Сретенские морозы круты, но и отходчивы. Ясные лунные ночи, бывает, до того выстынут, что даже лежалый снег куржаком возьмется, жестким, искристым, и к утру словно бы толченым стеклом запорошит все дороги, даже санный полоз идет по ним истуга. Но к полудню вдруг засветится летучая изморозь, отяжелеет, падет, и тогда окажется, что над миром стоит большое, зоркое солнце, которое, случается, нежданно вникнет в белую стынь и будто плеснет теплом на сугроб или рубленую стену, и всю зиму пышно лежавший в пазу снежок завянет. В такой день даже скотина с ревом ломится из хлева, и если выпустят ее на волю, она хватит жадными ноздрями острого воздуху, поймает мохнатой мякинной шерстью что-то заспанное в зимовье и услышит зов крови, который никогда не обманет и в пору свою не даст покоя. Но первая оттепель живет для примера, потому как с одного боку только притеплит солнышко, а с другого — дерет морозом — истинный бокогрей.
В сретение зима с летом встречается. Об эту пору задувают ветры, валит снег, хороводятся метели. Снежные заструги и сувои усердно перекраивают санные пути-дороги на свой бестолковый лад, оттого еще и зовут февраль месяцем кривых дорог.
На Вершнем увале что ни день, то и перемена: местами снег смело до самой пашни, и шершавый метельный язык гибельно лижет озимую поросль, а рядом, в придорожных зарослях жухлой лебеды и репейника навило такие суметы, что из-за них не видно ни дороги, ни лошади, ни воза сена вместе с мужиком и тулупным воротом. А то дымится поземка, и белое поле вроде течет куда-то, качается, истекает. Но когда устанут и улягутся ветры, когда распахнется над снегами опаловое небо в первых еще невысоких и редких облаках, тогда-то под склоном Вершнего увала, в тальниковых кустах, и споет свою величальную песню близкой весны птичка синица.
Ночь налаживалась тихая и морозная. Рано и хорошо вызвездило. Завтрашний день угадывался ведренный, и Аркадий собрался поутру выехать за сеном. Спалось ему плохо: дважды за ночь сходил к коням, напоил их, засыпал овса и, прикинув, что овес съеден, пошел запрягать.
Заносы так испортили дорогу, что до своих стогов добрался только при солнышке. Бросив лошадям по охапке заснеженного сена, принялся огребать стог и оба воза наметал без отдыха. С тяжелыми навильниками разгорячился и сразу заметил, что мороз смягчился и потянуло переменой. В теплом полушубке стало жарко, и Аркадий расстегнул верхние пуговицы, шапку сбил на затылок. Потный лоб обнесло и освежило морозцем. На ветерок дышалось легко, жарко и бодро.
С лугов въехал в лес, и все еще было тихо. А вот когда одолел мосток через Куреньку, у избушки дровосеков, по вершинам деревьев прошелся густой шум. С ветвей сорвались комья снега, начало порошить. От низкого неба в лесу совсем засумерилось. Кони беспокойно мотали головами, и чувствовалось, готовы были взять на рысь, но Аркадий умел накладывать возы. «Должно, заметелит, — вздохнул Аркадий, верно угадав по лошадям непогоду. — Гляди, на Вершнем увале и прихватит. Уж вот, право слово, никак не угадаешь…»
Снегопад густел. Лес шумел беспрестанно. Деревья вокруг смыкались и заступали дорогу. А скоро сделалось совсем темно, и Аркадий принужден был спуститься с воза, взял переднюю лошадь под уздцы. На перекресток дорог вывел возы и совсем поник: на открытом месте все шло круговертью: и дуло, и слепило, и секло взбаламученным сухим снегом. Не отъехал от лесу и двух верст, как лошади потеряли твердую дорогу, поняли, что сбились, и не хотели забираться в снега. Пришлось остановиться, чтобы найти накат. А вокруг несло, подвывало, высвистывало. Осевшие возы быстро заметало. Из Аркашиной шубейки разом выдуло все тепло, самому даже не верилось, что, въезжая с лугов в лес, сидел на возу расстегнутый на все пуговицы. Сейчас ветер брал и со спины и с коленок, насыпал снегу в голенища пимов, за ворот, в рукавицы. Начали стыть руки.
Он уходил от возов то вправо, то влево, протаптывал снег, желая наткнуться на дорогу, но везде легли убродные заметы. Раз, возвращаясь к возам, не нашел их на ожидаемом месте и растерялся, не зная, в какую сторону выходить: «Чего доброго, сам не сдохну, так коней решу. Вот оказия на мою голову».
Переменчивый, с заунывными подсвистами ветер нес и нес снежную крупу, и Аркадий окончательно уверился, что к возам ему не попасть. Он знал, что не мог далеко уйти от возов, они где-то близко, и потому боялся совсем удалиться от них: топтался на пятачке, бил рукавицами подмышки, чтобы согреться. С трудом разобрался в своих полузанесенных следах и по ним вышел на коней. Сено и кони были сплошь завеяны и облеплены снегом, мутная кить все крепче брала их в свой плен.
За возами с подветренной стороны было чуточку потеплей. Аркадий стал было в затишек, немножко отдохнуть от секущей поземицы, от которой особенно настыла шея, но оказалось, за укрытием еще хуже: снег, сметаемый с возов, обладал особой проникающей силой, и холодные искры враз запохаживали под рубахой по голой спине. Аркадий присел к возу, вдавливаясь в сено, и беззлобно обругал себя за то, что раньше не мог до этого додуматься. Тут и ночь просидеть можно. Он действительно пригрелся и начал задремывать.
Зная, что спать нельзя, старался думать, добиваясь ясности своих мыслей. Сегодня суббота. Мать Катерина истопила баню. Нагрела воды. Ждет небось, когда вернется Аркадий и отмечет сено. На лавке у стола собрано белье и завернуто в холщовое полотенце, которым Аркадий любит растирать распаренное тело, едва не сдирая с себя кожу. От белья и полотенца, вымороженных на веревке во дворе, пахнет свежим снегом, студеным ветром. После того как намерзнешься да помашешь вилами, какая благодать окатить себя кипятком, растянуться на жарком полке и почувствовать, как тают в тебе все кости, наломанные в работе. Он и в самом деле почувствовал со всех боков тепло, приторно-сладко замлели ноги, и хоть жарко было в бане и над полком клубился горячий пар, а лицо холодило свежестью, исходившей от только что принесенного с мороза белья. Острый запах сверлил и ломил нос.
Очнулся Аркадий от того, что настоявшиеся и продрогшие кони начали переступать с ноги на ногу, заскрипели оглобельными завертками. «Это ведь совсем неладно, что угрелся я тут», — подумал Аркадий и, испугавшись, что замерзает, вскочил на ноги. Ступил, и колени у него свело, а когда поднялся, ноги подломились, едва не упал. Уцепившись за скользкую оглоблю, стал выплясывать, растирать колени, словно неживые. А ветер выдувал из-под пимов сыпучий снег, заламывал лошади хвост, заходно выл над головой. Размяв ноги и взбодрившись, Аркадий распряг лошадей, дуги сунул под воз, а сбрую привязал к седелке жеребой кобылы, которая шла на привязи со вторым возом. Взяв кобылу в повод, он переметнулся на своего буланого мерина и пустил его вольно, чтоб тот сам нашел дорогу.
Буланый мерин — пятигодок был у Аркадия доморощенным и знал хозяйские покосы, окрестные тропы, дороги и с места стал забирать все влево, влево и скоро наладился на твердую поступь. Пошел надежно и споро.
На Вершнем увале, где дорога пошла под изволок, буран напорно сталкивал Аркадия с лошади и так сек хрустким летучим снегом, что шумела стылая овчина полушубка. Снега книзу становились все выше и глубже. Местами кони выбрасывали передние ноги наметом и проваливались от того еще глубже. Жеребая кобыла туго натягивала повод. Аркадий с матерщиной дергал ее, норовил пнуть в морду. Давно бы пора быть загороде и воротам, но кроме зло несущейся снежной куры ничего нельзя было разглядеть. От лошадей наносило потом.
Вдруг мерин остановился, и Аркадий увидел под ногами его колья загороды, которую замело снегом до верхней жерди. По кольям нашел ворота и через поскотину въехал в деревню. В избе Егора Бедулева тускло светились два окна, наигрывала гармошка, и кто-то выхаживал каблуками по звонкому полу. Из полуосыпавшейся трубы валили искры. С крыши народного дома ветер отламывал железо. На площади в пустых лабазах, взвывала бездомная собака.
Ворота в свой двор Аркадий едва открыл — так их завалило косым сугробом. На крыльце под козырьком стояла мать Катерина с фонарем и вздыхала за сына, понимая, как он намучился. Увидев порожних лошадей, введенных во двор, заторопилась навстречу:
— А где ж сани-то, Арканя?
Аркадий не ответил. Вырвал у матери фонарь и повел лошадей в пригон. Следом пришла и Катерина, захватив в кулачок концы шали на подбородке, будто всю свою испуганную душу держала:
— Где ж сани-то?
— Уйди, ради Христа, не липни, — рыкнул окоченевший Аркадий и стал расседлывать лошадей, которые все еще трудно водили боками.
Только сейчас увидел, как тяжело далось коням открытое метельное поле: гривы и хвосты смерзлись, щетки на ногах обстыли, ременная упряжь заледенела — хоть ломай через колено.
— Где да где, — передразнил он мать Катерину, которая убежала в избу, чтобы подбросить в железную печку дровец, хотя и без того было так натоплено, что кошка лениво слезла с печи и вальнулась на пол, отбросив хвост.
На лавке в крытой шубе сидела Машка, не знавшая, зачем она пришла к Оглоблиным. Ее просто потянуло в субботний вечер увидеть Аркадия, которого она боялась и не любила за жесткую самоуверенность, но о котором думала последнее время больше, чем о Титушке. Титушко имеет над нею неограниченную и охранительную власть, и от сознания этого Машка постоянно чувствует себя неодинокой, присмотренной. Отдавшись его большой власти, ей кажется, что она сделалась вовсе маленькой и за все, что она делает, о чем думает, в ответе он, Титушко, который может ее и приласкать, и прибить. Она знает, что его строгость для нее настолько же законна и необходима, как для ребенка родительская воля. А вот неожиданно появившийся Аркадий Оглоблин никогда не будет иметь над нею такой признанной силы, но отчего-то думается о нем и думается. Обойдись он с нею тогда в овине поласковей, она бы наверняка не далась ему, а так как он взял ее в злом и мгновенном напоре, то ей было обидно за свою покорную растерянность, хотелось отомстить ему, но она не знала как и боялась его.
Когда заскрипели заснеженные ворота и когда мать Катерина, схватив зажженный фонарь, выскочила на крыльцо, Машка взяла ее работу и стала, как хозяйка, из двух клубков цветной пряжи, крутившихся в блюде на полу, мотать один клубок. Вернувшаяся Катерина заметалась с испуганным лицом от печки на кухню, замахала руками:
— Вот и живем, не плачем, так ревем. Ведь он на пустых конях приехал.
— Порожняком, как ли? — спросила Машка.
— Без саней вовсе.
— Выпрег, должно. Экая завивоха.
— Прямо вот какой. Не скажет — не дождешься, чтоб как по-людски. Да бог ему судья, Марея голубушка. Он молодой еще, а изроблен весь. Почитай, с десяти годиков на мужицкой работе, как отца взяли на германскую. И раньше и теперича, бывает, захватит брюхо, и катается по печи — грызь надсадная. Яшкина матерь, Кирилиха, лонись всю зиму его ладила — навроде получшело. И я уж всяко, чтоб угодить да пособить ему. А вот помру — и как он один-то?
— Что ж он не женится, тетка Катерина?
— На бедной не хочет, а из хорошего хозяйства — нам не по зубам.
— Совет бедноты, тетка Катерина, вырешил вас в зажиточные.
Мать Катерина, насыпавшая углей в самовар, остановилась с шабалой в руках — гордая радость так и стукнула ее по сердцу, но по привычке загорюнилась, прибеднившись:
— Ии, Мареюшка, да посуди-ко ты сама, это какой зажиток наш. Господи, не осуди меня, грешницу, первый год ноне соли вдосталь видим. А уж вы там — в зажиточные. Тамотка у вас сошлась тоже босота горегорькая, небось на голодное брюхо и из щепы похлебку сваришь. Оно вот и блазнится, вроде бы в чужих-то руках не краюха, а коврига цельная.
— Хозяйство ваше, тетка Катерина, теперь громкое. Как не скажешь.
— Слава тебе господи, свое едим. Ты бы разболоклась. Чаю попьешь с Арканей.
— Он, Аркадий-то, брезгует беднотой.
— Давай уж не суди не кого-то. Я и то гляжу, жарынь у нас, а ты в шубе. Скидовай-ка одежину-то.
Машка разделась и шубу свою повесила у дверей в кути. На ней облезлый из ситца сарафан. Руки от самых плеч голые, полные и замедленные, на локтях ямочки. На груди и животе сарафан в обтяжку, а сзади немного вздернут. Мать Катерина оглядела Машку и, сама в трудном житье век не видавшая на себе тела, горько позавидовала: «Экую басу под шубой-то носит», и вслух сказала об этом же:
— Справная ты, Марея. Зарная из себя.
— Теперь к вашему двору каждая пойдет. Земли у вас запахано на пять душ. Молотилка. Жнейка. Кони. Семь кабанов завалил Аркадий перед рождеством. Только вот одно…
— Уж ты как-то, Мареюшка, все и обсказала, будто на печи у нас сидела.
Машка хотела высказать свое сомнение, которым заикнулась, но в избу вошел Аркадий, чересчур большой от зимней одежды, морозный. К порогу с маху бросил вожжи, чтобы оттаяли в тепле. Шубу свою расстегивал и снимал долго, потом вышел к огню. Нахлестанное снегом лицо его горело, глаза наслезились и блестели. Волосы под шапкой свалялись, ежисто топорщились.
— А это зачем? — садясь к столу и облокачиваясь о него, исподлобья разглядывал он Машку, которая вся вдруг пыхнула и потупилась.
— Щец тебе, Арканя, али самовар сперва? — спросила мать Катерина.
— Баня-то готова?
— Да тут на лавке и белье тебе. После стужи, верно, иди-ка отмякни. Там и веник с вересковой веточкой у матицы подвешен. Може, стеганешься. Помыйсь, а уж тожно и за еду и за чай. К чаю клюквы где-то надавила. Воза-те, должно, в поле кинул? Близко ли?
— Тебя спрашиваю, зачем пришла? Все шастаете, собаки бездомовые, доглядываете по дворам да избам, где что положено. Ревизию наводить пришла?
Машка метнула на Аркадия виноватый, осужденный взгляд и стала усердней мотать нитки. Аркадий взял белье, перебрал его, и достав с божницы гребень, сунул в карман. Хотел идти, да тянуло посидеть еще с устатку.
— Дверь, Арканя, в предбанник-то приотворена — боялась, кабы угару не было. Зайдешь, так запереть можно: небось вытянуло. Сено-то, Арканя, у станка метал?
Машка робела перед Аркадием, не любила его и в то же время радовалась, что он собрался уходить и не уходит. А он с прежним высокомерием разглядывал ее и, вдруг остановив взгляд на ее груди, туго обтянутой тонким ситцем, стал быстро согреваться. Почувствовав на себе его взгляд, Машка угодливо сказала:
— Яков Назарыч вернулся и сказал, велено-де размежевать все хозяйства: бедняки к беднякам, середняки сами по отдельности, а кулаки все жильные.
— Ну и что?
— Тебя к жильным вписали. По твоему достатку. По молотилке и торговому обыку. И кони.
— Ну и что? Да ты отелись. Отелись. Дальше-то что?
— Новое наложение на жильных. Приедет оратер…
Аркадий все еще не обращал серьезного внимания на Машкины новости, а сердился и кричал на нее за то, что у ней гладкие бока и бедра и что она попалась ему на глаза и сидит робеет перед ним умышленно. Усталость, голод, сквозная настуда вдруг обернулись в нем здоровым и острым желанием, которое обрадовало его как вознаграждение за пережитое.
— Умнов небось наказывал не вякать? А ты распросталась вся. Завтра вон мать Катерина всей деревне разнесет и на тебя укажет. Пойдем-ко, на улке мне одному расскажешь и об ораторе и налогах и о всем другом протчем.
Аркадий взял Машкину шубу и, подхватив саму Машку, вымахнул с нею за дверь. На улице не дал ей одеться, а стал подталкивать впереди себя. Машка хотела закричать, вырваться, убежать, но, как и в прошлый раз, вязкий хмель мешал ей встрепенуться — она словно погружалась в сон и даже не чувствовала холода в своем тонком сарафане.
— На что это походит? — не понимая своих слов, спрашивала она и убирала свои плечи из-под его рук, но покорно шла по заснеженному двору, мимо глухой стены конюшни. — Это на что же походит?
— Иди, иди. Будто не знала, зачем шла.
— Да это что? — вскинулась было она перед дверьми бани, однако он рывком втолкнул ее в нагретый предбанник и, подхватив ее под руки, стал мять ей груди и целовать холодный и сырой от растаявшего снега покат плеча. Она вяло увертывалась от его ласк, уводила плечо:
— Любил бы хоть, а то так… Да ты порвешь вовсе.
— Сними. Может, не околеешь. — И брякнул спичками.
— Чего не видел-то. Убери давай.
— Ты запомни, я никогда по-твоему не сделаю. — Он шоркнул спичкой и поднес огонек к фитильку коптилки, стоявшей на полочке, засветил ее. Машкиной шубой завесил оконце. На дверях закинул крючок. — Хоть погляжу на тебя, какая ты.
— Сон потеряешь.
— У тебя всего столько, что в одно беремя не возьмешь. Пообтесать бы малость. Спустить кровей-то.
— Титушко придет — обоих зашибет.
— Тебя надо бы. Муж в тюрьме, грустит и рыдает, а ты перед чужим мужиком хвост на сторону заметнула.
— Пусти меня, идол окаянный. Убери руки, окаянный, пусти. Я боюсь тебя.
— В боязни, дура, весь заман.
— Да откуда ты взялся, черт окаянный. Плесну кислотой в шары. Чтобы лопнуть, плесну.
Аркадий снял с нее валенки, шерстяные чулки, а ноги ее положил вдоль лавки и лег головою на ее колени.
— Топором — и к черту башка твоя, — она крепко стукнула ребром ладони по его шее ниже уха. Он дернулся весь и поглядел в ее замкнутые и вместе с тем недоуменные глаза, даже испугался немного: «У этой станет».
Мылись без огня, правда, дверь в освещенный коптилкой предбанник была полуоткрыта. Аркадий не любил жаркого мытья, парился вяло, поэтому они все время переговаривались.
— Мы ровно муж да жена, — с затаенным изумлением прошептала Машка.
— Тебя не выгони, в избу влезешь. Высказалась, муж да жена.
— В наем возьми меня. Эвон ты хозяйство раздул.
— Свяжись с тобой. На кой ты мне черт.
— Больше не дамся. Это так и знай.
— Меж нами не разберешь, кто кому дался. Да ты не об этом говори. О налоге давеча заикнулась, дальше-то что?
— Яков Назарыч не велел сказывать.
— Говори, а то возьму да нагишом вытолкну на мороз.
— А ты после овина хоть разик меня вспомнил?
— Мало тебе, что ли, из одной шайки моемся. Вспомнил еще.
— А Титушко, бывалочка, все мне рассказывает. Говорит, говорит.
— Ну вот придет — наслушаешься. Скажешь ты о налоге-то?
— Кто к жильным вписан, весь хлебушко выгребать велено. До распутицы задано ликвидировать. С обыском чтобы.
— Так я и дался, ждите. Я — не Ржанов с кривым глазом. Возьмусь — промашки не выйдет.
— Не зря, выходит, мужики опасением подшиблены, Яков сразу и научал ружье от тебя взять.
— Как они возьмут — оно отцовское. Батя партизанил с ним.
— Ну вот, чтобы и ты не ударился партизанить.
— Да ты-то что встреваешь в эти дела? Какой ты имеешь толк, как ты есть бедняцкая голь?
— Тебе добра хотят, а ты кидаешься — пес и пес цепной.
— Мне ваше добро под девятое ребро, — оседая, сказал Аркадий. — Что ж делать-то, а? Вот ты как думаешь своим куриным умом.
— Ругаться перестанешь, может, и посоветую.
— Да нет уж, лучше сам пойду по миру, чем жить стану твоими советами. — И Аркадий засмеялся злым, колючим смехом: — Ах ты царство рогожное, а дома соломенны. Нищая бездомовица, голь круглая, неработь будет учить мужика, как ему жить. Ну, дожили.
— Федот Федотыч не тебе чета, да послушался.
— Ты, что ли, научила?
— Может, и я, а может, добры люди. Прибрал он свой хлеб.
— Разве от вас далеко уберешь. У вас на чужое нюх собачий. Да еще по снегу. Куда ни ступи, везде след. Прямо ведь черт знает что за времена. Возьмешь да покажешь своим голодаям — вот и крышка старику Кадушкину. Вот и все твое научение.
Машка спустилась с полка, зачерпнула в большой ковш наведенного в кадушке и закрытого отпотевшей и тяжелой рядниной щелока и, стоя на полу, начала мыть волосы. Аркадий, чтобы лучше видеть ее сверху, толкнул ногой дверь — свет коптилки из предбанника хорошо осветил Машку с боку. Она знала, что Аркадий открыл дверь, чтобы глядеть на нее, но не торопилась, а отжимала в кулаке мокрые волосы прямо себе на полные груди, чуточку повернув голову от света и держа колено к колену. Замедленная, по-женски целиком занятая своими волосами, она вдруг показалась Аркадию совсем незнакомой, но знающей для них обоих что-то единое и самое тайное, и потому он думал о ней с захватывающим интересом. «Во дьявол. Во бессовестная», — волновался Аркадий и ругал ее про себя, а сам смотрел на нее и удивлял себя тем, что не мог сказать ей в эту минуту грубого слова.
— Хватит уж, — попросил он наконец. — Закрой двери-то. Мать еще придет мыться.
Она завязала волосы тяжелым узлом и закрыла дверь. Залезла на полок и вздрогнула:
— По ногам-то как тянет.
— И то правда, — согласился Аркадий и засмеялся: — Выстудили всю баню. Утром придут, а мы с тобой мерзлые.
Аркадий стал черпать из колоды кипяток и плескать его на пол. Баня наполнилась не каленым, а горячим паром, от которого легчало и поднималось дыхание. «И жить бы вот так, — с горькой радостью, как о чем-то недоступном, подумал Аркадий. — Работать да любиться без сна, без отдыха, до смерти — только бы не знать людской зависти. Живи бы всяк по себе тихо, честно, никому не заступая дороги…»
— А мне долго не ужить с Титушком, — потухшим голосом сказала Машка. — Он ведь человек бездомовый. Ну вот. А я привычная к хозяйству. Какая жизнь твоя без дома, без скотины. Я, Аркаша, все равно что кошка, не с людьми свыкаюсь, а с домашностью как.
Аркадий первый раз услышал, как Машка назвала его по имени, и сказала настолько понятное, что он опять разволновался и, поймав ее за руку, побежал по ней пальцами от запястья к локтю, к плечу, желая сказать своими пальцами то, о чем не знал слов.
Семен Григорьевич Оглоблин и заготовитель Мошкин, уведомленные телеграммой Зауралобкома, из Омска проехали в Зауральск. А председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов сошел с поезда в Талице, откуда на попутных подводах добрался до Ирбита, а потом и до Устойного, благо, что погода стояла тихая, и по дорогам круглые сутки шли обозы.
Через день по возвращении из Омска секретарь Зауралобкома Думенный открыл совещание актива области, которое проходило в большом зале бывшего купеческого собрания. В высоких и округлых нишах справа и слева от сцены сидели зубастые драконы, а к их перепончатым крыльям было привязано красное полотнище, и на нем над всей сценой слова: «Разбить спячку сверху донизу, поднять заготовки хлеба!»
Доклад Думенный сделал краткий, в основном повторяя слова Сталина, сказанные им в Омске о хлебной проблеме. «Вам должно быть известно, что в хлебном балансе страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. Дефицит придется покрыть, — говорил товарищ Сталин, — прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок». А мы с вами, товарищи, относимся именно к областям высокого урожая, который мы сняли осенью. Наш долг откликнуться на призыв. Хлебозаготовки надо понимать как удар по кулаку. И вообще сколько можно говорить о кулаке!
Потом по вызову Думенного на трибуну поднимались представители округов, в первую очередь восточной и юго-восточной зоны, где были в основном сосредоточены посевы зерновых. Думенный все время держал свои руки на локтях перед собой, и если оратор увлекался рассказом о трудностях, он обрывал, хлопая в ладоши:
— