная морда, да и сам он большой недотрога: если достать всегда вздрагивающий и утянутый его пах плеткой, он вынесет на колокольню. Харитон удивился и обрадовался Чародею, заторопился к нему, и пока шел до запыленных, отделанных медью дрожек, вспомнил, что любил жеребчика за его детскую пугливость, за умение ходить боком, и ненавидел за то, что он трудно имался в лугах.
Ловко брал его в загон только Яшка Умница, живший у Кадушкиных в работниках. Чародей почему-то робел и весь покрывался потом только при одном появлении Яшки. А тот с кошачьей увертливостью заметывался ему на спину, разматывал поводья уздечки и, не давая ему ходу, порол оборотью с железными кольцами. Однажды, это было в тот год, когда Кадушкины ставили новую конюшню, Харитон и Яшка возили бревна из лесу. Федот Федотыч распорядился припрячь к лошади Харитона Чародея — пусть-де обминается возле оглобель. На продолянской дороге Харитон посадил передки в глубокую колею и отстал от Яшки. Тот вернулся почти из-под деревни, прибежал потный, рассерженный, с несуразной матерщиной, и начал жестоко лупить и коренника, и пристяжного жеребчика. Нахлестанные кони выдернули воз, а Яшка, ополоснув жаркое лицо водой из колдобины, вытерся подолом рубахи и зло повеселел:
— Хреновый ты хозяин, скотина ежели тебя не боится.
Не знал Яшка, что Харитон чудом не размозжил ему голову березовым стяжком, когда с морды одичавшего жеребчика срывались мотки кровавой пены.
Выехали из лесу на добрую дорогу, и Яшка, приглядевшись к хозяйскому сыну, понял, что тот не в себе.
— Коней пожалел? Конечно, свои. Вам дай волю, своих лошадей в конюшню запрете, а пахать станете на работниках.
— Не то мелешь, Яшка.
— Не то? Гляди-ко ты, не то. Не по-ученому, выходит, говорит Яшка. А Яшка по-другому не обучен. Яшка работник из работников и вилавиться не любит: у Яшки что на уме, то и на языке. Батя твой за копейку в церкви навалит. Я и ему сказывал так. А что не так-то, Харитон Федотыч? — Яшка, голодный и остервенелый, искал ссоры.
— Я тебя, Яшка, упреждаю: будешь при мне тиранить скотину, зашибу как мокрицу. На нас злобишься, а скотина виноватая.
Яшка так весь и дернулся, чтобы опоясать Харитошку витой плетью, да удержался на последней грани, но обнадежил:
— Ты от меня не уйдешь, кулацкий выродок! — и больше ни слова не сказал за всю дорогу. А потом стал приглядываться к Харитону и увидел в его длинных и тощих руках что-то действительно хваткое, опасное: и зашибет, стервец. Но бить коней Яков перестал.
Пока Харитон подходил да осматривал жеребчика, совсем заматеревшего, с широкой спиной, в открытое окно избы разглядывали самого Харитона. И вдруг забухали двери в избе, кто-то просыпал каблучную дробь по ступенькам, топот у ворот. Харитона схватили в объятья, стали обнимать, тискать, кто-то тыкался мокрой сивушной бородой прямо в губы.
Едва Харитон отбился от пьяных, оправился, поднял с земли свой мешок, упавший с плеча в сутолоке. Вокруг толклись Ванюшка Волк, Егор Сиротка, Аркашка Оглоблин, бабы, старухи. Только сторонки держался Рямок Титушко, в новой красной рубахе распояской, в холщовых портах и как всегда босой.
— Эко, эко, напали. Схлынь, говорю. Схлынь, окаянные, схлынь. — В воротах появился сам Федот Федотыч Кадушкин, мужик рослый, надломленный в пояснице, и потому особенно рукастый. У него густые, с прямым подрезом усы и крепкий раздвоенный подбородок. Глаза посажены мелко, круглы, востры. Ходит Кадушкин загребом, землю под шаг берет широко. Подошел к сыну степенно, оглядел и обнял тоже взагреб.
— Вот, мужики, — сказал наконец, отпустив сына, и, не найдя далее слов, осекся, счастливо обмяк. Бабы единодушно вздохнули, засморкались в свои запоны.
— Теперь что, мужики, — как-то разом окрепился Федот Федотыч, повеселел: — Кто волен, милости прошу, — и, наклонившись к Егору Сиротке, шепнул, чтобы тот непременно был с гармошкой.
— Живой рукой, который, — подхватился Егор и приплясом пошел по двору.
Вечером в доме Кадушкина был затеян пир. Из открытых окон валило горячей скоромщиной, квашеной капустой, табаком. Пшеничную водку облегчали клюквенным настоем. Ко второму столу подали свежую убоину — Федот Федотыч распорядился завалить кабана.
Егор резал на своей звонкой тальянке скудные плясовые наигрыши: то да по тому, то да по тому. Жена его, Ефросинья, с жирными подмышками и набрякшим сосредоточенным лицом, черпала густой навар из блюда — ложку себе да ложку мужу; также и мяса — кусок себе, кусок Егору, а Егор и жевал, и играл, и еще уловчался петь:
Николай, давай попляшем.
Николай, давай попляшем.
Ни-ко-лааа-юшка…
За спиной у них сутолочились ребятишки, отбивая друг у друга подачки и жадно сверкая белозубыми ртами. Их тонкие загорелые ручонки, с острыми ногтями, так и мелькали, схватываясь из-за куска.
Разведенная молодуха Валентина Строкова, в длинной юбке, с тугим и широким до самых грудей поясом, мелко топала по горнице, зазывно рдея и опустив ресницы. Иногда она мягко всплескивала ладошками и начинала дрожать то одним, то другим плечом, словно зазябла всем телом. Заступая ей дорогу и не слушая гармошку, ожесточенно бил в половицы сапожищами Аркашка Оглоблин. Мокрый, горячий, он ошалел глазами, совал в рот палец и, оттягивая щеку, так громко хлопал, будто хозяин распечатывал бутылки со старинным вином.
Сам Федот Федотыч сидел во главе стола, пил мало и сумрачно косился на зеркало, разглядывая свою шею, тонкую, черную и жилистую, как старые гужи на хомуте. Думая о своей изработанной шее, думал еще о том, что пировать на встрече Харитона не пришел председатель сельсовета Яков Умнов. «Осердился, холера. За прошлое осердился. Батрачил на меня вроде. А работник был некорыстный, я таких не больно жалую. И то сказать, Яша, — рассуждал сам про себя Кадушкин, — и то сказать, Яша, не председай ты у нас в селе — я бы и разговаривать с тобой не стал, а не то что звать в гости».
Но времена меняются. Поклонился Кадушкин своему батраку, а тот и ухом, видать, не повел. Может, ждет особого приглашения? «Сказать, что ль, Харитону, чтоб сбегал позвал еще, — вскинулся опять Федот Федотыч. — Черт с ним, не обопьет. А за работу евонную, коль доведет господь звать в наем, копейки лишней не положу. Попросишь — за так дам. Но за плохую работу, — извини, сударик».
Харитон сидел с Титушком на сундуке и держал в одной руке графин, в другой налитый стакашек. Титушко уверительно распластал на груди своей пятерню, крутил бородой, не брал угощения. Федот Федотыч подошел к ним, и Титушко взмолился:
— Неволит сынок твой, Федот Федотыч, а ведь я — тьфу, тьфу, — и Титушко перекрестился.
— И то не в коня овес, — согласился Федот Федотыч и, взяв стаканчик из рук сына, выпил, порожний спрятал в карман жилетки. — Пойдем-ка на волю — охолонем тако. — Обнял сына за плечи. Повел.
Но и во дворе людно. На дрожках сидели девки-недоросли и складно пели:
Увидел в глазах слезы,
Обнял, поцеловал…
Ворота были бесхозяйно распахнуты: кому охота, тот и заходи. Чужие собаки принюхивались по зауголкам. Федот Федотыч турнул с крыльца ребятишек и хотел поговорить с Харитоном, но из дому вышла счастливо веселая и разгоряченная Валентина Строкова, которой хотелось шуметь, плясать, широко разметнув полные руки. Обмахиваясь платочком, она нарочно споткнулась на последней ступеньке, оперлась на руку Харитона и, запрокинув лицо, захохотала ему в глаза.
— Шла бы домой, — с неудовольствием сказал Федот Федотыч, но Валентина вроде и не слышала его вовсе. Воркующе смеялась.
— Что же вы, Харитон Федотыч, со мной-то не сплясали? А я бы с вами всю свою жизнь выплясала.
— Иди-ко, Валентина, иди, — уговаривал Федот Федотыч. — Эко народ какой, право, не дадут поговорить.
— Может, проводите, Харитон Федотыч? Чтой-то и впрямь домой исделалось охота. А дойду ли?
Федот Федотыч оттирал Валентину от Харитона уж совсем бесцеремонно, и она вдруг окрысилась, вытончила свои и без того тонкие красивые губы:
— Я ведь, Федот Федотыч, тоже из бедняков. Не забижал бы ты меня по нонешнему погодью.
Но Федот Кадушкин, всецело занятый желанием поговорить с сыном, не слушал Строкову, и это окончательно оскорбило женщину.
— Не забижал бы. Я ведь твоего сынка пожалеть собралась, как он теперь выгнанный со службы.
— Проваливай да ворота запри с той стороны, — отмахнулся было Федот Федотыч и вдруг понял сказанное Валентиной, остолбенел: — Это как, Харитон? Это она что несет, дура?
— Сказала что есть, батя.
— Да погоди, погоди… Пьян я, что ли? Пьян, должно. — Федот Федотыч выхватил из жилетки стаканчик и хрястнул его о мостки. Девчонки слетели с дрожек, порхнули со двора. Мальчишки весело заулюлюкали и подняли визг. А Валентина вышла за ворота и, раскинув руки, начала притоптывать тугими сапожками, выпевая мстительно:
Завлеку да завлеку,
Сама уеду за реку…
— Ты что же сразу-то смолчал, сукин сын, — напустился на сына Федот Федотыч. — Сукин ты сын, голову снять хочешь. Я тогда пошто собрал всю эту голь да рвань? Харитошка, язвить-переязвить. — Федот Федотыч схватился за отвороты его пиджака и начал трясти его: — Кто же хозяин-то? За что они тебя? По какому такому это полному праву? Оглох? Рохля. Обошли тебя. Кругом обошли. Теперь нищенка какая-нибудь опутает. Женю. Истинный бог, завтра же сватов зашлю к Ржанову. Оглох ты, что ли?
— Кадушкины режутся! — дико забазланили ребятишки, и Федот Федотыч, оттолкнув сына, бросился за ними, по пути схватил приставленную к стене метлу. — Зашибу, выродки! Варнаки, язвить-переязвить.
Но далеко не побежал. Вернулся, затворил ворота, и вдруг больше не захотел возвращаться к гостям. Взял бутылку водки на кухне, внизу, и ушел на сеновал. Все еще не верилось, что Харитон по худой воле вернулся домой. «Значит, и впрямь нет нам, зажиточным, веры. На обочину выводят, бракуют. Да ведь мы крестьянского заводу; кому и больно, а мы потерпим. Мы не родовитые, без званьев. От дела бы только не отступиться. Ух ты, стерва», — и Федот Федотыч швырнул нераспочатую бутылку в слуховое окно — она упала на бороны, приставленные к стене конюшни, и всплеснулась с погашенным звоном.
Когда Федот Федотыч окончательно протрезвел и, успокоившись, поднялся в горницу, гостей не было. Только на том же месте, на сундуке, сидел один Титушко и щелкал кедровые орехи своими каменными зубами.
— Где Харитон? Он, стервец, пошто сразу мне не сказал? Потаскуха Валька и та знает больше мово. Вот оно как! Потому и Яшка на зовок не пришел. Не пришел, шкура. Значит, и ему все известно. Всем, окромя родного отца. Дожил, Федот Федотыч.
— Они все знают, это правда, — поддакнул Титушко. — Как не знать: их теперича власть.
— Да как же, Титушко, мое пили, ели? Я их кормлю…
— Свое, слышь, пьют и едят. И утресь, хоть и обмывали твои зароды, а пили и ели, сказывают, свое.
— Какое свое, Титушко. Какое свое! Я все выставил: четверть водки, полведра огурцов, оковалок мяса. Ихнего там и было только что Егорова гармошка. А Яков-то и на покосные запивки не пришел и на встретины не показался. Обиду завел на Кадушкина. Вишь, Кадушкин мало ему платил. А был бы хорошим работником, нетто жаль! Да и когда уж это было! Я сам в те поры высматривал, у кого бы пообедать. Ребята малы. Сама хворая.
— Всякому свое, — сказал Титушко и, откачнувшись, достал из кармана штанов горсть орехов. — Ноне, пока вы управлялись с покосом, Яков Назарыч учебу в городе прошел. И на прошлой неделе в Совете разъяснил народу, кто он теперь.
— Да кто он есть? Яшка был, Яшкой остался.
— Мы, Федот Федотыч, только и знаем: председатель да председатель. А что он такое на самом деле? На самом деле он перед всеми может сидеть. А мы перед ним стоять должны. Вот и председатель. Сел и сидит, а ты стой.
— Пусть он сидит, Титушко, только не на моей шее. Не царский прижим: теперь всяк за себя робит. А я, Титушко, стоять буду только перед тем, кто лучше меня в работе. Тому я и поклониться могу, потому как ему бог ума и прибытка дал.
Федот Федотыч оглядел залитую вываром клеенку, опрокинутую посуду, раскиданные по столу кости и усмехнулся:
— Орава ненасытная. Полкабана сожрали. Перед кем я распростался?
— Все скорми, Федот Федотыч. Себя облегчишь, сыну дорогу дашь. Только что сказывал, давно ли сам таким был. Может, опять таким станешь. От сумы да тюрьмы не зарекайся.
— Ты это как говоришь? Кому? Да я тебя как помету, сукин ты кот. Так помету, — порога не учуешь. Вишь ты, — все скорми.
Титушко плюнул и перекрестился:
— Не пужай — я и сам уйду.
— Да сиди, сиди, черт с тобой. — Федот Федотыч сам сел к столу, содвинул все в сторону, налил стакан водки, опрокинул: — Титушко, богов трезвенник, растолкуй ты мне, что это деется округ меня. Где оно, прежнее уважение? Вот напили, наели и расползлись как тараканы — ни спасиба, ни до свидания. Вот и ты с лошадьми али с собаками вчерась где-нибудь спал в обнимку, а сейчас сидишь в горнице у доброго мужика, моими орехами карманы набил. Это как происходит? Я кого угощаю? Сын у меня вернулся. Вместо Ржанова, Окладниковых, Доглядова Осипа — да мало ли справных мужиков в Устойном — якшаюсь с рванью. И не о том печалюсь, что за столом у меня нет Ржанова Михаила Корнилыча, и не за ним посылаю, а за Яшкой Умницей. Ты вот тут оказался, и у тебя, у босого, немытого, я ищу ума. Валька, потаскуха, в моих делах знает больше меня. Это как?
— Ты теперь, Федот Федотыч, так бы и прильнул к заживным мужикам, так бы и умаслил их, а ведь они тебя от голи не отличают. И плюнь на них. Держись своего стада: от голи ведь сам-то пошел. А он, Яков-то Назарыч, сказал, что конец приходит нэпу. Рази худо?
— Это верно судишь, Титушко. Сам я из голи завелся, но не могу глядеть на худого работника. Я сам себя в таком разе не помню. А уж захребетника-нэпмана давно пора к ногтю. Но и перед Яковом, как ты говоришь, тоже стоять не стану, и не поклонюсь ему, — он для меня свечка малехонькая. Да.
— Потому и подточит он тебя, Федот Федотыч.
— Вот так и подточит?
— Да точит уж. Поймешь вот.
— Не получится у него это дело, опять же думаю. Мало ли придумает руководство на месте, а закон не должен допустить к зорению трудового хозяйства. Конешно, не мне судить, как оно будет наперед, но вся сила будет в работных руках, понимай вот. Может, еще так повернется, что всю неработь отдадут на срок в работники, в крепь, чтоб с ними не разговаривать, а хлобысь по роже — лучше всяких слов. Зато ушли бы они на свое дело каждый радивым и толковым работником. Вот те крест, Титушко. Титушко, ты пойми, за-ради истинного, пойми, у нас всего много: и земель, и лесов, и рыбы, а доброго работника мало. С умом чтобы, мы не приучены. Царь-батюшка сам не робил и мужика не учил робить. Ведь нигде, поди, не было, окромя России, такой несметной прорвы пустоедов разных: странников, бродяг, богомольцев, нищих, босяков, пьяниц. А чуть мужик поработнее — нет чтобы поучиться у него хозяевать, — красного петуха ему под застреху. Зависть да ненависть. Раньше так было. А Советская власть этой чехарде положит предел. Вот с нэпмана начнут, лентяем кончат.
— Уж это так, Федот Федотыч. Истинно.
— Я и без тебя знаю, — истинно. Вот и ты. Ведь ты, Титушко, трутень, за всю свою жизнь единого колоска не вырастил, никакой животинки не вскормил, а пить-есть просишь. А ловко попадет, так тому же Федот Федотычу и в карман нагадишь, за его-то хлеб-соль.
— Истинно, Федот Федотыч.
— Вот они пришли, напили-наели, напакостили и убрались. А Валька еще и хвост заметывает: Харитона ей надо… Да, слушай-ка, он где же, Харитон-то?
Федот Федотыч грохнул по столу:
— Любава, Машка?
По внутренней лестнице поднялись одна за другой дочь Федота Федотыча Любава и Машка — племянница-сирота, плотная девка с низким лбом и дремучими бровями, из-под которых точат сумрак погашенные работой глаза.
Любава, высокая по отцу, худая, в тонком лице — покорность и послушание — подошла к столу и стала оглядывать его:
— Убирать, тятенька?
— Харитон-то где?
— Я думала, здесь.
— Машка, где Харитон?
— Я коров доила. У барана кто-то рог обломал.
— Я о Харитоне, а ей баран.
— Про что знаю.
— А он не к Вальке ушел? Эко дом какой — никто нечего не знает. Убирайте. А ты, Титушко, ежели сыт, спускайся вниз и ложись на полати. Жил бы лето-то у меня. В мои отлучки все лишний глаз в хозяйстве. Ценой изладимся. Ты меня знаешь, не обижу. Не больно же кормят, поди, на божьем-то слове, а?
— Не больно.
— Вот и учись хозяйствовать, пока я живой.
Федот Федотыч слил из бутылок и рюмок остатки водки в графинчик и поставил его в горку. Затворил окна, потом сходил на улицу и спустил собак. Перед сном скупо помолился на образа, погасил лампу и лег в душные пуховики вдовой кровати.
Пил он редко и от вина терял сон.
За ночь всю свою жизнь ощупал в мыслях и пришел к выводу, что сбудутся Титушковы слова — подточит его, Федота Кадушкина, Яков Умнов. Было уж так-то. В церкви во время венчания у Клавдии, невесты Федота, вдруг погасла свеча, и нищий Гришка, гнилоглазый недоумок, гнусаво выкрикнул на всю церковь:
— Ранняя покойница.
И верно, рано извелась на работе Клавдия, жена Федота. Ему еще и сорока не было, когда овдовел, однако жениться больше не стал, надеясь найти утешение в работе и детях. В делах Федот Федотыч действительно был удачлив и сколотил хозяйство, но к чему оно, это хозяйство, теперь, когда бедноте открыты все дороги. Но песня не новая: Христос тоже к нищете зазывал, да кто ему верил.
Кадушкин глядел в темный передний угол, где поблескивал серебряный оклад Казанской божьей матери, и думал, думал, думал. «Вот и перед детьми все двери запрут. Это, считай, вся жизнь покачнулась. И у Ржанова Михаила Корнилыча так же обошлись с Пашкой. А Пашка вернулся из армии да взялся за вино и пьяный грохнулся с лошади в самый гололед — только и жил. Да бог с нею, с этой армией, — на бодрый лад вдруг настроился Федот Федотыч. — Мы — хлебопашцы, а не воины. Только бы к этой Дуське-Обноске опять не навалился. Скажу вот, завтра же скажу, что гроша ломаного не дам. В хозяйстве и так один изъян — кабана взял запластнул сдуру. Харитошка из воли моей не вышел. Попрыгает, как заяц по красноталу, и утихомирится. Он, Харитон, хозяйственный, к вину не потянется, как Пашка Ржанов, а от Дуськи я его отважу. Скажу прямиком: иди, если загорелось, а вот и справа тебе жениховская: пара лаптей да сермяга старая. Враз образумится. А в зиму, гляди, и оженить можно. Трудно пока сказать, как жизнь обойдется с мужиком, однако Титушко прав: от сумы никто еще не отказывался. Вот к Насте Ржановой и зашлем сватов, а в сговоре вырядим у него мельницу. Тут и свадебка к мясоеду».
Пока думал да ворочался с боку на бок, ранний петух опел зорьку. Стало светать. А большой дом окаменело спал, упоительно преданный ночи, короткой и потому особо зазывной. Титушко, свесив с полатей босые с растрескавшимися пятками ноги, заломил бороду и храпел таким густым храпом, будто тупой пилой пробовали старый, засмолевший кряж. За печкой на лежанке, с кошкой на лоскутном одеяле, спала Машка, всхлипывая и бормоча что-то, вероятно, изливала во сне свою угрюмую молчаливую душу. Любава спала в своей горенке наверху, как и ходила, тихо, покорно; иногда Федот Федотыч даже подслушивал под ее дверью — не умерла ли — вот какая тишина гробовела в горенке. На сеновале, в молодом сенце заливисто свистел Харитон. Зоревая свежесть ластилась к его спине, и он стягивал с коленей ветхую попонку, убирал под нее плечи, но подмерзал, мучился и сладостно не мог проснуться. На крыльце свернулись две черные собаки, к утру потерявшие охоту бдить и лаять.
Федота Федотыча тоже завело наконец в дремоту, но заснул чутко, боясь проспать. Через час он снова бодрствовал. Выкинув на одеяло руки, пригибая пальцы, перебирал, что ему надлежало сделать за долгий, как год, день. Надо обмерить зароды, подсчитать, что пойдет в продажу, да хоть и в Ирбит собирайся к сенникам-перекупщикам. А ехать и без того край надо: на Госсельсклад со дня на день ожидается поступление молотилок, за какой Кадушкин гонялся уже второй год.
Федот Федотыч чувствовал, что трудное время ждет его хозяйство, и сам порой сомневался в прочности своего уплотненного житья, но дела увлекали его, как барабан молотилки затягивает снопы. Жил он в делах, в делах круговел, слепнул, но с тупым рвением набрасывался на них и неутомимо тянул свой большой воз.
«Будь что будет, — запальчиво раскидывал в уме Федот Федотыч, как азартный игрок, который не может бросить начатой игры. — Лешак его забери, это, хоть погляжу, как на моем току будет работать своя молотилка. С наймом не стану больше связываться — одни расходы. Жнитво с Харитоном и девками сами уберем — рук своих хватит. Иэх, пашем — не скачем, жнем — не плачем».
Федот Федотыч вдруг представил, как махающая крыльями жатка неустанно ходит по его широкому полю, стрекочет, оставляет за собою новые сдобные снопы и совсем расстался со сном.
Поднявшись, по привычке с боязнью разогнул больную, надсаженную поясницу и отдернул шторку на ближнем окне: улица была затоплена красноватым светом утра. Жесткая листва черемухи в палисаднике еще хранила едва уловимые признаки ночных теней, но воробьи, набившись в черемуху, неистово звенели, утверждая, что новый день начался и спать грешно. Федот Федотыч затяжно и здорово спозевал, торопливой щепотью набросал на плечи и лоб крестов и, обувши сапоги, начал громко ходить по дому, чтобы разбудить всех.
Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха — они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, — там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.
Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:
— Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!
Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще — Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания — заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:
— Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами — живо бы запохаживала.
— Уж ты и вожжами — будто она вовсе и не сестра тебе.
— Сестра, да что проку-то в том? Одно и есть — что сидит на моем горбу.
— Грех, Арканя, так-то. Право слово, грех, — возражала мать Катерина, а сама думала: «И то сказать, не нами заведено: жена нужна здоровая, а сестра богатая». Работница она у нас, Арканя, худа не скажешь. Люди и те хвалят. Намедни…
— Только замуж никто не берет. Что ж замуж-то не берут?
— Какие еще ее годы. Ну, право слово, Арканя, грех.
Катерина защищала Дуню перед Аркадием, как могла, зато, подступив к постели дочери, запалялась сама:
— Да это что за окаянный народец — не растолкай — до обеда будет дрыхнуть.
Она бранливо сдергивала с дочери одеяло, но, увидев ее с поджатыми ногами по-ребячьи, в застиранной из холстины рубашке, проникалась к ней жалостью, сочувственно вспоминала на миг свое недоспанное, изнурительное девичество и не находила для ругани слов. В душе матери поднималась немая боль и за себя, и за дочь, и за Аркадия, ожесточенного работой.
— Ну будя, будя, сколь ни спи — богачества не выспишь. А то я на самом деле выхожу вожжами.
Иногда Дуняше казалось, что она отупела совсем и разучилась думать. У ней и действительно не было мыслей о своей жизни, о своих нарядах и подругах. Только нечастые письма Харитона на время оживляли ее: в такие дни она с тайными чувствами умывалась молоком, чтобы быть белее и чище лицом, мазала волосы репейным маслом, а руки, когда доставала из колодца воду, студила в черпуге, ожидая, что они отмякнут, отойдут, окаменевшие и воспаленные от работы.
Дуняша не любила, когда деревенские бабы в редкие минуты посиделок свои тяжелые, от постоянной натуги красные руки с искривленными пальцами кладут в колени. Ей делалось безотчетно жалко свои руки, тоже, казалось, негибкие и жесткие, и она не хотела, чтоб их кто-то видел, на людях всегда прятала их или находила им дело: то распускала косу, то разглаживала платок да свертывала его. Но это было в те дни, когда покойно было у ней на душе, когда она думала о себе и следила за своими руками. В другое же время неодолимые будни делали с нею то же, что сделали со всеми устоинскими бабами: садясь отдыхать, она опрокидывала свои ладошки на колени и в безотчетном равнодушии совсем не заботилась, хорошо это или дурно. Она могла неделями жить отрешенно, как в бреду. Но ее всегда тревожили весенние вечера — тогда ей казалось, что она потеряла что-то и больше уж никогда не найдет. На ум приходила одна и та же настойчивая и здравая мысль о том, что не судьба им быть вместе с Харитоном: он из крепкой семьи, а она — кто? Обносок. Одно это уличное прозвище заставляло ее зло высмеивать себя, и чем мстительнее она была к себе, тем утешительнее делалось ей. «Дура ты, Дунька. Их ведь, дураков, не сеют, не пашут: они сами родятся. Дура и есть. Любовь да обещания — мало ли во блажи чего ни насказал. Господи, обойдет, как дуру, и ославит на смех. Обносок-обносок».
Сегодня перед обедом Дуняша ходила на Туру полоскать белье, и когда вернулась, то во дворе стоял запах горячих углей и дыма богородской травы. Арканя праздно сидел на телеге и курил. Мать Катерина с ведром в руках сновала из хлева в избу и обратно, скрывая за суетой и озабоченностью что-то важное. По их лицам Дуняша определила:
— Красуля?
— Иди-ка глянь, — Арканя повел бровью на хлев и не утерпел — заухмылялся. «Телочка, должно», — повеселела и Дуняша, отворяя запорошенную сенной трухой дверь в полутемный и сырой хлев.
— Куда ты, Христос с тобой, богородица, — остановила ее на пороге мать Катерина. — Потом, потом. Хоть и не чужой, а все лишний зрак. Слава тебе господи, — приговаривала она и сбивалась на легкую слезу, торопливо выпроваживая дочь и следом выходя за нею во двор.
— Да ты что, маманя? Что это ты какая?
Мать Катерина подняла к небу круглые в провалах глаза, истинно напуганные радостью, перекрестилась:
— …от беды избави нас, яко чиноначальннк вышних сил. Двойню, Дуня, господь послал, и обе телочки, — шепотом задохнулась мать Катерина. — Только уж ты, Дуняша, помалкивай, будто ничего у нас, а так все… Будто так все. Окурила их — худа бы не было. Услышана молитва наша. А мы ее, кормилицу, поносили-то: и не к поре обгулялась да не в срок взялась. А она вот… царица небесная, владычица, помози, на ны милосердовавше… И тихохонько совсем. Только слышу, взмычала.
Мать Катерина разговор свой мешала с молитвами, торопилась по делу и хотела рассказать о Красуле, лицо у ней морщилось и плакало, но и радость, переполнявшая ее, была столь велика и очевидна, что Дуняша отчего-то не могла радоваться вместе с нею и только веселыми глазами подмигивала, соглашалась, что обо всем этом надо помалкивать, а то, не ровен час — падет хорошая весточка на вражное сердце.
Хоть и уговаривала мать Катерина свою дочь молчать, но сама тут же о прибыли в своем хозяйстве раззвонила по всему околотку, и нашлись такие, что загорелись охотой поглядеть на оглоблинских телочек, но мать Катерина спохватилась и заперла ворота на засов, а сама выглядывала на улицу из-под занавески, приговаривая со злым смешком:
— Иш ты, разохотились на чужое-то. Да мы не шибко-то вами рады. Приходи хлебать щи мимо наших ворот.
Утром еще к Оглоблиным прибегала от Федот Федотыча Кадушкина его племянница Машка и звала мать Катерину обмыть зароды. На гулянку сзывались в избу Егора Сиротки все, кто работал на покосе Кадушкина, который по уговору кроме поденной платы угощал сегодня косарей водкой.
— Леснова я там не видела, — грубо отказалась Катерина, тайно ждавшая корову с часу на час. Аркадию хотелось было сходить на даровой стаканчик, да считал неудобным: не он все-таки махал косой на кадушкинских лугах. Но когда с Красулей у Оглоблиных обошлось так неожиданно и хорошо, Катерина на радостях сама спровадила сына:
— Ступай-ка, ступай. Не на чужое придешь. Я на чужих покосах сколь силушки поизвела! А небось никто лишней копейки в расчет не кинет. На, мол, Катерина, на кофтенку — раз водку не пьешь. Иди-ка, иди, Арканя.
И Арканя весело собрался, ушел. А Катерина топила печь, поила Красулю теплым хлебным пойлом, опять окуривала богородской травой и двор, и стайку, и корову с приплодом. В стайке да и в избе все еще благостно пахло куреным дымом, и Дуняше были приятны эти запахи. Ей казалось, что в дом пришел большой праздник, и оттого всем стало хорошо и легко. С этими чувствами и с неясными еще ожиданиями вышла она в огород, мокрый и вдруг похолодевший от обильной росы.
Она нарвала сочной зеленой травы полную корзину, обжалила крапивой все руки и уж собралась уходить, когда в воротцах, ведущих из огорода к реке, увидела Любаву Кадушкину, всегда по-строгому гладко причесанную, с тонким продолговатым лицом и тихими черными глазами. По тому, что Любава появилась с задов и шла торопливо-крадучись, по тому, как с приветливым нетерпением взмахнула рукой, Дуняша поняла, что пришла Любава с важной вестью. Они, не сговариваясь, взялись за руки, помолчали и присели в траву, обе враз уставшие и запыхавшиеся.
— Харитон приехал, Дунюшка.
— Как это? Да мне-то он что?
— Ты по сумеркам выйди к этим воротцам.
— Это еще зачем?
— Он велел. Харитон. Да ты понимаешь ли, о чем я говорю? — Любава радостно потормошила Дуняшу. — В сумерки-то выйди.
— Так вот и вышла.
— Он шепнул мне, Дуня. Вот тебе крест, так и сказал: не вернулся бы, говорит, в Устойное, не будь тут Дуни. Пропади, сказал, все пропадом. Вот оно как, ни отец, ни сестра, а ты в его мыслях. Это тебе как не понять?
— Да я-то при чем, Любава? Что я ему сделала? Чем я виноватая?
— Он без баловства, Дуня. У него душа измучена, обижена — ты его пожалей. Это я тебя прошу. Он добрый, жалостливый. Любая ты ему — уж я-то вижу.
В доверчиво-покорных глазах Дуняши испуг и настороженность сменились изумлением и радостной стыдливостью, в уголках вдруг дрогнувших губ проглянула улыбка, но девушка взяла себя в руки и окончательно спряталась за холодным равнодушием:
— Мне от этого, должно, ни жарко ни холодно. Мне-то ты все это зачем говоришь? Так я ему и поверила.
— Ты мне, Дуняша, верь. Слову моему. Ну погляди, разве я могу обмануть?
— Да уж как хотите, только никуда я, ни к каким воротцам не пойду. Вот еще.
— Чудно ты, Дуня, ведешь себя. То так, то этак. Неуж сердце-то ничего не подсказывает? Неуж не догадываешься, суженый он твой.
— Кто нас сговаривал?
— Ты же ему письма писала. Фотокарточку послала. Да и зимой еще сказывала, что ждешь. Ведь не отопрешься же?
— Говорила. Что было — не отопрусь. Ждала. Может, и сейчас жду. Не ждать да не терпеть — и жить незачем. И ты ждешь.
— Что ты говоришь? Я-то кого жду?
— Да все ждем кого-то. Как я тебе растолкую. Ждем — вот и все.
Любава внимательно разглядывала строгими глазами лицо Дуняши, с тонкими подвижными бровями и чуточку выпяченной нижней губой, и вдруг поняла что-то самое важное в этой правдивой и чистой девушке, почувствовав к ней прилив доверия и любви. «Как это она знает, что и я жду? А ведь жду. Верно, жду. Только ни себе, ни людям не признаюсь. И не призналась бы вовек. Вот она какая, оказывается».
— Я гляжу на тебя и думаю, Дуняша: ты не как все, наверно. Ты будто и на виду, а тебя еще знать надо. Да я уж вижу теперь, Харитон свое нашел. Свое. Я тебя буду любить, как сестру. Ты будешь сестрой мне.
Любава вдруг обняла Дуняшу и поцеловала в висок. Заговорила горячим, взволнованным шепотом:
— С этой поры, Дуняша, я вся до капелюшки желаю тебе счастья больше, чем себе. Вот тебе мое слово. — И Любава прижала ладонь к своей груди. В глазах у нее стояли слезы. Ушла она неторопливым задумчивым шагом, потому что прибегала с простенькой, хотя и тайной весточкой, а уходила с заботным и непременным долгом помочь брату и Дуняше, понятой, и потому родной.
Дуняша поверила, осталась без воли и разума, не зная, о чем думать и что делать. Она встала на колени, прижала ладони к своей груди и стала молиться, но не за себя, — сама она была счастлива, — молилась за добрую душу Любавы и между слов молитвы думала о том еще, чтобы не показать матери своей внезапной радости и волнения. Она чувствовала, как у ней жарко горят щеки, и боялась идти на глаза матери, которая ждала ее и почти вырвала из ее рук корзину.
— Тебя, девка, только за смертью и посылать. Кабаны, бесы окаянные, обревелись начисто. Молоко бы у коровы не вспугнули.
Мать Катерина унесла свиньям траву, а потом пришла в избу и села чинить Аркашины порты, вздыхая и охая:
— Минутку опнуться. День-деньской как заведенная. Прости господи, как ходун. Ноги хоть отруби — одеревенели. А ты вроде ищешь что-то? На-ко, вдерни нитку в иголку.
Дуняша тоже не сразу вдернула нитку, и Катерина заметила подозрительно:
— Да и у тебя руки-то, ровно в лихоманке? Не кур ли воровала? И с лица вся всполошная. Что с тобой, девонька?
— Крапивой обстрекалась. Арканя взял бы да выкосил. Выше головы вымахала крапива. Что же он ее не выкосит. Ни у кого такого нет, — все говорила и говорила она, не понимая своих слов.
— Ой ли? Сдается мне, не крапива тебя доняла. Вишь, заходила как потерянная. Вишь, заходила. Небось вызнала, что Харитошка Кадушкин объявился. Ты только уйди с моих глаз. Только уйди с глаз у меня!
— Выдумала Харитошку. Нужны вы мне со своим Харитошкой.
— Вот и разговор весь, не нужны и не нужны. Берись-ка, сей муку. Тары-бары, а квашонку пора творить.
Дуняша пошла сеять муку и сеяла на кухонный выскобленный стол, а думала о том, как и в чем выйти к Харитону. Она вспомнила, что у ней в житье всего лишь два, по существу, девчоночьих платья, которые вылиняли, сбежались, да и она выросла из них. Всю минувшую зиму Дуняша возила в город дрова и на заработанные деньги могла бы купить себе и платье, и воскресную обувку, и дешевенький платок, да Аркаша всю выручку до копейки положил в банк, собираясь на другой год купить жнейку. За то, что Дуняша не раз надрывалась на долгих зимних дорогах, стыла на мерзлых дровах или бежала обочь воза, чтобы согреться, за то, что страдала душевно, не умея рядиться с горожанами за каждый грош, Аркаша купил ей у старьевщика медное в старой зелени кольцо и гребенку. Кольцо Дуняша выдержала в квасной гуще, и оно заблестело как золотое, но скоро опять потускнело и сделалось незрячим, как ее, Дуняшкины, будни.
В сумерки к матери Катерине пришла Кирилиха, тощая, сухорукая, совсем без плеч. Посудачить — хлебом ее не корми, и говорила по дурной привычке так торопливо, что не все можно было понять в ее речи. Она знала об этом своем изъяне и высказанную мысль то и дело повторяла также быстро, только иными словами. «Ну, понесло, как из дырявого мешка», — беззлобно думала Катерина о гостье, но слушать слушала чутко: все-таки мать председателя, хоть и неправду скажет, а верится.
— Пируют Кадушкины — разлюли малина. Моего Яшку кликали, не пошел он: Якову нельзя с ними вожжаться, девка-матушка.
— То я и гляжу, Арканя мой показался на дворе, покурил на телеге да опять ушмыгнул. У Кадушкиных с такой радости всем ворота отперты.
— Немного же радости-то, девка-матушка. Яков сказывал, Харитона-то вроде бракованным признали по отцовскому хозяйству. В зажитке живут, и у властей к ним нету веры. Яков так сказывал, вытребовали-де Харитошку к самому набольшему начальнику и обрядили к отцу. Каким приехал, таким возвертайся. Не больно же Федота-то обрадовали, и жалко опять старика: все-таки наш, устоинский. На командира, слышь, хотели выучить. А что, девка-матушка, парень терезвый, работной. Отец обстроился, так это не диво по нонешним временам. Не ленись. Моему бы такую задачку. А сам худой да ледащий, Харитон-то: штанам не на чем держаться. Обтесали — не у родного батюшки. Теперь маслом отмачивать станут. Отпоят — масла, молока — всего вдосталь.
Кирилиха пожевала постным, опавшим ртом, сглотала слюну, заторопилась опять:
— А у Федота припасена намерения, девка-матушка, оженить теперь Харитона. Федот и тут охулки на руку не даст. Настю Ржанову гребет. Сам дородных все лапал. Клавдея его, покойна головушка, в девках эвон сколь здорова да мягка была, а извел скоро. Теперь сыну такую же колоду облюбовал. Колода и колода, прости меня, грешную, девка-матушка. Зато Ржанов-то, слышала, посулил за своей толстомясой мельницу, жнейку да одних половиков десять новин. Все обзаведение Настя жениху принесет. Не то что мы, о-хо-хо. Я своему, помню, портянки собрала, так и то мамонька себе еще на утирку отчекрыжила. Вот оно как. Мой-то опосля всю жизнь и корил. У пьяного только и слов было, девка-матушка.
— Растрясут, говорят, их, мощных-то, — злорадно высказалась мать Катерина, пользовавшаяся слухом о том, что Харитон метит за ее Дунькой, но знавшая по житейскому опыту, что женят Харитона все-таки на богатой. А тут, оказывается, и невеста с приданым присмотрена. Экая обида.
— Их, мощных-то, десять лет уж собираются трясти, да все не вытрясут. Стал быть, не велено, девка-матушка. И ладно. Друг без дружки все равно не проживем. Они к нам, а мы к ним. Чо уж теперича, жить да жить. Богачество, оно само собой к богачеству льнет. Они меж себя: кто богат, тот и сват. Вот нет чтоб твою Евдокею посватать. Девка в поре, работница. Из себя выправилась. Седни как вымахнула в конопляник, так, верь, девка-матушка, земля загудела. Взял бы Харитошка-то да и посватался. Обрадела бы ведь, а, Катерина? Молчишь чтой-то?
Катерине не понравился такой разговор о подковыркой, но она не привыкла перечить людям. Только закричала на Дуняшку, притихшую за кухонной переборкой:
— Ты муку-то просеяла? Так иди-ка да в колоду воды начерпай. Нечего нас слушать. Путного у нас не шибко-то много.
— Я, мама, за травой свиньям еще сбегаю. Завтра некогда будет.
— Эко, бог надоумил. Сходи, сходи. То верно, Кирилловна, девка у меня работящая. А взять Арканю, тот руки оборвал на работе. Мое счастье — ребята к делу прилежные.
Под эти слова Дуняша вышла из избы. В сенках из потайного местечка достала зеркальце, причесалась. И, осуждая себя за торопливость, стыдясь своего нетерпения, схватила ту же корзину и побежала в огород. И опять холодной свежестью трав обдало все ее ноги и грудь, а лицо горело, на висках выступил пот. Она испугалась своего волнения и, чтобы успокоиться, то и дело останавливалась, обдувала и обмахивала лицо руками. «Увидит — поймет, обрадела-де, бежала сломя голову. А женят Харитона все-таки на богатой». Да провались все на свете в тартарары. Не видеть бы ничего и не знать. «Господи, миленький, родненький, научи».
Дуняша не дошла до воротец и повернула было назад. Какая-то сумеречная птица, вкрадчиво шелестя крылышками, пролетела над ее головой и, еле видимая, качнулась к земле, будто упала в зелень, стихла. И в ответ как бы на чьем-то огороде заскрипел колодезный журавль, брякнула бадья, зазвенела падающая цепь. Занятая на миг звуками долгих по-летнему сумерек, Дуняша не слышала, как к ней подошел Харитон. Он взял у нее корзину, и они, боясь глядеть друг на друга, стали рассматривать эту корзину, будто она их интересовала больше всего на свете.
— А я уж думал, не придешь.
— Маманя за травой послала.
— Думаю, не придет, — сам пойду. В избу.
— Все руки обжалила. Что ж, право, крапива, как огонь. — Говоря это, она потянула корзину к себе и первый раз глянула на Харитона: какой-то он другой стал, нездешний, строго-худой, но свой, верный, такой, каким ждала.
— Это вот тебе, Дуня. — Он положил ей в руки ботинки, завернутые в белый платок. И, желая увидеть, как она отнесется к подарку, в ее руках стал развязывать узелок. — Нам, Дуня, поговорить бы… Я всю жизнь свою теперь к тебе примериваю.
— Что ты! Что ты! Не надо мне вовсе. Маманя и в дом не пустит.
— Ну погляди, погляди хоть. Что ж маманя…
— Задаривать будешь Ржанову Настю. Толстомясую-то. А я уж так как-нибудь. Убери вот.
Харитон отступил от Дуняши и решительно сказал:
— Возьми, говорю. Уж как поступишь на мои слова, твоя воля. А это тебе. Не возьмешь — сейчас в реке утоплю. Мне они без тебя малой крохи не стоят. А Настю при мне не поминай. Давай поговорим. Ты, если раздумала или неправду писала, скажи теперь. Я сейчас же котомку за спину, да только меня и видели. Нам с тобой все вырешить надо, а ты ровно маленькая какая, из первой ступени девчонка. Все еще глазам не верю, ты ли тут. И не знаю, как жить дальше. Родная земелька к себе манит. Ладно. Лучшего, Дуня, во всем свете нету, и навеки здесь останусь, знать бы, что с тобой вместе. Вот так я рассудил, и лучше никто не рассудит.
— Маманя, поди, уж хватилась, ищет меня. А я что ж…
Дуняша все еще неуверенно держала подарок, а Харитон совсем подступил к ней близко, начал гладить ее плечи, не имея слов. Дуняша чувствовала горячий и ласковый трепет его рук и, счастливо испуганная этим трепетом, заторопилась, оглядываясь на дорожку к дому:
— Я завтра на Вершний увал за березками для тына поеду. А в письмах правду всю писала…
Дуняша подхватила корзину и побежала ко двору. За конюшней порвала немного травы — с тем и во двор пришла. Ботинки спрятала на сеновале. Потом долго умывалась холодной колодезной водой и все никак не могла остудить горящих открытым огнем щек.
Ночь она спала плохо, а утром раным-рано собралась в березняк и взяла с собой ботинки, чтобы дорогой хорошенько разглядеть их.
Федот Федотыч на восьми лошадях привез из города новую четырехконную молотилку, и пленный австриец, прижившийся в Устойном, Франц Густавович, большой мастер и охотник до железа, собрал машину на кадушкинском гумне возле ветряка. Франц, с распушенными и всегда поднятыми усами, взялся за хорошую плату проработать на машине первый сезон. Федот Федотыч, чтобы задобрить ценного человека, половину выговоренной суммы заплатил ему впрок, и Франц старался, тем более что машина Аксайского завода душевно нравилась ему.
— Я у вас еще буду работать, вижу такую систему. Машина делает вам тшесть, Федот Федотыш, поднимает высоко русский хозяин. Но-о-о и еще, однако, — Франц громко захохотал, обеими руками взбадривая усы. — Вы имеете мотшность, тотшность и протшность. Тепьер, делайте большой русский размах: масштаб то есть. В полный комплект культурный хозяйства купите себье локомобиль. Во! Вам это стоит совсем просто, а необходимо нужно. Я имел сказать вам это. Лутше сказать, склонить. Сейтшас же к вас придет сразу большие ожидания. Вес хлеб хорошо пойдет через свои руки, к своим рукам то есть. Агрегат! Как тепьер можете сказать обо мне, Федот Федотыш? Гут, гут — хорошо, одно и то же.
— А куда же конный привод, Франс? — как о деле решенном вдруг озадачился Кадушкин, но австриец и тут быстро нашел совет:
— Как это по-русски: место не пролежит. Ха-ха. На слутшай.
«Шельма, однако, этот Франц: хлеб пойдет в одни руки. Понимай, со всего села. Эко, шельма, — весело и азартно раскидывал Кадушкин: — Бери шире, австрияк усатый. С этим чертовым паровиком я всю округу обратаю».
После сборки машину стали готовить к обкатке, и вдруг не оказалось веретенного масла. Федот Федотыч, сердясь и радуясь, снова поехал в Ирбит, и всю дорогу думал о локомобиле, о машинах, к которым по тугому русскому характеру питал недоверие и выискивал:
— Железо дьявольское, а все равно своего просит. Ты его смажь да укрой, да не ударь нечайно. Да еще не у каждого оно пойдет. Мудрено навыдумано. Не по нашей мочальной начинке. Наше дело — лошадь да телега. Хлестнул. — и езжай. А тут одна морока. Вот ладно, Франц погодился. А не будь австрияка под рукой?
На товарном дворе, где Госсельсклад торгует керосином, маслами, инвентарем и машинами, Федот Кадушкин увидел красные железные бочки, поставленные на красные же, литые из чугуна колеса, с черной переломленной трубой.
— Вот он и есть — локомобиль, — кивнул на бочки кладовщик, знавший Федота Федотыча, так как в прошлую зиму оба они лечились от натягу у известной городской лекарши. — Ты осотные-то отжимки на крестец не припаривал? Спытай, припарь. Не знаешь, кому и верить. Видимо, уж чего бог не дал, лекарь не даст.
Но Кадушкина одолевали свои мысли. Жадно загорелся:
— А с частными руками, напримерно, приступишься ли к этой чертовщине? По стоимости? В нищету небось вгонит эта печка.
— Стоющая штука, а это уж у кого какой карман, может и до исподников оголить. Зато ведь беремя дров брось, и за пятнадцать лошадев станет буровить. Чего говорить. Берут, какие толкуют в хозяйстве, а потом дело укажет. Ты вздымешь, ишь ты какой, — пружина!
Был базарный день, и Федот Федотыч, едучи с товарного двора, завернул на рынок прицениться к хлебу, так как свободных денег у него не хватит, а намерение купить локомобиль почти вызрело в его голове.
На рынке неожиданно встретил Аркашку Оглоблина, торговавшего куделей и перекупленным медом. Аркашка — человек заносчивый, не по прибытку гордый, но всякое дело берет в обхват, неистово бьется в люди, и Федот Федотыч, не любя его, уважал, ценил за хозяйственность. «Этого на кривой не объедешь», — частенько с похвалой думал об Аркашке Федот Федотыч и вот, увидев его в базарный день с грошовым товаром, повеселел, валко, загребом подошел:
— С прибытком, сосед.
— Спасибо.
— Торгуем?
— Баловство одно. Копеечная торговлишка наша.
— Без копейки рубля нету. Да и своя копейка лучше заезжего рубля.
— Уж это так.
— Слушай-ка, — вдруг осенило Федота Федотыча, — ты купи-ка у меня старую-то молотилку. В жизнь бы не продал, хоть и новая теперь есть, да локомобиль, фу его к дьяволу, паровик этот хочу завести. Она, молотилка, поработана, но тебе еще послужит: железо. Хозяин ты обстоятельный, и мне покойно будет, как я свою кровную достоянию определил к месту, в добрые руки, значит. Доведись, скажем, Яшке Умнице или Егору Сиротке — ни за какие деньги не уступил бы. Сгори лучше. Изржавей. Много не прошу, хоть и добрая механика, на ходу.
— Купить можно. Отчего ж не купить. — Аркашка вдруг заулыбался неясной улыбочкой. — Только ведь закуплю я ее, а она, может, так, сама по себе, в моем хозяйстве окажется.
— Это как надо судить?
— Ты, Федот Федотыч, концы большие кидаешь. Небось у каждого знаешь, сколь амбарного хлеба в зажитке.
— Надо бы знать, Аркаша, да не привел господь.
— Концы большие кидаешь, а что в своем доме творится, не знаешь, выходит.
— То верно, дом сам собой идет. Да ты как-то морочно говоришь. Кругами.
— Сын-то твой, Харитон, в мое хозяйство примаком просится, — голым, смекаю, не отпустишь. Чего-нибудь дашь небось. Вот хоть ту же молотилку и дай в приданое. Она тебе, видать по всему, не к делу. Лишняя.
Федот Федотыч сперва все посмеивался, думая, что Оглоблин шутит, но вдруг вник в его слова и окосоротел со зла:
— На тебе, что ли, он женится, ежели берешь его в свой дом?
— Не на мне, конечно, Федот Федотыч. Сестра у меня есть.
— На твоей сестре?
— На ней.
— На Обноске?
— Евдокия Павловна.
— Да как у тебя язык повернулся: Евдокия да еще Павловна. Тьфу ты! Да я ее в свинарник полы мыть не возьму. Понял это?
— Ты-то не возьмешь. Ты стар. Ты, должно быть, Федот Федотыч, ослышался: не ты берешь Евдокию Павловну, а Харитон, сын твой.
— Дудки, Оглоблин. Дудки. Когда рак на горе свистнет. А вот этого не хотите? — Кадушкин по-базарному громко закричал и приставил к своему носу большой палец.
«Вот она еще когда заваруха-то начнется», — подумал Аркашка и стал наливать подошедшей старухе меду в березовый туесок.
Федот Федотыч всю дорогу не снимал кнута с жеребчика. Легкий ходок бросало и мотало по избитой дороге. Где-то за Мурзой привязанный в задке бидон с маслом опрокинулся и на Вершнем увале загремел. Федот Федотыч оглянулся и увидел на дороге тонкий вилюжный след масла, а порожний бидон легко и звонко подпрыгивал на дрогах.
— Где Харитошка? — закричал Федот Федотыч, переступив порог дома.
За столом опухший ото сна Титушко играл в карты с Машкой. Проглядев хозяина, смахнули карты на лавку, засуетились.
— Харитошка, спрашиваю, где?
— Ушедше, — сказал Титушко. — Ушедше, и вроде бы как навовсе. Вот Любава скажет.
С кухни вышла Любава с мокрыми руками и потной верхней губой, сдувая с глаз прядку волос, сказала:
— Он, тятенька, ушел к Оглоблиным совсем.
— Как ушел?
— Он же говорил с тобой… Он же просил, чтобы ты согласился, чтобы Евдокия…
— Да вы что, рехнулись? Какая Евдокия? Обноска?
— Ушел, стало быть.
— Вывел все-таки по-своему, лешак. Хорошо. Ладно. В дом его не пускать больше. Чтоб ноги его тут не было. Вывел-таки. На смех всему селу выставил. Обноска. Смола липучая. Тля перхотная. Ну человек бы… Да я ее — на одну ногу ступлю, за другую… Разорву мокрицу.
— Что же ты так, тятенька. Она добрая совсем. Хорошая девушка. Бедная — ну и что ж что бедная. Ведь и мы супротив кого-то бедные.
Федот Федотыч был поражен дерзостью дочери, которая за всю свою жизнь слова не сказала ему поперек. Он замахнулся, высоко подняв свой широкий кулак, пошел на дочь и ударил бы ее, повернись она убегать. Но она с места не тронулась, только страшно побледнела и в испуге поджала губы, так же плотно и бескровно, как поджимала мать-покойница.
— Кикимора, — отступил Федот Федотыч. — Потатчица. В сговоре с ними. По миру пущу обоих. Сучье семя. Никому ничего не дам.
Он поднялся к себе наверх, налил стакан перцовки и выпил. Не взяло. Выпил еще стакан, после которого почувствовал давнишнюю утомленность, и на него напали слезы. Он не был пьян, но не мог собрать мыслей, чтобы ясно и толково объяснить себе, что же все-таки произошло и что теперь делать. Он чувствовал себя глубоко и напрасно обиженным, жалел себя и выпил еще. Чем больше хмелел он, тем больше добрел и наконец совсем поверил: хозяйство его растет, крепнет, и забота о нем выше всяких семейных неурядиц. Харитон послоняется на стороне и придет к отцовскому делу, которое нельзя запустить, а тем более бросить. Мысль о том, что выходка сына лишь ухаб на большой жизненной дороге, после которого непременно начнется привычная колея, окончательно успокоила Федота Федотыча, и утром он поднялся опять, полный сил и забот. Хоть в чем-то уступить сыну, попытаться понять его — к этому он даже близко не подошел.
Время подоспело самое золотое: хлеб приели даже справные мужики. Хлебный рынок опустел, а нови все еще надо было ждать. В устоинской округе все чаще стали появляться перекупщики на десятках подвод. Федот Федотыч подсчитал, что на месте хлеб запродать выгоднее, чем везти его в город самому да изъяниться на дорогу. Деньги ему были нужны позарез, но хлеб свой пока придерживал, чтобы не продешевить. Однажды, день на третий после ухода из дома сына, Федот Федотыч открыл ворота свежебритому гражданину, с седыми усиками и височками, но в крестьянских яловых сапогах и кожаном пыльном картузе. По одежде гостя Кадушкин встретил неприветливо:
— Чего бьешь? Не отпирают — не ко двору, знать.
— На дворе трава, на траве дрова. Утро доброе. — Глаза у гражданина узкие, утайные, но со смыслом: — Федот Федотыч, думаю?
— Он самый.
— Хлебушко держишь, Федот Федотыч, а мы можем купить возов двадцать, а то и больше.
Кадушкин заинтересованней оглядел гостя и заметил под пиджаком у него жилетку из хорошего сукна. Обратил внимание, что и картуз у него не простой, а из красного хрома и мало ношен.
— Валом берем, оптом, Федот Федотыч. Выходит, по вашим размахам. Чего ж лучше?
— Складно судишь, да меня не торопит что-то. А ежели направду выложить, нету у меня такой прорвы. Экого места и с осени-то не было.
— Что же вы меня, Федот Федотыч, у ворот держите?
— Да не споемся мы, гражданин хороший, не знаю, как звать-величать.
— Жарков я.
— Ирбитскому гуртоправу Жаркову, извиняйте, не сродни?
— Батюшка мой.
— Милости прошу. Знавал я Зотея Фомича, отца вашего Жаркова. Оченно знавал. Гонял по три года гурты от него и в Тагил и за Верхотурье. До Надеждинского завода со скотом доходили. Мальцом еще был. Жив ли он?
— Царство небесное, приказал долго жить.
— М-да, всю Туру мясцом кормил. Жарков, Жарков. Голова. Одно имя чего стоило. Машка, дай скамейку! — крикнул он в открытое окно, а Жаркову пояснил: — Духота в доме, посидим тут.
Они сели возле сарая, подальше от окна, на вынесенную Машкой скамейку, и Жарков достал берестяную залоснившуюся по карманам табакерку, ковырнул ногтем крышку, предложил хозяину:
— Угощайтесь.
— Спасибо, не балуемся.
Жарков с ладошки натянул в ноздри табаку, поморщился, прослезился, но ни разу не чихнул, обдул усики от табачной пыли.
— С хлебом, Федот Федотыч, не мешкайте. Не пристроите сегодня — завтра поздненько будет. Припозднитесь тако. По твердым ценам государству заставят свезти. Вниз по Туре у мужиков все под голик вымели. Жди, и вас тряхнут. Голод по городам. Мор. В армии даже паек урезали.
В то, что говорил Жарков, верилось: видно по всему, мужик не пустобрех, да и который уж день сердце гнетут злые предчувствия. Это у Федота Федотыча бывает перед бедой, а Жарков гнул свое:
— В низовье на всех дорогах посты выставлены. Перехватывают свободный хлебушко и на ссыпку. Тут уж совсем задаром.
— Это как же так, — взметнулся Кадушкин. — Мое, — что хочу, то и делаю. Захочу и в Туру высыплю. Да нет, по нонешним временам слова ваши не походят на правду. По газетам видно, не душить частника, а способствовать. Мне вот молотилку большую продали. Молокобиль покупаю.
— Локомобиль.
— Ну паровик этот, леший его дави.
— Может, трактор продадут? — начинал сердиться Жарков.
— А что ж, имя заграница торгует. Буржуй. Он хоть черта продаст. Да уж раз купчишки лавчонки держат, так нашему брату хлебопашцу совсем должны дать послабление: сей, торгуй.
— Мужичье вы, мужичье, — вздохнул Жарков и поднялся. Нервничал, видно, начал притопывать носочком сапога. — Слепни вы. И берут вашего брата прямо на гнезде, тепленькими. Пойду.
— А где вас спросить при нужде?
— При нужде, Федот Федотыч, я вам за пуд нынешней цены не дам.
— Может, больше дадите, — невесело пошутил Кадушкин.
И на этом разошлись.
Только Федот Федотыч сел к столу попить чаю, разломил свежий, еще не остывший калач, — пришел Титушко, ходивший на Туру купаться. Он по просьбе Машки выполоскал на реке ворох половиков, холстинного тряпья и принес все это на плече, измочив рубаху и радуясь прохладе.
— Хлеб да соль, — пожелал он хозяину и известил: — Яков Назарыч, председатель Умнов, велел кликать в Совет.
— Зачем, не сказал?
— Он сейчас до разговоров не охотник.
— А еще кого?
— Всех крепышей. Ржанова, Окладниковых, Марфу Телятникову. Осип Доглядов уже пошел.
— А что там слышно на белом свете? — едва скрывая волнение, допытывался Федот Федотыч и отодвинул от себя недопитую чашку.
— На пароме мужики с той стороны правились, толкуют, что-то о хлебных излишках.
«Вот оно, — Федот Федотыч вроде обронил что и почувствовал знакомую тихую боль в пояснице, хотел встать и побоялся, а вдруг пересекло спину, как уж бывало при плохих вестях. Но боль не повторилась. Было это всего лишь воспоминание о боли, испугавшее Кадушкина. Однако аппетит отшибло враз. Без души совсем дошвыркал чай и стал собираться, настраиваясь на воинственный лад: «Нету у меня лишков хлеба — вот и сказ им весь. А времена те ушли, чтоб брать за глотку да шастать по подворьям. Нету, и все. Эхе-хе. Хлебушко — он всему дедушко. Не было возле него людям и не будет покоя. Оберну его в денежки, да в паровик всажу. Кусай его, железо-то. А может, это слухи, сам Жарков и распущает, чтоб сбить цену на хлебушко? Да ведь мы тоже не лыком шиты. Так вот и раскошелились, — дожидайся».
Всячески приноравливался к лихим новостям Федот Федотыч и в мыслях выходил необиженным, но равновесие в душе было утеряно.
Уходя, вернулся уж от ворот, подошел к Машке, развешивавшей выполосканные половики, тихонько приказал:
— С Любавой мешки зерном засыпьте. Все.
— Тяжело, чай, с мешками-то.
— Ты чей хлеб ешь?!
За воротами на лавочке сидел Титушко и хлебными крошками кормил кур. Немолодой, но грудастый, с бордовым гребнем петух, весь в огненном оперении, разгребал что-то в канаве и созывал кур к себе, но те набрасывались на крошки, выцеливали что покрупнее и разбегались, заслоняя и расклевывая добычу.
— На и тебе, — сказал Титушко и бросил корку петуху. Тот с достоинством, не торопясь, пошел было к корке, но белая худая курица схватила ее и, зная, что петух не станет отнимать, с напевом понесла кусок на дорогу, подальше от кур.
— Мешки девкам пособи уставить, — попросил Федот Федотыч Титушка. — И так помогаешь — в долгу не останусь.
— Да я что ж, благослови господи. Ты бы, Федот Федотыч, плату уж мне положил вроде как нанятому. Говорил ведь.
— Не отпираюсь. Да ты-то вроде несогласный был. Ай передумал?
— Передумал. Ибо скуда долит, скуда гнет. Всяк про себя теперча.
— Скуп, Титушко, стал народишко. Отощал. Сегодня с бритыми височками ко мне заскакивал, так голодно, сказывал, по деревням. А в городах и того хуже. Помоги им, девкам, помоги.
Федот Федотыч ушел, а Титушко направился во двор.
Нет, не оскудение мирской доброты удерживало на сей раз на одном месте Рямка в доме Кадушкина, а острая и сильная тяга, внезапно вспыхнувшая в нем к Машке, тихой и бессловесной работнице. Еще совсем недавно он не знал, зачем просыпался по утрам и где приведет случай укрыться на ночь. Сейчас он ложился и вставал с неизрасходованной и понятной силой. Ему было приятно и тяжко думать о Машке, а сознание того, что она рядом, стучит подойником, бросает дрова, топают по полу ее шаги, — наполняло его чуткой энергией, чего раньше он не наблюдал в себе, хотя и знавал баб по сердцу.
Машка неутомима и день-деньской на ногах, но берется и ведет всякое дело не спеша, вроде с ленцой, а Титушко эту ее медлительность определил по-своему, как счастливое открытие: «Засыпает вроде Машка». Сама она крупная, в груди широкая, плечи от постоянной мужской работы прямые, но за ее дюжей, литой породой явно угадывается тонкая нераспознанная тайна, которая постоянно тревожит и притягивает Титушка. В нем все настойчивей занимается желание подкараулить Машкину тайну, отнять и сделать саму Машку своей и покорной. Но безвинная доверчивость Машки, глубоко спокойный взгляд ее глаз обезоруживали Титушка. Он ни на что не мог решиться и с удивлением наслаждался своим выжиданием.
Попервости Машка просто не замечала Рямка, потом с испугом стала перехватывать его выстораживающие взгляды, но, не видя от него ничего дурного, успокоилась и даже иногда просила помочь по хозяйству. Привыкая к нему, она смелела с ним и однажды разглядела, что у него ослепительно белые крепкие зубы и что, когда он улыбается, у глаз его ласковеют крупные, добрые морщины. И вот стало Машке казаться, что у Кадушкиных, в чужом для нее доме, больше всех понимает ее тоже чужой здесь Титушко, поэтому она совсем перестала чуждаться его, а играя с ним в карты, запросто била его по рукам, если он плутовал.
— Бесстыдник какой.
Войдя во двор, Титушко подтянул провисшую веревку, на которую Машка набрасывала половики, и заулыбался отчего-то.
— Ну вот, как я теперь? — сказала она. — Высоко же. Вешай теперь сам.
И правда, веревка для нее оказалась высокой — она должна была приподниматься на цыпочки, чтобы набросить на нее половики. Когда Машка вытянулась, взметнув руки, Титушко подошел к ней и перехватил ее под мышками, общекотал ей шею своей бородой.
— Вот так и вмажу, — замахнулась Машка. — Вишь, дьявол.
— Да я пособить чтобы.
— Скажу Федоту Федотычу. Прямо со своей бородищей…
Титушко развесил оставшиеся половики, а Машка, взойдя на крылечко, закричала в дом:
— Любава, мешки насыпать.
— Пусть она, — попросил Титушко. — Давай двое. Мы и двое управимся.
Побеленные амбарные двери на кованых навесах были настежь распахнуты, их Федот Федотыч в сухую погоду держал открытыми для проветривания.
— Хлебушка-то, хлебушка, — дивилась Машка, входя в амбар и жадно вдыхая особый, вроде пыльный, но приятный крестьянской душе запах рассыпного зерна. — Мне бы столько. Хоть полстолька.
— Куда ты с ним?
— Блины бы пекла кажин день да ребятишек кормила.
— Где они, ребятишки-то?
— Народить долго ли.
— Ребятишки у тебя плотные пойдут.
— Да уж какие будут — тебя не спрошу.
Они насыпали зерно в мешки, обмениваясь редкими и скупыми словами, но в мыслях без умолку о чем-то переговаривались и хорошо понимали друг друга, оттого Титушко все время скалил свои белые зубы, а Машка становилась все спокойнее, будто готовилась уснуть, даже забывалась, где она.
К холодной стороне село Устойное повернулось задворьями и огородами; за ними по отлогому глинистому покату вразбежку смешались овины, сараи для сушки кирпича, копанки, а еще ниже саженей на двести — кромка крутого скоса к пойме Туры. На самом краю села, где уже нет ни овинов, ни сараев, где осыпь подтачивает огороды, жмется к ирбитской дороге из почерневшего дерева дом, ставленный еще с одним топором: в нем и половицы и потолочины вытесаны из целых лесин. Когда-то дом был обстроен рубленым надворьем и обнесен заплотом из пластин, собранных в паз. Теперь от прежнего зажитка при доме остались только одни ворота, сохранившие мрачную, острожную крепость. Даже сенки, прирубленные к дому, почти рассыпались. Тесины на крыше извело и отодрало; на крыльце ступеньки выкрошились, а вместо них положены колодки. Живет в этом доме Яков Назарыч Умнов, устоинский бедняк, со своей матерью Кирилихой. На хозяйство Умновых почти каждый год накатывала беда: то скот дохнет, то хлеба вымокнут, то сено украдут у них.
— Уж такая наша доля, — смирилась Кирилиха, но сын ее, Яков, усиленно искал выход из бедности и не находил. У них было два пая земли, один из которых Яков отдал Кадушкину за жеребую кобылу и двадцать пудов хлеба. Через это можно бы укрепиться и на одном наделе, но друзья-приятели втянули Якова в рыбацкое промышление, на которое трудовое крестьянство исстари смотрит как на баловство. Свою ожеребившуюся кобылу он вместе с приплодом променял на тридцатисаженный невод, но той же весной утопил его, выметнув на быстрине в неопавшую воду. Утонул бы и сам с другом Ванюшкой Волком, да вовремя перерубил нитяную паутину, опутавшую и лодку и весла. С тех пор Яков засевал только один надел и прирабатывал по найму.
— Всякая у меня была собственность; и живая и недвижная, а чем она облегчила мою жизнь? — спрашивал иногда Яков и делал вывод: — В одних руках собственность совсем ненадежная: была, да сплыла. Потому я враг всякой частности и рад, что у меня ничего негу. Зато для новой жизни я самый опорный. Скажи в артель — я готовый.
— Хоть поглядеть бы на нее, на артель-то, — вздыхала Кирилиха: — Все-то казенное, никто не оговорит. Бери да ешь. Все приели — опять сообща за работу. У одного не получилось, у других вышло. А на особицу — что? Особняком у дома, взять, все четыре стены холодны. А в куче со всех боков обогрето.
О новой заветной жизни бредили не только Умновы, но и вся устоинская беднота, но соблазны пока оставались соблазнами, а на деле собственность давила людские души, озлобляя их и запутывая.
От этого Яков Умнов ушел в армию и через два года к этому же вернулся. Только теперь он не просто не любил собственность, а знал, что она разъединяет людей и потому смертельно вредна. Осознав причину своего бедственного положения, Яков Назарыч даже гордился бедностью, а когда его избрали председателем сельского Совета, отступился и от последнего надела. Однако председательство почти ничего не изменило в жизни Якова, за исключением того, что у него появилась сельсоветовская лошадь, которую он держал при пожарной на мирском прокорме — по копешке с хозяйства. Дел у него в Совете было не так уж много, а бумаги, приходившие из района и округа, вела секретарша Валентина Строкова. Она же их и запирала в стол, так как мужики, собиравшиеся в Совет курить табак и играть в карты, могли пустить эти бумаги на завертки. Жил Яков по-прежнему скудно, а минувшей весной, в самую бесхлебицу, принужден был просить у Федота Кадушкина хлеба в долг.
— Нет и нет, — с порога отрезал Кадушкин. — Ты голова на селе, и как я могу держать тебя в долговой кабале. Да ведь у меня, Яков Назарыч, и хлеба-то ноне кот наплакал. Вот если бы в Совет меня привлек, Яков Назарыч, на какое дело — тут можно бы, как говорится, взаймы без отдачи.
— А ведь обидел ты меня, Федот Федотыч. Вроде бы как продажный я.
— Ну пошто так-то, Яков Назарыч. Я по-свойски: у меня сын в армии, на красного командира учится. В других местах не мне чета крепыши сидят по Советам.
— В других сидят, у нас не сядут.
— Зря, Яков, ты меня отмежевал. Я по всем статьям середняк.
Скрипя зубами, Яков ушел от Кадушкина и около своего дома встретил другого устоинского хозяйчика, Михаила Ржанова, одноглазого, с худой бороденкой, вечно одетого в рвань. Ржанов ехал на свои поля и вез пахарям хлеб, сало, бочонок свежего квасу. Стоял жаркий суховейный день мая. Чтобы завязать разговор, Умнов попросил для шутки вроде:
— Дал бы квасу-то, Михаил Корнилыч. Небось из погреба квасок-то, а?
— А то. Испей, сделай милость. Вот этим я тебя попотчеваю: со льда, — Ржанов угодливо налил в кружку из запотевшего кувшина пенистого квасу, выдержанного на хмелевых шишках. — Дерет?
— Нервный я теперча — все нутро опалил мне Федот Кадушкин. И сколько я от него издевательств разных перенес! Вот что меня теперь дерет.
И Яков рассказал о своей встрече с Кадушкиным.
— Федот — жадовин известный, — поддержал Ржанов, завертывая в мокрый половик кувшин с квасом.
— Может, одолжишь пудик, Михаил Корнилыч. Ведь пить-есть надо. Мать и все такое…
— Нет, Яша, я. — не Кадушкин. Я вот кто! — Ржанов показал прорванные штаны на коленях и сзади. — На-ко вот, и делай свои общественные дела. — Ржанов переметнул из своей телеги себе на плечо полмешка муки, которую вез на болтушку коням, и отнес на завалинку дома Умнова. — Бери знай. Только мешок опосля принеси. Мы, Яша, Ржановы, завсегда уважали власти.
После щедрости Ржанова Яков Умнов еще более невзлюбил Федота Кадушкина, который также легко мог бы дать и хлеба, и солонины, но отказал, и отказал не по жадности, а вырядить хотел место в Совете. «Ай хитер, — злился Яков Назарыч. — Ай хитер, да у нас его номер не пройдет».
Но кланяться перед хлебными мужиками Якову Назарычу не пришлось: его вызвали на совещание в округ по поводу кредитов для бедняцких хозяйств. Самому Умнову наново положили небольшой, правда, должностной оклад и выдали из синей диагонали брюки галифе, с кожаными нашлепками на коленях и сзади, называемыми леями, и хромовую, с вытертыми локтями и разношенными петлями куртку.
После совещания председатели Советов ходили по отделам и выслушивали наставления. Особое впечатление оставил у Якова Умнова зав. загототделом Борис Юрьевич Мошкин, мужчина смуглый, поджарый, губы истончены и по зубам в обтяжку. Под носом наежились небольшие усики. Сам росту мал, но порывист, легкие кулачки в постоянном ходу.
— Сядь, товарищ, — напористо пригласил Мошкин Умнова и сам сел на свое место боком. Локоть положил на стол, начал пристукивать кулаком почти под каждое слово: — Так. Так. Значит, ко мне пришел хлебный угол? Устойное. Устойное. Богатое село. Страсть богатое. Страсть богатое. В контакте надо работать нам. Как думаешь, председатель? А?
— Как лучше, Борис Юрьевич.
— А как оно, лучше-то, знаешь? Вот то-то и оно. Перво-наперво, — Мошкин постучал по столу, — перво-наперво — это заготовки хлеба. То, что тут говорили на совещании, не обязательно помнить. Главное, для чего живет деревня, — это сдача хлеба. Хлеб, хлеб и еще раз хлеб. Направлять и оценивать всю твою деятельность буду только я, заготовитель. По всем вопросам — ко мне. Жалобы — ко мне. Запросы, обиды, успехи — опять ко мне. — Мошкин ударил кулаком по столу и умолк, настрожил свой острый глаз на Умнова. Умнов тоже глядел ясно и твердо, потому что речь Мошкина понравилась ему прямотой и четкостью.
— Вижу, понимаешь меня. Я таких людей ценю и расположен. Да. — Мошкин живенько повернулся грудью к Умнову и приналег на стол, доверительно понизил тон: — Хлеба надо много, товарищ Умнов: для городов, армии, экспорта.
— Хлеб каждому надобен, Борис Юрьевич. Да где взять?
— Молодец, товарищ, я ждал этого вопроса. Ждал. Ждал. Вы прошлым годом коммуну создавали?
— Без меня было дело, Борис Юрьевич. Собирали. Да что толку — ни семян, ни тягла.
— А у кого лошаденка, тот не пошел?
— Само собой.
— И не пойдет, потому как он — середняк, и кулацкое тепло его манит к себе.
— Манит, Борис Юрьевич. Манит. Какой выскребся из нищеты, тот и к зажиточным. Так и вьется возле них.
— Голова председатель: верные понятия имеешь. Середняк и кулак — одного поля ягода — во, — Мошкин поднял над столом кулак и, видимо, так крепко сжал его, что кожа на острых косточках побелела. — Середняк и живный мужик в один клубок смотаны. И против них вам нужна не нищая коммуна. Не коммуна, повторяю, а союз деревенской бедноты. Вы, бедняки, на селе единственный союзник рабочему классу и главный хозяин. Что надо, то и взяли. Понял?
— Не шибко, Борис Юрьевич.
— Поймешь, когда хлеб потребуем. Всеми фибрами. Союз бедноты вам во как нужен, чтобы Совет держать чистым, бедняцким. Кулачье небось лезет к власти-то?
— Слабинку дай — затопчут. Есть у нас такой, Кадушкин, хлеба мне, мяса сулил за место в Совете.
— Подкуп?
— Как хошь понимай.
— Да как он смел, шкура?
— Сын у него в Красной Армии.
— Сын? Да еще в Красной Армии? Но вы-то, Совет, куда глядите? — Мошкин стукнул обоими кулаками. — А в часть вы сообщили, что он есть чужой элемент по социальному происхождению? Лучше я о тебе думал, председатель. Лучше.
— Можно и сообщить, Борис Юрьевич.
— И еще, поди, есть такие?
— Да один вроде.
— Ой, гляди, председатель. Ой, гляди. Этот кулацкий сынок что-нибудь там вытворит — ты в ответе. Я первый спуску не дам тебе. Это так и знай. И вообще вижу, некрепко ты заявил о себе, а ты — власть. Не больно, видать, требователен, коль мяском соблазняют, а?
— Больше не будет.
— Крепче бери каждого, у кого есть зажиток и хлеб. Угрозы, ссоры, драки — ничего не бойся. Драка — так драка. Давай и драку. Мы не из трусливых. Туго будет, помогу. В ночь, в полночь — милости прошу. Сам не сумею помочь — газету призовем. А теперь давай, — Мошкин встал, в широком жесте поднял руку, ударил в открытую ладонь Умнова. — Следить за тобой стану. На добром деле замечу и выделю. Давай следующего.
«Ай, голова — этот Мошкин, — восторгался Умнов заготовителем. — Вот бы кого в Устойное-то. К этому с мяском-не сунешься. Отбриет. Ведь прямо как по-писаному все рассудил: что надо, то и взял, потому власть. И насчет Харитона Кадушкина. Сидим, помалкиваем. А какое имеем право?»
Борис Юрьевич Мошкин своим напором и энергией оказал на Умнова такое сильное влияние, что Умнов совсем бессознательно постриг волосы так же, как у заготовителя, под первый номер, и отпустил недеревенские, нуждающиеся в повседневном уходе усики. Словом, домой вернулся новый человек, опрятный, строго праздничный, с новыми жестами, неосознанно взятыми у заготовителя.
Секретарь Совета Валентина Строкова, оглядев посуровевшего председателя, назвала его по имени-отчеству, и вся передовая беднота стала навеличивать его — Яков Назарыч. А Яков Назарыч вдруг перестал наведываться в потребиловку, где мужики пили крепкую настойку, приготовленную на тальниковом корье с непонятным названием «Дюппел-кюмель», после которого питки вываливались из казенки кумелем да перевертышем.
Затем он после некоторого колебания за гербовой печатью и своей подписью послал письмо в полковую школу, где служил Харитон Кадушкин. Послал да за делами и забыл о нем. А через месяц с небольшим Харитон Кадушкин сам объявился в Устойном.
Яков Назарыч выбрасывал в окно из цветочных горшков мокрые, разбухшие окурки, насованные мужиками, когда вошел Харитон.
— Здравствуй, Яков Назарыч. Не помешал?
— Проходи. С чем пришел? Слышал, с отцом не поладил? Ушел даже? Совсем или попугать? Небось раздела станешь требовать? С этим и пришел небось?
Харитон снял фуражку, большой ладонью пригладил еще не отросшие волосы, присел к столу на гнутый расшатанный стул.
— Раздел, Яков Назарыч, он ни к чему мне.
— Забавно говоришь. Из дому ушел, а раздела не надо. Нет, ты раздела потребуй. По всем правилам и раскошелим твоего родителя.
— Земельный надел только прошу — вот за тем и пришел.
— А пахать на Дуньке?
— У Аркани лошади.
— Вона как. Значит, весь совсем в Аркашкины руки.
— Да уж так.
Яков Назарыч вдруг повеселел, захлопал гибкой кистью по столу:
— Нет, ты требуй. Требуй. И со всей подвижной и неподвижной собственностью — в коммуну. В союз бедноты мы тебя не возьмем, а в коммуну подумаем.
— Миром батя из хозяйства перегоревшего гвоздя не даст, а через суд или с вашей помощью не хочу брать.
— Да ты, чудак-человек, не судись, не рядись, а возьми у него молотилку да пару лошадей — и в коммуну. Прогремишь на весь округ. Прогремишь.
— Я без грому хочу. Тихо, ладно, честным трудом. А с молотилкой я в зажиточные попаду — ведь вы их в коммуну не берете. С этим железом я чужой среди вас буду.
— Отдашь коммуне, так какой же чужой-то. Свой будешь, пролетариатом. Свой. Свой. — Яков в хорошем настроении любил приговаривать слово к слову.
— Пустой разговор ведем, Яков Назарыч. Я сказал, что отца трогать не стану и в коммуну пока не пойду. У Егора Сиротки семь ртов — зачем я должен на него батрачить и хлебать с ним из одного артельного котла. Будут колхозы — другое дело. Там как на производстве, что заработал, то и получил.
— Значит, пока хочешь сидеть промежду двух сиденьев — от кулака ушел и к коммуне не пришел. Кто же ты есть такой теперь?
— Вольным хлебопашцем хочу быть.
— А ты щетинистый, Харитон Федотыч. Колючий.
— Какой-то щетинистый да колючий. Свой надел земельный требую. Вот и вся недолга. Без земли Аркадий в избу не пустит.
У Якова прежняя нелюбовь к Кадушкиным ворохнулась на сердце. После злой паузы известил, выглядывая в окно:
— Отца твоего, как имущего хлебные лишка, вызываю в Совет. Жди. Придет, и о тебе поговорим. Все петли вяжете, Кадушкины.
Харитон встал, вышел на крыльцо. Сел на ступеньку.
В Совет поднялся легким неслышным шагом одноглазый Ржанов, в длинной холщовой рубахе, испачканной колесной мазью; середыш штанов ниже колен. Пришли бритые и веселые братья — крепыши Окладниковы; под их сапогами крыльцо туго заскрипело. Верхом без седла пригнала Телятникова Марфа. За голенище сапога заткнула плетку, взбежала на крыльцо, обдав Харитона ветром от юбки. Наконец пригребся Кадушкин. Шел не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, загребом. Сына, сидящего на крыльце, вроде и не заметил вовсе. Не поздоровался.
Обратно вызванные выходили один по одному, злые, разгоряченные, топали, не уважая казенной тишины.
— Рубаху свою могу снять по твердой цене, — невесело смеялся Ржанов и, увидев Харитона, наскочил на него: — Скажи папаше-то, идолу своему, бесу окаянному, чтоб продал хлеб государству. У него хлеб, а нас беспокоят. Рвут от делов.
— За свое тянут. Ты, поди, счет потерял своим пудам, все прибедняешься.
— Я сам батрак. Вот что на мне — и весь я тут.
Ржанов чуть ли не в лицо стал совать Харитону свой зажатый в кулак подол давно не мытой рубахи, и Харитон, поднявшись во весь рост, потеснил его от себя:
— Не валял бы дурака-то, Михал Корнилыч, — ведь кулак. Чистой воды кулак.
— Рвать вас будем, Кадушкиных. Рвать на куски, на части, — закипел неукротимой враждой Ржанов.
Харитона позвали в кабинет председателя. Сам Умнов, заметнув ногу на ногу, сидел на углу своего стола, искоса поглядывал на Кадушкина-старшего, который стоял у дверей и, надев на кулак свою фуражку, разглаживал ее.
— …правов у вас таких нету, чтобы выглядывать по чужим амбарам. А ты, Яков Назарыч, слово мое знаешь, — договаривал свою мысль Федот Федотыч.
— Мы права свои знаем. Пятьсот пудов вывезешь и квитанцию в Совет представишь. А теперь признавайтесь, Кадушкины, что вы затеяли? Почему разбежались в разные стороны? — Умнов сперва поглядел на Харитона, потом на его отца. — Ведь петлю какую-то бросаете перед Советской властью.
— Ты его знаешь, Яков Назарыч, это же олух царя небесного, — Федот Федотыч говорил спокойно, ни разу не взглянув на сына: — Молодой, сила есть, а силы много — ум ни к чему. Поломает в чужом хозяйстве — придет домой. Думаю, умней станет, лучше робить будет. Прилежней. Я и не ругаюсь. Вернется — не прогоню. Свой человек.
— А что ты скажешь, Харитон Федотыч?
— Надел земли и покос перепишите на меня, — ответил Харитон, переминаясь с ноги на ногу.
— Да ведь земля у меня непорожняя, голуба Яков Назарыч. Как я ее отдам, ежели она у меня занята хлебом. Кончим уборку — метнем жребий.
— Сын он тебе, Федот Федотыч, а ты ему посев пожалел. Вот против этого скотинства в нашей сознательности и борется Советская власть. Чтоб вы людьми были. Вы же родные.
— Уж коли ему невтерпеж, отдам замойную глину. Пусть берет — она под паром. А удобь по жребию, хотя и жалко, Яков Назарыч. Но по закону. Может, и так еще выйдет: он вот погужует да вернется, а земля тем временем обхудеет. Это и Советской власти изъянно.
— Какой кому участок — это по жребьевке. Повторяю, дело ваше. Вот оно, частное-то озверение.
— Батя, — вдруг обратился Харитон к отцу с покорным лицом. — Батя, понял я, что Аркадий сделает из меня работника. Так чем на него батрачить, возьми нас с Дуней. Я уж просил тебя об этом. Пусть еще председатель услышит.
— Один приходи, — с Обноской в конюшню не пущу. А насчет хлебушка, Яков Назарыч, бог видит, излишков не имеем. Я весь хлеб свез за машины. Желаю здравствовать.
Федот Федотыч накинул на голову фуражку и вышел из кабинета.
— Кадушкин. Товарищ Кадушкин! — закричал вслед ему Умнов и, поняв, что тот не вернется, раздраженно снял кожаную куртку и тут же надел, только внакидку, начал сновать по кабинету, шебарша леями и жалуясь: — Проклятая председательская должность. Все с тебя требуют: хлеб да хлеб. А вот пойди выколоти у мироедов хлеб. Нету, и все. А как я докажу, что у него есть хлеб? Как? А мироеды, чуть нажал на них, — они за Советскую власть укрылись. А помочь Советской власти — их нету. Вот ты, Харитон, только что из Красной Армии, передовой, сознательный элемент, скажи мне, есть у твоего бати излишки хлеба? Скажи, только честно, как вчерашний боец Красной Армии. Есть?
— Не знаю, Яков Назарыч. Может, и есть. А может, и нету.
— Врешь. Есть излишки. Знаю.
— Знаешь, чего спрашивать.
— Я и твою честность хочу спытать.
— Испытали уж. Хоть ты, Яков, и говоришь, что я сознательный элемент, а я на самом деле-то просто элемент. Бессознательный. Иначе бы не торчал перед тобой.
Умнов приподнял на локтях кожанку, прошагал перед самым Харитоном, едва не наступил на носки его сапог, круто повернулся:
— Да, революция не окончена. Я вечно вас, Кадушкиных, ненавидел. И ненавижу.
— Так ведь и ты, Яков, не всякому мил.
— Ай молодец, Харитон. Ай молодчина. — Яков захохотал неожиданно и натужно и, вернувшись к своему месту, кожаную куртку повесил на спинку стула, сказал, усаживаясь: — Тут я тебя, Харитон, понимаю. Отец есть отец. Какой бы он ни был, а он — отец. Ну, а у Аркашки? Ведь у этого скупердяя есть хлеб. Как думаешь?
— Да ты что, Яков? Я тебе доносчик или как?
— Ну ладно, ладно, — Яков хлопнул легкой ладошкой по столу. — Ладно, ступай. С нами тебе пока не по пути. Дух от тебя идет самый вредный, вонючий. — Яков вдруг поднялся, вышел из-за стола и заступил в дверях дорогу Харитону: — Слушай-ка, я знаю, ты был парень прямой. Вот скажи мне. Если бы в наших местах опять объявился Колчак, ушел бы ты сейчас к нему? — Яков весь нетерпеливо оскалился, торопя Харитона: — Что ж молчишь-то? Говори давай. Ушел бы ведь, а? Ушел.
— Вопрос на вопрос, Яков Назарыч. Только ты не сепети под ногами…
— Вильнул-таки от прямого вопроса. Вильнул. Вот оно, нутро-то ваше, кадушкинское. Все тут. — Яков вернулся к своей куртке и стал надевать ее, довольный, покряхтывая и приговаривая сам для себя: — Надо уметь только расшевелить это ваше нутро, чтоб оно завоняло.
— Мне бы только, Яков Назарыч, знать, по какую сторону ты окажешься, чтоб потом не попасть с тобой вместе.
Умнов не сразу понял слова Харитона, а поняв, совсем взбодрился:
— Разве яблоко от яблони далеко укатится. Гидры. И отец и сын.
Но Харитон не слышал последних слов, сбегая с сельсоветского крыльца.
Оставшись один, Яков долго сидел в раздумье, касаясь кончиком языка своих усов. Перед ним лежала директива Мошкина, в которой предлагалось Устоинскому сельскому Совету срочно сдать государству по твердым ценам все излишки хлеба. Говорить об этом можно было только с имущими, и председатель предвидел, что они будут всячески увертываться, хитрить, но он, Яков Умнов, впроголодь проживший всю свою жизнь и знающий цену даже маленькому кусочку хлеба, не даст им спуску. Однако председательского желания изъять кулацкий хлеб для нужд народа оказалось мало. Ни убеждения, ни угрозы на мужиков не действовали, потому как всем было известно, что пора военного коммунизма и продразверсток безвозвратно минула, и на требования Якова Назарыча у всех был один ответ: «Был хлебушко, да съели». Председатель знал, что у Осипа Доглядова, Окладниковых, Ржанова, Кадушкиных да в других хозяйствах есть зерно, а возьмешь его как? Ни директива, ни газеты, лежащие перед Яковом, не дают никаких указаний на этот счет.
Умнов несколько раз поднимался из-за стола, надевал свою кожаную куртку и порывался куда-то идти, но садился и начинал сызнова думать, ощупывая кончиком языка свои жесткие в подрезе усики.
И на другой и на третий день Умнов убеждал мужиков, упрашивал, стыдил, но не сумел отправить в город ни единого пуда. На запрос округа ответил, что хлеб в селе есть, но с отправкой его дело не налажено.
К исходу недели на устоинских дорогах и на реке Туре появились посты, выставленные по настоянию загототдела округа, чтобы хлеб для трудового народа не попал в руки спекулянтов.
Федот Федотыч рвал на голове волосы, проклиная себя за то, что не продал хлеб скупщику. «И живешь вроде сторожко, всякий шаг ступаешь наобнюх, ан, глядишь, под тебя сачок подвели, — томился Кадушкин в свои бессонные ночи, угадывая, что возьмут у него хлеб по твердой цене. — Свернуть надо все хозяйство, а себе оставить коровенку да лошаденку. То-то спи да посыпай. Вот Харитон земли просит — отдать надо. Все надо раздать. И вздохнет душа. Но зачем мне все это? К чему?»
В ночные размышления Федот Федотыч совсем близко подходил к истине, однако с наступлением утра по многолетней привычке неутомимо набрасывался на работу, за каждое зернышко, за всякую соломинку готов был заложить свою душу. Ванюшка Волк, нанятый возить навоз на пары, небрежно ездил и растрясал кладь по дороге, так Федот Федотыч, увидев это, остервенел до бешенства и едва не проткнул вилами Ванюшку. А потом от ворот до пашни подбирал оброненные жирные, теплые еще пласты и собрал два воза. «Да нет уж, погодить придется, — как-то отдаленно возникла в его голове бесспорная хозяйственная мысль, которую Федот Федотыч даже не стал додумывать, зная, что так и так не отдаст Харитону замойных глин. — После удобренного пара и глина ржицы родит. Уломаю низверга, чтобы не делиться…»
Когда обратно порожняком ехал мимо потребиловки, Ванюшка Волк, успевший тяпнуть тальниковой настойки, всем туловом поворачиваясь за телегой Кадушкина, потешался:
— Живоглот. Из навоза квас варишь!
Въехав во двор, Федот Федотыч увидел под навесом незнакомый ходок и в полумраке не сразу разглядел Семена Григорьевича Оглоблина, что-то достававшего из-под сиденья ходка.
— Давненько, давненько не бывал. Милости просим, Семен Григорьевич. А супружницу не привез? Что так? Харитон сказывал, не один-де, вдвоем сулился. Машка! Машка, помоги-ка Семену Григорьевичу. Да лошадь я уберу. Иди-иди. Наверх поднимайся, в горницу. Любава, умыться дай гостю.
Семен Григорьевич, в плаще, пыльных сапогах и гологоловый, пошел в дом, забрав все свои дорожные вещи. Машке нести было нечего, и она налегке пошла было следом, но Федот Федотыч остановил ее:
— Наверху под клеенкой деньги, возьми да сходи в потребиловку. Купи наливки и пряников. Да сухих, смотри, не бери. На лесного они, сухие-то.
Федот Федотыч едва убрал лошадей — вернулась Машка.
— Что-то не похоже на тебя, девка. Быстро-то, говорю, как.
— Приказчик не запустил даже в лавку.
— Что так, ай запер уж? Не рано ли? Рано еще. Что ты судишь? Я сейчас мимо ехал — отперто было.
— Деньги-то покласть на место?
— Фу-ты, бестолочь, прости господи. Ты почему с пустыми руками?
— А то и с пустыми, что не для кулацких домов, сказали, теперь лавка.
— Да на деньгах-то написано нешто, из какого они дома?
— Федот Федотыч, что ж прямо совсем зубами замаялась. Титушко в город, говорит…
— Какие еще зубы? Зубы ей дались. Никакого дела нельзя заставить. Зубы опять. Дай-кося деньги-то. Ну скажи, не бестолков народ. Зубы.
Федот Федотыч взял деньги и в сердцах пошел в лавку сам.
В сенках, забрызгав пол и сладко надушив розовым мылом, умывался и вытирался Семен Григорьевич. Увидев Машку, был поражен болезненностью ее лица:
— Да ты, Мария, не захворала ли? Дурно, по-моему, выглядишь.
Машку от роду никто не называл полным именем, как назвал Семен Григорьевич. Прожив в доме дяди Федота Федотыча семь лет, она не помнит случая, чтобы кто-то обратил внимание на то, как она выглядит, — непривычное участие постороннего человека так тронуло Машку, что она всхлипнула и не могла сказать слова. Титушко, тут же в сенках хлебавший тертую редьку с квасом и зеленым луком, объяснил Семену Григорьевичу:
— Зубная болесть привязалась, спаси и помилуй девицу, — Титушко перекрестился. — Кирилиха, знахарка, дай бог здоровья, мастерица зубья-то заговаривать, а не пособила, не умогла. И волокобоем поила. Еловым сучком очерчивали. На гужах еще спать велела Кирилиха.
— В город надо. Доктору показать. Милый человек Титушко, к чему же гужи-то? Право слово, мрак.
— И я говорю, в больницию ее, да работа не пущает. Сами знаете, у Федота Федотыча не усидишь. Нет, он спать не положит. Сам спит, прости господи, по-воробьиному, два-три часа в сутки, а для остальных и того жаль. Заботный, дай ему бог здоровья. За чужой щекой зуб не болит.
Федот Федотыч тоже вернулся ни с чем. Поднявшись в горницу, положил деньги в шкаф, прикрыл блюдечком, тяжело сел на свой стул и никогда еще не чувствовал себя таким уставшим и подавленным. Разговор с гостем не вязался, да и Семен Григорьевич, видя, что хозяин не в духе, занялся газетами, привезенными из города. Тем временем Любава подала самовар, красной икры, жареной нельмы, грибков, сливок, еще теплых после сепаратора, брусники в сахаре, меду и даже кедровых орехов. Федот Федотыч отошел немного, при виде еды повеселел, достал из посудного шкафа самогонку на рябиновых кистях.
Семен Григорьевич самогонки в рот не брал, и Федот Федотыч не принуждал, выпил один. Закусил икрой. Сделался разговорчивым.
— Вот и угости доброго человека, как бывало. Ну, порядки пошли, чтобы их пятнало. Сунулся, это, в казенку — не велено, говорят, продавать, которые хлеб государству не свезли. А он свез? — показываю на пьяного Ванюшку Волка. — А ему, слышь, нечего везти. Конечно, у него ни кола ни двора. А хозяйственному трудовику, видишь ли, ни соли, ни мыла, ни керосина. А нищему пьянице и лентяю — милости просим — пей, ешь, гуляй, керосин жги. Ох, не на ту опору, Семен Григорьевич, нацелил ты рабочий класс. Ежели и дальше начнут выпячивать таких, как Ванюшка Волк или — того лучше — мой Титушко, все наплачемся и голодом насидимся.
— Но ведь и в богатом мужике дьявол сидит, если не хуже. Вот все газеты в голос пишут, что у государства недобор по хлебозаготовкам, а мужик держит хлеб. Зажал хлебушко и держит. Ему, видишь ли, нет дела, что в городе перебои с хлебом. На скудном пайке больницы, детдома, наконец, армия. Вот и встал вопрос: взять хлеб любой ценой.
— Это, Семен Григорьевич, пишут «любой ценой», а платят мало. Нешто это плата. Кто же задаром отдаст. Я вот не повез и не повезу. Сильничать станут — сожгу. В реку ссыплю. Свиньям стравлю. Ты положи мне хорошую цену — я сам все до зернышка выгребу. Не враг же я сам себе, губить свой труд. Нынче я тебе дам пятьсот пудов, а на другой год всю тыщу. А то ведь что выходит. Ну ладно, возьмешь ты у меня нынче, а на будущий год я сам не стану сеять. У кого ж тогда выгребать станешь? По пустому месту хоть обухом бей.
Федот Федотыч счел, что ответил гостю убедительно, и развеселился. Он всегда пил мало, но, выпив, добрел, умягчался душой, был трезво справедлив в оценке людей и дел, как чужих, так и своих.
— Ты пей-ка, ешь, Семен Григорьевич. На меня не гляди. Я тебе завсегда рад, а только вот задавила жизнь, и даже сам не знаю, откуда берутся силы держать все дело, везти да не уронить. Но, видит бог, придется все бросить. А жаль-то как, голуба Семен Григорьевич! Ведь начинал я — стыдно вспомнить — с торговли мочалом да рогожами. Помню, вот эстолек еще был, малой, пришел в лавку к старику Ржанову, купил кулечек песку сахарного да и рассыпал на пол. Слезы в три ручья у меня, а я слизываю песок-то с полу языком. Языком. А Ржанов старик вышел из-за конторки и говорит: «Не большого-де запросу паренек. Блюдолизом будет». Не угадал старик. Мне это лестно, Семен Григорьевич. Ну, а газетки, они что прописывают насчет нашего грешного житья-бытья? Ты говори, говори. Меня теперь ничем не испужаешь. Да и на всякую беду страха не напасешься.
Семен Григорьевич черпал ложечкой засахаренную бруснику, ядреную и холодную, запивал горячим чаем. От жаркого самовара и чая мягкая бритая шея у него набухла и отпотела. После знойно-пыльной дороги сладко томила жажда: было приятно, что обильный горячий чай не утолял, а еще больше распалял эту жажду, которая уж начинала хмелить, как вино. Блаженное и покойное состояние мешало гостю понять тревожную душу хозяина, и потому разговор между ними наладился не сразу. Уж только позднее, когда Любава засветила большую висячую лампу, с белым стеклянным абажуром, и, выждав, чтобы нагорел фитиль и согрелось стекло, вывернула огонь, когда в горнице стало светло, Семен Григорьевич поглядел на лицо Федота Федотыча и удивился: все оно, худое и длинное, было в темных провалах и тенях, сгущенных светом лампы.
— Гляжу на тебя, Федот Федотыч, и думаю, иззаботился ты весь со своим хозяйством. Ты и с лица вроде опал.
— Все может быть, Семен Григорьевич, только и прежде мы с толстой ряшкой не хаживали. А хозяйство — верно подметил — заботит. Да и не хозяйство, сказать, а суета людская. Дальше-то что будет, я допытываюсь? Сейчас в казенке встрел Ванюшку Волка, так ведь, поверь слову, укусить готов. По весне в ногах вот тут валялся — возьми надел в аренду. Не хотел брать — вот крест, не хотел, но землица хоть на кусок мажь. Неуж, думаю, пропадать такому добру. Взял. А теперь он, этот Волк, отворил хайло: землю мою забрал. Мироед. Отдай, орет. И отдам. Вот сниму урожай, и бери. Он, спрашиваю, этот Ванюшка, каким делом выслужился перед властью, что имеет право поносить меня? Ох надоел я тебе разговорами. Извини, Семен Григорьевич, не с кем слова молвить. Отемнел начисто. Может, тебе в постель после дороги. Устал ты, я вижу.
— Да нет, Федот Федотыч, не до сна после твоих разговоров.
— Ясное дело, не к месту я их завел. Да и не переслушаешь моих разговоров.
— Ты вот о бедняках заговорил, за что им почет и все такое. А как же, диктатура пролетариата у нас, то есть власть неимущих. Бедняк, он ведь тоже не одинаков. Верно? Один беден, оттого что ленив, а другой работящий, да подняться не может. А власть… одного научит работать, другому пособит. И сделает все это тихо, мирно, убеждением через доброе слово. Вот это и есть власть неимущих.
— Семен Григорьевич, голуба, а я нечто от барских кровей? Мать меня под суслоном родила и серпом пуповину перерезала. Страда была, жнитво. Ее, бедняжку, свекор со свекровкой поедом потом ели, что разродилась не ко времени. Не ко времени оно и есть: страда. С отцом-то Егора Сиротки Иваном мы вместях мели рыночную площадь на Ирбитской ярманке. Прилавки вехтем мыли. Только я домой лошаденку привел, а он с гармошкой заявился. Сын Егор весь в отца пошел, веселый, до сих пор на той гармошке наяривает. Я, Семен Григорьевич, голуба, до сорока лет, вплоть до революции, выходит, ни одних новых пимов не износил. До пятого десятка, считай, холщовыми низиками промежье тер. А Советская власть, пошли ей господь доброго здоровья, нарезала земли по едокам — и работай всяк на себя. И я работал. Ребята мои от дела ложились, к делу вставали. Они оба оттого погнутые, в землю глядят. Харитон, тот хоть зимой на учебе отходил немного, а Любава круглый год. Одна радость у девки — в Ирбит к тетке съездит погостить. Я ни себя, ни детей не жалел. Жену от работы на погост снес раньше времени, а теперь одна честь: мироед. Какой я к черту мироед. Лонись по одному налогу хлеба сдал государству столько, сколько околотак за десять лет не сдавывал. Денег в рост не даю. А вот люблю, голуба Семен Григорьевич, чтобы все вокруг меня крутилось и вертелось. Машины пошли — и их давай. И их попробую в своем деле. Человеку ведь нет пределов, ежели он с руками. А я от роду хлебороб. И землю, нашу кормилицу, матерь матерей, люблю, наверно, больше детей своих, да простит меня бог. И буду, наверно, до самой своей смерти пахать, сеять, молотить. Но… Нет, даром своего хлеба никому не дам. Не дам, Семен Григорьевич. Каждый должен есть только свой хлеб. Мне, Семен Григорьевич, лукавить перед тобой не приходится: я всегда за товарищей большевиков, как они помогают трудовому человеку. Но на местах, а у нас в Устойном особливо, не та рука ведет дело: потачка дана лентяям. Вот против их я и воюю. И Умнову режу правду в глаза. Пусть сердится.
Федот Федотыч повеселел. Развел самогонку медом и еще выпил рюмку, придвинул себе рыбу, грибы. Ел все разом, закусывая зеленым луком, который хрустел у него на зубах. По тому как он убористо ел, чувствовалась его задиристая под хмельком душа, и Семену Григорьевичу захотелось поспорить с ним. Пощелкивая орехи и выбирая что покрупней, сказал, наперед зная, что расстроит хозяина:
— Ну а как быть с тем работящим крестьянином, у которого пробудились буржуазные замашки? Какие такие замашки? А работничков иметь захотелось. Батраков.
— Совсем уж ты, Семен Григорьевич, забывать стал деревню. Совсем. Ведь крестьянская работа, голуба мой, сезонная. В страду, вот об эту пору, сгрудится работы — рвись на части — не управишься. Что ж делать, приходится брать руки со стороны. Поишь его, кормишь, Пал Палычем навеличиваешь, когда ему и цены-то на Пашку до ряшки. Сто поденщин в год — это еще не кулак. Закон такой сам Михаил Иванович подписал. Да, всесоюзный староста.
— Говоришь ты, Федот Федотыч, все верно. Только вот Марию-то держишь круглый год.
— Марию? Это какую Марию? Машку-то, что ли? Так ведь она мне племянницей доводится. Я ее как родную содержу: обуваю, одеваю.
— А с чем ты ее отпустишь, ежели она, к примеру, соберется уходить от тебя?
— Да куда ей уходить? От добра добра не ищут. А придет пора — что ж, скатертью дорога. Держать не стану и нагишом не отпущу. Дам, как без того. Но ее то чтобы лишка. Нет. Платье, жакеточку. Пимы новые скатал, бери. Хлебца, конечно. Не обижу. А много она и не заслужила. С ленцой девка. Не подними да не заставь — не пошевелится. Супротив моих-то. Мой, ему еще только думаешь сказать, а он уже побежал. Эта — нет. Эта — погодишь.
— Обидно ей, думаю, сделается за такую оценку.
— Голуба Семен Григорьевич, меня всю мою жизнь обижают, а я, как видишь, не умер. Живой. Копошусь. Советская власть вот новую молотилку мне продала и локомобиль на пятнадцать силов. Видит бог, жаден я стал, перехватываю, может быть. Была бы грамота, может, и укорот себе дал, потому знал бы, где она, золотая-то середка. Вот и приходится жить по стариковской мудрости: тихо поедешь — беда догонит, шибко поедешь — беду догонишь.
Выпитое сделало Федота Федотыча благодушным, и он не удержался, похвастал купленными машинами, с откровенной радостью вздохнул:
— Эх, жить бы теперича да поживать! Вот она когда, житуха-то, сказать, проклюнулась. Но это неуж опять начнется усобица? А у нас на селе вроде опять запохаживали сквозняки. Ты вот и объясни мне, Семен Григорьевич, что они опять заегозились в Совете. Вчера прибегает Валька Строкова, секретарка Яшкина, и говорит мне: хлеб-де свой не вздумай на сторону сбыть. Мы вроде предупреждаем. А сегодня утром вышел ставни отворять, гляжу, шастает возле амбаров Савелко, сопляк Егорки Сиротки. «Ты какую холеру шманаешь тут? — спрашиваю. — Что тебе тут надо?» — «Хлебные-де скупщики рыскают, да мимо нас не проскочат». — «Ах ты, охаверник, да я тебя…» Это как мне теперь все понять? Земля не моя. Хлеб в моем амбаре, а хозяин ему вроде уж и не я.
Семен Григорьевич все больше хмурился, углы его крупного рта упали; орехи он уже больше не щелкал, а озабоченно пересыпал из ладони в ладонь горстку ореховой скорлупы.
— У тебя же была молотилка, Федот Федотыч. Зачем новую-то купил?
