Чуть свет в первое от ворот нижнее окошко раздался стук. Любава, плохо спавшая одна в большом доме, сразу пошла отворять, думая, что вернулись с покоса Харитон и Дуняша, но, распахнув ворота, увидела председателя сельского Совета Егора Бедулева, а с ним Матьку Кукуя и старика Косоротова Игната, подобравшего свою бороду так, что се всю можно спрятать в кулачок.
— Где сам? — не поздоровался Егор и, опередив Любаву, пошел в дом. Любава, под коротким шугайчиком внакидку, в исподней рубашке, смутилась перед мужиками, не зная, что ей делать, то ли пережидать их и идти последней, то ли поторопиться. Но Егор встал на крыльце и всем загородил двери.
— Где он? Не вернулся?
— Дай хоть пройти-то, — Любава сердито отвела его рукой с дороги. Он хотел было устоять, да не смог, фыркнул ей вслед.
— А он не утек ли, который?
Игнат, окинув двор озадаченным взглядом, помял ежистый хохолок на подбородке, успокоил:
— Куда ему, рохле. На покосе небось хапает. Помалу не привычен.
— Нук, Матвей, глянь в конюшню, — приказал Егор и пошел в дом. Косоротов за ним.
Любава успела одеться и сидела у стола, положив обе руки перед собой.
Егор, обтянув зад, держал кулаки в карманах пиджачка, заглянул на кухню, за печь, под лестницу, носком сапога тронул сундук, стоявший у печи.
— С приданым? Твое приданое, который? А?
Любава не ответила, глядя своими крупными спокойными глазами прямо в глаза Егора. Косоротов тем временем ворошил и оглядывал рабочую одежду, висевшую на стене справа от входа. Прибежал Кукуй и объявил усердно:
— Коней нету, Егор Иванович.
— Запри ворота, — бросил ему Егор и сел с другой стороны к столу, вынул из кармана листок бумажки, развернул. — Сама глянешь али зачитать?
Любава подвинула бумажку к себе, бегло заглянула в нее и тут же вернула председателю:
— Берите. Все батино наживание. А его нету.
— Вот-вот. Его нету, и хозяйство его вынесено подчистую.
— С корню, — подсказал Косоротов.
Егору не понравилось, что Игнат Косоротов сунулся с подсказкой, сделал выжидание, смутившее Игната, и продолжал веско:
— Вот я и говорю, подчистую: дом, имущество, вентарь какой, машины, скот — колхозу. Это раз. Самого Харитошку с семьей на выселение. Пока в район, а там место найдут. Теперь распишись, читала — да и все поняла.
Любава взяла из рук Егора карандаш и расписалась. Егор карандаш и бумажку положил в карман и без всякого уважения к хозяйским вещам отстранил сапогом стул, занавеску у лестницы смахнул на сторону и громко затопал по ступенькам в верхнюю горницу. Игнат запнулся за половик, наскоро поправил его и тоже начал бухать по лестнице. Туда же засутолочился и Кукуй, прибежавший с улицы.
Оглядев горницу, Егор шутейно качнул висячую двенадцатилинейную лампу и успокоился:
— В лугах Харитошка. Гнездышко тепленькое. А сам небось десятый зарод гоношит. Ни сном ни духом. Да вот и конец сытому житью. Матвей, на тебе перехват Харитошки. Выждать у загороды да вместо дома-то, который, обрадовать дальней дорогой. Поедено было под этой лампой. Пожировано. И пельмешки, и поросятинка, и проче жарено-парено.
Вникнув глазом в каждый сундучок, во всякий сверточек, члены комиссии все взяли на карандаш и спустились вниз. Любава по-прежнему сидела у стола, схватив на горле в кулак концы вытертого платка, — ее знобило. Лицо у ней было бледное, безучастное, левая бровь приподнята и круто сломана.
— Скажи ей, Игнат, какое ее дальнейшее проживание, — распорядился Егор, а сам взял на кухне ухват и, встав на стул, начал сгребать с полатей все, что там лежало. Игнат пощелкал карандашом по своим записям, не зная, с чего начать.
— Теперь, Любава, тутотка не сиди уж. Встань и ступай в отцовскую мастерскую. Да от двора, гляди, ни шагу. Дом теперь же опечатаем, как он отошел народу. Свое, что надо, — это возьми. Одежу по погоде. Что еще-то, Егор Иванович?
— Постланку, посуду и все прочее, — разрешил Егор и, просыпав себе на голову мешок лука, начал отплевываться, смеясь над собою.
Любава опять внакидку надела свой старый плюшевый шугайчик и вышла на крыльцо. В ворота кто-то немилосердно стучал.
— Не отпирай, — шепотом крикнул ей Кукуй, выскочивший из дома с куском хлеба в руке. — Иди в мастерскую, и чтобы ни гугу там.
В мастерской плесневело затхлое нежилье. Любава открыла створку запыленного оконца и стала щепочкой сметать с подоконника мусор и опилки. Она все еще не могла осознать случившееся с нею и, вспомнив Егора, обсыпанного луковой шелухой, рассмеялась, сказав вслух: «А так тебе, паршивый, и надо».
Оконце выходило в огород, и утренняя душистая зелень вмиг затопила свежей укропной прохладой всю мастерскую. «Да ведь нету уж ничего этого: ни дома, ни огорода, — подумала Любава и ужаснулась вдруг: — А Харитон с Дуняшей и знать не знают, ведать не ведают. Кто скажет, кто оповестит, какая беда караулит их дома? Боже милостливый, подскажи и пособи. Никогда не просила и умирать стану, смолчу, но ребятишки маленькие. Они чем провинились, перед кем согрешили?»
Любаву опять охватило ознобом, а лицо — она чувствовала — горело, и сохли губы. Натягивая на локти полы шугайчика, она увидела на косяке наколотые на гвоздик еще отцовские и Харитоновы бумажки и тут же привязанный карандашик, которым Федот Федотыч делал разметку на своих деревянных поделках. Любава сорвала первую попавшуюся бумажку и, расправив ее на щербатом подоконнике, стала быстро писать, оступаясь и натыкаясь карандашом на выбоинах и зарубках. По ту сторону глухой стены, ломая заросли крапивы и дикой конопли, кто-то пробирался. Любава подумала, что идет Матька Кукуй доглядывать ее, отошла к верстаку, прижалась в угол. Вровень с ее глазами на полке, запорошенные сенной трухой и пылью, плечо к плечу стояли разномастные бутылки с лаками и политурой, — она мстительно погрозилась: «Возьму вот да плесну в самые зенки, чтобы не шастал где не надо… Боже милостливый, каюсь, каюсь, никому не пожелаю худа и сама не сотворю зла…»
Почти все оконце заслонили, и Любава с трудом по знакомой красной кофте узнала Машку.
— Мареюшка, родненькая, ты как это?
— Да ты ай сдохла? Гля, все сапоги обила о ворота.
— Мы, Мареюшка, больше уж не хозяева. Егор с Игнатом все описывают. Кукуй еще.
— Так я и подумала. Дай, думаю, хоть одним глазком гляну. А Харитон?
— Всей семьей там еще, в Митькиных лужках. Мареюшка, сказать бы ему, — Любава, закусив губу, стала с усилием снимать с пальца тонкое золотое колечко с бирюзовой капелькой. Машка видела, как Любава, зажав палец в кулаке, скручивала колечко, долго не могла снять, и наконец вся потная и нервно-красная вздохнула облегченно:
— Миленькая, одна ты у нас…
— Что это ты? Это что ты мне сунула?
Любава видела, что Машка все поняла, и совсем насела на нее:
— Ребятишкам накажем молиться за твое здоровье, Мареюшка. Хошь, в ножки поклонюсь. Возьми и ступай.
— Я ведь, Любава, не за тем шла, — путалась Машка в мыслях, думая лихорадочно о колечке, которое сжимала в потном кулаке. — Я ведь стороной вчера услышала о вашем дворе: будто того, значит, вас… Кукуй трепал, да какая ему вера, балаболка. Слух о вас давно ходил. Дай, думаю, гляну. А ты меня на вражескую линию, Любава. Ну-ко, изловят меня? Увидят ежели?
Любава закинула крючок на дверях, прислушалась и, вернувшись к оконцу, повелительно зашептала Машке:
— Иди к Аркадию Оглоблину — он даст лошадь, и низами через кладбище — кой черт тебя увидит. Поторопись только, Мареюшка. Не опоздать бы.
— Я, Любава, заради тебя если и ребятишек жалеючи, а Харитон, провались бы он. Одного бы его выслали, так перекреститься в ту же пору. А уж это, как хошь, — Машка положила на подоконник колечко, и Любава, уловив в ее движениях нерешительность, почти закричала:
— Возьми сейчас же. Возьми, сказала.
— Да уж нет, Любава. Вроде я куплена. Я к ребятишкам завсегда душой. Поймают, а вилавить я не умею. И выйдет опять, обзарилась вроде. Нет да и нет. За так вот.
Любава понимала Машкину правоту и на своем не настаивала, но вместе с тем и видела, что Машке жалко расставаться с колечком, потому успокоила себя: «Потом отдам. Все равно ее будет».
Машка огородами вышла к крутояру, чтобы незаметно попасть на зады Оглоблиных, но у сушильных сараев встретилась с дедом Филином. Тот вел лошадь, которую долго ловил под крутояром, потерял много времени, устал и был сердит.
— Ты чего тут спозаранку шляешься, а? — напустился он на Машку. — С кем ты опять в сговоре? Уж вот скажу Егору Ивановичу.
Машка оробела и растерялась, но потом вдруг подошла вплотную к деду и выпалила ему в бороду:
— В сушильном сарае с мужиком спала. Может, сказать с каким?
— Во черт, — сразу осел дед Филин. — На черта ты мне.
— Не садись в чужие сани. А то прилип как банный лист.
— Я ведь, Марея, не так, чтобы так. А так вроде. Да бог с тобой. Мне-то что. Егор Иванович, председатель, велел позвать тебя в сельсовет. Они чуть свет у Кадушкиных с описью. А теперь, пожалуй, уж ждут тебя.
— На кой ляд я им?
— А я знаю? Возвернутся они от Кадушкиных, тебе к той поре быть в Совете. Егор Иванович пустых слов не любит — вот со мной и ступай, а то мне же и нагорит. Ладно что встрел, а где бы мне искать тебя? Подумала? — И тихонько присказал: — Ведь это только сказать, в сушильном сарае.
Чтобы отвести от себя всякие подозрения насчет Кадушкиных, Машка пошла в сельсовет, надеясь узнать, не послан ли нарочный за Харитоном. «Небось не послали, — успокаивала себя Машка, подходя к сельсовету. — Ждать, наверно, самого станут. Да ему пора и приехать. Вернется, а ему: здравствуйте мимо своих ворот… Так ведь это что? — вдруг вспохватилась Машка, подумав о Дуняше и детях. Горячая волна ударилась в сердце. — И угоняли бы одного, а то и ребятишек. Али и детям худа хотят? Что это как все?» При мыслях о детях Машка разволновалась и сердито пожалела, что не уехала в Митькины лужки к Кадушкиным. Плюнуть бы на деда Филина да идти своим путем.
У крыльца сельсовета стояла кучка мужиков, которые окружили и разглядывали нищего старичка Гришу Неге с холщовой сумкой через плечо. Он ел вареную, но неочищенную картошку, приплясывая на худых ногах, новые лапти на нем празднично поскрипывали.
— В церкве поют, а в кабаке веселей, — говорил Гриша, поглядывая на церковь.
— Гриша Неге — на собачьей ноге, — посмеивался Матька Кукуй над нищим и норовил ткнуть его под бок, но мужики не давали, пытая нищего о своем:
— Как с урожаем, Гриша, вот там, откуль ты идешь?
— Персты на полях, — молол нищий и, указав на Канунникова, захохотал: — Нажевал рожу-то!
От мужиков, хохочущих над Гришей Неге, навстречу Машке пошел Егор Иванович Бедулев, в хромовых начищенных сапогах, вероятно великоватых по его ноге и потому с задравшимися носками. Галифе и пиджачок одного серенького рыхлого суконца, вздутого на локтях и коленях. Бородка у Егора по-прежнему кудрится сквозным дымком и верхняя губа все так же в русой повити. Егор давно забросил свою телячью шапку, заменив ее кожаной шестиклинкой, которую для веских жестов чаще всего носит в руках. Голову с затылка до самой макушки подбирает наголо, а спереди по скату ко лбу начес вроде челки, примоченной накосо к правой брови. Машка не любит Егора за жидкую бородку, за чужие манеры и одежду. Он это знает и немного побаивается ее бесшабашного и вздорного характера.
— Здравствуй, Марья. Смурная, что ли?
— Хоть бы и смурная. Зачем я понадобилась?
— Хм. Мы у Кадушкиных опись произвели. Комиссия.
— Слышала.
— Тем лучше. Велено взятое теперь на отправление в город. А пока все перенесем в амбары. Вот на это и бедняцкий актив собран. Пошли, ребята, — скомандовал Егор мужикам, а Машке разъяснил: — Стекло и всякий там разнобой по бедняцкой разноске в записи. Тебе, как страдала ты у мироеда, который, тебе вырешено взять зеркало. В раме. В верхней-то горнице которое. Как поднимешься — весь в ём. Теперь твое. Знай басись.
— Сам-то Харитон тут был?
— Не было и не будет. К обеду завтра не окажется, возьмем на покосах. Зеркало-то, Марья, тебе наметил я. А ты по мне и слова не скажешь. Хоть бы словечко когда. Пусть и маленькое, да не поперек которое.
— Дом-то как теперь?
— В сельсовет оприходуем.
— И скажу, Егор Иванович, по тебе как раз: задобрить хочешь.
— За сиротское голодание житье обрисовано. Сам я, Марья, ничего не придумал. Вот с зеркалом моя придумка. А ведь оно, зеркало, тоже не с полу поднято. Федот Федотыч перед покупкой небось чесал поясницу-то.
— Да зачем оно мне? Куда я с ним? Ремки-то свои разглядывать?
Егор Иванович вдруг оживился, взмахнул руками со сжатой фуражкой, наскочил на любимые слова:
— Я тебе, Марья, скажу всецело. Который. Разрушим старый прах отсталых классов, и взойдет стопроцентная заря расцвета жизни. Пойдешь к зеркалу и не узнаешь сама себя.
— Беззубая да толстопятая сделаюсь — где уж узнать. — Машка улыбнулась, а Егор совсем пошел гоголем возле нее.
— Ты, Марья, строгости в ум взяла — разве это худо? Мы это видим. А вот темнота взгляда портит твой дух. И выходит, подшиблена ты маленько духом на классовом горизонте восхода. Это пойми в словесном исчислении.
К дому Кадушкиных Егор Иванович и Машка подошли примиренные, сговорчивые. Машка мало поняла его слова о стопроцентной заре, но согласилась, что дальнейшее их житье придумано не им, стало быть, не Егором Бедулевым, и хочешь не хочешь, а придут лучшие перемены. «В газетах вычитал: горизонт восхода. А и правда, живу как лежалая колода. Сама себя, говорит, не узнаю. Спасибо нето. Возьму зеркало, — укрепилась Машка. — В это стекло и моя копейка вбита. А в городе уйдет с торгов за бесценок — только и видели. В конце концов не на худо все это затеяно. Или до старости ходить мне в рямках?.. Но Харитон-то? Пока я табунюсь с ними, он возьмет да заявится — тут ему и крышка. А Любава небось надеется: в дороге-де Машка. Как же все плохо-то…»
В комнаты Машка заходить не стала, считая себя в чем-то виноватой перед вещами и стенами, с которыми была связана всю свою сознательную жизнь, с которыми свыклась, стерпелась, и теперь не могла видеть, как все в доме сдвинуто с привычных мест, перевернуто, разбросано, обсыпано откуда-то взявшимся пухом, луковой шелухой, скрипевшей под каблуками. Чтобы не стоять без дела, Машка из чулана вынесла в амбар пересыпанные табаком шубы, два тулупа, связку пимов, ворох половиков, снятых из горницы на лето. Потом попросила Матьку Кукуя спустить ей сверху настенное зеркало.
— Пособи ей, пособи, — поддакнул мимоходом Егор Иванович, вылезая на крыльцо в обнимку с тиковой периной.
Зеркало без малого в рост человека, с тяжелой рамой из плотной березы, Кукуй вынес за ворота и, шмыгая носом, постучал по толстому стеклу:
— Взять бы топор да посередке — хрясь. Дай смажу.
— Я те смажу, мазило. Воистину сказано: худая харя зеркало хает. Затяни-ка узел-то, да покрепче.
— А я бы обухом наделал глядельцев на всю деревню, ха-ха.
Машка с помощью Кукуя веревкой перехватила зеркало поперек и хотела взять на спину, да к воротам подъехал дед Филин; в телеге у него был навален бедулевский скарб: ведра, тазы, деревянное корыто, шайки, узлы, из-за которых сияли глазенками ребятишки Егора Ивановича. Тут же сидела, глубоко утонув в поклаже, сама Ефросинья. Она проворно выбралась из телеги и в широком платье, с большими, низко опустившимися грудями начала ссаживать на мосток перед воротами своих мальцов, которые прыгали, плясали и веселились вокруг матери. Занятая своим делом, Ефросинья крикнула Машке, даже не глянув в ее сторону:
— Ай без ума, Машка, переть на себе-то, — в голосе Ефросиньи звенела власть и строгое добродушие. — Не блажи-ко, давай. Филин сейчас свалит наше и увезет. Слышь, дед?
Филин отпирал ворота и не отозвался, но Машка в молчании деда уловила его неприязнь к Ефросинье и оттого более злобно пыхнула против нее.
— Уж не терпится, так скорей и въехать. Своя-то изба сгорела, что ли?
— А сама-то, — сразу с крика взяла Ефросинья, широко разевая рот. И, забывшись, что кругом стоят чужие мужики, локтями поправила под свободным платьем свои большие отвисшие груди. — Сама-то вперед всех хапнула. Гля, не упрешь.
— Я тут почти десять лет выжила.
— А что было не жить на готовом-то. Н-но-о, — Ефросинья взяла вожжи и, высоко поднимая руки, властно крикнула на лошадь, показывая Машке и всем остальным, что она имеет полное право на въезд в этот дом. Телега дернулась, мальцы откатились от ворот.
— Быстрые на даровое-то, едри их мать, — сказал Абрам Канунников и плюнул вслед телеге, въехавшей во двор. Собравшиеся бабы осмелели:
— Эта сейчас обиходит кадушкинские покои.
— Да уж угоит, потолок али пол — не разберешь.
— Всякому в добре пожить охота.
— Потащили.
Ефросинья хорошо слышала, как судачили бабы, и, чтобы скорее убраться с их глаз, сердито, без слов, удернула своих ребятишек во двор, потом так же хватко и размашисто захлопнула ворота и, рдяная, как свекловичный взвар, от волос до разбега грудей, стала снимать с телеги железную посуду.
Осип Доглядов, бритый и розовый мужик, с часто мигающими глазами, проходил мимо, неся на плече березовую слегу, у ворот Кадушкиных опнулся, поглядел на Ефросинью, на зеркало, подпоясанное веревкой, на Машку и сказал сам себе, направляясь своей дорогой:
— Свято место не бывает пусто.
Абрам Канунников помог Машке поднять на спину зеркало и, погладив пальцами ровно снятую кромку стекла, облизал пальцы:
— Ну, Манька, всеё себя выглядишь.
— Тьфу, пакостник, — плюнула Кирилиха на слова Канунникова и стала глядеть, как Матька Кукуй совал в открытое окошко граммофонную трубу, сиявшую на солнце. Вскоре труба зашипела, защелкала и нарочнешный голосок быстро-быстро залепетал, задыхаясь от шума и трудно выбиваясь из него.
— Матя, иголку поточи, — стали подсказывать снизу от окна. — Поточи, поточи, Матя.
— Матька, ту намастырь, иде хохочет.
А Машка, дойдя до ворот колхозной конторы, выдохлась, натерла веревкой плечо и опустила зеркало на землю, прислонила к столбу. Зеркало встало круто, и Машка, повернувшись перед ним, очень ясно увидела себя всю с ног до белого головного платка. На ней длинное из ситца в мелких вылинявших незабудках платье, из-под которого длинно высовывались большие тяжелые пыльные ботинки на низком каблуке. В девках у Машки был большой живот, а теперь из круглой она сделалась плоской и широкой, что не нравилось ей самой: какая уж баба без брюха. Не поглянулось ей и лицо, красное от натуги, с маленьким собранным ртом и круглым толстоватым подбородком. И совсем разозлило ее то, что на верхней губе, высвеченной боковым солнцем, она увидела в зеркале прозолоть тонких волосков. Машка оглядела себя через плечо сперва слева, потом справа и убедилась, что вся она какая-то осевшая, будто глядится с полусогнутых ног. «Ну, Манька, всеё себя выглядишь», — насмешкой отозвался в душе ее голос Канунникова, тут же вспомнились укоризненные замечания баб, и Машка окончательно расстроилась, словно ее обманули и потом завинили в чем-то. «Зачем оно мне? — опять она спросила себя. — Насмешка какая-то. Бедулев зачем отдал его мне? Дура ты, Машка, ведь он делится с тобой, чтобы ты была в одном супряге с ним, а потом везде и во всем станешь подпевать ему. Нет, это худо… Я не хочу так».
Машке было и жалко зеркала уже как своего, и в то же время она ненавидела его как хитростью навязанную обузу. И наконец все-таки решила бросить его прямо тут, чтобы все увидели, что она не обзарилась на чужое, но, уходя, рассудила посоветоваться с Титушком.
Титушко сидел на низенькой скамеечке под навесом и отбивал косу. Выслушав Машку, изумленно задрал на нее бороду, искристую, будто слегка подмасленную.
— Да кто же так рассуждает. Ну-ко, ну-ко, оставить. — Титушко спешно и озабоченно отложил работу и стал снимать с себя холщовый запон. — Ты, Маня, живи по новой заповеди: все теперь артельное — все теперь твое.
А тем временем к каменным расхлябанным лабазам, где в июльский зной мелкая домашняя живность находит прохладу, плелся раскачкой козел Митрошка. Старый, с большим брюхом на одну сторону, рваный собаками, битый лошадьми, бывавший на бычачьих рогах, он ослабел с годами, однако по привычке никому не уступал дорогу, да с ним редко кто и связывался, потому как был он безрассудно лих, грозного обличья: шерсть на нем длинная, свалявшаяся как войлок, забита репьями и остью череды. Особенно страшны его крепкие и широко поставленные рога, которые мужики не раз подпиливали и заливали варом, чтобы он не портил ими скотину. С Митрошкой Титушко столкнулся на углу у дома Силы Строкова. Козел, угнетенный зноем, шел серединой улицы и своей бородой почти мел дорогу. Титушко из-за почтительного удаления даже и в расчет не взял Митрошку, а легко нес зеркало за веревку, как нес бы пустой чемодан. В окне своего дома сидел сам Сила, разжиревший, в одной исподней рубахе, лузгал из недозревшего подсолнуха семечки и усыпал белой шелухой всю лавочку под окнами.
— С уловом, — не без яда сказал он Титушке и вдруг захохотал, потому что увидел то, чего не мог видеть Титушко, собравшийся сказать что-то ответное Силе и даже поднявший навстречу ему свою тяжелую лапу.
— Так его, работника всемира, — хозяин с хохотом гвозданул кулаком по подоконнику, и в тот же миг звон битого стекла рассыпался по всей улице. Титушко не сразу понял, что случилось, но, увидев свирепого Митрофана, тоже захохотал. А козел, отпятившись для нового разбега, кинулся на пустую раму, которую Титушко успел бросить, убегая в заулок. Митрофан, потрясенный своим разбоем и уставший, долго лежал под воротами Строковых, а когда убрался, то Сила раму занес домой и прикинул, что в нее можно вставить все фотографии, которые будут хорошо глядеться со стены.
Машки Титушко дома не застал. Ее ботинки валялись в сенках, а рабочих сапог на месте своем обычном не было.
Илья-пророк, или, по-другому — предсказатель, стоит на переломе года: одна нога у него в тепле, другая — в остуде. И дни от него двоятся — до обеда лето, с обеда осень. Всякая вода на Илью живет в задумье. Глядишь на нее, а она вроде дрогнет и не манит к себе, хотя греет солнышко, звенят оводы и вязко пахнет полынью. Кони с этих пор охотнее купаются в росах, которые щедро мочат и землю, и травы, и хлеба. А овес, к ильину дню успевший надеть кафтан, так порой вымочит, свою одежку, что весь день не обсохнет, весь день сугорбится, — косари считают, что овсяное жниво совсем на подходе. Сочно и густо зеленеет отава, но в ней нет былых разноцветов, и повиты скошенные луга прощальной грустью. Разве что где-нибудь на омежье или по грани колеи объявится в запоздалом наряде — белый в цвету — тысячелистник и то не обрадует, а скорее встревожит: что это с ним, ведь давно все отсеялись. По сумеркам на просевшем и оттого мослокастом зароде невесть откуда замаячит сова, прозревшая накануне долгих ночей. На самой крутизне небосвода опрокинулась и вытекла до дна тонкая чашечка месяца, на пролитом свете подмокла и стала сквозной цепочка облаков.
Раннее утро.
Широкий усадистый балаган, собранный из прутьев и крытый свежей кошаниной, был поставлен у ручья, под старой плакучей березой, на нижних сучьях которой висели косы, пеленки, новой вязки веники с пряной увядающей листвой и зыбка под белым ряднинным пологом. В сторонке, чтобы не подпалить вислых прядей березы, жгли костер, сейчас остывший, с холодным отсыревшим пеплом и обдутыми за ночь головешками. На обгоревшие рогатины опрокинуты вверх дном задымленные ведра: одно похлебочное, другое под кипяток. Тут же валяется мокрый пучок вываренного лабазника, с которым вечером заваривали чай. У кострища вросла в землю замшелая колода, — в ее суковатую горбину вбита бабка для оттяга кос, а рядышком — истертые обломки оселков, взятые в березовые обручья. За кучей растопочного сушняка подняли оглобли, будто наладились в бега, две телеги — в них собраны вилы, грабли, сбруя, и у теплого хомутного потника угрелась собака Пугай.
Над лесными покосами занималось туманное прохладное утро, по которому не сразу угадаешь, каким посулится день. Студеные травы так запотели от большой росы, что потускнели, а местами сделались белыми, словно их ударило легкой изморозью. В пазушки широколистой чемерицы, как в пригоршни, насобиралась водица, на вид леденелая, с тяжелым серебряным блеском.
Где-то недалеко в окошенных перелесках на мокрой отаве паслись кони. Стреноженные веревочными путами, они тяжело скакали, и все время звенели кутасы на их шеях. А сам хозяин вместе со своим семейством спал в балагане чутким, надорванным усталостью сном и слышал скакание и фыркание своих коней, всплески кутасов, слышал запахи росы и молодого сена, — и в этих звуках и запахах находил ту древнюю и родную надежду, какой жили и не обманулись многие поколения праведного и подвижнического крестьянского рода. Веками привязанная к земле и потому всегда настороженная ожиданиями душа мужика и во снах ищет отгадку погоде, урожаю, приплоду, грядущей зиме и безучастной путани своего лихого времени. Утешительно и понятно только прошлое, далекое и седое, и близкое, все еще на живой памяти: в отжитом, думается человеку, нету огрехов, только лишь потому, что дела ушедших непогрешимы. Значит, завтрашний день надежней всего кроить с примеркой на прошлое. Да и в самом деле, если заботливо собрать оставленные в наследство заветы, можно предвидеть ожидаемое…
Харитон Федотыч Кадушкин вверил себя и свою семью житейскому опыту отца, в его примере видел свое призвание, свое неизбежное и потому с горячей отцовской волей и хваткой брался за всякое дело, по-отцовски был упрям и счастлив и даже ходить стал так же, как покойный отец, загребом, широко ставя ноги носками вовнутрь. Отец чаще других виделся ему и во сне. Будто в Митькиных лужках ставят они сено, а из-за леса под закатное солнце всплывает грозовая туча. Своим левым крылом она зацепилась за лесное овершье, а правым, черным и растрепанным, с восходящим и широким захватом, обнесла весь кадушкинский надел. Луг из конца в конец так и опахнуло прохладой, близким и спорым ливнем. Федот Федотыч насаживает на вилы тяжелые пласты сена и торопит Харитона грести просохшие валки. Но Харитон, часто шмурыгая граблями, смущен тем, что в сене звенит битое стекло. А ливень уже полосует лес, и подступающий шум его мешается со звоном стеклянного крошева. Откуда-то взялась чужая белая собака и начала с приступом лаять на отца…
Харитон очнулся, поднял голову — возле телег заливался Пугай.
— Тоша, Тоша, вроде чужой кто, — встрепенулась и Дуняша, а у груди ее заплакал сосунок Федотка, которому пошла восьмая неделя. Харитон выбросил из балагана сапоги с портянками и следом полез сам, застегиваясь и путаясь в половике, закрывавшем вход. Лохматый, не бритый за весь покос, он разворошил сухое сено и, слепой спросонья, совсем ослеп от утреннего света и схватившей его чихоты.
— Чо спишь-то, идол? — кричала ему Машка, слезая с лошади. — Чо дрыхнешь, спрашиваю?
— Во, нелегкая принесла. Во погибель-то кого забыла, — ворчал Харитон, узнав Машку и немного обрадовавшись ей, как своему человеку. Он плотно запечатал вход в балаган, чтобы туда не набилось свежего комарья, и сунулся было в кусты, да разглядел наконец загнанную лошадь и красное, разгоряченное быстрой ездой лицо Машки, бросившей свое седло в телегу.
— Что ты, Марея? Ай случилось что?
Машка в сапогах с загнутыми голенищами пошла навстречу и, замедлив шаг, на ходу так бесстыдно высоко подняла юбку, заглядывая на стертые жестким седлом ноги, что Харитон не утерпел:
— Подними уж до пупа.
— Язви вас, Кадушкиных. Уж давным-давно все откосились, а вам все мало. И я вот из-за вас трепись — гля, все колени сбила. Крышка тебе. На выселение вырешен.
— Пошто? Это как еще?
— А ты вроде и не ждал. Что, в самом деле, живешь частно, сам по себе. Машины не сдал. А сколя можно?
— Сколя да сколя. Машины. Вы их наживали?
— Отцовское поешь. Вот и говорю, сколя можно. Да отпелся теперь.
— С этим ехала, так могла и погодить.
— У телеги, хвати, и у той ума боле, истинный Христос. Самих, как заявитесь, велено в город. Так не о железе пекись, черт ему доспелся. О ребятишках — их у тебя двое. Долдон вислогубый… — Машка вдруг отвернулась и докончила злую фразу на слезах. Это Харитона так и стегнуло по сердцу — он почувствовал такое ослабление, словно снес немыслимую тяжесть. «Вот оно, сено-то, — оно зря не приснится. Да и схватило-то как». Харитон ушел в кусты и вернулся не скоро, смирный, поникший, растерявшийся перед глубиной приспевшей беды. Этой жуткой закраины ждал неминуемо и давно, временами верил в нее, временами переставал верить, да вот, судить по всему, хана. Что дальше, для Харитона запредельное, немыслимое, о чем он никогда не думал да и думать боялся. «Да может, еще и уладится — ведь чего уж не было — боже мой! — успокаивал себя Харитон и тут же уяснял: — Вроде как в яму столкнули…»
Машка сидела на колоде у костра и держала на руках маленького Федотку. Покачивая его одним коленом, она ловила его мутный, ничего не отражавший взгляд, а самое ее одолевало ласковое брезгливое любопытство к ребенку, которого она определенно не любила за то, что он весь чужой, и в то же время рада была зацеловать, затетешкать его именно за его пустые глазенки и пеленочные запахи, сладко мутившие ее, молодую, сильную и бездетную.
Дуняша разжигала костер, ломала спички одну за другой, а рукавом легкой кофтенки вытирала и без того размазанные по лицу слезы. Харитон не любил женских слез, а последнее время зло и круто вспыхивал перед ними, и Дуняша, хорошо знавшая мужа, умела утаивать любое свое горе. Но то, с чего началось утро, было непостижимым несчастьем, перед которым она так упала духом, что готова была реветь на голос. Харитон онемело потоптался возле балагана и, сняв с сука березы свою косу, собрался отбивать ее, да взъелся вдруг на Машку, видать назудевшую без него жене:
— Чего еще-то накаркала, вещунья? С этим и не ездила бы.
— Вас всех, окаянных, жалко. А за что, спросить бы дуру? За какое такое добро? Вот кто меня пожалеет? Представитель, какой наезжал из города, сердился больше всего за машины, почему-де не сдал колхозу.
— Не сдал, не сдал, — дразнился Харитон. — Вы там мастера на выдумки. Еще не то выдумаете. И ты туда же. Мое хозяйство небось поделили уж, а нам с Дуней бежать советуешь. Не так, что ли, а?
— Может, и уехать, — робко и виновато призналась Машка в своей главной мысли, с которой торопилась на покос к Кадушкиным. Она и подозревать не могла, что Харитон так несправедливо истолкует ее приезд; надбровья ее сбежались, сама она опять покраснела.
— Провались ты со своим хозяйством. Уцепился как мертвяк. Парфена Окладникова взяли…
— Мне ты об этом не говорила.
— Так вот все тебе и расскажи. Ай без головы я вовсе. Ты ведь тоже, как и Окладниковы, и другие жильные, народец глухарь. Утайкой живете. Что у вас на уме-то, сам дьявол не вызнает. Потемки. Того и гляди, за ружье али за топоры схватитесь. Городской представитель сказывал, по другим-де местам такие вылазки были уж. Вот и придумано брать втихую таких.
— Убить тебя, Марея, за такие слова мало.
— Убей — у тебя духу хватит. Вот потому и дают укорот вашим рукам.
— Да уж укоротили. Придумано на ять.
— Дай-кось я сама, — встрепенулась Машка и, сунув в руки Дуняши Федотку, опустилась перед костром на колени, стала раздувать его. — Глаза бы не глядели. Один лаяться назлился, другая огня не разложит от трясучки. А мне чайку испить, да и будьте вы прокляты.
Федотка на руках матери разревелся, Дуняша, располневшая, выпростав тяжелую грудь, успокоила ребенка. Прикусив уголок головного платка, затянула одной рукой ослабевший узел на подбородке и пошла к зыбке под березу. Ей хотелось уйти с глаз мужа, чтобы он не видел ее страдания и не принял их за упрек, чтобы он успокоился и сумел твердо решить, как поступать дальше. Она знала, что он не сделает и шагу без ее совета, и не была готова к разговору с ним, потому что слезы, мешавшие ей видеть и думать, еще больше осердят и расстроят его. И все-таки, дав грудь ребенку, Дуняша сразу почувствовала себя легче, наверное оттого, что в эту трудную минуту делала самое важное и самое необходимое во всей своей жизни.
Машка быстро раздула костер, навалила сверху сушняка и, постучав по опрокинутому ведру, набросилась на Харитона:
— Чо стал-то, пень обгорелый. Ну, идол, пра. Не видишь, воды надо. Не в моих ты руках, вислогубый. А то нет? Отвалил губы-то, ровно старый мерин. Что было, хуже не будет.
Бодрый голос Машки помог Харитону собраться с духом, и он, взяв ведра, пошел к ручью. Проходя мимо зыбки, которую качала и в то же время укрывала пологом своими ловкими и спокойными руками Дуняша, рассудил просто: «На всякую беду страха не напасешься. Работать надо. Ведь уж как и чем только ни пытали мое житье, а я живой. У Бедулева что ни день, то и новость. Его слушать, так хоть не сей, не паши, а пой да пляши».
Из балагана выползла Катя, девочка по третьему году, белоголовая, синеглазая и лобастая по матери, в короткой рубашечке, за ночь искусанная комарами. Сегодня, посыру, комаров еще не было, но Катя по привычке отмахивалась от них одной рукой, пальцы другой — усиленно сосала. Припухлые глаза у ней еще спали и слипались, но она вдруг увидела у костра тетю Маню и заторопилась к ней, быстро перебирая голыми ножками по сырой траве, подняв локотки и совсем не думая, что может запутаться и упасть.
— Ой, упадешь, девка, — весело закричала Машка и опустилась на корточки, протянув руки навстречу. — Выспались? Вот мы какие.
От Машкиного радушия Катя так развеселилась, что побежала пуще прежнего и со всего маху упала на холодную траву прямо голым животом. Машка подхватила ее на руки, прижалась щекой к ее головке и начала приговаривать:
— Муха в гости нарядилась и упала в молоко…
— Паля, — подтвердила Катя и, откинувшись, начала хлопать Машку по щекам своими пухлыми и мягкими ладошками. От этих детских радостей и ласк у Машки остановилось дыхание, она неожиданно и потому громко всхлипнула, почувствовала в лице своем густой жар.
— Как я без вас, навязались вы на мою шею, — стала она горячо шептать и прижимать к груди своей девочку, первый раз в жизни больно осознав под самым своим сердцем неисцельную пустоту.
Чай пили молча. Однако Харитон, пережив первый и сильный приступ испуга, немного отошел. Ровно и сдержанно, с обычной озабоченностью на лице, ела и кормила семью Дуняша. Она успокоительно влияла на Харитона, и он, желая заслониться от всего неизвестного, решил: «Пойду сейчас работать, и это будет правильно». Ему еще хотелось, чтобы Машка толково и путно рассказала о Парфене Окладникове, но взятая самоуверенность мешала самому начать разговор, а Машка молчала, сознавая, что и без того выдала много секретов.
— Ну, ладно, — вздохнул Харитон, опрокидывая на ряднину еще дымящуюся после горячего чая кружку. — Попили-поели, спать захотели. Умирать, говорят, собирайся, а рожь сей. Пойду нето.
— Ты что? — вскинулась Машка. — Господи, что еще-то?
— Свое сказала — теперь помалкивай. Вот эдак. Гребева осталось копен на восемь — нешто бросишь? Это вам, босоте, все трын-трава. Хоть все провались…
— Дурак. Сила ты окаянная. Да вот налетит Егор, и крышка тебе. Ты аль рехнулся?
Харитон поглядел на жену и понял, что та вроде поддерживает его, заупрямился вовсе:
— Мы по-другому не научены, Марея: хоть смерть стой за плечами, а дело не кинешь. Приедет сюда Егор или не приедет — это на воде вилами писано, а сено должно быть при месте. То и есть, умирать собирайся, а рожь сей. Не мне, так кому другому сгодится. А Егор, он небось до обеда брюхо свое не расшевелит. Господи помилуй, Егором испужала.
Харитон ободрил сам себя своей шуткой и, забрав с телеги деревянные тройчатые вилы, грабли, уздечки и топор, сказал жене:
— Косить и впрямь боле не к чему… — и не досказал каких-то слов, пошел по мягкой отаве, сразу забрызгал сапоги до самых верхов. Собака Пугай сунулась было за ним, да не захотела мокнуть, вернулась и легла под телегу.
Чем дальше уходил Харитон от становья, тем собраннее делалось у него на душе, потому что снятые и чисто прибранные луговины, с давних пор нарезанные Кадушкиным, все равно не отпадут от Харитонова сердца. Он еще помашет косой по этим мочежинам и кочкам, которые помогал отцу обихаживать с малых и незрелых сил, Он огляделся вокруг и даже постоял немного, когда увидел за черемуховыми кустами дымок костра и вершину высокой березы, и с горькой улыбкой вспомнил, что ведь на этой березе его выкачала мать в свою слезную страдную пору. Постояв и переложив вилы и грабли с плеча на плечо, совсем ходко пошел в дальний угол надела, где были сметаны копны и лежало готовое гребево. В кустах и перелесках слепли тени ушедшей ночи, а верхи большого леса были ясно освещены красноватым лучом восходящего солнца. Свет его по лаковой листве и розовеющим стволам берез лился сверху вниз, слабея, темнея и потухая в густой зелени подлеска. На прокосах, что у самой опушки, стояла белая роздымь тумана, и в ней не сразу разглядишь отдыхающих коней и ряды копен. Зато круговины больших еланей уже хорошо обдуты, сметанное на них сено источает сухое медовое тепло. Стога Харитон по-отцовски поставил на ветру, вывершил остро, как редьку, причесал, а понизу подбил опорами, будто не до снега, а годы и годы стоять им. Проходя мимо стогов, приметил, что сено поверху еще не пригорело на солнце и потому отдает новиной. Ненасытно и всей грудью вдыхал Харитон луговую свежесть, а перед тем как взяться за работу, обошел несгребенные валки, копны и понял, что до обеда ему не управиться. «Да уж как выйдет», — спокойно рассудил он и больше ни о чем постороннем, не относящемся к делу, не думал. Рубил осинки и вязал волокуши, а потом обротал буланого мерина и стал возить на нем копны к новому остожью, — грести после сильной росы пока еще было рано. Не свез и половины, когда приехала Машка верхом на своей плохо отдохнувшей кобыле, которая сразу потянулась к сену.
— Загонишь кобылу-то, — ворчливо встретил Харитон Машку. — Ведь сорок верст без малого туда да обратно — шутка тебе.
— Остановись, заведенный. С вами кто хошь ошалеет. Вышибло совсем из памяти, увезла бы обратно, да какая-то холера в сапог попала — разулась, и нате вам, — Машка, избочившись, достала из-за голенища трубочкой свернутую и помятую бумажку, подала Харитону с выговором: — Сам ни сколя не петришь, так Любаву послушай. Она у вас одна из всех…
Харитон воткнул вилы в копну, чтобы помочь мерину легче взять ее с места и не развалить, да пришлось отложить работу.
— Сейчас не знаешь, кого и слушать. Верней всего своим умом.
— Да коли бог-то обошел им?
— Займи у своей кобылы.
Харитон стал читать бумажку, держа ее одной рукой близко возле глаз, а другой все выше и выше взбивая козырек своего картуза. Лицо у него быстро бледнело и сделалось длинным. Затем он вдруг уронил руки, медленно сжал, скомкал бумажку в кулаке, но тут же расправил и, показывая ее Машке, упало спросил:
— Сразу-то что ж не сказала? Во как!
— Сказала, сказала, да только до тебя не сразу доходит. Отцовские жернова в голове-то у тебя — скоро не повернутся.
— Так вот все и описали?
— Сколя говорить-то! Сказано, подчистую.
— Кто я, выходит? — Харитон жалким взглядом оглядел себя от сапог до обношенных рукавов пиджака, и по-детски сжатые губы его дрогнули. Машка отвернулась, чтобы не видеть его, и зло отдернула кобылу от сена.
— Что уж ты, — сказала, глядя в сторону. — Уж совсем-то голый: две лошади при тебе, корова, телеги, а там как бог даст… Скажи спасибо — на воле.
— Спасибо, Мареюшка. Ой, спасибо. И Егору тоже. Обрели. До посинения ощипали.
— Ну, мне пора теперь. А как вам, решай тут, — Машка опять отдернула кобылу от сена и стала понукать ее, повертывать. — Не поминай лихом. Все было.
— А она-то как?
— Любава? Она, как и мое же дело, сперва на отца батрачила, потом у тебя… Пока в мастерской. А дом сельсовету.
— Все шло к этому, — вроде трезвея, сказал Харитон и, вынув вилы из копны, воткнул их черенищем в землю и этим для себя как бы поставил точку за прожитым. — Винить некого. Да и кого винить. Ты вот, Марея, — он догнал ее, еще не направившуюся на ходкий шаг, пошел рядом, — ты тоже, Марея, того-этого, как жили столь лет, конечно, все было. Ты нас тоже не хули.
— Да ну вас совсем, — Машка взмахнула концом повода и, чтобы не расплакаться, стала хлестать кобылу, и та взяла махом по мягкому лугу.
— Не гони шибко-то, — зачем-то крикнул Харитон, а в голове его повторялись и повторялись Машкины слова: «Все было, все было, все было».
Он отвез зачаленную копну к остожью, поправил на ней верхушку на случай дождя и пошел ловить другую лошадь. Она позванивала где-то у ручья, видимо, спустилась к водопою.
Когда он с лошадьми вернулся к становью, то увидел, что Дуняша успела уложить в телегу все вещи, кроме зыбки, которая по-прежнему висела на суку березы и была закрыта пологом. Даже корова паслась поблизости. Вход в балаган был раскрыт, и внутри виднелось примятое слежавшееся сено, в изголовьях его было больше, а в ногах кое-как прикрыта земля. На свободной телеге сидела Катя и ела кусок хлеба, намазанный сметаной. Руки и щеки у ней были в сметане, а она смеялась и кричала, увидев отца:
— Катя ехаля.
Дуняша мешала в ведре над огнем полевую кашу, видимо хорошо упревшую, потому что с дымом все становье обносило вкусным готовым варевом, заправленным вяленой свининой.
— Кинул я все к черту, — волнуясь, сказал Харитон, привязывая коней к телеге и бросая им по охапке сена. Катю посадил на тот воз, где были увязаны вещи. — Что будет, Дуня, то и будь, а домой, видать, нельзя. Мы теперь как зайцы: где лег, там и дом.
— Да уж какой теперь дом, — отозвалась Дуняша и, когда Харитон подошел к костру, прижалась к его плечу, заглядывая в его глаза своими утомленными, но ясными глазами. — Ты не расстраивайся, Тоша. Что ж теперь, взяли и взяли. Дал бы бог здоровья, а остальное обладится. Вот запряжем и уедем в Ирбит. А я, Тоша, одну телегу под сено считаю. Пятерка нам не лишняя, хоть как. — Дуняша туго и до самых бровей повязалась белым в горошек платком и выглядит много старше своих лет, а губы у ней алые и крепкие. В ее красивом и правдивом лице было так много преданности, согласия и силы жизни, что Харитон опять успокоился. Он не приласкал жену, остался задумчиво-сдержанным, но по тому, как он, взяв полотенце и мыло, пошел к ручью, Дуняша поняла, что думают они с мужем одинаково. А ей хотелось сейчас этого больше всего на свете. Оба они не знают, что ждет их впереди, но горькое отрешение от прошлого произошло. Она стала собирать на ряднинной скатерти обед и торопилась успеть отобедать, пока спит Федотка.
Когда солнце пошло за полдень, они тронулись в путь. Харитон был в унынии и даже не оглянулся на свои покосы, будто рассердился на них, будто они были в чем-то виноваты. А он спрашивал себя, все еще недоумевая перед свершившимся: «Как же теперь я без земли-то? Неуж это больше не побывать здесь? И береза вот… А корня моего нету. Нигде. Как это нету? Да, нету».
Потом он стал вспоминать, как убегал из Устойного первый раз. И подумал о том, что ему тогда было легко, потому что был уверен, что все равно вернется домой, где оставалась Дуняша, маленькая дочь, сестра, тень отца и его живое дело. Теперь не к чему возвращаться — все вырвано с корнем. «Все это жестоко, несправедливо, — думал Харитон. — Жестоко. Но разве нельзя по-иному? Разве мы плохо и мало работали на своей пашне, чтобы взять и отнять ее? Ведь это же нелепость, чтобы мною и Дуней распоряжался Егор Бедулев? Не то и все не то!»
Ехали лесными зимними Дорогами, минуя дом лесника Мокеича, прямо к переправе через Ницу под Дымными Трубами. Лето было не смочное, и до речного понизовья проехали исправно. А на двух-трех верстах перед рекой убили все силы: лошади брали возы только с хлыстика, корова ложилась при всякой малой остановке. Сено, которое взяли с собой, почти все пришлось свалить в топях под колеса. Харитон топора из рук не выпускал — то и дело рубил кустарник и замащивал им вымоины. Два раза Дуня вместе с ребятишками и поклажей вываливалась в болотную грязь; и сами, и вещи, и скотина, и телеги — все было заляпано стоялой жижей. Харитон больше всего боялся завалить коней, поэтому протаптывал каждый вершок дороги и только потом выводил возы.
Ночевать остановились на маленькой топкой елани, где едва уместились телеги да хватило места для огня. О выпасе скотины не могло быть и речи — Харитон свалил ей остатки сена. Дуняша принялась готовить ужин, а он по звездам пошел искать большую ирбитскую дорогу, до которой, по его расчетам, рукой подать. И верно, выбрел на нее шагах в пятистах, около кривого мосточка, откуда до перевоза не было и версты. Харитон облокотился на низкие перила мосточка и, смертельно уставший за день, долго стоял так. В омутке под кустами кто-то возился и пузырил в воде. Ниже по ручью в сумерках короткой и редкой ночи проглядывались заросли осоки, и в ней скрипел дергач, перебегая с места на место. Немного отдохнув и почувствовав на плечах мокрую от пота я остывшую рубаху, Харитон стал думать. И удивился тому, что не было в душе ни слез, ни отчаяния, которые он горько переживал при первом уходе. Наоборот, дорога в Устойное не только не была призывной, а почужела вдруг, потому как он окончательно поверил, что прежней жизни его пришел конец и виноват во всем — по его разумению — Егор Бедулев. «Егор беспощаден и лют к тем, на кого затаил зло, — думал Харитон. — Но откуда в нем это? Эта смертельная вражда, смертельная ненависть? Никого из нас не пожалеет. А ведь родились и жили в одном селе. Как же это? Отчего?.. Да бог с ним, мир не без добрых людей…»
По дороге со стороны Мурзы послышался топот копыт и хруст на легком ходу колес по песку, Харитон вернулся на зимний поверток и пошел к своим телегам. По пути присматривался к дороге и обнаружил только один мокрый ложок, и тот можно было переехать без помех, так как внизу была собрана кем-то незамытая гать.
— А я ждать-пождать — да и забоялась, — встретила его Дуняша с Федоткой на руках. Катя спала в телеге, утонув в покосной одежде. Харитон укрыл ее одеялом от комаров, а Дуняша рассмеялась: — Ждала она тебя. Я ей и говорю, ложись, заедят комары. А она вот так-то, гляди, нахмурилась и говорит мне: и тебя съедят.
— Дорога совсем близко. А до реки версты две, а может, и того мене. Кто-то проехал.
— Не Егорка ли шастает.
— А все может, я как-то и не подумал.
— Не подумал — так чего и лучше. Всего бояться, поневоле зайцем станешь.
— Да заяц, Дуня, не трус, не трус, шкуру свою спасает. Вот и мы.
— Да что мы-то, Тоша? Ай мы злодеи какие? Я, Тоша, перед царицей небесной ребятишек своих поставлю, ни твоей, ни моей вины нету перед людьми. Нам бы с тобой не затаить на кого зла, а мир милосерден.
— Утешительница ты, Дуня. Где-то и слов набралась. Давай-ка Федотку-то да собирай паужну. Ну, дорожка, язви ее.
Ели оставшуюся от обеда и разогретую кашу, запивая ее парным молоком. Дров в костер больше не подбрасывали, и он потухал, иногда вспыхивая по краям, где быстро схватывались огнем и так же быстро прогорали сухие огарыши. Маленькая воробьиная ночь не успела толком завязаться, как тут же пошла на исход, и чем меньше потухающий костер освещал елань и деревья, тем явственнее проступал с неба зачаток еще неблизкого утра. Они прилегли вместе с детьми на телегу, не расстилая постель, и не могли уснуть от усталости, дум и тревог, переговариваясь редко и бессвязно.
— У Красули молоко пропало. Как бы не запалить вовсе.
Харитон не ответил, да Дуняша и не ждала ответа, думая уже о другом.
Кони жевали молодое мягкое сено, и сытый убористый хруст их напоминал родное подворье, где от утробной духоты конюшен, от смоленой крепкой сбруи дерзко думалось о самых неохватных работах.
— Чуть закрою глаза, и чайная посуда пялится, — сказал Харитон.
— Я, Тоша, Красулю дою, а она, вроде как человек, так и стонет.
— Упеткалась. Непривычная.
— Она, Любава-то, что еще пишет? — уж который раз спрашивает Дуняша о письме Любавы, надеясь услышать что-то новое, забытое Харитоном при разговоре. Но Харитон уже раза три пересказал все до словечка, однако не сердился на докучливость жены, а, помешкав немного, повторял и сам по-новому обдумывал Любавины советы.
— Да ведь я уж говорил даве, уезжайте-де куда подале. И додумалась, скажи, умная головушка, или случайно сняла с гвоздика в мастерской для письма мою справку: овчины я возил в заготовку, и в Совете, Умнов еще, давал мне справку, что такой-то и такой-то, оттуда-то родом и круглая печать. Письмо сотру, а справка в самую пору. А то бы, считай, с голыми руками мы. Любава пишет одно: в Ирбите не задерживались бы, а прямо на Урал-гигант. И тамо адрес написала Якова Умнова. Он ничего, Яков-то. Попервости тоже круто хватил, а потом одумался. Осел. Матерь его, Кирилиха, точно такая: налетит, бывало, знай держись. А потом ласковей да добрей не сыщешь. И полечит, и слово скажет для облегчения.
— От сосны яблоко не родится. Вот так ему и сказать, что мы о нем думаем, Якову-то, — поддакивает Дуняша.
— Конечно, Кирилиха сызмала не натакала его на крестьянскую работу, вот он и навадился из чужих рук выглядывать. Хоть и его дело, помотал соплей на кулак.
— Сухари у нас кончились.
— Мерина так хоть теперь же продать. Сколя дадут. Кобыла неказистей его, зато тяглей. А жалко-то.
— Да ты не плачешь ли, Тоша? Голос у тебя слезливый как.
— В сон заводит. А слез нету. И сну нету, — дрема да морочь какая-то. Нешто уж запрягать? По холодку.
— Роса по комарам-то ударила. Сгинули, окаянные. Ребятишки вчистую измучились.
Пока Харитон запрягал, Дуняша выстирала пеленки и все сокрушалась, что кончилось мыло, а Харитон обнаружил, что забыл на покосе масленку и теперь нечем помазать колеса.
— Не забыть бы в городе, — сказал только себе понятное о мази. Лошади неохотно пили болотную воду, зато Красуля высосала полтора ведра. И опять тронулись.
По трудной лесной колее сразу разломались, и когда попали на твердую накатанную дорогу, и кони, и корова, и Харитон сбочь телеги пошли легче и веселей.
Подъехали к реке, а солнце еще не показалось. Вода курилась легким паром и обносила сырым теплом. Харитон оставил возы наверху, а сам пошел к воде, чтобы криком вызвать с того берега Спирьку-паромщика. Но, спустившись на въезд, увидел, что паром был на этой стороне, а Спиридон сидел на поперечном брусе и удил рыбу. На нем надета суконная сермяга с широким и теперь так высоко поднятым воротником, что из-за него едва виднелись жухлые хрящи ушей. Фуражка его была опрокинута рядом на брус, и в ней лежали кусочки подсохшего теста. На шаги по плахам Спиридон глянул из воротника понизу и, увидев только одни сапоги, шикнул:
— Не грохай, не грохай, — и потянулся с удилищем за уносимым водой поплавком. — Ай хитер, собака, — с тихим восхищением промолвил он и занес удилище вместе с короткой леской против течения, опять прильнул глазом к гусиному перышку, из которого был сделан поплавок.
— Переехать бы, Спиря, — тоже тихим голосом попросил Харитон и умолк. Спиридон, укрепив удилище в пазу под брусом, поднялся на ноги, откинул воротник. Росту он небольшого, щуплый, лицо худое и бледное, с тонким продолговатым носом. Глаза от бессонной ночи и рыбацкого азарта нервно круглы и возбуждены.
— Засмолить не дашь?
— Не курю, Спиря.
Спиридон беспокойно пошевелил плечами и взглянул из-за Харитона на верх берега, где стояли возы.
— Слушай, ты ведь Кадушкин?
— Он самый.
— Дак ты откуль взялся-то?
— По зимнику с лугов.
— То-то и разминулись. Я говорю, тут с вечера Бедулев проезжал на легкой тележке. Не перевозил ли, спрашивает, вот такого-де мослокастого… Потрет твой обрисовали, и исходит напримерно. Вишь как. Нет, говорю, не перевозил. — Спиридон вместе с удочкой потянулся за поплавком и даже привстал. — Нет клеву, хоть тресни. Он ведь у вас в председателях? То и говорю, до кажинного теперь у него дело. А тебя не велел перевозить. Да для меня он начальник малехонький. Давай заводи.
Харитон свел возы и поставил их на узком пароме впритык один к другому, выпряг лошадей и отвязал корову. Дуню со спящими ребятами посадил в лодку и велел держаться за конец веревки, привязанной к перилам. Сам вместе со Спиридоном взялся за канат. Ободранные валки жестко скрипнули, закрутились, канат напрягся, и от его сильной внутренней дрожи загудели руки, задрожал весь паром. Когда переехали стремнину, все вдруг облегчилось, канат опал, и деревянного причала коснулись мягко и прочно.
За перевоз Харитон высыпал в фуражку Спиридону полкотелка ячменной крупы и отрезал немножко сала.
— А денег нет, Спиря: с покоса прямо, суди сам.
— Сало-то напрасно вовсе. У тебя ребята. Ну, дай бог.
А Харитон и не жалел, потому что был благодарен Спиридону и за перевоз, и за его сочувствие, в котором нуждался, как всякий человек, попавший в беду.
Поднявшись на берег, Харитон остановил подводы, будто хотел еще раз осмотреть поклажу, а на самом деле стал с прощальной тоской глядеть на родимую сторону, сознавая, что все связи с нею отныне и навечно порваны, и чувство потери и бесприютности овладело им. Скажи бы сейчас Дуняша, что надо вернуться назад, он, не раздумывая, махнул бы на все рукой и повернул, так как ожидавшая его другая, новая, жизнь была без намерений, чужда ему… Но и село, и люди, и пашни, и луга, и могилы стариков, оставленные им, тоже осиротели. Непременно осиротели! Об этом Харитон твердо подумал, уже сев в телегу и тронув лошадей.
Возвращалась Машка, минуя дороги, а Вершний увал совсем объехала кромкой дальних полей и в пойменные луга спустилась по другую сторону села. За всю дорогу ни разу не понужнула лошадь и только в окольных перелесках пустилась рысью, чтобы скорее попасть к реке и не наскочить на встречного. Стояла немилостивая жара, и кобыла, облепленная мухами, кидалась в подлесок, в непролазь, чтобы сбить гнус с потной растравленной кожи.
Был безветренный и пустынный полдень. Небо крыла высокая марь, и где-то за нею, невидимое, перегорало истомленное и оплавленное солнце. В хлебах и травах трещали кузнечики, и от их слитной, неумолчной трескотни звоном звенел сухой воздух, а в ушах плыли какие-то обманные разливы. Машке все время чудилось, что с нею кто-то разговаривает, а сквозь невнятные речи слышатся детские слезы, от которых больным предчувствием щемило сердце. Всю дорогу ее преследовала тоскливая жалость к семье Харитона, и она первый раз глотала душившие слезы не от своего горя. В душе ее вызревало сознание того, что ни окружающие ее люди, ни Титушко не спасут ее больше от пронзительного чувства подступившего одиночества.
В лугах, опасаясь встречных, опять держалась тальниковых кустов и только перед рекой спешилась и повела лошадь в открытую. Берег издали полого спускался к воде, был весь истоптан скотиной и коряво засох. А дно реки из промытой глины было тугое и ровное, в десятке шагов круто и жутко обрывалось в глубину, которая тут не промеривалась парой связанных вожжей. Течение здесь шалое, даже у берега, и скот любит, вволю напившись, постоять и пополоскать хвосты в стремкой проточной воде.
Машка разнуздала кобылу и пустила к воде, а сама села на обсохший топляк, сбросила сапоги, шевеля разопревшими пальцами. Лошадь зашла неглубоко, едва намочив копыта, и черными мягкими губами коснулась воды, стала искать, наверно, свежую струю, нашла, потянулась за нею и припала, стала пить спокойно и заглотно.
Машка достаточно нагляделась за свою жизнь, как пьет и ест скотина, но видеть, как пьют кони, для Машки постоянная и непостижимая загадка. Лошадь, как бы она ни была изработана и измучена жаждой, никогда не бросится к воде с набегу, а подойдет с терпеливой степенностью и тем достоинством, которое бывает уделом честных и работящих, оплативших трудовым потом каждый глоток. Пьет она тоже без жадной напасти, неторопливо, однако прилежно и емко, чтобы хватило с запасом на полдня, а то и на весь день работы: за малым лошадь к воде не суется. Машка с языческим суеверием убеждена в том, что между лошадью и водой существует извечное родство, потому-то так разборчива лошадь в питье и припадает к нему с таким вкусом, что бывает хорошо видно ее наслаждение, будто она в хороших гостях. К теплой и застойной воде лошадь подходит редко, уж только в крайности, и то, оторвавшись на миг, больше к ней не прикасается, хотя порою нутро ее выгорает от жажды. И радость, и усиление радости через терпение, и скрытые возгласы — все это Машка замечала у лошадей, когда они подходят к чистой проточной струе. И глотает лошадь такую воду доверчиво, катая по горлу крупные и гулкие глотки. А напившись, сладко перебирает губами, словно доискивается, в чем же прелесть текучего питья, и снова тянется к нему, и снова пробует на вкус, и опять перебирает губами.
Обычно такие наблюдения кончаются тем, что Машке самой хочется пить много, взахлеб, чтобы не только утолить жажду, но и понять ту сладость, которая понятна и доступна лошади. Да и сама кобыла возбуждает к себе интерес, будто Машка наслушалась от нее зазывных слов о чистой, праведной и здоровой жизни… Машка босая зашла в реку и, зажав подол платья меж колен, стала пить воду из пригоршней. Зачерпывала много, расплескивала, заливая лицо и локти. Потом вернулась на берег, разделась и, захватив холодными от воды ладонями свои груди, побежала в реку. Там, где начинается глубина, упала на спину, поплыла, разглядывая небо. Сильное и быстрое течение сразу снесло ее на середину реки. Берега, хорошо знакомые ей сверху, снизу гляделись высокими и чуждыми. Левый, отвесный и в осыпях, почти стеной падал в воду. Поверху под черной дерновой землей глиняный срез был густо источен гнездами ласточек-береговушек. «Вот так выбейся из сил под обрывом — и не выбраться. Гиблое место, не докричишься ни до кого, — Машка даже вздрогнула и тут же с лихим вызовом подумала: — Поплыть разве, примериться. Под берег удернет… Да что со мной? О чем это?» Она резко перевернулась на живот и саженками стала загребать к своему пологому берегу, который тоже на удалении казался незнакомым.
Снесло ее далеко, и выходила по вязкому илистому дну; испачкала все ноги, но мыться решила там, где разделась, и так, грязная выше колен, опять прижав ладонями груди, побежала к одежде.
Кобыла паслась на жесткой отаве и даже не поглядела на прибежавшую и запыхавшуюся Машку. А Машка зашла в воду по твердому промытому дну и стала мыть ноги. Вдруг с реки набежал свежий ветерок, зазнобил от плеч до коленок, а густой зной, лившийся с небес, мгновенно ослаб. «Илья-пророк грозится, — подумала Машка. — Все ко времени любит. В строгости». Когда натянула платье и раскинула по плечам измоченные волосы, ветерок с воды и освежал, и сушил, и стягивал на лице кожу. Оттого что Машка не спала ночь, оттого что ее измучила верховая езда, от пришедшего внезапно сознания того, что она не так простилась с Дуняшей и Харитоном, на душе у ней сделалось пустынно и неприютно. Она чувствовала себя разбитой, подавленной и, дойдя до первого стожка, обнесенного жердями, легла под него. «Одна я теперь. Совсем одна, — вернулась Машка к своей навязчивой мысли. — Везде одиночество и несчастье: и дома, и в селе, и здесь, в лугах». Ей было жалко себя, жалко своих лет: годы ее уходят, а она живет словно камень, от которого ничего не родится. Титушко квелый, и она пропадает из-за него, как обсевок в поле. Разве это жизнь!» Давно уже на Машку накатывает лютая тоска, она без зависти и ревнивого огорчения не может глядеть на чужих ребятишек, и слезы мутят и душат ее постоянно. В доме Кадушкиных с их детьми Машка немного забывалась, но когда возвращалась домой, чувство опустошенности и утери становилось в вей еще острее.
«Отроду так — отнято все. А я хочу и могу родить. Хочу и хочу», — Машка плакала и каталась по траве под чужим стожком. Наревевшись вволю, совсем ослабела и забылась в легком сне. Разбудили ее чьи-то шаги, которые шли, приближались и вдруг замерли. Она услышала их не тогда, когда они ступали и шуршали травой, а когда стихли, затаились.
— Кто тут? — испугалась она спросонку и села, неосознанно оправила на коленях подол платья. Разглядела не сразу, что за огорожей стоит Петруха Зимогор, старший Власа Игнатьевича, председателя колхоза.
— Чего тебе? Шел и иди.
— Тут у меня в протоке морды поставлены, — начал усердно объяснять Петруха, не глядя на Машку и краснея. — Лини есть ничего. — Он опустил на землю мокрый мешок и повторил: — Ничего лини-то. Если возьмешь, могу выбрать.
— Да куда я их? В подол?
— У крутояра лопухов можно нарвать.
— До крутояра-то еще идти надо.
— Отдохнула, дойдешь.
— Откуда-то и взял, отдохнула.
Петруха нагнулся к мешку и не ответил, начал зачем-то развязывать его и завязал снова. Машка поднялась, подошла к изгороди и, заметив смущение Петрухи, рассмеялась:
— Да ты какой-то… Что у тебя руки-то? Не из чужих ли плетенок улов-то?
Петруха распрямился и совсем близко увидел Машкины глаза, серые, тихие, но с той ленивой прелестью, за которой скрыто ее подмывающее равнодушие.
— Я видел, когда ты приехала, — выдал он как тайну, чтобы испугать Машку и увидеть ее испуг. — И седло прятала — видел.
— Вот я и думаю, не на седло ли обзарился? — как всегда быстро и густо покраснела Машка, но не сробела.
— И ездила знаю куда.
— Знай да помалкивай, Петя. Больше ума накопишь, — совсем оправилась Машка под его сторожким взглядом и нагнулась под верхнюю жердь, вылезла из огорожи, поправила на голове платок.
— А сказать? Хочешь скажу? — заманивал ее в разговор Петруха.
— Ребенок ты, Петя, а на баб заглядываешь.
— У Аркашки Оглобельки в дровосеке была. Скажи, нет?
— Была и еще поеду. Вишь, седло спрятала.
— А Титушко?
Машка улыбнулась своей ленивой улыбкой, в которой Петруха уловил доверительное плутовство.
— Побьет маленечко да и опять полюбит.
Они пошли лугом прямо к селу, крыши которого и маковки церкви мережились на крутояре. Вокруг был простор от скошенных трав, тишина и сладкая уединенность. Петруха переживал беспокойный и горячий интерес к Машке, радовался, что они вдвоем среди этой луговой равнины и никто не слышит их. Ему хотелось каким-то словом, не обижая ее, задеть, зацепить, но она жила своим скрытым миром и была опять равнодушна к тому, о чем говорил он.
— Как это можно, ведь есть муж? — допытывался Петруха.
— А ты оженись и узнаешь.
— Я разглядел из кустов, какая ты вся.
— Небось поглянулась? Уж как иначе-то. Баба нагишом. Твоя ровня ребятишек уж наплодила, а ты за чужими бабами доглядываешь.
— Да нет, Маня. Как бы сказать, чтобы ты… Я на тебя глядел, а сам жалел: бить ее Титушко будет, а я бы, думаю, не стал бить. Взял бы вот так-то да огладил всю. А потом — прямо не знаю…
Она была на полголовы ниже его ростом и поглядела на него изнизу. Тронув бровь, ничего не сказала, но поняла, что говорит он правду. Ей никто еще не сказывал таких слов, и они поразили ее своей неожиданной и привлекающей игрой. Титушко был с нею бессловесно, по-набожному ласков; Аркадий, о котором она неустанно думала, взял ее грубым натиском — она любила его, боялась и совсем не хотела его слов. «Что я ему, девчонка?» — скорей для виду осердилась Машка, не поняв до конца Петрухиных слов, и, будто не желая слушать его, пошла чуть сторонкой. А самой захотелось вдруг разглядеть парня, на которого никогда не обращала внимания, потому что был он ей ровесник. Волосы у него белые, как расчесанный лен, лицо круглое, бронзовое, усы молодые и свежие, а подбородок мужской, широкий и раздвоенный посредине. Белоголовый, как в детстве, и даже с усами, он был вечно знаком ей, неинтересен, но в сильном раздвоенном подбородке его таилось что-то новое, явно опасное. Он подошел к ней совсем близко и заговорил опять теми же хорошими словами:
— Ты не как все. Ты вся такая, — только бы любить тебя.
— Чисто смола. — Она сузила глаза и увидела только его подбородок, споткнулась. — Вот скажу Титушке и от твоих усов… Чо, в самом деле, липнешь? Ей-богу, скажу.
— Скажи. Возьми и скажи. Я твоего Титушку одной рукой. Жирный кабан он, с поповскими словечками, а распоряжается тобою. Обидно глядеть, так и знай. Вот скажи: убей его — глазом не моргну. А доведись, на моих глазах заденет тебя — убью разом. Да вот вижу, не поймешь ты ни черта. Тут ты вроде и нету тебя.
Машка остановилась и даже открыла рот:
— Вот ты какой. О, какой! Да я боюсь тебя.
— Это уж твоя забота.
— Ну, дурак. Пра, дурак, — воскликнула Машка с плохо скрытой доверчивой радостью и, поймав себя на этой оплошности, построжела: — Да зачем я тебе? В селе девок — табунами ходят. Пра, дурак. А я тебя вот столечки не вижу.
— Суди как знаешь. Ты ноне шла из сельсовета, а я за тобой. Да ладно уж, — махнул он рукой.
— Не наладил еще, а уж и ладно, — возразила Машка и не утерпела: — Ну шла из сельсовета?..
— Вот и говорю, шла. Ты идешь-то как? Носочки врозь да врозь, разбросом как. А шаг на пятку, на пятку. Ногу поставишь — одно любование. Думаю, поглядел бы кто! А ты говоришь: девки. Наши девки плясать так не выйдут, как ты ходишь. Вот и подшибла. Весь я высказался.
— Змея ты, однако, Петя. Ой, змея. Не ужалишь, так испужаешь.
— Рыбы-то, спрашиваю, возьмешь? А то лопухи вот — сорви. Уху Титушке сваришь. Задобришь кабана.
— И то, — согласилась Машка и, зайдя в заросли репейника, сорвала несколько широких лопухов. Петруха положил на них кучу линьков и, не сказав больше ни слова, низом пошел к своему огороду, где крутояр переходит в длинный пологий скос, задичавший от того же репейника, крапивы и черной полыни. Машка, завернув рыбу, стала подниматься в гору. Тропинка круто вилась вверх, местами осыпалась, и Машке каждый шаг давался с трудом. Она опять вспотела, осердилась на платье, которое резало под мышками и вязало шаг. Поднявшись наверх и передохнув, поискала глазами Петруху; но на широкой береговой покати, где сизовели в знойной дымке огороды, бани и ветлы вогульской окраины, его уже не было. «Вот так-то он мне и нужон, — возразила она кому-то, оправдываясь, и решительно направилась с крутояра. — Так вот и разбежалась, жди. Тихонький, тихонький, а свое, однако, вывел. Черт. Так-то ты меня, мазурик, и обаял. Наши девки плясать так не умеют… А что они, нонешние, умеют. Выйдет на круг, того и гляди, пол проломит своими копытами. А я бы, говорит, бить не стал. И походку подсмотрел. Да так-то я тебе и поверила». Она сердито спорила с Петрухой, старалась пренебречь его словом и в то же время не могла обвинить его во лжи, чувствовала, что будет верить ему, и действительно испугалась этого чувства.
Титушко с утра ходил косить артельный овес. Поле самое близкое, и он не брал с собой еды. Вернувшись, на шестке печи разложил огонек и на тагане варил овсяную кашу. На столе был нарезан хлеб, стояла солонка, а рядом надкушенная луковица. По полу слонялся поросенок, забравшийся в избу через открытые двери. Два окошка на улицу и одно во двор были распахнуты, на теплом порывистом сквозняке занавески пузырились в избу. Машка вошла и села у порога, потная, уставшая, с гудящими, отяжелевшими ногами. Титушко вроде слышал и не слышал, как она вошла, но выглянул из кухни, обдувая горячую ложку с неупревшей еще кашей.
— Где же ты была-то? — обжигаясь кашей и задирая рот, заговорил он. — Мы с ног сбились. Одно что в воду канула. И народ разно опять толочит.
— Бабы небось? Так их только слушай.
Титушко сел рядом с Машкой, рукавом шаркнул по бороде, приуныл:
— Разно плетут. Опять-де с Аркашкой. Марея…
— Да загинь он, твой Аркашка, — повеселела она и стала снимать сапоги, приговаривая: — Унеси его нечистая. Нашли с кем путать.
— Да ведь оно того опять, другой бы, Марея, на моем-то месте.
— Побил, что ли?
— А то глядел.
Машка босыми, радующимися воле ногами выпинала из избы не хотевшего выходить поросенка и, еще поддав ему в сенках, села к столу, безотчетно веселая, рассказала о своей поездке.
— То-то в заулке сейчас наскочил на меня Егор Иванович, сельсоветский председатель, где да где твоя баба. А сам, сволочь, мизюрится, будто не признал. Думаю, оскалься только, снесу с лошади… Значит, убегли, говоришь? Слава те господи. Жадовитый парень, да в беда хоть кого жаль.
— Вот ведь еще, — рыбы я принесла. Заговорилась с тобой.
— Боже мой, каша-то у меня того-этого. — Титушко бросился на кухню, и, когда стал мешать варево, по избе потянуло пригарью.
Дымную пересоленную кашу хлебали с конопляным маслом. Уху оставили на вечер. За едой Титушко все выспрашивал о Харитоне и Дуняше, опять хвалил господа и замечал, что Машка говорит как-то рассеянно, то помрачнеет и задумается, то вдруг повеселеет и, смеясь, начнет допытываться:
— А за Аркашку — доведись правда — неуж поколотил бы? Правду только.
Титушко с набитым ртом благодушно щурился, ворочал челюстями, а борода так и ходила.
— Бог знает, Марея, как и сказать. Но опять, ежели от души, драться — распоследняя штука. Хотя в писании говорено не единожды: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит жену». И по-другому можно. Только сдается мне, Марея, мутит тебя что-то. Ты и скажи. Я тебе никакую вину в вину не поставлю. Вот те истинный Христос.
— Нету моей вины, Титушко. И соврать бы тебе, да не умею. Тошнехонько мне. Подкатит под сердце — заревелась бы до смерти. Ребенка мне надо. Али я не баба, ты посуди.
— Да я и сам знаю — надо. Но как?
— Как да как. Ты виноват. С Капкой Долгой с Выселок жили? Не отпирайся давай. А что прижили? Шиш на постном масле. А от Караулова у ней двойня.
— Да ведь я что, Марея… Я всяко думал. Ты с Аркашкой — тоже было дело, не понесла же.
— Что судишь? Ну? Погляди, какая я. В чем отказано-то? По улице иду — не всякая девка выпляшет.
— Да уж это как есть. Уж это одно слово — первый сорт. Но ведь и я, Марея, не хворал отродясь.
— Поглядела я на Харитоновых ребятишек, у меня здеся вроде запеклось все, а ты мне — святое писание. Оно раньше-то никого на путь не наставило, а теперь и подавно. Я так решила, — Машка вышла из кухни, отряхнула мокрые руки и огляделась: — А зеркало-то, оно где?
— Козел Митрофан порешил вдребезги. Лихоимец. Да так вот, стукнул рогами — и господи прости.
Машка все еще не верила Титушке, посмеивалась, и он стал охотно рассказывать о Митрошке, чтобы уйти от прежнего трудного разговора.
— Иду я, уж до Силы Строкова дошел. А Сила рожу в окошко выпелил и семечки плюет. Здравствуй, слышь. Здравствуй, говорю. Несешь? — спрашивает. Несу, говорю. Указали… А контра эта недобитая, Митрофан, не будь плох, выкрадкой изловчился да бух рогами — суди сама, чо осталось.
— И слава богу, откуда пришло, туда и ушло.
— Добрая ты у меня, Марея, — размягчился Титушко и погладил Машку по спине. — И послал же мне господь…
— Тебе-то послал, а кто мне даст?
— Ладно уж об том. Наговорились. С любовью да молитвой господь пошлет…
Убрав со стола, они легли в сенках на прохладный пол, бросив под себя тонкую ряднину и две мягкие подушки в изголовье. В открытые двери по голым ногам ходил теплый сквозняк. Он бодрил, ласкал и навевал сладкое забвение. Утомленные близостью, ждали сна, но его не было, потому что обоих томило недосказанное.
— А рыбы-то кто дал, не спросишь, — сказала Машка, разглядывая через открытые двери лоскут белесого неба. — Петруха. Зимогор. Ветляный такой. Обходчивый. И насмешил. Походка-де у тебя, Маня, ни одной нашей девке не выплясать. Ты слышишь?
Машка лежала на спине с заломленными кверху руками, потягиваясь, бредила Петрухиными словами. Титушко сунулся своей мягкой бородой ей под пазуху, взрыднул вроде:
— Не управиться мне с тобой, Марея. И сны все пошли такие: ты уходишь куда-то, а я… Кто-то вроде постучался у ворот.
Оба притихли — стука не было.
— Я еще тоже не знаю, как поступлю с собой, — сказала Машка. — Я для себя опять думаю: стану-ка я ходить в избу-читальню и читать газетки. В них все пропечатано. Как есть все. Про нашу жизнь. И как мужик бабу бил, и как баба представила его к суду. Его потом под наганом в горьких слезах вывели, а она тоже ревмя ревела, но сказала: пусть посидит.
— Сколько же дали ему?
— Кажись, восемь. Восемь и есть.
— Месяцев?
— Лет.
— За бабу столь не дают. Я бы знал.
— И за тиранство, и на образование мужика — восемь годиков, приходи, кума, любоваться.
— А могут, слышь, и обрадовать. Могут, ежели опять выходец. Кулацкого классу, скажем.
— А я-то о чем?
Титушко покорно умолк и прижался к Машке, а она, все так же заломив руки, откатила голову по подушке и смотрела на розоватое вечернее небо в косяк растворенных дверей.
По сумеркам кто-то постучался у ворот. Титушко поднялся и пошел отпирать. У ворот стоял Егор Бедулев. Не переступив подворотню, напустился на Титушка:
— Что за дело такое, который, сидите на запоре? Второй раз прихожу. Дам распоряжение убрать ворота. Дом сельсоветский, только скажу — за два счета столбы спилят.
Титушко был в хорошем настроении, развел руками, улыбаясь:
— Крутенько ты, Егор Иванович. Проходи-ко в избу, милости просим.
— Совсем распустились, гляжу. Смотри у меня, — умягчаясь, ворчал Егор Иванович, входя в избу. Не поздоровался и сел у стола, локти по-хозяйски раздвинул по столешнице. Широту во всем стал любить.
— Где у тебя баба? Я ее второй день — с ног сбился. Что это такое, который?
Машка, хотевшая сеять муку на кухне, притаилась. Титушко ухмылялся в бороду, а Егор Иванович счел, что Машки нет дома, и сыпал откровенно:
— Она тебя не бросила ли, а? От нее всего жди: шалая бабенка. Или вот еще. Харитон Кадушкин со всем своим выводком скрылся. Как сквозь землю канул.
— Да ведь он на покосе, Егор Иванович.
— Нету, были мы с Матькой тамотко.
— Куда же ему деться? — удивился и Титушко.
— Ты теперича, Титушко, следственно член, который. Сам по себе, я тебе скажу, ты маленькая кроха в артельном каравае. Мысли в своей голове держи артельные касаемо общего. И должон ты мне потому все обсказать. Кто-то предупредил Харитошку. А кто? Вот я и думаю, не Машка ли? Пожалела бабской жалостью и брякнула. А Харитошка по вредности умысла происхождения и взглядов его паразительной жизни — и так далее. Понял?
Вдруг с кухни вылетела Машка и хватила кулаком по столу перед самым носом председателя:
— Какой умысел, а? Какая такая еще шалая? Ах ты, козявый. Да я в газету на тебя. Честную батрачку ты почему смел?
Егор Иванович едва опамятовался и долго заикался на одном своем слове:
— Я, который. Ты того, который…
А Машка гремела:
— Вываливай, который. В избу пришел, расселся: скажите ему по вредности умысла. Отпустил кулака, а теперь ищешь, кем прикрыться? Я тебя выведу…
— Все сказала? — собрался наконец с мыслями Егор Иванович и даже прикрикнул: — Хватит. Вот так. Ишь ты, поднялась. Почему сегодня не вышла на овсы?
— Не вышла и не вышла. Хворь одолела. А Фроська твоя была? А сам ты был?
— Ты за себя отвечай.
— Я колхозница и отвечаю за всю артель. С твоих слов пою. Вот тебе мой сказ: ежели вы с Фроськой не станете ходить на артельные работы, мы с Титушком тоже не пойдем. Раньше на мне Федот Федотыч ездил, царствие ему небесное. А теперь ты ловчишься сесть. Не на ту напал.
— Титушко, это она что несет, который?
— Так ведь ежели как ты учишь об арительном-то каравае, она, баба, с пути судит. Кто-то в упряжке, а кто-то на возу. Чо мудреного-то.
— Мудреного, и правда, немного, а подрыв власти прицелен. Глядите, чтобы потом ладно вышло.
— Не пужай, не пужай, — выкрикивала Машка вслед уходящему Егору Ивановичу. А он Титушке у ворот наказал:
— Обое завтра на овсы. Указание спущено: спайкой рядов к трудовому подъему. С призывом. А у нас выхода на работу слабые. Призовя усилить. Поднимем развернуть… На то и председатель. А Машка, понимаешь, растворила хайло. Ты ее того, одерни. Ну, давай, я пошел.
Уходил от Пригореловых расстроенный. За последнюю неделю уже не первый раз слышит от баб нарекание, что Фроська не выходит на артельные работы. А Машка и его, Егора Ивановича, турит в общую упряжку. «Доискаться бы, кто это мутит народишко, Я бы его приструнил. Вот бы ему мое слово: сядь, подголосок, пиши о своей агитации! А Харитошку оповестил кто? Не может того быть, чтобы не выявился по чуждым взглядам слухов элемент. Это уж совсем ни на что не похоже, вчерашняя батрачка говорит поперек власти: вроде вы с Фроськой не выходите на работы — и мы с Титушком на вас глядя. Кто подпустил такие слова? Руковожу я на селе или из меня одна насмешка?» Егор Иванович в своем сознании так спаял собственную жизнь с делами и правами сельсовета, что неуважение людей к себе понимал не иначе как оскорбление власти. Он искренне горел на общественном деле, не умея заглядывать вперед, порой даже не думая о результатах.
Он особо заботился быть добросовестным исполнителем указаний сверху и гордился своей аккуратностью, нередко усердно проводя в жизнь то, что вчера отрицал или разрушал с большой страстью. Ему никогда не хватало времени интересоваться итогами начатого дела, и потому он мог легко и безотчетно бросить его на полпути и так же энергично взяться за другое.
В прошлом году из деревень выметали служителей культа, и Егор Иванович отправил на высылку спившегося дьяка Ганю и одно время ходившего церковным старостой Силу Строкова. Сам их и в Ирбит увез. А потом Силу Строкова вернули как взятого ошибочно, и Егор Иванович провел его в актив. При выборах жарко стоял за него, вознося:
— Он, Сила, который, проверен до корня теперь и в отношении опоры власти подготовлен ошибкой надежно.
Накануне уборочной из района полетели одно вдогонку другому указания насчет того, что страдный день кормит год — следовательно, все должны быть в поле. Но шли распоряжения и о ремонте дорог, подготовке складов, налаживании противопожарной службы, о работе клубов, школ ликбеза. Порою Егор Иванович не знал, за что браться, тогда он брался за газеты, где находил не то, что надо делать сегодня, а то, как надо делать. Ему больше всего нравилось подчеркивать красным карандашом слова: надо, должны, обязаны, необходимо, следует. Выше! Шире! Смелее! Вперед! Часто употреблял в своих речах и верил, что жизнь не просто идет сама но себе, а развивается ускоренными темпами в заданном направлении. Понимая всю важность своей роли и необходимости ее в жизни села, он был ошеломлен словами Машки — да ведь и Титушко туда же, — что он, председатель сельсовета, — вроде тунеядец. «Экая темнота, — немного успокоившись, рассудил Бедулев. — Меня с собой поставила на одну доску. Дура».
Занятый самыми разнообразными мыслями, Егор не заметил, как дошел до колхозной конторы. На лавочке у ворот сидел Струев в черной косоворотке под витым шелковым пояском. Рядом с ним — нога на ногу мостился дед Филин, который курил и держал цигарку в горсти, ссыпая пепел в ладонь свободной руки. Возле них, привалившись к воротному столбу, стоял Аркадий Оглоблин с уздечкой, переброшенной через плечо; ворот рубахи расстегнут, вид независимый. Егор Иванович, подойдя к мужикам, тронул козырек своей из черного хрома фуражки:
— Мир беседе.
— Опнись, — пригласил Струев. — Забегался, гляжу.
— Все думал: сорганизуемся в колхоз, полегчает, да куда, к черту, совсем другое, который. Вот добрые люди спать ложатся, а я еще бумаги не глядел, газет не читал, потом звонки из рика. И вот с тобой поговорить бы, — Егор Иванович обратился к Оглоблину. — Не надумал, а? — И, видя, что Оглоблин нервно заперебирал уздечку, опередил его, сказав Струеву: — В колхоз агитирую.
— В колхоз попасть немудрено, работать в нем надо. — Оглоблин глядел с дерзким намеком. Бедулев поиграл пальчиками в бородке, погасил в себе злые слова и сказал деловито:
— Надо тебе, Аркаша, в Совет явиться. С утра давай. Какая нужда? Поговорим. Посудим.
— Но все-таки? — допытывался Оглоблин.
— О налоге кое-что, да и слухи опять, которые…
Бедулев нарочно затуманивал свои слова и был доволен, что озадачил норовистого мужика-единоличника. Но Оглоблин, как с ним всегда бывает, уловил бедулевское самодовольство, ощетинился:
— Мы утром с матерью наладились обкосить рожь.
— Я ходить за тобой не стану.
— Нешто я девка, Егор Иванович, ходить-то за мной, — всхохотнул Оглоблин и тронул фуражкой перед Струевым и дедом Филином: — Покелева.
Когда он отошел, помахивая уздечкой, Бедулев вздохнул:
— Режут нашему Совету процент объединения такие упорчатые. — А в уме пригрозил: «По нови обложим — осядешь, соколик».
— Прыткий, холера, — похвально сказал дед Филин и с падким присосом до самого огня прикончил окурок, бросил под подошву сапога. — Оженить бы его.
— Я его оженю при раскладке налога, — не сдержался и посулил Егор Иванович.
— Он справку сейчас казал, — вступился Струев. — Пивзаводу дрова рубить подрядился.
— Скотину держит, наделом пользуется — налогу подбросим. Уж это закон.
— Да это так, — согласился Влас Игнатьевич Струев. — Ты ведь в Совет, Егор Иванович? Пойдем-ко, провожу. И словечко есть.
Дед Филин остался сидеть, а они пошли серединой улицы.
— Тут вот, видишь, какое дело, — не зная, с чего начать, помялся Струев. — Дело такое. Ефросинья твоя на полевые работы не ходит, а бабы крик поднимают.
— Кто это, который? — вскинулся Бедулев. — Ребятишки же у ней. Семья немалая. Это все против меня кто-то мутит.
— Да нет, Егор Иванович. Семья в самом деле большая, а кормишь-то ты ее из колхозного амбара. Вот о том и разговор. Раньше-де не работали, и теперь то же самое. Посадил вроде семьищу на артельную шею и бегает по селу.
Егор Иванович схватил себя за грудь, заслонил дорогу Струеву:
— Ты мне дай его, я поговорю, кто эти слухи пущает. Дай, который. Оглоблин?
— Да ты не горячись, Егор Иванович. Тут есть и правда. Это и я тебе скажу. Ведь артель. Робить в ней своими руками не станете — при расчете крошки не вырешим. А тебе дались какие-то слухи. На каждый роток не накинешь платок.
Егор Иванович не ожидал такой смелой прямоты от Струева и немного осел.
— Я, Влас Игнатьевич, на твоих глазах день и ночь на сельсоветском деле. Это как?
— Я тоже, Егор Иванович, от зари до зари в артельных заботах, но на пахоте и при уборке, милости прошу, в одном ряду со всеми: за плугом, с литовкой, а то и серп беру. А народ, он не слепой. Он все видит. Председатель артели своими руками хлеб добывает, а председатель сельсовета вместе с бабой в стороне, а ртов у него больше всех. Я, извиняй, по-партизански, напрямо тебе выложил.
Струева Егор Иванович уважал и в спор с ним не полез, но разошлись сердито.
Через день Ефросинья Бедулева вышла жать рожь, но покланялась колоскам только до обеда. Ни к вечеру, ни в следующие дни в поле больше не показывалась.
Окраинными улицами объехали центр города и остановились на выезде у сенных складов. Здесь скопилось много подвод, потому что была самая пора сеносдачи. На пустыре за складами бурлил и клокотал летучий рынок. Туда и оттуда валом валил народ. В узких проходах меж телег шла беглая мена и торговля. Шумно, запально сновали цыгане, все пачками в сапогах и длиннополых пиджаках, — глядеть со стороны, вроде нарядные. Густо ошивались бритоголовые в тюбетейках татары-лошадники. Те и другие приискивали коней. Барыги по барахлу, красноносая пьянь, худорукие, цепкие и ловкие на слово, сбывали из-под полы случайный товар: подсвечники, штаны, старушечьи салопы, очки, парики, связки замков без ключей и ворох ключей без замков. К Харитону сразу привязался детина с опойными глазами, в шелковой рубахе, у которой рукава были оторваны по локоть.
— Купи, кормилец, — предложил он и закинул на телегу к Харитону старый дождевик и моток пеньковой веревки. — Назад не берем, — и стал вытирать руки о рубаху на груди, — отвали на бедность. Сам бы носил, да деньги надо. Дождевик — по гостям только ходить.
— А веревка зачем? — улыбнулся Харитон.
— На досуге повеситься можно. У тебя шея длинная — в самую пору. Берешь, что ли?
— Помешкаю, друг.
— Да нет уж, ты рассчитайся. Мы обратно товар не берем.
Подошел приятель барыги, щуплый, но шустрый, в пыльном суконном пальто, у которого все пуговицы оторваны с «мясом». Тощие синие руки глубоко в карманах брюк, и потому весь согнут.
— Загнал?
— Готово. Расчетец жду.
— Какой расчет, — возмутился Харитон и сбросил с телеги веревку и дождевик. — Что вы среди бела дня?
— Воха, — сказал детина, — а ведь он скребет, нудило-то.
— Чего привязались, у меня ребята, жена…
Барыги поглядели на Дуняшу, готовую закричать, на детей и, не говоря ни слова, подняли свои вещи и убрались. Следом за ними прислонился чистенький гражданин при галстуке и предложил Харитону самовар с зонтом в придачу за пуд хлеба. От него Харитон просто отмахнулся и вывел свои телеги из толчеи. Но только он остановил лошадей, как перед ним возникла, будто взялась из-под телег, худосочная неприбранная старуха, с мокрыми хмельными губами, и стала требовательно гундосить, крестясь и забрасывая при этом легкое троеперстие мимо лба и плеч.
— А родимый. А заставь бога молить. А на разорение святого Пантелеймона, — старуха так же размашисто кланялась, легко ломая прогонистую поясницу. Ее усердные поклоны и настойчивый голос обескуражили Харитона: он уже твердо знал, что перед ним старая ханжа, пропивающая мирское подаяние, и все-таки ему было стыдно отказать ей. Он машинально охлопал свои карманы и только тут вспомнил, что у него нет ни копейки.
— Дуня, у тебя ведь было сколько-то?
— Да есть, есть, — Дуняша быстро отстегнула булавку на накладном кармашке кофты и достала несколько в комочек свернутых рублей — это было все, что она случайно захватила из дому. Харитон взял рубль, и Дуняше было жалко его, но она так же, как и муж, почему-то считала себя обязанной перед нищей. А старуха, уловив душевную открытость мужика-деревенщины, запела притворно набожно:
— Кто больше даст, тому золотой глаз, а кто пожалел хоть раз, тому чирей в глаз.
Дуняша с той же поспешностью достала еще рубль, но Харитон вдруг зажал деньги в кулаке и подумал: «Что это мы распростались? Дуня, она не знает города, а я-то с чего поддался? Они только таких простаков и ловят. Мы сами нищие».
Смекнув, что мужик заколебался, старуха упала на колени и с той же выработанной ловкостью переломилась вдвое. Однако Харитон уже одолел опутавшие было его тенета и, когда старуха поднялась на ноги, доверительно спросил ее:
— А тебе, бабушка, может, крестик надо?
— Дай, батюшка. Да и пошлет те господи…
— Вот, бабушка, на здоровьице, — Харитон степенно и значительно перекрестил старуху и добавил: — Ступай теперь с богом.
— Анчихриста вижу, — закричала старуха, но подошли цыгане и оттерли ее от возов, затолкали. Вперед выступил красивый чернобородый, с длинными волосами, по-женски вьющимися на шее. Средних лет. Играя оскалом крупных ровных зубов, плюнул на Харитонова мерина:
— Что просит?
Старуха словно разбудила Харитона, и он отчетливо понял, что пришла пора отрешиться от деревенской доверчивости, иначе вчистую оберут ходовые да тороватые и смеяться еще станут над простофилей. «Да мы тоже не в угол рожей», — самолюбиво подумал Харитон и взял бойкий настрой бородатого цыгана, который так и взырился в мерина.
— Чего просит одер-то?
— Как отдать, полтораста. И телега со сбруей. Считай.
— Богатым будешь — сон потеряешь, — весело ощерился чернобородый, обходя мерина и оценивая его на глаз. Молодой цыган, тонкий и вихлястый, на коротких ножках, ставя свои маленькие сапожки с каблучка и сильно развертывая носки, пошел следом, а потом неожиданно для всех схватил мерина за хвост и дернул на себя. Мерин даже не сделал переступа, зато так кинул задом, что молодой цыган отлетел и упал на кучу навоза. Все одобрительно захохотали, а чернобородый, пыхнув глазами и высоко занося свою руку правую, пошел на Харитона:
— Бьем по рукам, хрещеный, — сто двадцать.
— Полтораста.
— Сто тридцать — и ваша не пляшет.
— Полтораста.
— Сто сорок — и твой магарыч.
— Полтораста, и угостись на свое.
— Уйдем — плакать будешь, — пригрозил бородатый и дал товарищам знак глазами. Цыгане отошли в сторону, сбились в кучу голова к голове, стали советоваться. Чернобородый и говорил и сновал руками, громко цокал языком, наконец вернулся к Харитону, протягивая ему пачку денег в банковском пояске.
— Сколя тут?
— Два ста чисто. С телегой.
— Э-э, нет. Шалишь, курчавый. Мне двести сорок уже дано, — схитрил Харитон и решил этим торг в свою пользу. Бородатый отсчитал ему деньги, — вся его компания, как по команде, кинулась в телегу и погнала мерина, чудом увертываясь от встречных подвод.
— Ты, Тоша, прямо как барышник, будто век лошадьми торговал, — сказала Дуняша и отвернулась, чтобы не показать Харитону своих глаз, залитых слезами: ей жалко было работящего мерина.
— Я их немножко знаю. Да и какой я, к черту, лошадник? По правде-то говорить, дешево ведь спихнул. Беда не ходит одна. А начни-ка я торговаться ладом — народу насобираешь, а тут, гляди, и знакомые подвернутся. Вопросы да расспросы. Было уж у меня такое-то. Не беда наша, нешто я спихнул бы Буланка. Вишь, как обрадели, головня чертова. То и говорю, маловато запросил. Заломить бы больше. Запрос карман не рвет. А им на руку. Ох и народец, будь он проклят, гляди да поглядывай.
Харитон понял Дуняшину кручину, сознавая себя без вины виноватым и, выводя под уздцы оставшуюся кобылу на край площади, рассуждал сам с собой:
— На том и стоит белый свет: кому беда, а кому пожива. Да и то сказать, снявши голову, по волосам не плачут. Теперь купить кое-что в дорогу да и вон из города.
На совете решили, что деньги будут беречь, а сейчас купят только необходимое: колесной мази, мыла, хлеба, обувку Дуняше.
Харитон кратчайшим путем по крутым переулкам поднялся в гору к торговой площади и даже наметил лавку, где купит все нужное. Эта лавка находилась в каменном доме рядом с пассажем и называлась «Мужицкая обрядица», — где торговали всем — от купороса до пряников. Выйдя на торговую площадь, Харитон удивился тому, что она была пуста и безлюдна: по обочинам у коновязей — ни одной подводы. Деревянные ряды, крытые легкими козырьками из теса, где всегда продавали съестное, фураж и битую шерсть, снесены подчистую, лавки заперты, и возле них даже не видно прохожих. Обогнув полукруглое здание мучных лабазов с железными запертыми створками, Харитон сразу оказался у каменных ступенек парадного входа в пассаж и только тут увидел привезенных переселенцев. Возле широкой лестницы и далее в глубь двора, примыкавшего к пассажу, стояло много крестьянских подвод, заваленных тряпьем, корытами, подушками, а на них были натянуты шалашики из парусины и рогожи.
— Заводи, — крикнули с крыльца, и большие двухстворчатые двойные двери пассажа распахнулись, принимая людей.
— А этот откуда? — услыхал Харитон за своей спиной и понял, что спрашивают о нем. И тотчас его одернули за рукав.
— Кто таков?
Небольшого роста милиционер, с широкой грудью, наискось перечеркнутой ремнем, в высоких сапогах и узких галифе, что хорошо выдавало крутую кривизну его ног, твердо встал на этих сильных ногах перед Харитоном:
— Ты что здесь? Кто такой?
Харитон растерялся от всего увиденного, от этих настойчивых вопросов и сердитых голосов.
— Мази бы колесной… А сам-то устоинский. Сено привез. И документы — так вот, справка…
— Ступай-ка отсюда — тем же путем, — сказал милиционер с широкой грудью и добавил вслед: — Никак не углядишь.
— Затворяй! — донесся до Харитона уже слышанный им с крыльца голос.
«Вот они, выселенцы-то, — думал Харитон, спускаясь на Подгорную улицу. — Не чаяли, небось как я же. Поближе бы к земельке, а жить везде можно. Что уж».
На углу Подгорной улицы кособочился одним углом в гору старый в два этажа дом. Возле него на лавочке у ворот сидел сухонький старичок с заточенной бородкой и в тонких очках. Проходившего мимо Харитона остановил:
— Что там слыхать, наверху-то? — Он поднял комель батожка в сторону каменных лабазов и высоких заборов, которыми были обнесены тылы пассажа и от которых начиналась крутая осыпь, внизу занятая огородами.
— Я не прислушивался, дед. Не до того. Я за колесной мазью шел. В лавку.
— Лавке каюк. Там все ряды, слышал, под баню пустят. А много ли мази-то тебе?
— Да фунт-два. Много ли для телеги. И мыла бабе. Думал, куплю разом.
— Пойдем уж, куда тебя деть. — Старичок поднялся, налег плечом на тележные, окованные железом ворота в толстой деревянной резьбе. — Мыло, мазь, сапожный вар, — может, еще кому надо, скажи. Гвозди держим, замазка оконная, пакля…
— Я, дед, от хозяйства оторванный. На дорогу наладился.
— Эвон как. На обретение птица гнездо обретает. Давай и ты, — дед позвенел кованым ключом во врезном замке кирпичного амбара, оглядел Харитона. — А небогато глядишь, судить, худо жил?
— Жил. В люди не кланялся, — с явной обидой за свое достоинство ответил Харитон и ворохнул на сердце старика его неутихающую боль. Хозяин вопросительно округлил глаза на Харитона, и острый подбородок у него едва приметно дрогнул.
— И мое дело, как твоя одежа, соколик. До стыда измельчился: из-под полы колесной мазью… и-э-эх, — старик в горьком волнении мотнул головой и ушибленно потоптался на пороге. Оправившись, вынес из амбара банку с мазью, три куска мыла-своедельщины, без печати, и вдруг доверился: — И еще кое-что держим. По мелочи, конечно.
— Бабе обуину бы еще, к примеру. Порадей, милый.
— Сапоги-маломерки есть. Себе метил, да уж шибко болезный ты. Так тому и быть. А в дороге ей в самую пору. Вот гляди, с портянкой ноге одно утешение. Время-то — к дождям. Рублей-то сколько? Ведь ты, парень, по нужде поднялся. Я тебя не обижу, как сам огорчен горько. Клади оптом десятку и ступай с богом.
— Не знаю, как звать-величать…
— Зовут зовутком, величают обутком, — на близкой слезе щурился старик. — Зовут добротой, величают милосердием. И Советская власть, видишь, перстом не тронула. А люди обидели. Да я никого не осуждаю, потому и хорошо мне, душевно. Вот кто я таков — Глеб Силыч Хренов. Писание-то не читал небось?
— Сызмала в работе.
— А ведь в ём сказано, — Хренов открыл перед Харитоном ворота, потому что руки у того были заняты. — В ём сказано: дающая рука не скудеет. Шибко запомни. Вот-вот.
На Харитона одним разом свалилось так много забот, что он не мог собраться с мыслями, не мог быть спокойным, — ему все время казалось, будто он заглянул в глубокий провал, будто все, что он видел, приснилось ему и жутко напугало его. «Дающая рука не скудеет», — сбивчиво метался Харитон с одного на другое и вдруг грубо возразил старику Хренову:
— Жену отдай дяде, а сам иди… Я без малого все батино обзаведение ро́здал, а сам вот нищий. Если бы я один, а у меня ребятишки…
Смятенным и подавленным возвращался Харитон к сенным складам, где по-прежнему было много подвод и народу. Свою рыжую кобылу чуть в сторонке от толчеи увидел еще издали: Дуняша в лаптях и белой кофтенке, почти спущенной с одного плеча, сидела на поклаже и кормила Федотку. Рядом с большой толпой, где густо смешались подводы и люди, своя кобыла, телега, корова, лежащая у телеги, Дуняша с ребятишками — все это показалось Харитону маленьким, одиноким, беззащитным, и он с небывалой остротой почувствовал свою ответственность за свой родной мир, оставшийся без крова и очага.
— Что же как долго-то? — высказала было Дуняша накипевшее в ожидании, но увидела сумрачное лицо мужа, переменилась, повеселела: — А тут прямо спокою нет. Идут и идут: то корову продай, то кобылу. А сама-то, говорю, как? А самой, слышь, бог пособит.
— Да уж он пособит, — отозвался Харитон, подстроив слова Дуняши под свои мысли. А она поглядела на новые сапоги, потом улыбнулась своим лаптям, и Харитон повеселел на ее погляд.
— Давай мерь. Купил-то ловко, да вот как они.
Дуняша отняла от груди ребенка, поправила и застегнула ворот кофты и, укладывая Федотку на подушку, рассказывала:
— Спрашиваю его, где тятька? А он вот так ищет глазенками. Ищет. Прямотко такой вот… А сапоги славнецкие, разве вот в голенищах обужены. Так это мы их расставим. А споро в них будет.
Но сапоги на полных Дуняшиных икрах легли свободно, и Дуняша, довольная обновкой, легко прошлась возле телеги, показалась Харитону подобранной, и он улыбнулся, оглядывая ее, думал, приободрившись: «Авось проживем».
Потом Харитон сходил к возам, купил две ковриги хлеба. Рыжую бабу, торговавшую печевом, беззлобно упрекнул:
— Дорого ломишь.
— А ты пойди поломи в поле-то. Без поту его не добудешь, хлебушко-то. Знаете только одно: дорого да дорого. А сам небось из деревни. Нешто не вижу, морда-то вся деревенская, а хлеб ись станешь покупной. И-и-и, жимолость.
В другом месте мужик сердито распрягал лошадь и говорил другому, сидевшему на телеге меж бочек:
— В прошлом годе куда как наворотило капусты, а рубить пришлось едва не по снегу. Хватились квасить — бочек нет, соли мало. А так ежели бы, да я бы тут весь Ирбит завалил. Хоть она и капуста, а на столе от нее не пусто.
…Всюду говорили о житье, все об одном и об одном житье. Харитона это совсем подтолкнуло: он быстро запряг, поднял корову и выбрался на камышинскую дорогу. На ходу поели хлеба с молоком.
На ночь остановились верстах в десяти от города на берегу озерка почти у самой дороги. На той стороне горели костры и пели песни — там цыгане стояли табором. Лошадь паслась на вожжах возле телеги, а корове Харитон накосил травы. Не спал вовсе.
Мимо всю ночь шли подводы. Раза два к костру подходили мужики, прикуривали и уезжали дальше, в ночь.
Рассвет встретили в дороге. Лошадь и корова по холодку шли легко. В полях по теплым скатам, занятым рожью, въяве завязывались хлебные запахи. Харитон шагал рядом с телегой и жадно разглядывал чужие угодья. Была уже та пора лета, когда хорошо проглядывался урожай выспевших полос, и он безошибочно угадывал, по какому пару посеяна пшеница, отчего изрежен овес и отчего так много огрехов в овсяном поле. В перелесках и на низинных пашнях посевы заметно вымокли и захирели — весна была сырая, поторопился мужик бросить семена в неподошедшую землю. «Вот и выходит, — рассуждал Харитон, — самый лучший посев не ранний и не поздний, а тот, что в самую пору. Беда за немногим, не сказывается эта пора: не придет да не постучится в ворота».
День был солнечный, ветреный, и сушило немилосердно, потому прежде обеденной поры съехали с дороги и выпрягли на берегу речки в кустах.
— На последнем угоре, как спускаться, по правую руку пшеница вымахала — одно загляденье, — завидовал Харитон чужому полю, а сам, сидя на траве, разувался и раздевался купаться. Рядом, спиной к нему, сбросив кофту, юбку и все нижнее белье, завязывала узлом свои густые и длинные волосы Дуняша. Харитон хотел сказать, что урожайная пшеница, самое верное, сеяна по черному пару, но вдруг посмотрел на жену и сбился с мысли. Дуняша уже три года замужем, родила двоих детей и пополнела, однако была убориста в ребрах, легка на ногах, с сильными от работы и по-женски красивыми в покате плечами. Харитон поднялся на ноги, вышагнул из расстегнутых и упавших на траву кальсон, тихонько вошел в светлую воду и, зачерпнув в пригоршни, плеснул на жену. Та испуганно ойкнула, поджалась вся, но тут же побежала в воду прямо на мужа, еще не успевшего окунуться, и обдала его тучей холодных брызг. Он тоже вздрогнул всем своим разогретым телом и упал плашмя в мелкую воду, поймал жену, уронил и стал макать вместе с головой. Дуняша и смеялась, и сердилась, и отбивалась, а потом наконец обвила мужа за шею и, глубоко вдохнув, потянула его ко дну. Харитон сразу нахлебался воды, очумел и сам едва вырвался из рук жены.
— Это тебе за мои волосы. Измочил прямо все-е. Вот как я теперь?
— Да ты угорела, что ли? Ведь я было вовсе захлебнулся.
— А кто начал-то? Ты же первый схватился.
— Во, чумная. Право, чумная. И сила в руках.
— И сила есть. А может, сборемся? Я тебя еще не так макну.
— Иди ты к лесному. Я от того не оклемался.
Разговаривая, они добрели до середины речки, где вода доходила до пупка. Далее, к тому берегу, видимо, было совсем мелко, потому что в быстром потоке полоскались длинные космы водорослей и качалась высокая трава — водолейка с маленькими розовыми цветками.
— Мама, — закричала Катя, сидевшая на траве на одеяле и понявшая, что тятька с мамкой уходят, оставляют ее, и начала махать ручонками: — Мамка-а-а…
— Сиди, сиди, — успокоила ее Дуняша. — Мы сейчас придем и будем обедать. А мне уж и жалко тебя, — обратилась она к Харитону и подошла совсем близко, обняла его под руками, обеими ладонями стала гладить его спину: — Худой-то ты, Тоша. Прямо вот все косточки под пальцами. Да и я. Ведь я не толстая?
Харитон положил свои руки на ее плечи, сильно сжал их, отпустил и хмыкнул:
— После Федотки, сказать правду, жирком немного окинулась.
— Так, по-твоему, уж и толстая?
— А хотя бы и толстая. — Он подхватил ее под коленками, поднял на руки и бросил в воду. Она тут же, не промигавшись, налетела на него, и они оба, смеясь и бессилея от смеха, стали бороться. Как всегда и бывает в воде, устали очень быстро, пополоскались на стремнине и стали выходить, вдруг застыдившись своей наготы, своего беспричинного веселья и не глядя друг на друга.
— Мы как молодые сегодня, — сказала Дуняша, скрывая свою уходящую радость и осуждая себя за то, что дала волю своему накатившему вдруг веселью. И готова была заплакать от сознания фальшивой радости.
— Да уж так вышло, ну и что теперь, ай мы старики вовсе, — повинился Харитон, но тут же махнул рукой.
Дуняша перенесла Катю вместе с одеялом в тень кустов и сама присела рядом, чтобы расчесать волосы, и все неотрывно думала о том, что они и в самом деле не старики. Какие еще их годы. Вдруг она почувствовала близость какой-то неясной, но важной мысли и тут же вспомнила, что ей сегодня исполнился двадцать один год.
На восьмые сутки остановились в деревне.
В дороге вдруг расхворался Федотка. На одной из ночевок Дуняша плохо спеленала его, и он сбил с себя все, оголился и промерз — ночь к тому же была свежая и росная. Два дня Федотка беспрерывно ревел, не брал грудь, а потом вдруг умолк, увял, распустился как тряпочка. У него запеклись губы и, можно было судить, у него держался и не спадал жар. Дуняша не спускала его с рук и мучилась сама от бессонницы и болей в грудях. «Вот она наша радость на той речке, — казнилась Дуняша. — Какое-то баловство нашло, смех, а ведь подумать бы, к чему это? Перед чем? Господи, избавь и пронеси…»
Харитон на ночь не останавливался в деревнях, чтобы меньше вызывать подозрений, да и надо было кормить скотину на траве. Но на эту ночь попросились в крайнюю избу, потому что Федотка уже не глотал с ложечки воды и не открывал глаз. Дуняше не раз казалось, что сверточек, который она держала на руках, каменно тяжел и холодит ладони. Сердце у ней обмирало, и она боялась заглядывать под кружевную накидочку, прикрывавшую личико ребенка.
В избе жила одинокая старуха, у которой единственный сын завербовался на «золото» и живет где-то за Пермью, оттуда враз не ускочишь. Прошлым летом он приезжал и привез матери галоши.
— Такая баса, — хвасталась бабка, — хоть на стол подать. Да беда небольшая — малы вовсе. Да на мои копыта…
— У нас, бабушка, ребенок заболел, — прервал Харитон словоохотливую хозяйку. — Фельдшеру бы показать.
— Хершал у нас наездом из Калягиной.
— А далеко эта Калягина?
— Проезжать завтра будете. Двадцать верст считают. А может, и не будет.
Дуняша хотела сказать Харитону, что надо ехать, но поглядела на корову, которая уже легла прямо на дорогу и которую ничем не заставишь подняться и идти дальше, промолчала.
— Сегодня, бабушка, суббота, может, баньку топишь? — поинтересовался Харитон.
— Своя-то хизнула, дитятко. Старей меня. Забросила. Не топлю. А соседка топила седни. Нешто сходить к Палаге. Я одной ногой. — Старуха, сухая, какая-то узкая, востроглазая, в новых неразношенных лаптях, быстро убежала.
Дуняша с детьми зашла в прибранную избу с двумя окошками, запахами хлеба и лыка: на печи сушились пучки тальникового корья. Начала распеленывать Федотку. Ребенок за время болезни весь опал, сморщился, зато голова сделалась крупная, шишкастая, с запавшими костяными глазницами и висками. А личико совсем было маленькое, старчески сбежавшееся к носу. Дуняша взяла на свои ладони хрупкие ручки ребенка с трогательно маленькими ноготками, очень похожими на отцовские, и не удержалась, заплакала, припав лицом и губами к гибким холодным суставчикам.
Пришла хозяйка, бесшумная, в мягких лапотках, остановилась за спиной Дуняши, которая стояла на коленях перед широкой лавкой, наклонясь к сыну.
— Мужик-то твой где?
— Ушел, бабушка, травы покосить.
— В баньку идите. Палага сказала, пусть идут. И парко, и воды вдосталь. Хотела стирать сама-то.
— Мы заплатим, бабушка, — сказала Дуняша, прикрыв потеплей ребенка и поднимаясь с колен.
— Давай не суди, не кого-то. Заплатим. Или карман толстый? Мы живем на столбовой дороге, тут едут бесперечь. Нешто с кажинного брать. Больно жирно будет. Придет мужик, и ступайте. Палага сказала, пусть идут. Ребеночек-то перемогается — что за притка? Даже и голоску не дает.
— Застудили. Что ж, день и ночь на телеге, — Дуняша в растерянности присела на край лавки, потрогала свои груди и тут же забыла о себе. — Ты бы, бабушка, поглядела, что мне с ним, как. Теперь и не ревет уж. Сперва ревел.
Хозяйка, ломавшая лучину для самовара, подошла к лавке, где лежал Федотка, близко наклонилась к нему, послушала дыхание.
— И-и, дитятко, собачья старость. Одно лекарствие теперь — на пары. Сами в баню — и его с собой. А в воду полыни брось прямо с корню. И парь — худа не будет. А как заревет — вот тебе и ожил. — Бабка говорила с таким несомненным заверением, будто на парах всю Федоткину хворобу разом снимет как рукой. Дуняша лечила ребенка всеми доступными ей средствами: грела его бутылками, горячей золой в чулке, натирала салом и давлеными муравьями, делала примочки из молодой редьки и наконец, отчаявшись, поникла. Простой бабкин совет показался Дуняше настолько верным и спасительным, что она вся встрепенулась от неожиданной надежды и стала собираться в баню, не дожидаясь Харитона. Достала из мешка свежие пеленки, мыло. Маленькая Катя, не избалованная родительской лаской и вниманием, сейчас, видя мать в тихом горе, ничем не досаждала ей, а только неотступно держалась за подол ее юбки и умоляющими глазами просила хоть маленького участия к себе. Взяв Федотку на руки, Дуняша погладила по головке Катю, и та теперь готова была идти своими ногами на край света. Бабка вышла во двор следом:
— Ступай-ка за мной. Тут вот огородами и пройдем.
На высокой затравелой меже бабка наломала полыни и, отдавая ее Дуняше, посоветовала с той же обещающей уверенностью:
— Похвощи веничком-то, похвощи. Худа не будет.
В предбаннике было чисто и нетесно. У окошка с занавеской стоял столик, лавки были выскоблены и вымыты. Влажное тепло, выдержанное на распаренных вениках, сразу охмелило, и тело в пропыленной и потной одежде отозвалось нетерпеливым горением перед мытьем.
Дуняша знала, что крестьянские ребятишки, родившиеся в страду, выживают редко, потому что матери, заваленные и смертельно утомленные бесконечными работами, наспех, урывками кормят и доглядывают детей. Такая же участь постигла и Федотку: на покосе его ели комары, нередко опревал он в несвежих пеленках, ревел до посинения, а потом — телега, пыль, жара и наконец простуда. Вот и вся кроткая и тихая его звезда. Дуняша восприняла бы все это как роковое и неизбежное, но за дни, проведенные с сыном в дороге, так прикипела к нему, что с новой силой, ослепившей ее, почувствовала всю радость и горе своего материнства и не могла не страдать от своей беспомощности. Бабкин совет попарить ребенка со свежей полынью вселил в Дуняшу надежду, которую она совсем было потеряла. Чистота в самой бане, сухая негорячая жара, острая горечь полыни и березового листа тоже посулили ожидаемую радость. Дуняша всем своим сердцем положилась на успех и, раздеваясь сама и раздевая детей, бездумно и упоенно повторяла бабкино слово «похвощи» да «похвощи» и возражала ей: «Да кого хлестать-то, подумала, старая? Разик — и нету. Боже упаси». В шайке крутым кипятком заварила полынь, выждала, пока она охолонула и упрела, и стала погружать всего Федотку в горький зеленоватый настой.
— Соколик мой, соколик, потерпи. Потерпи, однако. Раньше бы нам, дуракам, додуматься так-то, и был бы ты у нас здоровехонек, — приговаривала Дуняша и сама загадывала в мыслях: «Подаст голос Федотка — счастливая я. Где я, господи, согрешила, в чем полукавила? Ежели нету моей вины перед тобой, помоги и помилосердствуй, Я молюсь перед тобой и говорю тебе истинно, что весь остаток своей жизни буду добра и милосердна к людям, никого и никогда не обижу, успокою и пригрею обиженного, сирого, больного…»
Дуняша не закончила своей мысли, когда услышала стук дверей в предбаннике, и по знакомому топоту и хаканью узнала Харитона, и в эту же минуту Федотка слабо пискнул и пошевелил руками. Дуняша подлила в шайку свежей воды погорячей и стала прихлопывать по грудке, разминать ручки и ножки Федотки, и он вдруг разразился негромким, но настойчивым криком.
После бани дали ему ложечку самогонки, и в лице его появился румянец.
Вечером уже после заката солнца к бабке пришел молодой мужик в черной расстегнутой косоворотке под витым шелковым ремешком, в начищенных сапогах, стриженый и властный.
— Кого опять пригрела? — закричал он со двора, оглядывая телегу, лошадь и корову постояльцев.
На крыльцо вышла бабка и, прикрывая рот своей сухой узкой ладонью, зашипела:
— Тише, Ганя. Тише. Ребенок хворый в избе. Едва усыпили.
Но Ганя, приподняв подбородок и не глядя на бабку, закричал пуще и строже прежнего:
— Кого пригрела, спрашиваю?
— Племянница, Клавдеина дочь, из-за Ирбита. Едут, а робенок захворал. Уж ты как потишай, Ганя.
— Не одна, поди, с таким хозяйством? — Ганя, чуть осадив свой голос, мотнул головой в сторону телеги.
— Знамо. Да вот и мужик иённый, — бабка посторонилась перед Харитоном, который спускался по ступенькам крыльца.
— Откуда и по какому праву? — Ганя выставил ногу в начищенном сапоге и прищурился на Харитона, будто уж знал все его тайны. В бровях и поджиме губ — власть: он любил выражением своего лица влиять на людей.
— Едем на стройку, — Харитон быстро справился со своей робостью, потому что сразу невзлюбил Ганю за отставленную ногу и его прищур.
— Вербовочное удостоверение.
— Мы своим ходом, наши мужики уже работают там. Я морокую по железу — скрепы ковал для мостов.
— Небось своя кузня была?
— Своей не было. А вот руки свои, — Харитон невольно улыбнулся и развернул перед Ганей свои черные в застарелых мозолях и свежих ссадинах ладони, жестко посаженные на широкие запястья. Ганя вроде мельком глянул на эти руки, но сразу смяк и подобрал ногу, однако повелительный тон свой выдержал:
— Понять надо, сейчас всякие едут. Иной по-доброму, а есть и такие: скотину вырезали, хозяйство размотали, колхоз ущербили, и наутек. Кулачье. Оно не дремлет и нам не велит. — Ганя еще раз своим непроницаемым взглядом окинул Харитона, его телегу и неспешно пошел к воротам, показывая своим видом, что он здесь во всем хозяин и будет строго следить за порядком.
Как только звякнула воротная щеколда, из огорода появилась бабка и, прижимая пальцами горловую ямочку, заозиралась:
— Строгий он у нас. Мимо его мошенник не проскочит. А тут с больным дитем — хоть как пособить надо. Еще-то что он?
— Чтоб до утра, и только.
Спать бабка легла на кухне к боковине печи; Харитон устроился на бабкину деревянную кровать у входа в избу, а Дуня легла с Федоткой и Катей на печь. Было уже поздно, и короткая ночь шла к перелому, а никто в избе не спал. Бабка думала о сыне, который по два года приезжал косить и ставить сено, а нынче не приехал и вестей никаких не подал. Дуняша не спала оттого, что на печи было жарко, душно и потный Федотка у груди горячо сопел носом; от духоты во сне беспрестанно крутилась и била ногами Катя. Харитону казалось, что его кусают клопы, он то и дело вставал, выходил на улицу, а вернувшись, не мог уснуть. На рассвете к нему пришла Дуняша, и они стали шептаться.
— Парить и парить, говорит хозяйка. Да теперь и без нее знаю, тепло ему нужно. Парное. А в дороге откуда оно взялось?
— К утру, сказал, чтобы съехали. Да я и сам не хочу с ним больше встречаться — перед такими без вины виноват.
— Может, остаться мне? Упросить старуху. Добрая она.
— Да хоть и так.
— Прямо вот изболело сердце, задавило. Тоша, случись что с Федоткой, ведь скажи, жить незачем.
— Да ты уж как-то того-этого… — Харитон замялся и, не найдя слов, умолк.
Бабка на кухне заскрипела лежанкой, и по туго натянутым половикам прошли с трескотней суставов не мягкие, но с подволоком усадистые шаги.
— Шу-шу да шу-шу, — с упреком сказала бабка и смутила постояльцев. — Дай, думаю, погляжу, что за секреты такие.
Старуха села к столу, на ближнем окошке отдернула занавеску. На дворе промывался пока без озарения рассвет и меркло проглядывал сквозь оконницу. Подсела к столу и Дуняша, кутая голые плечи в легком большом платке.
— Бабуся, милая, кругом у нас петля…
— Да слышала, дитятко. Тепереча ты послушай. Останешься домовничать и выпаривай своего Федотку в железной дуплянке. А мы с твоим Харитошей уедем на покос. Приберем мою деляну, а дён через пяток скатертью дорога.
— А дальний покос-то, бабушка? — подал голос Харитон и торопко сел на кровати, уже поняв и оценив предложение хозяйки.
— Покос как покос, не у двора. Верст десять. Да уж там теперь все отстрадовались. Только мою деляну топчут зайцы, а я и литовкой не брякнула. Бог даст, приберем — в ножки поклонюсь. Ведь и мне, подумавши, пить-ись надобно. Без коровушки чисто хана.
— Да это мы должны поклониться. Суди сама, как бы мы? Куда? — Харитон оживленно хакал, натягивая сапоги и притопывая устроенными ногами.
— Не станем верстаться, дитятко. Мир не без добрых людей. На слове порешили, так запрягай и вон со двора. А тебя я за племянницу вчера выдала, вот и хозяйствуй. Кто придет да спросит, так и говори: у тетки Лизы в гостях. Родом из-за Ирбита, деревня Лопатина. Слыхала? Лопатина, конечно, не Москва, не всяк слышал, но деревня виднющая. Лошадьми мужики торговали. С киргизской стороны народы забегали. А уж от здешних отбою не было. Там меня и выглядел мой-то Карп Иванович Гаврилов. — Бабка Лиза, обрадованная нечаянной поденщиной, была излишне говорлива, сновала по избе, укладывая в липовый пестерь хлеб, лук, картошку, наказывала Дуняше: — Утре коровушку подоишь и выпущай. Она у меня домовитая: от ворот уйдет, к воротам придет. Вот квашонка вытронулась — выпеки. Федотке своему самовар ставь и парь его, разбойника. Парь. Вроде и все тепереча. С богом давай.
Бабка Лиза огородами и поскотиной ушла к ельнику, где они должны были встретиться с Харитоном. Дуняша, открыв ворота мужу, по двору прошла рядом с ним, ласково поделилась своей тайной:
— Счастливая я, Тоша. Как загадывала, — и сбылось.
— Ишь ты, хм, — в тон ей хмыкнул Харитон и сел в телегу, выехал на улицу не понужая, — версты две поедет совсем тихонько, чтобы корова на шаг наладилась за возом. — Ишь ты, хм, — опять хмыкнул Харитон. — Счастливая, говорит. Да много ли нам нужно для этого? Быть сытыми да здоровыми и самим и ребятишкам. Да нет, однако. Добром еще надо послужить людям. За добро добром заплатить. Хоть тот же паромщик Спиря или дед Хренов, у кого купил сапоги, или бабка Лиза, куда без них, как? Мыслимо ли без них наше бесприютное счастье? Хм, счастливая, говорит. А ведь такие слова не всяк скажет. Дуня может. Она понимает, счастье-то наше в добре.
Харитон так увлекся рассуждениями о счастье, что едва не проглядел поверток к молодому еловому лесу, который в утреннем свете смотрелся свежо, зелено и нарядно.
Вечером пятого дня вернулась бабка Лиза. Она повесила под застреху свою косу и села на приступок амбара, стала снимать свои обтрепанные лапти. Вся она была серая, выгоревшая на солнце, сердитая от своей старческой немощи. Дуняша, увидев ее в окно, почему-то даже побоялась выходить к ней. Однако вышла и сразу встретилась с ее тихими истомленными глазами, которые также тихо сказали Дуняше: «Вот и хорошо теперь нам, и обрадоваться впору, да нету сил».
— А нас видели, — сказала Дуняша и повела вперед тем локтем, на котором лежала головка Федотки.
— Оживели, стал быть? Чего же лучше. Ну, девка, и мужик у тебя: чисто огонь. Ведь прямо горит у него все. Так и едет колесом. Ой, не пропадешь с таким. И у меня под его руку — откуль прыть. А уходилась-то — все жилы гудят. До покрова не отдохну. И век бы так-то. Теперь, касатка, собирайся знай. Я доведу вас до ельника. Он ждет тамотка. Оттуда уж прямой дорогой.
В сумерки бабка проводила Дуняшу с детьми через огород и поскотину к ельнику. Свалив в телегу вещи, которые несла, стала тайком совать Дуняше деньги:
— Он не взял. А хозяйство, ребята на тебе, ты и возьми. От сердца я.
— Грех тебе, бабушка, думать о нас худое. В большом не обидела, не обижай и в малом.
— Да пособится вам вседневно, — и бабка поклонилась уж севшим в телегу Харитону и Дуняше: — А путь мимо будет — не обойдите милостью.
Как-то Егор Иванович вернулся из города очень поздно. Поставив лошадь на конном дворе, пошел домой.
Была та глухая пора августовской ночи, когда к уставшим людям приходит первый спень — самый сладкий и глубокий сон, когда не слышно даже собак и кажется, до первых петухов можно унести всю деревню. Черное небо казалось густым и низким, и из глубины его кротко мизюрились сонные звезды. Ласковым теплом и запредельным покоем веяло от изб и дворов, и Егор Иванович, живя все последнее время суетной, безостановочной жизнью, вдруг сам почувствовал утешительный покой, ему захотелось довериться своей слабой, но сокровенной мысли, однако он с усмешкой отмахнулся от ее соблазна и стал думать о завтрашнем сельсоветовском дне. Уже возле самого дома в лицо ему остро пахнуло кислым дымком, и он неожиданно для себя опять умягчился: «Самогонку кто-то варит. Зайти бы да шваркнуть стакан. И не как-ненабудь, а одним запрокидом, без закуса, чтобы так и продернуло скрозь — и наплевать на все. А то замотался, издергался и никакой жизни не вижу». С этими, молодецкими мыслями он вошел в ограду и увидел в оконце мастерской у Любавы Кадушкиной свет. «Уж не она ли самогонку-то сидит? А все втихомолку да молчком. Утайная деваха и строгая. Такая без слов подманит и без слов отшибку даст. Я те дам, всесторонняя деваха, И-эх, накрою сейчас», — совсем обрадовался Егор Иванович и, боясь скрипа сапог, подошел к оконцу. Оно было занавешено, а створка чуточку открыта. Принюхался — самогонкой не пахло. Любава, сидевшая у самого окошка, говорила кому-то своим спокойным грудным голосом:
— Я больше не могу, да и о зиме надо думать.
— Побегу я, ведь поздно, — это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. — Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.
Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:
— Кто тут?
— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.
Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор — его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.
Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:
— Мимо-то.
Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.
— Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.
Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:
— Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.
— Да ты не очень-то, — не сдержался Егор Иванович. — Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…
В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:
— Боязно тамотко.
— Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? — Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.
— От добра худа не ищут, — сказал Егор Иванович упавшим голосом. — Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.
Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом:
— Слышь, Егор, Любава что говорит. Дескать, нельзя ли ей переехать в нашу старую избу. Тут-де навозом прет, сыро. Ты правильно рассудил: все равно уж мы туда не вернемся. От добра добра не ищут.
— С Титушковой Машкой все якшаются, собаки. Сейчас я к воротам, а Машка из ворот. Вот и думаю, с Харитошкой дело не обошлось без Машкиной руки. Да я докопаюсь. Мошкин, Борис Юрьевич, пенял да пенял — в пот не единожды бросило. И все за Харитошку. Конечно, утек вражина.
— Я думаю, Егор, пусть она уберется. А то ходит по двору. Шары свои большие вытарашшит и зырит. Пусть, я думаю. А?
— Да нешто я против. Вот как опять народ.
— Наплюнь-ко. У нас семья, а она старая дева. Хотела я ей сказать: иди-ко ты замуж, пока совсем не высохла, да удержалась.
— Что уж ты ее в старые-то девы?
— А то нет? Я в ее-то годы, забыл? Третьим ходила. Скажу я ей?
— Как знаешь.
На этом и умолкли.
Утром Ефросинья только вышла на крыльцо, босая, в исподней юбке, Любава с серпом и узелочком в руке, обутая в обношенные лапти, переходила двор. Ефросинья остановила ее:
— Егор Иванович сперва не соглашался, да я уломала. Ладно, сказал. Слышала? Стал быть, переезжай. — И весело добавила: — Устраивайся да женишка приглядывай. Годочки-то, миленькая, на месте не стоят.
— Спасибо на вашей доброте, Ефросинья Гавриловна, — поклонилась Любава и хлопнула воротами. Ефросинье не понравился Любавин поклон, и обругала ее «кулацким семенем».
Солнце едва поднялось в полнеба, а над сухими хлебами уже копился и густел зной. К полудню нагретый воздух пошел волнами, а порой набегали такие горячие потоки, что обжигало лицо. Исколотые жабреем руки горели как в огне, и, чтобы остудить их немного, Любава, завязав сноп и воткнув в него серп, брала и разминала в пальцах комки сыроватой земельки. Жали они с Машкой рядом и, не разговаривая, старались друг перед другом. Каждая про себя вела счет связанным снопам, которые, оставаясь после них на низкой и чистой стерне, весело валялись, как пьяные мужики, туго подпоясанные кушаками. Солнце, казалось, пылало над самым полем и жгло Машке ее широкую спину, а рожь навстречу обдавала душным застойным жаром, и когда Машка, подхватив серпом срезанную горсть хлеба, с навычной легкостью разгибалась, голову у ней обносило, перед глазами все мутилось и к сердцу подступала тошнотная слабость.
— Провались все, — иногда ругалась Машка и валилась на сноп, а чуть отлежавшись, опять бралась за серп и ловко с хрустом подрезала набранные горсти ржи.
На соседнем поле косил овес жаткой-самосброской Петруха Струев. Он, в белой и далеко видной рубахе с расстегнутым воротом, стойко качался на железном сиденье, а у самой близкой межи часто останавливался, что-то стучал по железу и остро поглядывал в сторону жниц. И Машка, идя по полю внаклон, все время прислушивалась к стрекоту машины, и когда этот стрекот приближался и смолкал, она распрямлялась и вроде видела вскинутые грабли жатки, мотающих головами лошадей, белую рубаху Петрухи, но самого Петруху разглядеть не могла, потому что после долгого наклона в глазах опять все меркло и сливалось.
В полдень Петруха выпряг коней и верхом поехал к вырубным косякам — так назывались березовые перелески, в которых собирает силу речка Подолинка: вода в ней из родников, жгуче-холодная, не согревается в самую жару и не замерзает в лютые зимы. Петруха напоил коней и пустил их на траву по краю поля, а сам, умывшись и обливши себя с головы до ног, набрал бочонок воды, в мокрой одежде, радостно холодившей тело, захлюпал налитыми сапогами на полоску Любавы и Машки. Они сидели под суслоном, деревянными ложками хлебали из блюда молоко с творогом. Платки на обеих были повязаны коньком, и глаза их из светлой тени глядели на Петруху — показалось ему — с кроткой досадой, видимо, он помешал им разговаривать и, поняв это, смутился. Когда шел от лесу, то хотел внезапно облить их холодной водой, но не смог, потому что первую из-за суслона увидел Любаву, ее красивый и строгий поворот головы, ее спокойные истомленные руки, и не решился на шутку.
— Неуж для нас постарался? — изумилась Любава, повеселев от явного Петрухиного смущения.
— Испейте. Холодненькая. Хотел окатить, да пожалел.
— Сразу видно, от хороших родителей.
— Воду пожалел-то?
— Струевы с прижимкой живут, я знаю, — уколола Машка. — Прошлый раз линьков дал самых зряшных. Кошку накормила, слава богу.
— Заставь Титушка — наловит покрупней.
— Да уж возьмется, — не по-твоему.
— От Харитона, Любава, весточки нету?
— Пока молчит.
— А я уж и не знаю, пить его воду или вовсе не пить, — сказала Машка, обращаясь к Любаве, хотя игру вела с Петрухой. — Оговорит на каждой капле, недолго и захлебнуться.
— А вот напьемся вволю да его еще же и обольем, — возразила Любава и тоже не поглядела на Петруху. — Чего с ним еще-то.
Петрухе стало хорошо и отрадно переговариваться с женщинами, потому что за словами он угадывал то скрытое и тайное, что было важнее и приятней слов. Попив холодной воды, от которой не стало свежо, а только заломило зубы, Любава и Машка озабоченно умолкли и взялись за серпы.
— А за водичку-то, однако, спасибо, Петр Власьевич, — сказала с шутливой серьезностью Любава и, зайдя на свою полосу и обтерев серп концом передника, начала жать. А Машка поднялась с ленивой выдержкой, положила серп на плечо и, выпятив и без того большую грудь, заслонилась ладонью от солнца, стала оглядывать верх увала, где проходит ирбитская дорога. Высматривать ей там было решительно нечего, но она знала, что Петруха смотрит на нее, и не торопилась, как бы говоря всем своим видом: «Вот я какая. Такою я всегда буду и цену себе знаю».
— Покажись, проехал кто-то из города, — равнодушно, чтобы скрыть свои взволнованные мысли, сказала Машка и, все так же не снимая серпа с плеча, неспешно зашла на свою полосу. На Петруху даже не взглянула, будто его тут и не было, но работать стала для него. Горсти она умела набирать крупные, подрезала их легко короткими, вроде круговыми движениями своего острого серпа. И чем неохотней подошла к делу, тем горячей и азартней взялась за него. Несмотря на полноту, разгибалась и сгибалась без труда, ловко перекидывала подрезанные стебли, укладывая их в будущий сноп, помогая серпом, чтобы колосок лег к колоску. Петруха налил в их берестяной туесок свежей воды, заткнул квадратную дырку бочонка пучком соломы, и когда пошел на свои овсы, у Машки уже был готов опоясанный свяслом сноп. Она знала, что работа у ней спорится, и с теми же легкими наклонами и взмахами чисто и податливо выбирала полукружья в густой и кое-где перепутанной ржи. Серп в ее руках будто сам по себе, не много и не мало, а столько, Сколько надо было, брал на лезвие хлеба и мелькал прыткой серебряной змейкой. А Машка гордилась своей промысловой сноровкой и той радостной охотой, с какою вела самую трудную и самую необходимую работу во всем крестьянском страдном календаре.
Как только солнышко пошло на закат, над полями со стороны заречья потянуло свежестью. Перестал донимать пот, и скоро у Машки даже остыли локти. Снопы в суслоны она собирала в вязаной кофточке, которая от старости вся сбежала и не сходилась на груди. Незастегнутые полы кофты мешали в работе, и в другое время, крутая в деле, Машка непременно осердилась бы, но сейчас ничего не замечала, потому что готовилась в мыслях к откровенному разговору с Любавой: жить с запертой душой она больше не могла.
Укладку снопов закончили наравне, и обе сошлись у того суслона, где лежали их вещи. Вода в туеске согрелась, попили ее без удовольствия, умылись, поливая друг другу. Машка выхлопала свой платок, утерлась им, вздохнула:
— Лицо-то, чисто исстегано, — так и горит все.
— А мне вымочки попали, будь они тут, один жабрей с осотом — руки в прах исколола.
— Сила Строков завсе в рукавицах жнет. — Машка засмеялась и присказала: — В шубе, сказывают, не сон — в рукавицах не работа.
— Этот не изработается.
Домой шли не по большой дороге, а опушкой березника, чтобы возле мельниц-ветряков выйти к загороде — и сразу к сушильным сараям.
— Я ведь, Любава, давеча не все сказала. Смешно и говорить-то. Чтобы околеть, ежели вру. Говорит, походочка-де у тебя, Маня, так и подшибает. Я, слышь, всю тебя выглядел. А я-то, дура, по бережку в чем мать родила: думаю, какой тут лесной увидит.
— Да он парень-то вроде с умом. Глупостей за ним не водится. А ты что?
— А я знаю? На меня ровно морок напал. Шла и шла. Да ведь мне бы, Любава, наплевать на это. Я мужняя жена. Посудачили да разошлись. Боюсь, не заберет ли Петруха в свою голову какой дури.
— Да не такой он парень, что ты в самом деле.
— Ты послушай, Любава. Послушай и умственно рассуди. Будто на пень я наехала — ни взад теперь, ни вперед. Уйти я решилась от Титушка. Петруха тут ни при чем. Ты девка, тебе и знать бы это ни к чему, да ты лучше всякой бабы рассудить можешь. Немощный он — Титушко-то. Мне ребеночка надо. Когда тут ваши были, Дуськины ребятишки, я и не чуяла, что навалится такая беда. А подержала их на руках последний раз, будто выпотрошили всеё меня. Титушко, он обходчивый, добрый, а от другого, может, и жизни своей решилась. Заплыву, думаю, на ту сторону под осыпи…
Любава смотрела на Машку, и в больших изумленных глазах ее стояли слезы: знакомую непреходящую боль ворохнула в Любаве исповедь Машки, и Любава ничего не могла сказать подруге, потому что сама не раз оплакивала свою девичью жизнь, в которой мало было веселья, смеха, песен и которой она не могла распорядиться иначе. Понятна была ей и Машкина тоска по Харитоновым детям: она, Любава, без них острее почувствовала свое одиночество и тоже страдала оттого, что никому не нужна и жить дальше незачем. Всему конец.
Чтобы попасть прямо к ветрякам, надо было переходить вброд речку Подолинку. Они разулись и зашли в воду, которая была так холодна, что не было терпения и миг постоять на месте. По воде сделали пять-шесть шагов, а на берег выскочили продрогшие до плеч, испуганно поджимаясь и смеясь над своим испугом.
— Так и ошпарило, — взвизгнула Машка.
С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.
— И жалко-то его, — раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. — Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь — девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.
— А с ним-то ты говорила?
— А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…
На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:
— А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, — и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: — Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.
— Полно-ко, она, того гляди, завалится.
— А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена — не доведи господи.
Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, — со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.
В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.
Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы:
— Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, — и повторила потерянным шепотом: — Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? — Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:
«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. — И совсем бисерно на уголке добавка: — На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».
В этот день они снова жали рожь. И весь день Машка в запойной работе топила свое недоуменное горе. А вечером, когда собирались домой и спрятали до утра серпы в суслоне, Любава, чтобы развеять ее, укорила:
— Сама вроде так желала, а теперь убиваешься.
— Болтала не знай что. А знать бы да думать, что так сделается. Собрался и ушел, а у меня все сердце выболит. Это как пережить? Кто я теперь?
— Ты переселяйся-ко вместе со мной. Поживем вдвоем, а потом, бог даст, вернется. Странник он, Титушко-то, вот странник и есть. А ты крестьянка, и будем жить своим домом, своим хозяйством. Чего еще-то? Ну?
Машка ответила не сразу, а со свойственной ей медлительностью подумала и повеселела. В этот же вечер она перебралась жить к Любаве и привела с собой свою корову.
Дней через пять или шесть вернувшиеся из города устоинские мужики рассказывали, что видели Титушка на Верхотурском тракте в гуртоправах, которые гнали в горнозаводскую сторону огромный табун скота.
К концу жатвы на ворота колхозной конторы приколотили большой щит из листового железа, на котором были красочно и искусно нарисованы всякие виды езды, показывавшие трудовые успехи отдельных колхозников. Щит был вычернен лаком и сверху вниз размежеван белыми линейками. Над первой колонкой лихо, зависая крылом, нырял в облаках самолет, над второй — пылил автомобиль, сильно просев на передние колеса. За ними гнался патлатый парень на велосипеде, у которого были разные колеса, с толстыми, почти тележными спицами. Следом скакал всадник без узды, ехала телега на взнузданной улитке, ползла черепаха, похожая на сковородку с ручкой, и, наконец, замыкал всю кавалькаду рваный лапоть, в котором спал с бутылкой в руках красноносый мужик. Под самолетом стояло только три фамилии: Марии Пригореловой, Любавы Кадушкиной и Петра Струева, отличившихся на жатве. На последнем месте, под лаптем, к фамилии Осипа Доглядова кто-то самовольно приписал подмоченным мелом Ефросинью и Егора Бедулевых.
Яков Умнов работал на рытье котлованов в бригаде землекопов, которых на стройке называли ударниками и приравнивали к бетонщикам. Между собою землекопы делились надвое: катали и лопатники. Первые день-деньской толкали перед собой груженные землей тачки и поднимали их по настилам порой из десятиметровых глубин котлована, а лопатники грузили тачки, и так как на каждого полагалось по шесть каталей, то работать приходилось не разгибая спины. Наверху при подъеме из котлована стоял учетчик и записывал каждую вывезенную тачку, по количеству которых определялся труд всех землекопов.
В пять утра дежурный железным шкворнем с размаху хозал в подвешенный у входа в барак вагонный буфер, и засыпные дощатые стены, местами промерзшие до белых зайчиков, так вздрагивали, что из щелей вываливались пучки соломы.
Рабочий день начинался.
Зимой, в стужу, чтобы не дать схватиться на морозе вскрытому грунту, рыли его по-боевому, круглые сутки, в три смены. Это было самое горячее, но трудное время: теплая одежда, особенно валенки, быстро гибли на земляных работах, а брезентовая спецовка и ботинки мало держали тепла. Правда, в беспрерывной работе не мерзлось, но до отбоя не у всякого хватало сил, потому часто грелись у костров, пылавших в котловане круглые сутки. В короткие минуты отдыха люди налетали на огонь с набегу, готовые заскочить в самое пекло, чтобы быстрее согреться, запастись теплом и снова взяться за дело. Они подпаливали куртки, штаны, обжигались сами, не сразу чувствуя боль. Ото всех и всегда пахло дымом, палениной, а само тепло в просквоженной одежде паслось недолго — чуть отошел от огня, и мороз взял навылет. В стужу особенно мучились катали: колеса у тачек обмерзали и не держались на обледенелых настилах: десятипудовые тачки то и дело опрокидывались, и если каталь не успевал отскочить, его держаками сшибало с ног. В котловане, который рыло более трехсот человек, были обморожения.
Дома Яков Умнов жил скудно: рос впроголодь, одежонка всегда с чужого плеча — обноски, каждую осень почти до снега бегал босиком и спал на сеновале. В извозах, когда был в работниках, на бесконечных зимних дорогах, бывало, так околевал, что на ночевках не мог согреться до утра и выходил к коням, трясясь вчерашним ознобом. Не стал Яков заправным и после армии, перемогаясь от лета к зиме и от зимы к лету. И то, что жизнь обошла Умнова своей теплой сытостью, помогло ему окрепнуть и приспособиться в тяжелых условиях таежной новостройки.
Вместе с ним работали и переселенцы из южных районов России — это все были люди рослые, степенные отроду, надежно заправленные обильной и сытой едой. При большой нагрузке без разносолов большие плечистые мужики быстро опадали в теле, и въяве проступала в них широкая костистая основа, которая даже на глаз нуждалась в сытой еде. Но особенно трудными для них оказались первые сухие морозы, братание с которыми для многих обходилось весьма горько. Южане чаще обмораживались, и сразу до черноты и водянки, простывали и кашляли с глубинным заходом и свистом, но в общем запале все шли ровняком.
Другое дело Умнов. Житейские невзгоды закалили и ожесточили его, Он знал, что такое недоедание, стужа, изнурительное махание лопатой, и прихода первой зимы ждал даже с каким-то внутренним вызовом, надеясь одолеть ее.
Новые приехали в барак по лютому холоду. Размещались за счет утеснения. Рядом к Умнову влез большой мужик в коротком овчинном шугайчике. У него все было крупное: голова, плечи, ноги, кулаки, а лицо так широко, что, казалось, состояло из трех бугров — шишкастый мясистый нос, опаханный с обеих сторон глубокими морщинами, и две пухлые пунцовые щеки. За время дороги он, видимо, не оскудился, потому что был бодр, свеж, разговорчив. Украинские слова мешал с русскими и бросал в зубастую пасть шмотки сала, как снопы на молотильный барабан.
— Здорово ночевали, — сказал он Умнову и подмигнул, затягивая на постель свои длинные ноги в крепких, домовитых сапогах на толстой подошве. — Сальца не хочешь?
— Не откажусь, — согласился Умнов, с улыбкой ужимаясь под боком нового широкого соседа, который приятно обрадовал его своим здоровьем, силой и знакомой простотой. А тот достал из мешка просолевшую тряпицу, развернул толстую пластину сала и самодельным острым ножом отвалил от нее увесный кусмень.
— И-эх, жить везде гарно, было б сало, — шутил он. — Да, будемо: Ныкыта Дубовой. С Маныча. — Он подал Умнову тяжелую, черную от густого волоса руку. — Как туточки? Кормют?
— Тощевато.
— Ничего, мабуть. Силенки есть.
Утром новичков выстроили отдельно, чтобы опросить их, к какому мастерству приноровлен каждый. Когда очередь дошла до Никиты Дубового, бригадир оглядел его и угадал:
— Табунщик?
— А то ж, — обрадовался Дубовой и, зная, что бригадир определил его жизненную привязанность по кривизне ног, не без гордости оглядел себя и похвалился: — Призы брал на скачках.
— Живой, дядя, — улыбнулся и бригадир и срифмовал неожиданно под смех строя: — Брали на скачках, попробуем на тачках. Как?
— Добре, — согласился Дубовой и стал каталем. Он был совестливым работником и ежедневно давал по две нормы, но хватило его ненадолго, потому что на холоде все время задыхался. Но самое мучительное для него оказалось то, что он мерз даже на работе, не мог согреться и на нарах, начал кашлять громким трескучим кашлем, словно у него дребезжали все внутренности. От кашля плохо спал и стал быстро слабеть, хотя по утрам со всеми наравне поднимался и шел в котлован, где до полного изнеможения, но без жалоб, катал тачки. Однажды вечером он залез на нары особенно утомленным и, отлежавшись немного, признался Умнову:
— Мы, Яша, Дубовые, из казаков, и все такие запальные, навроде беговой лошади: тихонько не могем, а на аллюр сил маловато. И мерзну, будто на стылой земле полежал. Хана мне.
И верно, утром Никита Дубовой не поднялся. Его увезли в лазарет, а через три недели после выздоровления определили в конюхи.
На его место пришел гордый гражданин с Кавказа Ибрагим Годжиев. Он бросил свои вещички на нары и стал ходить по бараку в мягких щегольских сапожках с галошами и залитом бараньим жиром ватном бешмете с газырями; плоская кубанка, перекрещенная поверху золотым галуном, была ухарски сдвинута набекрень, а молодецкая талия перехвачена наборным из блестяшек ремешком. Стройный, жилистый и моложавый, он на всех глядел свысока и видом своим говорил: «Эх вы, мужики-лаптежники, глядите на заправдашнего джигита и не говорите потом, что не видели. В моих жилах течет горячая кровь, совсем не схожая с вашей, тепленькой».
Но в котловане абрека хватило только на неделю. Хотя ему нашли валенки и полушубок, мороз все равно без милости обошелся с его горячей кровью. Фельдшер густо смазал его обмороженные руки и ноги ворванью, забинтовал, и джигит утих. Те, что без удали брались за новую жизнь, посмеивались над Годжиевым, когда он стал поправляться и веселеть:
— Ибрагим — работать не могим?
В суровых условиях таежного Урала Умнов научился простой истине — быть каменно терпеливым, ровным и постоянно заботиться о переходном запасе сил, который, как закваска, возрождает утраченное. Он не был ленив или осторожен, однако тянул свою лямку не на последнем дыхании и потому был надежен в общей запряжке. В нем проснулась крестьянская сметка, выносливость и привычка держаться со всеми кротко и сноровисто. И еще он усвоил самое главное — как можно лучше работать, чтобы получать продукты по первой, высокой, норме. Он, сохраняя силы, избегал всяких лишних движений, разговоров, мало пил воды, по-прежнему не курил и все время думал, как облегчить свой труд. Он, например, стал укладывать доски гона так, чтобы тачка становилась ниже его ног, и сверху нагружал ее легко, быстро, что каталям нравилось, так как избавляло их от простоев. За зиму Яков Умнов ни разу не обморозился, но и совсем перестал походить на себя: лицо его от стужи, ветров и костров прокалилось, задубело, обсалилось и опухло; глаза почти затянуло набрякшими веками; от былой бравой стати не сохранилось и следа — весь он огруз, заматерел и, замкнутый, отрешенный, утепленный мешковиной, казалось, век околевал в этом громадном котловане и приобрел тут звериную жизнестойкость. Новички смотрели на него с почтительной завистью.
Многотиражка огромной стройки «Перековка» напечатала о нем несколько похвальных слов, и десятник, прочитав их, подошел к Умнову, большим оттопыренным пальцем подтолкнул кверху дужку постоянно оседавших очков, сказал:
— Гоны опять осаживаешь? Башковит, парень. Отдохни, Умнов. «Перековка» тебя вызнела с моих слов. Читни на, — десятник большим пальцем подсмыкнул очки, дохнул хорошим куревом в щеку Умнова. — Вота. Вот.
Умнов силился поймать ускользавшую строчку, но от непривычного напряжения глаза наслезились, и по газетке пошли радужные размывы.
— Не разберу, плывет печатное-то.
— «Корень души определяет нашего…» — начал читать десятник, придерживая пальцем дужку очков. — Не то. Не то. Вот о тебе-то: «Теперь Умнов многочисленную жизнь свою вывел к близкой сути труда, окрыленного с мечтой…» И так далее. Застрельщиком тебя назвали. Это верно.
Нелегкой была и ранняя весна, которая залила водой котлован. Работали по колено в грязи. Ноги были все время в мокре и плохо согревались. Но как бы ни досаждали слякоть и сырость, весенние приметы обнадеживали радостью перемен и сулили скорое забвение стылым зимним потемкам. Чувствовалось, особенно ночами, что где-то высоко в поднебесье дуют теплые ветры, порывы которых, как тугие крылья, обвевают и тревожат землю. Обдутое к утру небо казалось необыкновенно высоким, лазурным, чистым, и яркое солнце было таким близким, что слепило даже в тени.
Жил и Яков весенними предчувствиями. И Никита Дубовой, и гордый абрек, и потом еще двое или трое, не выдержавшие труда землекопов, рассеялись в душе, как морок, будто Яков никогда и не видел их. Он с каким-то приятным откровением обнаружил, что долгие зимние месяцы вроде сомкнулись в его сознании в один сумеречный напряженный день без восходов и заходов солнца. А наградой за это был досрочно вырытый котлован под литейный цех.
Как-то в полдень, когда уж совсем согнало снег, землекопы пришли на новый котлован под доменный цех. Участок земли был занят горелым лесом и на высоких голых местах успел одичать и зарасти бурьяном. Яков, ломая хрупкий валежник, вышел к угловой вешке и на межевой затравелой елани увидел желтый, едва-едва поднявшийся на коротком стебельке цветок мать-и-мачехи. Другие лопатники еще не подошли, и Яков, не боясь быть увиденным, опустился на колени, погладил цветок своей толстой негнущейся ладонью и стал нюхать его, хотя и знал, что весенние первоцветы почти не пахнут, но Якову все-таки чудились запахи еще студеной, но поспевающей пашни, лежалого в амбарном сусеке зерна, нажеванной на удилах конской пены — и обдало вдруг все его сердце ласковым возвращением к прошлому. Дом, мать, село и земляков своих Яков вспоминал часто, но никогда не мог думать о них связно и сосредоточенно, потому что все воспоминания его были отрывочны, казались далекими, будто остались где-то и сгинули за семью волоками. «Да нет же, — встрепенулись в душе Якова сильные бунтующие мысли. — Жить надо. Жить. Не ослабел зимой, значит, выдюжил. А земля, весна, цветы — все вечно, все истинно. Я об этом никогда не думал, может оттого и дрогнул беспамятно с осени. Себя было забыл, все забылось. А мир жив, вечно жив…» Яков ощутил опять знакомые запахи родины и вспомнил весенние луга за Турою, крутояр с осыпями, а поверху, по самой кромке его, где раньше всего истлевает снег, россыпь весенних цветков мать-и-мачехи. К ранним потеплевшим пятнышкам земли на крутояре без всякого зова собрались ребятишки и робко пробовали еще холодящую от снеговой влаги полянку босыми ногами, а внизу по всему крутояру еще по-зимнему лежал снег. Из нежных желтых головок девчонки плели венки, вязали ожерелья, и с той поры все твердо знали, что весна пришла. Потом о скромных цветочках дружно забывали, переставали замечать их, топтали и мяли, потому как они совсем бесполезны в крестьянском хозяйстве; их никогда не дарили друг другу: ведь желтый цвет — примета измен и печалей. Забытые, в полном бесчестье, как пустоцветы, первые вестники тепла рано увядают и никнут, но они не злопамятны: после долгой зимы они снова осветят грядущую новь и призовут к людям благословение. Якову Умнову, оказавшемуся перед трудным испытанием, домашняя сорная травка была сродни. Потому он так бережно поворошил мелкие желтые лепестки, ладно и просто собранные в одну корзинку, ощупал чешуйки на коротком, но сильном стебельке и вдруг понял, что в приземленности этого цветка заключена вся его могучая выживаемость и стойкая мудрая доброта. «Оттого и живуч, — подумал Яков. — Для меня светлей праздника не было и не будет…»
Переговариваясь, подходили лопатники, катали везли на тачках доски для гонов. Яков прошлогоднюю жухлую травку подгреб к цветку, чтобы ему было теплей ночами, и подумал о внезапно открывшемся ему: «Все худое берет земля и дает только доброе. Одно слово — праматерь наша: она умеет давать и радовать. Думал ли я когда-нибудь об этом? Да вот и цветок, величек ли он? От земли всего-то на полвершка приподнялся, а огласил на весь белый свет, обрадовал весной, теплом, праздником. Вот надо как!»
Весь этот день Яков жил какой-то близко подступившей надеждой, а вечером, уже устроившись спать, опять вспомнил цветок, потом устоинский крутояр и вдруг с небывалой душевной ясностью увидел Любаву Кадушкину. Этой ясности он и ждал. Любава пришла в сельсовет за какой-то бумажкой и смотрит на него, Якова, своими честными глазами, решительно не признавая его власти. «И ручки-то у тебя совсем не мужские», — вспомнил он ее ненавистные слова, но прежней злой обиды на нее не нашел в себе. «В самом деле, не руки были, а одна неработь». Он уже давно осудил сам себя за это, но главное, на чем основан мир, — узнал только сегодня: не стоять над людьми, а в полную меру сил работать для них своими руками. «Да я, Любава, может потому и выдюжил, что всем существом хотел немыслимых трудов, чтобы привыкнуть навечно глядеть на людей как на братьев и отдать им все силы, всю свою душу. Совсем».
С этого памятного дня Яков стал пока про себя составлять Любаве письмо, добиваясь в мыслях порядка и складу. Тревожило его только одно — сумеет ли он рассказать ей о своем счастливом обновлении.
На новом котловане заглубились уже по пояс, когда Умнова вызвали в отдел кадров стройки. Посыльная девчонка, веснушчатая и большеротая, пока нашла Умнова, намотала на свои большие рабочие ботинки столько густой глины, что едва вылезла из котлована. Яков помог ей подняться по грязным, скользким катам и хотел вернуться, но девчонка запротестовала:
— Без тебя мне не велено приходить.
Яков умылся отстоявшейся чистой водичкой из ямы, вымыл ботинки, пучком старой травы почистил брюки, телогрейку и пошел к управленческому бараку. Начальник отдела кадров был занят, и Яков остановился перед стенной газетой «Меткий глаз», прибитой к стене коридора между двумя огнетушителями. «Опять весело и незаметно потекло мое время», — читал Яков короткое признание бывшей монашки. В другой заметке давалось описание крыльчатой тачки, той самой, к которой для повышения производительности труда наращивались борта. И наконец Яков дважды прочитал стихи какого-то Травостоева под названием «Стройка поет».
На работе земляной
Разговор совсем иной:
Работенка грубая —
Навалил — и кубарем…
Мы завод построим в срок
Образцово, крепко, впрок,
Хорошо и начисто,
Одним словом — качество…
— Умнов, к начальнику! — крикнула в коридор толстая и большегрудая девица, с короткой прической — волосы у ней были редкие и легкие как пух, побитые какой-то болезнью. Умнов следом за нею вошел в кабинет начальника, который с полотенцем через плечо пил чай, читал газету и обливался потом. Он был одних с Яковом лет и заговорил с ним как с равным:
— Там, Умнов, бригадир твой убивается за тебя, расхваливает. В чем дело?
— У него спросить надо. Я — как все.
— Мы новую бригаду бетонщиков собираем. Слышал? Ну вот. Туда ведь всякого не пошлешь. Верно?
— Бетон — не земля, требует сноровки. Что верно, то верно.
— А доверие ты берешь в расчет? Ведь бетон — всему опора.
— И доверие, конечно.
— Вот и гордись — выдвигаем тебя в бетонщики. Теперь знать надо, какое твое слово.
— Работники небось хорошие подбираются. Что же с хорошими-то людьми не поработать? С моим полным удовольствием.
— Значит, решено. Перейдешь к бетонщикам. Посмотрим. Покажешь себя, к осени на курсы десятников пойдешь. Доверие или недоверие?
— Уж это само собой. Только ежели от души говорить, домой тянет. К земле. Зимой как-то не памятно было, а к весне от тоски слепну.
— Ладно, Умнов, поживем — увидим. Хотя и так известно. Завод поставим, и калачом тебя отсюда не выманишь. А в расчет берешь, что его величеством будешь? Рабочим классом? Гордость или не гордость?
— Да уж это само собой, — отозвался Умнов прежними бездумными словами, потому что напомнил сам себе о весне, земле, доме и все это слилось для него в единое радостное ожидание, которое заполнило сейчас всю его душу. «Именно слепну, — подтвердил он в мыслях нечаянно оброненное слово. — Теперь возьму да так и напишу ей. Земля землей и дом домом, а без нее и дома не прозрею»…
А кадровик любил стройку, мастер был сказать о ней горячее слово и говорил, говорил, все сводя к гордости и доверию.
— Да ты, вижу, и не слушаешь. А? — вдруг спохватился он, заметив безучастное выражение лица Умнова. — Не себе говорю.
— Извините, я сегодня уже полтыщи тачек нагрузил. Устал вроде.
— Так, так, — согласился кадровик. — На этом и кончим. Ступай, Умнов. Парень ты, вижу, честный, и мой совет тебе напоследок: гордись нашей стройкой и держись за нее — в люди выйдешь. Бывай.
На новом месте Якову отвели кровать на чурбаках, с соломенным тюфяком, и тумбочку, где можно было держать бритву, кружку, белье, нитки. В бригаде бетонщиков ему выдали прочную из брезента спецовку. По воскресеньям бетонщики не работали: ходили в баню и ларек, где им отоваривали премиальные купоны мылом, пирожками и конфетами, от которых почему-то пахло рыбьим жиром. В день Первомая прямо с утра Яков сел за письмо Любаве и горько смеялся над собой: все то, что он пережил и чувствовал, о чем хотел рассказать Любаве, даже примерно не умел выразить. Да и слов-то подходящих у него не было. Но самое горькое состояло в том, что пальцы, отекшие и приловчившиеся к лопате, никак не могли управиться с тонким и вертким карандашом. Оказалось, что написать письмо было для него трудней, чем выполнить полторы дневные нормы. Он перепотел, изнервничался и наконец спрятал в тумбочку свои листочки, измаранные каракулями. «Написал, грамотей, — приходи, кума, любоваться, — невесело шутил над собой Яков, а потом решил совсем сердито: — Так тому и быть, больше и браться не стану. А дай-ка она получит такую путань — что ей думать-то обо мне? Тронулся, скажет, в нелегкий час. Избави боже от его приветов. Кадушкины, они всякому подберут свою строгую мерку».
Недели через две Яков послал письмо матери и велел кланяться Любаве. Ответ от матери пришел скоро и озарил Якова нежданной и оттого ослепившей его радостью: письмо под диктовку Кирилихи писала сама Любава и в конце обратной странички утеснила пяток слов от себя: «Яков Назарыч, примите и мой поклон». «Теперь, как ни суди, молчать нельзя», — определил для себя Яков и вечерами после работы уходил на просеку, садился на пень и при свете долго угасающей зари изводил бумагу листок за листком, вывязывая корявые строчки. В тихие вечера, освещенные белым бессумеречным небом, Яков постиг душевную собранность, как-то сам по себе наладился у него и почерк, с прежним красивым, слегка небрежным пошатом вправо, словно на встречный ветер ложились плотные связки слов.
На просеке, по которой гнали высоковольтную линию, каждый вечер появлялся хроменький старик в изношенной безрукавой шубейке с топором и большой корзиной: он обкалывал смолевые пни и щепье собирал на топливо. Однажды, проходя мимо Якова, остановился, похилился на увечную ногу:
— Огоньком, думаю, не разживусь ли?
— Не курю, дед.
— И дай-то бог. Гляжу, все калякаешь, все с гумагой. Никак стихи складаешь? У нас тут один вятский жил, так сыпал имя — откуль что. И ты, слышь, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Вот и говорю, откуль что. А тоже завсе с гумагой.
— А ты топливо припасаешь? — Яков кивнул на корзину. — Хороша растопочка — смолье.
— Дюже добра. Порох одно. Много ли кинешь, а теплынь, хоть парься.
— Много вас там, в хибарках-то?
— Семей, сказать, десятка полтора. Коновозчики все.
— Из деревень небось?
— А то. Деревня. Она. Народ работной, безотказный. Для стройки самый тот. Ну, звиняй, коль помешал.
Старик высморкался, обшмурыгал пальцы о шубейку на груди и пошел по просеке, высматривая пень повыше и потолще, а Яков проводил его взглядом и подумал: «Сходить разве, не окажется ли кого с нашей стороны».
В ночь под выходной над стройкой и окрестными изреженными сосняками, над бараками, складами и зёвлами глубоко ископанной земли прокатилась свирепая гроза. В канунные две или три недели кряду стояла жара, которая так просушила и воздух, и землю, что накатившийся предгрозовой прохладный ветер с сухим треском прошелся по верхам дерев и высек искры на козырьках железных навесов. Ливень полосовал почти до рассвета, но глубоко прогретую землю не остудил, и утром она задымилась теплым духовитым паром. Когда поднялось солнце, то вязкая кисея, плотно крывшая небо, быстро растаяла и вся просека с поваленными деревьями, пнями и кучами хвороста и глины утонула в густом молочно-пенном тумане.
У Якова день был не рабочим, и хотя под шум грозы спалось плохо, поднялся по привычке рано, побрился, попил чаю и, прибрав в свой настенный шкафчик кружку, сахар и хлеб, стал собираться на реку, где хотел выстирать и пополоскать портянки. Выходить не спешил. К стеклам окон ластилась белая непроглядная пелена, но часам к восьми ее прошили лучи солнца, и в барак хлынули потоки розового света, празднично высветившего все грязные и замусоренные закоулки, усыпанный золой и утоптанный пол у расколотой и вечно раскаленной плиты. «Черт побери, — подумал Яков, надевая рубаху и как бы заботясь о ней. — Черт побери, что же мы не возьмемся да не выгребем отсель всю грязь. Где он, комендант наш?» Яков поискал глазами между топчанами Зотея Сибирцева и спросил, ни к кому не обращаясь:
— А где Зотей?
— Чего он тебе?
— Да вон опростался, — захохотал сосед, взбивая подушку и оборотясь к дверям.
И верно, в барак вошел Зотей в нательной рубахе, трусах и сапогах на босу ногу. Старая битая шинелька надета внакидку; он топорщил локти, сквозь истончившееся сукно приметно острые, сутулился, чтобы она не свалилась с плеч.
— Яков, — гаркнул Зотей, — мужик тебя там.
— В барак-то что ж он?
— Пойди спроси. А туман, ребята, садится — денек-то, гляди, разгуляется. Однако ливануло.
Яков, заправляя рубаху под пояс, вышел на крыльцо. На дощатых мостках стоял рослый мужик в вылинявшей фуражке, из-под которой торчали выгоревшие на солнце косицы волос. Лицо было заветренное, но свежее, нездешнее. А глаза, окольцованные морщинами, глядели на Якова снизу вверх с знакомой застенчивостью, и Яков обрадовался мужику, еще не узнав его окончательно.
— Здравствуй, Яков Назарыч.
— Это ты, что ли?! Харитон. Убей — не ты. Какой-то не тот вовсе. Был-то. А это что же!
— Жизнь подновила, — повеселел и Харитон.
— Да я вас, Кадушкиных, через сто лет, хоть через тыщу…
Они поздоровались и опять стали оглядывать друг друга: Яков с откровенным удивлением, а Харитон стесненно и виновато. Переминаясь.
— Фу-ты, боже мой, мужик и мужик. Иди, говорят, мужик какой-то. Оно и верно, мужик. Был парень, а вылинял в мужика.
— И ты, Яков Назарыч, тоже… И без волос, вроде как валун обкатанный.
— Да уж обкатан — то верно. Ты, гляжу, весь мокрешенек. Пойдем-ко в барак. У нас тут свободно.
— Я ведь, Яков Назарыч, не один. С семьей.
— Сбег, что ли?
— Хоть бы и так. Теснить стал Егор Иванович. Пришлось.
— Небось своим ходом?
— А то как. Телега тут, на просеке. До нитки вымокли. — Харитон, как бы конфузясь своего мокрого вида и грязных сапог, виновато и заискивающе улыбался. А уловив в глазах Якова заминку, поторопился: — Любава наша знает твое местожительство. Вот мы и… Давай, говорю, попроведаем земляка. Навестим.
Яков при этих словах так и замер, заметно переменился в лице и попытался скрыть свое радостное волнение, но Харитон понял его заминку и поспешил тем же тоном, словно ничего и не заметил:
— А Любава осталась. Одна. Что ж, ломоть отрезанный. Мы с Дуней всяко рядили, а потом думаем: Яков-то Назарыч хоть и крут и суров, да опять нашенский.
И действительно, у Якова Назарыча не было никаких колебаний перед судьбой Харитона, в котором он видел не только односельчанина, но и дорогого для памяти человека и теперь не знал, как лучше встретить его.
— Может, я тебя роняю или во вред тебе, так ты давай того, до свидания. — И Харитон все с той же виноватостью протянул руку: — Нищий, как говорят, везде просит, да не везде подают.
— Ну, понес: роняет он меня. Да куда меня еще ронять-то? Чудак. Сам видишь, обкатан, как голыш. Ну, вот. Я, Харитон, погодь минутку, надену пиджак, и пораскинем умишком.
Яков сходил за пиджаком, и они, минуя лужи и пригибаясь от мокрых веток берез и сосенок, вышли на просеку. Туман поредел, исхудился, но млел в просадках, сторонился под лесную навесь, местами обвис на кустах. Однако солнце губительно роняло его к земле.
— Сколько же ты ехал? Это хорошо, что ты попал на выходной. А то ведь мы на работе. Сколько же ехал-то?
— Да считай, две недели. Коровенку волочим за собой. Не ускочишь.
— Тут есть вашего брата. Такие. А коров что-то не видел. Любава, спасибо, вишь, как додумалась. Ведь это не каждая так сумеет: взяла да ко мне, — Яков засмеялся тихим смехом и заглянул в глаза Харитона, который не понял его радости, встревоженный своими печалями. Яков вспомнил общее, освещенное радостной минутой: — А помнишь, как лес-то на конюшню возили? Мало не подрались тогда. Забыл?
— Да ты не взыскивай, Яков Назарыч.
— Я не к тому вовсе. Дураки, говорю, были. Матерь мою небось не видел?
— В колхоз не пошла.
— Да какой от нее прок. Левая рука небось совсем высохла.
— Егор Иванович гонит стопроцентовку по Совету.
— Сдурел Сиротка.
— Знику не дает.
На небольшой в глиняных язвах полянке со скудной травешкой, какая обычно и растет, и тут же чахнет на лесном подзоле, стояла телега, на поднятых оглоблях висела зыбка. В сторонке паслась на вожжах лошадь, рядом пестрая корова понуро гоняла тощую жвачку. Промытая и прилизанная ночным ливнем, она казалась особенно вислобрюхой и костлявой, на острых кострецах вся шерсть высеклась. Дуняша развешивала на маленькие елочки мокрое тряпье. Старшая девочка Катя сидела на телеге, завернутая в отцовскую сермягу, бледная, большеротая. Федотка заходился на материнской руке.
— Как цыгане, — сказал Харитон и, спрятав горькую усмешку, пошел к телеге, стал доставать из лыковой зыбенки, сохраненной от дождя, хлеб, сало, лук. Делал все быстро, споро, — видно, продумал все заранее. Через плечо, не отрываясь от дела, спросил жену:
— Варево небось не заводила?
— Да когда, Тоша? — Она одной рукой расправляла пеленку, наброшенную на елочку, и видела, что с мужем пришел какой-то новый человек, стриженый и круглоголовый. Таких стриженых Дуняша боялась и не любила с детства и не стала его разглядывать, да и не до того было ей с ревущим ребенком на руке.
— С прибытием, соседка, — бодро поздоровался Яков, и Дуняша так круто повернулась на знакомый голос, что Федотка перестал реветь.
— Яков, — обрадовалась она узнанному ею приветному слову и поправилась: — Яков Назарыч, здравствуйте вам.
— Он самый. Яков — много не брякай. Помнишь?
В ответ на его добрую простоту, знакомую, деревенскую, так и защемило сердце далекой милой домашностью, а сама зарделась от своей улыбки. И ее Яков узнал с трудом. Она круглолица, с красиво-печальными глазами, большим, высоким лбом. «От девичьего-то лоб один только и остался, — оглядев ее, отметил Яков. — Встренься где на улице, даже и в ум не взял бы». А у Дуняши для Якова родилось точно такое же определение, как и у Харитона, будто сговорились: «Окатый какой-то, стрижен потому. А так — какой был. И корпусной из себя…»
— Постарел, глядишь?
— Время не молодит. Тем более нас, баб. Мы, как трава. Подкосили — и свяла.
— Мать-то мою, как она?
— Господь милует. Все домой ждет. Перед покосом как-то виделись. Иду, а она из лесу, с вырубных косяков, навстречу. Корову-де продала. Канунниковы взяли. Жалеет, знамо. Косить и не косила ноне. А вы-то как?
— Живой.
— Яков Назарыч, — позвал Харитон и, когда Яков подошел к телеге, протянул ему жестяную кружку с самогонкой: — Держи-ко, Яков Назарыч. За встретины.
— Да уж встреча. Всем встречам, — Яков потер ладони и принял кружку. Звякнули налитым железом. Выпив, Яков пожевал губами, будто не понял вкуса. — А того, первак, кажись. — И крякнул.
— Взял в дороге. Да ничо ровно.
— А и впряжь забористая, — Яков весело пошевелил плечами и стал краснеть. За сало с хлебом взялся убористо, — Харитон отвалил от солонины куски дробные, подстеженные мяском. Еще налил по кружке, а опорожненную бутылку прислонил к колесу. Изблизка хорошо разглядел Якова: лицо у него шершавое, кожа на лбу толстая, по ней морщины, что глубокие колен на дороге. Перехватив взгляд Харитона, Яков ладонью вытер лоб и, поглядев на мокрую ладонь, оправдал свою слабость:
— Давно не бирал — шибануло до поту.
— С первой уж завсегда. Да мы что стоим-то? На ногах только скотина пьет.
Они бросили на свежие, нынешней валки пни по пучку травки, чтобы не засмолить брюк, и сели. Харитон на опрокинутое ведро перенес кружки, закуску, потер колени, собираясь с духом.
— С поклоном ведь я к тебе, Яков Назарыч…
— Брось ты это «Назарыч». Яков — и того хватит. И слов вовсе не говори, знаю. Сказано — помогу. Приткну к коновозчикам. Комендант живет со мной, тоже из крестьян. Место укажет, землянку выроешь. Тут все так. Коровушку береги пущей глаза: у тебя ребетенки. Фу, до сердечного ослабления проняло. Да уж давай еще. — Но отпил совсем немного и потускнел вдруг, недопитое протянул Харитону: — Лишку взял. Слей-ка назад. Фу-ты, прямо. И сердце зашлось. У тебя с собой хоть какая ни на есть бумажонка имеется? Для виду.
— Справка сельсоветская. Шерсть сдавать возил. А то как: и печать и роспись Егорова. Все чин по чину.
— Тогда так, Харитон. Готовьте варево, а я через полчасика-часик приведу Зотея Сибирцева. Он комендантом тут, следит, чтобы кого лишнего не было. Прошлую зиму, считай, безотрывочно вместе кретали: он в каталях, я лопатник. Хлебнули горького до слез. Ехать ему, как тебе же теперь, некуда. С осени собирается на курсы слесарей. Мастеровит. Прямо за что ни возьмется — ровно живой водой сбрызнет.
Яков ушел, а Харитон быстро разложил костер, сходил за водой и подвесил ведро над огнем. Дуняша начистила картошки, накрошила сала; вскоре ведро закипело, заплескалось, по всей поляне запахло варевом.
Харитон, сидя на пне, то выгребал из-под ведра угли, то подсыпал, а сам в хмельном вязеве тянул тягучую думу, все еще не находя сил поверить в то, что у него нет ни дома, ни земли и в любой момент его могут спросить: кто таков? И Харитон терялся, не находил слов. Чувство виноватости глубоко вошло в его душу, а самой вины своей он так и не видел и потому не знал, чем защититься, правдой или ложью. «А зря не спросил я у Якова, может, по крестьянству опять что-нибудь вышло, — пытался обнадежить сам себя Харитон. — Может, отменили уж кружение-то голов, тогда не к чему и канителиться. Завернуть оглобли, да и будьте вы при местечке, а я по старой, торной дорожке. Боже мой, сена́ ноне на меду ставлены. Дров зимы на три напластал… Чо бы не жить».
Дуняша заметила, что Харитон нехорошо задумался, и, как все последнее время, начала разговаривать его:
— А ничего он, Яков-то. Приветный. Слышь, как о себе-то: хлебнул-де горького. Конечно, не своя воля-матушка. Победовал.
— Коровушку-де пущей глазу берегите. Такие слова шишига какая не скажет. «Коровушку», а не как-нибудь сказал.
— Не она бы, Тоша, что делать с ребятишками-то. Садись да в один голос с имя.
— Лето в исходе, а у нас ни сенинки.
— Осядем, оглядимся. До холодов не близко.
Яков и Зотей Сибирцев подошли ко времени. Ведро с похлебкой было снято с огня и остывало. На углях в сковороде трещали и брызгались почерневшие шкварки. Харитон налил по кружкам.
Зотей был в буденовке. Лицо имел коротенькое, на котором все было поставлено вширь: и узковатые глаза, и скулы, и тонкой вытяжки губы, а сплющенный нос совсем глядел поперек. На вид Зотею было за сорок, и Харитон, не зная его отчества, затруднялся обращаться к нему. А Яков называл просто по имени. Когда сели возле ряднины и Зотей оказался рядом, только тут и разглядел Харитон, что это совсем молодой парень.
— Имя вас старит, Зотей. Для стариков такое имя.
Так как в хозяйстве у Харитона было две кружки, то обе он поставил перед гостями. Зотей на поданное и внимания не обратил, пристально разглядывал Харитона, Дуняшу, телегу и лошадь с коровой. В узких глазах его вызревало недоброе.
— Давайте, гостенечки, не побрезгайте нашей скудостью. Проелись за дорогу. Ты ведь наш, Яков, как сосед, не осудишь. По-всякому живали.
— Ну что, Зотей, за хозяина, что ль, — поднял свою кружку Яков, но Зотей не только не принял приглашения, но даже отодвинулся от ряднины с едой.
— Из кулацкого хозяйства, судить по всему?
— В люди ни за чем не ходили, — погордился правдой Харитон.
— Телега окована, ошинована — в Америку можно уехать.
— Батя худо не умел делать.
— И работников небось держали?
— В страду, бывало. Что было, то было. Вот Яков подтвердит.
— Как же улизнули-то, а? — Зотей надел буденовку и козырьком занавесил злую накипь в прищуре глаз. Харитон только теперь понял, как нелепо разговаривал с Зотеем. Яков тоже отставил кружку, не пригубив, заметно растерялся.
— Да ты брось, Зотей. Уж я-то знаю, кто он и что. Батя его, Федот Федотыч, этот верно, этот любил ошиновать свое хозяйство. Но что говорить о покойнике. А Харитон сам — вечный батрак. Ты глянь на его руки. Да если хочешь, дак только трудовыми руками и построим социализм.
— Ты, Яков, того-этого, а с меня хватит. Меня вот на такой телеге по душе переехали. — Зотей поднялся гневно-багровый: — Чтоб я их тут духу не чул.
Когда в мелком сосняке скрылся Зотей, Яков развел руками:
— Все дело испортил ты, Харитон. Вынесло тебя с этим разговором. Молчал бы, и только.
Дуняша с ребенком на руках жалостливо глядела на Харитона и не знала, с кем соглашаться, однако поддержала Якова:
— Да уж это так, говорить учись, а молчать умей.
— Он, видишь, Зотей этот, по недогляду утопил у хозяина пару лошадей, а хозяин отходил его граблями да еще и в суд подал. Год или полгода, не помню, дали Зотею. Отсидел он честь честью, вернулся и взял да поджег мужика. Дотла обиходил. Ему еще два года припаяли. Как видишь, выезжен парняга.
Харитон, округлив глаза, неотрывно глядел на телегу и не понимал Якова, потому что в мыслях уже шагал рядом с телегой, слышал родной и домашний стук железного хода, полагая, что уезжает куда-то от своего неизбежного горя.
— Но ты не кручинься, Харитон. Слыхал, что говорю? Я ведь его знаю, Зотея-то. Отойдет, тогда уж никакого отказу. Видишь ли, если человека много обижали, ему тоже охота обижать. Но Зотей не злой. Говорю, отойдет. Вы никуда не трогайтесь, а я схожу, поговорю с ним.
Ушел и Яков. А Харитон вскочил, засуетился, растоптал костер.
— Ехать надо, Дуня. Заарестуют иначе. И Яков тоже, привел какого-то… Видите ли, ошинованная телега не по ндраву ему. Чего она в шары-то ему кинулась. Телега как телега. Тоже хлюст, видать, добрый: взял обиходил мужика подчистую. Давай, пока не поздно, скидовай манатки. Вот тебе и Яков, языком побрякал. Лучше уж подальше от такого народа.
Харитон отвязал от колеса вожжи, на которых паслась лошадь, и стал подтягивать ее к телеге, чтобы запрягать. Но Дуняша решительно взяла вожжи из рук мужа:
— Что ты как прямо, человек просил подождать, а мы ровно дети. Я тоже знаю, кто я есть, не хочу метаться. Тут много таких, как мы. Не поможет Яков — люди помогут. Детей в телеге не дам больше мучить. Садись-ко да поедим. На сытый желудок спорей дело делается.
Дуняша все это сказала строго, непререкаемо, и Харитон подчинился. Когда сели за чашки и Харитон успокоился, Дуняша весело укорила его:
— За тобой, Тоша, тоже грешок водятся. Сказать? Робок перед каждым. На черта он нам нужон… Да пошел-ко он… Живем-то мы при Советской власти, и нечего трепыхаться. Нам с тобой дай срок до первой работы, а там покажем, из какого мы класса. Скажи, что не так?
Харитон черпал деревянной ложкой горячую похлебку, обдувал ее, обжигался, под ресницами его теплилось согласие. А Дуняша совсем расхрабрилась:
— Да я сейчас сама пойду в эти землянки и все разузнаю. Нечего нам жить вперегиб. Слава богу, не чужое едим. Не какие-нибудь буржуи.
— Ты у меня, Дуня, совсем оратор. Вроде и похлебка вкусней от твоих слов.
Дуняша, ободренная словами мужа, совсем пыхнула удалью:
— И-и-эх, Тоша, поучиться бы мне, как грамотные-то, я бы этого, какой приходил, на веретене растрясла.
Дуняша прибрала посуду, а Харитон собрался подкосить травы, когда вернулся Яков. Он уговорил Зотея разрешить Харитону построиться на левом крыле земляного поселка, который тянулся односторонней вдоль просеки. Зотей вначале и слушать не хотел, пригрозил даже:
— Будешь приставать, Яков, со своими убеглыми, не поленюсь сходить куда надо. Там разберутся, откуда они такие на крепкой телеге.
Зотей лежал на своей заправленной кровати прямо в сапогах, руки заломил под голову. Говорил веско, не глядя на Якова. Яков сидел на табурете, спокойно вертел в руках буденовку Зотея:
— И так, слушай, кругом зло да забида. Зло, Зотей, для нас сеют, и мы не отстаем. У тебя вот лучшие годы прошли в неволе, но ведь и ты на всю жизнь пустил человека по миру.
— Кулак все-таки.
— У него небось ребятишки были. Они-то при чем? Сколько я знаю, Зотей, зло только разоряло людей и плодило новых злодеев. Вот ты оттолкнешь сейчас хорошего работника, а он возьмет да со зла тебе или другому напакостит.
— Я его упечатаю раньше.
— Что ж, сам сидел, пусть посидит и другой? Так, по-твоему? Не дело судишь, Зотей. Из работника злодея сделаем. К чему и жить тогда.
— Чего ты мне душу-то мутишь? — Зотей сбросил сапоги на пол, сел, сапно раздувая широкие ноздри, но прежней озлобленности в нем не было.
— Ты не вспыхивай, Зотей. Сам как-то говорил, гнев да милость живут об руку. Не отвяжусь от тебя, потому знаю, не всяк злодей, кто часом лих. Невеста моя там, дома, — сестра евонная, о котором толкуем. Она послала их ко мне. Что же теперь, прикажешь встать перед тобой на колени. Отец у них, верно, крюк был загнутый, ничего не срывалось. Из-за него я всю семью у них люто ненавидел. Похожих на них не терпел. Думал, разорю вчистую всех с нажеванной мордой. Обеими руками вцепился в председательское место, чтобы давить сверху. Только и была одна забота — теснить, кто посытей. Хозяйство совсем закинул. А потом почувствовал, что расхожусь с Советской властью: она зовет к зажитку через труд, а мы, какие на местах, сами отошли от пашни и других рвем. Таким-то манером полсела опустошили. Дома были каменные. Лабазы каменные. За зиму переваливали на Ирбитскую ярмарку тысячи пудов зерна, мяса, сотни возов пушнины, шерсти, льну, холста, посуды всякой — все разбили. И гвозданула нас Советская власть, да правильно и сделала. Про нас ведь это сказал Сталин-то, что нам все нипочем. Именно мы, вот такие «обобществители», довели дело до того, что и обобществлять-то стало нечего. Давай церквя рушить, колокола скидовать. И о колоколах слово его верное.
— Как о колоколах?
— Стало быть, и о них. Я это наизусть выучил, как «отче наш». «Снять колокола, — подумаешь какая ррреволюционность!» С прижимчиком сказано последнее-то словцо. Я ведь его, Сталина-то, слышал вот как тебя. В Омске на активе. Ничего, он сказануть мастак и с прижимчиком где надо. Мы, на местах которые, подразгулялись, — простым-то словом нас не одернешь. А теперь вот гляжу, тех, кого вытряхали, и нас, вытряхателей, здесь половина на половину. Без малого. Вот и выходит: не перестанем творить зло, погибнем в распрях. Так в одном котловане тех и других зароют добрые люди. И слова доброго не скажут.
Зотей взял из рук Якова свой шлем, поставил его на тумбочку, поправил за макушку. В движениях сделался спокойным, по глазам — раздумчив.
— Ты, Яша, уж больно прост, и добро со злом у тебя как разноцветные рубахи: захотел — белую надел, захотел — черную. А ежели, к примеру, то и другое положить на хлеб да разжевать, чем это отзовется?
— Моя матушка любит сказывать: в ком-де нет добра, в том не сыщешь и правды. А своей-то головой я так раскидываю: жить надо по совести. Да это верно, Зотей, всяк живет по своей совести, да не всяк судит сам себя. А как будешь обдумывать всякий свой шаг, тут и поймешь, верно ли делаешь. В те поры, как я сидел на Совете, мне все казалось, будто я только и занят, что забочусь обо всем селе. Иногда из себя выхожу — и все для людей вроде. А теперь мне и смешно и стыдно вспоминать. Что я им мог дать, ежели я себя и мать свою не мог прокормить? Сидел, перебирал бумаги, — разные указания, — да с уполномоченными по чужим подворьям шастал. За мою-то работу не шибко и кормили меня, да лучше-то и кормить не стоило, думаю. А я сам жил впроголодь и всех остальных с собой хотел выравнять. Чуть посытей какой, тот и враг. Я, Зотей, как вошел в годы, стал сильно храпеть. Матушка моя опять же и говорит: ну, Яша, заливаешь ты храпака, хоть из дому вон. А отчего это, спрашиваю? Совесть-де чиста у тебя, Яша. Храпят люди со спокойной душой. Вот так я и жил в ладах с совестью. А как начало редеть наше село да как пошли матушкины слезы, тут и заподумывал. Нет, сужу, не ладно течет моя жизнь. Не ладно, не ладно. Что же это, думаю, на сапоги себе не могу сбиться, а других учу жить. Смех и горе. И посмеялась-то надо мной девка, какую я во сне каждую ночь видел. Подумаешь в таком разе. В мыслях-то я до того довел себя, что, когда оказался вот здесь, только тут всей душой и обрадел, будто заново народился. Эх, поделом, думаю, доброму молодцу всыпали. Успокоился, исцелился, можно сказать. И лекарство оказалось самое простое, доступное всякому-каждому: работа. Теперь я понял, Зотей, что самое большое благо на земле — труд. И на мужиков, коих я разорил, имею теперь свою точку зрения, умели и любили они работать. Меня Федот Федотыч, отец этого Харитона, в три погибели, бывало, гнул, лишней минуты у него не полежишь, а то и вожжами пройдется. Я, Зотей, говоря начистоту, уж председателем был, а взгляда его побаивался. Теперь иногда и думаю, мать учила, не научила, добрые люди учили, не доучили, а сюда попал — обмер от ужаса: не научусь работать, сдохну. Вот тут я и вспомнил Федот Федотыча: земной поклон ему за науку. Теперь уж я знаю, Зотей, что без такой науки ни черта ни построим. Может, тугих на науку, как я, придется учить и через колено. Я не против. А Харитон этот — уже другой закваски: отец его с пелен впряг в семейный воз. Ты, Зотей, верь моему слову: так как мы сейчас поднимаем ударников, таких Харитонов орденами потом увешают. Понял теперь, за кого прошу?
Зотей умягчился, и все его широкое лицо разошлось в улыбке.
— Поднял ты, однако, своего Харитона дальше некуда. А все знаешь от чего? Постой, постой. Таких праведников, как твой Федот Федотыч, я тоже, слава богу, знавал. Из-за невесты своей ты такой удобренный сделался. И черт с тобой. Верю я тебе. Ведь я о чем пекусь, чтобы нам на новостройке не пригреть какую заразу. Чтобы вредительства какого не вышло. А раз твое ручательство… У него документы какие есть с собой?
— Говорит, есть.
— Пошли. Угощаться я к нему — уволь. А где рыть землянку, укажу и в домовую книгу внесу. Хромой-то старичок, как его?..
— Тихон Огарков.
— Вот рядом с ним. С Тихоном.
— Ну это сосед хороший.
— Хороший-то верно, однако тоже из бывших. Кожи по деревням скупал да так проторговался, что и дом ушел с молотка.
В бараке не было ни души. Двери с обоих концов стояли распахнутые настежь. С улицы тянуло настоявшейся жарой, и сухменные сквозняки расшевелили и понесли прижившуюся в бараке лежалую затхлость. Ласковое и спасительное в непогоду жилье мутило плесневелыми отстоями.
— А я уеду отсюда на другой же день… — сказал Яков, когда они вышли на улицу.
— Пойдем искупаемся, — предложил Зотей и, навертев в руках совсем лишний по погоде шлем, швырнул его на чью-то кровать, легко вздохнул. — По деревням теперь жатва. В наших местах кедрачи поспевают. Чуть задожжит, бывало, в полях неуправа, нам только дай за шишками. Раздолье. А мне, Яша, домой нельзя. Тыкать станут старыми грехами, а я человек дурной, несдержанный, обязательно свяжусь. Придется уж здесь. Здесь и доверие мне оказали.
— Иди уж один, Зотей. Купайся. А я к ним — ждут ведь.
— Мне, Яша, земляк твой все-таки не понравился.
— Я и без того понял.
— Зекает шкодно. Нет чтобы глаза в глаза. Намарал он где-то. А? Есть немножко?
— Да у нас там все такие: в землю глядят. У нас по сторонам зырить не приучены. А уж взглянет, так взглянет. Тот же и Харитон — попробуй тронь. Не, народ у нас вольный.
Барак стоял на вырубке, где весь крупный лес был взят, а сосновый подлесок, смятый и покалеченный валкой и колесами, поднимался, жил и на жарком солнце точился терпкой смолевой слезой. Под сухими навоями опавшей иглы в тени лапника, где ночами дышит теплая прелая осыпь, выпарились выводки рыжиков. Тонко пахло грибной порой.
Яков на просеке встретился с хромым Старковым. Он нес ведро, в которое сразу, едва поздоровавшись, заглянул Яков. Старик давно не брился, и по впалым щекам его от самых глаз взялась борода, седая, битая палевым волосом. Но глаза у старика были живые и задорно щурились.
— Мало ноне, — посудачил дед. — А время. Кабы долгого дожжика. Пора и груздю подходит. По иной год скребнешь моховину, а они один к одному. Ноне, думаю, постоит такое же место сушь, груздя может и совсем не оказаться. А ты чо тут снуешь сегодня?
— Земляки мои приехали, Тихон.
— Ты, Яша, меня наворачивай пофамильно. Мне моя фамиль больно к душе.
— По соседству бы им с тобой, дед Огарков? Как ты на такое дело?
— Да мне милости просим. Больше народу — легче кормиться. И особливо если люди хорошие.
— Люди уж куда лучше. У нас, дедко Огарков, по Туре худых не живет.
— Давай, Яша, давай. Небось строиться будут, тес у меня купят. Пильщики осенесь ходили, а у меня яга была из собачины. Срядились.
Верстах в двух от поселка Харитон наткнулся на нетронутый суходол и на одной кулиге подвалил кошенины на целый воз. Трава была перестой, на срез шла туго, а местами, где кустился пырей, даже чуточку притупившаяся коса не брала вязкого прокоса, мяла траву, и приходилось часто точить. Но Харитон кашивал куда жестче травы, особенно в мочагах за Митькиными лужками — там иногда собирали осоки до десятка возов. Сено выходило крепкое, как проволока, шумело и после лежки, не зря и зовут его по Туре шумихой, но зато овечкам корма и работы на всю зиму.
Харитон быстро приноровился к перестою и был доволен, что смахнул суходол. Только-только вернулся к становью, — пришел Зотей Сибирцев в шинели, хотя вечер был душный и жаркий. Он был строг, что шло к его поперечному лицу, остановился у телеги и развернул на ней свою книгу. Харитон вытер руки о полы пиджака, почтительно приблизился, сторонясь глазом книги.
— Вот тебе справка: прописан ты в Кирпичном поселке. Здесь, значит. Под судом и следствием не состоишь?
— Господь не привел, — повеселевшим голосом сказал Харитон и опять вытер ладони о карманные клапаны. Взял справку.
— Яков указал место?
— Указал.
— Через два дня на торф с телегой. Знакомых лишних не заводи. И пьянства чтобы тоже…
Дуняша что-то показывала руками Харитону из-за спины Зотея, а потом достала из ямки в сосняке большой туес и налила из него кружку молока.
— С вином-то он у меня не прыток, — махнула она ладошкой на мужа и подошла к Зотею. — А молочка покорно просим. Жить вместе случилось, завсегда милости просим. Молочко свое.
Зотей подумал и от молока отказаться, но Дуняша глядела на него так открыто и сердечно, что в душе Зотея ворохнулось что-то милое, давнишнее, и он, уж не думая больше ни о чем, взял кружку и выпил. Крякнул утробно.
— Да чаво уж одну-то? Давно дома не бывал, молока не хлебывал, — неожиданно для себя пошутил Зотей и совсем заулыбался: — С одной-то и не распробовал.
Дуняша, так и не беря из рук его кружку, снова налила ее с краями, а Зотей выпил на этот раз с тройной прикладкой. Возвращая кружку, лучше разглядел Дуняшу, отметив, что у ней высокий лоб, округлые, едва приметные скулы и по-детски реденькие брови, которые придают всему лицу кроткую доверчивость. Глядела она открыто и светло, но тени ранних трудов и забот лежали на этом умном и красивом лице. «Он прав, Яков-то, мордуем друг дружку, не разобрав, не понявши. Вот и я обидел бы их, озлобил, потом и не вспомнил бы даже. Может, и подумал когда, так скорей не о людях, а об ихней телеге. Далась она мне, проклятая. Ведь я совсем не умею глядеть на человека вот так, близко чтобы. Кто-то до меня разделил людей на разные сорта, и я доволен, что не делаю пересортицы. А надо. Себя не поймем, нас тем более не поймут».
— Ты вот еще что, — вернулся Зотей к Харитону, который остался у телеги и разглядывал новую справку. — В плотницком-то деле смекаешь?
— Сибиряки. С топором за поясом родимся.
— Там за нашим бараком обрезь от бруса осталась. Есть и двухметровник бракованный — на шип посадишь, вот тебе и избенка. В землянке, конечно, зимой теплынь, благодать и топлива идет мало, но… кони рядом, овес и прочее, крыс расплодилось, а у вас ребятишки.
— Уж вот спасибо-то вам, — разволновался Харитон и, не замечая того сам, все шел и шел с Зотеем. — Я и говорю, добрых людей на свете больше. А то куда бы вот? Ложись да помирай, а у нас детишки.
Они шли общим двором землянок, вырытых одна к одной. Трава была давно тут вытоптана и вовсе не росла, но остались стоять старые, с толстой задымленной корой сосны, земля под ними была истолочена, унавожена, а корни деревьев — обиты и ощепаны. Всюду стояли разномастные телеги, ждали своей поры со ржавыми полозьями сани, ящики-бестарки. На веревках трепалось бельишко, мешки, половики. У спуска в некоторые землянки ютились собачьи конуры, и возле них лежали псы, привыкшие к большой сутолоке и ко всему равнодушные. У крайней землянки на лавочке сидела старуха и чесала голову, завесив лицо седыми волосами. Маленького роста мужик в лаптях с чистыми портянками и в красной длинной рубахе под суконным жилетом мазал колеса.
— Здорово, Кузя, — сказал комендант Сибирцев.
Мужик бросил мазило в ведро с дегтем и не сразу разогнул видимо отерпшую спину. Маленькое лицо у него темное, морщинистое, как монета старой чеканки.
— Десятник на тебя жалуется, Кузя.
— Не выезжаю-то? — вострые глаза у Кузи улыбались.
— Сегодня третий день, — напомнил Сибирцев.
— Третий. Правую заднюю у кобылы вот так, скажи, разбарабанило. То ли зашибла где, а может, укусил кто.
— Ну, давай основывайся, — Зотей подал Харитону руку и направился к Кузе, а Харитон, уходя обратно, услышал: — Ты, Кузя, работал на извести?
И они стали о чем-то говорить спокойными голосами. К вечеру Харитон на указанном ему месте собрал балаган, а ночью возил брус.
Внезапный уход Титушки болью отозвался в сердце Машки. Она не умела толком разобраться в своих чувствах, но ясно сознавала свою вину перед ним, раскаивалась и, знай, где он, убежала бы к нему, вымолила прощения, чтобы жить по-прежнему с ним безропотно и согласно. «А дальше-то что? Мир и согласие? Надолго ли? — навязчиво томили Машку вопросы, на которые у ней не было ответа, потому что совместная жизнь с Титушком впереди ею совсем не угадывалась.
Титушко был неистощим на ласки, ни в чем не притеснял Машку, и она первое время жила с ним в каком-то сладком и радостном забытьи. Потом, когда он вернулся из заключения и ни разу не упрекнул ее Аркашкой Оглоблиным, ни единым словечком не обидел, она на его истосковавшуюся нежность ответила самой искренней привязанностью и под доброй охранной рукой его опять впала в тихий душевный покой. Но постепенно в Машке нарастало и усиливалось ожидание, которое очень скоро сменилось тревогой и постоянным беспокойством. Она не находила в себе прежнего внутреннего согласия с Титушком и остро не хотела того, чего хотел он. Ей нужен был свой постоянный угол, хозяйство, где бы она могла приложить и показать свои домовитые руки, и, наконец, она начала осознавать свою ущербную порожноту. Титушко понимал и жалобы и желания своей жены, но относился к ним с бездумной иронией и спокойствием. И ютились они по-прежнему, как перелетные птицы, по наемным углам, то в одной избе, то в другой и более оседло поселились в халупе покойного Ванюшки Волка. Но но дворе не было хлева, и Машка свою корову держала у Кадушкиных. В силу этого да и по старой привычке она охотно и много бывала у них. Жизнь у Машки и Титушки шла, по выражению Харитона, нарасшарагу. Несмотря на Харитоновы насмешки, а порой и обидные оговоры, Машка неодолимо тянулась к Дуняшиным ребятишкам и потому слезно затосковала, когда они уехали. На Машку вдруг надвинулась пустота, и мрачная, дымная избенка, и ласки Титушки, и страдная, изнурительная работа — все, с чем она легко мирилась, больше не сулили ей слепого забвения. Вся жизнь для Машки как-то внезапно потеряла смысл, отемнела, а самой ею овладела тупая безнадежность.
И вдруг эта встреча с Петрухой Струевым на берегу Туры! Его словам она не придавала особого значения, но поверила им, потому что хотела этого, и они всколыхнули всю ее душу.
Она вдруг с веселым отчаянием и вызовом заглянула в будущее: «Разве все пережито в двадцать-то лет? Все еще будет: и горе, и счастье. А такое, что сказал Петруха, и во сне не привидится, да вот сказал. Нет, нет, не все, не все пережито».
Странно, что Машка совсем не думала о самом Петрухе, а вспоминала его речи и была благодарна ему за то, что он убедил ее жить надеждой. К тому же ей настойчиво думалось, что Петруха сказал не все, что хотел сказать, и было желание еще встретиться с ним, поговорить, послушать. Она стала думать о себе весело и свободно, потому как все время чувствовала за собой мудрое Титушкино бережение: при нем никто не посмеет ни думать, ни говорить о ней плохо. Она испытывала то, что часто испытывает всякая красивая женщина при вялом, безвольном муже, то есть могла допускать вольности, так как муж никогда и ничто не ставит ей в вину, а он для нее самый главный судья, при котором все остальные просто не берутся в расчет.
Но храбрилась Машка только при Титушке. С его уходом она почувствовала не только свою вину перед ним, но и свою незащищенность. При нем ее честь и ее имя целиком принадлежали ему, Титушке, он отвечал за каждый ее шаг, за всякую ее боль и берег ее, а теперь она вольна и сама должна обдумать любой свой шаг и даже несказанное слово. С сознанием освобожденности, чему она все-таки радовалась, в ней проснулся инстинкт женской осторожности.
Как-то уж поздно, вернувшись с обмолота хлебов, Машка вошла в пустую нетопленную избу и, не разуваясь, даже не сняв пыльный шугайчик, села у стола и пригорюнилась. Мысли у ней, как у всякого уставшего человека, были отрывочны и непоследовательны, но думала она все об одном — о прожитом. То вспоминала Федота Федотыча, то Харитона и его ребятишек, то с неизменной жалостью — Титушка. Чаще других падал на ум Аркашка Оглоблин, всегда грубый, жесткий, злой, но в сердечных делах тот же Аркаша так менялся, что всякий раз утешал Машку знакомой неожиданностью. «А вот не женится, холера, и не женится. Выжидает чего-то. А уж чего бы и выжидать: дом большой, новый, хозяйство на мази, с ребятишками есть кому тетешкаться: мать Катерина убьется на этом сладком мучительстве… Позвал бы…»
У ворот заревела корова, и Машка встрепенулась, пошла запускать ее. Подоив и нахлебавшись молока с крошками, собралась спать, но в сенках послышались тяжелые сапожные шаги.
— Здравствуй, Мария, — сказал Петруха Струев, перешагнув порог избы. Приятный сдержанный голос и обрадовал и испугал Машку. Она не отозвалась, не зная, какой взять тон, и стала искать спички, чтобы зажечь коптилку. Петруха догадался, чего она ищет, и брякнул коробком, подходя к столу, добыл огонь. Машка подставила под горящую спичку пузырек с керосином, кружком и фитильком. Огонек сразу прихватился, покачиваясь и мигая, тихонько набрал силу, В избе стало чуточку светлей, запахло копотью.
— Дай-ка мне блюдо али еще… Я тебе вот, — он достал из кармана горсть кедровых орехов, немного просыпал на пол, а потом выгреб из карманов полное блюдо, опять просыпая мимо стола. Машка не стала задергивать шторки и встала у кухонной перегородки, руки спрятала за спину.
— А сесть гостя не пригласишь?
— Да садись, коль от простой поры. Сядь. Я уж спать наладилась. Завтра чуть свет на ток. — Она говорила и взглядывала на него исподлобья. Он заметил этот настороженный взгляд.
— Ты вроде боишься меня.
— Да вот взял еще. Али ты волк?
— Волк не волк, а тебя выглядываю.
— Лиха не минешь, да бойся, говорят, не того, кто гонится, а за кем сама побежала.
— Да ведь унесла его нелегкая, неуж еще гоняться за ним станешь?
— Это уж мой грех, моя забота. Мы с ним венчаны, не то что как. И давай об этом замолчим. Ясней станет. Коли дело какое, говори, а то мне спать охота.
— Дело так дело, — согласился Петруха, довольный тем, что есть у него и деловой разговор к Машке. Прошелся по избе: сапожки начищены, брюки подтянуты и стремительно уходят в голенища, из-под пиджака видны кисти шелкового поясочка. Всю его нарядную прибранность Машка с улыбкой обдумала в одном слове: «Выщелкнулся».
— Дело так дело, — повторил Петруха. — Батя мой взялся за председательство в колхозе, а душой к этой работе не способен, потому как мягок и уступчив. Сельсоветский председатель Егор Иванович Бедулев попросту стреножил его. И теперь куда хочу, туда и ворочу.
— Об этом все говорят.
— И ты слышала?
— Чать не глухая.
— Тем лучше. Так вот, завтра будет раскладка хлеба по артельщикам, и Бедулев готовит решение насыпать из общих сусеков по едокам. Теперь и прикинь, что достанется Егору с его свальной оравой и что тебе ила Любаве-труженице. Ты депутат и подними свой голос в Совете.
— Вот спасибо, Петруха. Уж это спасибо.
— А то сидите там, играете в молчанки. Потом щи шилом хлебать станете.
— Собачиться тоже научились — голой рукой не возьмешь. — Машка вся пыхнула, сонливое настроение в глазах ее будто сгорело. Петруха, поняв, что расшевелил ее, опять вернулся к своему:
— Мурзинский леспромхоз вальщиков вербует: зарплата, паек — все как следует.
— Надумал, что ли?
— Надумал, Маня. Совсем надумал. Пойдешь за меня, перееду к тебе вот сюда, и ничего больше не надо, хоть золотые горы и те не нужны. Только бы с тобой. Ты послушай. Нет, молчи. Девки есть на селе, куда они, к черту, делись! Приверстывался, да на какую ни гляжу — тебя вижу. Может, присуха сделана — так я только рад ей. Как скажешь, так и укажешь. — Петруха выложил самое главное и, приподнятый этим, шагнул к Машке, намереваясь обеими руками взять ее за локти, но, приближая свое лицо к ее лицу, он не увидел покорного согласия. Более того, Машка отошла от кухонной переборки и села к столу; сел рядом и Петруха; тогда она опять отошла на прежнее место, а он остался сидеть, все время изучая ее лицо, ровное и строгое, очень далекое от того, какое он хотел видеть. И впервые понял, что она старше, мудрее его опытом, и оттого сделалась еще милей ему.
— Чтобы резонно, Петруха, так вот и запомни: будь знаком, да ходи дальше. Надумал свататься к мужней бабе. Другой не скажи — смеха не оберешься. Придет же в голову. А теперь ступай. — Машка решительно подступила к Петрухе, и он, испытывая перед нею безотчетный испуг, будто его окатили водой из ведра, быстро поднявшись, отошел к порогу. Уже в дверях сказал:
— Я, наверно, обидел тебя. После него небось еще постеля не стирана, а я со своим… Конечно. Но я так-то просто не откажусь.
— Пошел, Петруха, и иди. Что ж, в самом деле.
Он чувствовал, что Машка близка к озлоблению, и, больше не сказав ни слова, вышел. «Не ко времени все это затеял», — осудил он себя, но тут же передумал, что по-иному поступить не мог — значит, что сделано, то сделано. А она пусть знает: он так просто от своего не отступится.
На другой день Машка на молотьбе засорила глаз. Там же на току бабы взялись промывать его водой, вылизывать языками, наконец сама Машка долго лежала на соломе ничком, надеясь, что хлынувшая слеза вынесет соринку, но все оказалось впустую. Натертый глаз у Машки закровенел, натек, и она пошла к фельдшерице Валентине Силовне Строковой. Та принимала во второй половине ржановского дома, куда был пробит отдельный ход; в другой половине по-прежнему кипела жизнью колхозная контора. Пока Машка шла с тока, ей сделалось совсем дурно — она стала плохо видеть и здоровым, глазом. На крыльце медпункта хохотали мужики, и Машка, отворачиваясь от них, поднялась по ступенькам, но у самых дверей обо что-то запнулась и едва не упала.
— Кумиться будем, девка, — на ногу наступила, — засмеялся Аркадий Оглоблин, сидевший на скамейке у дверей и подставивший Машке ногу. — Чо нос-то воротишь, ай не узнала?
Рядом с ним сидел Матька Кукуй, бледный и худолицый. Поддерживая шутку Оглоблина, пропел вслед Машке:
Юбку новую порвали
и подбили правый глаз.
Ах, не ругай меня, маманя,
это было первый раз.
Машка вошла в дом, а Матька, считая, что угодил Оглоблину, попросил у него закурить.
— Когда свое-то заимеешь?
Кукуй с веселой готовностью отозвался:
— Вот дадут хлеба, продам и на всю зиму накуплю курева.
— Я планов наших люблю громадье? Так, что ли?
— По мелочам не займуемся. А пока на заверточку, Арканя?
Оглоблин и не отказал и не раскошелился. Кукуй пошел вторым заходом:
— Гапка с Выселок поклон заказывала. Ей, плетет, туфли кто-то подарил. Пусть, говорит, Арканя побывает. Вся-де без утайки покажусь ему.
— Тебе-то казалась?
— Перестарок.
— Кому другому сказывай. Перестарок. В Гапкин ликбез всем отперто. Старый конь борозды не испортит. — Аркадий подмигнул Кукую и, кособенясь, правой рукой полез в левый карман пиджака, достал банку с табаком, подал. Левая рука у него была обмотана тряпицей.
— Чо у тя? — Кукуй скосился на руку Аркадия, склеивая языком толстую завертку.
— Ссадина была, а потом черт знает с чего понесло, понесло.
Защемив цигарку тонкими нервными губами, Кукуй с первых затяжек усадил ее до половины, осовел. Остаток заплюнул и спрятал под околыш фуражки.
— Пойду. Егор Иванович небось ждет уж. Спасибо, Арканя.
— Кури на здоровье. Перестарок, говоришь? Скажу вот, как поносишь-то.
— Ты можешь.
На крыльцо вышла Машка. Глаза у ней были красны и заплаканы, но слезы в них уже высохли. Она, все еще боясь глядеть широко и открыто, щурилась и часто мигала. На Аркадия не обратила внимания, и он ухватил ее за полу шугайчика.
— Ты что, ай по госзайму выиграла?
— Не цапай, не цапай. Вот так.
— Здравствуй, говорю, — он подстроился к ней под ногу, спускаясь с крыльца. — Я слышал, ты разочла Титушка. Совсем, что ли? Чем он не угодил?
— Об том я знаю.
— Птица теперь вольная. Может, смахнемся по старинке?
— Вот так и разлетелась.
— Да ведь приду — не выгонишь.
Машка потупилась, заливаясь густым красивым румянцем, сознавая, что надо осадить самоуверенного Оглоблина, но не находила для этого слов, потому что в душе своей была согласна с ним.
— Что ты приходила к ней? — совсем другим, дружески-ласковым голосом спросил Аркадий. — Запорошило небось?
От недавней боли и этого постоянно жданного голоса Машка едва удерживала близкие давящие ее слезы. Страдая и замирая в душе своей, она угадала, что Аркадий сам настраивается на серьезный разговор, и, предчувствуя, что не устоит перед ним, опередила его, защищаясь:
— Ты не вяжись. Одна я, что ли? Испила твою чашу — хватит. Мне теперь не до забав. — Сказав это суровым тоном, Машка взяла себя в руки.
Солнце вставало из поздних туманов, светило как-то обходно, со стороны, однако в полдень набирало силы греть землю, но после обеда внезапно слабло, лесные тени делались гуще, прохладней, и по ним рано падали росы, обильные, тяжелые, равные тихому дождю. В жару по просеке несло паутину, и белые нити ее густо цеплялись за ветви деревьев, за вершинки трав, вместе с ними качались, и в белом безжизненном налете угадывалась близость сурового и неотразимого.
Харитон и Дуняша рвались на части, потому что предстояло им успеть многое. Надо было до холодов собрать жилье, хлев для лошади и коровы, запастись сеном, дровами. А нормы на вывозке торфа для электростанции были самые жесткие. Уезжал Харитон в пять-шесть утра и приезжал домой вечером почти по темноте. Талоны на хлеб выдавали только тем, кто выполнял дневные задания, потому работать приходилось без отдыха и перекуров. Иногда возить торф уезжала Дуняша, а Харитон, оставшись дома, брался за топор или окашивал перелески.
Как-то ранним утром Харитон отбивал косу, когда к нему подошел хромой дед Тихон Огарков, постоянно занятый припасным делом. На руке у него была пустая корзина.
— За песчаным карьером старица совсем не окошена, а трава больно добрюшшая, — поздоровавшись, сказал Тихон и хотел пройти, да задержался.
— Небось хозяин есть?
— Кто возьмет, тот и хозяин. Там раздолье, кто его мерял. Спецы, из-за границы каких навезли, ловить рыбу туда ездют. Двое мужиков сетями командуют. Наедут, бывает, — травишши страсть сколя истопчут. На машинах, орут не по-ладомски. Всю ночь костры. Покосы тамотко — все едино вытравят. Я у карьера рыжичков поишшу. Пойдем вместях.
Пока Харитон обматывал тряпицей наточенную косу, Тихон Огарков разглядывал стены дома, выведенные под крышу.
— Небось не хуже деревенского смастачишь, а?
— Нет, дедко. У нас дом на два этажа. Окна большие, что внизу, что вверху.
— Жили, выходит.
— Не судачили. А спецы эти, кто они такие?
— А все из немцев. По машинам больше — народ железный. Моя старуха ягод носила им, говорит, каждую ягоду осмотрят, понюхают. Брезгуют, понимай. Я здесь, Харитоша, по опушечке пойду, а ты ступай низом. Там оглядишься.
Харитон по песчаному скосу бугра, заросшего частым сосняком, спустился на кочковатый луг, высохший нынче до хруста под ногой. Впереди с широким захватом вправо и влево крутым валом расходились посеревшие кусты ивняка, талины, черемухи, которые окаймляют обычно, как выпушка, сонные протоки, озера или старицы. Здесь пахло тиной и теплой тихой водой. С косой тут не бывали. И если оглядывать луг на удалении, то весь он кажется увитым пышной и буйной зеленью, но вблизи под ногами да и в десятке шагов от себя Харитон увидел, что травы давно осыпались, усохли, изрежены, побиты августовской остудой. Он прошел до самой старицы, заглянул в прибрежные кусты и обнаружил в спелой поре две или три елани, где можно было поставить хороший стожок. Обкосив первый загон со стороны черемушника, Харитон стал гонять длинные прокосы. Махал до обеда и пожалел, что не взял с собой никакой еды. Решил попить водички и, пока есть силы, косить без обеда. Воткнув косу в мягкую дернину косовищем в самом начале нового захода, пошел к старице и наткнулся на рыбацкое стойбище, оставленное людьми вчера вечером или даже сегодня утром. К низеньким столбикам были прикованы две большие раскрашенные лодки. На бортах их красными ломаными буквами были написаны незнакомые слова. Внутри лодки были аккуратно прошпаклеваны и затерты суриком. Харитон стал озираться по сторонам, надеясь кого-нибудь встретить, но берег был пуст. Зато на зеленом холмике увидел вместительную круглую островерхую палатку из плотной розовой парусины. Вход в нее был раздвинут, и внутри на клеенчатом полу стояли легкие стулья, стол, кровати, на которых лежали цветные пышные подстилки и тугие подушечки. И лодки, с красиво гнутыми бортами, и палатка из жесткой материи, и тонкая вроде бы игрушечная мебель, и крепкие, острые незнакомые запахи, приторно напоминающие тертый анис, — все это было занесено сюда из какой-то иной жизни, из другого мира, не только чужого, но и чуждого, потому что Харитон, сколько ни оглядывался, нигде не увидел знакомых предметов крестьянского труда, какими окружает себя человек в страдных полевых условиях. Харитон вспомнил, что пришел сюда напиться, но спускаться к воде не стал, чувствуя, что все ему тут противно. Он пошел вдоль прибрежных кустов, желая наткнуться на новый прогал, но выбрел опять на такой же розовый шатер, за которым дымил костерок. Под старой обдутой рябиной, отягощенной крупными кистями еще не окончательно дошедших, но все-таки красных ягод, стоял стол, а вокруг — те же легкие гнутые стульчики вкривь и вкось, как оставили их вылезавшие из-за стола. И на столе, и между стульями, и на примятой траве — валялись бутылки, коробки, банки, бумага, посуда. На всем, что ни попадало на глаза, были цветные наклейки с фигурной окантовкой и отделкой под золото. Особенно много было бутылок: и длинные, и низкие плечистые, и плоские, и квадратные с ребрами, и совсем, большие из темного стекла, оплетенные соломкой или в серебряной бумаге. Харитон носком сапога повернул жестяную банку, на которой была красочно нарисована колбаса, нарезанная тонкими колесиками и посыпанная измельченной зеленью. «Нашим бы бабам такие картинки, не знали бы куда и поставить», — подумал Харитон. А на тихой теплой полянке, поближе к воде, было натаскано столько всяческих нелепостей, что Харитон мог только приблизительно определить их назначение. Тут лежали сломанные шезлонги, болтались оттянутые гамаки, сети для мячей, были разбросаны шары и крокетные молотки, пробитые мишени, обмотанные тряпками обручи, опять шары, только крупные, и точенные из дуба балясины. Притом все это было выделано не кое-как, а добротно, с выдумкой и точностью. И по тому, как все это было брошено и частью изломано, можно было судить, что цены вещам никакой нет. Харитон опять стал разглядывать прочные и красивые коробки и банки, которые были измяты, порваны, растоптаны, а как бы они пригодились в крестьянской избе, где никогда не выкидывают даже опустевший спичечный коробок, катушку из-под ниток или порожнюю железную чайницу. И не привыкший видеть предметы без приложения к крестьянскому полезному делу, Харитон почувствовал себя перед богатой безделицей униженным до слез: «Откуда это? Для кого? Как это все понять?» Харитон с голодной злостью окинул глазом ворох пустой праздничной посуды и засветил по жестяной банке так, что она со звоном взлетела выше кустов. На шум из шатра вышел заспанный сторож, круглолицый, смуглый и черноглазый. Увидев Харитона, вмиг посуровел, глаза его сузились:
— Откуда ты, мужик, и по какому праву ходишь?
— Из Кирпичного мы. Я то есть. Пришел покосить. Вон и коса моя.
— И забирай свою косу, — угрожающе подступил сторож, наливаясь враждебным румянцем, и Харитон тоже мгновенно заразился ответной враждой.
— Ты не рычи. У меня дети, корова. Пришел покосить.
— И забирай свою косу. И забирай свою косу, — настойчиво, со злым присвистом повторил сторож и широко, повелительно махнул рукой, показывая Харитону, чтобы он и близко не появлялся около этих мест. — И забирай свою косу.
На мокрых трясущихся губах сторожа выступила пена, в узких черных глазах заиграло бешенство, и Харитон, уходя от шатра, почему-то боялся выстрела в спину. «Да боже мой, в чем же я виноват? — спрашивал кого-то Харитон. — Трава, так она, считай, пропала уж. Не скошу — уйдет под снег».
Как бы поздно ни возвращался Харитон, он любил назначить себе еще какое-нибудь дело по дому и успевал обладить его до сна, о чем с непременной радостью рассказывал Дуняше, когда они, измученные, добирались до постели. А сегодня пришел домой совсем рано, однако ни за что не мог взяться, хотя и знал, что только в работе можно забыться и обрести равновесие духа. Дуняша еще не приехала с торфа, дети были у стариков Огарковых, и Харитон, уйдя на просеку, лег на кучу хвороста и стал думать. Его до основания души потрясла встреча на старице и особенно тот размашистый, безоговорочный жест сторожа, означавший, что нету тебе места на земле. «И куда бы я теперь ни сунулся, за что бы на взялся, — все не мое, — с отчаянием думал Харитон. — Ведь только так обошлись в Устойном с моим земельным наделом, с домом. Каждый может гнать меня с места, и должен жить я виноватой жизнью из чьей-то милости. Ведь я и так каждый клок сена тащу с оглядкой и не знаю, украден он или труды наши…»
Как всякий человек робкого склада, Харитон после встречи с напористыми людьми впадал в уныние. Ему казалось, что его притесняют со всех сторон, обижают, — он терял веру в свой труд и всю жизнь.
— Ай у тебя нет дела, что ты валяешься тут? — с веселым вопросом появился над Харитоном Яков Назарыч и присел рядом, с хрустом осадив хворостяную кучу. — Письмо я получил от Любавы. Приветы вам и поклоны. Да и вообще, только и заботы о вас. А ты вот лежишь и в ус не дуешь. Да с тобой что? А?
Харитон сперва неохотно, а потом, распалившись, рассказал все, что с ним произошло. Яков Назарыч слушая с улыбкой, нетерпеливо тер жесткой ладонью свою и без того красную шею. Затем хлопнул себя по коленям и захохотал вовсе:
— Все, что ли? Умора с вашим братом. Там же указатели, туда не ходят.
— Да нету никаких указателей.
— Ты небось так размахнулся, что и указатели выкосил. Да ну их. Ты лучше меня послушай. Письмо же от Любавы.
Харитон вдруг встрепенулся, будто его разбудили, во все глаза посмотрел на возбужденное и веселое лицо Якова и признался:
— Да я и правда, Яша, все о себе да о своем. А тут и твое дело. Ты знал, как я всегда думал. Да теперь так суди: мое вам согласие. Любава у нас — деваха строгая, — да ведь и ты не прежний Яша. Бредишь деревней, как я же, и скатертью дорога. И Любава, ежели она сказала приветное слово, это не от пустого сердца.
Якову после этих Харитоновых речей уже не сиделось: он засуетился по карманам, достал письмо и начал совать его в глаза Харитону:
— Вишь как написала-то: Умнову. Якову Назарычу. Она не из таких, чтобы на ветер. — Яков положил письмо обратно и вдруг приумолк, а помолчав, совсем озаботился. — Подумавши, никакого же ума не было. Ей-богу. Что хошь мог ляпнуть. Хоть и той же нашей. Любаве. А теперь как к ней, с каким таким словом? А?
— Это ты, Яша, зря. Уж что зря, то зря. Баба, коль пришелся ты ей, оступиться не даст. Бедовые ведь они на этом деле.
— Затеялся у нас хороший разговор, и скажу тебе, Харитон, напрямо: я ведь к ней тоже не просто абы как, вроде охапил, да и был таков. Не свети она мне в первую зиму, может, я и не жил бы. Бывало, душа замрет, и вроде нет уж тебя на белом свете. И много нас, и всем охота до тепла дожить. И пала она мне в ум. А ведь она единым словечком не обнадеживала. Сам я все и выдумал. А бывало-то! Бывало, ноги примерзнут к стылой обуине, мороз всю рожу обдерет до кровищи: ну, думаю, конец тебе, Яша. К вечеру — и ждать не надо — околею. Думать-то думаю, Харитон, а в душе, как в печной загнетке поутру, шает уголек. Она, Любава.
— Зацепка нужна человеку. Жить через что-то надо.
— То и есть. Конечно, каждый ищет, каждый ждет свое маленькое, да не всякому дается. Уж я-то поглядел. А Любава пишет, что перешла в дом Егора, — вдруг переменив голос, с особой накопившейся теплотой заговорил Яков, видимо, все время думал о Любавином письме. — Егор, пишет, из вашего дома продал все зимние рамы. На Мурзе леспромхоз ставят и рубят бараки — туда вроде и купили.
— Так он угорел, что ли? А как сам?
— Не первая зима волку.
— Ну, где же правда, Яков Назарыч? Где истина? Один всю свою жизнь собирает, чтобы жить своим, а другой тянет чужое, ничего не жалея из чужого, заграбастанного.
— Старая песня, Харитон. Ну ее к черту. Мы сейчас, как на скачках, поставлены на одну черту. Из пугача хлопнут — и дуй, не стой. Считай, все в ровняках, а кто как пойдет — дело укажет.
— Егор-то на готовое въехал. Годами созидалось.
— Да ведь у вашего дома всю жизнь надо в батраках ходить. Он на одном топливе по миру пустит. Разорит вконец. Ну и поглядим, надолго ли хватит Егора. Нет, ты послушай, что она пишет. Ты послушай. Раз, говорит, ты научился работать до поту, то в колхозе станешь ударником. Нет, ты послушай. Она откуда узнала, что я со стройки-то домой собираюсь? Я не писал ей об дальнейшем своем проживании. Ни слова, ни полслова. Вот теперь и думаю, ведь она советует мне. Что ты скажешь?
— А о хозяйстве, о сенах ничего не прописано?
— Да тут и письмо-то на одной страничке.
— Баба, она баба и есть. Что бы ей не черкнуть.
— Через нее так захотел жить, что, думаю, случись сдохнуть — из могилы вылезу.
— Не она, Яша, так другая бы снилась.
— И опять правда. Меня, Харитон, прямо в глаза обвеяли смертные крыла. Я ровно из пепла возник. И правду ты судишь, мне люди дороже всего сделались. Не она, так другая; дай бог не обмануться, а меня на добро хватит. Любаве — приведи судьба — служить стану до самого смертного часу. Сказал бы ей кто-нибудь мою душу, а сам я не найдусь, и рассыплются все мои сны.
— Дак ты напиши ей. Вот прямо слово в слово и напиши.
— Брался. Ерунда выходит. Стыдно читать.
— Давай я напишу. Давай. Меня ты скрозя прохватил своими словами. А у меня душа-то, поглядеть, вся сыромятной кожей обросла.
— А чего бы и лучше, Харитон. Она тебе поверит… Да мы с тобой что расселись-то, а? Давай-ка пойдем, до вечера, гляди, земли на потолок навздымаем. С этим делом нельзя откладывать. А дай-ка дождик. Что тогда?
В душевном разговоре с Яковом Харитон совсем успокоился. А Яков думал о Любавином письме и в конце концов решил, что писать ей будет сам.
Утром, часу в девятом, Харитон уже ехал с торфом на электростанцию. Сам сидел в передке, привалившись к передней стене ящика, и дремал. День начинался сухой. Было тепло и тихо. Под косым лучом солнца все сияло и светилось чистым светом осени. Харитон раньше других нагрузил воз и, не дождавшись остальных, поехал один, намереваясь обернуться сегодня лишний раз. Обычно возчики ездят гуртом, один за другим: так легче идут кони, в промоинах торфяника, где садятся возы, дружно помогают коням, а на хорошей колее шаг в шаг меряют версты обочь телег, курят, коротают дорогу в пересудах о кормах, хлебе, погоде и вспоминают свои деревни, где под родными зорями горюют опустевшие подворья. У моста через Шиловку Харитон остановился напоить лошадь, и его догнал Кузя, ехавший сегодня на двух подводах. Он все еще по крестьянской привычке ходил в лаптях, в домотканой из красной пряжи длинной рубахе, низко перехваченной пояском. Лицо у него темное, умное, плотные усы ровно подобраны. Лошади его лоснились от пота, и Харитон спросил:
— Ты куда с таким запалом?
— Куда и ты. Поглядеть. Да, может, и слово какое скажет. Он тоже выходец из мужиков. Тверской, в календаре я сам читал.
От моста они поехали вместе. Кузя мягко ступал по пыльной дороге и говорил мягко, какими-то округлыми словами.
— Возьмет да скажет: мужички земляные, вертайтесь-ко вы к своим наделам и живите, как жили, а то без вас замрем с голоду.
— Да ты, Кузя, о ком так-то?
— О нем, дорогуша. — Кузя покосился на недоуменное лицо Харитона и тоже удивился: — Да ты, смекаю, ничего не знаешь? Так оно и есть. Михаил Иваныч Калинин посулился сегодня на стройку. Проездом он, сказывают. Это голова, я тебе скажу. Один бы вопросик ему. Только один. Вот что бы он сказал? А он сказал бы. Уж он-то скажет.
— Не допустят, думаю.
— Знамо. А спросить бы: родной отец, скажи на милость, почему это, как мы самоволкой из деревень, то платят нам за работы вполовину? И в харчах урезаны. Хлебушком, тем и вовсе.
— Не допустят.
— Да вроде бы должны. Калинин, сказывают, сердоболен. И голодом сиживал. Я бы ему от души, как с тобой вот.
— Не допустят, однако.
— Да уж само собой. А то полезет каждый. Своя беда самая большая. Так-то и работать не дадут. Только и разбирай жалобы. А наше дело, Харитоша, хана. Ежели к пайку накидки не вырешат, захудаем.
Дорога пошла в гору, и Кузя положил свою тяжелую жилистую руку на рядку телеги, до самого верха шел молчком, щурясь и улыбаясь чему-то, вероятно позаочь продолжая свою беседу со всесоюзным старостой. Харитон с радостным изумлением рассматривал маленького мужичка: удивляло в нем то, что говорил Кузя о тревожном и наболевшем, но говорил с тихой и робкой улыбкой. Вот и сейчас, думая свою нелегкую думу, он берег под усами все ту же свою застенчивую улыбку, в которой сказывалось глубокое и безропотное страдание.
Поднявшись наверх, они поехали по околенному косогору, полого и длинно спускавшемуся к пруду. Сам пруд синим неохватным раздольем лежал между лесистыми холмами, которые к горизонту теснились один к другому, громоздясь, поднимались, и за ними, в сизом мареве, угадывались холодные горы. По ту сторону пруда ближе к плотине лес был сплошь вырублен, и весь косогор от перевала до воды, сбегая вниз, густо пророс выморочным посевом-пнями. Вокруг плотины и ниже ее на десятки гектаров вся земля, казалось, исходила дымом; из белых, черных, буйных, вялых, настильных и высоких дымов вставали каркасы, сквозные обрешетья, из дерева и железа. По эту сторону пруда, на низинном выкате берега, в пять труб чадила бурой торфяной копотью теплоэлектростанция.
Кузя, все так же держась своей жилистой рукой за грядку, мягко ступал по дороге. А Харитон на спуске запрыгнул в передок телеги, умостился на свернутом дождевике и стал глядеть на Кузю, ожидая его слов. Кузя понял ожидания Харитона и, коротким черенком хлыстика приподняв с глаз синий картуз, улыбнулся:
— Перво-наперво в зиму никакого припасу овощу: ни картошечки, ни морковники, даже редечки горе-горькой с кваском — и той тю-тю. Ох, посвистим в кулак.
Они спустились с косогора на шумную и избитую дорогу, которая вела к электростанции по самому бережку. Заступая колею и обочиной, от плотины текло многолюдье: рабочие в мазутных фартуках, конторские от малого загара все на одно лицо, вроде белобрысые, женщины в красных косынках, горластая босоногая ребятня. Кучками держались подростки из заводского ученичества, нестриженые, в одежонке с чужого плеча, с округовевшими глазами, в которых горело всеобщее возбуждение и любопытство. Ускользнув из-под глаз мастеров, они радостно делились куревом и на бегу жадно жгли вонючий самосад. На перилах моста, на придорожные откосы, на пасынки телеграфных столбов налипли ребятишки и кричали, и махали руками, и резали по ушам пронзительным свистом.
Кузя отошел к своим подводам. Харитон взял вожжи и стал окликать идущих по дороге, чтобы не подмять зазевавшихся. Чем ближе к электростанции, тем гуще, беспокойнее и торопливее становились люди. Иные, обгоняя телеги, кричали на коновозчиков:
— Остановись. Куда на людей-то!
Ехать дальше становилось все трудней и опасней, и Харитон свернул на обочину. За ним остановился и Кузя. Пока Харитон привязывал вожжи, в толпе замедлилось движение, и множество голосов стало кричать одно и то же:
— Идут! Идут!
От телег Кузи и Харитона народ вдруг отхлынул, будто его отодвинула в сторону чья-то легкая, но могучая рука, и в образовавшийся прогал между подводами и толпой появились люди, одетые преимущественно в костюмы или строгие, наглухо застегнутые френчи с тугими воротниками. Они шли свободно, по-деловому, не торопясь, твердо взятым шагом. Впереди всех в полукружке сопровождения в длинном сером реглане, из-под которого были видны серые же, широкие, с отточенной стрелкой брюки, в желтых тупоносых ботинках, шел бодрой походкой человек с той характерной бородкой, по которой его узнавал весь мир. Он ласково щурился и, приподняв фуражку, покачивал ею из стороны в сторону. По правую руку от него, на полшага приотстав, держался крупный мужчина, с большой стриженой головой; шляпу свою нес низко и охранительно, на отлете.
Увидеть Калинина можно было только спереди, то есть пока он проходил, и потому по мере приближения его люди то и дело вырывались на дорогу, заступали ее плотной стеной…
Кузя, оставшийся один у своих телег, при подходе Михаила Ивановича снял картуз и поклонно опустил голову, совершенно забыв о своем вопросе, которым маялся всю дорогу. Люди, встречавшие Михаила Ивановича, были в основном землекопы, плотники, слесаря, углежоги и кочегары и одеты были все по-рабочему: куртки, пиджачки, спецовки, душегрейки, обчекрыженные шинельки, прожженные передники из мешковины. Трудовую душу Калинина радовала эта разношерстная рабочая масса, которую он хорошо разумел не иначе как единое сущее и не имел возможности выделять и запоминать из нее отдельные лица. И все-таки мимо Кузи Михаил Иванович не смог пройти. В лаптях с чистыми онучами и красной, почти до колен рубахе, охваченной жилетом, с добрым и терпеливо умным лицом, этот маленький, приветливый мужичок броско выделялся сам по себе из многоликой массы и в малую долю секунды напомнил Калинину что-то давнее и родное, не переживаемое во веки веков. Михаил Иванович вдруг остановился перед Кузей и протянул ему руку. Кузя степенно взял свой картуз под мышку, где держал хлыстик, руку свою вытер о рукав рубахи и, улыбаясь и радостно смутившись, ответил на пожатие Михаила Ивановича.
— Здравствуйте, здравствуйте. Как по батюшке?
— Добров. Кузьма Кузьмич.
— Ловкое имя носите. Кузьма Кузьмич. Будем знакомы, Кузьма Кузьмич. А меня знаешь?
— Кто же тебя не знает, — Михаил Иванович. Тоже доброе имя, будто тут и лежало. Его ведь заслужить надо, имя-то.
— И давно из деревни, Кузьма Кузьмич?
Кузя поглядел на свои лапти и, радуясь за свою привязанность к деревенской обуине, переступил с ноги на ногу.
— Из дому, Михаил Иванович, уж другой год пошел.
— А семья?
— И семья здеся.
— А как же деревня, Кузьма Кузьмич? Душа-то небось плачет?
Кузя разглядел, что у Михаила Ивановича рубаха-косоворотка из простого черного сатина с белыми костяными пуговицами. Все это располагающе подействовало на Кузю, и он сказал откровенно:
— Плачем по деревеньке, Михаил Иванович, горючей слезой уливаемся. Земелька, дедовы могилки. Да ведь там тоже не сладко. А здеся мы при хорошем деле — строим гиганта.
— Верно, Кузьма Кузьмич, — Михаил Иванович взял Кузю за плечо, дружески тряхнул, радуясь нужному слову. — Верно, строим не только завод, а новую жизнь. Дух захватывает, когда видишь, что вы творите. Время слез и великих радостей переживаем, Кузьма Кузьмич. А слезы, что ж, о чем не поплачешь, о том не споешь. Ну — желаю всего наилучшего.
Михаил Иванович поклонился слегка Кузе и направился дальше. И только тут Кузя вспомнил о своем вопросе, шагнул следом за Калининым, но широкая спина впередиидущего и его в бочок отнесенная шляпа заслонили, казалось, весь белый свет. Однако Кузя подвернулся под его руку и опять оказался рядом с Калининым.
— Михаил Иваныч, извиняй старика, совсем отшибло памятешку. Это ведь совсем неладно придумано… Конечно, сказать и о себе… Я это не для злой памяти… — Кузя торопился, вертел головой, запинался на каждом слове, боясь, что Калинин не дослушает его и уйдет. Кузино беспокойство понял и Калинин, потому успокоил его, повернувшись к нему и не собираясь уходить.
— Да вы по порядку. Так. Так. Все верно. Правительство знает, что нелегко вам на первых порах: и с жильем трудности, и одежда господствующего нашего рабочего класса уступает по внешнему виду одежде господствующего класса капиталистических государств. И снабжение не везде образцово организовано. Все так.
— Вот-вот, — совсем осмелел Кузя. — Это ты, Михаил Иванович, в самую точку. Жилье, что ж, мы к хоромам не привыкши и с одежонкой, сказать, скудно. Но погибель наша, Михаил Иванович, — харч. Он самый. Теперь и суди: какие самотеком из деревни — зарплата имя в половину и паек с усеком. Дело это негодно к трудящему человеку. Вся надежда на него.
Михаил Иванович вдруг торопко обернулся к здоровяку, что нес свою шляпу на отлете, и сказал, обращаясь и к нему и к стоящим справа и слева от него:
— Это не первая жалоба, товарищи. Надо проверить. — И опять повернулся к Кузе, пожал плечами. — Есть постановление правительства: в продпайке полное равенство, — напомнил Калинин и поднял палец над головой, выждал, что возразят, но никто не отозвался, и он, встав вполоборота к сопровождающим, обеими руками указал на Кузю: — Жалуются-то на урезание. Разберитесь, товарищи. — Возле Кузи остался один из сопровождающих, в плаще и гимнастерке, и стал записывать в толстую книжицу, вежливо выспрашивая у Кузи, откуда и как он попал на стройку.
Народ быстро схлынул к воротам электростанции, а в самих воротах толпу отрезали от гостей. Кое-кто сунулся через проходную, парни, побойчей, кинулись на железную ограду.
Калинин двором вышел на берег пруда, к высокой разлапистой стальной опоре. От нее через трехкилометровую водную равнину качали тяжелые витые провода десятки других опор, которые встыли своими скелетами в бетонные быки, окольцованные у воды белой, густо набитой пеной.
— Вот так, Михаил Иванович, и на тот берег, — из-за плеча Калинина выдвинулся один из инженеров и, показывая на длинный ряд стальных опор, стал рассказывать, как их ставили в лютые декабрьские морозы. — Выдолбим во льду котлован чуть-чуть не до воды и даем настыть, — говорил он от первого лица массы, причисляя и себя к героическому подвигу. — А как настынет, осаживаем, и так до самого грунта. А потом и грунт. Заморозим, осадим. Осадим, заморозим.
Все это инженер произнес с важной охотой и радостью, был, видимо, счастлив, что его слушают и удивляются, и оттого рассказ и скупые, но выразительные жесты его, казалось, легко и непринужденно давались ему, однако на самом деле его ослеплял жар и от старательного напряжения к горлу подступал сухой кашель. Только близкостоящие видели, что бритые и набрякшие складки его загривка истекали по́том. Михаил Иванович, заслоняясь от солнца и щурясь, внимательно оглядел опоры, уходящие и уменьшающиеся к тому берегу, качнул бородкой:
— Немыслимое рождается. Трудолюбие и смекалка народная вовеки неиссякаемы, М-да. Когда мне сказали, я не сразу поверил. А тут все исполинского размера. Размах! И за два месяца!
— Работали, Михаил Иванович, день и ночь. Железо от мороза кололось ка куски, а люди ничего, работали. Теплые рукавицы не у каждого, зато все вахты были ударного порыва. Обмороженные считались героями. На закладке опор оркестр играл. Знамя стройки выносили.
— И даже знамя выносили? — думая о чем-то своем, спросил Калинин.
— Как в бою, Михаил Иванович, — отчеканил инженер и неумело принял военную выправку, вскинув сытый подбородок.
— Люди, товарищ Кабаков, которые строят завод, должны еще жить и работать на этом заводе. Пусть уж военным искусством занимаются военные товарищи.
Инженер смекнул, что его восторги не понравились Калинину, и согласно потупился, слегка отступив в сторону.
Электростанцию Калинин осматривал молча и пояснения слушал рассеянно: здесь для него почти ничего не было нового. По-прежнему отвечая на приветствия встречавших его, Михаил Иванович ласково улыбался и поднимал к козырьку фуражки ковшичком собранную руку. А в прищуре острых глаз его светилось горячее любопытство: может быть, он хотел еще раз увидеть того мужичка в лаптях и красной рубахе, который озадачил правдивой загадкой, чего же больше в нем — терпения или силы.
С грустным прощанием бабьего лета ушло последнее тепло года. Но, как нередко бывает об эту пору, держалось устойчивое вёдро, и накатанные дороги, обмякшие по влажным утренникам, были усыпаны соломенной натруской, мякиной, без конца разматывали версты под колесами тяжелых мужицких возов. В город по разверстке шел хлеб, треста, лыко, сено, дрова. Обозники, сбившись на одну подводу, успевали за долгую дорогу выпить, протрезветь, наговориться и выжечь до пыли все табачные припасы. Перед Вершним увалом сворачивали в березник к вырубным косякам, брали дров и домой возвращались всяк по себе.
У коновязи Верхотурской заставы уже собралось много обратных подвод. В телегах лежали пустые мешки, дождевики, веревки с бастриками и вилами. Толстые, окованные железом двери харчевни, давно осевшие на ржавых петлях, то и дело взвизгивали, будто в притворе защемили собаку. Мужики входили, выходили и опять возвращались, раскошеливались: на первый стакан с охотой и жадностью, на другие с веселым, а потом и злым отчаянием. Большой краснолобый мужик с коротким хлыстиком за голенищем стоял на крыльце и держал в обхват чекушку, пренебрежительно разглядывал ее, совсем мизерную в его кулачище.
— По пяти капель три раза в день. — И вдруг закричал земляку, сугорбившемуся на телеге: — Тиша, ступай, однако. Дело артельно, а ты ломашша.
Но Тиша не отозвался и даже не поглядел на краснолобого, а как сидел, глядя на свои лапти, так и просидел. Краснолобый харкнул с крыльца и, взбалтывая чекушку, вернулся в харчевню.
В это время к Тише подошел Яков Назарыч Умнов, в высоких хромовых сапогах и суконной тужурке внапашку. Малиновая косоворотка ярко горела под простеньким, но чистым пиджачком. Тихона из Кумарьи Яков узнал сразу, потому что когда-то покупал у него сети, с которыми едва не ушел на дно Туры. Поздоровались. Тихон кивнул на харчевню:
— К дому не торопятся. Хозяйств не стало, считай, все дела сделаны. Вот и прилипли. У меня бок болит, а им давай трескай. — Тихон оглядел Якова. — Слышал я о тебе. Слышал. Значит, домой? Дай бог. А тут и ваши есть. Вон погляди, на какой холере гужуют. Всех коней исперепужали.
Яков по другую сторону харчевни увидел необычную упряжку: маленький приземистый трактор «Фордзон» стоял у высокого забора и был запряжен в крестьянскую телегу, в задке которой была привязана железная бочка, а рядом с нею под шинелью спал мужик в сапогах с подношенными каблуками и стоптанными задниками. Яков подошел и осмотрел трактор, густо вонявший керосином и жженой пылью. Все детали и части машины были тонко отшлифованы, закалены, отливали тугой тусклотой. Спавший в телеге спрятал голову в ворот шинели, но по согнутым ногам, прижатым колено к колену и подтянутым к животу, Яков угадал неповторимо знакомое и смело приподнял шинель.
— Не балуй, говорю, — потянул на себя закрывку Егор Иванович Бедулев, но Яков не пускал. — А хошь, смажу.
— Здорово, земляк.
— Яша? Ты это, который? Ты это как? — Егор спустил ноги, ладонью ошелевал бородку, потом пробежался по ней перстами. Бородка у него все та же — легкая, сквозистая повить, а лицо округлилось и вылежался на нем сытый румянец.
— А мне покажись, Сила Строков подхмелел и шеперится возле меня. А тут эвон кто. Яша, Яша — дружба наша. Здорово, значит. Здорово. Обрадовал, который. Мы тебя к страде ждали. Так и подгадывали: придет Яша — добрым косарем колхоз обогатится. Помнишь, как у Кадушкина-то ломили? Ты, бывало, оберук вел — угону за тобой не было. А ноне колхозные овсы прибуровили — ложись на них — не согнутся. Тебя, Яша, и не взнать, который. Навроде из коих богатых краев-палестин.
Егор Иванович был обрадован встречей, махая руками, кидался в разговоре с одного на другое:
— Да нет, Яша, ты погляди-ка, погляди, ведь мы теперь кто? Мы колхозники на стальном коне! А кто поверит? Кто? Я сам себе не верю. Ты погляди. — Егор Иванович ловко сунулся с телеги, залез на сиденье трактора, ухватился за руль, шалые глаза его ни на чем не могли остановиться, сияли. — А сколя дум да забот у меня было — одна моя фуражечка знает и та молчит. День и ночь я названивал предрика товарищу Борису Юрьевичу. Из ноги, можно сказать, выломил. От дому, Яша, начисто отбился. Фроська говорит, хоть другого заводи, который. Ха-ха. — Егор Иванович сошел с трактора, похлопал его по железному крылу. — А я думаю, скажу Силе, чтобы не шеперился зря. А это, оказывается, Яша. Ты, Яша, чтобы язвило, будто из дорогих гостей. Пра. Хорошо, видать, а? Яша?
— Хорошо, да охотников мало.
— Верно, Яша, который. А мы вот едем: я, председатель колхоза Влас Струев да Сила Строков. А тракторист, он не наш. Своего учить будем. Едем, значит, Яша, и спорим всю дорогу зуб за зуб. Я говорю, это передовая машина в проложении колхозного пути по укладу новой жизни. Повесим на ём красный флаг, и все поля под одну запашку. С песней о красной заре восхода процветания, который. Одним трудом — одним котлом. А ты, сдается мне, Яша, навроде улыбаешься?
— Домой, Егор Иванович, совсем не чаял. Грешно разве?
— Да уж само собой, Яша. Вот Сила Строков тоже все с улыбкой. Гунявый он, Сила. Так и жалит, змей. Я ему одно, а он свое агитпропует. Про этого чудо-пахаря что несет-то? — Егор указал на трактор. — Он-де на одном карасине выжгет нас до корню. Ведь карасинчик-то, он вроде не водица. Из Туры али из колодца его не почерпнешь. Вредные, говорю ему, твои припевки, Сила Игнатьевич. Подрываешь, говорю, ты техническую базу основной линии к направлению. Гляди, говорю, который. А я, слышь, теперь колхозник, и ничего ты мне, Егор Иванович, сделать не можешь, а я, говорит, на выборах могу тебя срезать. Вот ты как, Яша, на эти выходки? Ну-ко?
— Матушка моя как, Егор Иванович? Уж ты извини, у кого что болит…
Егор Иванович с напором вел разговор, гордился размахом своих горячих мыслей и будничным вопросом Якова был слегка уязвлен. Вздохнул:
— Эх, Яков, Яков. Кто-то вокруг себя болеет, а кто-то за всех горит. Я, напримерно, дурак, Фроська иначе и не зовет.
— Христос, Егор Иванович, тоже за всех страдал, да дураком его не считают.
— А нам, Яша, с ним, с Иисусом-то, смекаю, не по пути. Он всем добра сулил, а я нет. Нет, Яша, не всем.
— А горишь, баял, за всех.
— Ты, Яша, гляжу, уцепистый исделался. Изучать тебя придется. А?
— О матушке, Егор Иванович, так уж ничего и не сказал.
— Не сказал, Яша. Не сказал, потому присекаю ее темное знахарство. На колхозные работы определял. Нейдет. Приедешь — жалобиться на меня станет. А Валька, Силина-то дочь которая… Ну, эта, твоя секретарша. Забыл, что ли?
— Отчего ж забыл?
— Акушерские курсы прошла. Не подступись к бабе. А была? И церковь, Яша, порушили. Колокола я сам лазил срезать. Трехсот-то пудовый тятя как грохнулся — в поповском доме ни единого стекла цельного не осталось. Смеху-то было! А у твоей матери в прирубе вместе с рамой вынесло. Хватит, побрякала пустота поповская. Сейчас медь на трактора перельют. Польза будет. Вот так и живем, Яша. Да всего не перескажешь. Сам вот поглядишь. Вступишь в колхоз, рукава засучишь. Да они иде, мужики-то? Не усливались бы. А то, чего доброго, и тракториста нальют. Схожу-ка, да и ехать пора. Через реку край надо засветло. Ночь у дня время ухапала — и заметно. Ты тут покарауль. Шумну им. Не пошевели — не тронутся. Во, времена.
Егор Иванович взял с телеги и надел на телогрейку широкую и длиннополую шинель, сразу показался в ней выше ростом, фуражку из черного хрома осадил до бровей, стал неузнаваем, только походочка была прежняя, легонькая. У Якова Назарыча Бедулев вызвал неоднородное чувство, но в том, что они столкнутся лбами, Яков уже не сомневался. «Вишь, как заявил, — с беспокойством вспомнил Умнов: — Изучать тебя придется. Поживем — увидим».
Егор Иванович встретился с мужиками на крыльце. Влас Игнатьевич и тракторист были трезвы, а Сила Строков на крепких свежих дрожжах. Узнав Якова, полез обниматься, а сев в телегу, то и дело опрокидывался, хватался за Умнова обеими руками и припадал к его плечу.
— Яков, много не брякай. Заберись в алтарь и весь день болтай. Яша, Валька-то моя вывела — вершал. Ты к ней придешь — ошшупат: что завелось, скажет. Как вывести — тоже скажет..
— Ты дай человеку посидеть, — одернул Бедулев Силу. — Ну чего виснешь-то?
Тем временем Влас Игнатьевич крутил под радиатором рукоятку, и трактор на третьем разе, дернувшись, чихнул керосинной гарью, суетно застучал, из-под задних колес его повалил сизый чадный дым. Из харчевни выбежали мужики, бросились к своим лошадям, которые уже заплясали у коновязей, натягивая поводья. Тихон, все так же босый, накинул на глаза своего молодого меринка сермягу и держал его под уздцы.
Попыхивая дымком, трактор выбрался на дорогу и побежал, сверкая новыми шипами и печатая на колее две частых лесенки.
Сила, держась за Умнова, слепо тыкал гнутым пальцем под ноги Егора Ивановича и тихонько всхохатывал с жесткой пьяной откровенностью:
— Яша, а Егор-то Иваныч сидит на твоем месте. В строгости весь. И морду нажевал. Бороденка у Егора, помнишь, была — пыль, пошшупать нечего. А ноне обжировела, висе-елая бородка. Ха-ха.
— Ломали голову-то, кого посадить, да кого посадить, — сказал Влас Игнатьевич Бедулеву и кивнул на Якова Умнова: — Вот ему и место. Грамоты хватит, поведения трезвого. А?
Егор Иванович ничего не ответил, только сделал вид, что задумался, а на пароме, когда переправлялись через Ницу и оказались в сторонке от мужиков, упрекнул председателя колхоза Струева:
— Ты не подумал своей головой, а судишь. Человек который с судимостью, а мы его — на артельный трактор в доверенность. Кто нас поймет? Район по голове за такое место не погладит. Борис Юрьевич обоих нас упечатает. Тадысь велику ли ему машину дали — и ту он не уберег. Посеял. А ты — трактор.
Председатель колхоза Влас Игнатьевич Струев промолчал.
Машка влетела в избу, едва не сорвав дверь с петель, пала на лавку и бросила руки на колени:
— Ой, пляши, Любава. Ни черта не скажу пока.
— Небось посылка от тетки Агафьи?
— Лучше.
— Харитон что-нибудь? А? — и веселея, и пугаясь, и не веря Машкиной радости, Любава замирала от нетерпения. — Он, что ли?
— Лучше, лучше. Яшка твой приехал. Своими глазами видела. Трактор пригнали, и он с ними.
Любава вдруг нахмурилась и побледнела, сердце у ней опустилось и смолкло, сама она почувствовала такую слабость, будто ее подсекли под коленями. Однако мигом взяла себя в руки, оправилась, только сильную тревогу, вспыхнувшую в глазах, погасить не сумела и, зная, что глаза выдали ее перед Машкой, уже не таилась:
— Ты уж вот так прямо: твой Яшка?
— А то нет?
— Да ты-то, Мария, как про то вызнала?
— Любавушка, миленькая, ведь это только кажется, что мы заперты от людей, а на самом-то деле все на виду. На ладошке вроде. Нешто я слепая? Я и то, Любавушка, знаю, ты как вроде к нему и не вся совсем, а ждешь.
Любава пошевелила бровями, и Машка поняла ее согласие, сронила с головы на плечи платок, плюшевый жакетик свой на груди расстегнула.
— Давай сядем, Любава. Я давно собиралась сказать. Давай посидим. Я, Любава, может, и дура, да ты послушай дуру-то. Связно, может, не скажу, а душой чую и молюсь за тебя. — Машка перекрестилась, и на глазах ее блеснули слезы умиления. — Мы все о скотине да о хлебе, о дровах, а душа мрет. Сядь. Сядь тутотка.
Они сели к столу, облокотились в четыре локтя, Машка какая-то решительная и порывистая, а Любава задумчиво-сосредоточенная.
— Я не сама, Любава, выдумала, а верую, и ты поверь. Судьба, значит. На всякую душу родится только одна душа. Нареченная. Ищут они друг друга, не могут один без другого и сливаются. Будто и слились, а выходит, разделились. И сколько бы ни сливались, все как бы разъединяются. Счастье, Любавушка, слиться, а того больше, когда опять всяк по себе, а промеж — третья душа. Больше ничего нету на белом свете и незачем выдумывать. Ты поняла ли, о чем я говорю-то?
— Мутно у меня, Марея. Все как-то неясно. Да ты говори. Что-то и пойму.
— Строгая ты по части людей и к себе мысленная, оттого и туманится твоя головушка. А я, чтобы с места не сойти, просватаю тебя. Сама ты до седого волоса прынца ждать будешь. А они ноне совсем перевелись. Яков, скажу тебе, и в Совете сидел — не то что Егор-балаболка. Яков, он тоже мысленный. И пострадал-то, может, понапрасну. Хоть и туман, говоришь, в твоей голове, а понять опять же пойми: легкая-то жизнь только дуракам достается. Кого полюбит бог, того и наказывает. Бог метит избранных. А ты сама мало пережила, мало перемучилась? Сострадание уж давно ведет вас друг к другу. Ты присмотрись к нему, к Якову-то. Я и раньше злого слова от него не слыхивала. А ленца была, так небось вышибли. Да с тобой шибко-то не заленишься. Ты, как твой покойный батюшка, спать не положишь. Вот и вышло, чтобы пакостей ему ты не говорила, а приветила бы да была обходительна. А коли не по-моему сделаешь — веки вечные я не знавала тебя.
Хоть и строго закончила Машка свою речь и даже по столу кулачком пристукнула, но Любава не только не осердилась на нее, а, наоборот, повеселела от ее усердных слов.
— Машка, будь ты живая, не из тучи гром. Кто тебя обучил такой премудрости? Как по-писаному. А сделаю, Марея, все-таки по-своему. Как? Пока и сама не скажу. Но решу, не передумаю. А хорошо сказала о человеке, спасибо. Я тоже добро за ним понимаю и без того буду ждать: ведь он небось и весточку от Харитона привез.
— Мне бы, Любава, определить тебя к месту, и было бы мое сердце на спокое. Он ничего из себя. И одет. Усы бреет. На мужика совсем походит. То все был вроде жиденький какой-то. — И Машка лукаво засмеялась: — Руку мне подал. А чего сказал, не поняла. Завтра хлеб будут давать на нашей мельнице. — Машка все кадушкинское по привычке называла своим. — Не больно-то сулят. Поглядим, что он нам, колхоз-то, отвалит.
— Всю страду на сдатку возят, там, может, ничего уж не осталось.
— Кто знает, может, и не осталось.
— Давай-ка избу-то приберем, да и во дворе бы вымести.
Они обе, живя предчувствием необходимой радости и близких тревог, в молчаливом согласии взялись выхлопывать половики, протирать стекла, заменили на окнах занавески. Машка, подбеливая известкой чело печи, вдруг вспомнила:
— Я, Любава, скажи, вовсе и забыла: ведь Фроська Бедулева вчерась была. Тебя спрашивала. Я только-только подоила корову. Гляжу — она. Оглядела, это, она стены, потолок, печь, ну все как есть, скажи, да и в слезы: боже мой, какую избу бросили. Это все он. Замаялась-де с ним, с окаянным. Ему что, он выспался, да и был таков на весь день. Жучат табак по конторам. А я майся. Нешто под силу одной обиходить всю эту кадушкинскую хоромину. Нагородил бездельник, Федот-то Федотыч, значит. А здесь-то было — какое благолепие. Мало одного этажа, взяли моду двоетажные. Веничком, бывало, махну, и чистенько да уютненько. Все-то на глазах, все-то под рукой, а там, по этим проклятым горницам, ребятишки растаскают все — чего хватишься, того и нету. И снуешь день-деньской то вверх, то вниз, то вверх, то вниз, тьфу. Вчера до полдня шабалу искала, а они, скаженные, заволокли ее в маленькую спаленку — пойди сыщи. Кажин день ревмя реву. Всю свою головушку разревела. Отдохнуть прилягу — встать невмочь… А сама во! — ступа, — Машка бросила мочальную кисть на шесток, округлила свои руки перед собой, потом повернулась и показала, какой у Фроськи зад: — Туда чугун с водой ставь — не опрокинется. — И передразнила Фроську: — Прилягу — встать невмочь. Ступа, ей-бо, где ж встать.
Машка так захохотала, что начала притаптывать, а потом взяла кисть и, выхаживая ею вдругорядь по сырым, еще не просохшим кирпичам, приговаривала:
— Да уж такая наша доля — хуже жить не будем.
— Бедовая ты сделалась, Марея, — тоже весело вздохнула Любава и, обтерев тусклое настенное зеркало, нечаянно увидела себя в нем, высоко вскинула густыми черными бровями, хотела улыбнуться, да вместо этого жестко осудила себя: «Нате вам, готова выпелиться. Одно слово — дрянь». Машка перехватила в лице Любавы погашенную улыбку и позавидовала ее строгой прелести.
— Мне бы так-то. А то что ж, кто кивнет ласково, тому и отдала.
— Да уж так и отдана. Что наговариваешь-то на себя? Это тоже грех.
— Вот и выходит, хоть так, хоть эдак, а греха не минуешь.
— Ты вот, Марея, наговорила о нем, наговорила, он теперь из ума нейдет. И выходит, не согрешивши, грешна я. Батюшка, помяни его господи, враз бы дал укорот, а у самой ни ума, ни воли.
— Да при чем тут батюшка. Промеж вас с Яковом, может, бумажки не продернешь, а ты о батюшке. Дядюшка Федот, не тем будь помянут, не монахом прожил.
— Марея!
— Да ты не покрикивай. Всяко больше твоего знаю. Замуж тебе пора, а ты какой-то укорот. Не батюшка тебе надобен, а жених добрый. Аль царевича ждать наладилась? Терпения твоего не хватит, да и повывели их нынче, царевичей-то, под самый корень. Греби что поближай. Счастье-то, девка, не в любви вовсе. В детях счастье-то. Я вот попробовала этой любви, не скажу, что до обмороков, но вспомнить есть о чем. А счастье мое — где оно? Ребенка нету, и вышло из моей любви одно баловство. Бот тут и задумаешься.
Хлопнули ворота, и Любава вся встрепенулась, побледнела, большие черные глаза ее вопросительно и беспомощно замерли на миг:
— Может, он.?
— Дай-то бог.
— Да я не прибрана, не причесана. Это теперь как?
— Так и будь. Приберешься да все такое, он сразу и смекнет, для него-де вырядилась. Обрадела вроде. Им тоже потачку шибко давать нельзя.
Часть избы перед печью с одним окном они отгородили ситцевой в васильках занавеской, и Любава после небольшого колебания ушла туда, достала из волос гребенку, костяные шпильки взяла в зубы, стала причесываться. В тишине скрипнула и закрылась дверь, качнулась занавеска, кто-то мягко ступил по туго натянутым половикам.
— Опять я к вам, девоньки. Ему бы с этими разговорами, да он, окаянный, совсем захлестнулся на сельсоветских делах.
Это была Ефросинья Бедулева — она, как и муж, не имела привычки здороваться с людьми и сейчас, войдя в избу, сразу начала разговор с вкрадчивой виноватостью. Любава, собирая волосы на затылке в узел, вышла из-за занавески, и Ефросинья, увидев строгие глаза Любавы, неожиданно для себя поздоровалась, села к столу. И, сняв с головы большой цветастый платок, стала укладывать его на коленях.
— Чисто, говорю, у вас, угоено, — с прежней вкрадчивостью сказала Ефросинья, не поднимая глаз от платка, который бездумно свертывала и разглаживала. Любава по льстивому голосу Ефросиньи, по ее спрятанному взгляду и наконец по ее густо розовеющему лицу поняла, что гостья пришла не с добрым разговором, холодно заметила ей:
— Что-то зачастила к нам, Фрося.
Ефросинья уловила вызов и зло обрадовалась ему, совсем пыхнула:
— Не по своей воле загащиваю. Как хошь суди, а ребятишки свое просят. Вы обе вольные птицы, у вас небось только и разговоров о женихах, а мене каково с моей свальной оравой. Вот. — Взяла Ефросинья круто, но главного не смогла высказать и опала до жалобы. Сдобное, румяное лицо ее, небольшие в разрезе, но круглые, темные, блеснувшие слезой глаза были обаятельны своей утомленной полуденной прелестью, и Любаве сделалось необъяснимо жалко ее.
— Ты говори, Фрося. Семья — легкое ли дело.
— Я больше, Любавушка, к тебе и шла. Уж ты-то поймешь. Вот вы живете, и все у вас есть, все так обряжено, обиходно, а о деньгах помалкиваете. Ежели вы совсем решили, тогда пойдемте в Совет, сделаем бумаги и живите. А то у меня другие покупатели сыщутся. С Мурзинского леспромхоза приценялись уж, на вывоз чтобы. Потолочины взять али половицы опять, косяки, бревна — гляньте-ко, да теперича такие и во сне не привидятся. Смоль голимая. Мы с Егором сенки пилили — тоже рубленые были, — так ведь пила, скажи, не берет, ровно по железу ширкаешь.
— Пила-то небось век была не точена, — ядовито уколола Машка, но Ефросинья стерпела и сыпала свое:
— Его мой дедушка ставил, а от матери уж он мне перешел. Егор здесь единого гвоздика не вбил. Всяк знает, я сиротой взяла его. Голымя. Ай не болит сердце-то?
Румянец окатил у Ефросиньи все лицо, прихватил даже уши, — видимо, разговор ей дался нелегко, но она ни разу не обронила слово «дом», потому Любава с Машкой с некоторым запозданием поняли, о каких деньгах она вела речь, и выслушали ее довольно спокойно. Зато Машка, как только умолкла гостья, переглянулась с Любавой и присела к столу, сердито щелкнула по клеенке своими крепкими розовыми ногтями. Щелкнула и помолчала, изблизя разглядывая Ефросинью, которая явно забеспокоилась под ее взглядом: что она выкинет, эта Машка, — сбросная душа.
— Фрося, о деньгах-то скажи потолковей. Мы с Любавой — олухи царя небесного — прахом ничо не поняли.
— Ты, Марея, не юродствуй, — темнея и хмурясь, заметила гостья. — Чо в дуры-то лезешь? Сказано и сказано. Дом продаю. Хотите берите, а нет, так леспромхозовские живо-два раскатают.
— А за наш дом ты нам заплатишь? — Машка взялась за кромки столешницы, подалась на Фроську. — Н-ну?
— Ты, Марея, к чужому не липни. То дом кулацкий, взят народом в казну и в Совете оприходован бедноте жить. А это моя изба и моим ребятишкам отписана.
— И что ты хочешь за нее? — спокойно спросила Любава, сразу понявшая, что Ефросинью им не одолеть, но Машка уж кипела и лихо кинулась на Фроську:
— Мы тоже беднота. Кто мы есть, скажи теперь?
Ефросинья отвернулась от Машки, будто ее тут и не было, залебезила перед Любавой:
— Ты, Любавушка, из хорошей семьи, деньги всякие видала, и малые и большие. Вот и положи сама, сколя не жалко. Мы судили с Егором, так, по-нашему, коровья бы цена. Как за корову бы. И уж никак не меньше.
— Да ты угорела, ни дна тебе, ни покрышки, — изумилась Машка и даже приоткрыла рот, а Фроська по-прежнему глядела только на Любаву и улыбалась ей безвинно. Эта-то улыбка и взбесила Машку окончательно. Она поднялась из-за стола, оправила на груди и бедрах платье, притворно спокойная вышла на середину избы и, неотрывно глядя в передний угол на икону, опустилась на колени.
— Все отнято у бедных, — внушительно заверила Машка и занесла руку для широкого знаменья, вспомнив давнее Титушкино моление: — Никто как человек творит себе самое большое зло. — Она встала с колен и, бледная, но истинно спокойная, сказала Ефросинье прямо в лицо: — Не обессудь теперь, а будешь теснить из дому, я подпалю его со всех четырех углов. Мы тут ненавечно. Поживем, и спасибо. Совести нету — возьми плату помесячно. А теперь вот бог, а вот двери.
Моление Машки, слова и больше всего ее упрямые замкнутые глаза окатили Ефросинью холодным потом. Говорить больше было не о чем. Любава, приподняв брови, вроде улыбнулась Машке и с этой рассудительной улыбкой ушла к печке. Машка тоже крепилась на взятом спокойном уровне, стала задергивать шторки на окнах, чтобы засветить лампу. Безучастность хозяек к Ефросинье совсем доконала ее, и она сдалась:
— Я ведь, девоньки, и не гоню вас. Жили и живите. А в месяц, на пуд хлеба положите — и сладимся. На том спасибо.
Ни Любава, ни Машка не ответили, и Ефросинья по привычке сильно легла плечами на двери, потому что они всегда открывались туго, но в этот раз на смазанных Любавой навесах распахнулись легко, широко, и Ефросинья почта выпала в сени. Машка рассмеялась втихомолку, ожидая, что гостья шваркает дверью наотмашь, но та прикрыла их без возмущения.
— Ну, Марея, и хват же ты, ей-богу, — весело удивлялась Любава, вернувшись к приборке своих волос. — Не зря батюшка-то говаривал, де в тихом омуте все черти. О тебе ведь это. Боже мой, как ты ее палыснула!
— А по-другому-то ее, толстомясую, и не проймешь. Я теперь тоже образованная: ты за горло — и я туда же. Ишь ты, мы с Егором рассудили. Я еще и до него доберусь. Принародно.
— Да ты, Марея, неуж решилась бы?
— И глазом не моргну. У меня вся душа выкипела на эту ленивщину. Напитала мясищи-то. Мы с Егором рассудили…
— А я знаешь что подумала? Не ходил бы сегодня Яков. Неловко у меня на душе. И Ефросинья эта. Хочу причесать волосы, а они не лежат. И без зеркала знаю — круги под глазами. Не люблю я свои глаза.
— Не блажи-ко ты, не блажи. Да твои глаза одни небось на мильон нашей сестры. Как это поется-то: «И люблю я вас, и боюсь я вас». Так оно и есть: мужики зарятся на такие глаза, да боятся опять. Ты как глянешь, так и подкосишь.
— Это к чему?
— Да все к тому. Ты вроде и не знаешь? — Машка с лукавой строгостью подступила к Любаве и потребовала: — Да ты гляди на меня. Не увиливай. Вот так. Ну! Все была как монашка: не подступись, не дотронься. Вроде камень положен вместо сердечка-то. А тут вдруг — о глазах. Любавушка, дай я на тебя помолюсь. Сдается мне, и твоя пора пришла. Хорошо-то как, боже мой. — Машка вдруг потупилась, вероятно, вспомнила что-то свое. — Я ведь тоже в строгости выросла, а твоего у меня мало: сперва сделаю, а потом подумаю. Оттого и счастья бог не послал. Ты умственная, у тебя все будет иначе. И полюбишь ежели, так до смерти, и ребятишки пойдут, так все в тебя, и звать их на селе станут не по мужу, а по матери: Любавины. И все-то степенно, укорененно. А и подходец к тебе надобен. Да мужики ведь тоже живут разные: иной не подошел еще, а ты уж в столбняке. Вот о глазах-то завела разговор. Глазами ты, Любавушка, все взяла. Попросту сказать, товар зарной. Опросной. Но первого покупателя упустишь, второй будет подешевле. Это тоже знать надо.
— Первый-то, по-твоему, кто?
— Будто не знаешь.
— А поглядеть-то надо, кто он теперь таков. Может, он на стороне окончательно испакостился. А ты так и пихаешь, так и толкаешь в его руки. Нешто так дело?
— Дело, дело. Тебя не пихни, сама не кинешься. На льду, никак, родила тебя родна матушка. Вот и вышла остудная.
— Ну ладно, будь по-твоему. Придет, пусть приходит. Примем. Квасом напоим. У меня у самой все сердце выболело: ведь он от Харитона небось весточку привез. Может, соберусь вот да сама побегу.
— А вот он, легок на помине, — весело встрепенулась Машка, когда под окнами послышались крупные, тяжелые шаги. Любава в кухне гремела заслонкой и ничего не слышала. Машка смахнула со стола в ладошку шелуху от кедровых орехов и, бросая их на шесток, ткнула под бок Любаву:
— Пришел, говорю.
Обе они, утаивая радостный испуг и нетерпение, вышли из-за ситцевой занавески. У порога стоял Аркадий Оглоблин и смятой в кулаке фуражкой смахивал с плеч крупные капли начавшегося на улице дождя.
— Добрый вечер, — поздоровался с поклоном головы.
— Милости просим. Проходи, гостенек.
— Да я наускоре, бабоньки. К тебе, Мария.
Машка усердно застегивала на платье широкий красный клеенчатый пояс и старалась показать, что занята своим делом, совсем не поглядела на Аркадия, хотя и знала, что пришел он к ней.
— Может, на словечко выйдешь, — попросил униженно и, кивнув на дверь, взялся за скобу. Машка, убрав живот под широкий пояс, почувствовала себя подтянутой, ладной, выпятила грудь и рассудительно повела рукой:
— Словечко, его и тут сказать можно.
— Да можно и тут. Мать что-то расхворалась и заказывала тебя банки поставить. — Аркадий согнутым козырьком фуражки поправил на угол лба густую челку, и Машка в этом мальчишеском жесте его уловила что-то истинное, трогательное, сразу поверила его словам, однако без подковырки не обошлась:
— А Кирилиха-то на что? За нею небось послан.
— Яков вернулся — до того ли ей.
— Само собой. Само собой, — согласилась Машка. — Я минутой, Арканя. Дай оденусь толечко.
— Ну одевайся и ступай, а я к Якову еще забегу. Травы возьму у Кирилихи. Яков-то, говорят, вернулся как из гостей: нарядный, сапоги с галошами. А на слово, сказывают, скуп стал. Как жил, где жил, помалкивает.
— С умом везде жить можно, — отозвалась Машка, снимая с вешалки свою шаль. — Поглядеть бы на него, в галошах-то.
— От Харитона, от сестренки Дуняши ничего не было? — Аркадий обратился к Любаве, которая держала в тайне все, что касалось брата. Аркадию по-родственному можно было кое-что и сказать, но она подумала: «Как-нибудь потом», а сама с непонятной для гостя улыбкой ответила:
— Пока ничего не писали. Да бог милостив, среди людей авось не загинут.
— И я таких мыслей. До свиданьица. — Аркадий надел фуражку и вышел. Быстрехонько собралась и Машка, с порога еще наказала Любаве:
— Придет, так ты уж поласковей как. Что ж, в самом деле.
— Иди-ко, иди. Сама-то не собачься. — Любава зачем-то плотней приперла дверь, набросила на петельку крючок и, став посредь избы, без грусти подумала: «Придут вот так нежданно-негаданно и уведут Машку, и опять я останусь одна-одинешенька».
По сумеркам остро запахло сырыми осенними полями, прелым жнивьем и стало накрапывать. Сперва дождик тихо, с мягким кошачьим скрадом наследил по крышам, навесам и неубранным телегам, а потом совсем перестал, будто попугать приходил. Но после краткой вымолчки в густой набухшей темноте вдруг напахнуло шумом, похожим на дальний топот копыт, словно где-то на гранях туринских лугов сорвался и лихо понес к селу табун сытых лошадей. На самом же деле это с дробным накатом подступил и разразился частый спорый дождь, под силой которого крякнули старые кровли. В ометах по гумнам зашелестела солома, неуютно встревожились голые деревья, коротким лепетом отозвались жухлые лопухи репейника, а с крыш в канавки, вдоль стен у завалинок, уже хлестали и звенели крутые потоки. Захлебнулись дорожные колдобины, и по мокрой, не впитывающей влагу земле все забулькало, стало урчать и липко чавкать. Дождь скоро обмогся и наладился, как поздний гость, по крайней мере до утра. А ближе к полночи совсем запогодилось, потому что из-за Туры на село вылетел ветер-косохлест и залил водой подветренные окна, взялся неистово барабанить в сухие, пока еще не намокшие ставни, которые дергались на крючках и постукивали в стены, словно в тепло просился кто-то промокший до нитки.
Любава допоздна сидела у теплой боковины печи и вывязывала шерстяной чулок; в коленях у ней будто дремал и спросонка вздрагивал, поворачивался с боку на бок клубок белой пряжи, а ей под мелькание спиц тягуче грезилось прожитое: дом, отец, праздники, молотьба, родная скотина, Харитон, Дуняша, которая почему-то чаще других по ночам снилась Любаве то с детьми, то одна, босая, в широком больничном балахоне. Но о чем бы сейчас ни думала Любава, Яков неотступно сопровождал все ее мысли, и она уже сердилась, что его нет, оправдывая свое нетерпение тем, что ждет его только ради весточки от Харитона. «А Машка-то, Машка — откуда что, — дивилась Любава, — так вот и загорелась. Просватать, да и только. Да кто знает, может, со стороны видней. Ведь уж с каких пор ждешь и ждешь неведомо кого, а молва людская наречет — вот и суженый. А его, суженого, сказывают, и конем не объедешь. Так что же это выходит? Право, запутала меня Машка. И верно, должно, старики судят: не сам выбирай, а пусть люди выберут».
Далее Любаве с невольной настойчивостью вспомнились Машкины слова о первом покупателе, и она вдруг поверила им, остро тревожась тем, что не знает и не может предугадать, какою выйдет встреча с Яковом, властно занявшим весь ее ум. Она радостно сознавала только одно, что они с ним связаны общей тайной, и говорить с ним будет легко и важно. «И пришел бы, а то вот вывяжу сто петель и лягу спать». Она стала считать, но на шестом десятке ее внезапно прервал резкий и сильный удар в стену: это налетевший ветер сорвал с крючка ставень и хознул им сперва по стене, потом по раме. Надо было идти и привязывать его, иначе он не даст покоя всю ночь. Любава свернула свое рукоделие, накинулась Машкиным шугайчиком и вышла на крыльцо. Мокрые ступеньки осклизли, на дорожке сплошной лужей стояла вода, ветер и под шугайчик забросил пригоршни холодных брызг. Пока застегивала на ставнях крючки, ее залило всю с потока, и когда вернулась в избу, с нее ручьями текла вода: вымокли и волосы, и плечи, и руки. «Прямо обвальный ливень, — вздрагивая и радуясь теплу, думала Любава, снимая мокрое платье. — Для ливня-то вроде и пора не та. На дождь Яков вернулся — к счастью, видать… Да я что о нем-то? Он что ж, окаянный, привязался ко мне? Али других забот мало? — Она ушла за занавеску и, встав перед иконой, с веселой просьбой помолилась: — Отвяжись и отстань. Отвяжись и отстань отныне и пристно».
Она увернула фитилек в лампе и легла, устраиваясь под одеялом с детским суетным восторгом и, как в детстве же, дыша на свои студеные от дождя ладони. А в голове крутилась веселая молитва: «Отвяжись и отстань». Но, успокоившись и согревшись, она опять стала думать о том, о чем думала весь вечер.
Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, — вспоминала Любава с осуждением. — Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить — молодой был, ровно певунок ранний — взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли — да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, — словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, — вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: — И мысли у меня только о себе — грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»
Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.
Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.
Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.
Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.
Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.
— Видишь вот, — говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, — вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.
— Мое оно, что ли.
— Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.
— В работники?
— У хозяйства, само собой, без дела не будешь.
— Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?
Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.
— Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, — горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:
— Любишь ты меня, что ли?
— Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне — грех подумать, а не то сказать — они мне родней материных. Дура.
— Ты ведь, Арканя, потешишься да и вытуришь опять, — вроде и согласилась Машка, но вдруг упрямо насупилась: — Вытуришь, а какими глазами стану я глядеть на людей? Да нет, лучше уж, Арканя, как дядя Федот, вниз головой. А ежели хочешь по-людски, давай с законом — пусть и по новой обрядице. Мухе не дам на тебя сесть. Я такая.
— В сельсовет, значит? Нет, Маня, и нет. Чтобы в наши душевные дела со своей слюнявой бороденкой влез Егор? Этому не бывать. Я ненавижу его и вовеки не поклонюсь. Хоть он и над всеми, да я его не вижу. Вот так не вижу. Это все!
— Тогда в Ирбит, в церкву.
— Не за то воевал мой батя. Али уж я безродный какой?
— А дети твои при родном отце будут, что ж, безродные? Так я говорю?
Аркадий не ожидал от Машки такой неотразимой дальновидности и почувствовал себя сраженным, оробел и вместе с тем рассердился, хлопнул в сердцах дверью в горницу. Машка хоть и противилась, но была готова на все. Аркадий стоял у ней перед глазами в рубахе по-домашнему распояской, босый, с ребячьей небрежностью отбрасывая падающую на лоб челку. Охваченная жертвенной мукой жалости, она хотела еще поговорить с ним, поспорить, хотя знала уже, что ничего не добьется и все сделает так, как скажет он. Чтобы вызвать его из горницы, приоткрыла дверь, шепнула:
— Не грохай там. Пусть она поспит. Не грохай, Арканя.
Аркадий не отозвался. В горнице было тихо. Машка подумала, что он лег на сундук, вытянув ноги на стул, постояла у дверей и вдруг решительно направилась из избы, схватив с вешалки свой платок и плюшевый жакетик.
— Мы тоже не в угол рожей, — вслух говорила она на крыльце, не попадая в рукава одежки. Потом сорвалась и всю дорогу летела беспамятная, даже платок не надела толком — боялась, что Аркадий решится вернуть ее, она уступит, и начнется ее старая подневольная песня. «Так и надо. Так и надо. Так и надо», — толклись в голове Машки одни и те же слова, в которых состояло одобрение, что она сумела наконец перед Аркадием показать свой характер. «Мы себе тоже цену знаем и не сами ее уставляли, — Машка мельком вспомнила Петруху Струева и совсем вознеслась: — Коли я тебе, Аркашенька, по сердцу, так делай как люди. А мне тоже сильно расстилаться перед тобой не приходится, потому как я и другим любая».
Машка настроила себя на упрямый лад, разгорячилась, шла прямо на встречный ветер, — лицо у ней пылало, да и сама она вся пылала новым чувством обретенного достоинства и лихого вызова. «Да черт с ним, с этим венчанием. Можно и так жить, была бы любовь да согласие. Но уж ты, Арканя, сумей поклонись. Я не какая-нибудь самая бросовая».
Мокрый ветер измочил и растрепал ее. С подола юбки вода натекла в сапоги. По прядкам волос, прильнувшим к щекам, струйки катились к подбородку, по шее на грудь и сладко студили сердце.
Любава спала, и чтобы не разбудить ее, Машка не стала вывертывать фитилек в лампе. При слабом тусклячке начала бесшумно раздеваться: все было мокрое, ледяное, отяжелевшее. Даже подмокла ночная рубашка, от которой вдруг озябли плечи. Она сняла и ее, голая, обхватив ладошками локотки, вся зябко ужималась и на цыпочках подошла к столу, задула лампу.
Успокоившись, она с небывалой тоской почувствовала подступающую к сердцу пустоту и раскаялась, что убежала от Аркадия. «Но как жить? — спрашивала она себя в исступлении. — И кто скажет, где правда, а где кривда? А жизнь и манит, и жалит, и ничего нету другого».
Утром думалось свежее, и, управляясь по хозяйству, опять твердо повторила: «Так и надо!»
— А твой так и не бывал? — спросила Любаву, которая старательней обычного прибрала свои волосы перед зеркалом, надела праздничную шерстяную юбку. — Не сама ли уж собираешься?
— Он вот с радостей-то возьмет да загуляет, и не до меня ему, — сказала Любава и, натянув тонкие базарские чулки, оглядела свои высокие ноги со всех сторон. — С утра нагряну и вызнаю все. А то всю ноченьку Дуняша опять снилась, будто в больнице где-то. Ходит, это, она по высокому коридору, а рядом, как баржа, прости господи, бабища какая-то, на две головы выше ее. Одно что лошадь. А потом в самом деле и лошадь откуда-то образовалась.
— Баба — ой, не к добру. Где неладно, там и баба. Лошадь — к болезни.
— Вот и пойду.
— Стукай-ка, а его дело холостое, ударится по гостям — имай ветер в поле. После обеда хлеб будут отвешивать на трудодни. Аркадий лошадь посулил. Пока по-доброму-то говорили — обещал сам пособить.
— Ай поссорились?
— Не разбери-поймешь. Ссора не ссора и совета нет. Зовет, слышь, к себе. Жить. Мать-де хизнет — совсем одиноко. Я ему и скажи: робятишки ведь пойдут, а мы не расписаны. Чьи они будут? Заугольннки? Так его, видать, это и озаботило. Но к Егору-де в Совет не пойду и в церкву тоже. И прослезился, чтобы провалиться на месте. Да ведь я тоже теперь… Помнишь, как батя твой — помяни его господи — говаривал: у тебя плачут да просят, а ты реви, да не давай. То-то и есть, что всякому свое. Он, конечно, не на худое житье зовет. Да я-то его знаю: чуть не по нему — вот икона, а вот порог. Слава богу, не девчонка, помоталась свое, пора и за ум взяться. Так и расстались.
Машка рассказывала и боялась, что вот-вот споткнется на каком-то слове и расплачется. И наконец, чтобы не показать отяжелевшее лицо Любаве, отвернулась к окну, ничего не видя то ли от слез, то ли от слепых запотевших окон. Призналась:
— А прикипел он, окаянный, к самому больному. Вчера поглядела на него — будто я его и родила. И какой он ни есть, а мне жалкохонек до смерти. Присуха чертова.
— Ну будет-ко, будет, — тронутая Машинной печалью, с веселой отрешенностью сказала Любава. — Не сама ли даве говорила, что для пары родимся. Все равно одна жить не станешь. Арканя — хозяин умственный, обрядный, а зовет — уйдешь. Себя сумела показать, так это лучше лучшего. Пусть он знает, не с полу поднял.
— Я теперь, Любава, не знаю, как и быть. Мать Катерина заказывала наведаться утром. Что ж мне, идти к ним или как?
— И сходи. Не к нему идешь. Мать Катерина, она завсегда безотказная. Я вот управлюсь со своими делами и тоже сбегаю к ней. Суп, Марея, подвинь к загнетке. Меня долго не будет, — хлебай одна. Разбег у нас сегодня, — уже от дверей улыбнулась Любава, а спускаясь с крылечка, пошутила и над собой, и над Машкой:
— Невеста без места, жених нагишом.
Умновы после пожара жили в прирубе к сельскому клубу, где раньше ютилась большая семья поповского кучера. Жилье добротное: стены ошелеваны тесом и под маслом, окна большие, как и в хозяйских хоромах, воздух сухой, но беда, да и не малая — не было в прирубе русской печи, что невыразимо огорчало Кирилиху, любившую поваляться на горячих кирпичах, где всегда угойно и сыто пахло овчиной, солодом, смесью сухих трав. Каменка с чугунной плитой и тяжелой дверкой, в сравнении с русской печью, мало брала дров, исправно нагревала кухоньку и избу, однако суточных щец в ней не сваришь, и вообще еда с плиты не того упрева и вкуса. И с хлебом, чуть побольше выпечка, иди к соседям. Одна Кирилиха обходилась и каменкой — пекла калачи на угольках, да опять, сколько бы ни сидели они, румяна их не красили.
— Нарошнешный хлебец, — вздыхала Кирилиха и стыдилась угощать им гостей. — Не калачи, а укладники, девка-матушка.
Вчера по случаю гостя завела большую квашню и сегодня выпекала хлеб у Строковых. Валентина Силовна помогла ей. Валентина Силовна, вернувшаяся с фельдшерских курсов, уже не была той порывистой и вертлявой, как прежде. Вся она заметно пополнела, стала вроде поменьше ростом, осела, что ли, но приобрела ту прелестную и покойную осанку, какая приходит к женщинам в годы зрелости. В словах и движениях ее чувствовалась та же степенная выдержка, а слушая собеседника, научилась склонять голову к плечу и чутко поднимать бровь. Своим вниманием и учтивостью она покорила устоинских баб, которые несли ей свои недуги с доверенной надеждой. А Кирилиха по-соседски делилась с нею травами, рецептами настоев и выварок, так как лекарств на село почти не давали. И установилось между ними взаимное уважение.
Уложив выпечку в большую корзину, Кирилиха подняла было ее, да вдруг охнула и опустилась на лавку, побледнела, округлила глаза. Валентина Силовна дала ей холодной воды с каплями валерьяны и приневолила посидеть.
— Так недолго и уходить себя, Кирилловна. Мыслимо ли, берешься за такую тяжесть! Яков-то, он что ж не пришел? Вот и пособил бы матери.
— Да ведь он гость, девка-матушка. Уж я сама. Эх, Валюшка, Валюшка, то ли на веку-то роблено! А ослабление во мне со вчерашнего дни. Как он взошел да вскашлянул у порога, — я в кухоньке была, — меня так и опоясало, — Кирилиха сухими изведенными пальцами обхватила свои ребра и, открыв рот, показала, как ее опоясало. — Стою, ровно столб, а пол из-под ног, девка-матушка, куда-то к лешему, на стену так и понесло, и понесло. Не знай, как не рухнула. А ночью сердечко припадет, припадет, как сквознячком его тронуло. И не спала. Какой сон! Ведь он пришел живой, одет, обут. Яков-то. Бумажник на стол положил. Вот так-то. Хоть того будь крепче, а крякнешь, — Кирилиха рассмеялась и покрутила головой. О болях своих, конечно, забыла и, лизнув кончики пальцев, полезла в кармашек куртки за кисетом. Валентина Силовна участливо слушала ее, видела сухую шелушившуюся кожу ее рук и посоветовала:
— А вот курить-то и бросить бы, Кирилловна. Для сердца это совсем гибельно.
— Знать бы ее, где она, погибель-то. Яшутка домой заявился, я, скажи, так тому обрадела, — едва копытца не откинула. Теперь и суди, — ждешь от горького, а загниешь на сладком. Вот то и говорю, где она, погибель-то наша?
— Бросить надо, Кирилловна. Это я на полном основании.
— Да зарекалась уж. Взять, так в десять раз не уложишь. Одних кисетов пожгла, с табаком вместе, не счесть. К лешему, думаю, провались, зелье. Однажды три дни в рот не брала. И задохлась вусмерть. Плюнула да зачала сызнова. А ведь ты тоже баловалась?
— По глупости.
— Знамо, не от ума. А вот как-то отреклась?
— У нас на курсах из ста девушек ни одна не курила. Погляжу на них — кровь с молоком. Завидовать стала. Личики у всех чистые, белые.
— Да ведь я, Валюшка, даже и брошу, с личика белой не сделаюсь, — Кирилиха захохотала и задохнулась кашлем. — Господи прости, труба дымогарная. Вишь как баско ты их вывела: личики белые, чистые и грамотные. Да ты и сама теперь… Ты и сама теперь всем невеста завидная, дай бог тебе жениха первостатейного. — Кирилиха вдруг осеклась, уличив себя на какой-то нескромной мысли, перекинулась совсем на другое: — Теперь ты у нас своя, устоинская, — докторша. Вот она, новая-то власть.
— Давай-ка, Кирилловна, я помогу тебе. Берись с той стороны. Напекла — на все село хватит, — Валентина Силовна взялась за ручку корзины, и Кирилиха, брякнувшая было спичками, не стала раскуривать. Так в зубах и понесла толстую неуклюжую завертку.
Любава встретилась с ними у ворот. То, что тут оказалась Валентина Силовна, Любаве не понравилось. Она со стыдом и ужасом поймала себя на обидном ревнивом чувстве и поняла, что плохо знает свое сердце, которое, видимо, жило своими неведомыми ей нуждами. Смутилась немного и Валентина Силовна, но не выказала себя, а, поставив на крыльцо корзину, громко, с прежней своей веселостью крикнула:
— Эй, хозяин, вставай с постели, пироги давно поспели.
На крыльцо выскочил Яков, в белой нижней рубахе, белых шерстяных носках чуть не до колен, через плечо полотенце. Одна щека в мыле. Увидев мать и гостей, остолбенел, но тут же нашелся, весело распахнув руки:
— Что ж не сказали-то, что придете? Я бы ждал, а то, видите, того-этого, — он смешался и, вытирая полотенцем полубритое лицо, смеялся сам над собой: — Неготовый я, выходит.
— С хлебом-солью тебя, — смело осматривая Якова, сказала Валентина Силовна. — Принимай. Вноси.
— Ну, девки, считай по гроб жизни… Милости прошу. — Яков подхватил корзину и понес ее в избу. Кирилиха держала дверь, а Любава и Валентина Силовна замешкались перед порогом, кому войти первой. Пока Кирилиха усаживала гостей да выкладывала перед ними на стол стряпанцы, Яков добрился на кухоньке, надел рубаху и подпоясался витым шелковым поясочком. Розовая сатиновая рубаха, со множеством белых пуговиц по косому вороту, которую Яков раньше надевал только по праздникам, теперь оказалась ему тесной, особенно под мышками. Он шевелил локтями и лопатками, чтобы повольней осадить ее на плечах, и вдруг радостью отозвалось ему босоногое детство, когда вырастал он из своих одежонок раньше, чем мать давала изнашивать их. Счастливый от гостей, материнских хлопот и запахов свежего хлеба, вышел к столу:
— Вот теперь здравствуйте, дорогие гостеньки. Здравствуйте, Валентина Силовна и Любава Федотовна. Что, мать, придется ведь бежать в потребиловку?
— Как в добрых гостях, Яша, стол пустой не будет. Вот я бабонькам своего заводу. С каких пор держу. На калгановом корне, девки-матушки. Сама бы пила, да деньги надо.
Кирилиха припечатала на середку стола плечистую бутылку. Сбегала за стопочками. Обдула их, обгладила, с уважением поставила перед каждым. Себе не хватило, — об этом и не подумала даже. Принесла еще вареной свеклы. Увидев, что бутылка все еще не открыта, зубами раскачала и вынула из горлышка туго с тряпицей посаженную пробку — так всех и обнесло застарелой сивухой.
Но Якову и гостям было не до бутылки. Они переглядывались, заново узнавая друг друга и почти в открытую удивляясь тем огромным переменам, которые оставило на них время. Яков, низко остриженный, с выпавшими бровями, поразил женщин голым морщинистым лбом, который старил его на добрых два десятка лет. Глаза у него были приветные, улыбчивые, но и вокруг них были глубоко втравлены те же немолодые морщины. Изблизи хорошо виделось, что кожа на его лице ослабела и сделалась шершавой, с заметными натеками в подглазьях. И чем внимательней разглядывали его женщины, тем дальше и дальше уходил тот, прежний, Яков Назарыч Умнов, а вместо него приходилось знакомиться с новым человеком, выходцем из другого, незнаемого мира. В суете и хлопотах, ослепленная радостью, меньше всех замечала перемены в сыне Кирилиха. Ее тревожило только одно, что сделался он — по ее заключению — каким-то робостным, и ей подумалось, что он подшиблен хворью, которую легко выпарить в жаркой бане. Далее, не имея времени задуматься, мать совсем успокоила себя: «Не от родной матушки пожаловал. Тамотко небось не спрашивали, какого молочка выпьешь, парного или из ямки».
Валентина Силовна прежде недолюбливала Якова, считая его выскочкой, не способным управлять большим селом, и, когда его забрали, беззлобно, но с укоризной подумала: «Гонор-то осадят. Там на худо не научат. А то все по команде, ровно поставлен над солдатами». Но вот увидела Якова и почувствовала, что бодрится он через силу, значит, немалой ценой рассчитался за потерю. «Судить по виду, побывал под жерновами мелкого помола. Вот бы когда на сельский-то Совет. Уж теперь чего бы лучше».
Любава сидела у стола против Якова и только изредка поднимала на него свои большие строгие глаза, будто боялась, что они выдадут ее тайну, какую именно, она и сама не знала. Зато хорошо разглядела его руки. Он держал их на столе как-то экономно, почти без движений: запястье у него было по-прежнему такое же узкое, девичье, но суставные узлы на пальцах шишкасто набрякли и окостенели, так что пальцы не лежали один к другому и не разгибались из привычного хвата. Любава знала, что так скрючивает и разносит руки от долгого полоскания грубого веретья в проруби. Она внутренне вся сжалась, вспомнив, как обмирает сердце от мучительной боли, когда оледеневшие руки начинают согреваться. «А я ведь ему сказала как-то: «Погляди, у тебя и ручки-то совсем не мужские». Боже праведный, как мы злы и беспощадны, только бы уколоть больней. Я никогда и никому не скажу худого слова: ведь мы не знаем, что ждет всех нас в жизни». Теперь уж не робость, а стыд мешали Любаве глядеть на Якова, и она окончательно потупилась, прикрыв глаза тенью ресниц.
— Любава. Любавушка, — дважды обратилась Кирилиха к гостье, — не весь голову, не печаль хозяина. Бери-ка, бери, пригуби. На радостях.
Яков и Валентина Силовна потянулись к ней со стаканчиками. Любава рассеянно поглядела сперва на Валентину Силовну, потом на Якова и только тогда поняла, что ее приглашают выпить, и взялась за свой стаканчик.
— Грех мне за рюмкой-то сидеть. Не за тем шла.
— В гостях, что в неволе, девка-матушка.
— По хозяину надо, — поддакнул Яков и стал теснить Любавину стопку своим стаканчиком. — Не в осуждение, Любава Федотовна, за встречу и за близких родных, да далеких. Оно и выйдет все по порядку. Уж я-то знаю.
Любава так вся и занялась жарким румянцем, а Яков вроде встрепенулся, с ласковой и веселой настойчивостью стал наседать на ее стопку. Валентина Силовна поняла, что между Любавой и Яковом произошел какой-то разговор, потому что оба они согласно выпили, оба взяли по пирогу и стали есть их, обдувая и обжигаясь. В той одинаковой торопливости, с которой они принялись за горячие пироги, угадывалось их намерение скрыть от других и от себя что-то соединявшее и радовавшее их. Валентина Силовна едва пригубила винца, но ни Яков, ни Любава не обратили на это никакого внимания, потому что были заняты своими мыслями. Они не разговаривали, не переглядывались, но именно в этом Валентина Силовна и видела их сближение, уже точно зная, что думают они об одном и том же. Ей сделалось неуютно, и она засобиралась домой — да ей и так уже была пора идти на утренний прием.
— Ай ты уходишь? — удивилась Кирилиха, выглянув с кухни.
— Посидела. С Яковом Назарычем повидалась. Пора.
— Пора со двора, а ты, чай, в гостях, — вроде между делом заметил Яков. — И закуски не отведала. Зло в рюмке оставила.
— Не дорого пито — дорого быто. Пойду. Там уже токуют.
— Токуют, девка-матушка. Бабы, те единой минутки не подождут.
— До свиданьица. Милости просим к нам. До свиданья. — Валентина Силовна откланялась и вышла. Проводить ее утянулась и Кирилиха.
— Я ведь пришла, Яков Назарыч, может, весточку за тобой дали…
— Как же, как же, Любава Федотовна. И приветы, и поклоны, а Дуняша и посылочку собрала. — Яков поднялся и достал с узких полатцев над дверьми сверток в мешковине. — Чего уж она собрала, не скажу. У самих не лишка. А Харитон и письмо туда же зашил. На словах велели кланяться. И слезы были. Не без того. А так ничего. Сладкого не лишка — это прямо надо. Харитон Федотыч на лошади торф возит, а Дуняша у мужиков барак метет, моет. Стирку берет. Все кусок хлеба. Ребятишки, слава богу, справненькие. Соседская старуха насторит их. Молоком рассчитываются. Старшенькая все допытывается, скоро ли домой. А Дуняша не удержится да и скажет: нет у нас, дочушка, дома. Был — да нету. И обе зальются. Харитон-то Федотыч избушку срубил — вот такесенькая — вполовину нашей, — Яков ладошкой отрезал часть своей избы, прикинул, не заузил ли, и подтвердил: — Как раз вполовину. Смурной часто. Говоришь с ним, а у него свое в голове.
— Да уж не попивает ли?
— Нет, Любава Федотовна, сохрани и помилуй. Он поведения строгого. А томит его, значит, что человек он семейный, на предприятии исправно работает, а документов никаких не имеет. Я, говорит, ровно заяц. А я опять ему свое: скажи спасибо, что вот так все. Повеселее вроде, а потом снова за свое. Да надо думать, обможется. Не такое еще людям выпадает.
Рассказывал Яков просто, спокойно, и его правдивая крестьянская рассудительность так утешила Любаву, что она с новым волнующим ее интересом стала подсматривать за Яковом, почти не думая о Харитоновом житье-бытье.
— Теперь уж им трястись с места на место не приходится, — вне связи со своими мыслями сказала Любава. — Обратная дорога заказана. Да и дом взят.
— Возле стройки худо-бедно кормиться можно. А что ж еще-то. Да нет, Харитон, видишь ли, все еще пасет думку об Устойном. Авось-де выйдет какая перемена.
— Я к тому и сказала, что с места на место не ускочишь. А ты, Яков Назарыч, небось тронешься на городские хлеба? Не сеять, не пахать.
Любава отодвинулась от стола. Ноги свои в сапожках поставила на нижнюю связь табурета. Посылочку устроила на коленях, а сверху положила руки. То, что она не собиралась уходить, то, что обращалась к нему на ты, приподняло Якова. Он улыбнулся своей виноватой улыбкой, и трогательная покорность отразилась на его грубом лице.
— Я на все согласен: пахать так пахать. А то и в город можно. Как присоветуешь.
— Вон как! Да своей-то головы нету, что ли?
— Любава Федотовна, этой минуты, считай, больше двух лет ждал и не чаял даже. Слово к слову складывал, как стихи. А до дела дошло, все куда-то оборвалось… Я уж и не думал, что жить буду на этом белом свете. Потерялся там совсем, с концом. Попросту сказать, сложил соколик крылья. Все было не по силам. Мерзлую землю рою и думаю, упаду сейчас и самого забросают. Смирился. Не я один. Тем более каяться мне было не в чем и жалеть нечего. И вдруг пала ты мне на ум, как спасение. Через тебя за жизнь стал цепляться. С одной думой ложился, с одной вставал. Тобой и выжил, Любава Федотовна, словно к огоньку подсел, обогрелся. А потом даже верить стал, что выстрадал свое: судьба, да и только. Конечно, каких огородов не нагородишь, если думать станешь день и ночь — да все об одном. Тогда-то вот и рассудил сам про себя, что за все муки моя ты, и только. С этим и приехал. А сейчас поглядел на тебя и отрезвел вроде. Ты такая же строгая, далекая. Видать, не приблизили тебя ко мне мои молитвы. Рухнул весь мой огород. Да я-то по-другому не думаю: спасибо и за то, что посветила мне в горький час. Вот спрашиваешь, есть ли у меня своя голова? Одной головы, как видишь, мало.
Любава попросту не ожидала от Якова столь горячей и сильной исповеди, которую она близко восприняла не умом, а своим сердцем, и в ней проснулась врожденная потребность кого-то жалеть, о ком-то заботиться и исполнять чью-то волю, чтобы вовсе забыть себя. Настороженность к Якову в ней не исчезла, потому что она не знала еще своего твердого отношения к нему, но в душе у ней складывались ответные слова, которые было боязно и приятно высказать. «Да нельзя мне так. Нельзя, — остепенила она сама себя. — Может, и в самом деле судьба, так от нее не уйдем. Что уж, прямо горит, что ли!»
Любава сидела потупившись, своими беспокойными пальцами выщипывала нитки из мешковины на посылке, а лицо у ней было строгое, замкнутое и даже холодное. Яков высказал очень трудное для него, к чему долго готовился, и вдруг понял, что не сумел передать даже и капельки из всей глубины пережитого и выстраданного им. Поник.
— Я знала, что ты будешь говорить об этом. А что ответить, не знала и не знаю. Ведь это такое дело. Такое дело…
— Да я не требую никакого ответа. Спасибо, что выслушала.
— Спасибо тебе надо сказать за Харитона. За Дуняшу и ребятишек. Кто знает, как бы пришлось им без доброй руки.
— Главное не в том, Любава Федотовна, — опять встрепенулся Яков, обрадовавшись, что начался новый разговор. — Я удивлен до сих пор, как ты насмелилась направить их ко мне. Ведь ты знала, что я с вашим Харитоном на ножах. Это уж вот теперь мы сравнялись: ни у вас, ни у меня ничего нет, кроме рук. А тогда?
— Жили по-разному, это верно. Поедом ели друг друга — тоже верно, да вот попали в беду и смягчились, сроднились. В горе люди добрее. От матери знаю. А помнишь, с наганом-то ты доверился? Я тогда простила тебе. Может, потому, что хотела простить: сама была в горе. С тех пор я уж надеялась на тебя. Да я и сейчас одних мыслей, что попал ты на эту должность не сам по себе. Вспоминаю, как вы с Егором Бедулевым приходили к нам на поденщину и зубатились с батей. Егорка пока своего на выколотит, не отвяжется. А ты уступчивей был. Потом плохо о тебе говорили на селе, а мне верилось и не верилось. Все время ждала случая, чтобы огреть тебя горячим словцом. Думала, как он изловчится. Видишь, с каких пор ты мне застишь.
Вернулась Кирилиха и напустилась на сына за то, что он не угощает Любаву, которая по хозяйскому недогляду даже и от стола устранилась.
— Кто ж так гостей-то привечает, а? — она засуетилась, потащила на кухню разогревать самовар, но вдруг смекнула, что мешает молодым людям, и, взяв ведра, загремела ими из избы. Но прерванный разговор между Любавой и Яковом уже не мог наладиться. Да больше и не нужно было никаких слов, потому что самое важное они сказали друг другу, и теперь надо обдумать все по порядку. Яков ждал, что встреча с Любавой выйдет более горячая, но, увидев Любаву, послушав ее сдержанную речь, полюбил ее новой, живой, а не призрачной любовью и был счастлив, сознавая, что они хорошо сблизились.
— Засиделась я у вас, Яков Назарыч. Еще раз спасибо за поклоны, за посылочку, а то давит сердце и давит. К добру ли, думаю.
Поднялся и Яков:
— Да они теперь при месте.
Он проводил Любаву на крыльцо и попридержал ее ладонь в своей руке:
— Еще бы поговорить нам.
— У бога дней много, — улыбнулась Любава и не поторопилась взять руку.
Зима подступила совсем близко. Утренники падали такие стылые, что насухо, до дна вымораживали колдобины и тонкий белый ледок легко ломался и звенел как битое стекло. Днями уже совсем не отпускало. Дороги окаменели, и тележные колеса дребезжали по мерзлой щербатой колее с унылым голодным исходом: время было ждать снега и санного пути.
В ночь на покров день пошел снежок, сухой, крупчатый, — нес его низовой проемный ветер, перед которым ничем не заслонишься и который навьет снегу в самые, казалось бы, недоступные места.
Ребятишки у Егора Ивановича Бедулева любили покататься на дверях, хорошо смазанных еще при старых хозяевах, и так осадили дверь в сенках, что она совсем не стала затворяться. Вечерами перед сном Ефросинья с плевками и руганью со всего размаху захлопывала их, подтягивая, но крючок набросить не могла. А ночами тяжелые двери распахивал ветер, и, когда они ударялись кованой ручкой об угол, стены дома вздрагивали как от выстрела. Ефросинья, тяжело привыкавшая к новому жилью, плохо спала и, лежа с открытыми глазами, ждала удара дверей, и, если застаивалась тишина, она начинала нервничать, сердито тыкала под бок мужа, но тот упрямо спал, видя свои сельсоветские сны.
Дома Егор Иванович бывал совсем мало. Ребятишек почти не видел, уходил — они спали и приходил — спали. Летом Егор Иванович у вятских самоходов, или, попросту сказать, переселенцев, по дешевке купил корову. Денег под расписку взял в сельсоветской кассе, а когда подоспел срок возврата долга, продал в леспромхоз все зимние рамы из кадушкинского дома. Корова попала удойная, и Бедулевы повеселели на молоке. Но наступление холодов принесло непредвиденную заботу — дом с одинарными рамами быстро остывал. Ефросинья каждое утро провожала мужа криком, бранью, а иногда и слезами:
— Чтобы провалиться на этом месте, пойду в райсовет. Нету, скажу, моей жизни с этим идолом. Разведите вчистую. Поделите ребятишек: троих ему, двоих мне. Падут вот морозы, и околеем мы до мертвых трупов.
Егор Иванович приседал перед маленьким, низко повешенным зеркальцем, причесывал с пробором от левой залысины свои волосы, смазанные коровьим маслом, частым гребешком выбирал из бородки сонную путань и пытался обнять жену:
— Погоди, мать. Еще не так заживем. В город будем на спектакли ездить.
Утром в день покрова Егор Иванович, как всегда, босый, в коротких низиках сунулся в сенки и отпрянул: туда намело снегу едва не до колена. Он надел сапоги на босу ногу и налегке, в одной рубахе, сходил на улицу. Вернулся продрогший, с поджатыми локтями, невеселый. В самом деле, надо было всерьез подумать о зиме. Отапливать весь дом, то есть оба этажа, Егору Ивановичу было не по карману, а кадушкинских запасов дров хватит много до Нового года. Волей-неволей надо закрывать верх, но потолок внизу не утеплен, и через него утянет все тепло в холодный верх, где остались только наружные рамы.
— Окоченеем мы в зиму, — уныло признался Егор Иванович жене. — Хоть другую халупу выглядывай, который.
— Много-то тебе халуп напасено, — злорадно взъелась Ефросинья. — В кулацкие хоромы потянуло — живи вот. А чего не жить — рамы продал, дров нету. Горе горькое, моя судьбинушка, — заревела Ефросинья на голос, захватив голову руками. Егор Иванович потерянно оглядывал углы избы, боялся, что своим ревом Ефросинья разбудит детей, и ничего не мог придумать. Однако чувствовал, что надо сказать что-то, и сказал первое бездумное:
— Хватит, Фрося. Слышь-ко, хватит. Страна еще не такие этапы переживает. Уклоны, которые. Всех обгоним, сказано.
— Ты вот погнался за чужим-то, и что вышло? Ребятишки холодные, несогретые. Гля, снегу надуло полные сени. В окна сквозит. Шутка рази?
— Мерзнуть станем, испилим машинный сарай. Лес на нем смолевый. Федот хапал, что покрепче. А наверх по полу, думаю, соломы настелем. До самых-то окон. Теплынь будет. Внизу шесть окон — на кой черт они, шесть-то? Двух за глаза. Четыре заделаем наглухо. Две-то рамы на утепление, которые, их можно и в мастерской вынуть. Вот и смекаю, не придется уж сегодня в Совет. Займусь. Матьку Кукуя разве позвать. Схожу, пожалуй. Пособит. Я ведь его, который, хочу в трактористы определить. Ты как, Фрося? Только много курит, окаянный. Возле машины это совсем ни к чему. Дак ты как, Фрося?
— Только мне о нем и думать. Наплюну я на твоего Матьку. Ты вот пойдешь за ним, и унесет тебя лешак на весь день. Сказано, никуда не пойдешь, и не пойдешь, Я сейчас ребятишек подниму солому таскать да утаптывать. Был бы Савелко-то дома — ведь это какая помощь! Родного сына… — она не договорила и всхлипнула: — Из родного дома как чужой.
Пока Егор Иванович умывался да приглядывался к окнам, которые решил заделать, Ефросинья сердито сунула на стол блюдо овсяной каши на молоке, теплые от загнетки свекольные паренки, простоквашу. Ребятишки, спавшие на полатях и на печи, на звяк посуды дружно посыпались на пол и, заспанные еще, пахнущие теплом, шубой и подушками, кинулись за стол, отбивая друг у друга место, ложки, куски хлеба.
Поел Егор Иванович сытно, вытер бороду полотенцем и прилег на лавку полежать. Дети, держа свои ложки в обхват и не кладя их на стол, черпали кашу наперегонки, сопя и шмыгая носами.
— Мимо-то, — покрикивала Ефросинья. — А ты, Санко, хуже маленького, весь уляпался. И рубаху накормил.
Санко — самый старший, ему тринадцатый год, весь в отца, белобрысый, сухокостый. Мать любит его больше всех за ясные синие глаза. «Душегубец будет, — не без гордости глядит она на сына. — Девичья отрава выйдет». Санко знает о слабости матери и умеет обижаться. На ее замечание, что накормил рубаху, он перестал есть и опустил свои длинные белесые ресницы, зарозовел.
— Чо надул губы-то, а?
Семилетняя Танечка, плотная по матери, с пятнами только что сошедшей золотухи на круглом подбородке, смеется над Санком:
— Федул, чо губы надул?
— Часка мала, — как большой отвечает Пенька, пятилеток, стоявший за столом на лавке и выгребавший из-под ложки матери последнюю кашу.
Егор Иванович глядит сквозь ресницы на свою семью и, сытый, успокоенный приятным решением об утеплении жилья, итожит: «Ничего живем. А дальше будет совсем лучше. — При этой мысли его одолевает благодушие, и он начинает уже не первый раз кидать в уме: — Шесть душ. Так. Я не в счет. У меня зарплата. А вырешено по семи пудов на едока. Значит, шестью семь…»
— Слышь, Санко, шестью семь — сколя это?
Белобрысый Санко, закатив глаза под лоб, облизывает ложку и думает.
— Да сорок два, — смеется Ефросинья. — Грамотеи.
— Сорок два и есть, — подхватывает Егор Иванович. — Слышь, Фрося, десять мешков без малого. В амбар ссыплем — знай жуй зиму-то.
— Уж третью неделю сулят: все сегодня да сегодня. А людям жрать нечего. Послушай, что по селу-то судят. Метлой, говорят, по самой матане…
— Это все колхозный председатель Зимогор уросит. Не по едокам-де начислять, а по трудодням. Я ему, который, и толкую, какие же, говорю, трудодни у ребятишек или у престарелых старичков? По евонным расчетам я запретил всякую выдачу. Запросим район. Придет бумага, и будем получать.
Егор Иванович был уверен, что район поддержит его линию, так как она основана на всеобщей заботе о каждой живой душе. А председатель колхоза — он всего лишь хозяйственник, ему только и заботы, чтобы накормить работников. А остальные?
— У Советской власти все лежат у сердца, — говорил Егор Иванович Бедулев на расширенном заседании правления колхоза. — У ней до каждого есть боль и проявление пролетарской сознательной заботы. А без того она будет не Советская, а частная власть, которая. Все мы дети единой семьи трудовой.
После такой речи правленцы задумались и поручили Бедулеву запросить район, а выдачу хлеба пока отложить. Егор Иванович радостно удивлялся своей общественной зрелости, которая помогла ему отстоять свои интересы. Отдыхая на лавке после еды, он опять вспомнил свою речь и сказал Ефросинье, убиравшей со стола:
— Им не напомни, они и Советскую власть забудут. Да Бедулев зорко соблюдает линию направления этапа. Всем хлебушко будет. Ешьте и берегите завоевания, как они есть всенародные.
Сказал все это Егор Иванович пылко, вспомнив заседание, и долго лежал молча, щурился в потолок, а потом повернулся на бок и ладошку к ладошке заклинил меж коленок. Но Ефросинье, напуганной первыми холодами, было не до мужниных восторгов. Она крикливо поднялась на него:
— Ты давай-ко не устраивайся тут. Вишь, на бочок умащивается. Сейчас же захрапишь — колокольным звоном не вызнять. Ребята, а ну одевайтесь солому таскать наверх. Живо!
Ребята только этого и ждали — на соломе можно и побаловаться и поваляться, они так и засновали по избе, печи, полатям, отыскивая каждый себе обувку, одежку, — начался дележ, захват, крик, спешка, хлопанье дверей.
— Ну, народец, — воскликнул Егор Иванович и весело расстался с намерением отдохнуть. Подбодрил детей: — Вали нагишом для закалки.
— Не учи-ко дурости-то. Без тебя научатся, — обрезала Ефросинья и бросила мужу под ноги сухие портянки, висевшие на веревке возле печи. Ей явно не нравилась его медлительность.
На дворе было сухо, свежо и звонко. Молодой сыпучий снежок, ветром перемешанный с пылью и разметенный по углам, не походил на случайно забеглого, и Егор Иванович, притаптывая его сношенными каблуками, пошел к задним растворенным воротам, поперек которых неловко, как стельная корова, лег первый хребтистый сугроб. Четыре воза соломы были свалены посреди огорода и лежали отдельными кучами — сметать их в стожок у хозяина не дошли руки. Егор Иванович, надышавшись холодного воздуха и остудив ноги в сапожках, раскинул у ближней кучи веревку и сделал первую вязанку. В солому уже набило снегу, и она похрустывала, искрилась, обдавала запахами хлебной пыли, куколя и полыни, которые еще не успели выветриться и напоминали знойный страдный полдень.
Прибежали ребятишки свои и соседские, оравой с разбегу кинулись на солому, взбитая снежная изморозь так и закружилась над ними белым облаком. Из коротких рукавчиков выбились уже покрасневшие запястья, шапки съехали на глаза, носы подмокли, и за шиворот насыпалось холодной трухи, но все это только подогрело ребячью удаль. Смяв и осадив первую кучу, они бросились ко второй, но Егор Иванович как можно строго закричал на них:
— А ну-ка я вас теперь. В прах изотрете мне всю солому. Марш наверх утаптывать. Санко, Танечка, Пенька, в углы набивайте.
Ребятишки вперегонки побежали к дому, в сугробе у ворот начерпали в обувку снегу и затопали по лестницам. Когда Егор Иванович поднял наверх очередную вязанку, там нечем было дышать от пыли. Стекла в рамах потускнели. Висячая лампа под потолком, с белым стеклянным абажуром, размашисто качалась, а ребята зарывали в солому Танечку, которая вырывалась, визжала и хохотала, готовая вот-вот разреветься.
Егор Иванович перетаскал больше воза и запер верх. Ребята спустились вниз потные, горячие, в сенной трухе, не в силах остановиться от шалого разбега.
— Я вас за тем посылала, а? За тем? — мать разом сбила с них дурь, и они полезли на печь один за другим, виноватые и притихшие, выравнивая дыхание.
В это время в избу вошел Сила Строков, работавший теперь секретарем Совета. На людях он никогда не проходил вперед и сейчас сразу сел на порог, шапку снял, надел на колено.
— Воюешь?
— Согрешила я, грешная, со своей семейкой. Скажи на милость, не могу пособиться, Сила Григорьевич. Одолели, как есть одолели. Хоть караул кричи — так в ту же пору.
— Сам-то не заболел ли? Ни в Совете, ни в конторе.
— Надо бы заболеть-то, а то я его неделями не вижу. Замерзаем, Сила Григорьевич. Кто же нас утеплит-то? Приструнила ноне.
— Да, холодновато у вас, — согласился Строков и, округлив губы, с шумом выдохнул: — Парок вроде идет.
— Там он, во дворе. Солому наверх таскал. Потолок-то одинарный, никакое тепло не удержится. Жили богато, а сделали не по-людски.
— Всяк по-своему, — неопределенно сказал Сила Григорьевич и сузил глаза в какой-то ехидной, показалось Ефросинье, улыбке. Вышел. Она вслед ему плюнула. А детям понравилось, как дядя Сила своим круглым ртом пустил парок, и так же, как он, стали дуть, собрав губы в колечко.
Егор Иванович отгибал топором гвозди, державшие рамы в мастерской, когда подошел Сила Строков, всегда относившийся к председателю с некоторой иронией, потому что знал перед ним свои деловые качества: он действительно был грамотен, аккуратен, умел читать и толковать циркуляры, а главное — не робел, как Егор Иванович, перед строгими бумагами сверху.
— Ремонтируешь? — спросил Строков, и Егор Иванович, стоявший к нему спиной, от внезапного голоса вздрогнул, словно его поймали на запретном деле, опустил топор и даже смутился.
— Куда ты их, рамы-то, Егор Иванович?
— Прибрать, который, а то ребятишки выхвощут, Своих орава да с улицы насобираются — орда Мамаева. Все прахом идет, который. Какие там новости?
— Новостей со всех волостей. Новостей много, Егор Иванович.
— Пойдем в мастерскую — там все-таки за ветром. В избе баба слова не даст сказать. Эти женские курсы совсем баб испакостили. Меряешь вдоль, а она режет поперек. Моя и вовсе на отличку — так и берет под корень.
Они вошли в мастерскую, где на полу была насыпана картошка, валялись капустные листья и свекольная ботва. Пахло землей и холодной печуркой.
— Без рам картошку заморозишь, Егор Иванович.
— Я и забыл о ней. Ведь с этим личным хозяйством только займись, — в один миг крепостным станешь. — Егор Иванович сел на верстак, постучал задниками, обивая натоптанную на сапоги землю. Строков прислонился к окну и надел железные очки, сделался чужим и строгим, чем постоянно удивлял Бедулева и внушал к себе уважение.
— Перво-наперво, документ о хлебе. За подписью Мошкина.
— Ну-ко, крой. Борис Юрьевич чепуховину не подпишет.
Строков достал из жесткого конверта листок бумаги и, удалив его от очков ближе к свету, стал читать:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Бедулеву.
На Ваш запрос разъясняем, что колхозный продукт должен кормить всех едоков из колхозных семей. (Мастак Мошкин! — хлопнул в ладоши Бедулев. — Строчи дальше.) Заслуживает внимания организация колхозных столовых и пекарен, где продукт выдается на каждый день в виде готовой пищи и печеного хлеба. Нормы при этом не выше городов.
Егор Иванович крепко потер колени, прищелкнул языком, в повити бородки притаил хитрецу.
— Ну, чья взяла?
— Так уж это само собой, Егор Иванович, — угодил Строков председателю и толкнул на глаза шапку. — Тут только загвоздочка. — Строков из-за голенища сапога достал свернутую газету и расправил ее на верстаке. — Передовичка вот. Вся против едоков. Прямо сказано: оплата по труду. Без уравниловки чтобы.
— Газета Мошкину — не указ, — уже напролом пошел Бедулев. — Газету почитал — окультурился, а дело идет от руководства указов. С верхов.
— Да ведь газета-то областная, Егор Иванович. Не ошибиться бы.
— Ты где ее взял?
— В избе-читальне. Нарочно, для тебя.
— Ее видел еще кто-нибудь?
— Как поди. Газета теперь нарасхват. Мужики, те рвут на курево, а бабы — от них ничего не улежит на месте. Раззвонят.
— Оставь ее мне, а с бумагой давай к председателю Струеву. Пусть завтра с утра налаживается на выдачу. Что еще-то?
— Пришла разнарядка на лесозаготовки. Меня из ума выстегнуло: двадцать подвод. Двадцать! Да они там что, в районе-то, опупели, что ли, язви их. Ведь это, смекай, к весне двадцати лошадей недосчитаемся. Как пить дать. Сам знаешь, работы лесные, снега, стужа, а там ни конюшен толком, ни корму. Обезлошадим село. Как хошь, Егор Иванович, а надо сопротивляться. Пять-шесть подводи, и того лишка. Уж как хошь.
— Я в курсе этого вопроса, Сила Григорьевич. В курсе. Мне сам товарищ Борис Юрьевич Мошкин телефонил, и я согласился.
— На двадцать?
— Да хоть бы еще добавили.
— Полноте, Егор Иванович, шутить-то, — отмахнулся было Сила Строков, но, поглядев на председателя, понял, что тот далек от шуток. — Да ты, никак, взаправду, Егор Иванович?
— Товарищ Мошкин, Борис Юрьевич, который, веселостей не любит, а обрисовочку дал — делай да помалкивай. У нас больше половины хозяйств живут единоличниками. Верно? Тебя спрашиваю: верно? Не «допустим», а верно. И на колхоз этот частник поглядывает сентябрем. Так вот, чтобы он не косился на наше светлое артельное житье — мы его, сердягу, на выдержку в лес. Он оттуда вернется, и колхоз будет ему милей родной матушки, который. Возражения есть? Возражений нет.
— Но, Егор Иванович, хоть он и частник и одноличник, да ведь наш опять мужик-то, устоинский. Кто его лучше-то нас поймет? Кто оборонит? Мошкину что, чужую спину ноша, известно, не давит. Мошкину сверху не все видно. А мы снизу.
— Всякая изба потолком крыта. Нам рассуждать не приходится. А то ведь слово по слову — кулачищем по столу. Об том и говорю, не попасть бы в подпевалы, Сила Григорьевич.
От последнего слова председателя Силе Строкову мигом сделалось жарко — даже запотели очки. Он снял их, положил в бархатный мешочек, стал свертывать и укладывать по карманам бумаги. А Бедулев, ловко осадив секретаря, приподнял голос:
— Вызывай частников, и пусть готовятся в лес со своим кормом и харчем.
Разошлись невесело, зная, что не сговорились по важному делу. Строков вышел из мастерской, да вдруг вернулся. По виду его чувствовалось, что ни возвращаться, ни разговаривать ему не хотелось.
— Вот еще, Егор Иванович. Ты Кукую посулил, что ли, на курсы-то трактористов?
— Разговор был.
— Плачет Кукуй-то. Предколхоза Струев посылает вроде Умнова.
— Вот пойдешь в контору и скажи ему, Струеву-то, который, не кроет, мол, твоя карта. Вишь, раскомандовался. Нету на Умнова сельсоветовского согласия. Он только что вернулся, а мы ему стального коня в доверие. В районе не поймут нас. Матвей Кукуев в широком значении бедняцкий выходец. Ступай, Сила Григорьевич, — просительно и мягко закруглился Бедулев, чувствуя перед Строковым свою вину за то, что почти прилепил ему политический ярлык подпевалы, хотя вовсе и не хотел этого. — Делай как велю. После обеда явлюсь сам. Управлюсь вот немного, а то от бабы житья не стало. — Последнее Егор Иванович присказал совсем по-домашнему, с винительной неловкостью, но Сила Строков горько запомнил бедулевское словцо, равное по значению подкулачнику.
Как только за Силой Строковым закрылась дверь, Егор Иванович весь ослабел и не мог вспомнить, что он делал до его прихода и что надо делать дальше. Ум его был ослеплен повелением передовой статьи: «Каждому по труду!» Бедулев не выдал Строкову своего смятения и оступился, пожалуй, только на одном слове, однако спокойно одуматься не мог ни тогда, ни сейчас. «Дурак. Ну скажи, не дурак, — беспощадно думал он о себе. — К чему-то затеял эту переписку, балбес. Время-то и ушло. Делить бы надо по едокам, как землю после революции нарезали, — и делу конец. Вот тебе и сорок два пуда! Ох, чую, наделает беды эта газетная пропись…»
Дверь дернулись, и в мастерскую заглянула Ефросинья, веселая, с блестящими черными глазами, рдяная от мороза и непонятного возбуждения.
— А в избе вроде уж и теплее сделалось. Да ты что такой? Али этот нехорошее что принес? Будь он проклят, этот Сила. Был Сила, когда мать носила, а теперь всякое слово с ужимочкой.
— У тебя, Фрося, сколя трудодней насобиралось?
— На что они тебе? — Ефросинья слизнула с верхней губы пот, который всегда прошибал ее при внезапной тревоге. — Какие у меня трудодни при нашей-то ораве. Спрашиваешь еще.
— Строков вот принес.
Ефросинья вырвала из рук мужа газету, сразу наткнулась на заголовок передовицы и засновала глазами по разгонистой ряби широкого одноколонника, не понимая слов и фраз в отдельности, но цепко схватывая непримиримую враждебность, которой дышали строки сверху донизу. Живой, заревой румянец в лице Ефросиньи мигом перегорел и обуглился, подтеки со щек слились на шею и угол открытой воротом груди.
— Это что? Это значит, ребятишки мри без хлебушка? — с придыхом спросила Ефросинья, будто готовилась к броску, и вдруг начала высекать каждое слово: — Да ежели начнут наши правленцы плясать под эту дудку, я им зенки выну. Не за себя — за детей. А ты-то что брылы свои отвесил? Твоим кровным детям лютую погибель учиняют, а он, понимаешь: «У тебя, Фрося, сколя трудодней?» Чхала я на эти трудодни. Когда у них дележка намечена? Вот давай завтре бери деда Филина на кобыле — и к амбарам. Жива не буду, а сорок два пуда вынь и не греши.
— Но если общество, правление?.. — заикнулся было Егор, но жена мигом оборвала его:
— А если клящие морозы да бесхлебица? А? Детей по миру? То-то потеха будет, бедулевский косяк с переметной сумой. Вот это сельсоветский председатель! Думал?
— Ты, Фрося, прямотко с наскоку. А я при власти, должен обговорить. Обсоветовать, который. Власть-то наша Советская.
— Да тебя как пить дать надуют, обведут вокруг пальца и фигу с мигой покажут. Там как хошь, а мои пуды отдай. Все!
Ефросинья с теми же исчерна-бордовыми натеками на лице и шее вышла из мастерской и так хознула дверью, что рама, освобожденная Егором от гвоздей, выпала в огород на стылую землю и зазвенела битым стеклом.
Егор не мог больше заниматься домашностью. У крыльца охлопал одежду от пыли, поелозил по сапогам мешковиной и, не заходя домой, направился в колхозную контору.
Время было обеденное, и народ из правления схлынул. В передней комнате, отведенной для бухгалтера и счетовода, выскобленные столы пустовали. В простенках меж окон стояли два застекленных посудных шкафа, на их тонких переплетах висели замки, а на полках были прибраны амбарные книги, папки с бумагами, деревянные счеты, пузырьки с чернилами и ручки с перьями. На трубу русской печи, которую сейчас не топили и шесток которой был завален окурками, приклеили цветной плакат: суровый бородатый дед, в посконной малиновой рубахе, из-под толстой ладони оглядывал бескрайнее хлебное поле, а из-за плеча у него грозилось ружье, из его широкого, как у пушки, дула дымились летучие буквы, завиваясь в слова: «Колхозную рожь береги день и ночь!» Проходя мимо печи в кабинет председателя, Егор Иванович посмотрел на бороду деда и мельком озадачил себя: «Вроде бы пошибает на кого-то из наших». На дверях кабинета висело объявление о том, что завтра у торговых лабазов будут выдавать хлеб на трудодни.
Председатель Влас Игнатьевич Струев сидел на своем месте за низким столиком с точеными ножками и добела вымытой столешницей, в щелях которой сохранились от мужицкого житья хлебные крошки и засохшее тесто; да и от самих досок, казалось, все еще пахло луком, жирными щами, конопляным маслом, а если выдвинуть ящик, то в нем даже была не убрана россыпь соли, муки и зерен пахучего аниса, напоминавшего сдобную праздничную стряпню. Перед столом Струева на длинной некрашеной скамейке, спиной к дверям, сидело двое. Матьку Кукуя по женским покатым плечам Егор Иванович узнал и со спины, а в другом не сразу угадал Якова Умнова. Обойдя скамейку и взяв от окна стул, Егор Иванович подсел сбоку к председателю и только потом поздоровался. Струев разговаривал с мужиками и по ровному обрезу амбарной книги линовал листок бумаги.
— Добрый день, Егор Иванович — качнул он железными очками и, не отрываясь от дела, возвратился к недосказанному: — Первая ласточка, уж как всегда. Но и то сказать, первая.
— Разговор небось о тракторе? — вклинился Егор Иванович, желая спора.
— Обо всем понемногу, — отмахивая линейки, вздохнул Струев. — И о курсах, само собой.
— Ты, Матвей, курить не бросил? — спросил Бедулев. — Вожгаться с табаком не перестанешь — допуску к машине тебе не будет. Слышал?
— Да я хоть сейчас, Егор Иванович. Нужон он мне, этот табак. В гробу я его видел. Только вот Влас Игнатьевич перекроил наше дело. А мне хоть теперь же из села.
— Как перекроил и почему, который?
Кукуй умолк и начал крутить на коленях фуражку, наливаясь краской. Струев, на глаз выверяя точность линеек, усмехнулся:
— Да ведь ничем ничо, а он, садовая голова, разнес по селу, что ты его ставишь трактористом. Я все-таки за то, чтобы на курсы поехал Яков Назарыч. Он и сам налицо, подтвердит свое согласие. Так я говорю, Яша?
— Я бы постарался.
— Не пляшет, Влас Игнатьевич. Район не поймет нас.
— Да что ты, Егор Иванович, все пугаешь районом. Нам видней, кого куда поставить для пользы дела. Яков Назарыч — человек с опытом, бывалый.
— Не пляшет, который.
— Может, мне недоверие? — вдруг высказал догадку Умнов.
— Да, Яша. По честноте ежели. Ты с малюсенькой-то машинкой не управился, а берешься за трактор. Народное достояние, который.
— Моя беда, Егор, со всяким может случиться. И вины тут, сам знаешь, немного. Я от тебя этого…
Но Егор Иванович не дослушал Умнова, шумно поднялся, навис над Струевым:
— А я сказал, не пляшет, — и пристукнул кулаком: — Своевольничаешь, товарищ Струев. Одернем.
— Ты что это, Егор, затеял одно и то же — все не пляшет да не пляшет, — весело удивился Умнов, по-прежнему дружески называя Бедулева только по имени. Это больно задело самолюбие предсовета, и он, прихрамывая, что делал иногда для веса, прошелся по кабинету, а потом встал рядом со Струевым и, как председательствующий, из-за стола властно прищурился:
— Ты, товарищ Умнов, как здесь оказался? И кто ты такой есть вообще? Сказано, не пляшет, значит, не пляшет. Ишь ты, переговаривать взялся. Выйдите-ка оба, мы обсудим, который.
— Прежде всего, Егор Иванович, я пришел не к тебе, а к председателю колхоза, — с натянутым спокойствием сказал Умнов. — И еще. Если уж ты завел разговор о прошлых грехах, так ведь они и за тобой водились. Или забыл?
— Грех греху рознь, товарищ Умнов. Твой грех может еще не одной бедой обернуться. Годика два-три на рядовых работах походишь, а потом поглядим.
Матвей Кукуев почувствовал прилив восторга и признательности Бедулеву, своими радостными глазами искал его глаза, но Бедулев, понимая Кукуя, нарочно не глядел в его сторону, припадая на задетую дробью ногу, прошелся по кабинету.
Струев молчал, зная, что Бедулева не переспоришь, так как за его спиной стоит Мошкин. А Умнов рассудил, что ему и в самом деле неразумно рваться к трактору, имея за плечами такое прошлое.
— Я, Влас Игнатич, отказываюсь, пожалуй. Раз Егор Иванович… Я ведь не знал, что около этого дела такая чепуховина. — Умнов поднялся. Кукуй, сидевший на конце скамейки, едва не упал. — Тебе, Егор Иванович, спасибо за прямые слова. Хотя меня за соцвреда нигде не считали и доверяли. Дома такие слова обидны, сам понимать должен. При случае вспомню: долг платежом красен. Будьте здоровы.
— Постой-ко, постой, — крикнул Струев вслед Умнову, но тот не вернулся. — Горячий народ пошел. Вспыхивают как порох. Да и то сказать, я предложил, ты отказал. И вышло, зря мужика обидели.
— Ничего, переживет, — успокоил Бедулев. — А за последние словечки его еще и притянуть можно. Как он, который, выразился?
— При случае долг платежом, — подсказал Кукуй. — Стращает — ясно.
— Угроза власти. Он, Яшка, всегда был политически порченый. Да у меня много не попрыгаешь. Курить-то, спрашиваю, бросил? — вдруг по-отечески строго и ласково спросил Егор Иванович Кукуя и, не дав ему ответить, приказал: — Сбегай-ка за Филином. Дома небось дрыхнет. Ступай.
— Живо-два, Егор Иванович, — Кукуй сорвался со скамейки и вылетел вон.
— Тебе Сила Строков насчет хлеба бумагу из района казал?
— По-моему, Егор Иванович, ты чересчур болеешь за колхозные дела. Право слово, шагу не даешь ступить.
— Ты, Влас Игнатьевич, при какой власти-то живешь, а? Слава богу, хоть не забыл. При Советской, верно. А она любит, чтобы уважали ее. Про бумагу спрашиваю, казал тебе ее Строков?
— Насчет Умнова ты, Егор Иванович…
— Насчет Умнова хватит, — Бедулев вскинул ладошку. — Ша.
— И я к тому же. Вот именно. С Умновым, конечно… Себя еще он как следует не проявил, и пусть будет по-твоему. А вот с хлебом погодишь. С хлебушком, Егор Иванович, твоя сила, судить по всему, не пляшет. Правленцы, как один, против уравниловки. Статья в газете просто для нас. Сижу я вот на этом месте, — начал рассказывать Струев, — составляю разнарядку. Вдруг дверь настежь, и толпа баб. Впереди всех твоя активистка Марья Пригорелова.
— Машка, что ли? Ей везде место.
— И с газетой. А я гляжу на них, Егор Иванович, и веришь, от радости слова сказать не могу. Бабы — вчерашняя наша боль и темнота — дали мне урок политграмоты. Читал, спрашивают? Нет, не читал. Так вот-де прочти и будь на уровне задач дня. Прочитал, Егор Иванович, и принародно расцеловал Пригорелову. Забитая сирота видит и понимает свой путь в общественном развитии. И мы тут же решили: завтра прямо в лабазах проведем собрание и утвердим раз и навсегда принцип оплаты по труду. Жизнь-то крестьянская испокон веков на этом стояла: сколь потопаешь, то и полопаешь. Нет, бабы-то, бабы-то, как они, сердечные, обрадовали меня. Вот я и рассуждаю теперь, не зря мы воевали, коли в каждом появляются мысли большого общественного масштаба.
Бедулев ни разу не перебил Струева, и не потому, что был согласен с ним, а потому, что не знал, какое слово поставить поперек, и, как всегда, не выявив логики своих мыслей окончательно, кинулся с маху в злом напоре:
— Целоваться тебе с Машкой вроде и не по возрасту, товарищ Струев, председатель, который. И приплясывать и прихлопывать в ладони от бабской трескотни тоже не к лицу твоей должности. Гляди-ко ты, бабы его газеткой расклевили. Давай лучше подумаем, как станем выполнять директиву Мошкина. Первое дело, никакого собрания завтра. Раз. Другое. Народ ждет хлеба, а ты ему собрание. На этот счет у нас получена директива, и будем ее сполнять. Кто станет сильно горланить, призовем в Совет, чтобы не сеял кулацкой заразы и смуты. Мы идем к вершинам размахов и никому не позволим ломать строй дружной артельной колонны. У нас была наметка по семи пудов на едока. Это и есть социалистический надел сытости каждого. А как ты поведешь разделку хлеба завтра, — район вынесет тебе бедняцкую оценку в широком значений доверия.
Струев мрачнел все более и более; шрам, подковой лежавший на его левой щеке, вспух и потемнел; сам он, видимо, чувствовал, что потеет, и приложил ладонь ко лбу. Бедулев высказался и больше не имел слов. Наступила пауза. Егор Иванович, озадаченный молчанием Струева, спросил:
— Чо как воды в рот набрал?
Струев знал себя и воздерживался, чтобы не вскипеть. Сложил в свою клеенчатую папку бумаги, взял ее под локоть, собираясь встать и уйти, но не встал и папку положил на стол, давая понять Бедулеву, что то, что он скажет, будет окончательно.
— Для себя ведь убиваешься, Егор Иванович. За-ради ребятишек. Так бы и сказал. А то: колонна, размахи, кулацкая смута. Пустозвонство это совсем ни к чему. Коли начистоту, так болтун ты, Егор Иванович. Болтуном был и таковым остался.
— Ну-ко, ну-ко, повтори, — попросил Егор Иванович и наклонил голову, будто ослышался, приник ухом, ядовито сузив глаза. — Давай, давай.
— Болтун, говорю. Мало — еще повторю.
— Вот так и запишем. Наш разговор о директиве.
— Так и запиши. Так и запиши. Я тебя долго терпел, а завтра на собрании на рожон полезешь — догола раздену. Ты меня знаешь. — Струев нашел пальцами верхнюю пуговицу на рубахе, расстегнул ее и, на ходу надевая суконное полупальто, вышел из кабинета.
Немного погодя вышел и Бедулев. В передней избе столкнулся с Матькой Кукуем, который весело доложил:
— Егор Иванович, деда Филина с печи выдрал.
— Не до вас теперь. Не до вас.
Утром Машка пошла к Оглоблиным. И собираясь и дорогой лгала кому-то, уверяя, что идет только ради матки Катерины, которая накануне болезненно и убито шелестела, вывязывая заветное:
— Уж ты утресь-то прийди, касатка. А то как не то. На Аркане теперь и дом, и хозяйство, и скотина, — не до меня ему. Реви — не дозовешься. А на тебя погляжу, Мареюшка, на подбородок, на бока, и так-то гоже мне сделается. Мерекаю в скудости ума: внучонка бы. Крепенького, сытенького. Арканя малой-то сбитнем рос. Любила я его. Бывало, ни с чего совсем ревмя займусь над ним. Любила.
Ночью от воспоминаний этих Катерининых речей у Машки истаяло все сердце. Старуха, чуя свой конец, пеклась в думах о сыне, чтобы не остался он одиноким, чтобы передать его с рук на руки, и слезная мольба ее слилась с Машкиной давнишней болью. Машка, от природы осторожная, мало верила Аркадию, но мать Катерина бредила далеким, как сбыточным, и обнадежила ее плодоносным счастьем. Оттого-то Машка и упрямилась, оттого-то и не хотела торопливости, что поверила больше не Аркадию, а его матке, как писаному на роду. «Кто поспешит, тот людей насмешит, — рассуждала теперь Машка, похрустывая молодым снежком. — Уж это наслание самой судьбы. Да я-то еще погляжу. Отошло то времечко, когда сама на шею кидалась. Вишь ты, крепенького, сытенького захотелось. Губа-то не дура, да угадала ли? Титушко — не тем будь помянут — тоже нарекал, что понесу плотных да сбитых, а вся любовь пустоцветной вышла. Может, оттого так-то, что торопилась. И со свадьбой и потом каждый раз». Машка вспомнила, как они возвращались от венца из церкви и не доехали даже до Мурзы, когда Титушко вдруг остановил лошадь, взял Машку на руки и понес под березы. Он запыхался, вспотел, судорожно искал пуговицы на ее кофте, а она думала, что все так и быть должно, пронзительно жалела не себя, а его, и тоже торопилась навстречу ему.
Машка свернула с главной улицы в заулок и сразу увидела большой, высокий дом Оглоблиных — ее так и обдало волной радости и счастливого нетерпения. Уже у ворот перевела дыхание, уличила себя в торопливости.
Аркадия дома не было. Он увез в кузницу оковывать сани, так как по зимнему первопутку собирался на Конду за рыбой. Это нелегкое, но доходное предприятие увлекает устоинцев в каждое предзимье. Крестьянские работы, почти на полгода захлестывающие мужика по самое горло, к покрову вдруг отливали, а разбежавшаяся душа не хотела покоя, и самые дерзкие, самые неуемные начинали собираться в далекий извоз. До кондинских промыслов больше пятисот верст, и почти с половины пути дорогу приходится торить вновь. Десять суток клади туда да полтора десятка с возами обратно. В такой извоз мужики подбираются один к одному: чтобы одежа была теплая, харч сытый, корму вдоволь, а кони и упряжь с санями — это уж само собой — все заправское, добрина.
Мать Катерина лежала в горнице у теплой печи на деревянной кровати в черной шали, застегнутой на подбородке булавкой. Из шали, узко сомкнутой над личиком, выточился острый нос да горели исходным огнем глаза. Машку мать Катерина встретила горем:
— Арканя-то спешно наладился на Конду, а мне до него не протянуть. Знать, без него… — и она умолкла, стихла, упалое дыхание, казалось, совсем ушло из нее; только круглые глаза продолжали гореть, ничего не выражая. Собравшись с силами, позвала:
— Маня, ты ближай.
Когда Машка наклонилась над старухой, та, чтобы не дохнуть на нее гнилью нутра, прикрывая свой рот сухой и тонкой, как щепа, ладошкой, зашелестела:
— Я сказала ему, чтобы не обегал тебя. Говорю, воля матери. Ай мало? Он один-одинешенек, и там не найду покоя. Кто его присмотрит?
— Ты чего это, матка Катерина, совсем обхудила себя, — весело и громко, чтобы взбодрить старуху, заговорила Машка. — Я уж вчерась подумала, дай-ка я возьмусь за нее как следует. Откормим тебя, отпоим, отпарим — плясать пойдешь. Болит-то что, показывай?
— Хлебная немощь, сказала Кирилиха. Ослабление.
— Так я и знала. Ведь небось ничего не ешь?
— На одной водичке, касатка. Вторая неделя пошла.
— Постуешь усердно, матка Катерина, так недолго и с душой расстаться.
— Поститься, Маня, я мастерица была. Ой, мастерица. В ранешние годы к рождеству Христову налегке выносило. А ноне сразу подсекло незнаемо. Влежку.
— Только уж давай, матка Катерина, не отнекиваться. Молитву твори, а ложку бери, — в писании сказано. Мне сам Титушко сказывал. А чтобы выть была, на съестную-то охоту чтоб позывало, надо зверобоевы вымочки жевать.
— Это я и от Кирилихи слыхивала. Давно еще, помню. Зверобой-то у меня насушен. На бане. Достанешь ли только. Высоко.
— Теперь, матка Катерина, аропланы вон на какую вышь вздымаются. А уж на баню-то, господь милостив, вознесемся.
Разговор оживил мать Катерину и вконец уходил: она опять лишилась дыхания и глаза у ней остановились как плавленое стекло. «Выморила себя, упаси бог. Да, знать, готова», — испугалась Машка и с суеверным страхом перед новой, нездешней старухой отступила от кровати. Но мать Катерина сдавленно спросила:
— Она почему не взойдет?
— Да где она, ты что? Кто — она?
— То-то и вижу, постоит-постоит на пороге да и уйдет. Дуня моя.
«Покормить бы ее да рассказать о Дуняше — все облегчение», — думала Машка, растопляя печь и набивая самовар углями. Когда перед пылом начали закипать чугуны, пошла за травой зверобоем. На баню залезла ловко, подкатив к стене порожнюю телегу. Под тесовой крышей было сумеречно и сухо, пахло выветренной землей, поднятой на потолок, холодной гарью дымной трубы. Всякий раз, когда Машке случается бывать на чердаке, она живо вспоминает свое детство. Ее отец, чарымский охотник, за добычный сезон забивал много белки, куницы, брал лисиц и соболя. Шкурки он натягивал на пяльцы и поднимал на вышку. Машка помогала ему развешивать пяльцы и управлялась в тесноте меж пыльных балок сноровистей и быстрее, чем сам отец. В сухом чердачном полумраке, с доверчивым воробьиным чиликанием совсем рядом, под карнизом, она уносилась в милый сказочный мир уединения и высоты. В самом деле, все домашние копошились где-то внизу, голоса их были неразборчивы и придавлены, а она выглядывала в слуховое окошко и с восторгом летела над своим и соседским огородами, над мелким березником, у которого кончались огороды и который вроде нечаянно обрывался в распадок, и над самим распадком, казавшимся с высоты дома непостижимо глубоким. Тесные закоулки чердака были закиданы истасканными отопками, дырявой и битой посудой, старыми раскрашенными прялками, лубяными зыбками, пестерями. Там же валялась ржавая берданка с раздутым стволом и памятная тем, что резко щелкала взведенным курком. Машка любила рыться в пыльном хламе и каждый раз находила в нем что-нибудь интересное, потому как все, что бы она ни взяла в руки, было старше ее и тревожило странно знакомой загадкой. То вдруг она натыкалась на свои башмачки, протертые до дыр на больших пальцах, с круглыми черными пуговками. Уж давно забыта ссохшаяся, сгоревшая от времени обувка, но эти пуговки, черные и блестящие, остались такими же, и вдруг вспоминается какой-то праздник, под ярким и теплым солнцем, свежая полянка и башмачки с пуговками на белых носочках.
Машка огляделась в потемках и увидела подвешенные к стропилам связки веников и пучки трав. Когда она задевала их, пробираясь в глубь чердака, жухлая зелень смутно бредила знойным покосом, пошумливала, подражая свежему сену, и дышала в лицо испитыми, но сладкими ароматами прибранных лугов. А через круглое оконце тянуло свежим снежным холодком и продутыми студеными далями. Отвязывая снопик зверобоя, Машка вдруг расчихалась, и на глазах ее выступили слезы. «Ах, хорошо. Ах, апчхи, — задорно ахала Машка, жмурясь и улыбаясь. — Будь здорова. Ах, хор… апчхи». Она хотела спускаться снова на телегу, но дотянулась еще до оконца, выглянула и под тесиной за толстой слегой, в самом голубце, увидела какую-то тряпицу. «Чур мое, — с детской забытой радостью прошептала Машка и, вытащив тряпицу из щели, почувствовала на руке необычную тяжесть. — Да уж не деньги ли? Может, целковики царской чеканки. Куда только не прятали!» Машка взвешивала на руке тяжелый сверток, все не решаясь распеленать его, и оглядывалась на лаз, по-детски боясь, чтобы за нею не подглядели. «Ой не просто что-то, — спохватилась Машка. — Это совсем неладно». И, не развернув окончательно холстину, обожглась догадкой: «Яшкина, знать, беда. Отсохни руки, наган».
Он был заботливо смазан, и все семь дырочек в барабане глядели медными шляпками патронов с непорочными капсюлями. Вороненая сталь, до блеска заношенная на углах и ребрах, тонкой выточки мелкие часточки, деревянные, в резьбе, накладки, ловко подогнанные для крепкого охвата, — все это, казалось Машке, таило зловещую душу, которая умела думать, понимать и помнила все руки, с какими была в молчаливом и жутком сговоре. Когда у ней чуточку улеглось испуганное волнение, она решила выбросить в оконце свою находку и немедленно пойти вымыть руки, так как сознавала, что прикоснулась к чему-то страшному и отвратительному. «В колодец его, чтобы ни дна ему, ни покрышки, — со злой радостью придумала Машка. — Небось заплачено за него, холеру, сполна и слезами и кровью».
Вдруг у лаза кто-то зашевелился — Машка обмерла и в новом страхе вспомнила об Аркадии. Но по стене на чердак выскребалась кошка и, подняв хвост, промяукала.
«Да будь же ты неладна», — изругалась Машка и, суетно замотав холстину, положила наган на прежнее место. При этом Аркадий уже не выходил у нее из головы. Так как промасленная тряпица не выветрилась и не слежалась, можно было определенно судить, что за железом кто-то следил и ухаживал.
«Аркадию он совсем ни к чему, — рассуждала Машка, не сознавая того, как спускалась с бани, как пришла в избу и как заваривала кипятком зверобой. — Арканя лучше кулаком дернет, чем свяжется с этой железкой. Чужой кто-то облюбовал оглоблинскую баню. В случае чего — вся вина на Аркадия. А в Совете не любят его: поперешный, все своевольного житья ищет. Схоронить надо в другое место. Экая пакость попала на глаза».
Машка дала пожевать матери Катерине горьких травяных выварок, потом приневолила попить парного молока.
— Тепло ли лежать-то? Не холодно, говорю, а? — допытывалась Машка у старухи, ласково подтыкая ей под бока одеяло и полы шубейки. Мать Катерина молчала, а в уме усердно молилась и отплевывалась, что Машка оскоромила ее молоком.
Выйдя из горницы в избу, Мария увидела у порога Силу Строкова.
— Зову, зову, да никого не дозовусь. Вымерли, что ли? Здравствуй-ко. — Строков сел на порог, положил на колени свою папочку с тесемками. Машка широко раскрытыми растерянными глазами глядела на секретаря Совета, уже связывая его приход с наганом. Даже не сумела поздороваться. У Силы узкое лицо, длинный, по всему лицу, нос и тоже узкий. Никогда еще это лицо не казалось Машке таким хищным и выстораживающим. Но тонкие губы у мужика были в мягкой улыбке, и Машка собралась с духом.
— Хворает Катерина-то?
— Не приведи господь.
— А ты за лекаря?
— Да ведь хозяйство. Позвали. А Машка разве кому отказала?
— Знамо. Сам-то где?
— В кузне. Я пришла — его уже нету.
— Распоряжение вышло, — Сила для подтверждения положил на папку руку, — ехать, значит, Аркадию на лесозаготовки. На два срока как бессемейному. В четверг отправка. Вот передай.
— Да ведь у него мать при смерти. Какой четверг, скажешь тоже, Сила Григорич.
— Распоряжение председателя Бедулева. Ежели вопросы, пусть к нему. Все ли поняла? Как-то сполошно глядишь.
— Плясать, что ль? Старуха на ладане… Как он от нее, подумали с председателем-то?
— Это уж пусть твой Аркаша думает. Шел бы в колхоз — дело бы ему сыскали дома.
— Не мытьем, так катаньем, а все в одну сторону.
— Зубатая стала, Марья. Прямо так и жалишь. Прощевай-ко давай. Недосуг с тобой. У меня еще пятнадцать дворов.
В это время брякнула воротная щеколда, и Аркадий, войдя во двор, стал отворять большие ворота, завел лошадь с санями. Сила Строков вышел из дома и, стоя на крыльце, поздоровался с хозяином. Пока Аркадий затворял ворота, лошадь пошла к колодцу и ткнулась губами в пустую деревянную колоду. Аркадий, не обратив никакого внимания на Строкова и даже не поздоровавшись с ним, сердитый и недовольный, подбежал, с маху отдернул ее за узду, замахнулся. Начал распрягать, бросая сбрую в новые сани. Всем этим он показал свое отношение к Бедулеву, который обычно с добрыми вестями по избам не посылал. А Строков спустился с крыльца и так же, как Машке, показал папочку Оглоблину, сообщил жестко и кратко, отрезая ему путь к возражению:
— Постановлено, в лес на заготовки тебя. В четверг выехать. На Ощепово, видать, зашлют. Собирайсь запасливо.
— Не хрена вам, гляжу, делать там, вот вы и выкобениваетесь с Егоркой. Будто мы не знаем своего дела без вас. Я не колхозник, совать меня во всякую дыру. Это уж своих давайте, артельщиков, наряжайте. А мы как-нибудь сами, — говорил Аркадий, не отрываясь от дела и ни разу не глянув на Строкова, а высказавшись, взял повод и повел лошадь в конюшню, закрыл за собой двери. Строков сунулся за ним, осердясь, крикнул в притвор:
— Считай, разнарядку получил. Достукаешься вот, погоди ужо.
В темноте конюшни Аркадий громко стучал порожним ведром и не отозвался.
В избу пришел не в духе, а оттого что с утра ничего не ел, на голодное брюхо кипел злостью втройне. Умываясь, заплескал весь пол мыльной водой, сломал гребень, расчесывая свалявшиеся космы. Обломки бросил на божницу за икону. Мать Катерина непременно возмутилась бы: «Ай угорел, в святый-то угол?» Пятерней прибрал волосы.
Машка не выходила в избу, а толклась на кухне, наведывалась к старухе, которая уснула, безвольно открыв свой запалый рот. Но Машка слышала каждый шаг Аркадия, понимала его настроение и потому не совалась с расспросами.
— Овсянку сварила. На молоке, — сказала наконец, выбрав притихшую минуту. — Может, поешь? Затравили они тебя? А?
Аркадий поднялся от стола, подошел к ней, просунул свои руки к ней под мышки и тесно прижал ее к кухонной заборке, добираясь губами до ее шеи. Машке казалось, что его разогревшиеся с холода большие распяленные ладони сильно и ласково обхватили и запалили всю ее спину. Кровь так сильно плеснулась ей в лицо, что жаром заволокло и ослепило глаза. Она беспокойными пальцами нашла его ухо и стала мять его, выговаривая с упреком, не помня слов:
— К матери-то заглянул бы. Али боишься? Кремень ты, право. Душа, должно, волчиная в тебе… Арканя.
— Прямо невмоготу стало… Милая, милая. Не ты, и жить бы нечем. Милая. Милая, — с нежной близостью говорил и говорил он, и Машка верила ему, ненавидя и презирая себя за свою податливость.
— Сука. Капельку показал, и прибежала. А шла, мерзавка, и клялась: помучаю. Пусть, думала, походит, попросит. Змей ты. Кровавый. Сама, вышло, лезу. Сама.
А он знал свою власть над нею, но в эту минуту искал ее согласия и защиты, готовый разрыдаться на ее плече. Его давно уже изнуряло горькое душевное напряжение от безысходно затянувшегося одиночества, от постоянного притеснения Бедулева, от хворобы матери, к которой он был привязан своей бессловесной сыновностью и которой, бессильный, ничем не мог пособить.
Аркадий сел на лавку, рядом усадил Машку и, все так же плотно обнимая ее, стал разглядывать ее лицо. Чистая, свежая кожа у ней под глазами была смуглей, чем на щеках, и мелкие морщины успели вывязать на ней тонкую кружевную вязь. К вискам морщинки разбегались поглубже, заветрели и были прижжены прочным загаром. Аркадий, как слепой, своими заскорузлыми пальцами нежно ощупал Машкины веки и вершинки скул и в живой глубине ее глаз увидел терпеливый женский покой, какого давно ждал. И ее морщинки, и притомленные жизнью глаза глядели не лениво и равнодушно, как прежде, а светились упрямо и вопросительно, говоря Аркадию, что перед ним уже не девчонка для забавы, а надежная крепь всей его жизни.
В это утро они мало говорили, но так сблизились, как сближаются люди на многие-многие годы.
Перед вечером Аркадий пошел по тем мужикам, с которыми договорился в извоз. Все это были единоличники. И всех их Бедулев отправлял на лесозаготовки. По избам бабы обвывали своих мужей, словно отправляли их не в лес, а на войну. Ульян Сибирцев, молодой мужик с переломленным в стенке носом, всегда глядевший на собеседника стороной, сказал Аркадию, злобно косясь:
— Чтобы я до ползимы бился там без бани? Ни в жизнь. Да я все тело на ногтях снесу: чесанка жгет меня по ночам. Они разве поверят. Им разнарядку выполнить, а ты подыхай.
— Меня на всю зиму.
— Того башше. Нет, я туда не ездок.
Аркадий этого и ждал.
— Тогда вдвоем — на Конду. Утресь. А то, чего доброго, не выпустят еще.
— Семанко Бушуев да Окладников Пармен тоже собрались. Зазывку кидали мне. Тогда давай на свету. У дальних ключей надежнее.
— Снежку подсыпало, — обрадованный удачным сговором, отметил Аркадий. — И не убродно по первопутку.
— Да в самый раз, — косился повеселевший Ульян. — За Кумарьей небось уже суметы навило.
— В третьем годе там в конце сентября снег пал, и на всю зиму.
Еще посидели у керосиновой лампы, посудачили о погоде, дороге и разных пустяках, а думали всерьез об уклонении от трудовой повинности, в чем непременно обвинит их Бедулев. Уж он разойдется, потому-то и хотелось сделать назло ему самое поперешное.
Машка сумерничала, не вздувая огня, когда вернулся Аркадий. Ему было приятно заходить в собственный дом, где появилась новая хозяйка, которую ничему не надо учить: она все знает, все видит и его понимает с полуслова. «Чего ни скажи, а это помощница», — укреплялся он в хороших мыслях о Машке. Войдя в избу и совсем в темноте ослепнув после белого снега на улице, позвал шепотком, ласково:
— Маня?
— Тут вота я, — затаившись в радости, тоже тихонько отозвалась Машка. Она лежала на широкой лавке возле печи, подстелив кошму и укрывшись теплой шалью. Грелась после беготни на дворе, управляя скотину.
— У тебя и сени не заперты.
— Да кто меня возьмет. — Она не видела его в темноте, но знала, что он, сняв полушубок, присядет к ней, и подвинулась к печи, от которой исходило ласковое истомляющее тепло. Он и в самом деле, крякая и топая валенками, чтобы сбить снег, присел к ней, холодными пальцами нащупал ее лицо и, зажав его ладонями, метко припал к ее губам долгим поцелуем.
— А матери-то, Арканя, получшело, — обрадовала Машка, отдышавшись от поцелуя, и с веселым вызовом, передавшимся ему, добавила: — Сказала, вы́хожу — и вы́хожу.
— Да неуж? — притворно удивился он.
— Не я буду.
— Милая, милая, — и он начал искать ее губы, не находил, целовал глаза и щеки. Она еще ближе прижалась к печи, уступив ему место. Он сбросил валенки, лег рядом, завозился, умащиваясь и осваивая ее руками.
— Ноги-то у тебя как ледышки, — вздрогнула она и приняла его в свое тепло, зашептала: — Давай, Арканя, посудим, а потом перейдем на кровать. Ведь мы дома.
— Дома. Дома. Это ты правильно.
— И не станем торопиться.
— Но и мешкать не приходится. С первыми петухами выеду. В лес? Черта им. Мы с Ульяном на Конду спелись. А в лес — я им, подождешь.
— Аркашенька, миленький, да Егорка засудит тебя. Строго с этим. Даст знать в район, что подкулачник, подпевала, а там Мошкин, дружок его, гнет, не паривши, сломав — не тужит. И сгинешь.
— Не так-то просто искоренить Оглоблина. Брались уж. А дойдет дело — сперва Егорку припечатаю, за всех. Скольких он порешил — счету нет. Я, Маня — говорить по душам — давно ищу с ним встречи, чтобы вот так, — Аркадий скрипнул зубами. — Мне мужики сказали, а им Сила Строков обронил, что Бедулев через лес хочет начисто извести единоличников. Оттого и цифру взял самую большую. Егорка — беда наша. Лютая напасть. Мне все грехи за него зачтутся.
Машка вдруг вспомнила о нагане, и ей сделалось холодно от плеч до коленок. Она взволнованно собрала свои руки на груди и заплакала.
— Да ты дурочка. Ведь я так его. На кой он загнулся, этот Егорка. Мне своя жизнь дороже. Не реви-ко давай. Как-то у нас пошло все, любая радость слезами вершится.
— Несчастные мы, видно. Испугал ты меня всю. Я поверила.
— Ну будя, будя. Расстегнулась бы. На завязочках все, на пуговках — ни до чего не доберешься. А я вспоминал тебя. В бане-то, помнишь, как мылись? Боже мой! Теперь уж до смерти.
— И я, Арканя. И я.
Они умолкали и забывали, о чем говорили. Забыв, не тяготились, не возвращались к прерванному, а брались за новую нить разговора. И вели его с прежней душевной согласностью.
— Поднять бы мать Катерину, — ворковала Машка, тыкаясь горящим лицом под мышку Аркадию. — Ты слышишь? Я говорю, поставить бы ее на ноги — ведь ей еще и шестидесяти нету. Пожили бы. А знаешь, что она сказала? Да ты спишь, что ли?
Он вместо ответа положил ее голову к себе на руку, вздохнул. Она догадалась, что ему мешают свои мысли, однако не могла остановиться перед заветным:
— Говорит, внучонка бы ей. Да не просто какого, а крепенького. Сытенького.
— Ну разлетелась старая, упаси господи.
— Нетто она не толкует, что ребетенки — самое важнющее в семейном складе. И ты — хозяин. Большой. А уж потом все возле тебя.
— Да я что, разве я против. Жизнь, конечно, сколь ни живи, вся какая-то в ухабах да корявая, а ребятишки знай растут своим чередом. На то и живем.
На эти приветные слова его в душе Машки вдруг распустилось что-то, о чем она никогда не подозревала, и вся она открылась своим давним и чаянным моленьям.
Утром, задолго до рассвета, Аркадий увязал сани, зашел проститься с матерью и тотчас выехал со двора. На кладбищенской дороге, по которой объезжал село, наткнулся на свежий санный след и понял, что кто-то уже опередил его.
Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило в колхозах, других откачнуло. Но тех и других манили новые пути: совместный труд на общей земле, где никогда не будет ни полос, ни межей, на которых извечно схватывались соседи в лютых спорах, как самые непримиримые враги. Как работать и где, — эти вопросы были единодушно решены в пользу артели. Но как учесть труд каждого, как оплатить его, чтобы человек — как и надлежит хлеборобу — неисцельно болел о земле-кормилице. Конечно, можно подсчитать, сколько горстей хлеба принес артельщик в общий сусек, но чем измерить боль и муки людей за каждый колосок, за каждое зернышко? Да и взять в расчет надо не сами боль и муки, а способность страдать и мучиться за несделанное. Не всяк мужик мог рассуждать за артель в целом, но всякий хотел знать, с кем он пойдет в супряге.
На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу — в Нижний, Самару, до самого моря.
В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, — те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» — значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.
И верно, за общим столом не было лишних. Отчеты о труде и заслугах пока ни у кого не спрашивали. По звонкому удару в чугунную доску, подвешенную у кухни, коммунары брали свои ложки, чашки и собирались в столовой, где уже было шумно, горласто, играли гармошки, без малого — как на свадьбе. Лодыри и лежебоки садились рядом с трудовиками и без смущения поедали даровой харч, а тех, кто осмеливался оговорить их на куске хлеба, называли подпевалами и недобитками. Уравниловка считалась законом. Баланс прибытка и поедания оказался в корне нарушенным, в то время как вся сила любого крестьянского хозяйства, будь то самое маленькое или самое крепкое, заключена в неустанном накоплении и приросте. Созиданию тут нет и не должно быть пределов. Если хозяйство ведется с рачительным и неустанным накоплением, оно подобно могучему дереву, которое каждый год цветет, вынашивает плоды и вместе с тем впрок закладывает почки, чтобы по весне не только возродиться самому, но и дать небывалый урожай но законам роста.
Позднее, то есть 2 марта 1930 года, газета «Правда» резко и справедливо осудила такие коммуны, где было обобществлено не только производство, но и распределение.
«Известно, — писала газета, — что в ряде районов СССР, где борьба за осуществление колхозов далеко еще не закончена и где артели еще не закреплены, имеются попытки выскочить из рамок артели и перепрыгнуть сразу к сельскохозяйственной коммуне.
Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок все поголовье домашней птицы каждого хозяйства», «установить должность специальных командиров» по учету и наблюдению, командовать «социалистическим боем, не покидая постов», и — ясное дело — зажать всю артель в кулак».
«Что это, — спрашивает газета, — политика руководства колхозом или политика его разложения и дискредитации? Ясно, что такая «политика» может быть угодной и выгодной лишь нашим заклятым врагам».
Коммуна «Гигант», не имея технической базы, не смогла создать переходных завязей и весной засеяла только половину своих полей и то семенами из государственных фондов. Почти не было озимей и сеяных трав — следовательно, осень сулилась нещедрая. А перед самой страдой вышли все хлебные запасы и пришлось закрыть столовые, детские площадки и даже пекарни. Далее всяк сам по себе должен был изыскивать и добывать себе прокорм. Объединение, державшееся только на одном коллективном потреблении, рассыпалось на глазах. Хозяева забрали из общих скотников свою живность и развели ее по домам. Обхудавшая до одичания скотина не узнавала свои родные, теплые подворья, зато бабы от радости падали на колени перед своими кормилицами-коровами и мало не целовали им копыта. Мужики сразу взялись чинить возвращенную сбрую, телеги, плуги, топленой серой прижигали у лошадей сбитые холки, заново ковали их, озабоченные одним — хоть как-то вспахать и засеять клин озимых.
Егор Иванович Бедулев побывал в коммуне «Гигант» в пору ее расцвета. В Кукарекове у него жил годок Пантелей родом из Устойного, но взятый кукарековской невестой в свой дом. Пантелей запахивал два надела и в коммуну свел корову, лошадь и две овечки. Пока с семьей столовался чужим харчем, новый уклад был ему по душе, но когда в общий котел завалили его овечек, он вдруг подсчитал и вывел, что из своей баранины ел бы щи наваристей, чаще и дольше. Но Егору Ивановичу свое житье не хаял и хвалить не хвалил. Да Егор Иванович и сам понял по тощим и постным запахам в избе, что гордиться земляку его особенно нечем. И в самом деле, к четушке выдохшейся самогонки хозяйка только и подала на стол кислой капусты да ломтей вареной свеклы. Пантелей, в свое время оженившись, отпустил тугую, крутым заступом бороду и имел вид основательный, хозяйственный, а в коммуне, верстаясь на других, смахнул ее, и теперь показался Бедулеву молоденьким до глупости. Перед тем как выпить, Пантелей тоже как-то по-мальчишески озиркнулся на окна, а пустую бутылочку воровато положил в ящик стола. Уловив недоумение гостя, пояснил:
— У нас с этим делом тесновато, — хозяин накрыл свою кружку ладонью, будто боялся, что запах сивухи выдаст его. — Гуляй, веселись и все такое, но без стакашка чтобы. Песни петь — тоже дозволено.
— Какие же песни на сухое горло? — удивился Бедулев.
— Поют, Егор Иванович. Бабы ажно опрокидываются. Моя вона до визга голос сносила.
— А с куревом? Тоже ведь пережиток, который.
— С куревом ничего не слыхать. Смолим. От курева нечто мужика отвадишь. От вина-то и то… Давай-ко за встретины быстрехонько да втихомолочку, а то за разговорами не накрыл бы кто.
Они выпили, и Пантелей сразу же, не прожевав толком пластик свеклы, кружки унес на кухню.
— Живем теперь, Егорша, по всеобщему доверию. А значит это так: в ночь, полночь заходи, все отперто. Все нараспашку. Милости просим. Твое — мое, мое тоже обоим.
— К нам бы это, — вздохнул Егор Иванович. — Нет, у нас, брат, все на замках, на кованых запорах, не дома, язви их, а остроги. Так бы и снес все. — Егор Иванович в хмельной отваге шаркнул ладонью по пустому столу: — Вот так бы, который. Кипятком бы выварить все эти сундуки и сусеки. Мы читаем, Пантя. Пишут о вас похвально — завидки берут.
— Ты не торопись, Егорша. Ей-ей, помешкай. Ты на нас погляди, когда мы последний припас изведем. Уж вот тодысь приезжай. Приезжай тогда. И ждать недолго.
— По-каковски говоришь, Пантя, не пойму чегой-то? Все хвалятся, а ты вроде того, который…
Пантелей не отозвался на замечание гостя, потому что был занят своими более важными мыслями, которые не терпелось высказать.
— Уж я начто падуч до работы, а утром проснусь да вспомню, что скотины на дворе нету, и валяюсь с боку на бок, пока в чугунную доску у столовки не забрякают. А там тоже не торопятся. Пока по работам разберемся — солнышко уже к обеду поспело. Зато на работу с песней, на работе с песней и за стол с песней опять же.
— Ежели от песни дух идет передовой, пошто не спеть?
— То и есть, одной песней сыт не будешь. Поём, поём, да как бы не зареветь.
— И-эх, Пантя, — весело вздохнул Егор Иванович и поиграл пальчиками по кромке стола. — Пантя ты был, им и остался. Дух в тебе совсем упалый. Подшибленный и без воспарения. А я запальный, потому как я в активистах. Вы для нас зародыш объединенного этапа сдвигов. Эх, у меня Фроська — мастерица до песен-то. По вашему объединенному понятию мы выведем свое без останову. С флагом, который.
На другой день Егор Иванович ходил по коммуне, дважды постоловался с коммунарами и, увидев на длинных тесовых столах ломти пшеничного хлеба, наваленные горушками без нормы, сказал Панте, сидевшему рядом:
— Вот оно воссияние света будущего. Да я за него расшибусь на нашей устоинской почве жизни.
Бедулева так увлекла коммуна, что он побывал даже в конторе и заглянул в производственный план, где были предусмотрены не только нормы труда, но и взвешен паек на каждого работника и каждого едока. Графу расхода продуктов питания на душу в год Бедулев даже выписал к себе в тетрадку.
Рожь, пшеница, крупяные хлеба 14 пуд.
Горох 8 ф.
Картофель 8 пуд.
Семя конопляное (на масло) 6 ф.
Волокно льняное 21/2 ф.
Мясо 1,44 пуд.
Масло, сметана, молоко (в переводе на молоко) 7 пуд.
Яйцо 40 шт.
Шерсть 2 ф.
И особенно подивился Бедулев тому, что в плане потребления не была забыта даже овощная мелочь, как-то: морковь, лук, чеснок, капуста и репа, которые — по прикидке Егора Ивановича — будут баловать застольников кажин божий день.
Укладывая записи в карман, Егор Иванович ликовал сам про себя: «Глыбоко запахано, уж нашто чеснок, и тот в провиант вписан и всякому едоку поровну отвешено».
— Светлый взъем — умирать не надо, дорогой Пантя, — радовался Егор Иванович на квартире. И после коммунарского ужина выдул три кружки крутого кипятка.
Пантелей не возражал Егору Ивановичу, а провожая его, думал: «Давай, давай, обожгись на молоке, на воду дуть станешь». А Бедулев с легкой улыбкой глядел на Пантю, потому как нашел его по-прежнему в недалеком уме. «Да что ждать от него — одно слово — Пантюха. Его и в парнях Пантюхой навеличивали. Правда, девку он выглядел и засватал — кто бы мог подумать — в Кукарекове, в богатом селе другой волости. Дальняя невеста для жениха сама по себе немалая гордость, и Пантелей многим своим одногодкам носы утер, да только после свадьбы хуже бабы опять вышел, не к себе жену увел, а она его сманила. Вроде примака. И тогда над Пантей потешались. И теперь, по рассуждениям его, недоумок он. Ведь в самое корыто рылом, сказать, ткнули — ешь, так нет, видите ли, не угодно. Воротите его к своему опечку. Какой тут ум, ежели точка взгляда старорежимная. А я теперь голосую за равный кусок для кажинного рта. Во всю нашу жизнь не держали мы в руках одинаковые ломти. И выходило — одному краюха на три брюха, а другому крошки — протяни ножки. Теперь уж окончательный конец возвиделся этим разновесам. Так и расскажу землякам…»
И тогда, и значительно позже, когда он стал председателем сельского Совета, Егор Иванович верил и говорил, что только через уравниловку можно прийти к социальному подъему, и сейчас, решая вопрос, кому и сколько отсыпать хлеба из артельного намолота, он снова вспомнил о своей поездке в «Гигант»:
— Не в Кукарекове я был, товарищи вы мои дорогие, — говорил он перед активистами. — Что оно, который, Кукареково. Село как село. То и говорю теперь, побывал я в начале выровненной поступи таких же масс народа, как и мы, ты да я. Своими, вот этими глазами увидел зарю самого всеобщего застолья. А потому коммуна — спайка душа к душе. Вот как. Нам готовое остается только внедрять! Мы по чистоте понятия достатков не все подходим, это верно. Так надо выбрать. Кто готов сегодня? Готов, отряхнувши прах частности. Вот что предписала нам сама жизнь. А вот что пишет на мой запрос о дележе хлеба товарищ предрика Мошкин Борис Юрьевич.
Егор Иванович достал из папки, лежавшей перед ним на столе, лист бумаги и поднял его, показал слушателям лицевую сторону.
— Читать или прочитаете сами?
— Уж ты сам, Егор Иванович, — выкрикнул Канунников, качавший до этого во рту ослабевший зуб. — Да шире, громчай.
— Я без чтения — наизусть. Борис Юрьевич наказывает: кто поперек единого сливания взглядов и хозяйств, тот к выселению без имущества и домашности. Это раз. Артельщики, которые, продуктом и харчем и правом личностей не обносится ни сколя. То есть получают, что всем, то и тебе, и мне. Выходит два. На третье — работа. Работать усердно, чтобы на полях или у скотины, который, каждый бы рвался обеговать друг друга. Ты впереди, а я опять ранее твоего…
— Это как же понять, Егор Иванович? — выкрикнул снова Канунников.
— Неуж непонятно? — осердился Егор Иванович на Канунникова, зная, что тот вечно любит словесную канитель и может своими бестолковыми выкриками запутать любого оратора. — Чего не понять-то? Может, еще будут беспонятные?
Машке была хорошо ясна нехитрая речь председателя, но она не соглашалась с ним и хотела спорить. Только от одного намерения высказаться вся покраснела и, поправляя подол платья на коленях, не поднимая опущенных глаз, усмехнулась, ловко улучив паузу:
— Когда же работать-то, Егор Иванович, ежели играть в обгонялки станем?
— С глупостями лезешь, Марея. Спать меньше надо, касаемо тебя.
За спиной Машки кто-то хихикнул и подстегнул ее на злой вызов.
— Я, Егор Иванович, на обгонялках в пару с твоей Ефросиньей встану. За нужду долго спать придется.
— Ты супротив Ефросиньи, как баба, не берись. Она у меня худо-бедно шестерых ребятишек достигла, а ты и единого-то родить не можешь. Живешь яловая.
Всяких слов наслышалась Машка за свою жизнь, но таких ядовито-обидных, позоривших ее женское самолюбие принародно, она еще не слыхала. Егор Иванович ударил в самое больное, будто знал ее вседневные муки, и она не помнила, как поднялась, как, задохнувшись слезами, выбежала из кабинета, не затворив за собой дверь. Все сидевшие на совещании сочувствующими взглядами проводили Машку, а Влас Игнатьевич Струев, сидевший на диванчике у самого входа, поднялся, закрыл дверь и, не садясь больше, сказал:
— Зря, Егор Иванович, обидел работницу. Разъяснить бы ей, что к чему, а ты прямо сплеча.
Бедулев окинул глазом свой актив и понял, что допустил ошибку, покаялся:
— Вина моя — не то слово. Да ведь и она тоже, рази мы ее не знаем. Ведь я-то говорил о переустройстве в масштабах.
— Нехорошо так, Егор Иванович, — прервал Канунников осуждающе, и опять никто не защитил Бедулева, который вдруг почувствовал себя одиноким, и то праздничное настроение, с которым выступал, у него исчезло. В кабинете затяжелела тишина. Потом кто-то с печальным итогом щелкнул языком, и сразу поднялся говор, все повставали с мест, полезли за куревом, начали выходить в коридор.
Важный разговор о равенстве у хлеба, разговор, к которому Бедулев готовился с внутренним торжеством и напором, не удался. И более того, почти весь сельский актив круто повернулся против Бедулева, почуяв, что служит он Мошкину и меньше всего заботится об обществе, а чуть слово поперек, рубит сплеча. Это уж давно за ним замечали, да боялись сказать вслух.
Вечером этого же дня подхмеленный Сила Строков зашел в казенку и объявил бабам, стоявшим в очереди за солью и керосином:
— И хороши новости из Кукарекова, да нам, устоинцам, не стать привыкать свои мозги иметь. Нашел тоже к чему приучать — к стадному корыту. А ежели я не желаю твоего пойла, а хочу пельмешков? То-то же.
Бедулевская затея была названа в Устойном всеобщим кормлением и осмеяна, а Влас Игнатьевич Струев на очередном собрании депутатов сельского Совета выступил с политической речью против уравниловки в оплате труда колхозников, и большинством голосов предложение его было принято. Однако Егор Иванович Бедулев не собирался сдавать позиции и с новой силой стал проводить линию раздачи хлеба по едокам.
Устойное в былые годы считалось торговым селом, так как в нем после рождества собиралось широкое торжище, куда стекались товары со всей округи, которые затем крупным оптом шли на Ирбитскую ярмарку. Устоинские воротилы скупали на местах и привозное как по мелочам, так и большими партиями хлеб, лен, мед, куделю, кожи, сало, пушнину, скот, холст, масло, орехи, лыко, шерсть, рыбу. По грани церковной площади ежегодно прирастали один к другому лабазы и лавки из красного кирпича, под жестью, где за железными ставнями и коваными решетками накапливались и хранились всевозможные товары от банной мочалки до многих тысяч пудов зерна.
После революции завозни и склады опустели — полки, сусеки, вешала в них выломали, унесли на топливо, а летом в жару в каменной пустоте находили прохладу овечки, поросята и прочая мелкая живность.
С организацией колхоза склады приспособили под хлеб.
Пожалуй, со времен ярмарки торговая площадь не видела такого оживления, какое было в это пасмурное стылое утро. Ночью выпал снег, и намело суметы в колено, однако жесткий, сыпучий и мелкий снег, падавший под холодный ветер, пока не годился в зиму; да и низкое, тучевое небо сулило непременную оттепель. Зато по его следам придет коренной зимний снегопад, теплый, обильный и тихий, как сон. Земля, задремавшая с первыми утренниками, примет его с выжданным спокоем и благоговейно уснет под ним до самой весны.
Хоть первая пороша и первый мороз всего лишь пугают зимою, но иногда берут так круто, что впору надеть валенки и полушубки.
Площадь, толпа, крыши домов и наконец санные упряжки — все гляделось по-зимнему. Бабы кругло, как снопы, подпоясаны по толстой одеже; мужики вроде прячутся в шапках и полушубках, смотрят из тепла мягко и лукаво; мальчишки, с оборванными пуговицами и незастегнутые, уже проняты насквозь шалым ветром, шмыгают красными, натертыми носами; только парни и девки, надежно согретые своей молодой кровью, смотрят друг перед другом гоголем, в глазах и огонь, и удаль, и вызов всему миру с его ветрами, морозами и заботами. От пустого белого храма, с выбитыми стеклами, просквоженного и выдутого, вся площадь кажется холодней, неприютней. В толпе назревает недовольство.
— Что же тянут-то?
— Ай заморозить собрались?
— Киря, глянь, ягодка, не видать ли?
— Идут, знать.
— Врешь небось?
— Слава те господи, сподобились.
— Эх, канитель…
На площадь, клонясь навстречу ветру, вышли Егор Иванович Бедулев, Влас Струев, правленцы. Последним мел снег длиннополым распахнутым тулупом Сила Григорьевич Строков, сельсоветский секретарь.
Примолкшая толпа подвинулась к среднему, самому большому лабазу с полукруглыми поверху ставнями, на которых хорошо сохранились нарисованные самовары, круглые чайники и блюда, набитые ситными калачами. По каменной дуге свода стояком поставлены узкие буквы «Хлебная торговля Ларькова и К».
Влас Игнатьевич Струев, всходя по каменным ступеням, поднял руку, прося тишины и внимания. Толпа обжала крыльцо, смолкла, и колхозный председатель заговорил сразу, как только взошел наверх:
— Погодка не для митингов, и говорить стану коротко.
— Давно бы так-то, — одобрили из толпы.
— У нас есть два списка для выдачи хлеба: колхозный по трудодням и по едокам из сельского Совета. Сельсовет, он от лица Советской власти жалеет каждого, кто живет на белом свете. На то она и власть народная, чтобы каждого призреть и накормить, кто нарожден. И думаю я теперь так: сперва дадим по трудодням, а потом пособие для детишков и стариков. И больных не обойдем.
— По трудодням вешай, а то все больными станем.
— Выработка, и никаких больше.
— Кто не робит, тот не ест. Сказано?
— Голосую. Кто за трудодни? — Влас Струев тут же сам и поднял руку, но Егор Бедулев, стоявший рядом, опрокинул его руку и попридержал, выступая вперед и вознося свой голос над толпой:
— Советская народовласть установлена на всеобщем равенстве братства для сытого проживания всем. Я обещаю, на будущий год запашем все межи, одним гоном пройдем по полям. А раз не станет межей, на их месте подадим друг другу руку для поголовного труда к процветанию. Я, председатель, по-другому не думаю: пусть каждому помене выйдет, да зато единой мерой. Вот список. Единогласно я сказал, который? — последние слова Егор Иванович выкрикнул на срыве и озадачил толпу — в ней произошло робкое замешательство. Пользуясь негаданной тишиной, Влас Игнатьевич Струев рассудительно спросил:
— Все слышали?
— К черту его меру.
— Голосуй поденщину.
— Гуртом, гамузом.
— Выработку, знамо.
— А ребятишки? Они…
— Ребром станови, язва.
Сторонники Струева брали верх и стали напирать на крыльцо.
Под шум и выкрики рядом с мужем появилась Ефросинья Бедулева. На ней была надета старая татарская шуба, длинная и широкая, колоколом, отороченная по бортам и полам выпушкой, которая обносилась и висела лоскутьями. Толстая шаль на голове ее ослабла, съехала набок, и одно ухо у Ефросиньи воинственно выпросталось. Она, широкая и отчаянная до потной красноты, заступила обоих председателей и уже хотела кричать, но муж Егор Иванович попытался остановить ее:
— Ты, мать, того… Эх, погоди, который.
— Молчал бы, беззаботный, — Ефросинья подняла на него локоть и распахнула перед толпой полу своей шубы: на груди у ней сидел самый малый, голоногий, в одной рубашечке. — Бабы детные и другие с семьями, пошто в рот воды-то набрали? Как в доброй-то семье? Сам не съешь, а дитю дашь. От себя, значит. А у нас при законной власти все к себе да к себе. И кто базит-то? Кто? Да у кого ни кола ни двора. Базит бездетная команда, таких нешто слушать! И в Совете кто завел свару? Она вот. Одинокая как перст, — Ефросинья ткнула в Машку пальцем, стоявшую на верхней ступеньке на виду всей толпы. — Я и говорю, одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А ну какую свару затеяла. Мой и в председателях, а переспорить ее не смог. — Ефросинья вдруг заплакала и опять, открыв ребенка, залепетала в слезах: — Вот кому хлебушка-то надо, а сами-то мы хоть теперь же провались сквозь землю.
Машка не обиделась и не рассердилась на Ефросинью, потому что горько пережила эти чувства после столкновения с Егором Ивановичем, и сейчас, чуточку оправившись от волнения, рассмеялась прямо в глаза Ефросинье:
— Так только цыганки с сосунками-то клянчат кусок. Выпрашивают. Не хошь, да дашь. А тут мужняя жена. От обоих хоть прикуривай. Разревелась. Стыдно это или нет? Давай, Влас Игнатьевич, не морозь народ, голосуй за свое. Сказано, с дела. Кто за работников, поднимай. Выше, какого еще лешего.
Люди уже давно настыли и обрадовались Машкиному призыву, смеясь и удивляясь ее смелости, потянули руки, ближние голышом, кто подальше — прямо в рукавицах, шубенках, парни в перчатках-вязанках.
— Ну, девка — оторви да брось, — смеялись мужики. — Гля как рассудила.
— Большинство! — выкрикнул Струев, окинув взглядом взбаламученную толпу. — Постановлено, считай, с выработки.
Егор Иванович от растерянности и негодования ополоротел, засовался по крыльцу, ища у кого-то поддержки, видел, как Сила Строков ужался за мужичьи спины.
— Стой! Я говорю, стой! — закричал он на поднимавшихся по ступенькам и, вдруг поняв, что дело его проиграно, расстегнул шинель, выразительно сунул руку в карман брюк, оскалился в самое лило Струева: — Останови их — я приказываю! А то…
— Не дури-ко, Егор Иванович, — совсем спокойно попросил Влас Игнатьевич Струев. — Перед тобой ведь не один я. Кабы один.
Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:
— Убиваются за чужое-то.
— Дать им на бедность, — сжалился дед Филин. — Артель авось не объедят.
— Свое получат.
Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.
— Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла — нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.
Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.
— Жрите, лопайте, — бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:
— Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.
Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.
— С цыганкой спарила — нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.
— Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам — все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться — добрый мужик износил бы на сапогах.
Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.
— Ласковая ты, бабушка Кирилловна, — совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. — Я говорю, ласковая ты, теплая.
— Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.
Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, — тоже спокойно отметила Ефросинья. — А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».
— Хоть как, Фрося, — заговорила Машка тихим виноватым голосом, — хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты — мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.
— Ну Марея. Ай да Мареюшка, — весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. — Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.
— Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.
— Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.
Машка сдержала слово — половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, — народу у складов все еще толклось изрядно:
— Вот вам, товарищи, шаги сознательной дружбы и спайки против нашей темноты и разладицы.
Оттепель гналась по следам, и путники торопились, чтобы не оторваться от санного наката. Кормились накоротке, где придется: сперва по деревням, потом по зимницам — лесным караулкам, — а иногда и просто посреди дороги у костров. Держались преимущественно рек, так как по льду, присыпанному тонким снегом, коням было ловчее. Пробежав по Туре, Ясновке, Тавде и Малому Пелыму пять сотен верст, на восьмые сутки вышли к озерам Леушинского тумана, лежащим у истоков Конды. До места оставалось маленько, однако кони основательно подбились, пришлось сделать дневку. Остановились на заимке с опасным названием Пронеси Господи. Надо было поласковей приглядеть местечко, да не было сил. Всю ночь не сомкнули глаз, ожидая невиданной лихости: не за добро же окрестили заимку худым словом. С вечера в близком урмане дико хохотал и ухал филин-пугач; в темноте, обступившей костер, чудились волчьи оскалы, но кони спокойно хрустели сеном, костер горел пылко, и чтобы окончательно взбодрить себя, пили горячий чай и, храбрясь, рассказывали друг другу страшные истории, случившиеся с такими же путниками. И все-таки ночь вышла длинная, изнурительная, потому весь день дремали в тулупах по своим саням в обнимку с топорами.
В заболоченном низовье Оби, особенно по ее левому берегу, рассыпано множество больших и малых озер, порой соединенных между собою общими рукавами в бесконечную водную путань, потому, вероятно, такие связки безымянных озер и болот по здешним местам и называют туманами. И в самом деле, у редкого из случайно попавших в эту непроходь не оробеет сердце и не затуманятся очи.
Но Аркадий Оглоблин дважды был на Леушинском тумане и без ошибки вывел своих напарников к стойбищу остяков-рыболовов. На сало, шерсть и табак-самосад выменяли три воза осетров, стерляди, муксуна и немного нельмы для хозяйства. В санях аршинную мороженину укладывали как дрова и увязали каждый пудов под сорок. На другой день рассчитывали тронуться в обратную дорогу, да не пришлось, потому что накануне с Иртыша потянуло изморосью и не окрепший еще снежок совсем слег, дорога обмякла. У лошадей образовались натопы, мешавшие шагу. Правда, лед на реках да и сама земля после введенских морозов взялись крепко, зато поверху погода качалась. Пришлось ждать устоя.
Старый остяк Наулко, худой, с жилистой шеей и тонкими веками на плоских продолговатых глазах, весь осмелевший от дыма костров и табака, сулил гостям скорый путь:
— Ойка мань-мань балуй.
— Дед Мороз немного шутит, — перевел слова старика Аркадий, а остяк, улыбаясь желтыми беззубыми деснами, закивал головой: так, так.
— Знамо, введенские морозы зимы не ставят, — поддержал разговор Пармен Окладников, в расстегнутой шубе, гологрудый, так как ни на пиджаке, ни на рубаха не имел привычки застегивать пуговицы. Остяк давно с затаенным восхищением глядел на здоровяка Пармена, а тут похлопал его по шубному рукаву и цокнул языком:
— Так, так.
А ночью, и верно, наладился на борзую рысь сивер, небо вызвездило, и снежок, мягкий с вечера, захряс, сердито взвизгивал под каблуком.
На рассвете выехали. Тяжелые возы тронулись со скрипом: разминалась упряжь, оседала поклажа, сани под гнетом хрустко обмогались и потрескивали в свяслах. Зато на первом же десятке верст все утряслось, притерлось, и лошади пошли бойчее, натакавшись на долгий терпеливый шаг. Мужикам тоже предстоял немалый пеший путь, так как в больших извозах, где дорог каждый пуд товару, на возу ехать нерасчетно, — и шагает хозяин за своими санями. Уж вот где время подумать и о прожитом и примериться к новым дням.
Домой Аркадий вернулся в исходе четвертой недели. Была глухая пора морозной ночи, когда он подвернул к своим воротам и брякнул кнутовищем в высокое окошко. На кухне тотчас вспыхнул огонек, и хознули двери в доме, в сенках, шаги по ступенькам. Аркадий от нетерпения еще брякнул заложкой, чем подстегнул и без того торопкую Машку.
— Бегу, Арканя, — известила она испуганно-радостным голосом. — А, чтобы тебя тут, — бранилась она тихонько, обжигая теплые руки о мерзлое неподатливое железо. Как только распахнулись ворота, Аркадий сразу уловил смолевый запах пихтача. Лошадь сама вошла во двор, а Аркадий взял Машку за голые холодные локти, заглянул ей в лицо.
— Что у вас? — спросил с тревожной настойчивостью, и Машка, боявшаяся этого разговора, залепетала, сбиваясь на слезу:
— После тебя на другую неделю…
— Да постой, как же это? Нет, ты погоди. Ведь вроде бы…
— Нешто угадаешь. Накануне хлебца попросила. Вот, думаю, — Машка хлипко вздохнула и опустила с головы впопыхах наброшенную шубейку, зябко ужалась под нею. — Тебя все спрашивала. Ждала.
— Уж и не ездить бы, да кто чаял. Куда тебя лесной, — Аркадий бросился к лошади, которая потянулась к колодцу и поставила воз поперек двора. Машка тем временем затворила ворота и побежала одеваться, чтобы помочь Аркадию прибрать лошадь и поклажу. Она ждала его с часу на час и почти не убирала самовара из-под трубы. На ходу застегиваясь, бросила в него углей, подула под самоварный дых, откуда вместе с пеплом вылетели искры, и решетка засветилась малиновым светом.
Во дворе они почти не разговаривали, потому что Аркадий никак еще не мог освоиться с печальной новостью и молчал, а Машка старалась не мешать ему. Он долго маялся со стылой упряжью, набивал в кормушку сена и делал все с привычной простотой и ловкостью, а думать думал о матери. Думал с горькой виной и раскаянием, Последние годы он мало говорил с нею, все хозяйство вел без ее советов, да она перед его силой, напором и не вмешивалась ни во что, только умела угадывать его намерения и изо всех сил помогала, так как видела, что живет он правильной старинной жизнью. Она радовалась его спорости, упрямству, тайно гордилась им, и он, зная об этой материнской слабости, порой хотел поговорить о чем-то душевном, может, что-то вспомнить, забытое и дорогое, но все мешали дела, заботы, постоянные неуладицы. Однако Аркадий безотчетно надеялся, что будет у них еще время, когда они, управившись со всеми делами, возьмут за моду сумерничать, как это делают в хороших домах, и он скажет ей, чтобы она берегла себя и больше отдыхала. После ухода Дуняши из семьи мать Катерина стала часто прихварывать, но Аркадий, как всякий молодой и здоровый человек, не то что не верил, а просто не понимал ее хвори и сердился, если она в чем-то замешкивалась или забывала о его наказах. Мать Катерина никогда не нуждалась ни в лишних напоминаниях, ни тем более в понукании, она с охотой и рвением бралась за любую работу. Но силы у ней были не прежние, а дел прибавлялось, и она, вымучив себя вконец, бывало, падала замертво и оплакивала опять же не себя, а сына, что он один-одинешенек на все хозяйство и никто ему не пособит. Отлежавшись, опять вставала к делу, выводила его, но радоваться итогам, успехам, новому прибытку уже не могла. Аркадий заметил, что мать как бы охладела ко двору, скотине и даже порядку в доме, на все окружающее да и на самого Аркадия смотрит вроде откуда-то издали. «Как же это, — вспыхивал иногда Аркадий и бросал ложку, вылезал из-за стола. — Как же у нас все идет не по-ладомски: с сеном неуправа, что привезли, мокнет, будто осень ждать нас станет. Брошу все, ей-богу». Мать Катерина не схватывалась с места, как прежде, а могла только молчать. Аркадию казалось, что она не слышит его, и, чтобы она лучше поняла, стал говорить с нею громко, едва ли не криком. «Броде из-за реки кричит, — без обиды думала мать Катерина. — Ай я оглохла. Не оглохла еще пока. А выпряглась, Аркашенька, думать надо, с концом. Было пороблено — не всякая лошадь выдюжит».
— Мне бы Дуню повидать — можно и в гроб.
Аркадий и прежде слышал от нее слова о смерти и опять не поверил:
— Старухи — народ дюжлый.
— Господь-то забудет, так и заживешься. Не своя воля.
На другой день утром Аркадий, проснувшись, увидел, что мать, круто сугорбясь и обеими руками держась за лавку, сидит у стола, а брови ее подняты с перекосом, на голове толстая суконная шаль, булавкой застегнутая на подбородке. От серого сукна восковое лицо ее тоже кажется жестким, а остановившиеся глаза затканы старческой отрешенностью.
— Болеешь, так и лежала бы. Может, петуха зарубить да похлебки тебе, а?
— Чего бы лучше, да подкатывает. От еды откинуло. Похоже, слава тебе господи, час мой приспел. Молю, толечко бы не залежаться, — она устала и умолкла, но еще какое-то слово томило ее, вместо него она закрыла свои глаза, а перекошенные брови по-прежнему была не в ее воле.
— Часа-то своего никто не знает. Пойдем-ко в кровать, да я Кирилиху призову. А ты уж сразу: час пришел. Ты крепкая.
Он взял ее под руку и не поверил, что в ней почти нет весу, в дрожащем локотке прощупываются все косточки. И вообще была она так слаба, что едва дошла до кровати, и все-таки о кончине ее Аркадий даже не подумал. К ней у него возникло сложное чувство неприязни и жалости, опять хотелось поговорить, утешить ее, но было стыдно и неловко перед самим собой за какие-то не мужские слова, которых он никому не говорил за всю свою сознательную жизнь. Он помог ей лечь и поспешил выйти. «Старухи — они дюжлые», — заслонился прежней фразой и нырнул с головой в хозяйственные заботы.
Потом мать Катерина перестала выходить к столу, а у Аркадия не каждый час была минута заглянуть к ней, и оправдание было все то же: будет еще время, старухи — народ дюжлый.
Втащив в избу тяжелый тулуп и хомут для просушки, Аркадий бросил все у дверей и стал глядеть на то место лавки, где сидела больная мать, приготовленная в то утро к своей смерти. В избе все было так же, по старым местам: стол, иконы, занавески, половик от дверей в передний угол. Но отчего же она-то не выглянула, как всегда, с кухни с молчаливой болью и пугливой радостью за своего неистомного работника? Аркадий, расстегнув полушубок и не снимая его, взял лампу и пошел в горницу — и здесь все было по-прежнему, только крепко пахло пихтой и материна кровать была отодвинута от печи да подушка еще в изголовье стояла углом кверху, чего никогда не было в заводе у Оглоблиных.
Аркадий вернулся в избу, раздумчиво поставил лампу на стол и сел рядом, теперь поверивший в роковую неожиданность и оглушенный ею. Если бы он похоронил мать и на поминках, как водится, вместе со всеми вспомнил о ней тихим, добрым словом, легче бы нес он свое горе, а теперь все вышло так, будто он чужой ей. Был чужой и чужим остался, коли не бросил в ее могилку горсточку сырой землицы. А ей-то каково горько было сознавать свои последние дни: родила и поставила на ноги двоих, а закрыть очи родной руки не оказалось! Он, Аркадий, весь отданный вечной песне труда, жил от матери стороной, и черствое сердце его не подсказало ему, что она стоит у грани земных пределов. И тяжело будет ему воздаяние! «Но живы ее подруги, — ухватился Аркадий за утешительную догадку. — Ведь подруги обмыли и обрядили ее в гроб, они знали и видели ее еще сопливой девчонкой. Потом они же собирали ее под венец и хорошо помнят, как она, робкая, похолодевшая и замученная свадебными приготовлениями, с печальной радостью ждала своего счастливого порога. Они-то знают, что это была ее весна, молодость. А часто ли потом вспоминала она свое золотое время, никто не скажет».
Аркадий вдруг подумал о том, что мать Катерина никогда не жаловалась на свою судьбу, а то, что жизнь ее была груба, голодна и унизительна, так это удел всех деревенских баб. И верно, для себя она жила совсем немного, — это когда ждала своей любви и первого ребенка, потом совсем забыла о себе и вспомнила только перед кончиной, молясь своей скорой смерти. «Истинно сказано, не стоит селение без праведника, — думал Аркадий, — вот таким праведником и была мать Катерина в селе. Знать бы мне надо, что было у ней на душе, о чем она думала, о чем просила… И вот так всегда, живешь, думаешь, конца не будет твоей жизни и всему будет свое время. Та же Кирилиха говорит, будет время кидать камни, будет время и собирать их. Пойди вот, собери. Как же жить-то? Как?..»
А Машка потихоньку собирала поздний ужин, ступала легко и неслышно, с боязнью поглядывала на сгорбившегося у стола Аркадия. Лицо у него заросшее, лохматое, до черноты обгоревшее на ослепительных и стылых снегах, наветренные глаза воспалены и прикрыты отяжелевшими трепетными веками. Машка, зная Аркадия, не ожидала, что он с такой глубокой скорбью отнесется к смерти матери, и у ней от жалости к нему копились на сердце слезы.
Когда она собрала еду, то и сама присела к столу, по-бабьи ткнулась губами в кулачок, локоток подхватила на груди. Притихла окончательно, и от полной тишины Аркадий очнулся:
— Когда девятины-то, Маша?
— Так вот считай… Да послезавтра, кого считать-то.
— Давай соберем одних старух — подруг ее. Помянем. Мне теперь они все родные. Тоска сосет, будто пиявица. С полдороги взяло. Утром схожу на могилку. Ведь это только подумать — унес меня лесной, как отведение.
— Шибко она ждала тебя. Уж так убивалась, что два-то последних дня тем только и жила. Соберем, помянем. Я у Канунникова лыток купила на холодец.
— А что она еще-то говорила? Может, наказывала что?
— Да уж какие ее разговоры. Дуню спрашивала раза два, а то все тебя. И плачет. Видно, что плачет, а слез нету. Уж это душа ее томилась.
— Сядь-ко рядышком, Маня. Тутот-ка вот.
— Ты, Арканя, не убивайся. Что уж теперь, — пожалела Машка, присаживаясь рядышком.
— Ты ведь знаешь, Маня, мать Катерина любила тебя. Любила.
— Ничего такого она не сказывала.
— А сама-то не догадывалась?
— Да мать Катерина, она кого не любила-то. Скажешь тоже, ей-богу. Она ровно всем сродни. Оттого и звали ее все матерью. Мать да мать. Вот мать Катерина и вышла.
— Да о тебе, Маня, особый сказ. Обвенчаться нам надо. Мать хотела так. Ее волею любить тебя стану. Опять то же и скажу, пусть покойница обижается, — в дороге-то о ней подумаю да и позабуду, а ты неисходно у самого сердца — прямо тоской истек. Была ли минута, чтобы я не бредил так-то вот…
— Мать Катерина плохого мне не хотела. На добром деле и вспомним старуху. Трое и будем вспоминать. — Маша загадочно потупилась.
— Как трое-то?
— Сказать?
— Не ко времени твои загадки — сплю я замертво. Вроде уж не я говорю с тобой, а другой кто-то.
— И то, Арканя. Да што это мы. Разденься и хлебни хоть ложку. Наголодно и богу молиться забудешь. Ну, раз-два, встали. Давай нето.
Они поднялись. Машка опять захлопотала у стола, а Аркадий пошел раздеваться. Сняв теплую одежду, сполоснул лицо под умывальником. Машка на руки ему подала полотенце. Он, треща сухой непромоченной щетиной, вытерся, освежел немного и невольно присмотрелся к Машке: в ее осанке появилось что-то неуловимо новое, будто она опасалась какого-то внезапного толчка и потому двигалась немного боком, а локотки свои держала с опасливой прижимкой. И, вешая полотенце, он не сразу нашел крючок, с тою же рассеянностью причесался, зато не спускал глаза с Машки, всем своим видом подстрекающей его любопытство. Он крадучись подошел к ней; она поставила на стол кипевший самовар и, обернувшись, вся оказалась в его объятиях.
— А ведь я, Маша, о чем-то догадываюсь.
— Да ни в жизнь.
— Поспорим. А?
— Ну? — она зарделась и приникла головою к его плечу.
— Что ж сразу-то не сказала?
— Сама еще, Арканя, и верю, и не верю. А ты прямотко какой — скрозя все углядишь.
— Стал быть, угадал?
— А то.
— Черт его бей, нашего Егорку, завтра же пойдем в Совет. Так, мол, и так, пиши, заедина: Мария Оглоблина. Значит, не переведется род Оглоблиных.
Повеселевший Аркадий подсел к блюду с овсяным киселем, залитым конопляным маслом, и стал есть, поглядывая на Машку и ужимая губы в улыбке.
— А ведь он приходил, Егор-то Иванович, искал тебя.
— Что ему?
— Да ну его, говорить-то о нем.
— Грозился небось?
— Разве без того может. Пусть-де, как только покажется, увязывает котомку. Ты-то, значит. Что они там думают, не скажу, потому не бываю теперь нигде. Дня три, никак, с милиционером приходили. Верно, что-то затеяли.
— Пусть-пусть затевают. Я этому Егорке давно подарок пасу. Захлебнется с непривычки.
— Что мы опять о нем. Дался он, окаянный, — прямо отрава и отрава. — Машка, не садясь, обняла Аркадия за плечи и стала гладить его волосы. — До свету баню вытоплю, пропарю тебя. Станешь как стеклышко. Вишь, волосы-то…
— Сплю, Маня, — дремно сказал Аркадий и положил ложку, прижался слепой головой к Машкиному животу, залепетал что-то совсем бессвязное, а для нее родное, милое и счастливое.
Полусонного и расслабленного, как избегавшегося ребенка, она перевела его на скамейку у печи и уложила на свою остывшую подушку. Сама прилепилась рядышком, целуя его мягкую бороду, от которой все еще крепко пахло снегом и морозом. На столе осталась неубранная посуда и горела увернутая лампа: Машка не погасила ее, намереваясь полежать минутку и скорее бежать топить баню. Аркадий, добравшись до постели, прямо обмер в домашнем тепле, мучительно стонал, всхлипывал, бормотал что-то, и Машка, боявшаяся после покойника спать в доме одна, тоже почувствовала сладкую успокоенность, расслабела нежданно, подкарауленная сном.
На исходе ночи под печью пропел петух. Оба проснулись и обрадовались пробуждению, своей сонной близости, тишине и темноте позднего утра.
— А ты не ошиблась? — загребал он Машку, а сам спал и не спал.
— Разве тут ошибешься. Чудной. Ну поспи давай, а я пойду. Уж пора топить. Затоплю и приду опять.
— Да уж нет, сделай милость… Плохо ли?
— А баня?
— Баня, она… Ослепну и уроню… маленько, маленько…
Он тут же уснул, а Машка, убрав со своей груди его отяжелевшую руку, села на край лавки и, захватив лицо ладонями, замерла в тихом моленом бездумье.
Вдруг ей показалось, что под окнами кто-то прошел, не таясь поскрипывая снежком, и даже почудились голоса. Через полминуты шаги и голоса повторились, только более явственно. Машка подошла к столу, совсем увернула фитилек лампы и выглянула под занавеску. Стекла в рамах обмерзли, и ничего нельзя было увидеть. Однако нашла чистый уголок и сразу разглядела тонкую телячью шапку Егора Ивановича Бедулева. За ним еще маячила чья-то тень и светился огонек цигарки. В это время в соседнее окошко постучали, а Егор Иванович, словно взнузданный, дернулся головой, крикнул:
— Отворяй, сказано!
Аркадий соскочил с лавки и привычно нашарил на печи свои пимы.
— Что это? Кто?
— Бедулев, и не один. За тобой, Арканя. Уж это как пить дать.
Аркадий надел полушубок, застегиваясь, перепутал петли, искал и не натыкался на шапку. Машка опередила его, кидаясь к двери, но Аркадий остановил ее на пороге суровым окриком:
— Куда! Я сам. Пусть поколотятся, а уж я встречу… Я им отопру сам. Уж я отопру.
Машка схватила его за полы полушубка, пытаясь расстегнуть его.
— Нет, Аркаюшка. Миленький, нет. Христом-богом не-ет. Себя погубишь и нас… и нас. Что ты, одумайся. Да и не ищи его. Терзай, режь, я выбросила в Туру его, под самую кручу, чтобы ни дна ему, ни покрышки, этой железной пагубе. Беги лучше куда, а потом дашь весточку.
Аркадий порывался то к двери, то к окнам, пытаясь освободиться от рук Машки, которая цеплялась и не давала ему хода, горячо шептала, находя его лицо:
— О нас подумай. Не один теперь.
— Да нет, это вылавливают нас, как кур на седале, ночами. Нешто порядок. А мы молчим. Нет, дай влеплю. Как ты его нашла? Где?
— Наткнулась за стропилиной.
— Где?!
— На бане.
Аркадий вмиг осел, поняв, что она не обманывает его, опустился на лавку.
— Пусть берут — сам из дому не тронусь. Ах, вмазал бы сгоряча.
В окна и у ворот неистово барабанили, кричали. В соседних дворах взнялись собаки.
— Иди отпирай, — Аркадий снял полушубок, прибавил в лампе огонь, застегнул пуговицы на рубахе, думая о том, чтобы не походить на испуганного. Постель на лавке закинул одеялом и сел.
Дверь рывком отворилась широко, с казенным распахом, через порог твердо ступил милиционер Пухов и, не опнувшись и не сняв шапки, крупно прошел к столу. Следом, не боясь выстудить чужую избу, с деловой важностью ввалились Егор Бедулев и Матька Кукуй. Тоже прошли к столу и тоже не сели и тоже остались в шапках. Мария замешкалась, прикрывая сенки, и дверь в избу стояла полой — через нее низом клубился мороз. В избе сразу стало холодно и по-чужому неуютно. Те, кто сделал все это, громко топали, двигали стулья, устраивались у стола, подчеркивая свою власть и неуважение к хозяевам. На ногах принесли много снегу, наследили по всему полу.
Милиционер Пухов, маленький и подсадистый, с широким намороженным лицом и коротким, но острым подбородком, заботно оглядывая стены и окна, пошатал стол, спросил хозяина, не повернувшись к нему:
— Фамиль?
Так как Пухов, обращаясь к Аркадию, не глядел на него, то Аркадий счел нужным не отвечать и, подвинувшись на край лавки, стал спокойно снимать валенки.
Пухов обменялся взглядом с Бедулевым, и последний гаркнул:
— Оглох? Фамилия?
— Ай ты забыл, Егор Иванович? — сказал Аркадий, снова укладывая с краюшку печи свои валенки один на другой.
— Ты давай, который, того этого, как тебя. Оглоблин гражданин. Арестован ты с этой минуты, и ни с места. И обуйся опять. Теперь же.
— Как-то больно легко это у тебя, Егор Иванович: раз, и заарестовал. А за какие такие провинности?
— В домзаке скажут.
Милиционер Пухов постучал железным с прищепкой наконечником карандаша и потребовал опять:
— Фамиль?
— Стало быть, Оглоблин.
— Имя и отчество? Без «стало быть».
В это время Машка, стоявшая под порогом, увидела, что Матька Кукуй, встав на лавку, полез потрошить божницу, кинулась к нему, с налету так ударила его, что тот повалился и едва не опрокинул стол с лампой.
— Ты где? — закричала Машка, замахиваясь на Кукуя. — Ты, что ли, дома, а? Дома — ты?
Матька успел с божницы выудить какую-то толстую затрепанную книгу и, поднявшись на ноги, положил ее на стол перед Егором Ивановичем. Машка было схватила ее, но Бедулев опередил:
— Сядь на место. Ишь ты, размахалась. Вот поглядим, что это такое. — И прочитал вслух: «Сам себе агроном».
Он большим пальцем заломил страницы и пропустил их с первой до последней; под коркой обнаружил семь рублей денег. Увидев их в руках Бедулева, Машка только сейчас вспомнила о полученном долге со Строкова, и пошла приступом на предсовета, который с чужими деньгами в руках оробел, растерялся и бросил их вместе с книгой на стол. Но Машка уж не могла остановиться в запале:
— Дай ухват. Да как начну, небо с овчинку вам…
Аркадий взял Машку за плечи и спрятал лицо ее на своем плече, усадил на лавку.
— Плюнь-ко, слышь? Что сама-то говорила?
Но Машка плакала такими глубокими слезами, что не могла остановиться, и у Аркадия внезапно, чего никогда не случалось раньше, сердце сжалось и замерло в ответной слезной тоске. Машка показалась ему маленькой, беззащитной девчонкой, а он, виноватый в ее горе, ничем не может ей пособить. Всегда сильный и непреклонный, он привык ухарски шагать напролом, думая только о своем успехе, но в сию минуту тонко понимал ее слезы и готов был плакать вместе с нею, чтобы стать неотделимым от нее навсегда.
— Ты уймись, — говорил он и ласково гладил ее по голове. — Все будет по-твоему. Разве не видишь. Что ж мы…
Егор Иванович поглядел на разутого, присмиревшего Аркадия и не только поверил в его трогательную нежность к Машке, а даже смутился и, повернувшись к милиционеру, поторопил:
— Ты давай, Игнат, как по форме-то?
— Какая уж форма. Сказано — пусть одеётся. Давай, Оглоблин, поживей как. Нам недосуг.
Аркадий отстранил от себя Машку и снова полез на печь за пимами. Не надев и держа их в руках, босый, подошел к Бедулеву, покорный, приниженный.
— Егор Иванович, ведь ты мое хозяйство знаешь. Теперь и скажи, по какому классу гнешь-то?
Бедулеву понравилась Аркашкина смирность, обрел силу, улыбнулся простой, соседской улыбкой.
— Истинная беда с вами, ей-богу, который. Игнат, скажи ты ему, скажи, чтобы знал он.
— Не по классовой ты взят, Оглоблин. На лесозаготовки Совет наряжал? Наряжал. Поехал? Не поехал. Мало тебе?
— Поеду, Егор Иванович. Помоюсь в бане — и куда хошь.
— Колхоза опять же сторонишься, — напомнил Бедулев.
— И в колхозе живут. Пиши. Черта ли еще. За четверых управлюсь.
— Ты можешь. Который.
— Мы с Марьей сегодня к тебе в Совет собирались, Егор Иванович, — продолжал унижаться Оглоблин. — Как муж и жена, чтобы законно. Ребенка ждем, Егор Иванович. Дурак был. Теперь куда хошь посылай — слова не скажу.
Бедулев сдвинул брови на Аркадия, будто не поверил его словам, потом с той же доброй суровостью поглядел на Машку, которая сидела потупившись и закусив уголок головного платка, чтобы не разрыдаться. Уловив на себе его взгляд, подняла свои длинные мокрые ресницы, бледная, строгая, заговорила сквозь слезы:
— Знать бы тебе, Егор Иванович, от какой беды-то упасла тебя.
— А ну-ка, сказывай, от какой такой беды? Что несешь-то?
— Вот то и есть — подох бы теперь.
— Игнат, Матвей, — Бедулев потерянно встрепенулся и засновал глазами. — Что они замышляли? Я говорил… Я вам что говорил?
— Да что ты, Егор Иванович, — собрав все спокойствие, заулыбался Аркадий. — Про хлеб она. Вот про хлеб, что свой отдала твоим ребятишкам.
— О хлебе ты, что ли? Или еще что, а? — Бедулев так и впился глазами в Машку, весь подался в ее сторону.
— Да о чем же еще-то, Егор Иванович. Ребятишки, али не жалко их.
Бедулев устало опустился на лавку и обе ладони распялил по столешнице. На спине его все еще играл гнусный озноб.
— Вот и гляди, Игнат, — Бедулев причмокнул губами и с трудной веселостью помотал головой. — Гляди и вникай, что у нас за народец. Язва на язве. Ведь семь потов сгонют, пока толку добьешься. Который. Ведь так выразятся, что как хошь, так и думай.
Егор Иванович передохнул свой испуг и наладился на благое рассуждение:
— И по человеку опять надо судить. Это мы тоже обязаны. Он сын партизана. Властям не вредил. Но, скажи, скорозя просолел старорежимной жадностью, потому как сторонится политкурсов, сходок, спектакля. Что теперь? Как с ним?
Милиционер Пухов пожал плечиками и, не угадав окончательного намерения председателя, подсказал:
— Взять, а там зря не обидят.
Но Бедулев вел свое:
— Значит, в колхоз подвержен? Только уж, это, давай без уклона, который.
— Да уж что, Егор Иванович, сказал же, и в колхозе живут.
— То ли еще будет! Дай-ко разгонимся! Да мы с разбегу на любую вышь сиганем с песнями. Говоришь, и в колхозе живут — не то слово, Аркаша. Ха-ха. — От намерения быть великодушным Бедулев совсем повеселел и душевно расхохотался. Он всегда внутренне побаивался и Оглоблина и Машки, зная, что они, оголтелые сроду, способны на самое отчаянное, но сегодня оба выказали себя неожиданно податливыми, покорными, и в Егоре Ивановиче стойкая азартная злоба к ним вдруг подтаяла, осела, а вместо нее возникло желание понять их. Когда Машка испугала его всего лишь неловким словом и сказала, что жалеет его ребятишек, он, уже не колеблясь, решил не делать им зла, чтобы и они знали его доброту. Аркадий с облегчением сознавал, что предсовета отчего-то удобрился и, может быть, дело не доведет до ареста. Усердно покаялся еще раз:
— Извиняй, Егор Иванович. Дурак был вовсе. Теперь семьей хотим с Мареей. Одним домом.
Бедулев супил на него свои жидкие белесые брови, однако строгости в них уже не было. Машка исподлобья, но чутко наблюдала за ним и, уловив в нем перемену, вся облегчающе вспотела, раскраснелась, по-детски слизнула с верхней губы жаркую испарину.
— Егор Иванович, я завсегда готова. Пусть Ефросинья только словечко, помочь там или что такое…
Она совсем обрадовалась чаянному, но по-прежнему слезно кривя рот, подошла к столу и так близко прижалась к его кромке, что живот у ней вдруг округлился и стал заметен. Егор Иванович покосился на нее и невольно оглядел всю. В ее расслабленном и припухшем лице он подметил ту женскую притомленность, которая появляется у беременных и за которую он любил Ефросинью с неутомимой тревогой. «По породе-то вылитая моя Фроська — набросает Аркашке полну избу, — но уж ублажит так ублажит — отца-мать забудешь, лети ее мать…»
— Но вот что, — он дружелюбно отстранил Машку от стола, — того-этого, сядь и не сверькяй. А ты, Аркаша, шевелись-ко, не постаивай: обувайсь, оболокайсь. Пойдешь с нами. Сядь, сказал, — прикрикнул он на Машку, вскочившую было со скамейки. — Пойдет с нами и за моим столом напишет заявление в колхоз, а утресь в лесосеку.
Аркадий с веселой поспешностью стал собираться и даже причесался перед зеркалом.
Матька Кукуй, подперев плечом притолоку дверей, щелкал семечки и маслено улыбался, оглядывая Машку липучим глазом.
— Чо на пол-то, — обозлилась Машка на Кукуя. — Гля, всю избу заплевал. — Она ловко распахнула дверь и вытолкнула Матьку в сенки. Он не противился, а только улыбался все той же обнаженной улыбкой. Егор Иванович и милиционер Пухов, как по команде, проверили застежки на своей верхней одежине и, осадив шапки, пошли к дверям. Аркадий впопыхах взял с уголка печи свои рукавицы-меховушки, но они не просохли — кинул обратно. Выскочил голоруким. На крыльце Егор Иванович встретил, кивая на порожние сани:
— Сколя привез-то?
— Пудов с двадцать, — занизил Аркадий.
— Похоже, врешь, — оскалился Матька, в другую пору Аркадий пуганул бы его, но сейчас объяснил:
— Дорога — убийство: где густо, где пусто, а где и совсем нет ничего.
— До последнего хвостика сдай колхозу.
— Сдам, Егор Иванович. Чего не сдать-то.
В коридоре Совета, освещенном трепетным огоньком ночника, их встретил Сила Строков, застегнутый на все пуговицы и наладившийся на выход. Он отбывал свое ночное дежурство в Совете, и от бессонницы у него обвисли подглазья, в западях тонких щек легли тени. В сухих губах распально горела самосадная закрутка.
— А я за тобой, Егор Иваныч. Прямотко недокуривши.
Строков положил цигарку на крышку питьевого бачка и полез во внутренний карман. Матька тут же было приноровился к пахучему дымку, да Сила локтем оберег свой окурок и подал Бедулеву добытую бумагу:
— Спешная. Мошкин устранен из рика. И тебя — в город.
У Егора Ивановича захватило дыхание, будто на качелях вызняло и понесло вниз. Он приник было к документу, но ничего не разобрал в тусклой ряби. Убрав с дороги Строкова, быстро пошел к дверям своего кабинета, нащупав в кармане вдруг вспотевшей рукой ключ на веревочке.
Пока Бедулев раздевался и пятерней причесывал волосы, Сила Строков засветил лампу, с трудом надел закоптелое стекло на решетку. В кабинете запахло керосинным чадом. Егор Иванович сразу сунулся под огонек и прочитал в бумажке то же самое, что услышал от Строкова, но понял значительно больше, потому и не сел на свое почужевшее место.
А Машка, проводив мужиков за ворота, прижалась горячей щекой к холодному столбу и совсем неожиданно прямо перед собой на удивление низко, наверно над самыми волчьими разбегами заречья, увидела крупную и яркого накала звезду. Она полыхала и переливалась таким напряженным белым огнем, что от нее нельзя было отвести взгляда, хотя острые, пронзительные лучи ее секли и слепили глаза. Странным Машке показалось то, что она никогда прежде не видела этой доверчивой и зоркой звезды, но вдруг тревожно узнала в ней свою забытую давность. «Значит, кто-то молился пред звездой за меня», — определенно подумала Машка и вдруг вспомнила совсем давнишнее, осенившее ее еще до рождения, и обрадовалась вся несомненной истине: «Ты видишь, звезда, мне все дано. И теперь, веруя, за всех стану молить: причасти души наши добру. Причасти милосердию, ибо нету на земле другой опоры».
По избам топились печи и окуривали поздний зимний рассвет свежим березовым дымом.