— Новая, она и есть новая. Хвалят знающие люди. Я, голуба Семен Григорьевич, сказать, подумываю пошибче поднять хлебные урожаи. Сейчас много разного люда двинулось в город, — хлебушко пойдет — только дай. А прежнюю молотилку срядился в рассрочку твоему племяшу, Аркадию. Без уважения к старшим живет твой племянничек, заносчив, прямо говорю. Но ценю: деловой парень. С умом ведет хозяйство. Вот бы кого в председатели-то. Выходец из нищих. Сын красного партизана. Да он и через свое хозяйство уровня достигнет.
— На тебя характером смахивает.
— Это, нахожу, похвально для него.
— Я не осуждаю, Федот Федотыч. Более того скажу, наш наркомзем считает, что именно крепкое, товарное трудовое хозяйство должно быть образцом для всей массы крестьянства. К такому хозяйствованию должен стремиться каждый бедняцко-середняцкий двор. Такое хозяйство наркомзем называет трудовым и сытым. Вот ты и есть. Только ведь живем-то мы все еще по-ветхозаветному. Уж тут воистину сама Русь, кондовая, толстозадая.
— Правильное слово, Семен Григорьевич: нами, деловыми людьми, крепка матушка-Расея. Пусть и толстозадая. Мы в дородном теле греха не видим.
— А много ли у тебя хлебушка, Федот Федотыч?
На подобные вопросы Кадушкин не любил отвечать, но сейчас в словоохотливом и откровенном состоянии сказал, не задумываясь:
— А вот считай. Сподобил господь взять машины, да запасец есть еще.
— Федот Федотыч, плетью обуха не перешибешь: продай весь свой хлеб государству. А то ведь непременно стакнешься со спекулянтами. Ты честный хлебороб, и зачем тебе из-за лишней четвертной ввязываться в подсудное дело.
Федот Федотыч остолбенел — всяких новостей ждал он от гостя, но не этого.
— Да вы что, Семен Григорьевич, вроде сговорились все, а ты и до суда договорился.
— Да ведь дело-то, Федот Федотыч, больно очевидное. По самой кромке статьи ходишь. Сделай, как советую: просят — отдай.
— А что за статья, какою ты грозишься?
— За спекуляцию сто седьмая статья. Могут и тюрьмы припаять.
— Ну мне-то не угрожает — я, коли и торгую, так своим. — Кадушкин вдруг взялся за поясницу и молча сел на кровать. Округлившиеся глаза у него сухо заблестели. — Машины покупаю у государства, а хлеба, попросту говоря, у меня и нету. Тю-тю хлебушко.
— Да ты же сказал, есть.
— Сказал разве? Вот грех-то. Да перед тобой греха не вижу: есть небольшой запасец. Нам нельзя без запасцу.
— На сей раз, Федот Федотыч, я ведь приехал не как дорожник, а в качестве заведующего земельным отделом…
— Что же ты мне сразу не сказал, Семен Григорьевич. Вот уж чего не ждал от тебя. Семен Григорьевич, голуба, всякое слово твое оченно понять могу, но хлебушко отдать, как велишь, извиняй — я против. Да хлебом, что ж, похвалился я, верно, но нас никто не слышал, слава богу.
— Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, — попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. — Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.
— Какая же сознательность, Семен Григорьевич. Голуба. Сознательность, а на дорогах посты, ловушки.
— Посты, Федот Федотыч, не для тебя в конечном итоге. Посты против скупщиков, спекулянтов. Злостных укрывателей хлеба.
— А ежели я сунусь в город со своим хлебом?
— И тебя не пустят. Ты же сам не повезешь хлеб в горнозаводские районы: тебе недосуг. У тебя уборочная на носу. Значит, хлебушко твой хоть как попадет к спекулянту. Он купит у тебя за одну цену, а увезет и продаст за другую. Обоим сто седьмая статья.
— Мне, Семен Григорьевич, нет делов до проданного. Ты мне хорошую цену положи. А там хоть выбоины засыпай на дорогах. Мне, голуба, кто больше даст. Хоть сам черт. Я хочу сделать свое хозяйство культурным, и мне до зарезу нужны деньги.
Федот Федотыч немного оправился от ломоты в пояснице и сел на прежнее место, стараясь не думать о боли и не бояться ее, однако рукой то и дело тянулся за спину.
— Хлеба, Федот Федотыч, сколь не жалко, продай. Непременно. И зачтется тебе на Страшном суде. Помнишь, как там у Соломона: не поможет и богатство в день гнева.
— А будет он, день-то гнева?
— Да это ведь к слову, Федот Федотыч. Уж раз решено выводить деревню на новый коллективный путь, не будешь же ты, вечный труженик, стоять в стороне.
— Верное твое слово, я не люблю сторониться.
— Коллективные хозяйства будут повсеместно. Трактора придут. Запашка межей начнется. А случись, не примут тебя мужики в свое хозяйство, и пойдешь по миру.
— Тебя, Семен Григорьевич, голуба, все на шутки сегодня позывает.
— Может статься, на коленях проситься будешь в колхоз, и не примут.
— Возьмут, Семен Григорьевич. Возьмут да еще поучатся у меня, как робить. Я ведь и там Ванюшкам не дам сидеть сложа руки. А хлеб, говоришь, надо продать государству? Раз говоришь — быть по-твоему. Однако пятьсот пудов Совет накинул. Суди сам — это многонько. Третью долю — так тому и быть. Вот мое слово на твой приветный разговор. А то наш Яков Назарыч все криком, угрозами, а мы при Советской власти привыкли жить без урядников. А то ведь помнишь, урядник с колокольчиками едет, все село в робости и трясении. Кажется, все переговорили — давай-ка на боковую.
Утром следующего дня Федот Федотыч снарядил в город шесть подвод. На них уехали Машка и Титушко. Сам остался в заботе, а ехать не решился, потому что поднывала спина и ноги в коленях сделались совсем ненадежными. До обеда слонялся по двору, не в силах взяться ни за какое дело, отуманенный обидой, что подступила немощь в неловкую, рабочую, пору. Воистину, одна беда не живет.
В полдень зашел к Кадушкину сам Яков Умнов, потный, разопревший, но в кожаной куртке и тяжелых брюках с леями, в давно обсохших сапогах, что давало право Умнову быть с Кадушкиным кратким и грубым. Узнал, что Федот Федотыч отправил в город всего полтораста пудов и больше ни зернышка не даст, вышел со двора и так швырнул ворота, что рыскало, натянутая для собаки проволока, отозвалась набатным гудом.
За воротами Умнов едва не налетел на Любаву, несшую воду на коромысле. Она неожиданно и откровенно подняла свои тихие строгие глаза и совсем близко увидела в твердом кожаном воротнике куртки обожженную, как кирпич, тугую шею Якова. Больше она ничего не успела разглядеть, потупившись, но ей показалось, что он обрадовался встрече и хотел что-то сказать и не сказал, так как она заслонилась от него коромыслом и быстро вошла во двор. «Пусть бы сказал, — думала она о Якове. — Нехорошо о нем все говорят, а какой он на самом-то деле. А ведь сказать что-то собирался…»
Внезапный интерес к постороннему, никогда ранее не занимавшему ее человеку удивлял и забавлял Любаву. Она хотела рассказать об этом Машке, да передумала.
Вечером по указанию председателя сельсовета Якова Умнова ребята приколотили к стене кадушкинского амбара деревянный щит, на котором было написано колесной мазью «Клемим позором зажимчика хлебных излишков». Федот Федотыч, конечно, сорвал позорный щит, изрубил его в щепье и выбросил на дорогу. В злом запале со всего плеча махал топором, пинал, топтал мазутные доски, а когда вернулся во двор и бросил топор, ноги у него подкосились. Он ползком добрался до кровати и, спрятав лицо свое в подушки, залился слезами. Плакал он оттого, что при взрослых детях острее почувствовал себя одиноким; плакал он оттого, что зажиток, трудолюбие и бережливость — качества, которыми всегда гордилась деревня, гордился и он, Федот Федотыч, — вдруг сделались ненужными ему; плакал оттого, что не перестанет множить свое хозяйство, а это хозяйство со злобным ущербом подтачивают злые люди; плакал он оттого, что сын-работник ушел из дому, как чужой; плакал он оттого, что ни в чем не находил забвения — ни водка, ни карты, ни семья, ни молитвы не утешали его ослепшую в трудах душу.
Через два дня — это была среда — Федоту Федотычу Кадушкину принесли повестку: явиться в воскресенье к десяти утра на заседание выездного суда, которое будет открыто проходить в народном доме (в доме попа Савелия). Вызывали Кадушкина в качестве ответчика за срыв наглядной агитации.
«Вот он, Страшный суд-то», — вспомнил Федот Федотыч слова Оглоблина и громко расхохотался. После долгого истерического хохота впал в уныние и захворал.
Вначале Аркашка Оглоблин согласился принять в дом Харитона Кадушкина, но, узнав, что Федот Федотыч не дает за сыном ни гроша, отрекся от своего слова. Аркашка в этой истории разобрался скоро и хорошо: Евдокию, сестру, можно выгодно выдать замуж, если не торопиться, и Харитону в браке пока отказал.
— Ты, Харитон, голый, и Дуська наша голымя, и окромя ребятишек ничего у вас не будет, — рассудил Аркашка на последнем совете. — Мое тебе слово, Харитоша: вернись к отцу, упроси его, ублажи, выговори в приданое молотилку, всякую хозяйскую справу и засылай за Евдокией сватов. Если промеж вами совет да любовь, мы ведь своей Евдокии тоже не враги лютые. Свадьбу обладим по всем обычаям, чтобы сговор, пропитие, метение — все как у дедов и отцов, а деньги, подарки — чтоб женихово, твое, значит, Харитон. Ты у богатея Федота сынок единый, и свадьбу — поерепенится он, — а оборудует. Теперь ты в дом наш до сговора не заявляйся. Евдокею за собой не сманывай. Она девушка честная, и ты имя ее не порочь. А тебе, Евдокия, сказ короткий, — Аркадий вскинул на сестру остро затесанную бородку. — Тебе сказ один: чтоб я вместе вас не видел. Ей-богу, посажу на цепь в амбар. А теперь, Харитон Федотыч, до свиданьица.
Когда Харитон ушел, Дуняша убежала на сеновал и, зарывшись в старое сено, плакала до исступления. Наревевшись, вдруг назло всему свету рассудила, кто если Харитон позовет ее бежать из дому, она мигом соберется. «Только бы он чего не сделал над собой, — почему-то испугалась Дуняша за Харитона и начала горько молиться, веря молитвам и думая об этой вере первый раз в жизни: — Господи, помоги мне. Помоги нам. Сделай так, чтобы мы были вместе — мы всю жизнь станем славить тебя, господи, возвещать все чудеса твои. Господи, если никак нельзя быть нам вместе, возьми меня к себе, чтоб мне не жить на белом свете. Господи, может, в чем виноватая я перед тобой, прости и помилуй. Прости и помилуй. Я и там буду молиться тебе за него».
А прозорливый Аркашка тем временем строчил мать, чтобы она неусыпно следила за Евдокией, которую Харитошка может взять убегом.
— Сейчас у молодяжника это раз плюнуть. К Яшке в Совет забегут, и делу конец. Свадьба-самокрутка под кустом на куртке. Гляди, мать, да поглядывай.
— Да я ее, Аркашенька, к своему подолу пришью. Ох, не проглядеть бы и то, окаянную. Да она где? Дуська? Вот не было печали, черти накачали. Темная стала, смурая — бродит в ней дьявол.
Мать Катерина пошла искать дочь, с криком и руганью обшарила все подворье, но Дуняша не отозвалась.
Дуняша никогда не задумывалась над своим будущим, не умела представить его себе, ничего от него не ждала и не знала, что можно ждать, а тем более надеяться. Но жизнь под опекой матери и брата она давно возненавидела, прокляла и мучилась этим, потому что, кроткая и добрая, не могла не любить по-своему дом, мать, брата, свою бесконечную работу. Живя врожденной привязанностью, без надежд и ожиданий, она с горячей и радостной решимостью отдалась новому полонившему ее чувству, упоенно поняв, что одолела прежние силы, державшие и томившие ее. «Да упади ты в яму, да занеси тебя под откос, в таволожник», — просила Дуняша матери, которая, все крича и ругаясь, ходила по огороду и конопляникам.
А Харитон, уйдя из дому, жил у своего приятеля Петьки Струева, у Зимогоров по-уличному. Изба Зимогоров стояла на Вогулке, так называли северный край села. Туда и отважилась сбегать Дуняша, охваченная тревогой за Харитона и сладким страхом перед своим домом. «Упади ты в копанку», — беззлобно желала Дуняша матери и стала спускаться с сеновала в соседний огород. Торопилась, не замечая крапивы. Ей настойчиво казалось, что Харитон у Зимогоров и с ним должно что-то случиться, а она опоздает сказать ему самое важное, чтоб помочь ему. Она не знала тех слов, с какими найдет Харитона, но со счастливым беспокойством сознавала, что душа ее полна нежности и заботы. Дуняша готова была на любую жертву, и чем тяжелей будет эта жертва, тем глубже и радостней будет ныть ее сердце.
Она задами вышла на вогульский конец и через поскотину подошла к избе Зимогоров. У отворенных ворот отец Петьки, Влас Игнатьевич, острым и потому звенящим топором свежевал на изгородь березовые жерди. Двое зимогорских мальчишек, одинаково белоголовых, в коротких рубашонках и портках с наплечными свившимися лямочками, гонялись за кабаном, норовя заметнуться на его широкую, как плаха, спину. А кабан крутил слепой головой, хлопал ушами и хотел лениво проломиться во двор, где, вероятно, его ждала мешанка в деревянном корыте, у которого копались куры.
Увидев веселых, хохочущих мальчишек, запыхавшихся и увлеченных игрой, Дуняша вдруг остановилась и ужаснулась: «А я? Что это я, в уме ли? Как можно? Поганка, поганка! Люди-то что скажут? Сама пришла к парню. Аркашенька, братец, на цепь меня посадить, и то мало…»
Влас Зимогор, с отваленной сабельным ударом и уродливо пришитой левой щекой, заслонясь сгибом руки от низкого солнца, разглядел Дуняшу, приветливо узнал, и она не стала подходить близко, крикнула:
— Телушку свою не найду. Не приблудилась ли дядь Влас? Пестрая.
— Не видно бы. На гумно небось утащилась.
Дуняша повернула к гумнам, сделала немалый крюк и вышла на берег, затем яром, хранясь за репейником и крапивой, побежала домой. Она не дошла до своих огородов, когда перекаленное и обгоревшее за длинный день солнце брызнуло красным утомленным светом из-под длинной и узкой тучки: пойменные луга, обновленные отавой, тонкие бельмастые озера среди кустов и зародов, река в петлях и зарослях, уходящая вдаль, — все загорелось густо-багровым огнем, и вдруг и земля, и небо, и солнце — тихо, но внушительно напомнили Дуняше о вечной печали, о ком-то всевидящем, кто добрый, несомненно, где-то тут рядом, кругом все видит, все знает. Перед величием тайного и уходящего красного света, перед целомудренной тишиной угасшего дня Дуняша чувствовала себя маленькой, бессильной и грешной во всех грехах. Ей было и страшно, и хорошо, что никто не знал ее мыслей, и хотелось перед кем-то до конца покаяться в этих мыслях и сказать, что она не принадлежит больше ни матери, ни брату, ни своему дому. Так со смешанными чувствами Дуняша и вошла в сенки, где столкнулась с братом, который, стоя в дверях затемненной избы, бил и гнал на волю полотенцем гудевших мух.
— Где носит нелегкая? Мать с ног сбилась.
— Что ж, право… Ходила на реку. Что ж, заправду, от дома не отойти.
— Потерялись, а дом без догляду.
Утром Дуняша мела улицу перед окнами и подняла пыль, которая висела в неподвижном сыроватом воздухе. Старуха Умнова, несшая на коромысле воду, шипела и плевалась, называя Дуняшу засоней:
— Не раньше не позже, девка-матушка: все ведра мне запорошила. На питье несу.
Потом прибежал Зимогорок Афонька, который вчера ловчился на спину кабана, в той же короткой рубашонке и штанишках с одной-единственной пуговицей на узеньком гашнике. Он принес замусоленную в потном кулаке спичечную коробку и, передавая ее Дуняше, присказал, трудно дыша от бега и доверенной тайны:
— Тамотка писулька.
Писал Харитон, видимо наспех, примостившись где-то, буквы у него вышли крупные, ломкие и мало похожие сами на себя, но Дуняша поняла их, почти не читая, и, кое-как обмахнув недометенное, побежала со своей корзиной за огороды. Вчерашнее чувство тревоги и радости снова овладело ею; она предугадывала необъяснимо, но верно, что в жизни ее должно произойти то событие, которое она ждет и которое оборвет ее прежнюю постылую жизнь. Она знала, что мать может высмотреть ее, однако не хотела об этом и думать, как не хотела думать о своем доме, своем хозяйстве, вдруг почужевшем до отвращения.
Харитон сидел на кромке крапивной ямы и отрывал репейные шишки, прицепившиеся к штанам. Молодые, охваченные свежим дымком, шишки отцеплялись легко, а вот прошлогодние, жестко-сухие, зло держались и, цепкие, колючие, насквозь взяли одежду, жгли, зудили тело. Харитон терпеливо выбирал остья, сдувал их с ладони, а думал о своем.
Вчера по делу Федота Кадушкина в Устойное приехал следователь Жигальников, совсем еще молодой человек, и потому строго скупой на слово, в больших роговых очках, делавших его недоступным. Узнав, что подсудимый Кадушкин слег, не поверил этому и сам наведался к нему в дом. Сомнений не могло быть: Кадушкин был серьезно болен. Всегда черный лицом от снегов, ветров и солнца, Федот Федотыч сделался немощным и белым, будто его вымочили и отбелили. В длинном и без того худом лице совсем не было жизни — только стекленели глаза, будто в последнем ослабевающем напряжении. Жигальников, вернувшись в сельский Совет, распорядился призвать в качестве ответчика младшего Кадушкина, так как из хозяйства он не выделен, а разбирательство должно было кончиться всего лишь некрупным материальным возмещением и внушением.
Нашли Харитона и вызвали к Жигальникову, который за холодными очками, нездешний и враждебный, в сердито-краткой форме изложил вину Федота Федотыча Кадушкина.
— Учтя вышепоименованное и положение вашего отца, — говорил Жигальников, — исполнение решения перекладывается на вас, Харитон Федотыч Кадушкин. Исполнение решения строго обязательно, и не советую вам уклоняться.
— Значит, батя изрубил эту доску, а отвечать мне?
— Вы живете одним хозяйством, а ваш батюшка не сегодня-завтра прикажет долго жить — с кого же спрашивать, как не с вас? Я слышал, что вы решили порвать с хозяйством отца? Похвально, молодой человек. Но подтвердите это письменно, и мы оставим вас в покое.
— Я отойду, сестра будет в ответе.
— А вы бы как думали? В вашем хозяйстве есть излишки хлеба, и если не вы, то ваша сестра должна сдать их.
— Нет, что уж там, а дело это недопустимое. Отвечать, так отвечать мне.
— Это как вам будет угодно, но хлеб надо сдать.
Минувшую ночь Харитон почти не сомкнул глаз. На сеновале, где он спал, было душно от свежего сена. После жаркого дня ночь никак не могла остыть, и остро пахло смоленой крышей. В конуре рядом с сараем все время чесался кобель Хитрый и часто-часто бил локотком лапы в стенку конуры. В полночь Зимогор Влас, скрипя петлями сенных дверей, выходил на крылечко и с высоты со звоном поливал на железное ведро. Потом под жердяным настилом на шесте начал кричать петух: прокукарекает и как бы, хрипя и булькая, утягивает в себя недопетое.
Харитон не томился бессонницей, но чувствовал себя уставшим от тяжелых мыслей. Ему и жалко отца, и зло на него накипает на сердце: лежит при смерти, а видеть его, Харитона, не пожелал. «Но нету моей вины перед ним. Не хапал бы, не жадничал, и жить бы ему да жить. Умрет — все хозяйство урежу». Разбудила его сестра Любава с заплаканным и некрасиво длинным лицом.
— Как уж ты, Харитоша, ушел и ушел… Тятенька помирает совсем. Послал за тобой.
— Меня сегодня в Совет за него… Приехал там какой-то.
— Ты не обижай его. Грех вам сердиться друг на друга — родные. Жил вот он, жил…
Она заплакала, нос у нее сразу сделался мокрым и красным.
— Что ж теперь, — сказал Харитон, застегивая ворот рубахи, и долго искал пальцами оторвавшуюся пуговицу. Любава заметила это:
— И ты как сирота. Что это у нас происходит?
— Ты иди, Любава. Я вот умоюсь и приду. Скажи, что приду.
Любава ушла. А Харитон, умывшись у колодца прямо из черпуги холодной водой, написал Дуняше записку, а вскоре и сам задворьями пошел к ней.
— Как воры мы, боже милостивый, — зашептала Дуняша, садясь рядом с Харитоном и вглядываясь в его глаза: — С собой, никак, звать собрался?
— Звать, Дуня.
— А я-то как, Харитоша? — у Дуни враз высохли губы, она заперебирала ими, а уширенное в скулах лицо ее, по-детски возбужденное тайной встречей, вдруг переменилось и стало сумрачным, строго-замкнутым: — А я-то как же?
— Иди надень все свое лучшее и приходи сюда. Пойдем к бате. Он велел. Плох он совсем, сказывает Любава. Иди да скорей.
— А как же я тайком-то из дома, Харитоша? Время-то какое! Жнитво. Страда. Скотина. Как они одни-то?
— Тебе скотина или судьба своя, что дороже-то?
— Я сейчас, Харитоша. Я сейчас. Боже мой, да что это я? — Лицо ее совсем неуловимо сделалось опять детски простым и вопросительным. Он привлек ее к себе и поцеловал в открытые словно в жару губы. Сознавая всю ее доверчивость и переживая к ней нежную жалость, он вдруг впервые почувствовал ответственность за нее, свою безграничную власть над нею, и то, что твердо решил сделать, казалось ему единственно правильным.
— Ступай, Дуняша. Только так и только теперь. Я жду.
Аркадий еще на рассвете уехал глядеть хлеба, а мать Катерина ловила перед окнами на траве канавы молодых гусей и пятнала им белые хрустящие перья желтым отваром из луковой шелухи. Гуси кричали, разбегались, махая крыльями, а мать Катерина неловко грабастала их, да все мимо, мимо, а поймав, безжалостно мяла, стукала по желтому клюву своим сухим пальцем.
Дуняша собралась в один миг, потому что с памятью прибирала всякую вещицу и теперь твердо знала, что и где взять. Уже спускаясь с крыльца, с ненавистью к себе подумала: «Все приготовила, все запомнила — помани только. Паршивка. Паршивка. Нет тебе и не будет прощения во веки веков. Но одумайся. На что решилась? Не поздно еще. Вернись! Вернусь. Не оставлю я их. Вернусь. Харитону скажу, что нельзя так из родного дома. Ах, мерзость-то какая!»
Ругая себя, раскаиваясь, она все-таки шла к Харитону и знала, что назад не вернется, потому что он был ей родней брата и матери, и воли, власти его хотелось больше всего на свете.
За огородами на траве Дуняша надела свои ботинки и сразу сделалась выше, подобранней и, терзаясь совестью, забыла оглянуться на крышу родного дома, на свой огород, где остался труд всех ее осознанных лет. По проулочку с одноколейной дорогой, в лебеде и крапиве, густо усыпанной гусиным пометом, они вышли на главную улицу. Бабы у колодцев и дворов провожали их завистливо и злорадно, угадав всю их тайну.
— Вот оно, новое-то заведенье: отец крышку гроба придерживает, а сынок за свое.
— А она-то, она-то, гля, из чего завелась только!
— Убегом взял. Вот и смотри, тихоня да тихоня.
— Ну, братец. Аркашка доберется: он ее варавиной обвенчает.
— Ай, молодцы.
— В страду зазудело, срамотишша.
— Подавитесь вы, бабы: верно девка сделала.
Харитон шел серединой дороги и держал в своем кулаке потную и горячую от волнения руку Дуняши. Она несколько раз хотела отнять у него свою руку, но он до боли сжимал ее и не отпускал. Дуняша не слышала бабьих речей, но догадывалась, что ее бранят и поносят, и готова была провалиться сквозь землю от стыда и боязни, однако в ответном вызывающе мстительном чувстве не опускала голову и была признательна Харитону, что он вел ее открыто, не торопя.
В доме Кадушкиных, хоть и болел хозяин, все шло своим строго заведенным порядком. Была раным-рано управлена скотина, и коровы вместе с прилизанными телятами и овцами — всего около десяти голов — ушли в стадо. Своим голодным нетерпеливым ревом они подняли и свиней — те забились в клетушках, запросились на волю, на травку, на солнце. Машка выгнала за ворота всю эту ревущую ораву, но кабаны, послонявшись возле огородов, вернулись и начали торкаться в ворота, пронзительно визжа и хрюкая. Они бы во весь день не дали покоя, но горячее солнце заставило их убраться в крапивник и репейные лопухи, разросшиеся на задах за амбарами.
После приборки конюшен, двора и дома, когда утренней свежестью дышат вымытые полы и мостки, когда первый ветерок выдувает в открытые окна шторки, Любава, Машка и Титушко сидели за ранним чаем внизу, в кухне. Медный, в зеленых натеках и белой накипи, самовар пыжился и урчал угодливым разогретым нутром. В трубе его под колпачком глохли угли и что-то тонко пищало, а решетка понизу все еще весело горела и даже постреливала искорьем. На середине стола, рядом с самоваром, стояла деревянная чашка с медом и тоже деревянные облинявшие ложки были опрокинуты на край чашки. В кухне густо и чадно мешались запахи свежего хлеба, вареной и подгоревшей картошки, парного пойла, молодой опары, раскаленного пода печи. Хлебная духовитость щедро опахнула полнотой жизни не только весь дом, с его бесчисленными кладовками, закутками, углами, но и двор, и огород, и даже дорогу перед окнами. Кто ни проходил мимо, тот и знал, что у Кадушкиных «вынают» хлеб.
Титушко любил горячий хлеб, и когда крупно жевал раскаленную краюху, молодая борода его дымилась легким парком. Машке нравился охлынувший мякиш, и она долго обдувала, студила свой кусок и ела его бережно, не спеша, скромно тянулась к меду. А сама с затаенной и радостной улыбкой все поглядывала то на жаркий белозубый рот Титушка, то на Любаву, указывая ей глазами на Титушка, как он завидно ест. «Вишь, какой он удалый. За пятерых управится. Что ни скажи, а каков человек в еде, таков и в работе. Ешь, Титушко, ешь. В доме всего много: и хлеба, и меду, и солонина к страде припасена. А работушки и того больше».
Она подкладывала под руку Титушку все новые и новые краюхи, и он, зная, что им любуются, морщил от удовольствия нос и жадно раздувал ноздри. Улыбался.
Любава все бегала от стола на кухню и ела походя — она уже привыкла, как всякая хозяйка, думать о других, забывать себя и быть всегда сытой и довольной оттого, что хорошо людям, о которых она заботится и хлопочет.
— Сама-то, сама-то, — напоминал Титушко Любаве, и, задирая набитый едой рот, жевал, и говорил, осуждая себя и радуясь:
— А я уж набузгался. Вот еще шанежку, рази. Слава тебе господи, с маслицем — объешься и не заприметишь.
Любава в обеих ладонях принесла глиняное блюдо ячневой каши, залитой конопляным маслом, и Титушко, уж без того вспотевший от бороды до лопаток, начал выворачивать емкие увесистые ложки, будто только что сел за стол. Он то и дело дул в расстегнутый ворот рубахи, охлаждал свою мокрую волосатую грудь, обмахивал бороду, но пот одолевал его, пока наконец не хлынул с его висков ручьями. Машка сняла с себя передник и украдкой сунула его в колени Титушка — тот сразу же ласково залапал его и, приговаривая, стал утираться:
— Тятя мой, покойничек, говаривал: в поту человек добывает хлеб и в поту яст его. — Титушко вдруг отвалился от стола и, выпрямив спину, перекрестился, вглядываясь в самоварные медали с портретами венценосцев. — Всякому дыханию своя юдоль, а бог напитал, никто не видал.
Любава все время поглядывала в окна, что-то долго нет Харитона. И когда во дворе появилась Дуняша, а за нею Харитон, все поняла и выбежала на крыльцо, схватила Дуняшу за руки и начала оживленно говорить:
— Давно-то бы так. Пусть вот теперь все знают, что ты наша. Наша. И ничья больше. А то этот злой Аркашка заел тебя до смерти.
— Что батя-то, Любава?
— Тебя ждет. Спрашивал уж который раз.
— Я не один, Люба.
— А то не вижу. Давно-то бы так, говорю. Он посердится, побурчит, да и жить станем. Он тебя, Дуня, полюбит: работница ты. Да нет, сперва я к нему загляну. Только ты посмелей, Харитоша. Право, какой, только что тряпку не жуешь.
— Да уж какой есть, однако от своего не отступлюсь.
Любава спокойным шагом стала подниматься по внутренней лестнице наверх, удерживая себя, чтобы не торопиться: она и так боялась, что своим счастливым видом рассердит отца, хотела сделаться озабоченной и горестной, но не могла, потому что вся обстановка в доме сулила большие перемены, после которых начнется иная молодая жизнь, и, встречая эту новую жизнь, Любава не могла не радоваться. «Вот мы какие, — осуждающе подумала она, перешагивая последние верхние ступеньки. — Радостей да перемен ждем для себя только. Да я-то что? Мне-то какое счастье? И все-таки хорошо, славно, славно…» Любава окончательно не призналась себе, но к решимости Дуняши примеривала себя, словно тоже готовилась к своему важному шагу.
Федот Федотыч полулежал в постели и белыми пальцами ощупывал худую, морщинистую шею.
— Скоро уж и голове не на чем станет держаться, — сказал он, увидев дочь, и сердито постучал по кости за ухом. — Мослы выпирают.
— Тятенька, Харитон пришел.
— А что это через тебя вдруг объявляется?
— Ругани боится, тятенька. Добром бы надо. Ты и так эвон какой сделался. — Хотела сказать худой, но не сказала.
— Он один пришел? Ежели привел Обноску, то выправь обоих со двора и ворота запри на задвижку. Крепче запри.
Федот Федотыч откинулся на подушки и задышал трудно, с хрипом, узкая длинная грудь его поднималась часто и рывками. Подглазья, как перегоревшие подковы, почернели и вздулись.
— Что же он? — отдышавшись, спросил Федот Федотыч плачущую дочь. — Измучили. Извели вчистую. Родные, кровные. Что же он не идет? Где он?
Но Харитон и Дуняша поднялись по холодной лестнице и встали у порога открытых дверей. Федот Федотыч увидел сперва Дуняшу, с ее большими испуганно-ждущими глазами, в желтой кофте, с узкими длинными рукавами.
— Дал бы отцу-то умереть спокойно — недолго уж, — опавшим голосом сказал Федот Федотыч, мельком взглянув на Харитона, и снова стал изучать злыми глазами Дуняшу: «Да как же это, чужая, нищая, вошла вот — и признавай?»
Дуняша под взглядом старика все более и более бледнела, мяла в своих пальцах расшитый платочек. Вдруг Харитон взял ее за руку, и оба они опустились на колени.
— Вот, батя, моя жена. Ты можешь всяко распорядиться — твоя воля, но теперь не переиначишь.
— А от меня что попросишь? Денег небось? Молотилку? Хм. Так-то вот ничего и не надо?
— Только вот пожить разве. Пожить временно. А потом артель в селе будет — уйдем. Пока болеешь, батя, хозяйство в урон не дадим, — вдруг оживился Харитон, заметив в лице отца смягчение. — Ты нас прими, благослови, по гроб жизни помощниками тебе будем. Чтобы с места не сойти, ежели какой просьбой обеспокою.
— Ты так говоришь, вроде я поднимусь. А мне не подняться, чую.
— Рано тебе умирать, батя. Отца своего вспомни: он году до девяти десятков не дожил.
— Надысь во сне его видел, царствие ему небесное. Звал он меня. Будто косили мы с ним Митькины лужки — я не угонюсь за ним. Говорю, это, ему, тятенька, давай-ка уж отобедаем, а он знай свое: за ужной и обед съедим, и посмеивается так-то. А сам машет литовкой, оберук гонит — на тройке проедешь… Он, верно, пожил свое и умер легонько. Там же на покосе. В успенье. Жара стояла, а он возьми да, как молоденький, квасу студеного испей — не хворал вовсе. Мы — не то. Жидки мы. Но по кровям, судить… — Федот Федотыч выдохся и умолк. Закрыл глаза сухими синими веками.
— Тятенька, — вступилась в разговор Любава, — позову я Кирилиху. Пособит не пособит, а хуже не будет. Тебе бы поверить только.
Федот Федотыч промолчал. Вчера о Кирилихе и слова не дал сказать, а сегодня, чувствовалось, во всем сделался уступчивым.
— Тоже ведь я вам отец, — совсем размягчился Федот Федотыч и первый раз явственно почувствовал тепло своих слез. Много плакала его больная душа, а глаза только пекло, будто у кузнечного горна стоял долго. — Живите, Харитон. Вам жить, вам дела вести, а я, сдается, в земных делах больше не судья.
Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.
— Будет, будет, — прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. — Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. — Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.
— Сегодня в Совет-то?
— Бежать уж пора, батя. Вызывают.
— Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.
— Да в каторгу не сошлют.
— Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать, мол, станем. Аркашка-то за ней что-нибудь дает?
— Самоволкой она.
— Не эдак все думалось… — Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: — Тесемочкой связать да на грудь — только и осталось.
Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. «Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане — стыд совсем».
По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.
Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный — в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.
— По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, — вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. — Смычку с пролетариатом подрывают такие.
— Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, — обратился судья к Харитону, — понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?
Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.
— Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? — просто, по-домашнему поторопил судья.
— Согласны мы и виноватимся, — сказал Харитон, опять ободрившись.
— Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? — спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. — Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?
— Семен Григорьевич родиной из нашего села.
— А хлебушко надо сдавать, — опять как-то мягко сказал судья. — Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.
После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.
Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул:
— Катай его, сукина кота. Катай. Да погоди-ка, погоди. Это как двести пудов? За что? Не дам. Зернышка не получат.
С этими словами Федот Федотыч сунул руку под подушку и, выхватив оттуда коробок спичек, стал чиркать и бросать зажженные спички вокруг себя, дико хохоча и взрыдывая:
— Запалю все. Жги! Гори, само собой, мать-перемать!
Харитон отобрал у отца спички, усовестил его, уговорил, и тот скоро опал, утих. Смолк.
— По-нашему, батя, все равно не будет. По городам ребятишки голодают. Не повезем — того хуже сделаем. А злость да крик только себе во вред. Ты, батя, злой совсем сделался. А злые, они чаще болеют. Раньше умирают. Тебе пожить бы надо, отдохнуть возле нас. Ты вот понервничал, и хуже тебе. Что ж она за Кирилихой-то не сходила?
— Да пособит ли?
— Третьим годом ведь хорошо тебя поладила. Поможет, стало быть. Умеет, старая.
— Я тогда верил ей.
— И сейчас поверь.
— Никому не верю, Харитоша. За жизнь вот цепляюсь, а кто скажет, удержусь ли. Ты вот скажешь, без обмана чтоб?
— Ты сам поверь, батя. Тебе подняться надо. Скоро жнитво. Машины поглядеть в деле. Как не поверить, батя.
— Ну, спасибо за понятливость. Ты, Харитоша, вроде как клинья подбиваешь, чтоб я не сполз в ямку. На покатости я теперь. У кромочки.
Харитон ушел в горенку к Любаве и приказал ей немедленно идти за Кирилихой.
— Что же раньше-то не сбегала? А то передумает. У него это недолго.
— Ходила уж, да заперто у них. Сейчас еще сбегаю.
И верно, Любава сразу собралась. Только перед выходом глянула в круглое настенное зеркало, заметнула свою косу на левое плечо и тут же оговорила себя: «Башусь перед зеркалом, как невеста. Тятенька болен, а у меня на уме баситься…»
А на уме у Любавы было одно и одно, порочное, надоевшее, но не отпускавшее уж который день: ей вспоминалась встреча с Яковом в воротах, его тугая, красная шея и жадно хотелось знать, что он, какие слова хотел сказать. Она совсем не знает своего отношения к Якову, но о нем последнее время так много говорят, что она часто вне всякой связи стала вспоминать его, переживая к нему злой надоедливый интерес.
Кирилиха с босыми ногами сидела на крылечке и гладила кота, растянувшегося на ее коленях.
— Прихварывать зачал твой родитель. Слышала, девка-матушка, — сострадательно отозвалась она. — А ведь силы в ем было — не у всякой лошади. Дом, помню, ставил — эвон какая у вас вышь, — а он бревно на плечо — и по сходням. Сходни прогибаются. Было бы аукнуто, когда-нибудь откликнется. Вот оно и отозвалось. Утягом называется его немощь. Жилы натянуты. Пособить, говоришь, просит? Нравный мужик — припекло, должно. Уж не знаю, как мне и быть в этим разе.
— Он сказал, Кирилловна, что вера у него есть в твое лечение. Сразу-де полегчает.
— Тожно идти, девка-матушка. Пособлю или не пособлю — не в нашей воле, а полажу. Хоть он и обижал Якова, да ведь бедного кто не обидит. Ты погоди, возьму лекарствие, и ну ступай. Ну-ко ты, трутень. Брысь, говорю. Вот ведь на кого хворобы-то нету.
Кирилиха была на седьмом небе, оттого что Федот Федотыч Кадушкин верит в ее лекарство. За такие слова она самого черта лечить возьмется. Проворно ушмыгнула в избу, а на крылечко вышел Яков Назарыч, распаренный, с сытыми губами, видимо, только что хлебал что-то горячее. Пригладил усики.
— Чего не заходишь? Али боишься о нашу бедность ноги замарать?
— Будь я мужиком, Яков, я бы стыдилась говорить о своей бедности. В наше-то время. Вот-вот, свою жизнь не можешь наладить, а в чужие дела лезешь. Да у тебя, гляди, и ручки-то меньше моих. Да погляди, погляди, — и Любава с веселым вызовом захохотала. — Тебя, Яша, за такие ручки никакая не полюбит.
— Вам, Кадушкиным, поувесистей все давай. Жадная порода вся. Ваша это придумка: большому куску рот рад.
— Да уж не с такими же руками быть мужику, — построжела Любава.
— Не нравлюсь, выходит. Других зажитков. Да мне своя жизнь милей другой всякой. А вот ты мне по сердцу. — Он откачнулся, языком потрогал щетку усов и оглядел Любаву всю: — Могу и сказать, за что нравишься.
— Можешь и не говорить. Не обязательно.
— А скажу если? Ноги у тебя… Сама высокая.
— Гляди-ко ты, — Любава совсем развеселилась. Кирилиха сунулась было на крыльцо, да услышала веселый разговор, удернулась за косяк, притаилась.
— Ноги ему понравились, — смеялась Любава. — Сама высокая. Ручки маленькие, Яша, а тоже норовишь хапнуть что покрупней.
— Любава, а не смехом бы поговорить. Давай подружимся. Отец у вас сволочь, он всем вам жизнь заел. Тебя до старости в девках держать станет. А ты вон какая.
— А я боюсь, Яша, как бы на этих вот ваших ступеньках свои ноги не переломать. Ты, Яша, передовой человек на селе, а чему у тебя учиться-то? В жены возьмешь и без ног оставишь.
— Ты не учи. Я учен. Только ты знай, я подглядываю за тобой. Все равно от меня не уйдешь. Давай в субботу увидимся возле ваших овсов.
Любава не ответила, направляясь со двора. Яков опередил ее, стал в воротах, руки заносчиво спрятал за спину. В больших серых глазах его притаилась самоуверенная и выжидающая власть. Улыбнись бы Яков в эту минуту да погляди приманчивей, Любава, вероятней всего, согласилась бы на встречу, потому что подмывало ее безотчетное желание сблизиться с этим человеком. Но теперь в ней поднялась ее гордая независимость, и она, глядя прямо в зрачки его глаз, с ненавистью предупредила:
— Ты за мной не подглядывай, Яков. Чем не попадя, тем и полысну. Серп так серп.
— Яша, пойдешь, избу затворяй, — сказала Кирилиха, появляясь на крыльце. Выходя вместе с Любавой за ворота, завиноватилась вдруг: — Взять, скажи, девка-матушка, вчистую нечего, да цыгане, окаянные, шастают, остатнее сгребут. Он, Федот Федотыч, что, так и выразился, навроде я ему пособлю? Вишь ты. А у меня на такой случай припасено живое средствие. Девясил. Из девяти трав, сказать. Не таких гиблых на ноги ставила.
Яков, оставшись во дворе один, невольно поглядел на выпавшие ступеньки крыльца, потом перевел взгляд на крышу дома, изъеденную гнилью, и будто первый раз увидел свое жилье в таком неприглядном виде.
Федот Федотыч встретил Кирилиху с покорством больного и явным смущением за свой недуг. Кирилиха сразу поняла его расположение, свою необходимость и скоро вошла в роль.
— Без хвори и здоровью рад не будешь. Утяг опять свалил? Знамо, мужичья немощь. Любава. Ты, девка-матушка, отопри-ка оконницу и завари кипятком веник. Топор припаси. Чашку глиняную с хмелем. Старый-то хмель есть ли?
— В кладовке, над дверьми, Любава, — подсказал Федот Федотыч, повернулся неловко и застонал, глаза закатились.
Кирилиха тем временем обдула все углы в горнице, засветила свечной огарок, принесенный с собой, и стала держать над огнем свои руки. Федот Федотыч с изумлением глядел, как старуха долго обжигала пальцы и ладони, ему даже показалось, что в горнице остро запахло паленым, и он впервые за последние дни забыл о своей боли.
— А теперь повернись ничком, касатик, — попросила Кирилиха.
— Без Любавы не повернусь, Кирилловна. Любава!
— Не надо ее, — повелительно остановила старуха и опять повторила, но с твердой лаской: — Давай сам, касатик. Нету уж боли-то. Поблазнилось тебе, а ты уж и рад — ой да ой. Вот видишь. Ей, боли, только дай воли.
И верно, Федот Федотыч без посторонней помощи повернулся, лег ничком. Кирилиха своими сухими твердыми перстами ощупала его поясницу, залила ее муравьиным маслом и, запально дыша, начала растирать. От ее, казалось, жестких и немилостивых рук Федот Федотыч сперва боязливо ужимался, а потом вдруг обтерпелся, мимо своего желания поверил, что ему сделалось легче, будто по всей спине его, особенно книзу от лопаток развязываются и тихо растаивают те узелки, которые и держали неутихающую боль. А Кирилиха после втирания муравьиного масла взялась полосовать спину Кадушкина тяжелым солдатским ремнем, на котором Яков каждое утро правит бритву.
— Жив ли, касатик? — спрашивала Кирилиха и тут же учила: — А ты отвечай: бог дал живот, пошлет и здоровье.
— Пошлет и здоровье, — повторял за Кирилихой Федот Федотыч и посмеивался сам над собой, будто он маленький и играет в повторки. Поймав себя на забавной мысли, совсем поверил: «Бог милостив, на самом деле оклемаюсь».
В горницу поднялась Любава и принесла хмель, топор, разваренный веник в ведре, закрытом плотной мешковиной. Кирилиха опять жгла свои руки на огоньке свечи, а потом обкладывала спину Федота Федотыча хмелем и, покрыв его горячим веником, тихонько ударяла по венику обухом топора, причитала:
— Секу, секу, присекаю. Рублю, рублю, прирубаю. Спрашивай, ай забыл уж? — Она ткнула его под бок, и Федот Федотыч ойкнул от неожиданности, едва сдержал смех:
— Чего секешь-рубишь, бабушка?
— Утяг секу, утяг рублю. Секу, отсекаю — хворь отпускаю.
С этими словами она взяла веник и выбросила в окно:
— С ветру пришло, на ветер и вышло.
И снова, удивленно радуясь, Федот Федотыч по приказу Кирилихи без особых болей повернулся на спину. Он был утомлен и слаб, но глаза его глядели свежо и ясно. Когда, вдоволь напившись чаю внакладку, Кирилиха, щедро одаренная за лекарство, ушла домой, Федот Федотыч попросил куриного бульона. Тотчас же Титушко отсек голову молодому петушку, развел в банной каменке огонь, и Любава сварила бульон.
Федот Федотыч, опоясанный теплыми шалями, сам добрался до стола и смел петуха вместе с наваром вчистую до капельки. А на другой день все утро сидел у окна и считал мешки с хлебом, которые Харитон и Титушко выносили из амбаров и укладывали в телеги. У него было такое чувство, будто он вернулся с того света и с детским восторгом глядел на суетливую жизнь двора, и под стать его настроению на ум приходили заверительные мысли.
— Титушко, — кричал он из отворенного окна, — подь на минутку. Это как там у Матфея-то «имущему дается»?
Титушко обил от пыли бороду и задрал ее на хозяина:
— Да так вот и сказано: «Ибо всякому имущему дается и приумножится, а у неимущего отнимется и то, что имеется».
Дней через пять Кадушкин сам обошел опустевшие амбары и велел Машке выбелить все сусеки.
Дни стояли длинные и погожие. Солнце всходило рано, сразу ясное, горячее. Поля и дороги, не успевшие остыть за ночь, с утра дышали зноем и пылью. Высохла и трещала осока на болотах, привяли леса, и нагретый воздух просочился до мокрых низин и боровых падей. Раньше обычного изошли смолой кедровники, шишки начали осыпаться в завалы и мхи. Иссякли мелкие речки, а намытый ими песочек пророс редким побегом курослепа. Ушла от своего уреза Тура, обнажив корни кустов, замытые коряги, полусгнившие бревна-топляки. Коркой схватилась зализанная накатной волной прибрежная глина, и раскроили ее, развалили трещины — местами пройдет конское копыто. К полудню в небе сгущалось такое марево, что заволакивало солнце, на земле таяли тени, но зной по-прежнему лился с небес неослабевающим широким потоком. Нагретый воздух густел, цепенел, и вместе с ним цепенели хлеба, поднятая телегой пыль недвижно повисла над дорогой. В выгоревших лугах, чумовые от зноя, поднимались слепни и оводы; они люто нападали на изнуренные стада, и скотина, искусанная в кровь, от одного ядовитого жужжания паутов дичала, разбегалась на многие версты, ничего не видя и не разбирая; в другое время смирная, скотина, исстеганная гнусом, до того шалела, что врывалась в деревню, ломая на пути огороды, ворота, опрокидывая телеги, валя с ног зазевавшихся. Но чаще всего спасение от оводов скот находил в реке, забредая в воду до самых глаз. И теплая желтая обмелевшая вода полоскала скотские истрепанные хвосты.
К вечеру опять пробивалось солнце, небо мало-помалу становилось чистым, высоким. Над идущими стадами пыль светилась, переливалась и горела в красных лучах заката. В сумерки падала скудная роса, суля на завтра снова погожий день. А с лугов в деревню доплескивались чистые всхлипы кутасов, привязанных к лошадиным шеям. Глуше и темнее подступала ночь, по избам было душно. Даже в темноте не находили покоя мухи, гудели на окнах, под потолком. Спалось тяжело, заботно и чутко, потому что по деревням гуляли пожары, от которых мужики все свое добро держали в узлах, а печи топили до свету.
Легкие, просушенные солнцем ржи и совсем побелевшие овсы убирали без Федота Федотыча. Правда, он частенько наезжал на поля и, предвидя хороший умолот, отступил от зарока, брался за косу. На жатке с подменой лошадей от зари до зари качался Титушко. Жатка стрекотала зубчатыми колесами, махала крыльями, печатала и печатала узорный след по жниве, а за ней ложился валок срезанных хлебов. Поздним вечером, нахлебавшись наварных щей, Титушко крестился сам, крестил свою постланку на сене и творил молитву: «Если господь не созидает дома, напрасно трудятся строющие его. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, ядите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему он дает сон. Вот наследие от господа: дети. Награда от него — плод чрева…»
Машка, дотемна убиравшая скотину, слышала с сеновала мягкий молитвенный голос Титушка, затихала, благоговея. Она плохо понимала смысл слов его молитвы, но всей своей одинокой душой чувствовала его тоску и найденное им облегчение. Но ей хотелось самой пожалеть и успокоить его, узнать от него тайную силу праведных молитв, которые умеет он читать своим доверительным сокровенным шепотом. Машку всю жизнь заставляли работать, и никто не учил молитвам, потому-то она и робела, и умилялась перед высоким и непонятным словом. Она все собиралась попросить Титушка, чтоб он научил ее псалмам; даже подбирала голос, каким хотела бы передать всю свою веру и бесконечную преданность богу, но боялась оставаться наедине с Титушком, боялась не его, а себя. Она знала, что рано или поздно обратится к Титушку, ждала этого и сама же с какой-то внутренней радостью все откладывала свою просьбу.
Уйдя в избу, прибираясь там и готовясь ко сну, и в своей постели за печкой она все слышала тихий, но внятный голос Титушка и, растревоженная, долго не могла уснуть. Все-таки он, Титушко, особенный человек: вот после трудного дня ищет и находит утешение в мудрой умственной работе, потому, должно быть, он всегда спокоен, ровен, потому всегда приветна его улыбка. «Конечно, конечно, он постиг незнаемое другим, — думала Машка. — Богов человек, говорят о нем люди. Богов, истинно богов».
А Титушко, прочитав два-три псалма, засыпал и тотчас видел бесконечное махание крыльев жнейки, стену высокой ржи, которая покорно ложится под ножами, потные покачивающиеся крупы лошадей и согнутые спины баб, вяжущих из валков тугие снопы. Глаза Титушку слепит солнце, а он все старается разглядеть ту, что у самой межи уминает коленом новый сноп. Широкая спина у ней перехвачена узеньким пояском юбки; белая безрукавая рубаха, с подпотевшей каймой по вороту, натянута на большой груди и заботливо без складок заправлена под пояс юбки. Вся полная шея открыта солнцу, и загар густо стекает под ворот рубахи на плечи и тесно собранные груди. «Большая девка, а ноги-то, боже мой, столбы столбами, зажмет ежели…», — с откровенной определенностью думал Титушко и готовился остановить коней у межи, чтобы попить из бочонка и поглядеть близко на Машку. Но кони тут вдруг перестали его слушаться и потянули жнейку в сторону, в сторону, и Машка скрылась за рожью. Опять замахали крылья жнейки, и белая рубаха Машки опять призывно замелькала впереди у межи, куда он снова поехал, желая напиться и посмотреть на Машку…
Утром, еще до солнца, Федот Федотыч сам поднял весь дом. В насмоленных сапогах и холщовых штанах он собрался на гумно, где ометы и клади навоженного с полей хлеба уже ждали обмолота. Он все еще не чувствовал себя крепко, но надеялся, что на ногах быстрее наберет силу. Вчера вечером приходил Франц Густавович, австриец, с распушенными нездешними усами. Поводил взгорбленным носом, обнюхался и, видя, что хозяин еще не спит, позвал его на улицу, на воздух. «Вишь, чистоплюй какой, — беззлобно ругался Федот Федотыч, выходя на крыльцо и усаживаясь на ступеньку, — учул, проклятый, что в доме хворью смердит, потянул на улку. Надо девок заставить обварить все кипятком».
Австрияк не стал садиться, потому что никогда не сидел зря и не любил пустословия, да и дело-то, с которым пришел, всего на два-три слова. Скрестив на груди руки и притопывая ногой, жизнерадостный Франц доложил, что «система» готова и затем нужны распоряжения самого гера Кадушкина.
— Не споткнемся? Мир не насмешим, а? — с веселым прищуром на австрийца спросил Федот Федотыч.
Франц совсем повеселел, захохотал, подняв верхнюю губу с легкими раздутыми усами:
— Федот Федотш, не сказать, высоко поставлено дело, однако можно в работе глядеть. То есть совершенно хорошо, знатшит.
— Затопляй к утру, Франц. Живой не буду, на ток приду. Может, косушечку хлопнешь, коль хорошо-то все, а? Тминная.
— Благодарю, то есть я стал доволен. Так.
— Да водки, спрашиваю, выпьешь?
— О нет-нет. Затшем. Такое дело — и водка. Фай, фай. Работа. Не праздник то есть, знатшит.
— Ну и ступай. Топи к утру.
— Вот-вот.
Австриец из-под губы продул свои усы и, насупив подбородок, вышагал за ворота. «Нашему мужику дай такое ремесло в руки, весь мир хлебом завалит, — думал Федот Федотыч. — Вот на какой точке изломать бы народец-то».
Ночью Федот Федотыч не сомкнул глаз, с радостью узнавая себя: у него годами выработалась привычка не спать в страду по ночам. Днем где-нибудь сунется на часок, всхрапнет и снова на сутки готов к работе и суете. Ночами же, в тишине он ведет подсчеты рублям, пудам, десятинам, зародам, суслонам, скоту. У него цепкая память, потому он не ведет никаких записей, но знает на всякий час, сколько у него в расходе сена, хлеба, денег.
Федот Федотыч гордился своей хозяйственной памятью, об этом знали все, и никто не пытался его обманывать или спорить с ним, хотя и были уверены, что у него нет никаких записей. И сам он никого не обманывал, никому не делал скидок, а тем паче даровых подачек.
— Живем в вольной Сибири, знай ломи — и на работу пойдешь в бархате, — любил поучать Федот Федотыч, вздымая перст. — А ежели тебе бог в уме отказал или ты пропил его, тут не гневайся: я такому крошки не дам.
У Федота Федотыча было твердое отношение к людям: он делил их на трудолюбивых, значит, умных, и на лентяев, которых считал глупыми и не то что ненавидел их, а был равнодушен к их бедам. Руководствуясь такой жестокой оценкой людей, он хотел, чтобы все работали в поте лица и ели свой хлеб. Он хорошо знал, кому и сколько надо платить, чтобы была выгода в хозяйстве и чтобы человек, если он с умом, не был в обиде. Расчетам и оценкам Федот Федотыч с великим удовольствием отдавал все своя ночи, к всякое дело в его хозяйстве было всесторонне обдумано, взвешено, измерено, и к утру он знал, с чего начнет день, и поднимался с постели, полный намерений, планов, энергичный, деятельный, и все вокруг него оживало, приходило в движение.
— У Федот Федотыча, который, — похвалялся у казенки Егор Сиротка, — я неделями, по-евонному же, могу не спать. Только и буровил бы работу. Ей-бо. Он, кормилец, напоит, подхарчит до вязева, но лишка не заплатит, и не поспишь у него. Я от него прихожу, ровно подхолощенный, который. Неделю Фроська — близко не подходи.
Еще не выгнали за ворота скотину, когда Федот Федотыч услышал мягкий, но сильный стук локомобиля и его непривычный, совсем чужеродный, невесть как занесенный в эти тихие края гудок, от которого всполошилось все село. А гудок один раз рявкнул и умолк, но после недолгого молчания заревел вновь и на этот раз долго не мог выреветься. Федот Федотыч успел выйти в огород, откуда была видна дымящая труба локомобиля, окинул взглядом низы заречья и подумал с гордостью о том, что гудок-то, верная стать, слышно за десятку верст. «Вот пусть теперь дивуются, что это такое в Устойном, а потом на гудок и хлебушко пойдет. Пойти-то пойдет, да к чему он мне? Чтоб его опять зажать в горсти, а потом опять из-за него судиться с властями? Ведь власть-то Советская, а я вроде бы поперек выступа». Неладно все это делаю. Ой, неладно. Но бог судья: никого я не бил, не ограбил, а лишка припасаю, так деды и прадеды тому учили: запас карман не рвет. Вот и пусть все видят, знают, кто таков Федот Федотыч Кадушкин. Ведь рогожами торговал — не всяк поверит. Черт его бей, что будет, того не минуешь, а я показал, как жить надо по стародавним заветам. Кто худом, а кто-то и добром вспомнит Кадушкина. А сам — мякинное брюхо — погляжу, порадуюсь на свою механику, да опосля хоть в гроб», — подбил итог своим мыслям Федот Федотыч, твердо веря, что смерть на этот раз отступилась от него и он будет жить. На худой шее его вдруг дрогнул кадык, глаза наполнились обильной, но здоровой слезой.
На току с сильным тугим стуком работал локомобиль. Ванюшка Волк, не ворочая шеей, тяжелыми ударами колуна крошил березовые чурки и по команде Франца бросал их в топку, с удовольствием лязгал чугунной дверцей. Красная железная махина на красных глубоко вкопанных колесах вся тряслась, угрожающе шипела, фыркала, а народ пер на нее, брал в кольцо, и боялся, и пятился, и судачил:
— Разнесет холеру — полдеревни вывалит.
— Пошто разрешили — ведь огонь в ем?
— Ох брызнет, ребяты!
— Ванюшка, поддай еще.
— Дело знать надо. Дело.
— Паровик со свистом, заправдешний — телег навяжи да в Ирбит на ярманку. Хо-хо.
Пришел Федот Федотыч с палкой в руках, длинный, худой, все почтительно расступились. Егор Сиротка, тая в своих дымных глазах истинный восторг, залебезил перед ним:
— Ну, Федот Федотыч, всем ты, который, утер бороды. Братья Окладниковы теперь съедят друг друга. Сам Ржанов приходил. Так и зырит, так и зырит, одноглазый. Всю бороденку себе от зависти выщипал. Выдрал, который. Ну, Федот Федотыч, с добрым умолотом.
— Ты бы, Егор, не болтал чего попусту. Гляди, народ по местам встает. Иди на омет. Ценой сладимся. Долги-то думаешь отрабатывать? Девять пудов с четвертью за тобой.
— Нынче не могу, Федот Федотыч: союз бедноты не дозволяет.
— Камой еще союз? Фроська твоя, что ли? Дак ты и ее давай — жир пообьет. Забыл, что хлеб молотят миром?
— Я бы весь совсем, да Яков Назарыч к другому назначению приставил.
— Ну и иди куда велено. А вместе со всеми не встанешь — потом не возьму.
— Уж это порядок у тебя, Федот Федотыч, спытали.
А Франц Густавович между тем в своей узенькой куртке с нашивными петлями и высоких австрийских сапогах обошел молотилку, локомобиль и, как в прошлый раз, опять дал два свистка, короткий и длинный: мужики у омета взяли на изготовку вилы; Машка подвинула по деревянному лотку под руку подавальщику Харитону первый распоясанный сноп. Сам Харитон в фуражке назад козырьком, в рукавицах, отаптывался у молотилки, привыкал к месту; Дуняша с легкими железными вилами стояла под соломотрясом и завязывала лицо платком. Федот Федотыч наметанным взглядом оценил расстановку людей и остался доволен. Особо отметил, что Харитон поставил свою жену на самое трудное место под соломотряс, где всегда много пыли и опасного для глаз остья, да и минуты не отдохнешь — только и отгребай, отгребай обитую солому. Титушко привязал мешок к зерновому желобу и лег пока на снопы, не спуская своих глаз с Машки. Она знала, что он смотрит за нею, радовалась этому и притворялась озабоченною работой.
Франц Густавович повернул рычаг реверса, и все время тяжко пыхтевший локомобиль смолк, будто ему сдавили горло, и ремень, с мокрым треском отлипая от шкивов, пошел, побежал, захлопал. Молотилка, еще не обсев окончательно, легко и непрочно затряслась, внутри у ней все хлябко задребезжало и вроде стало разламываться. Зубчатый барабан на холостом ходу загремел. Какие-то разнобойные стуки то поднимались в молотилке, то опадали, но чем быстрее и суетней крутились колеса, тем ровней и спокойней становился рабочий шум всего агрегата. Толпа, боясь, что сейчас начнет разлетаться железо, отхлынула, замерла. Харитон, работавший по два года на подаче хлеба в конную молотилку, оробел перед бешеным бегом облегченного барабана, побледнел. Мужики на омете заторопились и стали уж швырять снопы на Машку, — жесткие навильники ослепили и оцарапали ей лицо, она потерялась, и шум машин сделался для нее совсем угрожающим. А сверху все валили снопы, так что они падали уже на руки самого Харитона.
— Марш, марш! — выпучив глаза для строгости и широко открывая округлый рот, закричал Франц, и Харитон, не слышавший этой команды, но догадавшийся о ней, подвинул к мелькавшему барабану первый рассыпанный сноп — его мигом удернуло, а барабан как стучал наголо, так и продолжал стучать.
— Быстро давай! — приказывал Франц, двигая усами, но Харитон опять не слышал команды, однако знал, что надо подавать в молотилку бесперебойно, и начал двигать по гладкому лотку снопы, перехватывая их из рук Машки. Загруженная машина враз приглохла, успокоилась, пережевывая хлебные порции, которые брал зубастый барабан одну за другой, одну за другой.
Франц Густавович, с оживленным лицом, не поднимая высоко рук, показывал ими, как надо работать, и выкрикивал, по его убеждению, самое подходящее для поры этой чисто русское и звучное слово.
— Давай, давай!
Потом он подвел Федота Федотыча к молотилке и велел ему открыть заслонку зернового желоба. Кадушкин, мало понимая в эту минуту, зачем он подчиняется австрийцу, дернул железный щиток до упора — и полная тяжелая струя чистого зерна хлынула в привязанный Титушком мешок. Федот Федотыч только сейчас улыбающимися, большими после болезни и потому диковатыми глазами признательно поглядел на Франца Густавовича и подставил пригоршни. Потом он нюхал зерно, жевал, пересыпал из ладони в ладонь. А Франц, поддувая усы, самодовольно задирал подбородок, угадывая, что хозяин доволен чистотой обмолота.
В обед Любава по заведенному обычаю привезла на ток в горячих блюдах блины из новой муки и полуведерную глиняную латку разогретого топленого масла. Франц остановил машины, и рабочие, запорошенные пылью, отряхиваясь и весело переговариваясь, стали сходиться к наспех сколоченному столу. Бабы выхлапывали платки, причесывались, выдували из кофт с грудей налетевшую труху. Любава расставила по доскам чашки, открыла завязанные полотенцем блюда с блинами, в латку с маслом опустила деревянную ложку, чтоб каждый взял и облил свои блины теплым маслом. На току запахло свежей жирной едой. Только от одного бархатного аромата топленого масла мягчело сожженное пылью горло.
Титушко перед тем как сесть за блины застегнул все пуговицы на рубахе, помолился на церковь.
— Хватит ужо, хватит, — упрашивал Ванюшка Волк Любаву, которая накладывала в его чашку блинов, но чашку не убирал, пока она не оказалась с верхом. — А маслица уж я сам. Меру нам надо положить, а то ведь мы…
Он стал черпать масло на блины и даже облил доски стола.
— Вот за что я люблю Федот Федотыча, так за стол. Ешь у него — сколь твоему брюху всхочется, — благодушествовал Ванюшка Волк и враз по два блина укладывал в рот. С губ его и по рукам текло масло, и маслились глаза.
Егор Сиротка, не работавший у Федота Федотыча, но приходивший на ток, сидел в сторонке, курил и с голодной злобой плевался:
— Сам-то ты, Ванюшка, который, нажрешься, а ребятишки в кулак будут свистеть.
— У меня их нету, — тяжело повернул челюсти Ванюшка.
— Нет, так будут.
— Буду сам сыт да в силе — накормлю и бабу, и ребятишек.
— Ты, Ванюшка, с маслом-то поопасней — не ослепни, — шутили мужики.
— Всегда так говори, — бессмысленно отзывался Ванюшка, а сам с исступленной озабоченностью топил блины в масле, выдерживал их и вдруг высказал свое заветное: — Вот и ел бы так человек всю свою жизнь напролет. А что мешает?
Еще не наевшийся, но уже разомлевший от еды, он дважды подавал за добавком свою чашку. Тянулись и другие, но Егору Сиротке больше всего пялился в глаза жадный замасленный Ванюшкин рот. Он люто ненавидел сейчас не Федота Федотыча, который мог и позвать к столу его, Сиротку, ненавидел не Титушка, который ел жадно и, зная, что съест много, не торопился на большом деле, дразнил вдумчивой степенностью, ненавидел не Любаву, которая щедро давала блинов всем, кто ни протягивал свою чашку, а ненавидел Ванюшку Волка за его утробное урчание: «накормлю и бабу, и ребятишек». «Съезжу вот по деревянной-то шее, так другое запоешь. Ух, лярва, холуй».
Наконец Егор не вытерпел чавканья и сытого кряхтенья рабочих, потянувшихся к бочонку с питьем, отошел от стола подальше, озлобленно недоумевая на пустой желудок: «Пьют отчего-то квас. Сейчас и этот пестерь наливаться станет».
Егор представил, как Ванюшка Волк, весь запрокидываясь, будет по-лошадиному крупно и громко глотать квас, а потом, не вытирая мокрых губ, скажет: «После сытного обеда отдохнуть маленько, это». Ванюшка Волк и в самом деле напился, облил весь перед рубашки и, не столько вытирая рубаху, сколько поглаживая живот, пошел в тень выпряженных телег, где лежал Егор Сиротка и ел из пригоршней свежую пшеницу, от которой пресно было во рту и садились зубы.
— А, пра, чудно сотворен человек. Слышь, Егор? Вот залил я блинную еду квасом и опять бы ел. А много ли бы я теперь съел, как ты, Егор, смекаешь? У тебя, Егор, нет ли крепкого табачку на завертку? А ты, Егор, какой больше табак любишь? А мне после еды крепенького хотца. Ты, Егор…
— А вот тебе — Егор, да Егор, чушка, холуй, — с этими словами Сиротка сунул в зубы Ванюшке кулак и раскровенил ему рот. У Ванюшки отлетела в сторону и покатилась табачница — круглая банка из-под конфет. Ванюшка плюнул на ладонь, увидел кровь и завопил, как под ножом:
— Убивают!
Федот Федотыч, зорко следивший, чтобы мужики курили подальше от кладей, видел все и закричал на Егора:
— Ты что сотворил, разбойник. Ах ты — разбойник. Ты его за что?
— Пиявица, — вздыбился вдруг Егор на Федота Федотыча и схватил деревянную лопату: — Круши мироеда, грабителя!
— Харитон! Мужики.
— Мужики, — подвыл и Ванюшка, забыв о себе.
Харитон и сбежавшиеся мужики незлобно попинали Егора, а Машка подобрала его отлетевшую телячью шапку и начала хлестать ею с левши по тощему сиротскому заду.
— Вылазка на бедные слои, — причитал Егор. — Это вам так не пройдет. Прислужники. Холуи.
«Запалю кулацкий хлеб, чтобы не сойти с места», — поклялся Егор Сиротка, уходя с тока.
Так как Егора Бедулева на ток посылал к Федоту Федотычу Яков Умнов подсчитать намолот, то жаловаться Егор пошел в сельсовет.
Яков Назарыч Умнов только что вернулся из города и выкладывал из карманов своей нагретой солнцем кожанки газеты, бумаги, тряпицу с хлебом и селедкой.
— Что невесел? — встретил он Егора. — На току-то у Кадушкина дежуришь?
— Избили они меня.
— Это как? — вскинулся Яков Назарыч. — Избили? Они что, узнали, что усчитываешь хлеб?
Сиротка не сумел бы объяснить, за что его напинали на току, но Яков подсказал своими вопросами.
— Били. Спалю я у него хлеб. Пущу ночью красного петуха. Не я буду, который.
— Не сметь. Думать не сметь. «Спалю. Петуха». Эко тебя задергало. А о хлебе, чай, не подумал? Земля народная и хлеб народный.
— Значит, бей бедноту, изгинай в три погибели?
— Это другой коленкор. Это подкладка совсем другая. Тут надо хорошенько разобраться. Да ты не тужи, Егор. Не тужи. Бедноту в обиду не дадим. То ли еще терпели люди за правое дело.
К вечеру Яков Назарыч сам побывал на току, поговорил с мужиками, и на этом дело бы кончилось. Но на другой день через Устойное в левобережные села проезжал заготовитель Мошкин, и перевезти его через Туру вызвался Егор Бедулев. Пока ждали паром с того берега да пока переправлялись, Егор в живых красках рассказал Мошкину о Кадушкине, о его локомобиле, о богатых намолотах и, наконец, о том, как его избили на ответственном задании Совета.
— Во, слышите, — навострился Егор на высокий устоинский берег. — На всю округу стукоток. Это он, кадушкинский паровик.
Мошкин все рассказанное Егором взял на карандаш, а перед тем как съехать с парома, пожал Егору руку и посулил:
— Я доберусь до Умнова. Распустил он своих кособрюхих. Подтянем.
Так Кадушкин попал в отчет Мошкина, а позднее — в окружную газету.
— А ведь факты-то ты, Егор, немного того, перекосил, — сказал Умнов Бедулеву, когда прочитал газету.
— Не о Кадушкине ли задумался, Яша?
— О правде, Егор. Там ведь народ был.
— Уж это так, Яша. Где хвост, там и репейник. Но ежели баба, ребятишки. А товарищ Мошкин болеет за бедноту. Активистом меня назвал.
Когда Кадушкины обмолотили свой хлеб, Федот Федотыч набрал подрядов и, в хлопотах окончательно оправившись от болезни, сам встал к молотилке. Он всегда ценил труд подавальщика, знал, что не всяк на эту работу годен, и когда брался за нее, то неизменно робел, нервничал, стук и мелькание отшлифованного зубастого барабана заражали его суетой, — и все это надо было подавить в себе, угадать рабочий ритм машины, слиться с нею, стать частью ее. Наконец успокоившись и приноровившись, Федот Федотыч работал без напряжения, но сосредоточенно, не отрывал глаз от хлебного потока и вместе с тем видел, чувствовал своих подручных, не любил, не пропускал их ошибки и оплошности. Бывало, сорвется со своего места, злой, с закушенной губою, подскочит к ротозею и даст затрещину, если свой, семейный. Так попадало и Любаве, и Харитону, и Машке, а подвернется чужой, и ему не спустит. Зато виноватый запомнит свою ошибку и научится следить и за делом, и за Федотом Федотычем, нет ли гнева в его руках, в его бровях, не закусил ли он свою тряпичную губу.
Федот Федотыч из всех крестьянских работ больше всего любил молотьбу, думая о ней, как о самой высокой заветной ступени, которая въяве кормит и богатит жизнь. Он любил и пору молотьбы, многолюдство токов, запахи свежей мякины, обмолоченной соломы, когда она, еще не взятая тленом, золотисто блестит и светится и сквозит новизной на солнце. Он любил скрип груженных хлебом телег, сытых к этой поре, выгулявшихся лошадей, на больших возах мальчишек, которым вдруг показалось, что они уже большие, вдруг делаются важными и, сидя с вожжами в вытянутых руках, важно покрикивают на лошадей. Он теплел к мужикам, приятно озабоченным новым хлебом, возбужденным и затаившим радость, измученным сладкой полевой работой, с опавшими плечами, пыльными волосами и красными лицами, разъеденными потом и мякинным сором. Любил баб, притихших от семейной работы и сытости. Любил девок в светлых платках и голоруких, старух, которые умеют взять калач из нови так же благоговейно и бережно, как берут ребеночка — первенца. Он любил жить ожиданием, когда сухое, провеянное зерно будет ссыпано в сусеки и когда вся жизнь сделается надежной и несомненной.
Так было заведено от веку.
Харитон и Титушко ушли с тока и сушили на жарком августовском солнце хлеб, рассыпав его по пологой крыше сарая, во дворе на больших разостланных пологах. В паре с Федотом Федотычем осталась на току Машка: с нею хорошо работалось, потому что она ловко резала на снопах свясла, чутко знала, когда надо подвинуть по лотку вперед колосьями рассыпанный сноп. Хотя молотили чужой хлеб, но Федот Федотыч, а за ним и Машка работали с тем же рвением, с той же злой сосредоточенностью и согласием, что и на своей молотьбе.
— Вишь ты, — говорил о них мужик с соломой в бороде, стоявший на омете и опершийся на свои деревянные вилы: — Вишь ты, спелись ровно. И покурить не дадут. Дело, дело.
Машка сноровистой подачей иногда подгоняла самого Федота Федотыча, и он тогда думал о ней с ласковой признательностью: «Шутка ли, мужицкое дело правит. Иного весь век учи — не научишь. А эта на-ко. Ездка в Ирбит подвернется, куплю ей платок али на сарафан какой бабский. Поцветастей. Любят, дуры, чтоб полыхнуть на всю улицу. Стало быть, куда ни шло. Опять же без отца, без матери — возле меня все — мало разве учил — вот и старается. Подарками не набалована, то-то обрадеет. А ведь невеста уж: здоровая да справная. Как нетель выгулялась. Ну и ну».
В полдень хозяин обмолоченного хлеба увел рабочих в свою избу на обед — жил он рядом — звал Франца Густавовича и Кадушкина с Машкой, но австриец не признавал еды в людях, а Федот Федотыч не пошел обедать, потому что надо было у молотилки очистить решета. Машка с утра еще запаслась любимыми яичными пирогами с луком и ела их, запивая молоком и сидя на мягкой обмолоченной соломе: она робела за чужим столом.
Когда Федот Федотыч обмел и поставил обратно решета, на току все еще было пустынно и знойно. Он пошел в тень за омет и увидел Машку — та лежала врозваль на спине, высоко забросив за голову расслабленные круглые руки, и спала, накрыв свое лицо от мух и света пропыленным платком. Голые подплечья так и ударили по глазам сокровенной нетронутой белизной, а в ямках подмышек с застенчивым вызовом вились срыжа́, как и сама Машка, кудерки, через открытый ворот безрукавой рубахи был виден лифчик с тонкими лямочками, врезавшимися в плечо. Федот Федотыч сглотил тяжелую слюну и, вдруг отуманенный бессознательным порывом, шагнул к Машке, сел рядом. «Не набалована подарками-то», — тоже неосознанно повторил он давешнюю мысль и, опустившись рядом с Машкой, наклонился, общекотав своей бородой развал ее грудей.
— Так-то вот лежи да полеживай, — шептал он ей, чувствуя, что она проснулась. — Подарочка хочешь, купленного? Из городу? Только скажи. Я тебя это, родней дочери…
Он подсунул под ее горячую спину ладошку, а другой рукой приподнял платок и с бородой полез под него, обморочно вдыхая тепло и запах молодого девичьего тела.
— Ты лежи да полеживай, — невнятно лепетал он и жестко льнул к ее уху своими ссохшимися губами.
Вдруг какая-то сила вырвала его из-под платка и сбросила с соломы на твердую утоптанную землю — над ним с железными вилами стоял Титушко:
— Счастье твое, Федот Федотыч, что ты не полапал, а то видит бог…
— Да ты что, Титушко. Грех тебе, на что подумал-то! Грех какой. Она мне едино — что дочь. Нешто я мог. Марея, ты-то скажи.
— А лапал. И тут и туточка, — сказала Машка, продолжая лениться.
— Ну что лежишь вот так-то, — прикрикнул Титушко на Машку и, отшвырнув вилы, перекрестился: — Тоже добра — нечего сказать, валяешься, где ни всхотела. Опрокинешься и, такая-то вот вся, невинну душу замутишь. Истинно божеское слово, весь грех живет от баб. Да она что, — вдруг перекинулся Титушко на Федота Федотыча, который притворно кривясь, ощупывал поясницу: — Она еще дитя. Не знает беды своей. Себя не знает вовсе.
Федот Федотыч оправился от первого конфуза и уж сам не верил во все случившееся, будто и не лежала вот тут, на соломе с закинутыми руками Машка, будто не слышал он под платком запаха ее волос, невозможной и стыдной казалась отемнившая его минутная слабость.
— Жениться надо, Федот Федотыч, с коих пор говорю, а так, конечно, бес толычит на грех. — Титушко, не выпускавший из своей руки руку Машки, пошел с тока и повел ее за собой.
— Ты ее это куда? Скоро машину запущать.
— Пошлю Харитона к тебе, Федот Федотыч. А девку с глаз не пущу. Ты, не доведи господь, дорожку пробьешь, так потом навадишься. Сам-то ты таковский, годы свои изжил, а ее расшевелишь, и пойдет по рукам. Видишь, какая она, часом дремотная — они запальные такие-то живут. Прости господи, не в осуждение молвлю.
— Ты откудова взялся такой прыткой? — Федот Федотыч враз помрачнел. — Кто ты ей таков есть, что распоряжаешься? Гляди у меня, указщик. А ты — марш на место, — приказал он Машке, сверкнув глазом, и заворчал уж совсем привычно: — Гляди-ко ты, своего куска не имеют, а жизнь учиняют по-своему. Ннну!
Титушко опять было потянул Машку, но она вдруг вырвала у него свою руку, остановилась, боясь прогневить хозяина.
— Девку я тебе, Федот Федотыч, ни в жизнь не отдам, — стоял на своем Титушко, ловя и опять сжимая Машкину руку.
— Да ты, Титушко, гляжу, под себя ее гребешь. Ты гляди, как репьяк прилип. Нет, ежели ты вознамерился по закону, так должон ты с меня начать. Я ведь ей заместо отца с матерью. Я у ней один. Я ее взрастил. А то ведь ты ей круглую мозоль набьешь — и был таков. Уж не одна, поди, такая-то вот, горькими слезами уливается. Это дело, Титушко, надо с рассуждением. А то взял за ручку — и айда. Кто ж так-то делает.
Титушко смутился и вопросительно взглянул на Машку, не выпуская ее руки. Машка стояла смирная и потупившаяся, сомкнув и выровняв носки новых лаптей.
— Что же ты молчишь? — обратился к ней Титушко. — Скажи свое что. Ведь ты не телушка бессловесная какая.
— Ее оставь, Титушко, и пусть она идет к машине. А ежели у тебя намерения по закону, говорю, меня не обойдешь. Кончим страду и поговорим тожно честь по чести. Кого не кого-то.
На току за ометами послышались голоса рабочих. Ванюшка Волк брякнул чугунной дверкой топки. Австриец прокричал весело с подъемом:
— Давай, давай!
Федот Федотыч сурово глянул на Машку и пошел к рабочим, уверенный, что она не ослушается его.
Франц Густавович запустил молотилку, бешено дернулся и захлопал приводной ремень; Кадушкин подал на барабан еще приготовленные Машкой снопы. Потом один из мужиков спустился с омета на помощь и неумело, с задержками стал развязывать и совать кое-как снопы на лоток. Через полчаса пришел Харитон, и дело наладилось. Натакавшись на привычный ритм в работе, Федот Федотыч механически двигал руками, а сам с усиливавшимися стыдом и недоумением вспоминал о Машке, о себе, о сыне. «Почужели друг другу люди: ни родство, ни капитал, ни благодарность за добро — ничто не связывает. Сын отца бросил, нажитое имущество не нужно — только бы миловаться со своей девкой. Эти вот оба нищие. Нет чтобы лаской да покорством заслужить милость, — туда же, вроде путные — любовь занадобилась. Раскрепостились — это теперь называется. Ушла ведь, шлюха. Поил, кормил, одевал, слова худого не говаривал… Ушла. Иди, иди. Помотай. Помотай сопли на кулак. Вернешься еще, дура. Не стало, не стало порядка ни в людях, ни в домах. Все куда-то побежали, заторопились, имаются друг за друга, вроде не успеют. Да ты обживись, обзаведись… Птица, зверушка, какая махонькая, и та спервоначалу гнездышко себе обладит. А тут, господи, меня прости, живые люди сцапаются, не оглядываясь… Ой, не туды все это. Святость, благолепие потеряны — и не к добру. Перед вымором это, перед бедой — вот и хватает всяк и свое и не свое. Будущий-то год високосный, чего уж добра ждать. Касьян остудный бед опять наворочает».
Разбередив душу худыми ожиданиями, Федот Федотыч стал уныло думать о хозяйстве, о работах, ему все казалось, что люди вяло и лениво ходят возле дела, и оттого вся жизнь у них идет искореженная, ущемленная, к захуданию. «Ведь вот для себя, свою рожь молотит, — беспощадно думал Кадушкин о хозяине хлеба Власе Зимогоре, — свое, кровное, а сам и семья работают вразвалочку, с посиделками, перекурами».
— Влас, язвить-переязвить! — отскочил от барабана, закричал прямо в лицо хозяина Кадушкин. — За день управиться можно, а ты растянешь на полнедели. Чухаешься. Табак жгете бесперечь. Ночью заставлю робить!
— Я и так запалился, Федот Федотыч. Что это ты?
— Добра тебе хочу, дурак. Добра. Быстрей обмолотим, меньше потерь. Куй железо, пока горячо. Ой, Власька, не живать тебе справно.
— По-среднему жить надо, Федот Федотыч, — поучительно сказал Зимогор, невозмутимо пожевал губами, а шрам на его щеке заметно вздулся: — Богатого, Федот Федотыч, богатство утопит. Бедный сам не выплывет, а середняк, он всегда на плаву будет. Середняк — всякому богу угодник.
«Плетью всех отходить. Витой, сыромятной. По рожам. По шарам!» — кипел злостью Кадушкин, глядя на белобрысых неторопких Зимогоров. И Зимогориха откуда-то из-под Уфы, а тоже белобрысая.
Сам Федот Федотыч был в работе неутомим, будто не знал усталости. С обеда до самой темноты ни на минуту не останавливал молотилку. Обожженные о солому, исколотые жабреем, забитые занозами ладони горели, как на огне. Когда умолкли машины, Федот Федотыч не мог разогнуть поясницу и с тем же окостенелым наклоном, с каким стоял у барабана целый день, дошел до телеги и едва залез на нее, чтобы посидеть, отдохнуть.
— Ты так-то часом решишь себя, батя, — пожалел Харитон, тоже подошедший к телеге. — Не наполнится око зрением, а мир работой.
— Дикое сердце, Харитон, не могу по-другому.
— И я так же, батя.
— Худа не вижу.
Подошел Франц Густавович с распушенными усами, завосторгался:
— Ты, Федот Федотш, дока, то есть майстер, знатшит. А как это: много работ — и конь сдохнет.
— Зима придет, отлежимся. Зима у нас долгая.
— Зима, фай-фай, бесконетшна.
— В том-то и дело. Ты дойди до Телятниковой, — обратился Федот Федотыч к Харитону, — пусть к утру набуровят хлеба на ток. Не ждать же нам.
— Невпустой ли, батя, ломим? — засомневался Харитон, когда ушел Франц Густавович.
— Не больно-то поломали. Не больно. Иди. Винтом чтобы они, как любит говорить австриец.
— Я оттого, батя, что газетка написала про тебя, будто подбиваешь темных и невежественных мужиков против бедноты. Вроде по твоему слову Егора Бедулева избили. Активиста.
Харитон достал из кармана газету и стал развертывать ее, но Федот Федотыч повернул рукою, отстраняя:
— Избили, пишут? Но этому никто не поверит: на глазах у людей его попинали. И за дело. А все-таки меня же опять протянули. Зависть не дает людям покоя. А я люблю, чтобы завидовали мне. Люблю, и все тут. Когда человек за бедует — лучше жить хочет.
— Многого ты, батя, недопонимаешь и не хочешь понять.
— Ну, ладно, ладно. Вы, молодые, больно понятливы. Иди-ка к Марфе-то.
— Батя, послушай словечко.
Федот Федотыч был доволен работой, Харитоном, намолотом и благодушно согласился, даже сел на телеге поудобней:
— Говори, только, чур, недолго. Я ведь наперед знаю, что скажешь.
— Батя, беднота в обклад тебя берут, как медведя, а потом раз — и на рогатину. Разорят. Ни к чему все наживаем.
— Проживать, что ли, велишь?
— Проживать не проживать, а облегчить бы нам свой воз.
— Мы, Харитоша, самые необходимые люди для Советской власти. Пахари мы. Опора. На кого же ей еще иметь опору? На Егора, что ли, или на Титушка? Что ты с них возьмешь, если они сами себя прокормить не могут и привыкли жить впроголодь. На сильного, хлебного мужика государство опору всегда держит. На мужика-трудовика.
— Но мы-то, батя, кулацкое хозяйство. Машины у нас.
— Ну и кулацкое. Меня и трясут как кулака. — Федот Федотыч всхохотнул даже с задорным вызовом. — Вот в газете пропечатали. А мне приятно, что государство теребит меня. Качает, но терпит. Нужен я ему. Без меня ему плохо будет. Уж такой этап.
— Батя, чего тут хорошего, если у тебя выгребли весь хлеб старого урожая? И с новым то же будет. Будет, слышишь!
— А все равно я не бедней других. К новой власти, Харитон, приноровиться надо. Понять ее. Только понять не через Якова Умнова, а через слово Семена Григорьевича Оглоблина. Ты не торопись. Ты погоди, скоро на мои ворота флаг приколотят. Скажут: дорогу Кадушкину. Вот-де с кого надо примеряться: бьется мужик, не пьянствует, лишку не спит, бога забыл для работы. Трудовой мужик живет, хозяйственный — берите с него равнение. Советская власть, трудовая, так и скажет. Нам тычут в глаза, что мы других заставляем работать. А кого я приневолил, укажи. Я христианин и знаю, что грех незамолимый — ездить человеку на человеке. Но ежели у него умения нет свое хозяйство вести? Ведь учу я его не воровству. Телятниковой Марфе помогал — теперь сама с козырей ходит. Вот Аркашка. Ты на него гляди, на своего теперешнего сродственника. Голей Егорки был, Сиротки, а ноне молотилку у меня залучил. За полцены, можно сказать, я ему отдал. Трудовик потому. Ершистый, с заносом, но деловой, — этого не отнимешь. А мне дело в человеке первая статья. Я такому, слезно уревусь, но дам. Советская власть, оглядевшись, таких шибко полюбит. А вы заладили одно и то же: брось хозяйство да брось. Бросишь — другой поднимет. Мое хозяйство — мне его и вести. Я человек старый и буду доживать по-старому. Уж мне с переменой погоды линять не приходится, как зайцу. А вот почую, что мешаю людям, сам уйду. А как тебе жить, гляди сам. Скажу только: глядя на меня, худа не сделаешь. Вот так, милый сын. Ступай-ка к Марфе-то. Да я пойду, ровно отдохнул, отвалило. Эхе-хе.
Харитон верил, что жизнь идет против отца, но убедить его в этом не мог, и не мог по одной простой причине: Харитону самому хочется быть таким же, как отец, хочется так же неусыпно и заботливо вести свое налаженное хозяйство, потому он завидует слепой отцовской ухватке, которая тянет Харитона без особых слов на свою сторону. «А черт с ним, — махнул рукой Харитон, уходя от тока: — Не будем умирать вперед смерти. Поживем — все обозначится». Он, как и отец, не умел думать отвлеченно, не хотел забегать вперед и, по-отцовски зная святой долг хлебопашца, через дело видел свое будущее, легко успокоился, начал перебирать те работы, что ждут его назавтра с раннего утра. Потом вспомнил Дуняшу, ее подвижные брови, и ему сделалось совсем душевно и тихо.
Когда он, передав отцовский наказ Марфе Телятниковой, вернулся домой, Федот Федотыч встретил его у ворот с растерянно моргающими круглыми глазами, худой рот у него был горестно открыт.
— Титушко-то, надо, какую штуку упорол. Вот тебе и богов человек. Зарезал, шельма, без ножа. — Федот Федотыч присел на лавочку, но сидеть не мог, тут же поднялся, заоглядывался по улице туда да сюда, широко и расстроенно замахал руками, хватаясь за поясницу: — Прихожу домой, а девки в голос: «Титушка с Машкой видели. Теребили лен на Вершнем увале и видели». — «Ну видели и видели, черт с ними: обнюхались, спаровались, без этого разве они могут». — «Да нет, слышь, на Чародее в ходке катят». — «Как на Чародее?» — «В город, должно, направились». Хватился, верно, Чародея в стайке нету. Ходка нету. Любава из окна хазит: «Машка-де все свое добро забрала и шелковую шаль мою прихватила». Я забыл, куда шел. Так меня и подстрельнуло снизя. Кинулся в дом — моей черной сатиновой рубахи нету, картуза не вижу. Ну, думаю, подсек под корень: в этажерке под чайным блюдечком полторы сотни из копейки в копейку лежали — Аркашка за молотилку отдал. Я ведь от этого Титушка ничего не убирал, не берегся — свой едино. Да и то слово, божий человек. Кому еще верить-то. К этажерочке-то я шел, так думал, изломается поясница. Слава те господи, не задел. Лежат целехоньки. А Чародей, коробок да шаль Любавина — мало, что ли? Я уж не беру рубаху с картузом. Таковское.
— На Титушка ты, батя, по-моему, зря грешишь. Не угонит он лошадь. Зачем она ему? Куда?
— Но продать разве долго? Жеребец чистых кровей.
— Нет, батя, Титушко не из таких.
— Тогда на что шаль с картузом?
Они вошли в дом на кухню, и Харитон вдруг чему-то обрадовался:
— Погоди-ка, батя, кабы не ошибиться, вчера вроде, да и верно, вчера вхожу я сюда, в кухню, а они вот за столом — рука в руке, и о церкви что-то толковал Титушко. При мне умолкли.
— Да за каким лешим в церковь-то? — осердился Федот Федотыч и начал жевать свою нижнюю губу: — Ну-ну-ну, язвить-изъязвить, натакался ты вроде. Венчаться увез. Увез, увез. Эко, эко. Дак ты скажи бы по-людски, что согласно, с уважением промеж себя, — и давай с богом. Гостинцев бы можно собрать, а то все скрадом, по заугольям. Ну, чисто воры. Да это что за народ!
— Батя, у Титушка только и есть одно имя — Рямок. Разве бы ты отдал Машку за него? Не отдал бы, чего уж.
— Ай, спятил я? Вот так она и плодится, нищета: ноль да ноль — вышла голь, тьфу. — Федот Федотыч так густо плюнул, что даже вытер губы. — Ежели явится, обоих вымету. Вот закон-то где надобен. Неуж Советская власть не додумается: прощалыга — не женитьба тебе, а фига. — Складно закруглил он свою злость и, плохо поужинав, ушел на ночь.
Когда сидел в кухне и хлебал теплую жирную кашу, сон слепил глаза, и ноги совсем уже отнялись. Но только лег в постель — сгинул сон, пропал. «Будто ото сна открестился, — Федот Федотыч вспомнил, как читал «Отче наш». — Хоть не молись вовсе: вальнулся колодой и спи. А душа-то как? Лучшую лошадь угнал. Продаст, и по нонешним временам ничего с него не выправишь. И вся-то жизнь, как шиповник в цвету: манит, а подступись поближе — одни шипы. Дуня завтра пусть одна идет на лен: без Любавы весь двор расхитят…»
И нахлынули на Федота Федотыча бессонные домовитые думы, взялся перевеивать их, а им конца нет: большие, неотложные подвигал ближе, помельче которые откладывал, но боль за Чародея неотступно жгла.
Утром поднялся раньше кур. Затопал по ступенькам и сразу — во двор, в конюшню: нет ли там Чародея, хотя и без того знал, что не вернулись Титушко с Машкой. Снова горько хотелось думать, но где уж тут, коль едва нашел минутку ополоснуть лицо. Телятниковы небось уж томятся, ждут: заботливая семья. Усердней Зимогоров белобрысых.
Любава поставила в кухне на стол кринку молока, нарезала ситного хлеба. Только этим всегда и обходился Федот Федотыч по утрам, а сегодня и молока не выпил, хлеба изжевал ломоть походя, всухомятку — и за ворота едва не бегом.
А на току и в самом деле уже собрались Телятниковы, зная, что Кадушкин любит раннюю работу. Ванюшка Волк был тут же — он весь в саже, возбужденный бессонной ночью, блестел веселыми зубами. Австриец, с приподнятыми и расчесанными усами, тоже, походило, не спал и, увидев хозяина, закричал своим зычным унтерским голосом:
— Давай, давай!
Кровать Дуняши и Харитона стояла в кладовочке наверху, и просыпались они тотчас же, как в доме за стеной раздавались шаги Федота Федотыча. Дуняша вскакивала словно вымуштрованный солдат: не разлепив глаза, ощупью наискивала свою одежду и, чтобы угодить свекру, бежала доить коров, тащила из кухни пойло, принималась мыть полы. Ко всему этому она привыкла еще дома и управлялась со множеством дел, до того как идти на поле. Умывалась, прибирала волосы и ела Дуняша как-то между делом, успевая еще скрадом поглядеться в свое маленькое зеркальце, которое постоянно держала при себе.
К тому времени по деревням было принято носить над бровями челки, легкомысленные колечки или кудерьки-завитки. Дуняша будто и не видела соблазнов моды, зная одну свою гладкую прическу, когда весь ее не по-женски большой лоб был открыт. Сама Дуняша от этого казалась старше своих лет, а чистый широкий лоб клал на ее лицо свет живой и постоянной мысли. «Умственная деваха, — приглядевшись к снохе, рассудил Федот Федотыч. — В дядю, должно, в Семена Григорьевича, дай ему бог здоровья, у того не голова ведь, а палата. По нему и есть. Не в матерь же: у Катерины головка куречья». Федот Федотыч вспомнил вдруг свою молодость и не покривил душой перед прошлым: Катерина в девках смазлива была, из себя полная — не на всякого взглядывала, а ежели брать Федотку, так его вовсе и не замечала, потому он и кривлялся, и пел перед нею злое, мстительное:
Катя, Катя, Катерина, —
Нарисована картина,
И не кистью, не пером, —
А из лоханки помелом.
«И куда все подевалось, — горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, — юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал — к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой — хана».
«Хана, хана, — качал повинной головой Федот Федотыч, но не отступал от своей истины: — А в бедности, в нищете жить всю жизнь лучше, что ли? Пусть робит без всяких таких послаблениев — голая в женихов дом заявилась. Я это почему об послаблениях-то заговорил? Разве через это жалеют человека? Да и с чего бы жалеть-то. Стареть, Федот, стал, гляди, сам себя плохо разумеешь. Навыдумывал: чело иконописное, ума палата. Пусть-ко вот робит. А ум есть, так он для того и дан, чтобы руки не были порожними».
Осудил сам себя Федот Федотыч за минутную слабость к бедной невестке, — такого с ним, пожалуй, не случалось и не случится больше, зато он резонно определил свое отношение к Дуняше: она будет вечным работником для ее же блага. А коснулась робкая жалость сухого, мозольного сердца Федота Федотыча потому, что Дуняша своей сметливостью и усердием в работе пришлась ему по душе.
Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:
— Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а — надо же — заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают — плохо ему жить. Будем ему помогать.
— Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.
Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:
— Я тебя днями не вижу совсем.
— Не женись в страду.
— От волос у тебя льном пахнет.
— День-деньской потереби-ка его.
— А ты, по-моему, стала красивее.
— Я и так милая. И была.
— Давай побудем еще. Давай побудем.
— Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.
— Ты разбуди.
— Будто и не бужу.
— А ты под бок. Да посильней-то.
— Посильней-то жалко.
— Милая Дуняша. Милая.
— А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь — и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.
Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.
— Эко, эко догибает, — оборвал он веселье молодых. — Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. «По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, — будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал «Отче наш», а сам думал свое, покаянное: — Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?» Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.
Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно — прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.
Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала:
— Берегись ты его пущей огня. Шальной совсем сделался: ну скажи, ожадовел вовсе, изорвал себя на работе. Со зла скотину лупит, на меня стал замахиваться. А эту, тебя выходит, перешибу-де пополам. Ты, Дуняша, его боись.
Вот и боязно было Дуняше одной идти на льняное поле, на безлюдный Вершний увал. Там убивать станут — до живой души не дозовешься. Да надо идти — себе не хозяйка. Федот Федотыч повелел — не переиначишь. Хотела сказать Харитону о своем страхе, да сочла лишним: Харитон против отца делу не пособник, а заботу за нее понесет на своем сердце. Так и смолчала. Собрала харчей на обед: хлеба полковриги, пару яиц печеных, огурец только что с гряды, бутылку молока и соли в тряпичке. Все затянула узелком в головной платок. Обулась в новые лапти и, враз вся помягчевшая, легкая, покатила со двора.
Любава сторожко и чутко живет в доме, научилась видеть и понимать людей без слов. Перехватила в глазах невестки тоску суеверную, у самых ворот окликнула:
— Ты, Дуняша, чтой-то какая смурная. Може, с Харитоном что вышло? Обидел? Так мы его с двух концов выжмем. Им только поддайся. Им только дай волю, они потом и вьют веревки из нашей сестры. А ты не больно-то…
— Да откуда ты все узнала, — Дуняша улыбнулась, — и что смурная-то я, и что мужики-то вьют из нас веревки? Из молодых — ты, а ранняя. Таким, сказывают, век долог кажется.
— Твоя правда, Дуняша. Мне иногда кажется, будто я уж старуха. А чего знаю? Вся моя дорога — от печи до порога. Мне и слова молвить не с кем. Машка — молчунья: спросишь, молчит, не спросишь, молчит. А с тобой мне хорошо, и не отпускала бы от себя.
— И я так же. Оттого и грустная, — одной идти неохота.
— А мне, Дуняша, покажись, другое у тебя на душе.
— Кто знает, может, и другое, — раздумчиво согласилась Дуняша. — Может, и другое. Пойду уж.
— Ежели Машка скоро вернется, я прибегу к тебе, — уж вслед крикнула Любава и осталась со своей вдруг нахлынувшей необъяснимой печалью.
Было теплое и тихое утро, какими кончается страдный ведреный август. Просушенная солнцем земля скоро и жадно впитывает обильные ночные росы. Видимо, тяжелеют пашни и пылят скупо, не по-летнему. Отпотевшая дорога туго накатана, как ремень, и не звонок в эту пору стук тележного колеса. Дужка подковы, с шипами и гвоздями, четко оттиснута на колее. Опустевшие поля раздвинули свои межи. Кругом бескрайнее пожнивье, еще не тронутое дождем, а по стерне быстро пошли в рост угнетенные все лето спорыми хлебами сорняки. Ожил подгон, не попавший на серп. Поле отливает желтой начищенной медью и наново зеленеет молодой сурепкой, над ним плывет белая паутина — вестница грядущей осени. На солновсходе потянет вдруг просторным ветром, нагулявшим в сухих лугах сытых ароматов сена и поднявшейся отавы, так и обдаст свежестью.
Дуняша по ирбитской дороге поднялась на Вершний увал и у третьего от села верстового столба свернула полевой колеей, которая тянется верхом увала и отрезает скатные к полудню хлебородные десятины Кадушкина от прочих земель. При последнем переделе от Кадушкина отошел жирный пласт вдоль городской дороги, а вместо нее выпал клин замойной глины по западному уклону поля. Другой бы забросил худородную землю, а Федот Федотыч продержал ее под паром, потом унавозил да свалил не одну сотню телег лесной подстилки и посеял лен, жилистую культуру. И, как на удивленье, лен принялся хорошо, рос густо, плотно, хотя по высоте можно бы и лучшего ждать.
Дуняша подошла к грани не широкого, но расширяющегося и покатого под изволок поля, оглядела плотную стенку крепкого дубеющего на корню льна, намертво вцепившегося в тяжелый суглинок, и ей сделалось совсем тоскливо; от этого непосильного поля начинался ее беспрерывный труд через осень, зиму и весну, почти до новой страды. В деревнях исстари заведено, лен — бабий захребетник: полют его, теребят, расстилают, сушат, мнут, треплют, чешут, прядут — только одни бабы, они же потом ткут из него холсты и обшивают всю семью в неизносимую одежду. А у ней, у Дуняши, уже к обеду деревенеет спина и плохо разгибаются пальцы, собранные и окостеневшие в горсти.
Поднимался ранний зной. Еще ночным, чуточку влажным теплом веяло ото льна, когда ударило жгучее оплавленное солнце и все поле запылало зноем. Ни ветерка, ни дуновения — покой над землей, и в эту пору ясно чуется в воздухе разогретый стоялый мед. Пот заливает глаза, и едва ли не с первой минуты хочется пить. Сохнут губы. От полевой тишины в ушах все время звенит и звенит, будто скачут вдаль и все не могут ускакать резвые праздничные тройки.
Согнувшись над снопиком льна, Дуняша не слышала, когда верхом на лошади к ней подъехал Аркашка.
— Попалась ты мне, дрянь. Я тебя давно подкарауливал, да ты все не одна. Я тебя… Свое бросила, а на других ломишь…
Он не дал ей разогнуться и хлестнул плетью с проволочным узелком на конце. Она сразу ослепла от боли и упала на снопик теплого льна, оберегая руками голову. Аркашка понукал молодого жеребчика, чтобы дотянуться плетью до Дуняши, но жеребчик пятился, кидался в сторону, вставал на дыбы, потому что узнал Дуняшу, возможно, и вспомнил, как она кормила его со своей ладошки подсоленным хлебушком, как подбирала ему гриву, как целовала его в мягкую вздрагивающую губу, когда он был еще стригунком. Аркашка нещадно лупил и жеребчика, потом наконец бросил его и стал пинать сестру, благо, что обут был в лапти.
Дуняша вначале просила детскими привычными словами: «Братик, не буду! Братик, больше не буду», но потом затихла и даже перестала закрываться руками.
А жеребчик, напуганный, с пустым седлом, шало вылетел на большую ирбитскую дорогу, где его увидели Титушко с Машкой, возвращавшиеся из города. Увидели они и самого Аркашку, плясавшего над Дуняшей.
— Стой! Одумайся, Христос с тобой, — кричал Титушко, подбегая к Аркашке, но тот ничего не видел и ничего не понимал, и Титушко коротким размахом гвозданул по Аркашкиному загривку. Голова у Аркашки мотнулась, как пришитая, а сам он, видимо, хотел посмотреть, кто его ударил, повел было уж закатившимся глазом и упал, разметнув руки. Лицо его побелело и стало исходить, оскалились вдруг большие мучительно стиснутые зубы.
— Господи, прости — без умысла, — крестился Титушко, поняв, что не рассчитал удара. — Господи, прости, без умысла.
На Чародее подъехала Машка, онемевшая от испуга. Беспамятная, привернула одну вожжу к оглобле, сунулась к Дуняше, но Титушко остановил ее:
— Водку, Маша, из ходка. Господи, без умысла. Поскорее, ради бога. Господи, без умысла.
Семидесятиградусной петровской водкой, взятой на последние гроши для угощения Федота Федотыча — тот любил рюмочку хорошей крепости, — облил Аркашкину грудь, плеснул ему на зубы, и Аркашка задохнулся, закашлял, стал приходить в себя.
— Господи, живой, — Титушко плюнул и перекрестился. — Тепереча отойдет, зверь. Со зверем живешь, истинный Христос, зверем сделаешься. А эту давай вот, — Титушко взял Дуняшу на руки и стал качать ее как ребенка, а Машка оттирала ее лицо своим платочком, смоченным водкой, и приговаривала сквозь слезы:
— Сердешная ты моя. И пожалеть-то тебя некому. И кто нас пожалеет.
— Давай поворачивай Чародея, Марея. Как он ее, боже упаси. Да отойдет, господь милостив. Это он ее за убег из дома. В страду. Ну идол, однако.
Дуняшу уложили в ходок, и Машка взяла ее голову к себе в колени, прикрыв лицо платком. Титушко выправил Чародея на дорогу, попридержал немного вожжи, оглядываясь на Аркашку, который уже сидел и искал что-то возле себя.
— Хилого заводу Аркашка: думал, башка оторвалась, пра.
Он перекрестился и плюнул — попал на заднее колесо.
Чародей просил вожжей.
Незваная пришла осень.
В холодной стороне будто настежь распахнули двери и забыли запереть; резво и туго потянуло студеной сыростью, валом повалили тяжелые провисшие до лесов тучи и стали выливать дождь на дождь. Земля измокла, прозябла, — даже поля, просохшие за лето на добрую сажень, разом взялись одной лужей, и вода, вроде белая и неживая, не собиралась в ручьи, а бельмасто коченела на пролитых местах; рысистый ветер выдувал ее из занорышей и ямок, расплескивал, но она вновь копилась и вновь стояла, белая, мертвая.
Дороги пали.
Осеннюю мокрядь и бездорожье село Устойное встречало прочной запасливой работой. Даже большие хозяйства хорошо и засухо отмолотились, успели сметать солому и в непогодье под крышей довеивали и прибирали зерно в зиму. Урожай перекрыл все ожидания, не хватало для ссыпки сусеков и мешков. По избам жила приятная забота о том, что по санному первопутку придется везти хлеб в горнозаводские места, где, сказывают, все еще держится прошлогодний спрос на хлеб.
— Ржица в цене будет.
— Взыграет.
— Что ему, хлебушку-то, он сам и есть цена, потому все к нему приравнено.
Сознание зажиточности делало мужика степенным, рассудительным и дерзким в планах. Из нежданно хлебной сегодняшней осени он метил думы через зиму к весне и непременно двоил, троил прибавок скотины, землицы и даже железа, каким ловчее пахать да сеять. Так было и так во веки веков будет, что справный работник, не думающий с утра о хлебе насущном, живет вперед, глядит на все с бойкой отвагой, к ноше своей не боится довесков.
Из трехсот сорока дворов в Устойном самое малое в трехстах пущенный только до осени скот оставляли в зиму, на племя. Мужики сочли посильным держать и кормить зиму весь весенний приплод. С замахом творилась закваска впрок. Утробным теплом конюшен, бессонными коровьими вздохами были обласканы мужицкие подворья. В светлых заботах хмельное откладывали на мясоед. Зато нетерпеливее становилось ожидание праздников, да и само ожидание было как праздник, когда уж совсем посулились в гости и веселье, и отдых, и еще какие-то верные чаяния. Матери заневестившихся девиц вымаливали свое, известное в эту пору: «Батюшка покров, покрой землю снежком, а девку женишком. Богатым чтобы».
А уж по селу в самом деле пошли сговоры, просватания, варили самогон, били масло, чистили потускневшую за лето медную отделку на кошевках и сбруе, подрезали конские гривы. С особой жалостью нынче собирались валить кабанов: корм есть, а от корма кто ж бьет скотину!
Над селом бродили запахи паленины, блинов и хмельного курения. Словом, выпала особенная осень, живо напоминавшая кровно дедовское, заправское, вековечное.
Десятилетие Октября встретили, сваливши все страдные работы. Прибрали избы, дворы, улицы, повесили флаги. Даже Федот Кадушкин выкинул кумачовый флаг и на материал не поскупился, отполосовал кусмень сатина от карниза едва не до нижних окон. Но гулявшая молодежь сочла нужным сделать добавление к красному флагу Кадушкина и на стену его амбаров приколотила лозунг, написанный чернилами на обоях:
Бога нет! Долой кулаков!
Федот Федотыч не только не возмутился, а еще пять метров красного сатина дал народному дому — на рубахи пас, да пришли активисты, не отказал.
Ребята на том сатине написали призыв:
Бросим частность,
бросим лень
Вместе с разгильдяйством.
Разнесем худой плетень,
И сольем хозяйство.
На седьмое ноября, хотя и было слякотно, до полуночи народ гулял по селу с факелами, жгли мазутную куделю, парни кричали «ура», а девичьи голоса демьяновские «Проводы» за село вынесли. В народном доме доморощенные артисты играли спектакль и пели «Интернационал». Каждому почему-то казалось, что эта мудрая и понятная песня списана с него, потому что именно он поднялся из ничего и теперь одет, обут, сыт и завеселел. Да ведь оно и в самом деле было так: нищета и забитость, вечно сопутствовавшие деревне, заметно отходили прочь.
Только Ванюшка Волк пил весь праздник и потом, совсем ошалев, стал гоняться с незаряженным ружьем за девками — его связали и бросили в кутузку при пожарнице. Богатый мужик Ржанов, притворявшийся бедным, в холщовых обвисших портах, с запущенной бороденкой, повесил на худую дверь кутузки амбарный замок, величиной с двухпудовку, и громко сокрушался:
— В красный праздник — и ну-ко насливался. Старорежимные замашки.
После праздника ждали снега. Дожди надоели да и сделались совсем холодными. В эту пору, когда, говорят, добрый хозяин собаку со двора не выгонит, в Устойное, одетый совсем по-зимнему, приехал Жарков, с мандатом уполномоченного Госсельсклада. Тот самый Жарков, что летом тайком закупал хлеб, а потом исчез куда-то, будто в воду канул. Он в каждой избе без приглашения разболокался, проходил к столу, выкладывал свои бумаги, табакерку и неспешно щедрыми понюшками набивал нос, внушая к себе доверие забытой степенностью. Он собирал заявки на сельскохозяйственный инвентарь и машины, окольными заметами вызнавал, сколько пудов хлеба может продать хозяйство. Надежным, на его взгляд, мужикам давал ирбитские адреса, где возьмут хлеб по хорошей цене и помогут товарами, какие перестали появляться на прилавках: одних соблазнял мылом и ситцем, других сапожным товаром, а третьих самоварами, стеклом, гвоздями.
Так, от дома к дому, дошел Жарков и до избы Егора Бедулева. Поглядев на позеленевшие стекла в рамах и выпавшие доски в воротах, совсем не хотел заходить — какие тут машины, небось на всю семью одна ложка в житье, но что-то заставило повернуть к воротам. Может быть, то, что за последние годы стало трудно определить истинное состояние хозяйства с беглого взгляда. Советская власть всех к зажитку гонит: иной вчера еще копейки на соль не имел, а нынче хитро на людей стал поглядывать, телеги нежирно мажет, чтоб стучали и чтоб слышно было, что он на железном ходу едет. Сам в каркасном картузе, который еще отец принес с японской, а под матицей в бабьем платке деньга наколочена на жатку. У иного с печи небо видно, а он после урожая замахивается на плуг и борону, потому как знает, что ухоженная землица и плуг окупит и новой крышей накроет.
Да, разно люди стали жить.
Зашел. Громко хознули наклоненные ворота. Кошку, сидевшую на крыльце, так и бросило в сени. Дверь обита ремками — постучал козонком по кованой скобе и, не дождавшись ответа, открыл ее с тягучим скрипом.
Изба и кухня все под одним потолком, на одном полу, покатом к печи, которая сплошь в дымных трещинах. На дворе белый день, а в избе полумрак. Пахнет сыростью, горошницей и младенцем. В переднем углу большой стол с точеными ножками и с выдвинутым ящиком; на нем куцая клеенка, прикипевшая к столешнице. Двое мальцов, с жидкими, ни на чем не останавливающимися глазенками, ели горошницу из обколотого чугунка. Увидев гостя, ненадолго оцепенели, но тут же, вспомнив о еде, обеими ложками сунулись в посудину.
Жарков поздоровался, потопал бурками, снял шапку. На голову ему со щелястых полатей посыпался сор — там кто-то завозился.
— Есть ли кто? Здравствуйте еще раз.
— Фроська, Фроська, пришел кто-то, — сказал мужской сонный голос и весело пригласил: — Проходи, кого бог послал. Да встань ты, за-ради Христа. Заспалась до слепоты. Ха-ха. Счас мы.
Жарков подошел к столу, из-под которого вылез щетинистый поросенок с острой, как у ерша, спиной и, волоча зад, стал нюхать воздух. С полатей, откинув занавеску, выглянул сам хозяин Егор Бедулев. У него синие с дымком глаза, сквозная бородка из дымных повитков.
— Убей, не признаю, гостенек, который. Головин Кит — так вроде не он.
— Слезай, познакомимся.
Егору в голосе гостя послышалось повеление, насторожился:
— Ты в сельсовете был? Как же так? В Совете сразу обрисовали бы, кто таков Егор Бедулев, я который.
Егор слез с полатей и босыми ногами прошелся к столу, подал Жаркову руку, тот без удовольствия пожал ее, теплую, какую-то парную, и сразу понял, что зашел в эту избу зря. Но уходить так просто было неудобно и представился:
— Уполномоченный…
— И мандат при себе?
— А то как.
— Слышь, Фроська, упал намоченный вот.
— Да мне-то какое место. К тебе небось.
— Ну-ко, вы, айда на печь. Живо.
Мальцы подхватили чугунок и босые, в коротких порточках побежали к печи. А оттуда еще потянулись цепкие ручонки к чугунку и началась тихая возня. Хозяин уж знал, что сейчас поднимется крик, и предупредил его, брякнув незастегнутой пряжкой ремня на штанах.
— Ежели какой разговор — надо в сельсовет. Здесь ребенки, баба…
— Особого разговору нет, товарищ Бедулев. Так, кажется, Бедулев?
— Он самый. По улишному Сиротка, из сиротского происхождения, который.
— Раньше один был сирота, а теперь вся изба сиротская, — подхватила баба с полатей. — Помочь-то когда придет бедноте? Вы городской.
— Ты не встревай, Ефросинья. Человек по своим делам. Не нашей важности дела.
С полатей показалась круглая нога с маленькой, детской ступней и червонным коленом. Уж был виден непроходящий рубец от чулочной подвязки на сливочной мякоти подпашья, а нога все тянулась и тянулась, нащупывая ищущими пальцами низкую приступку на стене. Егор перехватил взгляд гостя и, поглядев на женину ногу, засмеялся:
— Не застрели хоть.
— Молчал бы уж, холера окаянный. Верхняя ступенька выпала, и не изладишь. Чтобы провалиться, сама пойду в сельсовет.
Ефросинья спустилась на пол, оправила юбку, легкую кофтенку, под которой вольно ходили большие незатянутые груди. У ней налитое свежестью и здоровьем лицо, с ямочками на тугих щеках, сдобренное черными красивыми глазами.
— Здравствуйте вам. Расселся, убрал бы хоть. — Она сердито в кулак захватила горло бутылки, стоявшей на столе, и взяла рюмку с отбитой ножкой, унесла в шкаф перед печью. Ловко, без помощи рук надела там кожей подшитые валенки.
— Вот так, значит, теперь, в рассуждении дела…
— Да, да, товарищ Бедулев, я размещаю машины. Заявки собираю.
— Умственное дело, понимаю.
— У вас, конечно, нет желания приобрести? А с хлебом как?
— Хлеб есть, товарищ. Хлеба нынче набуровило — скотина не жрет. Я всю страду, как маятник, мотался по токам да гумнам. Каждую мерку взял в заметку.
— Да ведь он, дуралей, не о чужом хлебе-то спрашивает, — пояснила Ефросинья, обминавшая в руках у печи подсохшую пеленку: — У тебя есть ли хлеб — вот ему что надо.
— Да, да, — подтвердил Жарков, поднимаясь и надевая кругленькую каракулевую шапку. Егор недоуменно жевал губами, а Ефросинья, заслоняя собою мужа, заторопилась:
— Какой у нас хлеб. Он вот на чужих намолотах помешался. А я чем накормлю свою ораву? Вы городской…
— Я по машинам только, гражданочка. По машинам.
Ефросинья начала заступать дорогу гостю, но он неуклонно шел к двери и у порога настойчиво потеснил хозяйку, хлопнул дверью так, что со стены у шкафа посыпались тараканы.
— По обхождениям это не из советской платформы, который. А в рассуждениях путает. Надо о нем в сельсовет. Откуда он такой?
Егор достал с пустой божницы железную коробку с самосадом и, пересыпая табак из ладони в ладонь, выдул из него пыль, свертел цигарку. Потом выкатил из печи уголь, прикурил и сладко облизал губы, довольный своей догадкой:
— Нет, у Егора глаз наметан. Пойду.
И пошел.
Председатель сельского Совета Яков Умнов сидел в своем кабинете на деревянном диване и пришивал пуговицу к кожаной куртке. Нитка у него то и дело рвалась, исколотые пальцы были в крови. Рядом стояла Валентина Строкова, секретарша, завивала на пальчик кудерьку на виске и, двигая сурьмленными бровями, смеялась над рукодельем Умнова. А тот выговаривал ей:
— Набелилась-то, набелилась, белей снежной бабы. Вон читай газетку за вторник — там как раз удар по невежеству твоей темноты. Прочти, не ленись.
— Нешто я ленюсь, Яков Назарыч. Умной не сделаться бы от газеток. А умные бабы — несчастные.
Валентина мелким, спутанным шагом — на ней была узкая в подоле юбка — подошла к столу председателя и, не беря газету в руки, стала рассматривать ее.
— Это, что ли, Яков Назарыч? «Книга должна вытеснить пудру и духи с кооперативных полок». Опоздали с пудрой-то: ее уж век нету.
Вошел Егор Бедулев в своей тонкой телячьей шапке и ввалился прямо на председательское место, газету из-под глаз Валентины загреб себе.
— Что это за мода, Яков Назарыч, — обиделась Валентина, — каждый приходит и лезет за ваш стол.
— Примериваются, — усмехнулся Умнов и подергал пришитую пуговицу. Иголку с хвостиком нитки воткнул в занавеску.
— Для посетителей диванчик поставлен, что это за стол-то, — пеняла Валентина Бедулеву.
— Набелилась, как мельничная мышь, — уколол Егор. — Дыхну и всю красоту сдуну. Которая. Вот у меня Фроська была…
— Слышали.
— Ты выдь-ка, мы с председателем в разговор начнем вдаваться.
Умнов надел свою кожанку, обхлопал себя, кончиками пальцев поворошил и пригладил усики.
— И то правда, Егор Иванович, зачем садиться не на свое место. И Валентину не выпроваживай — ей все надо знать. Кто она есть, ты думал? Секретарь. Секретных дел ответственный. Что надул брылы-то?
Егор пересел на диванчик, как чужой здесь, обидчиво снял шапку — со скул его под дымные завитки бороды подтек злой румянец.
— Вот я и говорю, на речке, на бурливом месте которое, крупная галька всегда наверху, — сказал и замешкался, но Умнов уже уловил его намек, потребовал:
— Договаривай.
— Да и так сказано. Сельсоветчики мы, а и у нас разделение — для кого амвон, а для кого голая паперть.
— Ты, Егор, вдругорядь заводишь этот разговор, — уличила Валентина Бедулева и, забыв кудерьку, приготовилась к атаке.
— А что ж на самом деле, не туда сел да не то сказал.
— Тебе на мое место, что ли, охота? Так организуй перевыборы и садись. Место мое непокупное. Это в театре покупные места, а мое непокупное.
Егор, преувеличивая значимость того, с чем пришел, повел себя норовисто, испортил разговор и даже повернул его не в ту сторону. Стушевался, осел.
— Мне это место за деньги ни к чему вовсе. Труды мои летошние пропадом пропадут, по твоему приказу, Яков Назарыч. Ты приказал учесть весь новый хлеб, и я учел. В скирдах прятался, под амбарами, в щелку тайком да всяко заглядывал. У Кадушкина на току, всем известно, чуть не изувечили, у Ржановых в омете того лучше, сам кривоглазый Мишка едва вилами не проткнул. Хлеба у всех греби — не выгребешь, а около него уж ошиваются мелкие чужие элементы. Ходит по избам такой, в барашковой шапке, о хлебе разговор заводит.
— С бритыми височками? — подхватила Валентина.
— С бритыми. Как ирбитский кучер, и шею выскреб. Ну.
— Он и есть. Перекупщик Жарков. Яков Назарыч, да ведь они опять на сторону выкачают все зерно. Опять оборышами останемся.
— Эти — выкачают, — согласился Умнов и языком лизнул подрез усов. — Хмы.
— Вдарить по ним наотмашку, — вспыхнул Егор.
— Что это значит? Говорил бы пояснее.
Егор поднялся, охищнел зубами, проношенной шапкой шлепнул по ладони, будто выстрелил.
— Перво-наперво, энтого, бретый который, сейчас же заарестовать. А вечером собрать сход и кажинному назвать пуды намолотов: у тебя столько, у тебя столько, а у тебя эстолько. И наказать строго-настрого, чтобы берегли хлеб, как матерь девку перед выданьем.
— А потом?
— Потом открыть хлебный фронт и красный обоз государству в Ирбит. И бедноте отсыпать на прожиток. Товарищ Мошкин, проезжал который, самолично мне говорил, что есть такое распоряжение.
— И я бы так же сделал, да округ молчит. Будто воды в рот набрали. Обязательные поставки требуют, дак мы и без округа знаем. С обязательными поставками мы лучше других идем. Как бы вот свободный хлеб на сторону не выпустить. К спекулянтам.
— Но округ-то, Яша, он что молчит?
— Требует спектакли народу ставить. Доклады делать против бога, ликвидируй безграмотность, говорят. Будем ждать.
— Пока ждем, спекулянты обгложут нас до костей, — опять подтвердила свои слова Валентина. — Арестовать надо этого мазурика Жаркова.
— У него мандат на руках, — вспомнил Егор. — Какой уж, не скажу, а при мандате. Голой рукой его не возьмешь.
— Не миновать ехать в город, — вздохнул Умнов. — Поеду. Борис Юрьевич Мошкин укажет, что делать. В округе тоже сидят всякие, а заготовители тоньше других понимают дело, когда речь идет о хлебе. Ты, Валентина, скажи деду Филину, пусть запрягет да в мешок овса сыпнет. Заночую. День-то с обоих концов урезало.
Когда ушла Валентина, Егор надел шапку и снова стал здесь своим, мягко заметил председателю:
— Нам бы, Яша, весь кулацкий хлеб в поповские амбары собрать. И сила в наших руках тадысь.
— Это верно, Егор. Без хлебца и кулак не кулак, и середняк не сам по себе. Обое в наших руках будут. Беднота над всеми должна взять верх. Об этом Борис Юрьевич Мошкин опять толковал, да вот молчит что-то. Пока я езжу, ты собери кого наших и наладь наблюдение. Да Валентине дай списки пофамильно, у кого какой хлеб. А то чего не хватало, потеряешь еще записи-то.
— А недолго, слушай. На прошлой неделе обронил где-то рублевку — Фроська и дала мне прикурить. Да ты ее знаешь.
Домой Егор вернулся с бумагой и химическим карандашом за ухом, загнал ребятишек на печь и, значительный, суровый, сел к столу писать списки. Мешки и меры переводил в пуды, пуды в воза. От непривычного напряжения сильно потел, и просолевшая борода ядовито свербела. Чесал подбородок, жилился, даже заметнул губу на губу.
— Квасу бы, Фрося. Мозги вот-вот вспыхнут. Не слышала? Квасу бы.
— Да ты его много наквасил?
— Сходи к матке Катерине. Сама видишь, какая работа.
— Все хлебушком живем, Егор, возле хлеба-то добром бы, полюбовно, ласочкой…
— Так они тебе и дали на добром слове. Ласочкой. Всяко было прошено.
Фроська вдруг захохотала и поднесла к лицу мужа осколок зеркала, и он увидел, что весь рот у него густо измазан химическим карандашом, — он то и дело мусолил сердечник, чтобы буквы и цифры были жирными, убедительными.
— Ребята, поглядите-ка, тятька-то у вас какой баской стал.
Ребятня посыпалась с печи, окружила отца, а он, все такой же значительный и теперь уставший, скалил перед стеклом свои низкие выкрошенные зубы.
— Пойти уж сходить тебе, — умилившись на мужа, согласилась Фроська. — Из ноги ведь выломишь. У-у, дымные твои шары.
Фроська засобиралась к Катерине Оглоблиной христарадничать, а Егор стал собирать со стола исписанные листочки.
За Мурзой начинались казенные леса, и на дороге, окруженная стожками сена, стояла изба лесника. Место глухое, в какую сторону ни кинь, до жилья само близко двадцать верст. Летом проезжие кормились на Мурзе, и редко кто привертывал к избе. Зато зимой дня не было без гостей: тут грелись, поили из колодца лошадей, а в непогодь, случалось, и оставались на ночь.
Лесник Мокеич, забородатевший до глаз, жил с женой и припадочной дочерью, которая на шишковании соскользнула с кедра и ударилась головой о колоду. За постой Мокеич брал не деньгами, а табаком, потому что был заядлый курильщик, а самосад отчего-то не родился на лесной земле.
Шел холодный проливной дождь, какие бывают в предзимье. Яков Назарыч Умнов, устоинский председатель, тяжело промок: ряднинный дождевик совсем не держал влагу, и намокла, туго садясь на плечах, кожанка. За Мурзой по лесу дорога совсем испортилась: по колдобинам сверху колес лилась вода. Лошадь заметно сдала, и хоть не унимался дождь, а конская спина густо парилась. Еще было изрядно дня, но Яков Назарыч не смог проехать мимо избы Мокеича. Подвернул.
Без спроса хозяина отворил большие ворота, въехал, не убрав подворотни. На крыльцо вышел Мокеич, с сухой, теплой бородой, в смазанных сапогах — весь домашний, и, глядя на него, Умнов острей почувствовал сырой холод и захотел горячих наваристых щей из прожиревшего горшка, какой непременно стоит у загнетки в лесниковой печи.
— Что за нужда в непогодье? — спросил Мокеич и турнул с крыльца рослого щенка, который вертелся у ног хозяина и натащил грязи на своих толстых лапах.
— Здорово, старик. Заночую у тебя.
— Места хватит.
— От гостей-то небось отбою нет. Элементы всякие шастают, а у тебя всякому изба отперта.
— Да ведь тепло ковшом не черпают. Все едут.
Яков распряг лошадь, привязал к ходку, мешок с овсом, чтобы не порвала, убрал: вот охлынет немного, тогда уж и напоит и корму задаст.
В избе было жарко натоплено и пахло свежими лыками. Слева от дверей, у окна, стоял стан, и жена Мокеича в новом фартуке ткала половик. Дочь, с толстыми косами, уложенными вокруг головы, пряла пряжу веретеном. Умнов сел на лавку у печи и сразу почувствовал, как затяжелели, наливаясь, веки, и все: и хозяйка за станом, и девка с веретеном, и глухариные крылья рядом с ружьем на стене, и стол, засыпанный сушеной черемухой — все заволоклось и поплыло, а, уплывая, совсем не заботило.
— Куревом, Яков Назарыч, не богат ли? — спросил хозяин, варивший дратву на кухне.
— Не курю, старик.
— Экая редкость промеж нас, темного народа. А я думаю, у Якова товару всякого. Разбежался — нате вам. — Мокеич рассмеялся над собой.
Девка встала и с прялкой ушла в горницу, закрыв за собою дверь. Хозяйка стучала тяжелым бердом так сильно, что в рамах вздрагивали стекла. Слышно было, как Мокеич куском вара сновал по дратве и дратва гудела басовой струной.
У Якова от сырой холодной кожанки мерзли плечи и крыльца, но он боялся, что, усыхая, она совсем сядет, не снимал ее. Чтобы размяться, стал ходить по избе, как привык это делать в своем кабинете. Только в Совете он был хозяин, а здесь на него даже не обращают внимания: пустили как мокрого пса, и грейся, тепло ковшом не вычерпаешь.
В своем селе Умнов знал всех и, заходя в избы мужиков, у бедных был за родного, иногда даже распоряжался, богатые сами приглашали, потчевали и заискивали. А кто этот Мокеич, бедняк или кулак? На бедняка не походит, потому сама в очках, в новом фартуке и малиновый платок не по-старушечьи повязан — узлом сзади. На стене ружье, зеркало, рамка с фотографиями, а к толстой лавке привинчен сепаратор, своя сметана, свое масло. На входных дверях цветы нарисованы и какая-то птица с небольшим распахнутым клювом, петух не петух, а хвост гнутый и цветной, петушиный.
«Живет — сам себе хозяин, — отчего-то ожесточаясь, думал Умнов. — Вишь ты, князь, да и только. Своя сметана, свое масло. Ягоды, грибы под боком. Рыбная Мурза тут же. Орехи кедровые. Убоина, надо быть, не выводится: дичина под каждым кустом ходит. Пальни — и в горшок. Петухов намалевал с сытого-то брюха. А нет чтобы из своих даровых несметных запасов предложить чашку щей проезжему», — совсем озлобился Яков и стал придираться:
— Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.
Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.
— Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? — зудил Умнов. — Сколь ртов-то, старик?
— Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.
— Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?
— Господь с тобой, батюшка, — вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: — Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…
— Ладно, мать, — сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.
— Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?
— К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?
— Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно. Да много-то их куда? В те годы задавали по пять десятков, семь — уж изредка когда. Вот и интересно спросить. Тут пеший с котомочкой проходил, так заграница, сказывал, много берет. Лесов-де у них нету. Были, да вывели. Стравили, сказать. Берут у нас.
— Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.
— Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.
— Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.
— Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.
Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое — Феофилактий. Куда проще — Мокеич.
Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.
— А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.
Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.
Мокеич пошел отпирать ворота.
Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.
— Самовар поставить — люди с дороги.
— Зачем же им вдруг самовар? — изумился Яков.
— Измокли, окоченели — как.
— А для меня небось не пошевелилась.
— Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.
— У вас можно и взять.
— Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.
Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.
Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним — рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.
— Вот он, — развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: — Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, — разверзлись хляби небесные.
На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», — подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.
— Замолаживает, навроде, — сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки:
— У нас будут кое-какие разговоры, а вам они ни к чему, так ты проводи-ка нас в горницу. И самовар туда.
Мокеич не ответил Умнову, а только улыбнулся и с тем вернулся в избу. Раздеваясь, посмеивался:
— В горницу, говорит, нельзя ли. Да ведь, милый мой Яков, я Семена Григорьевича знаю, когда еще на мостах под Тюменью робил. Куда же его еще как не в горницу. А вы, Семен Григорьевич, все по дорожному делу, по мостам?
— Да нет, Мокеич, земельными делами занимаюсь. Деревню вот наставляем жить по-новому. Земельных кусков нарезали — у каждого хозяина по три-четыре клина.
— Тут слух был, мост-де через Туру наводить хотят?
— И смета готова, да за немногим стало — денег нет.
— Капиталов он загребет, — покачал головой Мокеич и пошел в горницу, сказав что-то жене, переходя через кухню.
Чай накрыли в горнице, где стоял медовый запах от множества трав, пучки которых были развешаны по стенам. Семен Григорьевич осмотрел каждый пучок, принюхался к тонкому притомившемуся аромату, а Мокеич ходил рядом и разъяснял, выпевая душу:
— Полынь — горчей сама себя. От мух идет. Бузина — тараканья трава, значит. Волчье лыко для запаху держим. Ромашка — блохомор. Пижма подполье окуривать. Рябину для басы баба повесила. Да и от угару завариваем. У Якова Назарыча мать, Акулина Кирилловна, — знатная травница. По весне прибегает багульник ломать. У нас тут на гаревом болоте сплошь он.
В углу на столике стоял граммофон с зеленой трубой. На полу полоса к полосе натянуты половики. Морозовские сундуки, окованные тонкой жестью, подобраны пирамидкой — на самом верху совсем игрушечный, небось для тряпичек, ниток да иголок.
Мокеич все-таки взял на заметку слова Умнова о важных разговорах и к столу не присел, а вскоре и совсем ушел, прикрыв дверь.
Семен Григорьевич выложил на стол свой сахар, колбасу, милиционер Ягодин — селедку и сало. Но оба они надрогли под дождем и больше грелись чаем. А Якова совсем не позывало на чай, — налег на хозяйскую картошку с грибами. Усидел десяток морковных пирогов. Потом принялся за чай, разопрев под кожанкой. Сходил к дверям, разулся и принялся за ягодинскую селедку.
— Вам теперь, Яков Назарыч, придется вернуться с нами, — говорил Семен Григорьевич, прикладывая к бритой голове большой чистый платок.
— Конечно. Ради нас едете. А то ведь мы совсем закисли. Уснули. Скупщики хлеба опять у нас объявились, а что с ними делать? Сидим, ни дела, ни работы.
— Дела дадим — сидеть некогда будет. В Совете у вас, помню, одна беднота.
— Совет по классу чистый, верно. Из бедноты. Все безлошадные, и с лошадными не якшаемся. Надеемся, рабоче-крестьянский пролетариат не даст захудеть деревенской власти.
— Верно, Яков Назарыч, не даст. Вот за тем и едем. А вам, Яков Назарыч, не кажется, что вы своим чисто бедняцким составом изолировали Совет от сельской массы?
Умнов, косясь на угол стола, озадаченно лизнул языком подрез усов. А Семен Григорьевич, сам крупный, маленькие кулачки свои положил на стол, собирался говорить выверенное, без жестов.
— Совету вашему активом надо обрастать за счет середняков. Не сегодня-завтра артель будете создавать, а пахать, сеять на чем? Как же вы без середняка? Ведь Маркс чему учит? Чтобы пить и есть, надо производить. Значит, пришла пора учиться хозяйствовать и работать и вовлекать в эту созидательную работу самые широкие бедняцкие и середняцкие массы.
— Верно он говорит, товарищ Маркс, — согласился Умнов. — Это у нас всяк знает: как потопаешь, так и полопаешь.
— Так в чем же дело, Яков Назарыч, на ваш взгляд?
— Товарища Карла Маркса не знаем. Сидим в Совете, властью командуем, а политической грамоте росту не имеем. О куске хлеба много думаем.
— Так что же не учитесь? Может, литературы нет? Или учить некому?
— Говорю, куском озабочены.
— А почему бы вам не запастись куском этим? Земли у вас много, эксплуататоров над вами больше нету, — сами себе хозяева. Паши, сей, ешь.
Умнов потупился, лизнул подрез усов.
— Без города, Семен Григорьевич, не сумеем. Мы ведь худо-бедно крестьяне и знаем, что паши да ешь. А чем пахать? На чем?
— Вы же, беднота устоинская, после революции реквизировали у сельских богатеев около сотни лошадей. Где они, эти лошади?
— Кто его знает, где. Знаю только, что рабочие кони отца Савелия попали к Мишке Ржанову.
— Но ведь и ты, Яков Назарыч, увел из конюшни купца Медникова лошадь…
— Я, Семен Григорьевич, в те поры бестолочью был. А мать, где ей справиться. Продала.
— Тебе сколько тогда было?
— Враг я частной собственности и тогда и теперь. Годы идут, а я враг.
— Ну ладно, все это не что иное, как из области прошлого. — Семен Григорьевич достал из нагрудного кармана роговые очки, одной рукой раскинул их оглобельки и надел на уши. Другой рукой взял у милиционера Ягодина листы папиросной бумаги, сколотые булавкой. Умнов, хотевший еще выпить чашку чая, насторожился. Опять запотел. Ягодин отмел от кромки стола крошки, облокотился.
— Мы едем к вам с директивным указанием провести довыборы в сельский Совет с привлечением самых широких середняцких слоев. А затем стоит вопрос о закладке основ единого коллективного хозяйства, куда опять же должны беспрепятственно приниматься и середняки.
Это было новостью для Умнова. Он даже немного растерялся. Лизнул усики.
— Но, Семен Григорьевич, у середняка скотина, лошадь, хлеба ноне навалом, а бедняк — он бедняк и есть. Конный пешему нешто товарищ.
— В том-то и дело, Яков Назарыч, что речь идет о союзе с середняком. Надо смелее и шире привлекать лошадных, хозяйственных — объединяться станете не затем, чтобы хлебать щи из артельного котла, а затем, чтобы коллективно трудиться. Значит, понадобятся лошади, инвентарь, машины, работники. Работники, а не едоки.
— Семен Григорьевич, лошадные да с машинами — хозяйство-то, какое же оно будет? Какой масти?
— Не важно, Яков Назарыч, какой масти кошка, — ловила бы мышей.
— Выходит, и кулака в объединение?
— У вас, Яков Назарыч, по-моему, нет четкого разделения между кулаком и середняком, — с мягкой настойчивостью сказал Оглоблин, и Умнов после небольшой заминки признался:
— Что есть, то есть: валим обоих в одну кучу. А беднота наособицу.
— Расслоение деревни, Яков Назарыч, это дело очень непростое, и ты молодец, что честно сказал о своем понимании. Оппозиция тут наломала столько дров, что с дороги сбиваются более крупные администраторы. Вот обо всем этом мы и поговорим принародно, на сельском сходе. Соберем сход и поговорим. Но ты, председатель, и во сне должен видеть, что середняк — наш первейший друг. Отлучить середняка от Советской власти — значит предать Советскую власть. Вижу, что ты не совсем со мной согласен. Так вот ночи теперь долгие, а ты холостой. Не женился еще? Ну вот, ночью возьми и сосчитай: сколько в Устойном бедняков и середняков. Без малого все село и окажется. А сила в массе. Тут уж сам понимай, на кого опереться.
— Тогда спросить еще, Семен Григорьевич. Зачем к нам тогда товарищ милиционер Ягодин?
— Чтобы у вас меньше драк было. Самогонщиков. Скупщиков хлеба. Кое-где уже в открытую спекулянты соблазняют мужика подпольными товарами за хлеб, а туг и обман и кражи. А мужик готов клюнуть.
— Особенно кулаки, Семен Григорьевич.
— Не только. Мужик на копейку клюнет, а завелась лишняя мера хлеба, не жди, не поделится. У всякого своя рубаха.
— Да уж это так. Это точно. А теперь спасибо, Семен Григорьевич. Обрисовочка нам. Верное слово, вперед мы без дела не будем. Мы вот с товарищем Ягодиным пощупаем наших сусликов. — Умнов вдруг почувствовал прилив энергии и даже хотел пройтись по горнице, как делал в своем кабинете, но только потер руки и, заглядывая в замкнутое лицо милиционера Ягодина, разочаровался: «Молодой, не ужаленный еще нашей житухой. Но тонкогубый — быстро озлится».
Больше о деле разговоров не вели. Мокеич принес заново разогретый самовар. Семен Григорьевич собрал бумаги и отдал Ягодину. Тот бережно свернул их и положил в свою кожаную сумку. Сумку поставил на пол к ноге. Мокеич вопросительно оглядел стол.
— С устаточку, Семен Григорьевич, вроде бы чего-то не хватает?
— Мне, Мокеич, и на дух не надо. А за молодых людей не знаю.
— Давай, старик, по рюмашечке нам с товарищем милиционером.
— А им можно ли при форме-то? — Мокеич покосился на Ягодина.
— Не стану, — отказался Ягодин.
— Значит, я один остаюсь. Одному, пожалуй, тоже как-то не тово.
— Да одному тебе, Яков, извиняй, я и не поднесу. Ты мне родня дальняя.
Утром собрались в дорогу рано. Дождь унялся, и кони, отдохнувшие за ночь, бодро фыркали и охотно шли в оглобли. Первыми со двора выехали Семен Григорьевич с Ягодиным, затем — Умнов. Насилу размотал мокрые веревочные вожжи, из-за них осердился на весь белый свет. Уж в самых воротах сказал хозяину с памятливой враждой:
— Уж насчет родни-то, старик, ты зря вчера выразился.
— Дальняя, дальняя родня, и теперь не отопрусь от слова.
— Дальняя, да вспоминать бы не пришлось.
Мокеич с достоинством промолчал и стал быстро затворять ворота, едва умновский ходок выкатился со двора.
Сходку начали собирать еще до полудня: пора осенняя, неработная, время мужицкое не берегли. Пришедшие толклись в сенках и на крыльце, жгли табак, томились в пустячных разговорах. Посыльные по пятому разу гребли народ на сходку, стращали даже приехавшим милиционером, сулили спектакль и «важнеющий» разговор. По домам зажиточных мужиков бегала секретарь Совета Валентина Строкова и ходил сам Яков Умнов, звали на всенародные выборы. Зажиточные мужики, отваженные последнее время от сходок, не сразу поверили в приглашение, собирались нерешительно; шли, делая вид, что идут без охоты, хотя идти не терпелось, как в незагощенный дом. Даже потревожили стариков, которые давно не ходили ни на какие собрания — надо, чтобы все знали, какие новости ждут трудовую деревню. Уполномоченный окрика Семен Григорьевич Оглоблин распорядился именно так.
Собрались в народном доме, под который хорошо сгодились поповские хоромы о двенадцати окон на дорогу. Поперечные стены в доме выбрали, оставили только связи поверху, благо, что потолки высокие. В одном конце прогона сколотили сцену и отделали ее снятыми филенчатыми дверьми. А сзади, за сценой, в поповской спаленке, из которой все еще не выветрился стойкий запах богородской травы и лампадного масла, устроили гримировочную, завалили ее куделей для фальшивых бород, банками с сажей и мылом, бросовым тряпьем, а к матице привязали колокол, чтобы извещать о начале представления, собрания, по ходу спектакля передавать набат и церковный звон. Грозу изображали, грохая в лист кровельного железа. По углам валялись старые колеса, веревки, ведра. У молодых доморощенных артистов особенно хорошо получалась сцена, в которой изображался запущенный крестьянский двор, с колесами, рассохшейся бочкой, натянутой веревкой и бельишком на ней, старым колодцем, из которого Савелко, сын Егора Бедулева, весь законопаченный куделей, доставал бадью и жалился, вздыхая под горемыку:
— Охо-хо, заели мироеды.
Большая поповская кухня была приспособлена под комнату отдыха. У русской печи в дни выселения попа кто-то выдрал медные отдушники и ставенки. Дыры замазали глиной. На стены повесили плакаты и лозунги. На длинном выскобленном столе лежат журнал «Лапоть» и несколько брошюрок: «Как бороться с сапом» и «Сорная растительность полей». Они напечатаны на толстой бумаге, что и спасает их от курильщиков.
Плечистая и уемистая русская печь, с большим зевом и промасленным шестком, напоминает о вкусных печениях и варениях, о раскаленных жаровнях, в которых исходили соком поросята-ососки и набухали от жгучего пара утки и куры в тяжелых чугунных гусятницах. Отец Савелий любил сам в сальном чаду перед пылом коптить свиные окорока, любил слушать, как трещат и стреляют шкварка, когда кухня так и обносит голову сладчайшим курением. Глядя на эту неохватную, все еще белую печь, не верится совсем, что кормящее нутро ее опустело, забито сором и несет от него выморочным, сырой глиной и стылым кирпичом. Но сегодня комнату отдыха нагрели железной печкой, которую и сейчас еще жарит Савелко Бедулев со своими друзьями. Они сидят возле печки на куче березовых дров, разгорелись от жары и весело играют в поддавки, щелкая пешками по самодельной доске. С появлением Семена Григорьевича, Умнова и Ягодина в комнате наступила тишина. Семен Григорьевич гологоловый, наново выбритый, в толстовке из черного сукна под витым пояском несколько раз выглядывал в зал и был доволен, что народ все подходил и подходил.
Собралось на самом деле много, и большинство стояли на ногах, поэтому Оглоблин, выступая с докладом, заботился быть покороче. Да и говорить было трудно, потому что из прокуренного зала на сцену сильно, как ветер, тянуло дымом, от которого закладывало горло и слепли глаза. Яков Назарыч несколько раз осаживал курильщиков, но они дымили исподтишка, присаживаясь на корточки и в рукава полушубков.
— Бедность — не порок, — говорил Семен Григорьевич. — Не порок, но и не то достоинство, за которое надо постоянно хвалить. Все голыми рождаемся. Ум и трудолюбие славит Советская власть. Вот и выходит, что бедняку и середняку по одной дорожке. Но беда в том, что мы не научились отличать кулака от середняка. Путаем их и частенько валим в одну кучу. А эта путаница на руку троцкистам из оппозиции, потому что они спят и во сне видят, как поссорить Советскую власть с мужиком. Они настаивают объявить середняка окулачившимся и начать давить его налогами, займами, штрафами. А это значит вернуть нашу деревню к дореволюционной нищете и прозябанию. Нет, господа Троцкие, не выйдет. Чтобы не сделаться подпевалами оппозиции, давайте поймем раз и навсегда, что в зажиточной части деревни есть два типа хозяйств. Первый тип зажиточных хозяйств — чисто ростовщический, занимающийся эксплуатацией маломощного хозяйства не только в процессе производства, то есть батрачества, а главным образом путем всякого рода кабальных сделок, путем деревенской мелкой торговли и посредничества всех видов, «дружеского кредита» с «божескими» процентами; хозяйства этой группы не только не заинтересованы в ведении своего сельского хозяйства, но и все свободные средства направляют, главным образом, в указанном, чисто ростовщическом направлении. Вот вам кулак. И второй тип зажиточного хозяйства — это крепкое трудовое хозяйство, стремящееся максимально укрепить себя в производственном отношении, когда хозяин каждую копейку вкладывает в живой и мертвый инвентарь, улучшает семена, удобряет пашню, применяет при ведении хозяйства все известные и доступные ему способы улучшения обработки земли. Такой хозяин часто урезает жестоким образом свои потребительские нужды, форменно недоедает, недопивает, мало спит, плохо одевается. Всякого рода бессмысленная травля такого хозяина должна быть решительно прекращена, так как она падает на значительную часть чисто середняцких хозяйств. Такая травля создает в деревне психологию пораженчества, паники и неуверенности, что в конечном итоге приводит к сокращению товарности нашего сельского хозяйства. А нам именно сейчас нужно много хлеба, чтобы строить заводы, фабрики и иметь, наконец, свои машины и тракторы. Если старательный крестьянин из нищеты поднимается в середняки, местная власть должна поощрять его. Опять и выйдет по русской пословице: встречают по одежке, а провожают по уму. Вот и давайте доизберем в ваш Устоинский сельский Совет пятерых из середняков.
Непривычная в зале оглохла тишина, когда перестал говорить Оглоблин. Только дед Филин чересчур громка вздохнул:
— Будь ты живой, сказанул как! Ну, дока.
В Совет доизбрали Аркадия Оглоблина, Марфу Телятникову, бывшего партизана и колесного мастера Власа Зимогора, Козырева Романа, владельца породистого быка и пяти высокоудойных коров. Кто-то подкинул кандидатуру Кадушкина, не ее отвели до голосования. Пятым прошел Сила Строков, мужик среднего достатка, но малоактивный и молчаливый.
— Куда это, стой? — встрепенулся Сила Строков, спавший в последнем ряду. Едва разодрав натекшие веки, запротестовал: — Не гожусь я. Стой, не гожусь я с корня.
— Сиди, сиди, — успокоили его. — Може, провалят еще.
— И надо провалить, не шибко же охоч до нашей работы.
Из Совета вывели Ванюшку Волка, загулявшего с самой страды. На кочегарской работе у Кадушкина под строгим надзором Франца Густавовича Волк почти не пил, но когда получил расчет, то умчался в Ирбит и загулял там. Заработанные деньги просадил чудовищно скоро и, вернувшись в Устойное, шатался по селу без всякого дела.
Вместо Волка избрали батрачку Машку, которая, обвенчавшись с Титушком в Ирбитской церкви, жила с ним в конюховке у Михаила Ржанова. Село узнало, что у Машки теперь горькая фамилия Пригорелова. Бабы удивились, что у Титка есть фамилия, и слышится в ней что-то родное, крестьянское.
Сама Машка, не привыкшая к своей новой фамилии, даже не взволновалась, когда называли ее, а только бычилась из-под бровей равнодушным недоверием.
— Проснись хоть, — шипели бабы беззлобно, а Титушко Пригорелов косил глазом на жену, и сердце у него заходилось от Машкиной ленивой красоты.
По второму вопросу разговор затянулся, и не мудрено: в Устойном создавалось коллективное хозяйство «Красный пахарь», куда могли добровольно вступать не только безлошадная беднота, но и середняк, имеющий лошадей, коров, телеги, хомуты и машины.
— А на обзаведение, Семен Григорьевич, много ли казна отвалит этому самому «Пахарю»?
Семен Григорьевич поднимался и терпеливо, без заковыристых слов объяснял:
— Когда окрик зарегистрирует ваше коллективное хозяйство и утвердит устав, банк даст вам ссуду на приобретение семян, машин, тягла и другой надобности. Но скоро ссуды не ждите. Самим надо оперяться. Повторяю, работать надо с лошадными мужиками, чтобы они записывались в колхоз.
— Пеший конному не товарищ.
— Как гусь свинье.
— В колхозе все будут равны. Все товарищи.
— Не огорчили бы.
— А при дележке сильный который, себе больше загребет. И хлеба, и мяса, и снова зажирует.
— От каждого по способности, каждому по его труду.
— Это как же будет, дорогой Семен Григорьевич, ежели по-мужицки взять в толк? — спросил дед Филин.
— А очень просто, дед, — выкрикнули со смехом из зала, — по работе и приварок.
— Это и при царях было такое заведение.
С подоконника в табачном сумраке поднялся надломленный в пояснице Федот Кадушкин, оба кулака прижал к груди:
— Скажи ты мне, голуба Семен Григорьевич, на такой мой взгляд. Должон, это, я сдать «Красному пахарю» все свое достояние, а получать от колхоза столько же, сколь Ванюшка Волк. Правильно ли я сказал?
— А почему бы ты должен получать больше, Федот Федотыч?
— Теперь мне все ясно, Семен Григорьевич. В колхоз вы меня калачом не заманите. Хочу, чтобы меня похоронили на своей телеге.
— Умирай давай, — захохотал Ванюшка Волк и повернулся по-волчьи всем телом в сторону Кадушкина. — Умирай, дядя Федот, на ручках к могиле снесем. Духовую музыку из города наймем на твои средствия.
— А в шею его, окаянного, — зашумели в зале, и Ванюшка смолк. А Семен Григорьевич, спокойно переглядываясь с Федотом Федотычем, стал говорить ему и тем, кто так же мыслил, как и Федот Федотыч:
— Колхоз — это добровольное объединение тружеников, равных во всем. Но если ты лучше и прилежней других берешься за гуж, ты больше и получишь. Это так. Кто-то здесь правильно объяснил: ленивый видел во сне хомут — не видать ему кобылы.
— Голуба Семен Григорьевич, так-то я опять жильным стану, только колхозным, потому как я плохо-то не умею работать. И долго спать не приучен.
— По усердию и плата, Федот Федотыч. А жить, верно, жить хорошо станешь: сыто, культурно, устроенно. Ни злобы, ни зависти среди людей не будет. Что вырастили, по труду разделили. Плохо ли, а? Вот для такой праведной жизни и создаются колхозы. Хочешь такой жизни — вступай. Побаиваешься, топчись на своей делянке. Никто тебя притеснять не собирается, пока сам не увидишь и не поймешь, где твоя хлеборобская дорога.
— Не огорчили бы.
Из кучи шапок да платков, распаренных полушубков поднялся Влас Зимогор, колесный мастер. Как бы норовя закрыть изуродованную щеку плечом, скособочился:
— Вот через слова Семена Григорьевича я вижу милую мне Советскую власть, как ее уставлял Ленин и как мы за ней бились против Колчака под Омском. Она с душой для тех, кто трудится до пота. Правильно, Семен Григорьевич, хлеборобская работа ловчей для артели. Только не надо на это святое дело человека или хозяина, сказать, не надо неволить. И то верно, колхоз не должен пугать мужика. Теперь, скажем, не по нищенству объединяйтесь, а по деловой ухватке, с хозяйственной стороны. У нас в селе, Семен Григорьевич, неправильно рассортировали людей: этот кулак, этот подкулачник, этот бедняк. В Устойном были богатеи да сплыли — туда им и дорога. Теперь, на мой глаз, в нашем селе всех можно взять в колхоз, окромя лодырей, конечно. А если какой лентяй проситься станет, брать с проверочным стажем. Ежели ты лениво работаешь и толку в артельном зачине от тебя мало, а лопать ты горазд, — значит, едешь в новую жизнь на чужом горбу, эксплуататор ты — вот кто, и паразит, — значит, места тебе в колхозе нету. Я высказался, как хотел, и при записи первым поставлю свою фамиль. Крепкие мужики какие, давайте пойдем навстречу нашей родной власти. Вот братаны Парфен и Пармен Окладниковы, Ржанов, Кадушкин теперь — ведь Советская власть поставила вас на основание, Федот Федотыч, ты до этой власти банными вехотками промышлял. Без Советов, может, досе жевал бы мочалку.
— Верно, кум Влас, жевал бы, да боюсь опять не пришлось бы жевать. Мыслимое ли дело ты судишь, кум Влас. Я чтобы привел в колхоз табун коней и коров, а Егор Бедулев придет, это, с дюжиной ложек. Помешкаю. Вот когда Бедулевы сравняются со мной, тогда я погляжу, впрягаться ли мне с ним в одни оглобли. А то не сделаться бы у него батраком: я робить, а он лопать.
Собрание загудело: одни одобряли слова Кадушкина, другие возмущались.
— Лупцуй их, Кадушка.
— Ни черта не боится, складень окаянный.
— Погоди, дождется.
Под шумок Ванюшка Волк пробрался вперед и сунулся на сцену, но его стянули за полу пиджачишка. Он, распялив рот толстыми пальцами, свистнул, заорал:
— Не хочу в артель с мироедами.
Зал зашумел. Поднялся свист.
Яков Умнов нырнул в гримировочную, бухнул в колокол — медный звон покрыл шумную сходку, дрогнули стены поповских хором, налились гудом, мужики смеялись, бабы затыкали уши, старухи крестились на малиновый благовестный звон. Колокол долго не мог успокоиться, и оглушенные люди с молчаливым ожиданием провожали отходящие звуки.
— Неужели каждый раз так вот и станем бузгать в колокол, чтобы добиться тишины, — укоризненно сказал председатель Умнов. — Где ваша сознательность, товарищи мужики? Продолжайте, Семен Григорьевич.
В ушах все еще качался колокол, и Семен Григорьевич говорил, не слыша своего голоса, без прежнего подъема и настойчивости.
— Советская власть, граждане односельчане, поручила вам самим устраивать свою дальнейшую жизнь, а вы деловой разговор подменили криком. Криком избу не срубить. Пользуясь нашей неорганизованностью, поднимают голос громилы и хулиганы. Кто призывает к беспорядкам? — Выйди на круг! Отошло время крика и беззакония. Я еще раз говорю, колхоз — дело сугубо добровольное. Не желает Федот Федотыч вступать — его воля. Не станем его, как кутенка, носом в молоко тыкать. Прозреет, сам потянется. Только тогда потруднее будет со вступлением. Коллективное хозяйство лежит у самого сердца нашего трудового государства, и государство всеми силами станет помогать ему. Первая мера — земельный отдел выделит колхозу лучшие земли и близкие на вечное пользование. Единоличник — само слово говорит — один, единица. А одному можно и подальше земельку нарезать. А коллектив есть коллектив…
— Не огорчили бы.
— А ежели нас, как и при коммуне, единоличников, окажется больше коллективистов? Тогда как, Семен Григорьевич?
— И тогда так же: колхозу лучшая земля. Доброе семя надо положить в хорошую землю.
— Голуба Семен Григорьевич, а ежели срок передела не подоспел?
— Понял тебя, Федот Федотыч, — прервал Семен Григорьевич Кадушкина и, переглядываясь с ним, объяснил всему залу:
— Тихо, товарищи, тихо. Этот вопрос беспокоит не только Федота Федотыча. Одному раньше времени жалко упустить от себя хорошие деляны, другому не терпится скорее сбыть с рук недородный суглинок или мочажину. К весне в связи с организацией у вас коллективного хозяйства «Красный пахарь», земельные органы проведут полный передел земли. Теперь вот и знайте, имейте в виду, что при переделе преимуществом будет пользоваться опять же колхоз, о чем я уже говорил.
— Запустят пашню!
— Пиши пропала. Самая добрая.
— Не хорони ране смерти.
— Куда денешься?
— Пиши давай.
— Не огорчили бы.
— Даешь передел!
— Не пойду за голхозом.
— За землицей-матушкой куда хошь сманят.
Как Умнов ни торопил собрание, оно затянулось до глубокого вечера. Стоявшие на ногах сели на пол, в задних рядах выспаться успели. Керосиновые лампы задыхались и коптили от недостатка воздуха. Запись в колхоз перенесли на другой день. По домам расходились уставшие, осоловелые, без лишних разговоров: впереди была многодумная ночь.
После сходки милиционера Ягодина взял к себе на ночлег председатель Яков Назарыч Умнов.
В ночи полоскался холодный, тяжелый дождь, который тотчас насквозь пробил на Ягодине его казенную шинельку. А Яков Назарыч на полдороге к дому с недоверием почувствовал под пальцами правой ноги студеную сырость, не хотел верить, что так не ко времени сапог дал течь. «И обсоюзить теперь не на что — получка звон где, — тоскливо подумал председатель. — Зима идет — пимов нету. О всем селе пекусь, каждому хочу дать потолще ломоть доброй жизни, а у самого сапоги хизнули — кто подумает?»
— Товарищ милиционер Ягодин, в округе не слыхать, обувки сельскому активу не подбросят? Осень вот. Зима и все такое.
— Не слышал, товарищ председатель. Заявку пошлите.
Только еще стукнули воротами, а мать Якова, Кирилиха, ждала, видимо, засветила огонек — в окнах трепыхнулся чуть живой светлячок.
Разулись под порогом, и Яков Назарыч долго мял в руках грязный сапог, отыскивая дыру и вздыхая.
— Каши просят? — спросил Ягодин, оглядываясь и радуясь на свои сапоги из новой яловины.
— День и ночь на ногах — вот и спустил. Проходи, товарищ милиционер Ягодин.
Ягодин в шерстяных домашней вязки носках мягко ступил к столу. На холщовой скатерке стояла жестяная лампа с изломанным и заклеенным бумагой стеклом, лежала замусоленная колода карт. Валялась луковая шелуха вперемешку с рассыпанной солью.
— Картофка тутока в чугунке, — сказала Кирилиха с печи. — Да ты вроде не один. А у нас, как на грех, крошки хлеба нет. Вышел. К завтрему замесила.
Из-за трубы пластался дым — Кирилиха курила трескучий, вероятно плохо изрубленный, самосад и без умолку говорила о квашонке, о какой-то мокрой рубахе и решете, зная, что ее не слушают. А Яков Назарыч вытащил на стол чугун с картошкой, натряс на скатерку золы, выставил решето с сухарями, из которого так и брызнули тараканы, обрываясь на пол.
Ягодин достал из своей сумки кусок сала и хлеба. Но Яков Назарыч гостевой еды не тронул — жевал картошку с размоченными сухарями, густо вываляв ее в серой зернистой соли.
— Не глянется мне нонешнее собрание, — завел разговор Яков Назарыч и крепко хрустел солью, недоразмокшими сухарями, луком. — Семен Григорьевич Оглоблин задвинул бедноту в речах. В тень задвинул. Вроде не беднота весь становой костяк «Красного пахаря». Помяни мое слово, товарищ милиционер Ягодин, после нонешнего собранья крепыши задерут нос — не подступись. Прижимов их надо брать.
— Не велено. Сказано, словом, убеждением.
— Да ведь, товарищ милиционер Ягодин, двор на двор не приходится. А по сегодняшним речам всем, выходит, взяться за ручки и айда в новую жизнь. Я через это не вижу новой жизни. Кулак или лошадный опять, он ни в жизнь не пойдет с бедняком.
— В артельном труде все выравняются, товарищ председатель. И каждый будет есть свой хлеб.
— А слышал, что Кадушкин-то сказал: калачом не заманишь.
— Но ведь там, товарищ председатель, и то было сказано, что коллективному хозяйству отойдут лучшие земли, и само собой мужик долго не продержится на заячьих загонах. В колхоз придет с протянутой рукой. Проситься станет.
— Да он, тот же Ржанов или Кадушкин, он до колхоза промотает все свое хозяйство, лошадей, коров и телеги, так он мне на кой черт нужен, товарищ милиционер Ягодин. Зачем он мне, порожний-то? За евонное имущество надо бороться. Со ссудами, слышал, государство пока не сулится. А жить чем? Я правильную линию вот такую высказываю: надо привлекать к коллективному зачину середняцкие, крепкие хозяйства, но без самих хозяев. Вот я за это — «за». Обеими руками. Только чтобы сами хозяева воду не мутили. Все эти Ржановы и Кадушкины. Сдай все в артель, а на самого мы еще поглядим.
— Ты, товарищ председатель, право, помешан на этом деле, за грудки чтобы. Это как раз вода и есть на мельницу оппозиции.
— Сальца разве твоего испробовать, — не устоял перед соблазном Яков Назарыч. — А сальцо, видать, на хлебе выращено. Свое али казенный паек?
— Паек.
— Товарищ милиционер Ягодин, ты к нам как, навовсе? — Яков Назарыч вытер засаленные руки о волосы. — Жилье найдем. Да хоть и у меня живи.
Милиционер Ягодин, не умевший по молодости утаивать своих мыслей, усмехнулся:
— Поуютней бы где местечко, товарищ председатель. У вас от одних тараканов деру дашь. Ведь они небось и в постель лезут?
— А ты, милиционер Ягодин, из какого происхождения?
— Воспитывался в сиротском приюте, потом на Каме в сплавной конторе работал, на сплаве. Плоты гонял. Два раза, до Астрахани спускался.
— И неужели тараканов не видывал?
— Видывал, да лучше без них, — опять усмехнулся Ягодин.
— Конечно, лучше. Какой разговор. Я, видишь, за сельсоветскими делами и дом, и хозяйство запустил. Пожалуй, хуже всех живу. Надо и о себе подумать. Слышь, матка, надо бы вывести тараканов-то.
— Ног не отъедят, чего испужался, — подала голос с печи старуха. — Их, окаянных, по первой стыни выморозить можно. Двери отворим, и передохнут.
— А я чую, товарищ Ягодин, беднота вам гребтит. Уполномоченный Оглоблин по словам тоже навроде за Советскую власть, а спать и кушать милости просим к Кадушкину. Вот речи-то его и припахивают жирными блинами.
— Да сколько же можно нищенствовать, Яков Назарыч? Жизнь сама подталкивает на светлую дорогу, что ж за старое-то цепляться. А насчет товарища Оглоблина ты вовсе напрасно говоришь. Ничего такого товарищ Оглоблин не высказал.
— Да ведь я-то больше знаю, кто в чьей бане моется.
— Насчет бани все может быть. Не спорю.
Баню Умнов упомянул для красного словца, а у Кадушкиных и в самом деле топили баню, потому что был субботний день.
Федот Федотыч с Семеном Григорьевичем со сходки пришли поздно, однако оба пожелали погреться после сырого и мозглого холода нежилых поповских стен. Каменку весь вечер Харитон шуровал неотступно, набрасывая на угли березовых дров, и в раскаленной бане жгло уши, а от горячего пара закладывало грудь. Федот Федотыч любил жар и мыться пошел первым. В большем теплом предбаннике на выскобленный столик поставил лампу и большой туес холодного пива. Каменка была сложена у самых дверей, и при входе в баню от нее жаром вздымало волосы. Федот Федотыч несколько раз пытался зажечь в бане коптилку, но та сразу гасла от парной духоты. Сторонясь зева, начал плескать на каменку крутым кипятком из чугунной колоды за ковшом ковш. Раскаленные камни вроде трещали и стреляли, били в отворенный ставенек жаром. Федот Федотыч в полной темноте натянул на голову тонкую шерстяную шапку, залез в рукавицы и ощупью поднялся на полок. В деревянной шайке с квасной гущей под рядниной распаривался веник. И его привычно нашел, обмахнулся и пошел выхаживать себя по ляжкам, по спине, по ребрам. Квасной гущей забрызгал все стены, каменку, и тонко запахло хлебной пригарью, загустел в бане хмельной угарец. От жары, кипятка и пьяноватой гари Федот Федотыч обомлел, едва не потерял память. На этот случай совал в кадушку с холодной водой свою полуобморочную голову, не сняв шапки, мочил затылок. Потом, уж совсем не чувствуя жары, в каком-то исступлении порол себя веником, пока не охлестал его до прутьев, пока вконец не уходился — лег на полке, примостив беспамятную голову на обитом голике.
К этой поре прибежал Харитон, выволок из бани полуживого отца, положив на лавку в предбаннике, дал понюхать нашатырного спирта, на грудь намочил тряпицу.
Пришел Семен Григорьевич со своим полотенцем и туалетным мылом. Двери бани и предбанника были настежь открыты — из них валил пар, березовый дымок и угарный хмель. От горячих запахов здоровой бани у Семена Григорьевича зуд пошел по всему телу, будто век не мывался. Раздеваться не спешил, чтобы баня охлынула. Федот Федотыч пришел в себя и потребовал у Харитона пива. Тот с готовностью облапил запотевшие бока туеса, налил глиняную кружку. Федот Федотыч спустил с лавки тонкие, прогонистые ноги, облепленные березовым листом, взял кружку и сдул пену:
— Только бы париться, только бы вроде поясницу отпустило, нет, скажи, дыхание заняло, завалило. Харитон, слава богу, прибежал, знает уж меня, — вызволил. Дед мой, я его не застал, бабка пересказывала, тот начисто запаривался. Прямо с концом. В пимах на полок-то вздымался. И баня у него, сказывают, была по самую крышу в землю врыта. Тогда еще по-черному топили. Разве в нашей банюшке такую жару нагонишь. Одно званье, что баня. Да, жил народ, — кряжье. И хоть тот же дед — гужи рвал. Из-под горы воз с дровами на себе вывозил. А тут что, на полок еще не залез, а в ушах уж колокольцы запозванивали. Два раза сданул на каменку — и душа без малого от тела оторвалась. В стельки деду-то не гожусь. И раньше, моложе, крепче не был. Уж такой заводыш.
Федот Федотыч больше для вида поносил себя, на самом же деле был доволен и баней, и паром, и своей крепостью, и пивом, которое пил помаленьку, чтобы подольше хватило жажды, сладко томившей распаленную грудь.
Семен Григорьевич ушел мыться, оставив двери приоткрытыми.
— Запри двери-то, Харитон. Выстынет вся баня. Запри, говорю.
— Да он-то, Семен Григорьевич, не любит жары.
— Ты скажи, какой хилый. Нет, я так не могу. — И Федот Федотыч сам прикрыл дверь, но не успел сесть — дверь распахнулась, и белотелый Оглоблин, с раскаленной лысиной, закричал перехваченным голосом:
— Уморить, что ли, собрались. Сердце захолонуло.
Федот Федотыч смеялся, вытирая набухшим полотенцем худую крученую шею, острые ключицы. Он был тощ и сухокост, однако чувствовалось, что суставы его рук и ног стянуты тугими жилами.
— Ты иди-ка, Харитон, самоварчик обхлопочи да рябиновки достань. Кваску с хреном. Груздочков. Дуняша клюквы бы насыпала. С ледком.
Харитон ушел, а Федот Федотыч, накинув на плечи, на взмокшую рубаху, полушубок, стал пить пиво, сознавая себя здоровым, бодрым, и, слегка хмельной, обнадеженно думал: «Ничего, жизнь наладится. Мы еще поработаем. Кому колхоз, кому частная десятина, только чтобы каждый понимал себя на земле и хозяином, и работником, вечным, добровольным и удачливым…»
Когда Федот Федотыч и Семен Григорьевич пришли наверх в горницу, там был уже накрыт стол под висячей фарфоровой лампой.
Любава вторую неделю гостила у ирбитской тетки, и подавала к столу Дуняша. После того как ее побил брат Аркадий, она болела, и Любава выхаживала ее, словно родную сестру, поила травяными настоями и выварками, облегчала ее боли примочками, не давала работать, пока Дуняша не обмоглась совсем. Аркадий рассек у ней вершинку правого уха и зашиб правый бок. В тяжелой работе теперь покалывало в боку, а вот шрам на ухе был очень заметен, и это угнетало Дуняшу. Теперь, заплетая косы, она так укладывала волосы, что они прикрывали вершинки ушей. Харитону нравилась новая прическа жены, он гладил и без того гладко причесанные ее волосы, а ей все казалось, что не от любви он, а из жалости ласков с нею.
— Будто морозом побито ухо-то, — жестко смеялась она над собою, но Харитон не брал всерьез ее слов и тоже шутил:
— Зато приметной сделалась, ни с кем не спутаю: правое ухо порото.
— А раньше говорил не так. Раньше говорил, лоб-де у тебя, Дуняша, высокий да чистый, такой вроде только мужчинам дается.
Харитон искренне успокаивал жену, она соглашалась с ним, но на людях всегда помнила о своем ухе, была молчалива и застенчива.
Но Семен Григорьевич отметил и то, что в глазах племянницы Дуняши вместе с застенчивостью появилась спокойная простота, отчего движения ее были мягки и ровны. Ему нравилось, что она все делала чисто, с достойной предупредительностью, будто и выросла в этом доме, прибранном и обстоятельном. С затаенной гордостью и добротой взглядывал и Федот Федотыч на сноху. Чувствовалось, что два трудолюбивых сердца поняли и оценили друг друга.
— А я, Федот Федотыч, выбор Харитона сразу одобрил и, конечно, поддержал. Вот он тут сидит — соврать не даст.
— Своя кровинка, племянничка, да в хороший дом — как не одобрить.
— Ну, Федот Федотыч, давай правду на правду: и кровинка своя и дом завидной, но и невестка — неуж похаешь?
— К добру доброе, это известно, — сдался Федот Федотыч, но и тут нашел зацепку: — А живут невенчаны. Чуть не потрафили один другому, встали и разошлись. Нешто семья это, голуба Семен Григорьевич? А ежели дети?
— Я думаю, Харитон и Дуня не в венчании видят крепость брачного союза, но в любви, взаимопонимании.
— Именно так, Семен Григорьевич, — охотно согласился Харитон и что-то еще хотел сказать, да Федот Федотыч перебил:
— И этот туда же, «именно, именно». А что это «именно-то»? Любовь, что ли? Так она, как березовый лист, до первого осеннего ветерка. А потом сдуло, и все тут. Сам-то небось венчан. У самого небось по-людски все было, а, Семен Григорьевич?
— Извиняй, Федот Федотыч, но мы с Лизой тоже без венчания.
— Скорый вы народ, право слово, городские. Что ни ново, то и на моде у вас. Вот опять ты привез новость: всех гуртом в одно хозяйство. Оно, может, и к лучшему, соревнование пойдет, за добрым работником нерадивый потянется. А умную штуку какая-то голова придумала. Право, умную. Сгребать не одну голь, как раньше, а и середняка туда же. Сразу с готовым обзаведением сделать колхоз. Но пока это только одной голытьбе на руку. Потому мы, какие прибыльные, на эту уду сразу не клюнем. Нет. Не обессудьте, ради Христа. Стреляны мы, слава те господи. Землю отберут? Знаю. Бог с ней, пусть возьмут. Клинышек мне все равно отрежут, дожить…
— Федот Федотыч, ты совсем напрасно распаляешь себя. Как ты жил, так и живи своим хозяйством. Никто тебя и пальцем не пошевелит.
— Голуба Семен Григорьевич, не ты ли прошлый раз за этим же вот столом сулил мне тишь да гладь, да божью благодать. А хлебушко все-таки посоветовал отдать. И вымели под голик. Не мытьем, говорят, так катаньем. А дальше колхозу лучшие земли, потом возьмут у меня машины… Руки к делу просятся, а чуть заглянешь наперед — вместо работы горькую запить дак в ту же пору.
Семен Григорьевич вытер свои толстые губы надушенным платком, расстегнул верхнюю пуговицу на косоворотке, глубоко вздохнул, отдуваясь, перед кружкой густого чая, поставленной Дуняшей.
— Если говорить о хлебе прошлогоднего урожая, то ты, Федот Федотыч, скажи спасибо, что со спекулянтами не стакнулся. Одним испугом не отделался бы. Вернее слово.
— Нынче они опять объявились, эти скупщики.
— И нынче, Федот Федотыч, не связывайся. Не глади и божьей благодати я сулил тебе в прошлый раз, а просил, чтобы ты все хлебные излишки продал государству. И нынче говорю то же. Цены тебя не устраивают? Знаю. Невысоки они, верно, но все равно внакладе не будешь. Посуди сам, Федот Федотыч, машины тебе дало государство, земли государственные, хочешь не хочешь торгуй с государством. Ты же сам говоришь, что хочешь быть опорой Советской власти.
— Я и так опора, голуба Семен Григорьевич. Но товару своему завсегда кладет цену хозяин. Ему, хозяину, виднее, чего стоит, скажем, та же пшеница. Может, мне пуд-то в грош обошелся, а может, в рублевик стал. С заезжей ценой я, голуба Семен Григорьевич, доброго хозяйства на ноги не поставлю.
— С ценами на хлеб, Федот Федотыч, полагаю, государство возьмет жесткий курс, и заготовки пойдут по единой твердой цене. Тут надо без обиды.
— А я не продам. Мне дай мое!
— Кремень ты, однако.
— Труба это, Семен Григорьевич, истинный Христос, — почти всхлипнул Кадушкин, хватаясь за поясницу.
— А я, Федот Федотыч, учитывая новую установку на добровольное объединение мелких хозяйств, искренне верую в светлый путь нашей горемычной деревни. Честное мое слово. — Оглоблин вдруг позабыл о чае, о вспотевшей голове и начал говорить с оживлением, весь подавшись к хозяину: — Все деревенские корни станут работать на великое дерево государства по этой умной схеме. Бедняцкие хозяйства вперемежку с середняцкими при государственной помощи быстро оперятся. Вот тогда и поймешь, что это такое колхоз. Верую, встанут на ноги самые захудалые. Но не враз только. Не враз. Постепенно.
— Как не встать, — поддакнул Кадушкин, оживившись от гостя. — Ежели машины свои будут, как не встать. Что ж, дай бог, может, твоя правда выйдет. Без злобы бы только, голуба Семен Григорьевич. Постепенно.
— Ну вот, а ты — труба, труба. Труба будет лентяю. Так ему и сейчас труба. Но и зажиточные мужики, такие, как ты, к примеру, Федот Федотыч, вряд ли окажутся способными соревноваться с колхозом. Простое дело, — ведь государство трактор тебе не продаст, а с лошадкой ты все равно отстанешь. Какой из тебя соревнователь.
— Уж это истина, голуба Семен Григорьевич: трактор, он и из меня артельщика сделает. Я тебе как на духу откроюсь: ежели колхоз даст хороший пример, я, может, и плюну на свои загоны. Вот тебе истинный Христос, дай только приглядеться. — Федот Федотыч, придерживая одной рукой шерстяную шаль, повязанную на пояснице, другой рукой осенил себя веселым крестом: — Мне, голуба Семен Григорьевич, совсем немного надо: робить бы внатяг да чтоб семья вровень со мной шла. А государству я всегда надежный пособник. Но говори со мной без утеснения.
— Да ведь так и говорят с тобой, Федот Федотыч. Вот я русским языком объяснял и еще раз объясню. Город взял твердый курс на индустриализацию, а хлеба в стране нет. Мяса нет. И мелкие хозяйства в достатке не дадут нам ни того, ни другого. Мы должны создавать крупные хозяйства, по существу, фабрики зерна и мяса. Рано или поздно, хочешь ты того или не хочешь, жизнь заставит нас объединить усилия сельских тружеников, свести их в коллективные хозяйства. И во всех этих мероприятиях у государства, Федот Федотыч, нету ни к тебе, ни к хлеборобу вообще ни капли злобы. Государству нужен хлеб. И в духе этой неумолимой потребности будут разрушены все старые обветшавшие производственные отношения деревни и созданы новые. Это понять надо, Федот Федотыч, как закон, как судьбу, как неотвратимое. И когда мы говорим о крупном, высокотоварном хозяйстве, с машинами, удобрениями и своим агрономом, тут, Федот Федотыч, я снимаю шапку. Дело задумано святое.
— Голуба Семен Григорьевич, и я говорю, что сниму свой малахай, но только перед жирным колхозом. А пока трудно верить. И рвется у меня голова на части от твоих слов. Двоится, Семен Григорьевич. Зазывное это дело — крупное хозяйство, но как подумаю о Егорках, нету веры ему.
— Так вот Советская власть-то и приглашает умелых да трудолюбивых вступить в новые хозяйства и взять там общее дело в свои руки. Вступишь в колхоз, Федот Федотыч, и будешь как опытный, образцовый работник. Нешто не завидно? Хотя и понимаю, что тебе это без нужды. Ты и без колхоза при норме. Но подумать и тебе не грех.
— Нет, нет. Ты со мной об этом больше не заговаривай. Я с лентяем в одном поле оправляться не сяду. Извини, не за столом будь сказано. Говоришь ты вроде правду. Это и австрияк Франц Густавович сказывал мне, что у них все мелкие участки земли, как наделы, что ли, по-нашему, ошинованы в крупные владения. Русская, говорит, десятина кормит пять-шесть ртов, а ихняя, в большом-то загоне, — все полтора десятка. А куда-то, до войны еще, он морем плавал, так там, сказывал, и в помине нет мелкоземелья. Да я, Семен Григорьевич, без всяких заморских умельцев знаю, что большие запашки расчетливей лоскутков. Дело артельное завсегда спорей выходит. Недаром мужик довеку завел артельщину, или помочь, по-нашему. Ты сам родился в крестьянстве, сам знаешь: дружно — негрузно, а врозь — хоть брось. Это еще до нас сказано. Но русская артель равняла мужика только в труде, а не в хозяйстве. Вы же, голуба Семен Григорьевич, все хотите поставить шиворот-навыворот, чтобы я, как и Егорка Сиротка, остался с одной ложкой да в одних портах. Извиняй, помешкаю с колхозом-то… Засиделись уж мы. Много ли ночи-то, Харитон?
— За, полночь, батя.
— Давайте по местам. Тебе, Семен Григорьевич, приготовлена моя кровать, а я пойду вниз, на печь. После бани, боюсь, не охватило бы поясницу. Спокойной ночи вам. — Спускаясь по внутренней крутой лестнице, Федот Федотыч тяжело, озадаченно вздыхал: — Разве уснешь теперь. Теперь до утра.
Семен Григорьевич устроился на кровати. Харитон увернул фитиль лампы и тоже собрался уходить в горницу, где уж притихла Дуняша, но Семен Григорьевич остановил его:
— Ты, Харитон, присядь-ка рядышком — словечко есть к тебе. Для двоих только, чур. Мне помнится, ты в оные времена собирался в колхоз. Было? Было. А теперь? Не передумал?
— Мне сейчас, Семен Григорьевич, никак нельзя отойти от батиной упряжки. Теперь уж как он, так и я. Ведь если мы с Дуняшей уйдем, что он один…
— И все-таки, Харитон, пора приспела всерьез подумать о своем будущем. Я не настаиваю, чтобы ты шел в колхоз, но ты должен знать твердо — не вступишь с самого начала вместе со всеми, потом не примут. И будешь снова отщепенцем, элементом и прочее. А ведь хозяйство, которое вы ведете, не имеет будущего. Почему не имеет? Странно. Милый Харитон, почему придет в упадок ваше хозяйство, понимает даже Федот Федотыч. А тебе, молодому человеку, надо не только бы понять, но и шагать в ногу со временем. Хозяйство ваше хизнет по ряду причин. Вот с весны дадут вам дальние земли. Раз. Запретят аренду. Два. С созданием колхоза исчезнут наемные руки, без которых вы не обходились в горячую пору. Наконец, есть решение правительства не продавать более частнику машин. Да что машин, кооперация соли не продаст. Понял теперь? Вот как складывается обстановка.
— Семен Григорьевич, так ведь это и есть наступление на частный сектор.
— Милый Харитоша, а я-то о чем толкую. Оно самое, экономическое наступление.
— Однако правительство, Советская власть, не должны силком давить и терзать честного крестьянина. Я слежу за газетами. Нету таких призывов.
— А я разве сказал, что есть. Ты и сам видишь, что в руках государства множество верных, так называемых экономических, рычагов воздействия на мужика. О репрессиях, которых так боится Федот Федотыч, сейчас, разумеется, не может быть и речи. Да мы о них и не говорим. Но борьба есть борьба, хоть она и экономическая, и, как во всякой борьбе, будут свои победители и свои побежденные. Однако…
— А мы с батей хотим в сторонке вести дело свое.
— И ведите, только тебе знать бы следовало, что отец твой, Федот Федотыч, — пень старый, век свой изжил и сам по себе на своей делянке изойдет. А вот твоя судьба и судьба моей племянницы Дуняши меня весьма занимает, и я боюсь, чтоб вам не оказаться побежденными.
— Но ведь со вступлением в колхоз пока не горит. Или уж вот теперь же надо?
— Не горит. Нет, не горит. Есть время подумать. Но до землеустройства. Да ведь если решишься, так что же медлить-то. Право слово, трудно с вами вести разговор. То да по тому.
Харитон сидел на стуле, уронив плечи и стиснув коленями руки, сложенные ладонь к ладони. Уловив раздражение в голосе Семена Григорьевича, поднял на него свои покорные глаза:
— Да ведь я что ж, Семен Григорьевич. Если ваш такой совет, вам виднее. Я, пожалуй, и запишусь. Хоть завтра.
— Я не тороплю, Харитон, Не тороплю и не настаиваю. Хочу только, чтоб ты видел свою жизнь чуть подальше устоинской поскотины.
— Я понимаю, Семен Григорьевич. Понимаю, не будет нам прежнего житья. Мы с Дуней хоть кому работники. Колхоз, так пиши колхоз. Отца только и жалею. Один он у нас. Сердиться станет. Да, видно, другого выхода нету.
— Иди, Харитон. Спокойной ночи тебе. Вижу, понял меня, а в остальном уж как велит совесть.
В остаток ночи Кадушкины не сомкнули глаз, томительно думая о грядущем, непонятном и потому чуждом. Не спал и гость, а задремал, забылся только перед рассветом. И даже во сне чувствовал свое больное сердце.
К Зимнему Николе обложенные твердым налогом устоинцы почти рассчитались с государством по хлебу. В урожайном году большинство дворов поставки выполнили без особых затруднений, и часть хлеба пошла на рынок. По окрестным селам и деревням свободно разъезжал скупщик Жарков, потому что заслоны и посты на дорогах были сняты, да мужики не особенно боялись их, так как имели на руках квитанции «Союзхлеба».
Милиционер Ягодин, ждавший кулацких выходок и борьбы с контрой, нашел в Устойном тихую и безмятежную жизнь. Поселился он у Валентины Строковой, секретарши Совета, которая жила в доме стариков родителей с маленькой дочерью. Милиционеру Ягодину была отдана крохотная горенка, прирубленная к дому со стороны огорода. Единственное окошко выходило на крутояр к пойме Туры и было так заботливо оклеено, что никогда не замерзало. Милиционер Ягодин часами сидел возле окна, читал учебник политической грамоты и передовые статьи окружной газеты, готовясь будущей осенью поступить на юридические курсы. Его особенно приковывало окошко в предвечернюю пору, когда иссякал над снегами понизовья куцый зимний день и мягкая сумеречная просинь подступала все ближе и ближе к селу. Сперва меркли приречные кусты, и без того с робкими очертаниями от изморози, затем тонула дорога к взвозу, и уж нельзя было разобрать: сани ли поднялись от реки, или тень легла от сугроба и налилась затаенным мраком. Ближе к крутояру, на белой равнине луга, были все время ясно видны стога сена, обнесенные жидкими пряслами, и вдруг замутились, отошли, огорожа вокруг них растаяла, и поближе и подальше от них все стало синеть, как и сами сумерки, и, наконец, спряталось все в потемневших снегах. По тропинке возле огорода прошла баба с коромыслом и пустыми раскачивающимися ведрами. За изреженным тыном мелькала ее шубейка из черненой овчины. У спуска, где дорога утекает под изволок, вскинул свою длинную шею колодезный журавль. Баба с ведрами потянула его за веревку, и он медленно, как дремотный, стал клониться к земле, все выше и выше задирая по-волчьи прямой хвост с привязанными к нему поленом и тяжелым колесом. Когда баба наполнила ведра и, подняв их на коромысле, вернулась на тропу, шубейка ее почти слилась с потемневшим тыном. Но Ягодин надежно видел, как она тихо, укачкой плыла по ту сторону огорода, и вдруг потерял ее, хотя знал, что она не успела еще скрыться за углом дома. Потом он вроде еще сумел перехватить ее совсем уже неверную фигуру, но эта почему-то показалась ему легче и очень быстрой. Ягодин на мгновенье смежил притомившиеся глаза, а, открыв их, ничего не увидел на улице. Окно густо затекло темнотой и окончательно ослепло.
В доме хлопнули двери. Кто-то прошел по избе торопливым шагом и постучал в горенку. Через порог шагнула Валентина в своем узком и легком пальто. Села на кровать милиционера.
— Фууу, разов пять в чарым занесло: задами бежала. А тут, скажи на милость, едва на ржановскую Настю не наскочила. Ползет, толстомясая, с коромыслом. От чего бежишь, на то и вынесет. А вы все сидите да книжечки почитываете. Житуха. В селе все кипит, а он знай почитывает.
— Скажи-ка ты, — усмехнулся Ягодин и зашуршал коробком спичек.
— Не зажигайте, не зажигайте. Никакой тревоги, наказал председатель Яков Назарыч. Втихую надо накрыть.
— Заговорщиков, что ли?
— А то кого еще. Собирайтесь живо, и я проведу вас задами. Мы в избе у Егора Бедулева. Актив. Ну жизнь, дьявол ее задави.
— А толком не объясните, что случилось? Может, и ходить незачем. Разве нельзя погодить до утра?
— Мы жаловаться будем на вас — вот что, товарищ Ягодин. Да, да. Вы плохо держите смычку. А спекулянты распоясались.
— Да ведь вы шли по избе, небось видели, у печки мои выстиранные портянки сохнут. И носки тоже. Босый я теперь. Как пойду-то, Валентина Силовна?
— Тятины онучи принесу. Ну только. Да одевайтесь же, — Валентина встала, выговаривая: — Кругом не спокойно, а мы портянки сушим.
— Дак если постираны, надо же высушить, — все еще с усмешкой говорил Ягодин, собираясь обуваться.
— Сразу видно, товарищ Ягодин, не служили вы в армии. А я люблю боевых да скорых, чтоб так и стриг на одной ноге.
— Завидная любовь у вас, Валентина Силовна.
— С чего-то на любовь занесло. Неделовой вы мужчина, товарищ Ягодин. Чегой-то о любви вдруг.
— Да ведь вы же, Валентина Силовна, сами сказали, что любите боевых да скорых.
— Боевых да скорых, конечно, не таких, как вы. Я ведь про любовь-то высказала не в том смысле, как любятся, — и поторопила: — Медленно-то как вы.
— Тихий воз на горе, говорят. Да вот и готов.
— Наган-то хоть взяли?
— Неуж стрелять придется?
— Да смех-то какой вам, товарищ Ягодин. Вы еще не знаете наших.
— Пойдемте, Валентина Силовна. Я за вашу безопасность ручаюсь.
Они через маленькую кухонку вышли в избу. За столом у коптилочки хлебал душистый гороховый кисель Сила Строков, с изломанной на сторону, заспанной бородой. Увидев дочь, треснул ложкой по ребру блюда:
— Валька, до каких пор станешь вожгаться с мужичьем? Робетенок не умыт, не прибран. В кого издалась — все на сторону да на сторону? А дома всего вдосталь.
— Вот еще, — не поглядев на отца, сказала Валентина и толкнула дверь из избы. Вышел и Ягодин. В сенках старуха Строкова шебаршила веником:
— Что он опять?
— Известно, одно у него.
— А ты иди. Иди с богом. Я с ним всю жизнь света не видела, так он еще и на тебя хомут накидывает. Иди-ко, иди.
Старуха проводила дочь и Ягодина до самых ворот, все приговаривая:
— Иди-ко знай. Потом в энто оконце у крылечка стукни.
Милиционер Ягодин задержался у крыльца, и Валентина в дом вошла одна.
— Я тебя зачем посылал? — сердито спросил Яков Умнов.
— Да идет, идет.
— Скорей из Ирбита можно получить помощь, чем вызвать нашего милиционера товарища Ягодина.
В избе не было огня. Но топилась печка и через открытую дверцу бросала на пол живых светлячков. Кто-то курил подмоченный табак, и пахло горелым навозом. Было душно и жарко. На лавке, во всю стену, сидели. Ягодин нашел местечко и опустился рядом с мужиком, хрипло сопевшим носом.
— Начнем, товарищи. Товарищ милиционер Ягодин, повторяю для вас: отдел заготовок и сам Борис Юрьевич Мошкин распорядились арестовать перекупщика зерна Жаркова. Он в сию минуту играет в подкидного в избе у Ванюшки Волка с Машкой и Титушком. Кулак Ржанов, Михаил Корнилыч, хоть он числится в депутатах у нас на сегодня, запродал Жаркову двести пудов и ночью на семи санях повезет в город. Из окрика постановлено запроданный хлеб силами Совета брать и четвертую часть пускать на нужды бедноте, а остальное как заданье в «Союзхлеб» на ссыпку. И далее…
— Так-то Мишка, который, и пустил к себе на двор.
— Бедулев, не встревай, — оборвал Умнов и легкой ладонью хлопнул по столу. — Ну вот так значит. Хм. Вот так оно выходит, — повторил сбитый с мысли председатель. — Теперь дальше. А дальше братаны Окладниковы. Они тоже с Жарковым снюхались. А брать тот хлеб можно только в дороге. С возов, сказано.
— Мишка небось не один повезет. И с ружьями, — предостерег мужик от дверей, что не переставал лузгать семечки.
— А вот Ванюшка объяснит нам. Ванюшка? Где он?
— Вот спит. Эй, ты, затяг.
— Дай ему леща.
Сопевший рядом с Ягодиным и был Ванюшка Волк. Ему съездили по шее — он зашевелился и растряс острый запах перегара.
— Кто балуется?
— Ты, Ванюшка, спать, что ли, явился?
— Да кто спит? Кто спит? Вишь, размахался. Дам наотмашку.
— Ну-ка, разъясни, кто там у Ржанова хлеб повезет.
— Я тебе сказывал, чего еще?
— Ты всем скажи.
— Поедет этот самый, игривенький.
— Это кто же?
— Да этот самый скупщик Жарков, улыбчивый все. Вот мама его игривеньким и прозвала.
— Когда мы от него только избавимся.
— Не мешай, — загорячился Ванюшка. — Вот они и поедут. Значит, Жарков и сам Ржанов. Ржанов меня зазывал, да я что, враг, что ли. Наотрез.
— Ржанов небось ружье берет? — спросила Валентина Строкова.
— А то. Кривой спит с ружьем. Под одеялом промеж бабы положит и спит. А с хлебом в дороге, как без ружья.
— Один Титушко без всякого ружья всех врастяжку уложит.
— Вот разве Зимогор.
— Милиционер же есть с наганом.
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Поплыл опять хлебушко.
— А я так думаю, — сказал колесный мастер Влас Зимогор. — Я так, мужики, думаю. Партизанить надо было в гражданскую, когда Колчака били. А теперь время отошло партизанить. Это ведь не игрушка. А дай-ка Мишка стрельнет с перепугу. Кто тогда, Егор, будет твоих ребятишек вскармливать?
— Ты, Влас, почему меня вдруг застрелил-то?
— Я к примеру.
— Может, тебя первым Мишка ухлопает.
— Я, мужики, затем и слово взял, сказать: в нападение я не ходок. Нет и нет.
— Спужался, — надорванным смехом отозвался Ванюшка Волк. — А еще красный партизан. Эх ты!
— Потому и не пойду на мирный обоз, как я боевой красный партизан. Понял, Волк? И помалкивай. Надо по-советски. Законно. Мало ли что прикажет Мошкин. Спекулянта Жаркова, верно, арестовать и в город представить. А Ржанова и других мужиков, коим хлеб мешает, упредить, так, мол, и так. Государству хлебушко, и все тут.
— Разве не говорено, Влас Игнатьевич, — сказал Умнов. — По строгости закона предупреждали, по статье сто седьмой. Да вот неймется. А как хлебушко заберем без копеечки да на самого Мишку дело заведем — тут и резон весь, — Умнов хлопнул ладошкой по столу: — Двадцать пять процентов взятого хлеба пойдут в кредит бедноте — это и есть законно. А ежели ты, Влас Игнатьевич, не поддерживаешь актив бедноты, то мы неволить не станем, потому как у нас нет права на тебя власти.
— Значит, я пошел. Ведь я думал, вы за колхоз болеть собрались. Вдругорядь, Яков Назарыч, на такие дела меня не вызывай.
— Насчет других разов погодим говорить, а теперь-то, Влас Игнатьевич, надобно опнуться здесь, огласки бы делу не вышло.
— А я не из болтливых, Яков Назарыч, — сказал Влас Зимогор и пошел к двери, хрупая подсолнечной шелухой, усыпавшей пол.
— Стой, Влас Игнатьевич, — крикнул Умнов. — Стой, говорят! Чего осердился-то?
Зимогор остановился у порога и, отпустившись от ручки двери, вернулся к столу, где сидел Яков Умнов. От волнения сбился на шепот:
— Ты, Яша, на меня не покрикивай. Собрались тут, понимаешь… Где ты был в гражданскую? Ты, Яша, в бане под полком сидел, а мой брательник, годом старше тебя, в разведке погиб от рук белых. Не прытко-то бери. Каждому цену знаем.
Зимогор при полном молчании вышел из избы, и когда прохрустел снежок под окнами, Умнов сказал:
— Чистый перерожденец.
— Я тоже пойду, Яков Назарыч, — сказала Валентина Строкова.
— Можешь. Который час, мужики?
Было решено обоз задержать при выезде из деревни, а так как изба Егора Бедулева была второй с краю, то и ждали удобного времени, не выходя из избы. Сидели вокруг железной печки, раскалившейся докрасна. Из прогоревших боков ее валил дым, да того больше надымили табаком и печенками, которые пекли и на углях и сверху на железе. Не спали и ребятишки, с глупым весельем поедая печеную картошку вместе с обгоревшей кожурой, наравне со взрослыми дули голый кипяток, а потом босиком выскакивали на ледяное крыльцо и протачивали без того весь источенный вокруг желтыми норками снег. Тяжелые отсыревшие двери закрывались плохо, и Ефросинья Бедулева то и дело окрикивала с полатей:
— Двери-то, окаянные.
Сам Егор в одной рубахе, босый, сидел на опрокинутом ведре и подбрасывал в железку дровца. Прожаренная у огня бородка его кротко замаслилась и курчавилась вся в малиновом жару, глаза весело вспыхивали; тонкие руки совались в затаенно-радостном беспокойстве.
— Взошел — до снегу еще было — взошел и прямотко без разговорчиков к столу, — уж раз пятый брался Егор рассказывать о перекупщике Жаркове. — Сел и ногу на ногу, который. Вот так-то вот. Здравствуй, говорит, товарищ Бедулев. И руку мне. А сам весь обретый да розовой, а на пальцах перстень, не соврать бы, золотой. Даже торопко мне сделалось, но мы тоже не в угол рожей. Здравствуй, говорю. Здорово. А мандат у вас при себе имеется? А ну-ка, говорю, предъявите, как я депутат сельского Совета. Он смекнул, не из робкого десятка хозяин, и за бумажник. Достал мандат — получите, товарищ Бедулев. Беру это я мандат евонный. Ну что, мандат как мандат, который…
— Он вовсе и не показывал тебе, — поправляет мужа Ефросинья с полатей, и Егор рад, что его прервала жена, потому что дальше он не знает, о чем рассказывать, и умолкает. Зато ребятишки, затаившиеся от восторга, замахали на мать, зафыркали:
— Да ну ты, мамка, какая прямо.
В притихшей избе вдруг въяве услышали, будто на улице взвизгнул санный полоз, и за окном заскрипела стылая дорога. Шли тяжелые возы. Мужики вскинулись, стали искать шапки, опрокинули помойное ведро. От шума проснулся Яков Умнов, задремавший на лавке, и первый выскочил на улицу. Дежуривший у ворот милиционер Ягодин остановил мужиков, и на дорогу вышли кучно, но степенно, хотя и горячились в нетерпении.
— Стой, ни с места, — крикнули в несколько голосов и обвисли на конских мордах, начали дергать за вожжи и повода.
В головных розвальнях на мешках, притрушенных сеном, сидели Титушко и сам Михаил Ржанов.
— Кто таков? — крикнул Титушко мужикам и, отдав вожжи Ржанову, решительно спрыгнул на снег: — Кто таков? Перепились никак, а!
— Властью Совета обоз арестован. Отыдь от саней!
— Это как отыдь? — Титушко снизу вверх махнул кулаками вразброс, и двое покатились на дорогу. Державший под уздцы лошадь Яков Умнов метнулся было в сторону, но Титушко поймал его за воротник и начал трясти:
— Нешто власти ночью шерстят по дорогам, а? На то день есть. Есть день или нету? Господи, прости. — Он так швырнул Умнова, что тот перелетел канаву и ткнулся в снег.
Последним — пока обулся — из ворот выскочил Егор Бедулев, на бегу не попадая в рукав полушубка. Увидев драку, выломил из огорожи кол и прямо к головным розвальням. Перепуганный Ржанов сполз с мешка и выстрелил из ружья наугад. Поняв, что произошло непоправимое, бросился бежать, но его остановил милиционер Ягодин, державший под наганом перекупщика Жаркова.
На последнюю подводу налетел Ванюшка Волк и ехавшую на ней Машку растрепал всю, порвал у ней шаль. Машка сперва запуталась в тяжелом ржановском тулупе да и не сразу поняла, что происходит, но когда услышала треск своей новой шали, вмиг остервенилась и начала бить Волка по лицу увесистым кнутовищем.
На исходе ночи подводы ушли в город. Милиционер Ягодин сопровождал арестованных Жаркова и Михаила Ржанова, поникших и покорных. В обозе увезли Егора Бедулева, которому в мякоть левого бедра попало несколько дробин.
Через два дня милиционер Ягодин вернулся в Устойное, арестовал Титушка и тоже увез в город. Машка провожала его до Вершнего увала и не сказала ни слова: в округлившихся глазах ее стыла молчаливая тоска и недоумение.
Ночное происшествие в. Устойном Мошкин расценил как наглую вылазку сельских эксплуататоров-мироедов.
«Дело это совсем неслучайное, — по его настоянию писала местная газета. — В Устойном кулацкие элементы вообще чувствуют себя вольготно. Они проникли в сельский Совет, в кооперацию — от них не стало житья бедноте. А новый факт говорит за полное распоясывание кулака, который переходит к открытой вооруженной борьбе, с применением оружия. От вражеского выстрела из-за угла едва не погиб сельский активист Егор Бедулев. От кулацких пособников пострадало еще несколько человек из актива. Надо наконец спросить, до каких пор будет спустярукавное отношение к врагам Советской власти?»
Пришло много писем с требованием жестоко покарать кулацких выползков. Были и такие, в которых настаивали на показательном процессе. Но суд был обычный, и Ржанова осудили с конфискацией кулацкого имущества. Титушку за слепое участие во вражеской вылазке дали полгода принудиловки.
На третий день после суда в село Устойное приехал следователь Жигальников, чтобы произвести опись конфискованного имущества в опустевшем доме Ржанова.
Неженатый сын и вдовая невестка Ржанова сразу же исчезли из села, как только с обозом взяли отца. Жена и дочь Настя с помощью Машки продолжали вести большое хозяйство.
После всех этих событий к Ржановым пришел Ванюшка Волк и за бутылку самогона выложил им все сельсоветские «секреты», пугая женщин выдуманными страстями:
— Какую еще холеру высиживаете? По политической статье притянули вашего Мишку и вас следом закатают. Родня не из девятого плетня. Не рушьте только хозяйства, а сами сгиньте к дьяволу. Я у вас не был, ничего вам не сказывал. И знать вас не знаю, кто вы такие и откуль. Всегда так говори… Ежели все в цельности останется, никто вас не хватится, будто и не было вас на белом свете. Сгинули, и черт вас взял.
Ванюшка выпил, закусил поданным сальцем прямо с ножичка — хозяйка в волнении забыла о вилке. Поддержав себя сразу двумя стаканами, Ванюшка завеселел и, удивляясь, почему вместе с ним невеселы хозяева, стал носить неподвижную голову по дому, заглядывать во все углы, даже в хозяйскую спаленку проник.
— Ты потерялся, что ли, Ванюшка? У Ржановых ты, очнись-ко. Дверь — так вот она, — тяжко недоумевала Настя.
— Тихонько только. Контора здесь будет колхозная. Шкапчики ваши для бумаг разных-всяких как тут и были. Столы, чтоб сидеть и писать. Меня в главные писаря посадят, меж нами только.
Это было в полдень, а ночью дом Ржановых опустел. Утром голодная скотина истошным ревом так и взяла сердца устоинцев. Машка за день до этого ушла в Ирбит на свидание к Титушку. Наконец, по распоряжению Якова Назарыча Умнова за скотом стал ухаживать дед Филин, а дом со всем имуществом заколотили досками.
Следователь Жигальников, милиционер Ягодин, понятые, сельсоветчики и сам председатель Умнов открыли уже простывший дом и удивились, как жили Ржановы. В доме не было ни одной железной кровати. Столы и стулья грубой домашней работы, настенные коврики самотканые, одеяла лоскутные, подушки в холщовых наволочках.
У следователя Жигальникова в холодной избе все время отпотевали очки — он протирал их, не снимая с носа, оглядывал вещи и определял им цену, Валентина Строкова, ходившая за ним по горнице, вела запись.
— Сколько вы оценили самовар, товарищ следователь?
— Пишите, чего уж там, — махнул перчаткой Жигальников, теряя интерес и к описи, и вещам из заурядного крестьянского быта: овчина да холст, и только вот самовар медный, так и тот весь в прозелени.
В тяжелых окованных сундуках, которые снимали один с другого по двое, тоже убереглось обычное, и только для хозяев, годами нажитое, дорогое памятью. Сундучные замки открывались с мелодичным звоном, и под широкими крышками, оклеенными понизу бутылочными ярлыками да царскими червонцами, слежались старинные шали, давно вышедшие из моды старушечьи капоры, платья с фанбарами и высоким воротом-удавкой, подвенечные цветы из бумаги и воска, сапоги, годами не надеванные, ссохшиеся, с изведенной подошвой, валенки тонкой катки из белой чесаной шерсти, сплюснутые, как блин, опять половики, опять холсты, опять выделанные овчины — и оконное стекло с рулонами дешевеньких обоев. Пачек сорок лаврового листа.
Больше всего Жигальникова удивила спальная горенка, вся по стенам увешанная хомутами и седелками, смазанными салом. В углу за кроватью стояли резные и расписанные дуги, блестевшие лаком.
— Как это надо понимать? — спросил Жигальников Умнова.
— Лошадник был из немногих. Может, слыхать приходилось. На бегах в Ирбите ржановские кони приза брали. Он и глаз потерял на скачках.
— А жил, не сказать что богато. Может, попрятали?
— Поглядим. Но — вряд ли. У самого-то, хорошо знаю, праздничных штанов не было. В коней все вгонял да в сбрую. Лошадник. И сеял только овес. Теперь во дворе колхозную конюшню думаем сделать, а дом под контору.
— Что ж, по закону все принадлежит обществу. Грабил небось, мужиков-то?
— Не без того, но в хозяйстве больше сам управлялся — сыновья, девки. Но кулак машинный. Деньжата давал в рост. Даже городским.
— А машинный, это как?
Умнов захохотал, что самодельным словом озадачил ученого человека:
— Машинный-то? Менять стал своих лошадей на машины. Своя кузня. В люди не любил ходить — это верно. А к нему шли.
— Вот все и пойдет в коллективное хозяйство, а домашние вещи вместе с описью отправьте в город. Теперь оглядим усадьбу. Прошу.
Первой из горенки вышла Валентина Строкова, а председатель Умнов с Жигальниковым призадержались у дверей.
— Хочу спросить, товарищ следователь Жигальников. Нельзя ли сапоги хозяйские… купить, али еще как? А то видите, — и Умнов виновато приподнял свой рваный сапог: — Каши просят, выразился милиционер товарищ Ягодин. Сами видите, вся работа в беготне и…
— Сапоги возьмите, а деньги внесете в Совет. Кому что понадобится, пусть идут в город, на торги.
Умнов, следуя к амбарам за Жигальниковым, думал о нем с внезапной обидой: «Заявился, городской, учит, распоряжается в наших делах, будто лучше нас знает, что нам делать да как жить. И чужим добром вот распоряжается, навроде своим: — Сапоги возьми, а масло в больницу. Вишь, масла пожалел, чужого-то, — но тут же мысленно сказал и себе: — Да так же, как и ты, Яков, взял вот ключи Ржанова и отпираешь его замки и не на цыпочках ходишь по чужому хозяйству, а хознул дверьми — голуби с крыши снялись. Как-то неожиданно все. По-другому бы. Нелепо. Живи бы он, одноглазый»…
Что-то близкое жалости шевельнулось в душе Якова Назарыча, и, зная, что ему не разобраться в своих чувствах, определенно сказал сам себе: «Наше все это, народное, чего там еще».
За эти дни все село перебывало в доме Ржановых, будто там лежал покойник. Иные только заходили во двор или с улицы заглядывали в пустые окна и, отходя прочь, не знали, о чем говорить и о чем думать, сокрушенно качая головой: было хозяйство и нету больше.
В сумерки как-то прошел мимо загребистым, но угнетенным шагом Федот Федотыч Кадушкин. Не любил он одноглазого и злобного Мишку Ржанова, но заломило сердце, когда увидел на подоконниках побитые стужей комнатные цветочки, кое-как притворенные ворота, через которые со двора на дорогу тянулся след рассыпанной овсяной соломы. Возле ворот стоял дед Филин и небрежно, казалось Кадушкину, курил жаркую трубку: «Заронит, мерзавец. Не свое — никакой бережи».
«Вот, голуба Семен Григорьевич, а ты говорил: никто и пальцем не пошевелит, — мысленно рассуждал Федот Федотыч с Оглоблиным. — Конец заправскому мужику. Да неуж это конец? По всему видится, конец».
Домой Федот Федотыч возвращался другой улицей — не мог видеть отемневшего дома Ржановых, где каждому зернышку знали счет и под каждый мешок съеденного хлеба закладывали капиталец для верных новых трех мешков. Ржановская расчетливость и бережливость, переходившая в скряжничество, вызывала на селе насмешки, а вместе с тем и зависть: ведь из береженого сколь ни бери, не убудет. Под хмельком, бывало, посмеивался над проношенными штанами Ржанова и сам Кадушкин, но, посмеиваясь, тут же с почтением называл его жизнь коренной.
— Смеемся вот над мужиком-то, а в толк не возьмем, что он весь, Ржанов-то, по самую маковку ушел в землю. Нас до единого первый худородный год уронит, мы плисовые штаны свои за котелок ржи променяем. Зато Мишку ни жары, ни морозы не проймут, потому хозяин он укорененный. Деньгу наколотил.
Трудолюбивый, в постоянной работе вскормивший свое большое семейство, Ржанов для Кадушкина был апостолом накопительства: этот лишнего куска не съест, лишней рубахи не износит, зато копейка в доме заместо иконы. Такие Ржановы, бережливы, усердны, завсегда будут на виду у людей, в почете. Работный мир будет завсегда равняться на них. Кадушкин из чувства ревности всегда желал Ржанову хозяйственных прорух, однако втайне тосковал по родству с ним: сперва надеялся свою Любаву выдать в крепкий дом — не посватались Ржановы, потом решился взять в снохи толстомясую, но работящую Настю, тут опять Харитон зауросил и вывел, окаянный, совсем в другую сторону.
В мыслях своя судьба тесно переплеталась с судьбой Ржановых, и потому от чужого разора болела душа. Подходя к своему дому, Кадушкин не увидел в нем ни единого огонька — поясницу так и резануло от сердечного ослабления. «Не надо уж было ходить, — раскаянно подумал. — Теперь в каждом месте будет чудиться ржановское. Худое к худу, боже милостивый, скорей бы уж. Чего это я? Ведь не свяжись Мишка с перекупщиком, не стрельни сдуру — кто б его тронул».
Федот Федотыч собрался было перейти улицу на свою сторону, но мимо, высоко забрасывая ноги, бежал ржановский жеребец в легких санках. В передке за кучера сидел Савелко Бедулев с намотанными на руки вожжами, а в санках теснилась веселая орава парней и девок с гармошкой. Увидев Кадушкина, хлестнули его базланистой перепевкой и промчались мимо со свистом и хохотом:
Топай, топай, каблуки,
Прыгай потолочины,
Берегитесь, кулаки,
Пока не поколочены.
В задке санок, прикрывшись варежкой, сидела Машка. Кадушкин узнал ее по широкой сутулой спине под косяком знакомого золотистого полушалка. «Вот как это все вытерпеть? — спросил себя Федот Федотыч и тут же вспомнил Ржанова: — Вот и не вытерпел… Ежели нету ее дома, запру ворота и не пущу», — это он подумал о Машке, которая после свидания с Титушком вернулась в дом Федота Федотыча да вот вечерами стала похаживать в народный дом на спектакли, спевки и собрания.
— Машка ты Машка, постель после мужа не остыла, а ты в гулянку, — укорил ее на днях Федот Федотыч я припугнул: — Отпишу Титушку все как есть. Так и знай.
Машка промолчала, но вечером опять ушла. Гуляла и сегодня. Любава и Дуняша ездили за сеном, вернулись уж вечером, перемерзли и сумерничали, греясь на печке.
— Что без огня? — спросил Федот Федотыч, входя в кухню. — Жив ли кто дома-то?
— Мы тут, а Харитон пошел к Зимогорам.
— Пора, поди, и на стол собирать.
Женщины неохотно завозились на печи, стали спускаться. Засветили лампу. Федот Федотыч угрюмо сидел у стола, не раздеваясь и даже не сняв шапки. Принесенный им на валенках снег подтаял на крашеных половицах.
— Что опять, тятенька? — встрепенулась Любава, увидев лицо отца при свете разогревшейся лампы. Хотела сказать, что кто-то на гарях распочал их большой зарод, но не стала говорить — и так что-то неладно у отца.
Дуняша загремела на кухне самоварной трубой.
— Я вроде Машку видел. Снуют на чужой лошадке.
— Да ведь праздник ноне, тятенька. С огнями будут ходить. С песнями. Съезд в Москве открылся, — сказала Любава.
— Да она-то припека с какого бока? Ах, депутат. А я и забыл вовсе. Что ж они?
— У ней много не узнаешь.
— А я вот запру ворота и собак спущу. Мне полуночников в дом не надо.
К чаю пришел Харитон. Долго раздевался, а, сев к столу, ел невнимательно, и было видно, чем-то обеспокоен, угнетен.
— В колхоз записывают, батя, — сказал наконец, не вытерпев молчаливых отцовских взглядов.
— И что тут нового? Может, и ты заподумывал?
— А вот с последнего приезда Семена Григорьевича.
— Он небось советовал?
— Советовал.
— Советовал, так что же мешкать.
— Вот и Зимогоры зовут. Вступлю, батя. Мы с Дуней работать не лентяи, чего ж нам. Власа Зимогора председателем…
— А свое хозяйство?
— Посмотрим. Через колхоз, может, и свое сохраним. Гляди, что получилось у Ржановых. Развеяло. Как навильник сена на ветру. Пойди собери.
— Имай ветра в поле, — вздохнул Федот Федотыч и больше ни слова не сказал.
На этом и кончился вечерний разговор. Разошлись по местам.
Всегда перед сном Харитон, устроившись в кровати, с нетерпением ждал, когда разденется Дуняша и, легкая, с холодными рассыпанными волосами, присядет на край постели. Тут уж он не даст ей ни собрать волосы, ни поправить подушку — схватит обнимом и утянет под одеяло. А ей нравилось потомить его и, уж погасив свет в спаленке, все еще находила себе дело, мягко ступая по теплым половицам. Он искал ее руками в потемках, и если вылавливал, то не отпускал больше. Тогда оба с потаенным смехом начинали бороться, и Дуняша, непременно что-то недоделав и немного сердясь, покорялась и обжигала его своими холодными коленями. Тяжелые, измученные в работе руки ее нуждались в покое, и Дуняша ласково прятала их на груди Харитона, вся замирала, ничего больше не желая на белом свете.
Нынче Харитон лег позднее Дуняши, все вышагивал по спаленке, не гасил ночник и думал, сбитый с толку поведением отца. Было похоже, что Федот Федотыч и сам понял, что без колхоза в селе не будет жизни, и потому не стал отговаривать сына. Харитон же, не добившись от отца твердого слова, боялся рассердить его и испортить дело.
Харитон и Дуняша долго лежали молча, зная, что оба не спят и томятся одними мыслями.
— Что ж теперь-то, Харитоша, — сказала наконец Дуняша, — право, зря это мы совсем. Давай с тобой запишемся, а тятенька — он как знает. Да его по годам и обижать не станут. Не станут же.
— Землицы, Дуня, не дадут — вот и вся обида.
— И то. И то.
— Батя ни в жизнь не согласится с нами, чего тут судачить попусту. А сделаем по-своему — потом смирится. Я его знаю, как себя. Он уж смирился да теперь не за себя — за нас боится. Заявление подали? Подали. Вот и мантуль вековечно: ни земли у нас, ни хозяйства, — в сторонку не отскочишь.
— Да разве обойдется Советская власть так с человеком, что ты, Харитоша.
— Власть тут, Дуняша, ни при чем. Власть, она для всех правильная, одинаковая. Да мы-то с тобой поступим в одну артель вместе с голытьбой.
— Да нет, Харитоша, власть наша трудящая…
— Опять ты за власть. Власть сама собой, а лентяя нетто переделаешь.
— Харитошенька, миленький, а мне сдается, ты сам побаиваешься.
— И сам побаиваюсь, Дуня. Тянет на новое житье, а побаиваюсь, верно. Разно говорят об артелях. Видишь, партизан Влас Зимогор — сильный мужик, он без оглядки идет, хотя мог бы жить и своим хозяйством. А большинство мужиков, и тощее его по зажитку, не торопятся. Вот и подумаешь. Как тут не думать.
И с Дуняшей разговор кончился ничем. А утром, управив скотину и заметав под крышу сарая накануне привезенное сено, Харитон побрился, заставил Дуняшу подобрать ему на шее волосы и ушел в сельский Совет.
В Совете было безлюдье, пахло вымытыми полами. Низкое, позднее солнце сквозным лучом высветлило на стеклах морозную роспись. В своем кабинете одиноко сидела Валентина Строкова, прямая и узкоплечая, с завиточками волос на висках. Под потолком ходил махорочный дым, видимо, секретарша курила самокрутку и, заслышав шаги в коридоре, раздавила ее в жестяной банке на подоконнике, из которой змеилась еще сизая струйка.
— Там он сегодня, в артельной конторе, — сказала она о председателе и вдруг улыбнулась обнаженными глазами: — Как, Харитон Федотыч, поживаешь со своей молоденькой женушкой?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
— Теленочек ты, Харитоша, — и она хохотом проводила его.
На ржановских воротах висела охряная створка от дверей, закрывавших в доме умывальник. На ней было аккуратно выведено белилами: «Артель Красный пахарь». К углу дома был прибит красный флаг, сделанный, вероятно, из подушечной наволочки. В избе не были еще убраны лавки, и стол стоял там же, в переднем углу, низенький, домашний, под клеенкой. Над ним висел портрет Сталина.
Пол был затаскан снегом и сеном, в углу, где был умывальник, стояла новая метла с березовым черенком.
Яков Назарыч в кожанке сидел за тесным столом и что-то суммировал на счетах. По избе из угла в угол расхаживал Егор Бедулев, припадая на левую ногу и постукивая палочкой в пол. На скамейке, у печи, положив в изголовье моток вожжей, спал дед Филин с трубкой в зубах. Горькая батраческая жизнь сплела на большом лице старика густую мережку из морщин, которые ослабели во сне и страдальчески запали. На здравствуйте Харитона отозвались вяло, загадочно переглянувшись. Егор был бледен и деловит, дымная бородка его совсем сквозила.
Харитон сел на лавку и стал разглядывать портрет Сталина, пережидая, когда Умнов кончит брякать расхлябанными костяшками, а Умнов хмурил лоб, облизывал время от времени подрез усов. Потом вдруг ребром легкой ладони сбросил все расчеты и объявил:
— Все сходится.
— Непростая штука, — возразил Бедулев. — А я всячески кидал.
— Ты ко мне небось, Харитон Федотыч?
— Заявление писать собираюсь. В артель мы решили с Дуней. Значит, пришел посоветоваться. Обскажи, что да как, Яков Назарыч.
Бедулев перестал ходить, сел рядом с Умновым и, приподняв бородку, с веселым выжиданием уставился на Кадушкина. Умнов молчал, без нужды перебирал мятые бумажки. Потом придавил их счетами. У него возникло много вопросов, и он не знал, с чего начать разговор.
— Так. В артель, значится? Хм. Пиши — разберем. Только не забудь указать, какую живность, какую справу… машины какие берешь в свое новое житье. Или не решил еще, с чем придешь?
— Тягло, машины, вентарь, — подсказал Егор Бедулев.
— Мне решать что, Яков Назарыч. Мне решать в этом вопросе сам знаешь, как и тебе: я весь совсем. Дуню за бока и готов.
— Вон как, — воскликнул Умнов, а Бедулев присвистнул:
— Голымя, который?
— Как вы, так и я.
— Нет, Харитон Федотыч, так дело не выгорит. Не пойдет так дело. Какие имущие, те делают паевой взнос живым и неживым. А в вашем хозяйстве шесть лошадей. — Умнов бросил на счетах костяшки. — Семь голов крупного скота. Восемнадцать овец…
— Успели уж как-то подсчитать.
— Лошадь или корова опять, — не целковый, в кармане не утаишь.
— Мы тебе можем сказать, сколько у вас хлеба насыпано, — известил Егор.
— Да ведь в хозяйстве, Яков Назарыч, всего много, только не мое, отцовское.
Яков Назарыч опять сбросил костяшки на счетах, поставил их на ребро и опять прижал ими бумаги:
— Ты теперь основная сила в хозяйстве, и разговор с тобой окончательный. Ежели твой старик не согласен, оставь ему лошадь и коровенку, пусть мыкается. Чего тут неясного?
— Яков Назарыч, я уж говорил тебе, давай при таком разговоре батю не трогать. Я пришел к вам советоваться по своей молодой жизни, а ты за батю…
— Да ежели он кулак, который, так ему должны оказывать уважение, так, что ли?
— Слушай, Егор, как тебя… не лезь в разговор. Я с председателем разговариваю, а ты мешаешь, не даешь слова сказать.
— Вырешим вот, который, совсем не принимать тебя. По твоим кулацким рассуждениям.
— Ты погоди, Егор, не кипятись, — Умнов ласково положил ладонь на руку Егора. — У нас еще много будет разговоров с людьми, и надо степенно это. Ты его извини, Харитон Федотыч, человек только-только из больницы. Ранение… Так. Хм. А вообще-то, конечно, так, хотя как рассудить. Он, Егор, и правду сказал: без имущества не об чем разговаривать. У тебя, Харитон Федотыч, грамоты достаточно, и ты сам можешь понимать, что один отец твой не мог бы сколотить такого хозяйства. Не под силу это одному. Верно, батя твой — хозяин, добрый, в земле хорошо толкует, живет со смыслом, но все время кто-нибудь из батраков гнет на него репицу. Гнет спину за кусок хлеба. Много-немного, но в вашем хозяйстве есть чужие труды… Дак ты, Харитон Федотыч, тоже не становись на дыбы, а рассуди по самой правде и верни эти чужие труды обществу. Хоть бы и нас взять с Егором — поработали на ваших полях да покосах. Попервости сослепу-то ломили без передыху. Это уж последние годы подумывать стали да принялись зубатиться за себя. Все законно, Харитон Федотыч, делают власти, и ты не сердись. Сколь ни принесешь в артель, все равно лишков не будет с твоей стороны. Не будет лишков.
— Яков Назарыч, ты по-доброму говоришь сегодня, спасибо на этом. И я тебе скажу по-доброму: брал батя работников, ругался с ними вдосталь, как цепной кобель. Было. Но вот ты, Яков Назарыч, за последние пять лет сдал хоть пуд хлеба государству? Чем помог Красной Армии, городу, Советской власти? А батя за эти годы не одну, поди, тыщу пудов свез. Теперь вот и суди, кто за кого ломил хрип. Он третьего года в казенном лесу на пяти лошадях сел, поясницу надорвал с мешками, а потом всю зиму лежал бревном. Думали, не встанет. И летось его хватило, думали, крышка.
— Это было, Харитон Федотыч. Было.
— И не только это. А ты, Егор, вообще помалкивай в тряпочку. Всю страду провалялся по чужим ометам, а мой больной старик обмолотил полтора десятка кладей. Сам стоял у барабана.
Егор Бедулев вдруг весь встряхнулся, выпрямился, одичал глазами, не умея остановить их ни на чем.
— Яша, ты, который, можно я ему рубану? Скажу я ему, а? Вы с отцом на молотилке людей обдирали, а я лежал, потому сельсоветское задание имел. Не будет тебе приему в колхоз, так и заруби на носу. Вот.
— Егор, Егор. Ты как во хмелю.
— Хмелен я от них, Яша, долгим хмелем они меня опоили.
— И ты, Харитон Федотыч, тоже круто берешь. Можно и полегче. Хм. Мне ехать теперь, и разговор этот кончим. Пиши заявление, чтобы мы разбирали тебя со всем хозяйством. А коль опять с голыми руками, так лучше и не ходи. У нас тоже есть дела.
— Если так ставишь вопрос, Яков Назарыч, и не приду. В город с Дуней уедем.
— Выметайся, который. Эко напугал — в город он со своей Дунькой.
Харитон вышел, а Егор все не мог уняться, подскочил к окну, прокричал вслед:
— Образина кулацкая. Эко напужал. Уедешь ли, поглядим еще, который.
— Это ты, Егор, напрасно. С руганью-то совсем ни к чему. Мы власть на селе, как скажем, так тому и быть. Без ругани. Ты слышал, чтобы уполномоченные, какие из города, когда-нибудь ругались? Вот и не слышал. А делается все по-ихнему.
— Ай, верно, Яша, — подал голос дед Филин и сел на скамейку, стал выколачивать трубку прямо на пол. — Ругачеством даже забора не подопрешь.
— А пепел, дед, почему на пол валишь?
— Так его, Яша, так, старого неряху, — засмеялся дед Филин и, опустившись на колени, стал собирать пепел в кулак.
В рождество истекал второй срок уплаты долга за купленную у Кадушкина молотилку, и Аркадий Оглоблин, загрузив две подводы мясом, а в передок головных саней умостив бочонок с маслом, выехал в Ирбит, где в канун праздников всегда хорошо шел съестной товар.
Перед дорогой нахлебался жирных суточных щей, завернулся в тулуп, и тепло лежалось меж свиных туш, только по заиндевелым лошадям и угадывал, что стоял лютый мороз.
Ехал ночью. Громко стучали по накату сани, скрипели перевяслами, а на поворотах подрезы с визгом стругали хрустящую колею. Месяц в последней четверти, сутулый и вытощавший, слева переходил дорогу, потом кособочился прямо над дугой, высекая на стылой упряжи холодные и кроткие искры, а к утру скоро, скоро покатился под уклон, будто совсем ослабел, делаясь все тоньше, все прозрачней, как подмытая льдинка. И чем заметнее он исходил, опускаясь, тем светлее становилось окрест: дальше проглядывалась дорога, подвытекла темнота из придорожных перелесков.
Хорошо заправленные кони взяли дорогу без остановки на кормежку, только дважды насыпал им в торбы овса да сбил наледь с копыт. В город въехали при солнце, когда на кладбищенской церкви звонили к поздней заутрене.
Рынок перед праздником гудел. В горластой толпе наяривали гармошки. За простаками и девками вязались с гаданием цыганки, мелькала карусель под звон медных тарелок. Из дверей закусочной валил пар пополам с дымом. Пахучим скоромным дразнили железные печки, на которых китайцы жарили мясные пироги и в засаленных нарукавниках зазывали, улыбчиво распяливая губы:
— Горясие. Горясие пироски!
Рублевки и трояки, которые они желобком держали в горсти, тоже становились сальными — хоть бросай на противень и жарь.
— Вед-ррраа пачиним! Ка-рррытта, — выкрикивал жестянщик и бил молотком по железу.
Я вспомру, я вспомру,
Ах вспохоронят меня, —
гнусавил босоногий детина с перевязанными ушами.
У фотографа цепочка приодетого народа. Мужики в черном, степенные, как во́роны, бабы в цвету, наперед испуганные важной церемонией. Перед аппаратом натянут холст, на котором намалеваны горы, и в виду их тонконогий скакун с всадником в седле. Всадник с головы до ног обвешан оружием и в правой руке держит наган. А вместо лица пустой овал. Очередной клиент заходит за холст, поднимается по ступенькам и вставляет в овал свое построжевшее лицо.
— Рожей непохожий, — зубоскалит какой-то остряк, но в очереди его никто не поддерживает: на карточке все выйдет как заправдашное.
С возов в углу рынка зазывали в два голоса:
— Кошек, мерлушек на чашки менять!
Оглоблин приценился к мясу и оба воза продал оптом. С маслом пришлось постоять, однако невдолге за полдень сбыл и его. Можно бы сразу и домой, потому что кони отдохнули и схрумкали по ведру овса, но мать послала Семену Григорьевичу рождественских гостинцев, и надо было заехать к нему.
К воротам вышел сам Семен Григорьевич, в высокой меховой шапке, и, как ни отказывался Аркадий, уговорил гостя ночевать.
В столовой, где Елизавета Карповна собирала ужин, при ярком огне висячей лампы Аркадий с забавным любопытством разглядел себя в большом от пола до потолка зеркале. В раме из мореного дуба стоял подобранный в ребрах узкоплечий мужик, с тонким некрестьянским лицом, отбеленными на ветреном солнце бровями и косицами давно не стриженных волос. К притомленным полевым светом глазам сбегались светлые морщины, в постоянном прищуре не тронутые загаром. Аркадий поплевал на ладони и примочил волосы, широкие рукава его рубахи без обшлагов засучились, обнажив черные, как рама зеркала, руки. Он смутился за свою короткую рубаху, все время вылезавшую из-под опушки штанов, смутился за волосы, о которых никогда не думал, смутился за руки, широкие в запястьях и задубевшие, и когда сел за стол, то далеко отодвинулся от него, чтобы, не залапать накрахмаленной скатерти.
— А как поживает ваша сестра Дуняша? — спрашивала Елизавета Карповна Аркадия и, не дожидаясь ответа, говорила: — Да вы садитесь ближе. Вот видишь, Сеня, Аркадий всегда чувствует себя у нас чужим. Это потому, что вы, Аркаша, редко бываете у нас. А он, по-моему, милый человек, этот Харитон. Как вы думаете? Дуняша, должно быть, счастлива с ним? Не так ли?
Елизавета Карповна обращалась одновременно и к гостю и к мужу, и Аркадий не успевал следить за ее речью, тем более что неожиданно стал думать о том, что у него теперь есть достаточно денег и надо завтра же купить себе что-нибудь из одежды. Ведь это стыд, к добрым людям зайти не в чем. Зарос, как медведь, и расчески не имеется.
— А вы, Елизавета Карповна, совсем у нас не бывали, — сказал вдруг Аркадий, подумавший перед этим о том, что следовало бы посмотреть по-лавкам и для дома кое-что: скатертей, может, занавесок, хорошую лампу, из посуды и пригласить потом в гости дядюшку с теткой. Елизавета Карповна годами пятью старше Аркадия, но ему нравится глядеть на нее, робеть под ее взглядом и сознавать наконец, что на земле есть люди, не задавленные вечной заботой о хлебе, покосе, пашне, о кабанах, которым надо ежедневно готовить пойло и мешанину.
— А вот возьмем и нагрянем, — живо и весело засмеялась Елизавета Карповна. — Что вы будете делать с нами?
— Да уж найдем. Пельмени станети стряпать. По Туре зимней дорожкой прокатимся. Разве плохо? А то в Юрту Гуляй можно съездить за нельмой. Мы нынче, дядя Семен, изрядно подзаправились супротив прошлых лет. С хорошего разгону, выходит, налетели на зиму. Шутя. Так что вот на масленку милости просим. Примем, сказать, не хуже других. Хотя, конечно…
— А Юрта Гуляй — это что такое?
— Деревня татарская. Рыбой славится. Живут справно. Ладно. Посевов, правда, у них мало. Сеном, лошадьми торгуют. Хороший народ.
— А как же туда съездить: ведь это небось далеко?
— День туда, день обратно.
— А что они?
— Татары-то? Добрейший народ, Елизавета Карповна. И приветят, и угостят, и ни в чем не откажут. А спайке — так нашему брату мужику у них и поучиться. Один за одного горой. У нас у иного только и заботы, как бы подкузьмить, обмишулить али объегорить соседа. У них этого и в помине нету.
Елизавета Карповна, облокотившись на стол и подперев своими длинными круглыми руками подбородок, со вниманием слушала Аркадия, приятно озадаченная его рассудительностью. «Вот он как и о татарах, и о себе — думающий». И уже с открытым интересом спросила:
— И подкузьмить, и объегорить — прямо все поименно?
Аркадий со смехом подхватил:
— И подкузьмить, и объегорить, и макарку подпустить, и замишулить — все наши мужики. Верно. Да ведь это скорей для смеха придумали, хотя из песни слова не выкинешь.
— Все, Сеня, — вдруг вскинула брови Елизавета Карповна: — Я решила, и на этот раз окончательно — едем в Устойное. Ты не поедешь — одна укачу на праздник. Лошадь за мной пошлете, Аркадий? И в Юрту Гуляй съездим. И пельменей поедим, деревенских. А ты-то, Сеня, что молчишь? Право, какой несговорчивый.
— Да ведь до масленки, Лиза, дожить еще надо.
— Доживем, доживем, нечего там, — с бодрой настойчивостью заключила Елизавета Карповна и стала убирать со стола, а потом ушла на кухню.
— Как там Федот Федотыч? Или ты с ним все на ножах? — спросил Семен Григорьевич, выходя из-за стола и усаживаясь на полужесткий диванчик у газетного столика из тонкого бамбука. Перешел и Аркадий на диванчик, все разглаживая на руках смятые в гармошку и задирающиеся вверх рукава рубашки.
— Федот Федотыч мужик нотный. Живет своим уставом. А я с ним ничего, не сказать, что на ножах. Вот долг везу ему за молотилку. А хлебушка нет на рынке. Человек пять подходило ко мне: хлеба-де не привез? Девица все ошивалась вокруг моих саней, в пуховой шапочке и, скажи, тонюсенькая, как наша же Валька Строкова — того и гляди, порвется. Думал, жулябия, деньги в моем кармане выглядывает. Так навроде не похожа. А тут народ отхлынул, она шепотком мне наодеколоненным: ситцу-де и сахару можно хоть сколь устроить, но за хлебушко. Аа, думаю, свяжись с вами, ни ситцу, ни хлеба не увидишь. Знаю я их. Шуганул.
— М-да, — вздохнул Семен Григорьевич и, надев свои роговые очки, долго устраивал их на крупном носу: — Не к добру всплывает вся эта муть. Хотя курс съезда по деревенскому вопросу взят правильный: коллективизация в союзе с середняком. Постепенно. Убеждая. Без всяких фантазий, сказано в докладе.
— А крепыши, дядя Семен?
— Ты, Аркаша, пока не в крепышах.
— Пока, дядя Семен. — Аркадий сказал это с улыбкой и не без гордости и, оглядев себя, добавил: — У нас, правда, не всегда шея вымыта, но мы по-деревенски, напоказ не любим. Я вот к весне собираюсь купить пароконную жнейку да ежели в страду прихвачу сезонника, а без этого не обойтись, — вот тебе и крепыш — Аркадий Оглоблин. И оченно даже меня интересует, как обойдутся со мной.
— Да ты, Аркаша, доклад-то на съезде о работе в деревне не читал, видать?
— Какое там чтение, дядя Семен. Говорю, шею помыть некогда.
— Все думают, все считают долгом печься за нашу деревню, кроме самой деревни. Она, матушка, исстари озабочена землицей, а о себе ей подумать все недосуг. Некогда. М-да… Ты, Аркаша, форменный середняк, и путь твой только в колхоз.
— Только?
— В колхоз, Аркаша. По доброму желанию. Уговором, согласием. Постепенно.
— Пока они меня уговаривают за артельный-то стол, я, дядя Семен, все-таки спробую свои силы, Оглоблины мы или не Оглоблины?
— Боюсь, Аркаша, надорвешься. Да и зачем тебе эта самая прыть, ну рассуди здравым умом? На такие горячие головы, как у тебя, Аркаша, съезд предлагает холодный компресс. И, я полагаю, этот компресс многих остепенит. Вот послушай, что говорят газеты, — Семен Григорьевич взял со столика газету и быстро нашел в ней нужное место, стал читать, вяло шевеля толстыми губами: — «Я думаю, что мы должны сохранить полностью освобождение не менее 35 процентов крестьян от налога и на будущий год. Но мы ничего не проиграем, а только выиграем в глазах середняцкой массы, т. е. 95 процентов крестьянства, если мы прибавим к 300 миллионам налога, ну, скажем, дополнительно 100 миллионов рублей, обложив при этом особенно зажиточный элемент деревни, и все эти 100 миллионов целиком отдадим на школы и на развитие культуры в деревне».
— Неуж, дядя Семен, вот так напрямо и сказано: одних освободить, а на зажиточного еще наложение сделать? Как же это, погодите-ко. Ведь если об этом сказано открыто, так что же богатые-то мужики не шевелятся? Они почему же за свои накопления держатся?
— Прозорливые-то, Аркаша, давно уж примеряются к середняку, равняются на него. Вот только такие, как кряж Кадушкин да молодой Оглоблин, от избытка, должно, сил все собираются жить своим умом. За тебя, дорогой Аркаша, все решено, и будь ты хоть трижды Оглоблин — совсем ничего не значит. Ведь это все не с бухты-барахты, а обдумано умными людьми. Учтен народный опыт.
— Так, так, — взбодрился Аркадий и начал тереть ладони, дыша на них, будто они замерзли. Тонкое нервное лицо его от затаенной радости пошло красными пятнами: — Нас это не касается. Но сельскому мироеду, или, как он тут назван — особенно зажиточный элемент, — ему хана. Пожировали. Мне-то до этого элемента тянуть да тянуть.
— Да тебе зачем тянуться-то, скажем, до того же Федота Федотыча. Иди в колхоз, Аркаша.
— Я, дядя Семен, в своем хозяйстве натакался на верную жилу и хочу попробовать себя. Тем более что середняка-единоличника притеснять не станут. Не станут?
— Не станут, Аркаша. Уж десять раз сказал.
Вернулась Елизавета Карповна, села к столу. Семен Григорьевич кивнул на Аркадия и рассмеялся:
— Вот, Лиза, погляди на него: новый исусик, готовый на муки и на страдания: своих машин захотелось. Сезонников.
— А вы, Аркаша, не пугайтесь. Вся наша жизнь — муки так муки. Только не живите чужим умом. И горько, да по-своему, тогда и муки радостью станут. За свои убеждения можно и на крест.
— Ты тоже — свои муки, свои муки, своим умом. Не Робинзон ведь он — живет среди людей.
— Пока молод, Сеня, только ему и пожить своим умом. Потом придет старость и с нею — вялость, и ум вовсе ни к чему. Под чужую дудку плясать ума не надо. Да чего уж там. А я вот думаю, как бы я по-своему пожила! Только бы молодость вернулась.
— Да куда вам моложе-то, Елизавета Карповна? — изумился Аркадий. — Совсем девчонкой, что ли, хотите быть?
— Ну, девчонкой не девчонкой… да хотя бы и девчонкой, — она встряхнула головой и вдруг вспыхнула воспоминаниями: — Я все любила делать по-своему. Бывало, как поставлю, так и сделаю. И ума у меня больше было, твердости, веры. Разве я теперь решилась бы оставить Питер? Да ни в жизнь. А тогда? Помнишь, Сеня, третий или четвертый раз мы и встретились. На Шестой линии, у церквушечки. Он даже толком и не знал, кто я, чья такая. Курсистка и курсистка. И нате-ка, заявляет мне: «Поедешь в Сибирь?» — «Поеду». — «Да ты, — говорит, — подумай: это ведь не Пергалово и не Тверь даже». — «Сибирь! А что ж что Сибирь. Кончу медицинские курсы, и вези. Хоть на Аляску». Или, было, увяжусь с ряжеными об эту пору, на святках…
Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши — работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»
— Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?
— Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, — смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: — Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра — двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… — Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.
Елизавета Карповна будто следила за мыслями Аркадия и ловко угадала:
— Может, не одно поколение уйдет в землю, а наша деревня не забудет и о ряженых, и о святках.
— Рождество я не так люблю, а вот масленку, — Аркадий сладко причмокнул губами. — Масленка поближе к весне, оттого, может. Иногда к нашей крестьянской работе совсем близко подходит. После масленки мы всегда дрова рубим. По снегу еще, а солнце уж заливное. Все по-другому. Я ведь ждать вас стану на маслену.
— Непременно чтобы побывать в Юрте Гуляй.
— Да как же, как же. Я Осману перекажу — икрой встретит. Друг это мой из Юрты.
Перед сном Аркадий сходил к лошадям, подсыпал им овса, напоил, а когда лег на полужесткий диван в столовой, когда дом оковала тишина и надо бы уснуть перед дорогой, сон оставил его. «И дурак ведь был, ох какой дурак! — сладко терзался хозяйственными заботами Аркадий. — Да отвались башка напрочь у такого хозяина — ну-ко, ну-ко, взял да отказал тогда Харитошке Кадушкину. Поиматься бы за него — ведь две пары рук потерял, разиня. Теперь вот гляди, дом-пятистенок срубил бы, а к осени и на мох поставили. На две половины: одна мне, другая им. Знай живи, поживай. Не воротишь. Девку чуть не уходил сдуру-то, а ведь не вековухой же ей оставаться. Федот Федотыч, старый лисован, поерепенился да принял, а теперь свои работники у него. Да погоди, Кадушка, я выкажусь еще поумней тебя: покличу вот Дуньку-то, а за ней и телок Харитошка придет. То-то схватишься за поясницу. А то вот еще…»
Ночь пошла к исходу. Стенные часы мягко отбили два с четвертью. Почему-то первый раз явственно, как будто за стеной, рявкнул паровоз на станции, а потом давай реветь и реветь, словно некормленый. Дремотно-тихое забытье, начавшее было заплетать мысли Аркадия, легко отлетело, и опять стало думаться свежо: «И о своем житье-бытье… Мать вот хизнет, порты починить некому. И с маху не обладишь такое. А надо, надо. Хлеб теперь есть, скотина… Избенка, язвить ее, — всему делу порча. Край, ставить надо новый дом, и подобрей, показистей. Ежели судить по партийным высказываниям, хозяйственным мужикам дадут долгий роздых. Налог — дело неминучее, накинут. С землей тоже урежут. Но налог, он и всегда был. С пашней наджабят — скотины напустить. С мясцом тоже нагару не будет: только подавывай. Колхозы, раз за них взялась партия, соберут в каждом селе. Уж это соберут. И верно сделают — не в силах сам вставать на ноги — берись друг за дружку. Изворотливый который, так его нечего поднимать да наряжать. У него нет дела, так найдет его. А потом и в колхоз можно, не на худо же их придумали. Все межи запашем. Эти межи всю жизнь людей разделяют. Где межа да грань, там ругань да брань, — говорил батя».
Пробило три четверти четвертого. Встал. Оделся, похрустывая суставами, на цыпочках вышел запрягать.
На дворе выяснило и намораживало. В темном небе так ярко горели звезды и так много было их, что от них шло свечение. И хотя луна, как старый оселок, почти источилась за прошлую ночь, кругом было светло. Лошади настоялись, продрогли и ждали дороги.
Семен Григорьевич вышел проводить налегке — морозец мигом взял его от плеч до коленок, и постельного тепла только и хватило до крылечка. Торопливо передал поклоны и распахнул ворота. Аркадий еще раз пригласил на масленку и едва сел, как лошади хватко взяли сани, прикипевшие за ночь полозья отодрало с пронзительным всхлипом.
Проезжая мимо площади, увидел белую громаду пассажа и вспомнил, что собирался сделать кое-какие покупки для дома, но сегодня вдруг жалко сделалось денег, и, в этом не признавшись себе, прикрылся подходящей мыслью: «Не ждать же, когда откроют эту хабазину. Той порой на Мурзе буду. Вишь, как сказано, — охотно смял свое, мелкое, будничное, вспомнив веское газетное: — Особенно зажиточный элемент деревни. Да у нас в Устойном, пожалуй, таких и не осталось. Ржанов — это да, это элемент: копейку одолжал — верни пяток. Таких и не жалко».
Совсем ободнело, и далеко за Мурзой догнал двух цыганок. Сидел, привалившись к головке саней, спиной к встречному ветру, и увидел их, когда проехал уже мимо, а они, уступив дорогу, вылезли из глубокого снега и замахали руками. Молодая высокая даже побежала следом. Аркадий не хотел брать их, но помимо своего желания одернул лошадь. Молодая без всяких слов неловко вальнулась на его ноги и стала затягивать в сани волочившийся по снегу тяжелый, неохватный узел.
Другая села в следующие розвальни.
Аркадий, помогая усесться молодой цыганке, облапал ее бока и колени. Не сразу отпустил из обхвата. Она не возражала, обрадованная оказией, и тонкой вязаной рукавичкой все распечатывала рот, обмотанный концами пухового платка.
— Мору нет на вас, окаянные. Когда только передохнете? — понужнув лошадь, сказал Аркадий.
— Дай бог здоровья, молодой да красивый, — заманно улыбнулась цыганка крупным розовеющим ртом, показывая золотую коронку слева. На лоб и виски ее из-под платка выбивались черные повитки волос, которые смешивались с черными густыми бровями и вместе скрывали глаза, которые надо было разглядеть. А глаза у ней были голубые, совсем не цыганские, но по-цыгански диковатые и утайные.
«Дьявол, какая баса», — подумал Аркадий и, зная, что никогда не поймет и не зажжется долгой памятью от чужой ярко выписанной красоты, отгородился беззлобным, но грубоватым снисхождением:
— Чего скалишься, а? Зубов, что ли, много?
— А ты, молодой, прибыльной и холостой.
Аркадий с изумлением пошевелил бровью, и цыганка обрадовалась, что не ошиблась.
— Куда вас несет нелегкая? — он бесцеремонно и жадно разглядывал ее, и она глядела на него своими синими глазами, озадачивая красотой своей и словами.
— К Чарыму идем. У тебя много хлопот, и ты прячешь свое сердце в заботах. Надеешься всю жизнь быть счастливым да удачливым. А счастье, оно как зимний день.
— Зимуете, что ли, там, в Чарыме?
— Хоть так, зимуем, — скороговоркой отмахивалась она от его вопросов, продолжая свое: — С твоих губ редко срываются ласковые слова, и родные таят слезы от обид твоих.
— Какой леший занес-то? Ну, скажи, черная головня, эко куда достала — туда ворон костей не таскал. В Чарым-то.
— Тебя не любят в деревне и боятся. Ты гордый, большого ума о себе. И деньгами ты и домом удачливый, а счастье решетом черпаешь. И на дворе твоем курица петухом запоет, ты можешь не услышать, и никто тебе не скажет о беде.
— Так она, холера, что так, к чему она по-петушиному-то вдруг? — Это Аркадий с детства знал, что куры поют не к добру.
— Ты, молодой, позолоти ручку — всю правду тебе выложу.
— Наврешь ведь. Так завираетесь, головня, что дома не ночуете. Ну, шкура ты, девка. Везу ее, да еще позолоти ей ручку. Во народ!
— Лицо у тебя умственное, и все на нем написано. Отчего не сказать тебе правду, если сам живешь нечаянным. Я врать не научена. Погляди в мои глаза — разве такие глаза умеют лгать?
Аркадий заулыбался:
— Ай ведьма ты, однако. А глаза, верно, ничего глаза, и не цыганке бы сгодились.
— Дай руку, молодой, говорю, не будешь жалеть. — Она сняла рукавичку и опрокинула тоненькую свою ладошку к нему на колени. Длинные слежавшиеся в рукавичках пальцы у ней были ребячески смуглы, неизработаны, и у Аркадия шевельнулось к ним что-то хищное и жалостливое, ему захотелось взять их в свои горячие от меховушек руки, согреть, а потом так жамкнуть, чтобы сладко хрустнули и растаяли они в его кулаке. Он стал запихивать ее руку в свою шубную запазуху, притягивая всю ее к себе.
— Кричать небось станешь? Семнадцать-то есть, а?
— Шестнадцать уж, молодой. Только я нечистая. И ножичек вот. Лучше я погадаю тебе.
— Эге-ге! — закричали со встречных подвод, и Аркадий встрепенулся, вылез из саней — надо было уступить дорогу груженому обозу. Ехали из Куртымьи, а может, из Чарыма незнакомые мужики. Аркадий стал стаптывать обочину, чтобы съехать и не положить коней в глубоком снегу. Подбежал мужик в валенках до самых пахов и начал крушить суметы, жарко хакая. Увидев в санях молодую цыганку, весело удивился:
— Да ты не один, гляжу — Дарку везешь. Жив останешься — свечку поставь.
Когда вернулся в сани, Дарка спала, вероятно, привычная спать походя и урывками. Спокойное лицо ее было детски чисто, только плотно сдвинутые брови зверовато-чутко вздрагивали.
«Должно, умеет постоять за себя, — с уважением подумал Аркадий. — Без того давно бы вымерли среди чужих народов, без родины, без родных могил».
На Вершнем увале грубо толкнул ее:
— Слазь к чертовой матери. Дальше не повезу, — и чуточку смягчился: — Жена увидит еще.
— Нету у тебя, жены, молодой, и не будет. Дарку цыганку вспомнишь.
— Ну все равно выметайся. Да старую с тех саней возьми.
С увала погнал рысью, неловко чувствуя на сердце суеверную тоску.
В бондарной у Матьки Кукуя собрались жарить в карты. Уж так издавна в заводе — на банк можно ставить, кроме денег, самогонку, яйца, а то и базарскую махорку в восьмушках, спички. Самого Матьку, парня с подопревшим носом и вечно мокрыми губами, в игру не взяли, потому что любит плутни и сутяжничает. Ему нашлось дело — топить печку. Он сидел у открытых дверей печки и плевал на огонь, окуриваясь до зеленой слюны даровой махоркой. За место и тепло курева ему не жалели.
В бондарной вкусно пахло печеным луком, липовой клепкой и клеем. Мужики хлопали о верстак просаленными картами, разбирали их по рукам и рассматривали тайком из кулака, желая обрадовать себя счастливой внезапностью.
Рано выпал из игры Ванюшка Волк, просадив два кармана яиц, утянутых из материнских припасов. Он опрокинул маленький бочонок, сел рядом с Кукуем и, праздно обшаривая глазами захламленные углы мастерской, наткнулся на картонную маску лысого старика в кудельной бороде и усах, с завернутой верхней губой. Проявил интерес:
— Откель у тя такая образина?
— А ей уж веку нет, — определил Матька Кукуй.
— Бороду-то подрубить, так чистый Титушко выйдет. Надеть ее да вечером вместе с ряжеными — к Кадушкину: «Пошто мою Машку тиранствуешь? А в Совет не хошь пройтиться?» Во будет. А?
Матька с жадностью затянулся, сунул жирный еще окурок в руку Ванюшки и, шмыгая носом, полез за печку, снял со стены маску, шубным отворотом рукава обмел ее. Суетно насасывая окурок, Ванюшка Волк окончательно вспыхнул:
— Никакая холера не узнает, ей-бо. Язвить-переязвить, сейчас сбегаю домой, принесу сермягу, в какой Титушко слонялся. Ну, лярва, наш будет Кадушкин. Всегда так говори.
Матька принес из подполья свеклу и натер, освежил ею тряпичную лысину у маски, подновил щеки и губы. Куделю расчесал гребнем. А тем временем Ванюшка Волк разыскал дома, в чулане, Титушкову сермягу, которая как-то осталась после него, прихватил еще пяток яиц, приготовленных матерью к разговению, и снова пошел в бондарную. Возле дома Кадушкина встретил Аркадия Оглоблина, важного, степенного, с папиросой «Пушка» в зубах. Глаз от сладкого дымка бережно прищурен. Новый полушубок в сборку. Давно ли, кажется, Арканька да Ванюшка бегали по субботним вечерам возле чужих вытопленных бань, помнится, еще позапрошлым летом Гапку с Выселок щупали в четыре руки. За пазуху дышали ей согласным теплом… И вдруг ушибся Арканька хозяйством — все забросил, не женился, а сделался мужик мужиком. При встречах и поговорить стало не о чем, а нынче в страду, с улыбочкой, правда, в наем к себе приглашал. На сходках Ванюшка Волк все время в кути, будто укосина, дверные косяки подпирает, а Аркадий Оглоблин, тот нет, — тот все вперед норовит, к сельским верховодам и канителится с ними как ровня. Лицо тонкое, умственное.
Сегодня праздник, и для Аркадия Оглоблина дом самого Кадушкина отперт — в родство влез, а для Ванюшки Волка и в будни и в праздник — дымная бондарная Матьки Кукуя.
— Здорово живем, — заискивая, издали крикнул Ванюшка Волк, боясь, что Аркадий не дождется его и войдет в ворота. Аркадий уж поднял руку к щеколде, но остановился, радуясь нечаянной помехе — тоже с небольшой же охотой шел в этот дом, которому никогда не желал добра.
— Здорово, Ванюшка. С праздником.
— К самому небось? А я встрел его сейчас на вогульском конце, гребет к Окладниковым. С Дуськой-то, сестрицей своей, помирился, Аркаша? — участливо спросил Ванюшка. — Папироски толстые зобаешь. Угостил бы.
— Бывает и свинье праздник в году.
— Вечерком, Арканя, зайду, разорю на стакашек. Поднесешь ли?
— С каких волостей нанесло гостей?
— Как все-таки, кореша были. Праздник ноне.
— Сам выглядываю, кто бы подал.
— Жмотный ты стал, Арканя. Гапка с Выселок, слышь, что несет: раньше-де Аркашка симпатичный был, конфеток пососать давал, а теперь всухомятку… ха-ха-ха, — Ванюшка Волк, откинувшись всем телом, опрокинул рот, давясь смехом и приговаривая: — Говорит, аж икота после евонного побывания.
— Это ты, Ванюшка, совсем ни к чему, — осудил миролюбиво Аркадий и толкнул ворота. Оттого что Оглоблин не рассердился, Ванюшка остро почувствовал обидную между ними разницу: «Друг ведь был и на-ко, вызнялся, рукой не достать. И слова мои для него — ровно горох от стенки — ни к чему».
— Эй, стой! Аркаша, — бросился к воротам Ванюшка, вспомнив о своей маске: — Передай там Федот Федотычу, Титушко к рождеству домой сулился, и сильно злой за свою Машку, что выгнали ее на произвол судьбы. Федот Федотыча Титушко тряхнет.
— Иди-ко ты, Ванюшка, куда шел. Вот так.
Дуняша мела в сенках и не видела, когда на крыльцо поднялся брат Аркадий.
— Здравствуй, сестренка.
Дуняшка вздрогнула и побелела вся, как снег, повернулась на знакомый голос: так же вот тогда окликнул на льняном поле. Веник упал к ногам.
— Ну что испугалась-то, а? Приглашай. Или все еще сердце носишь? Забыть уж пора: родные небось. Сдуру тогда кинулся. Прости. Все один да один, округовел вовсе.
— Братка, братка, — с ребяческим всхлипом промолвила Дуняша и заплакала, и засмеялась, желая обнять его и боясь этого своего желания. Просительный тон Аркадия и слова его, что он один все и один, стукнули по сердцу Дуняши, и она, мысленно охватив всю горемычную жизнь брата, задохнулась слезами: и боль воспоминаний, и радость прощения, и сознание дорогого и возвращенного братства — все в ней поднялось бурно, до ослепления.
— Как же, как же, входи-ко, входи. К празднику праздник, Арканя.
Она открыла перед ним двери нижнего этажа и стала расстегивать пуговицы на его полушубке, нежно и доверчиво взглядывая ему в глаза.
— Да я сам, сам. Петли не обносились еще, с твоими пальцами и не подступишься. — Распахнув воротник полушубка, достал цветастый сверток, подал: — С праздничком, как сегодня. А к нам уж ни ногой?
— Да вот все так, а тосковать — тоскую, Арканя. Порожки бы, кажись, домашние обцеловала.
Он повесил полушубок, одернул на себе пиджак, прошел и сел к столу. Волосы у него чем-то смазаны и лежат гладко, оттого сам он весь праздничный. Сестриной встречей и приемом доволен. Откинув ногу, из брючного кармана достал пахучую «Пушку».
Дуняша, не зная, куда идти и что делать, тоже присела, локоток положила на угол стола, будто она в гостях-то, а не брат. У нее большой лоб, с углов закрытый волосами, и все лицо от этого кажется чужим и незнаемым, но глаза глядят приветно, радостно:
— Я тебе и спасибо-то забыла.
— А ты изменилась. Сторонняя навроде. Что было, о прошлом говорю, забыть надо. Говорю, дурак был. Во всем дурак.
— Что уж теперь, Арканя. А ты бьешься все. И правда, все один. Мученик ты. И себя не жалеешь.
— Да мы ничего нынче. Нынче я, сказать, подокреп. Вот долг принес Федоту Федотычу. И не скажу, что внатяг.
— Вспоминал он, Федот-то Федотыч.
— Как не вспоминать — деньги.
— Он не то что не отдашь или что там. — Дуняша подсела ближе к брату, взяла его под руку: — Он так сказал, это: отдаст-де долг к сроку, ты-то, значит, пусть берет старую лобогрейку. А какая она старая-то, Арканя: три года только роблена. Краска не обтерлась.
— Так-то вот и сказал?
— Вот так и сказал, чтобы с места не встать.
— Ладно это. Это ладно говоришь. — Спину Аркадию так и обдало жаром. — Вот машины свои будут, может, домой вернешься? С мужиком, конечно. Помню, просился ведь Харитон, да я дурак был. А то приходите. Дом срубим на две половины. Сами хозяевами станете. Пока, конечно, одним столом поживем. Мать-то обрадуешь. Обузу снимешь с нее. Шутка, что ли, такую махину буровит. Одних свиней до заморозков было семь голов.
— Братка, спасибо-то тебе за слова такие. — И Дуняша опять поперхнулась легкой слезой. — Чего б лучше-то. И для мамаши. Только как он, Харитон.
— Да ведь ночная кукушка перепоет денную. Ежели потянешь, разве устоит.
— Ой, устоит, Арканя. Другой он сделался. Совсем другой. Частенько и отца отстраняет — вот так, говорит, и все тут. Теперь уж, братка, не Федот Федотыч у хозяйства, а без малого он, Харитон. Ну, капиталом, конечно, старик командует.
— Ругаются промеж собой?
— Нет, Арканя, нету ругани. С доброго слова все. Да он, Федот-то Федотыч, видит, что с умом Харитон приступает к каждому месту.
— Тебя не попрекают — бесприданница?
— Грех, братка, судачить, ни разу не было.
— Ну и ладно. Хорошо, если так, и живи. Все равно ломоть ты отрезанный.
Заскрипели ступеньки на внутренней лестнице: сверху спускался Харитон.
— Ты погляди-ка, кто у нас, — Дуняша, прижимая к груди братнин подарок, пошла навстречу мужу за перегородку, и он, еще не видя гостя, по сияющим глазам жены понял, что пришел Аркадий.
— С праздником, Арканя, — Харитон приветливо помял в Своих клешнятых руках руку гостя.
— Тебя тем же концом. Для хорошей встречи, — и Аркадий припечатал к столу бутылку «Ерофеича», настойки с заманчивым чайным отливом.
— Нет, Арканя, так у нас не пойдет. К нам пришел — мы и поставим. Вот к тебе заявимся, тогда, конечно. — Харитон, подмигнув гостю, взял бутылку и, опустив ее в широкий карман Аркадиевого полушубка, закинул полой: — Пусть постоит. Дуняша, что ж братца здесь, внизу, держишь?
— И то, Харитоша, веди его туда. Мы сейчас. А где же Любава?
Харитон повел гостя наверх, а Дуняша до самых лесенок шла рядом с братом, желая погладить его по плечу.
Сели к столу, на котором стояла глубокая тарелка с кедровыми орехами. Аркадий никогда не бывал в горнице у Кадушкиных и стал оглядывать ее, удивляясь, что в комнате не было обоев, а стены и потолок, чисто отфугованные и вымытые дресвой, туго лоснились, дыша теплом, устроенностью. В пол были уложены плахи, каждая едва поуже столешницы, и покрашенные светлой охрой, почти сливались по цвету с восковой новизной мытых бревен. «Старина и крепость, — завистливо одобрил отделку Аркадий. — И печка в железе — пойди вот, удобь какая. Пожить бы так-то: стены небось звенят».
— Самого где-то не вижу? — спросил Аркадий, чтоб спрятать свое ротозейство, и нечаянно выложил всю душу: — А мы, дикари, такую красоту то бумагой заклеим, то известкой замажем.
— Семен Григорьевич подсказал. Сами разве б додумались. Дерево, настаивал он перед батей, красоту свою выявит, дышать будет, вечную песню петь.
— И я так же подумал, бревна звенят небось. Да, напомнил ты о Семене Григорьевиче. Поклон от него. На масленку в гости ко мне сулился. А приедет, спать положить некуда — вот как живем. Строиться тоже думаю. Ты как со стариком-то, ужился, ладишь?
— Старик у меня добрый. Живем, слава богу.
— А то, если какая неуладка, — переходи. Строиться начнем наново.
— Сейчас от хозяйства не ускочишь. Мы ведь с Дуней совсем было в артель собрались, да Яков с Егором от ворот поворот дали. А теперь съезд партии не торопит. Может, не то что не торопит, а вроде пока не каждому горбу эту торбу. И слава богу. Нам как раз на к спеху.
— Так, так, — поддакивал Аркадий. — Это уж у кого крайность, иди: кредит дадут, земли, получше какие. Сообща посеют.
— Артельщикам машин сулят.
— По-человечески, Харитон, и бедняку помочь надо. Иной трудяга всю жизнь бьется и никак не выбьется. Такой уцепится и на, гляди, по-людски заживет.
По наружной лестнице поднялся вернувшийся Федот Федотыч и, бодро крякая с мороза, потирая остывшие руки, стал раздеваться в прихожке.
— Так, — появился он на пороге и опять крякнул, загребом, носки пимов внутрь, подошел к Аркадию: — Здравствуй. С рождеством Христовым. Сказали девки, что пришел ты. Так. Что же у порожнего-то стола? Добрые люди уж разговелись. Ванюшка Волк Титушков армячишко поволок небось под заклад, торопится — не опоздать бы, ха-ха.
— Он мне сказывал, Ванюшка, что Титушко домой обещался.
Федот Федотыч подошел к стенным часам с золочеными цифрами и стал поднимать медные начищенные гири:
— Титушко, бедняга, трубить будет от звонка до звонка. Так вот. Это из царских тюрем бегали, а ноне строго. Во всем намечается порядок.
— Вот должок принес вам, Федот Федотыч, — Аркадий положил на кромку стола газетный сверток. — И большое наше спасибо.
Аркадий даже встал и чуточку поклонился. Федот Федотыч, не говоря ни слова, взял деньги и вышел в прихожую. Скоро вернулся, пустую газету отдал Аркадию.
— Что ж, похвально — себя забудь, а долг помни. Ну где они? Девки!
В горницу с подносом поднялась Дуняша, и только сейчас Аркадий заметил, что у ней утянута поясница. «Боже мой, да давно ли, давно ли я нянчил ее: ножки как лучинки, а брюхо, вздутое до посинения кожи — усьян. Мать скалкой катала это брюхо».
Дуняша перехватила взгляд брата и поняла его мысли, как умела понимать их с детских лет, вся вспыхнула, но не сдержала улыбки, — она жила уже материнством и была переполнена его грядущим счастьем.
Подняли по рюмочке рябиновки-своедельщины долгой выстойки. Когда Харитон принес снизу самовар, к столу пришли и Любава с Дуняшей. Дуняша налила было и себе чашку, да, бегая на кухню вниз то за одним, то за другим, так и не притронулась к ней. Однако все делала с душевной охотой, радуясь, что брат пришел в гости и знает теперь ее заветную новость.
На сладкую наливку Федот Федотыч опрокинул пять чашек крепкого чая, так и не утолив жажды, но разгорелся — от щек хоть прикуривай. Положив на донышко перевернутой чашки обкусанный и мокрый кусочек сахару, хотел встать и перекреститься на иконы, но сделалось лень, потому что чувствовал себя бодрым, здоровым и было не до бога, о чем ясно подумал и не осудил себя.
— Слухом пользовался, Аркадий, дом-де рубить собрался?
— Надо бы, Федот Федотыч, да, на правду сказать, побаиваюсь, вздыму ли.
— Что ж не вздымешь. Берись. Ты ухватистый. А коль в одиночку опасно, так ведь и жениться впору, — Федот Федотыч весело положил свои руки на стол, поиграл жесткими пальцами. — С женитьбой, сужу, замешкался. Хотя и это от тебя не ушло. Нет, не ушло. Однако хозяйством обзавелся — так и помощницу подавай. Ведь без бабы не проживешь, как без поганого ведра.
«Цыганка вон брякнула, что нет у меня жены и никогда не будет, — вспомнил Аркадий и мысленно возразил хозяину: — Ежели она только ведро, так на кой черт такую».
— Невест ноне — только свистни, — Федот Федотыч захохотал и поглядел на Любаву, и все остальные тоже почему-то стали глядеть на нее. «Будто Любаву в жены-то ему высунул», — спохватился старик и почувствовал себя неловко перед дочерью.
Аркадий никогда раньше не думал о Любаве, потому что были они разного поля ягоды, и вдруг разглядел ее, сумрачную, с плотно подобранными губами.
«Вот и встала бы да сказала сама за себя, — почти равнодушно пожалел он Любаву, — сказала бы громко, с улыбкой: «Если вы, тятенька, насчет меня озаботились, так вовсе понапрасну: мой жених сам за мной приедет». В достатке живет, а какая-то незрячая».
А Федот Федотыч уж забыл о дочери, потому что в праздник хотелось ему сладких слов о толковом хозяйствовании. Он неловко раскалывал на своих зубах орехи и, впадая в зависть, рассказывал о том, как крепко и прибыльно держат землю братаны Окладниковы. Аркадий слушал Федота Федотыча, но думал о Любаве, которая бережно мыла посуду и укладывала с краю стола обтекать. Руки ее в постоянном и задумчивом движении, а сама, чувствовалось, еще глубже ушла в себя, раз и навсегда с безотчетной доверчивостью отдав себя в отцовские руки. «Без растопки родилась, — отмечал Аркадий. — Эта не даст мужу радости, и бить ее будет мужик, не зная за что». Потом мысли его перекинулись на тетку Елизавету Карповну, и думалось о ней хорошо с определенной ясностью: «Родится же вот человек такой на белый свет — все-то видит, все-то знает и собою удивить может, обрадовать, и прикипишь к нему и будешь ходить за ним, будто вытаял ты из-под снега, будто этого только и ждал».
Жизнь наперед угадывалась работящая, заманчивая, без злобы и обмана. Этим жил и ради этого станет работать Аркадий Оглоблин. Об этом же думал и говорил Кадушкин, заразившись удачами Окладниковых. И от пришедшей всеобщей надежды, которую ощущал в груди Аркадий, ему вдруг стало совсем тесно в рамках прежней своей жизни. Он праздно томился новыми порывами, не связанными с делами. «Как праздник, так и не знаю, куда себя деть, — думал Аркадий. — А не взять ли завтра наливки вот такой — да на Выселки? Опять эта Гапка с мокрым ртом, поцелуями, того и гляди, проглотит, а где же задачки для ума, для интереса? «Глядите, в Юрту Гуляй — непременно чтобы, — ласково позвал нездешний смех: — И как он там, друг ваш, Осман или Усман?..» Вспомнив Османа, Аркадий вспомнил свое обещание угостить Елизавету Карповну поездкой в Юрту Гуляй, икрой и решил завтра съездить к Осману, чтобы друг позаботился о нужных запасах.
— …таким-то манером вышел девятый день, или девятины, сказать. Срок, говорится, вышел, а уплаты нету. Ладно, думаю, — рассказывал веселый Федот Федотыч и все настойчивее постукивал костяшками пальцев по столу почти перед самым носом Аркадия, давно заметив, что тот плохо слушает его: — Дак ты, гостенек хороший, об чем все думаешь?
Но Аркадий не успел ответить: внизу захлопали двери, поднялся шум, топот.
— Тятенька, Арканя, — крикнула с лестницы Дуняша, — славильщики прибежали.
— Благость, привел господь, — Федот Федотыч поднялся, обнес себя степенным крестом и пошел к лестнице: — Реденько теперь бегают, и то сама мелюзга.
Следом за хозяином вниз спустились остальные.
Внизу за столом с уголка, вроде утесненно сидела Машка, Титушкова жена, и с большой сковороды навертывала на вилку блин. На плечи у ней накинут платок, и это совсем говорило о том, что она здесь в гостях. Аркадий сел рядом с нею на скамейку и стал разглядывать славильщиков, мальчишек и девчонок, вдетых разношерстно в большие пимы и шапки, материнские кофты и шали, концы которых были затянуты в узел на спине. Они долго уталкивались у дверей, перешептывались, шаркали рукавами по натертым шмыгающим носам. Потом старший из них в маломерной шубейке, с завернувшимися понизу полами, толкнул локтем соседа справа, потом слева и промолвил строго:
— Что вы как!
Мальчишки сгребли с головы шапки, перестали топтаться и, выпятив грудь и остановив глаза, замерли.
— Рождество, Христее-е… — распевно начал старший; стоявший справа от него, белоголовый и глазастый, звонко и чистосердечно подхватил, не слушая запевалу:
— Рождество, Христе, боже наш, восияй миру свет разума.
— Небо звездами, служащими… — разноголосо и усердно выпевали ребятишки, плохо зная и не понимая смысл молитвы.
— Тебя видим, солнце правды, — звенел белоголовый, и остальные, даже старший с опозданием повторяли за ним, не слушая и перебивая друг друга, но с прежним старанием и верой в знамение молитвы.
До конца было далеко, а у ребятишек совсем зашлось дыхание, им не хватало воздуха, они стали торопиться, чтоб как-то успеть на последнем выдохе досказать заключительные стихи:
— Тебя видим, солнце правды с высоты востока…
— Господи, слава тебе! С праздником, хозяин и хозяюшка! — одолели наконец ребята молитву и стали кланяться тоже торопливо и неглубоко, потому что все еще боялись сделать передышку и замешкаться друг перед другом. Им казалось, что они хорошо славили, пение их понравилось хозяевам, запереступали, начали опять ширкать носом, помогая себе рукавом обношенных одежонок. Глазенки засияли откровенным ожиданием.
Федот Федотыч с благоговейным вниманием слушал славильщиков, не присаживаясь. Он подтягивал про себя ребячьим голосам, вместе с ними торопился, терял дыхание, не понимая слов, и когда они кончили, тоже обрадовался вместе с ними, как трудному и успешно завершенному делу.
— Ну, молодчики. Ай, право, молодчики. Неси-ка нам, Любава, орешков да конфеток. Скажи вот, мал мала меньше, а тоже ведь: «С высоты востока».
Эти слова и для Федота Федотыча всю жизнь оставались загадкой, они неизменно напоминали ему далекое детство, и он, услыхав их однажды, снова и снова переживал светлую, хотя и беспричинную радость чего-то вечного, постоянного и непостижимого.
С повлажневшими глазами Федот Федотыч доставал из кармашка жилетки медяки и клал их в ребячьи открытые ладошки. Любава раздавала орехи по горсти каждому. Белоголовый оттянул карман своей старенькой лопатинки и следил за рукой Любавы. Только ему она дала две горсти, но орехи у него просыпались на пол, видимо, карман был дыряв. Мальчик опустился на колени и, боясь, что ребята убегут, оставят его, тихо заплакал и стал сгребать у них из-под ног орехи. Первые хлопнули дверью. Машка, сидевшая за столом в полусонном спокойствии, встрепенулась и, встав на колени вместе с мальчиком, начала помогать ему. Потом так же, не поднимаясь с колен, застегнула его на все пуговицы, надела ему шапку, пригладив ее обеими ладонями и приговаривая:
— Что же она тебе карманы-то не починила? Экая она. Вот я ужо скажу ей. Вот и скажу.
У мальчика от напряжения выступил на щеках влажный румянец, а верхняя губа совсем вспотела.
— Иди-ко скорей, а то упреешь, да на мороз-то. — Машка повернула мальчика и, поднимая ему куцый воротничок, проводила до самых дверей. Уж под руку ей выскочили еще двое, прятавшие на бегу свои подарки.
Проскрипели ступеньки на крыльце. Взлаяли привязанные во дворе собаки, и сделалось тихо, долго в избе стояло молчание — никому не хотелось нарушать того ласкового очарования, которое оставили после себя дети.
Машка тихонечко села на свое место, и Аркадий, все время следивший за ней, вдруг задал себе вопрос: «А что она такое, эта самая Машка? И Титушко, мало ли он перебрал их, а на этой споткнулся. Чего вдруг? Спиной, должно, заслонила. И верно, не спина, а полати».
— Ну что ж, девки, не пора ли варить пельмени, — сказал наконец Федот Федотыч. — Давайте-ка, правда что. А ты куда?
— Да мне пора и домой. — Аркадий хлопнул себя по коленям. — Пойду, наверно.
— Сиди давай. Сиди. У меня еще разговор к тебе будет. Нечасто бываешь.
— И ты, Марея, оставайся. Мы завсегда так. — Федот Федотыч сходил на кухню, принес оттуда бутылку с тертым заморенным хреном и начал взбалтывать ее, разглядывать на свет: — Вот взяла и ушла. А что не жилось? Тебе говорю, Марея.
— Да как, дядя Федот, уж до чего дошло, за ворота не выйди.
— Вот скажи на милость, где еще попадется такая ослушница. Ну оказия, да и только. Хм. Марея, ты ведь мужняя теперь. Муж у тебя, как у путной. Пусть и в отлучке. Ну разве годно мужней бабе одной слоняться ночами. Ведь он вернется: полгодочка — велик ли срок. А теперь и того не осталось. И ты думаешь, я ему не скажу о твоих выходках? Думала ты сама-то собой?
— Титушко, дядя Федот, после суда уж сказал мне, держись-де ближе к пролетаям. А чего такого — я и в мыслях не держу.
— Гляди, гляди, Марея. Тебе видней. А то вот при чужом человеке скажу: надумаешь, приходи и живи. Само собой, без дела у меня жить не будешь, это знаешь.
— Как поди.
— С Титушком потом пойдешь — иди. Отпущу как дочь. Все дам для корня.
— Уходила ведь — чо не дал? Может, и не наймовалась бы в чужой-то извоз, к Ржановым. Вишь, как вышло. За чужое.
— Не распущай кулаки.
— Я к тому, не больно же шибко унесла от вас.
— А ты заикнулась?
— С радости, до того было?
— С дурости.
Машка в своих пререканиях зашла в тупик и, взяв угол платка в горсть, прижала к губам. Глаза смущенно улыбались.
— Вот и сказать больше нечего.
— Да я, дядя Федот, и без обиды. Жила и жила. А советчики стали говорить, что надо тебе, Марья, быть в передовой бедноте.
— И что это выходит?
— А я знаю?
— Где-то она и есть эта передовая беднота, да только не у нас в Устойном.
— Вот это резонно сказал Федот Федотыч, — поддакнул Аркадий. — Где-то. А у нас одни охаверники.
— А ты? — Машка искоса, но остро поглядела на Аркадия.
— Что я?
— Ты в Совете. — Плотное лицо у Машки совсем проснулось, сгустившиеся под глазами мазки с побудительной женской робостью выдали ее задорную настойчивость, и под влиянием этого нежданного и требовательного упрека Аркадий пыхнул накопленным:
— Да, избран в Совет, но я не бедняк и никогда не был бедняком. Плохо мы жили с матушкой, а кто лучше-то жил после военных да голодных лет! А теперь земли взахлеб, до горла, руки — вот они, и какая такая беднота? Меньше спи, рук не жалей, в башке почаще скреби, чтоб добрые мысли там не залеживались.
Он в запальчивости смял свою смазанную маслом прическу, побледнел и, видимо поняв, что круто укипел, виновато понизил голос:
— Мне это в большую обиду, когда говорят, будто Оглоблин бедняк.
— Ах ты, варнак. Ах ты, варначишко, — ликовал Федот Федотыч: — Ведь вот он — ну кто он мне? Да никто, можно так сказать, а вся кровь в ем моя. Понятная мне и, считай, родная.
В меру жирные, мягкие пельмени ели под облепиховую наливку с хреном, уксусом и черным перцем, и здесь, за столом, Федот Федотыч выложил, что за плевые деньги отдает Аркадию конную жатку.
— А, где наша не пропадала, однова живем, — удало воскликнул Федот Федотыч. — Берешь, понимать надо? Мы, Аркаша, в ком силу чуем, — извиняй, не любя любим. Вот он каков, Федот Федотыч Кадушкин. Еще раз с праздничком рождеством Христовым — опп!
Дома стояли непоеные кони, и Аркадий заторопился из гостей, не дождавшись ряженых. Вместе с ним засобиралась и Машка. Аркадий надел полушубок и хотел выйти вместе с нею, но Дуняша задержала, рассовывая по его карманам гостинцы матери Катерине, без конца ворковала да ворковала, и Машка ушла. Но за воротами он столкнулся с нею и догадался, что она ждала его. Если бы Аркадий имел немножко времени на размышление, он, вероятней всего, направился бы в свою сторону, но тут, шалый от выпитого, развеселенный бездумной лихостью, ловко прошелся по пуговицам Машкиного пальто, распахнул всю ее себе навстречу и стиснул так неожиданно и крепко, что она изломалась в пояснице и ойкнула. От платка ее незнакомо и навязчиво ударило репейным маслом, он губами нашел ее открытые в сильном дыхании губы и стал целовать их, еще пахнущие сладкой облепихой. Когда на ее спине предательски-податливо хрустнули какие-то привязки, Машка, до этого чувствовавшая себя надежно собранной, вдруг потеряла силу и по-хмельному ослабла в Аркашкиных руках. А он, целуя ее душащими поцелуями, требовательно мял ее и расстегнул свой полушубок. Теперь оба они знали, что их могут увидеть, но были уже спаяны одним теплом и сознавали, что перешагнули через что-то непростое и, радуясь этому, продолжали стоять и обниматься.
— Взял бы тебя на руки, да разве поднять, — сказал он наконец и, отпустив ее от себя, заботливо застегнул ей две пуговицы. — Пойдем, пойдем, не стоять же здесь.
И она подчинилась. По первому же проулку вышли на огороды, и по глубокому снегу он все-таки взял ее на руки, понес. Выбрел на чей-то овин.
— А вдруг да?..
Но он уж не отвечал ей, зная, что надо распоряжаться без слов, внес ее в темноту выстывшего набитого соломой овина. Сердце у него глохло и стучало отбойно, даже мутило, но это было недолго и скоро прошло…
Обратно на проулок попали тем же следом. Она куталась в свой платок, горбилась, и он, глянув на нее, сердито сказал:
— Ты больше на глаза мне не кажись. Подсунулась, курва. Вот и уматывай. Это Титушку зарубка на память. Небось помнишь, как он меня уходил на поле? Квиты теперь.
— Как хочешь. Только вот… Сказать надо. Затем и ждала у ворот-то. Как же быть?..
— Чего бредишь?
— В Совете мне наказывали молчать.
— Ну-ко, ну-ко. Да?
— Пришла к дяде Федоту сказать: ведь он мне, однако, как родной. И отнялся язык. Потом, думаю, посоветуюсь с тобой, раз увидела у дяди. Ты тоже депутат. Только ведь Яков-то, председатель, железный наган показал. Застрелит.
— Ну, корова, мать твою за ногу, растелишься ты?
— Ты в отъезде был, а тут бумага пришла из города: большой план по хлебу даден Совету. Вырешили троих обложить дополнительно налогами.
— Называй.
— Дядя Федот, Окладниковы. Доглядов Осип еще.
— И ты голосовала?
— Ну как.
— Шлюха. Как дам, лярва. Только хоть единое словечко кому-нибудь. Это только подумать, выболтала такие важные секреты. С кем еще говорила?
— Вот крест.
— Взять да поставить его на тебя. Сгинь, говорю.
Он поднял воротник полушубка и сильно зашагал на главную улицу, будто к себе домой. Машка осталась в проулке. Снег, который она начерпала в пимы, холодом обложил ее ноги, и вдруг вся она замерзла, боясь идти за Оглоблиным, хотя он давно уже скрылся из виду.
На Вогулке играла гармошка, и два парнячьих голоса цеплялись за нее. Только и долетел до Машки обрывок:
Дай, Матрена, кусок хлеба…
Такого не помнят даже старики. В ночь под Новый 1928 год над широкими просторами междуречья Иртыша и Тобола дохнули туманной оттепелью азиатские степи и на прокаленные стужей снега Сибири хлынул дождь. Местами он разразился ливнем, и в полойных заломах обмякли и просели сугробы, испортились дороги. А потом своим урочным порядком, как тому и должно быть, ударили по мокру крещенские морозы, и в броневую наледь заковало снежные суметы и зимники. По въезду с Туры под Устойным нечего было и думать подняться ни с возом, ни порожняком, даже кованые кони не держались на гололеде. Зато ребячьи санки выносило по насту почти до реки и так раскатывало на крутояре, что ветер рвал шапки и шубную одежонку брал навылет.
Крестьянский народ, всегда живущий завременно, примеривал одну половину года к другой, и неурочная мокрота падала на макушку лета, значит, в страду ждать надо такую же невидальщину, засуху или какой другой недород, от которого или травы загинут, или, того хуже — хлеб издастся немоглый.
Выходило, что год сулился нелегкий. Да и сам-то год был с Касьяном, високосный. А Касьян остудный добром не обрадует.
Кирилиха, мать Якова Умнова, в канун крещения над дверями в доме, хлеву и амбаре начертила подмоченным мелом желтые обсыпающиеся кресты, суеверно обнадежив себя от всякой бесовской порчи. Оставалось еще закрестить ворота, но на крыльцо вышел Яков в пимных отопках на шерстяном носке и поднялся на мать, что она позорит его своей набожной темнотой.
— Этими несуразными поступками, матка, право, гонишь из дому. Поставлю кровать в сельсовете — нету другого пути жизни.
— Яшенька, околеть на месте, остатный раз.
— Яков Назарыч, — закричала с высокого сугроба Валентина Строкова и помахала председателю бумажкой. — Срочное.
Она хотела спуститься с обледеневшего сувоя, но поскользнулась и въехала в незапиравшиеся заснеженные с начала зимы ворота.
— Ты что, Валька. Ты что, окаянная, — напала на секретарку Кирилиха. — Куда ты его опять? Ведь воскресение сегодня, а тебя лешак носит. У парня одни скулья остались. Вы что сцепились, а? У нас дров почти ни полена. По хозяйству ему надо что сделать ай нет?
Яков помог подняться Валентине, взял у ней бумажку и, не читая, пошел в избу. Валентина, поздоровавшись с Кирилихой, пошла следом.
В избе было тепло. За печкой блеяла оягнившаяся овечка. На лавке валялось ружье и крупный убитый заяц, которого обнюхивал головастый кот с отмороженными ушами.
В письме говорилось:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Умнову. Вам надлежит явиться в Ирбитский окрик в понедельник утром для дальнейшей поездки в командировку в город Омск в составе окружной делегации.
«Вот как», — подумал Умнов и надел свою кожанку, неприятно чувствуя, что она стала садиться на лопатках.
— Со мной Деревянко служил в саперах, из Омска был. Не хаял город, — сказал Яков, не зная от радости, о чем думать и за что взяться перед большой дорогой.
— Может, встретитесь, — заулыбалась Валентина.
Вошла Кирилиха с деревянным ведром. Починенной рукавицей осадила шаль на затылок. Разношенные пимы у ней залиты водой и обстыли. В тряпичном лице усталость. — За дровами-то думаешь ли, парень?
— Филин привезет. Скажу. Я ночью уеду. Может, неделю не буду.
— Валя, ты, поди, папироски куришь? — спросила Кирилиха и обе свои рукавицы зажала под мышкой. Валентина из низкого кармана, вшитого в полу шугайчика, достала пачку папирос «Дымок» и угостила хозяйку. Кирилиха близоруко разглядела папироску и, держа ее за кончик мундштука возле самых своих губ, пошла к загнетке прикурить. От пимов ее на полу остался мокрый след. После первой затяжки она долго разжевывала дым и, уловив легкую сладость табака, заулыбалась: — Земляничным мылом припахивает. Скусно.
И вдруг до нее дошли слова сына о поездке.
— На неделю? Да ты в среду именинник.
— Вот вызывают. В Омск поеду.
— Ведь это где-то у черта, за Кумарьей. Мы с тятенькой за клюквой-то не туда ли ездили? Я еще в девках была. Их так и дразнят. Мысы, отморозили усы. По гололеду-то давай, дак где-ненабудь захлестнет.
— Что ж, Яков Назарыч, счастливенько. Я пойду. В Омск, Кирилловна, сын-то покатит. В большой сибирский город. До свиданьица.
— Скажи там Филину, чтоб лошадь готовил в ночь.
— Скажу, Яков Назарыч. Дело недолгое.
Строкова ушла. Кирилиха выкурила папиросу и, жалея сладко пахнущий душистым мылом окурок, положила его в кухне на подоконник. На губах осталась пряная табачная горечь, и Кирилиха, запьяневшая от курева, покаялась, что не взяла две-три папироски в запас. «Все Яков Назарыч да Яков Назарыч, а сама тонюсенькая вся, дранощепина, только и есть что добрый табак переводит».
Яков ушел на улицу, из березового долготья нарубил матери дров на неделю. А Кирилиха затопила печь и начала стряпать сыну подорожники — свекольные пироги на постном масле.
Ночь спал плохо, возбужденный и озабоченный тем, чтобы не проспать. То и дело поднимался, подходил к стенным часам, чиркал спичками. Маятник качался размашисто, внутри часов что-то деятельно поскрипывало, а стрелки почти не двигались.
В Совет пришел до первых петухов, поднял Филина и заставил запрягать.
Семен Григорьевич Оглоблин, заведующий земельным отделом окружного исполкома, встретил своего земляка Якова Назарыча Умнова ласково. Сам был выбрит, фетровые бурочки заливисто поскрипывали, когда он ходил по чистому крашеному полу.
— В Омске назначено большое зональное совещание с участием представителя из Москвы по вопросам хлебозаготовок. Округу дано распоряжение направить туда троих. Сам председатель собирался, да вместо этого лег в больницу: то ли язва, то ли аппендицит. Вместо него я поеду. Руководителем. Вторым утвержден заготовитель Борис Юрьевич Мошкин. И с места один — ты, значит, Яков Назарыч. Это уж моя вина: я тебя потревожил. Совет вы у нас самый крупный, по хлебу ведущий, да и как все-таки, думаю, земляки мои. Вот трое и поедем: ты, я да Мошкин, завзагот. До Талицы Троицкой на лошадях, а там поездом. Сходи в нашу столовую да тотчас сюда. — Семен Григорьевич поставил на стол свой кожаный портфель и стал собирать в него папки и бумаги, заглядывая в них на ходу. — Что у вас там деется, Яков Назарыч? С хлебом как?
— Сам дьявол ничего не разберет, Семен Григорьевич. Получили от Мошкина бумагу: такие цифры — упаси бог. Довели новое обложение до зажиточных. На троих решили отыграться, что покрепче: вывезут и сравняются с беднотой.
— Везут?
— По обложению вывезли-де свою норму с осени — и шабаш.
— А что Совет?
— Подождем вот, да надо что-то делать. А что именно, никто не знает.
— Знаем, Яков Назарыч. Как не знать. Область предписывает брать хлеб у имущих.
— Это у каких таких имущих, Семен Григорьевич?
— У запасливых.
— Замки, что ли, сбивать?
— Кто говорит, сбивать. Кто навесил, тот и отомкнет. Я думаю, о сбивании, Яков Назарыч, нынче, слава богу, и говорить не станем. За тем, полагаю, и едем, что нам разъяснят разумные пути заготовок хлеба в дальнейшем. Именно сейчас это нужно, а то кое-где горячие головы уже берутся за чужие запоры. В Знаменке, говорят, дело до топоров дошло. Вроде местные власти своевольничают, а мужики осаживать их. Сегодня вот утром приходил начальник милиции и рассказал, что в Жукино просто чудом председателя не застрелили. Не помню, кто у них там в председателях-то?
— Пивородов, Макар. Вместе в армию призывались.
— Так пришел этот Пивородов к мужику, хозяину, и наган на него: открывай амбары. А тот, не будь плох, вырвал у него наган и давай палить.
— Да — вот сунься к нашим Окладниковым, и, ей-богу, такой же оборот выйдет. А Мошкин одно требует: выявлять излишки хлеба и чтоб сами хозяева везли на сдачу. А как их определишь, эти излишки, по чужим сусекам? Хорошо, мы кое у кого из своих взяли на учет хлеб при обмолоте. Тут все налицо. Но мало сказать тому же нашему Доглядову, что у него лишка хлеба запасено. А как ты его заставишь везти эти лишки?
— Вот, Яков Назарыч, за тем, должно, и едем, чтобы не наплести лаптей в этом важном деле, не кидаться на людей с наганами, а чинно и уважительно говорить с хлеборобом, чтобы он нынче сдал хлеб государству и на будущий бы год сам душевно разика в три поболе свез.
«Такие, как Кадушкин, в десять раз больше дадут, только не препятствуй ему раздувать хозяйство», — мысленно возразил Яков Назарыч, но вслух свою мысль не высказал, зная, что Семен Григорьевич Оглоблин мироволит Кадушкину.
— Иди-ко, Яков Назарыч, обедай, да и поедем, чтоб успеть к раннему новосибирскому.
Было едва за полдень, когда из ворот исполкома выехали две легкие кошевки; в передней — сидели Оглоблин и Умнов, на вожжах, а в задней — заготовитель Мошкин, в суконной фуражке, и кучер, который со станции погонит порожняк обратно.
Январское солнце в красном отеке шло к раннему закату и не давало тени. Снега на обдутых взлобках тускло светились старой бронзой, которая, стекая в запади и низинки, густо чернела. Слабый ветер не продувал исполкомовских тулупов, но студил бока, дребезжал в старых телеграфных столбах, мотал пучки соломы на придорожных вехах. Зимняя колея была накатана по увалам, и в гору Оглоблин с Умновым сбрасывали с плеч тулупы, бежали рядом с кошевой; задетые морозом ноги постепенно отходили, начинали гореть, и, казалось, бежал бы до самой станции, разогретый и легкий, но наверху лошадь брала крупной рысью, и падали в кошевку, лезли в тулупы с промороженным мехом. Под изволок санки со стуком падали в твердые ухабы, скребя подрезами колею, выныривали наверх и опять падали. Сытые кони не любили спускать упряжку на шлеях и быстро выносили до нового увала. Если Умнов придерживал вожжи на раскатах, то задняя лошадь грудью налегала на его сани и жарко дышала в тулупные воротники седоков; бывало, что с морды ее срывалась пена, домовито пахнущая теплым овсом. Навстречу шли обозы, груженые и заиндевелые. Мужики, низко подпоясанные по кострецам, а иногда и в длиннополых тулупах терпеливо шагали за возами по двое, по трое, курили. Замученно и безысходно глядели они из-под своих треухов и ожесточенно матерились на спусках, потому что тяжелые возы вместе с лошадьми несло книзу, и долго ли тут опрокинуть поклажу, изорвать завертки, а то и завалить лошадь.
За большим и глухим бором выехали к Туре, и дорога раздвоилась. Надо было спрашивать, каким повертком надежнее и скорее попасть на станцию.
— Рекой много ближе, — сказал исполкомовский кучер, едва разлепив мерзлые губы. — Ближе-то ближе, да не влопаться бы в полынью.
С реки поднималась порожняя подвода. Молодой, красный от ветра парень стоял в санях на коленях и крутил концами вожжей, торопил сытую лошадь. Умнов собрался спросить у него дорогу, но парень, пугаясь чужих людей, свернул по насту и стал объезжать росстань.
— Да ты постой, — закричал Умнов. — Слышь, постой, говорю. На Талицу как ближей-то?
— Прямотка, — махнул парень неопределенно и пустил лошадь вскачь, напугав ее блажным криком: — Грабют!
— Бестолочь, — выругался Умнов, сел в кошевку: — Поедем верхом. Береженого бог бережет.
К ночи стало круто намораживать. Кони подбились. К станции подъехали шагом. Кучер остался кормить лошадей, а Оглоблин, Умнов и Мошкин пошли в кассу. Билеты купили сразу, и так как до поезда было еще время, направились в буфет. На высоких дверях буфета была прибита растянувшаяся пружина, которая скрипела и мешала плотно прикрывать дверь. Над столами висел солоделый пар. За стойкой торговали хлебной водкой и солеными сухариками под пиво.
Заготовитель Мошкин, без того тощий и чернявый, совсем обвял и почернел на морозе в своей суконной фуражке с суконными же клапанами для ушей. Он взял стакан водки и опрокинул его тут же у стойки, ничем не закусив. Оглоблин и Умнов заказали супу и чайник чаю. То и другое было с огня, и они скоро согрелись. А Мошкин все мерз и мерз, ужимал свои покатые плечи под легким пальтецом. Фуражку не снимал.
— Это вот думай, так не додумаешься, — сказал Оглоблин, вытирая отпотевший загривок платком. — По такой стуже, и ну — в одной фуражечке.
— Не впервой, Семен Григорьевич. Я на забайкальских ветрах прокален. Разве это морозы. Там, бывало, плюнешь, и наземь ледышка.
— Вроде и мороз не мороз, а зуб на зуб не попадает.
— Ничего, ничего, — мрачно храбрился Мошкин. — Я привычен. Согреюсь. Вот плесну еще на каменку, и зашипит.
Он сходил к стойке и еще принес стакан водки. Выпил с прежним подсосом. Стал закусывать домашней колбасой, от которой шел острый запах чеснока и дыма.
— Вроде бы как Иисус Христос по душе-то того… — невесело пошутил Мошкин и, расстегнув пальто, стал гладить себя по груди хрупкой смуглой рукою. Глаза у него заблестели теплой влагой, по-живому зарумянилась кожа на скулах: — Надо только свою линию налива знать. Стакан поднял — мало. Чувствую всеми фибрами — мало, значит, не отказывай. Скоро согреемся. Жарко станет. Вот расшевелим кулацкий припасец, и зима нам нипочем, — вроде бы и о тепле и вместе с тем совсем отвлеченно сказал Мошкин и стал щелкать ногтями по столу.
Семен Григорьевич подумал, что заготовитель опьянел, выпив на голодное два стакана водки, и заговаривается, но, выследив трезвый взгляд Мошкина, увидел на стене большой плакат: по полю с двухлемешным плугом шел весь красный трактор, а щетинистый и толстобрюхий человек с мешком за спиной, на котором было написано «кулак», убегал прочь от трактора.
— Видишь, как подхватился — откуда прыть, — усмехнулся Оглоблин, кивнув на плакат.
— Это вредная бумага, — отмахнулся Мошкин и, обхватив смуглыми нервными руками кромки стола, начал трясти его: — Нашли забаву — мужик трактора испугался. Чушь на постном масле. Сам он не побежит. Не дождешься. Его выпахивать надо с частного надела. С корнем. На всю глубину.
— А вы, Борис Юрьевич, немного злитесь на мужика, если я не ошибаюсь? Отчего бы?
— Смею заверить вас, Семен Григорьевич, ни я, ни мои пращуры никогда не были крестьянами. Ни-ко-гда. Поэтому личных обид у меня на мужика быть не может. Какие у меня обиды? Откуда? Но эти частнособственнические тенденции мужика при нашей народной власти, извините, просто поперек горла нам, — Мошкин ребром ладони придавил узел галстука и, подняв брови, стал надвигаться на Оглоблина. — Вы мне скажите, кто им дал право, чтобы они морили голодом рабочий класс? Они почему гноят хлеб по ямам и валят скоту, а городу не дают?
Оглоблин развел руками и мягко попросил:
— Да вы успокойтесь, товарищ Мошкин. Похлебайте горяченького. Вас лихорадит, по-моему.
— Эти вокзальные ополоски, Семен Григорьевич, не успокоят и не отогреют. Да и лихорадки у меня нету. Душа кипит оттого, что зима пошла на перелом, а мы план по хлебозаготовкам выполнили курам на смех. Вот ихний сельсовет, — Мошкин кивнул на Умнова, — не скажу худого — впереди других. Но и он не радует. А в Ирбите не сегодня-завтра остановятся мельницы. Муки на складах — дай бог до конца месяца. А что дальше? Дальше-то что? Я бы не мучился, ежли бы знал, что нас постиг неурожай, стихия или бедствие. Ничего этого не было. Теперь и ответьте мне, вот вы, вы, председатель сельсовета, высшая и единственная власть на селе: почему деревня таит хлеб? Отвечайте вот, — с пьяноватой настойчивостью наседал Мошкин и теперь стал подвигаться острым плечом к Умнову: — Что же вы молчите на мои принципиальные вопросы? Вот так и скажите, что нечего сказать. Наплодили кулаков, понимаете, подкулачников, середняка откормили как на убой, а теперь не в силах справиться с ними.
— Наш Совет, товарищ Мошкин, по обязательному хлебу спущенное задание почти выполнил.
— То-то и оно — почти. А дополнение к плану?
— Довели до каждого хозяйства.
— И думаете, хлеб тронется?
— Хлеб в надежные места ссыпан. Думаю, не тронется.
— Вы его слышали, Семен Григорьевич? — вскинулся Мошкин к Оглоблину с обеими руками, залощенными за дорогу в шерстяных перчатках. — Да нет, вы его послушайте. Думаю, говорит, не тронется. Да ты хоть моргни глазом, председатель. Удивительное спокойствие. Ну, деревня. Ну, земля. Вот где чернозем так чернозем. И вечно матушка-деревня как тихий омут. Поверху лужок да речка, кабанчики да телятушки — сытое житье, а под зеленой ряской, в самой глыби непроницаемый мрак. Как дать по этому омуту, чтобы до самого дна дошло.
— Что же вы, Борис Юрьевич, всю деревню охаяли? — обиделся Яков Умнов. — В деревне, как и в городе, тоже народ неодинаковый. Кому-то, верно, житуха, а кто и на пустое брюхо.
— Деревня. Зажралась она. Заелась, — поспокойнее сказал Мошкин, видимо, запас хмельной энергии иссякал в нем: — Вас тоже, руководство, на местах какое, пощупать надо. Не можешь на доверенном посту обеспечить интересов пролетарской диктатуры, уйди. Другой сядет и не позволит этого спустярукачества.
В такой резкой форме никто не говаривал с Умновым, и он вдруг первый раз понял, что его легко могут заменить в любой момент, и от неожиданности растерялся, беспомощно поглядел на Оглоблина. Семен Григорьевич был противником всяких решительных мер для деревни, но спорить с Мошкиным не собирался, однако нашел необходимым взять под защиту Умнова:
— Он верно ответил вам, товарищ Мошкин: деревня неоднородна по своему составу. И нам пора понять ее, пора научиться говорить с мужиком как с равным, на доброжелательном деловом языке. А вы сразу с корнем выпахать, ударить, а метод этот — одной рукой за горло, другой — за кошель — осужден съездом. Трудовая деревня, товарищ Мошкин, — не колония вам, а союзник рабочего класса. Это оппозиция призывала не лицом к деревне, а кулаком. Ведь это оппозиция требовала принудительный заем для деревни, принудительный загон середняка в кооперативы, но съезд отмел всю эту вредную чепуху. В докладе о деревне прямо сказано: в дальнейшем нам очень пригодятся важные в социалистическом строительстве в деревне навыки осмотрительности, неторопливости, постепенности. Поймите это.
Мошкин не ожидал возражения Оглоблина и озадаченно умолк, но ненадолго. Насторожившись и вкрадчиво выцеливая прищуром глаза Оглоблина, спросил:
— А позвольте, Семен Григорьевич, один вопросик. Только один. По-вашему, и кулака надо терпеть, поскольку середняк чуть ли не родным братом рабочего класса сделался?
Умнов выжидательно лизнул подрез усов: ему вдруг понравился ежистый заготовитель, вероятно не умевший скруглять углов в разговоре, хотелось знать, что ответит Оглоблин, который откровенно печется за крепкого мужика. Он весь на стороне этого мужика.
— Не у места вы завели этот разговор, товарищ Мошкин.
— Да, конечно, — согласился Мошкин и, глубоко всосав свою тонкую дубленую щеку, нервно помял ее зубами: — И не говорить нельзя, Семен Григорьевич. Ведь с деревней все равно что-то надо делать. Она скоро вся окулачится, и рабочий пролетариат пойдет к ней попрошайкой. Чтобы быть кратким, Семен Григорьевич, скажу: до весны надо все деревни поголовно объединить в кооперативы. Разом и повально. Вопрос поставить, или — или. Или ты — кооперируешься, или — на Конду. А уж кулака — это само собой. Если мы позволим нынче частнику засеять свои наделы, считай, что господин мужичок-паучок затянет нас в свои тенета и оставит без хлеба. Это как пить дать.
Семен Григорьевич пальцем поманил официантку, расплатился и хотел подняться из-за стола, но Мошкин удержал его:
— Так как же нам быть с деревней, Семен Григорьевич, если она все больше уходит из наших рук? Мужик обжиреет, не всякой дробью его проймешь.
У Оглоблина красно и туго налилась шея, от нее густой румянец потек по скулам.
— У нас заведена дурная привычка: как только выпьем — так и о политике. Рассудительность и выдержку, разумеется, заменяем хмельной злобой. Оно бы и ничего для разгоряченной головы, иди бы, скажем, речь о покосной делянке или пропавшем снопе ржи. Нет, однако. Мы беремся решать огромные проблемы в масштабе всей деревни, всего города. Готовы дробить и перекраивать, считая, опять же по своей горячности, что только мы и несем благоденствие. Смешно бы все это было, если бы мы ограничивались словесами. Пойдемте-ка, пора уж.
Семен Григорьевич достал из жилетки карманные часы, поглядел и стал застегивать свою полудошку из рыжей собачины. Натянул шапку. Умнов запахнул полы окриковского тулупа, в котором решил ехать и дальше — хоть это и неловко, и туземно, однако все обнято теплом: и ноги, и плечи, и даже кожаная куртка. Мошкин, в пальтеце и фуражечке, с чем пришел, с тем и уходил, капли тепла не уносил с собой — не в чем. Может, из-за остуженности Мошкину хотелось еще спорить и горячиться.
Заиндевелый от бесконечных дорожных снегов, прокопченный стылым каменноугольным нагаром, пришел дальневосточный экспресс. На перроне брякнули в колокол. Со скрипом отворились промерзшие двери вагонов. Проводники выглянули в темную стынь неведомой станции и опять закрылись вместе со своими фонарями. Редкие пассажиры скоро рассовались по вагонам.
Ирбитские поднялись в свой вагон, в подслеповатом тамбуре у них проверили не только билеты, но и документы. Умнову, чтобы добраться до карманов, пришлось снимать меховую лопатину. В купе, куда отвел их проводник, два места были заняты. На свободные полки легли Оглоблин и Мошкин, а Умнов, завернувшись в тулуп с головой, пристроился на пол, уронив под столиком опорожненные бутылки. Мошкин долго вертелся на холодных досках, курил, тер ладонями остывшие колени и кашлял. «Померзнешь немного, так всмятку будешь, — под влиянием слов Оглоблина укоризненно подумал Умнов о Мошкине. — А и верно, в деревне не живал, хлеб не рабатывал, а злобы, что в шкалике сивухи, под самое горло. Деревня для него вся на одно лицо, жирная да гладкая, как попадья. Приходи и бери. А ведь у нас тоже есть ухорезы — скрозь прощупают твое пальтецо».
Не спал и Оглоблин, наверное, больше всех ждавший совещания, которое непременно укажет истинные пути экономической смычки города и деревни. Явно наметившиеся перебои в снабжении города хлебом, оскудение хлебной торговли все больше и больше тревожили горожан, которые склонны были винить кулака, он-де прячет зерно и хочет нажиться на хлебной нужде. «Есть живоглоты, да много ли их с крупными-то запасами — десяток, много — полтора на округ, — думал Семен Григорьевич. — И откуда им взяться, крупным хлебовладельцам, коль в округе нет ни одного хозяйства, сеющего свыше пятнадцати десятин. В этой обстановке надо прежде всего искать путь к середняку. Конечно, у середняка хлебушко есть и для прожитка и в запасе, значит, он обязан поделиться с городом, но все это должно быть сделано на добровольных началах. Не приведи господь, хоть малейшее принуждение или обман мужика. Иначе он забросит свои пашни, свернет хозяйство, и к будущему году голод торжественно прошествует не только по городу, но и по деревне-кормилице».
За время дороги Мошкин еще не раз наскакивал на Оглоблина, пытаясь вызвать его на разговор, но тот упрямо молчал и думал свою тревожную думу. Выжидал. И только на какой-то крупной станции близ Омска Семен Григорьевич, насмотревшись на то, как лапотники и мешочники брали приступом хлебный ларек, со вздохом обронил:
— Да, хлебный вопрос для нас теперь самый главный и главный на долгие времена. Его никакими силами не решить рывком, одним махом.
— А я все-таки за самые крутые меры, — вспыхнул Мошкин, давно ждавший минуты выговориться. — Пусть это даже будут времена военного коммунизма. Как низовой работник я в этом деле чувствую крайнюю необходимость. Других путей нету.
— Я радуюсь, товарищ Мошкин, что съезд не выражает вашей линии.
— Однако не забывайте, Семен Григорьевич, что есть еще практика и практики. Это мы с вами. Да-с.
Совещание открылось в драматическом театре, и все участники из гостиницы «Иртыш» направились туда пешком. Стояло ясное морозное утро. Весь город был убелен пышным куржаком, который тихо осыпался с проводов, карнизов домов и ветвей деревьев. Улицы были выметены и пустынны. На перекрестках стыли милиционеры, обутые в армейские сапоги.
На театральной площади стояли наряды конной милиции, и Оглоблин догадался, что на совещание из Москвы прибыл большой работник, и этому своему открытию радовался и торопился занять место поближе к сцене. Оглоблин, Мошкин и Умнов поспели к первому звонку и первыми вошли в только что открытый пустой холодный зал. Умнов поначалу ослеп от ярких хрустальных светильников, многосветной искрящейся люстры под потолком, жирного блеска позолоты на лепных украшениях лож и ярусов. На полу лежала голубая ковровая дорожка, и как только Умнов ступил на нее, его понесло куда-то вниз, мимо рядов, прямо на красный бархатный занавес, который горел, подсвеченный рампой, и переливался, будто пылал овин, набитый сухими снопами. У передних рядов его остановил милиционер в белой гимнастерке и сказал, что первые ряды занимать нельзя. Когда повернул обратно, понял, что пол в театре покатый, и Умнову почудилось, что его опять потянуло вниз, на палевый струящийся занавес.
Сели в пятый ряд.
А зал переговаривался, сморкался, кашлял. Запахло стылыми снегами, лошадьми, овчиной, ветром — неблизкие зимники свели сюда людей. Скрипели гнутые кресла. Много было таких, как Умнов, которых выносил покатый пол прямо на милиционера. Неторопливые люди нашли ход в пузатые ложи, напоминающие глиняные латки.
Прозвенел последний звонок. Свет в зале погас. Занавес разошелся по сторонам. Открытая сцена дохнула деревянной пылью и новой прохладой.
Все смолкло.
Во весь размах сцены выгнут долгий стол. За ним на высоком красном бруске возвышался небольшой бюст Маркса. Бархатные полотнища, ниспадавшие с высоты, вздыбленная трибуна, необъятный стол, множество света — все это, приподнятое над зрительным залом, выступало торжественно, широко, внушительно, и когда из-за собранного занавеса появились люди, их заметили не сразу, хотя и ждали.
Впереди всех легким, но степенным шагом шел небольшого роста, поджарый мужчина, в сапогах и брюках вольного покроя, свободно заправленных в голенища, плотном зеленом кителе, со стоячим, наглухо застегнутым воротником и накладными карманами на груди, прикрытыми клапанами без пуговиц. У него черные тяжелые волосы, зачесанные назад, сплошные черные усы, отточенные по концам, круглый, по-мужски сильный подбородок. Он сразу же приподнял над плечом небольшую руку и, завалив немного назад ладонь, тихонько покачал ею.
— Сталин! — многоусто выдохнул зал, и в театре будто рухнули перекрытия: все захлопали, закричали. Крики «ура!» и аплодисменты не смолкали до тех пор, пока на сцену не вышли и не встали у своих стульев все многочисленные члены президиума. Они тоже принялись бить в ладоши, повернувшись в сторону Сталина. А он, стоя в центре у стола, то покачивал рукою, то хлопал, не разгибая полусогнутых пальцев и приветно оглядывая зал поверху и понизу. Наконец он сел и даже устроенно положил локти на стол, но в президиуме захлопали еще сильнее, и новым приливом овации ответил зал. Сталин пожал плечами и поднялся, опять начал хлопать и оглядывать зал сперва поверху — слева направо, потом низом — справа налево.
Так повторялось до двух раз. Наконец овации стали утихать, хотя задние ряды долго еще выбрасывали всплески восторга и кто-то на ярусах зычно кричал «ура!».
Умнов отбил себе все ладони. В горле у него перхотно жгло, он вместе со всеми много кричал. «А с чего это я? — подумал Умнов. — Никогда не видел, не слышал и знать ничего не знаю, а нате, ровно с цепи сорвался. Да дурак ты, Яшка, чалдон безмозглый, не с твое люди знают — это же первый человек в партии. Ты только подумай, куда тебя допустили, мякинная твоя утроба». Якову, разогретому общим подъемом и своими горделивыми мыслями, еще хотелось хлопков, криков, веселого буйства. Едва успокоился.
Наконец председательствующий дал слово Сталину. Все поднялись на ноги и к трибуне проводили его аплодисментами. А бородатый дядя, сосед Оглоблина, лязгал чугунными лапами перед своим открытым ртом, будто пробками стрелял из пугача. «Иные с трибуны поговорят, другие со сцены покажутся, а третьи вот так, кто во что горазд — а в общем каждый проявит себя», — с улыбкой думал Семен Григорьевич и покосился на чугунные лапы, грохавшие пуще всех.
Сталин поднялся на трибуну, развернул принесенную с собой папку в красном коленкоре и стал спокойно выжидать тишину.
Трибуна была выдвинута к самой рампе, освещена лампой под светлым абажуром, и когда Сталин немного наклонился к своим записям, Семен Григорьевич хорошо разглядел его. У него плотное и темное лицо, с округлыми скулами и сильно припухшими нижними веками. Лоб поставлен круто, но узок, а виски большие и щедро засеребренные сединой. Врожденный прищур глаз, заправленные усы придавали лицу Сталина мягкую выжидательность. Перед тем как говорить, он еще раз с прежним спокойствием оглядел зал, и то, что он не торопился начать свою речь, у всех вызывало интерес и безотчетное расположение к нему. Гляди-ка, вроде дома за столом.
— Я командирован к вам в Сибирь на короткий срок, — известил он с мягкой протяжкой гласных. — Мне поручено помочь вам в деле выполнения плана хлебозаготовок. Я объехал районы вашего края и имел возможность убедиться, что у ваших людей нет серьезной заботы о том, чтобы помочь нашей стране выйти из хлебного кризиса. Урожай у вас високосный, можно сказать, небывалый. Хлебных излишков у вас в этом году больше, чем когда-либо, а план хлебозаготовок не выполняется. Почему, на каком основании?
Чувствовалось, что Сталин с напряженным вниманием следил за своей речью, говорить не торопился, старался правильно и четко произнести каждое слово русской речи. Делал частые паузы, все время задавал вопросы и отвечал на них кратко, весомо, достигая этим крепкого внедрения своей мысли. Слушали его с возрастающим вниманием.
— Если кулаки ведут разнузданную спекуляцию на хлебных ценах, почему вы не привлекаете их за спекуляцию? Разве вы не знаете, что существует закон против спекуляции — сто седьмая статья Уголовного кодекса РСФСР, в силу которой виновные в спекуляции привлекаются к судебной ответственности, а товар конфискуется в пользу государства? Я видел несколько десятков представителей вашей прокурорской и судебной власти. Почти все они… живут у кулаков, состоят у кулаков в нахлебниках и, конечно, стараются жить в мире с кулаком.
При этих словах у Оглоблина нехорошо заныло на сердце, будто про него было сказано: «Бывая в Устойном, живу у Кадушкина. Пью и ем в его доме. Вот и выходит: нахлебник я».
— Вам должно быть известно, — продолжал Сталин, — что в хлебном балансе нашей страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. В связи с этим Правительству и ЦК пришлось нажать на хлебозаготовки во всех областях и краях, чтобы восполнить этот пробел в нашем хлебном балансе. Дефицит придется покрыть прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок.
Вы, конечно, знаете, к чему может привести дефицит, если он не будет ликвидирован. Он приведет к тому, что наши города и промышленные центры, а также наша Красная Армия будут поставлены в тяжелое положение, они будут плохо снабжаться, им будет угрожать голод. Понятно, что мы не можем допустить этого.
Огромный зал чутко молчал, Сталин с возрастающей настойчивостью задавал вопросы один за другим, и в этой речевой форме заключалась большая сила его слов и неотразимый упрек.
— Вы говорите, что план хлебозаготовок напряженный, что он невыполним. Почему невыполним, откуда вы это взяли? Разве это не факт, что урожай у вас в этом году действительно небывалый? Разве это не факт, что план хлебозаготовок в этом году по Сибири почти такой же, как в прошлом году? Почему вы считаете план невыполнимым? Откуда у вас такой пессимизм?
Все сидящие в зале, подчиняясь воле оратора, следом за ним невольно спрашивали и сами у себя: «А в самом деле — почему?»
— Вы говорите, — повысил голос Сталин, — вы говорите, что применение к кулакам сто седьмой статьи есть чрезвычайная мера, что она ухудшит положение в деревне. Что ж из этого следует? Почему применение сто седьмой статьи в других краях и областях дало великолепные результаты, а у вас, в Сибири, оно должно дать якобы плохие результаты и ухудшить положение?
— Предлагаю, — сказал наконец Сталин и значительно помолчал. — Предлагаю: а) потребовать от кулаков немедленной сдачи всех излишков хлеба по государственным ценам; б) в случае отказа кулаков подчиниться закону — привлечь их к судебной ответственности по статье сто седьмая Уголовного кодекса РСФСР и конфисковать у них хлебные излишки в пользу государства с тем, чтобы двадцать пять процентов конфискованного хлеба было распределено среди бедноты и маломощных середняков по низким государственным ценам или в порядке долгосрочного кредита.
По залу рассыпались хлопки. Мошкин беспрестанно ерзал на своем месте, подтыкал Умнова под бок, потирал руки. Оглоблин сидел неподвижно и, приготовив очки, не надевал их, держа на весу.
Заключительную часть речи Сталин посвятил строительству колхозов и совхозов.
— Поставить нашу индустрию в зависимость от кулацких капризов мы не можем, — говорил он, опять вернувшись к спокойному повествованию. — Поэтому нужно добиться того, чтобы в течение ближайших трех-четырех лет колхозы и совхозы, как сдатчики хлеба, могли дать государству хотя бы третью часть потребного хлеба…
Слов о колхозах Мошкин ждал от Сталина больше всего, и то, что создание их растягивалось самое малое на пять — восемь лет, обескуражило заготовителя. «Значит, опять государственный заготовитель, — думал Мошкин, — стой перед мужиком не в роли командира, а в роли просителя. Это до каких же пор? Но ничего, поживем — увидим. А предначертания можно не только выполнять, но и перевыполнять».
Совещание закрылось при всеобщем шуме и говоре. Поднимались с рядов, шли по ковровой дорожке в гору, влезали в свои зимние одежды и яростно спорили.
Сухощавый старичок с белой бородкой стоял в очереди в раздевалку и, ни к кому не обращаясь, говорил:
— Другого пути не вижу. Но кулака надо четко выявить.
«В том-то и дело, — поддакивал ему мысленно Семен Григорьевич Оглоблин. — А то вот как наш заготовитель: что ни мужик, то и кулак».
— По нашим лесным местам деревня бедней, — басил кто-то за спиной Оглоблина.
— Не запахать бы середняцкой полосы.
— А ты загляни в речь Михаила Ивановича Калинина на Тринадцатом съезде партии. Он там дал хороший портрет кулака. Ни с кем не спутаешь.
— Да уж куда лучше.
— Придется где лаской, а где и таской.
Мошкин после краткой апатии вновь был возбужден, подвижен, куда-то убегал, прибегал, навязывался с разговором к Семену Григорьевичу, но тот сторонился заготовителя: не хотелось ни спорить, ни разговаривать с ним в предчувствии неминучей ссоры. Из театра Оглоблин выходил в числе последних, и в кассовом зале его подхватил под руку и остановил секретарь Омского окружкома партии Филаков, который вел последнее заседание. Филаков высок ростом, но сложен крепко, с короткой, литой шеей, стрижен под ерша, с голыми висками и затылком. Глаза круглы, упрямы.
— Мне указали, что вы из Ирбита. Верно? — спросил он Оглоблина. — Будем знакомы. А куда же вы дели моего друга Сидора Амосовича Баландина? Или он у вас уже не председатель? Тогда, где он и что с ним?
— Да нет, что вы, Сидор Амосович на уровне, да вот с аппендиксом в больницу угадал — только и всего.
— Ну, кланяйтесь ему от партизана Филакова. Скажите, чтобы не болел. Будьте здоровы. Я побегу, извините.
И Филаков, пробиваясь сквозь толпу, побежал к служебному выходу.
Как ни избегал Оглоблин Мошкина, последний все-таки укараулил его на улице, у рекламного щита, налетел, блестя глазами в злом веселье:
— Вот так, вот так, вот так, — неуловимо быстро сучил и крутил он тонкими руками. — Все по полочкам, все по своим местам. Как будто о нашем округе шла речь. Будто я из Ирбита и не уезжал. Хлеб есть? Навалом. Хлебозаготовки провалены? Провалены. Почему? Не желаем ссориться с господином кулаком. Семен Григорьевич, хотелось бы знать, какое ваше отношение к установочкам?
Семен Григорьевич ничего не ответил с явным ехидством льнувшему Мошкину, но, поглядев на его лицо, чернявое и подсушенное, с тонким приоткрытым ртом, не сдержал брезгливости:
— Что это вы, будто вам душно?
— А душно и есть, Семен Григорьевич. Оно на просторе всегда вроде воздуху мало: дышишь, а мало. Все нашего брата, заготовителя, винили: не можете вроде хлеб у мужика купить. Теперь купим. Теперь я приду к этому хлебному суслику и скажу: или небушко в клеточку по сто седьмой, или хлебушко на мою подводу.
— А ведь вы, товарищ Мошкин, совсем искаженно поняли речь товарища Сталина, — мягко возразил Оглоблин и надолго умолк, озадачив Мошкина. Потом также миролюбиво предупредил: — Он же говорил о господах кулаках, у которых тысячи пудов в запасе, а вы, чую, навострились на каждый двор. Хоть вы и заготовитель, но и вам надо прямить линию партии, определенную еще Лениным.
— Это какая же линия, Семен Григорьевич?
— Линия на союз с середняком. Заденете ненароком середняка — искривите прямую, тут и самим недолго увидеть белый свет в клеточку. Сталин не за тем ехал в Сибирь, чтобы упростить работу заготовителя. А вы иначе не понимаете его приезда: по-вашему, сказал он слово и застраховал вас навечно.
— А как же план хлебозаготовок? — вдруг оторопел Мошкин и сдался навроде: — Я опять же думаю, Семен Григорьевич, на всякое место план, и на всяком месте есть свой кулак. Хоть и не жиряк, сказать, какой, да есть. А план нам дан очень напряженный. Значит, хочешь не хочешь, а придется беспокоить своих, доморощенных, сусликов. По амбарам пометем, по сусекам поскребем, — взбодрился Мошкин и со скрипом потер сухие на морозе руки.
Чтобы отвязаться от Мошкина, Оглоблин на углу шумного перекрестка стал в очередь за газетой. Приткнулся и заготовитель, поеживаясь от мороза в своем пальтеце, и в гостиницу вернулись вместе. Яков Назарыч Умнов был в номере, ходил босиком по крашеному полу и ел сдобную булку с селедкой. Он и говорил, и жевал, и смеялся, и вытирал рассольные руки о волосы — все враз:
— А я глядь-поглядь — вас и следа нету, я ну — дуй, не стой. А он чернявенький, Сталин-то. И говорит с прижимчиком, ровно кряжи режет. Отмерил-отвалил и кулаком посунул. А кулак, не думаю, чтобы величек. Так себе, однако все вышло с умом: кулакам больше не кланяться. А у нас, товарищ Мошкин, весь хлеб взят на учет. Слышите?
— Вот ваш Совет и распочнем, по указанию вождя, — Мошкин оживленно потер руки и, заглянув в селедочную бумагу на столе, попросил: — Вы, председатель, мне хвостик оставьте. Для забавы.
— Погодите-ка, товарищ Мошкин, — спохватился вдруг Умнов. — Погодите, почему это вы начнете с нашего Совета? Это верно, есть у нас хлеб, но, думаю, не больше других. Тут надо еще поглядеть, с кого начинать. Видишь, как прытко на готовое-то.
— Не беспокойтесь, товарищ Умнов. Все образуется.
Мошкин встряхнулся и вышел из номера. Длинный коридор был освещен вроде заморенными лампочками. Справа и слева возле печек лежали охапки березовых дров. В конце коридора истопник разжигал печку, и свежим дымком обнесло весь этаж.
— Горячительным, дядя, поблизости не торгуют? — спросил Мошкин истопника, и тот, вытянув веревку из-под вязанки дров, охотно объяснил, завистливо причмокнул:
— Тутотка вот в заулочке, на правую руку.
Мошкин сразу нашел лавочку с распахнутыми железными створками, из-за которых натекала скользкая наледь. Вечер был светлый, порошил молодой холодный снежок, и Мошкин, прочитав над дверьми: «Распивочное и на вынос», нырнул в хлебную сырость.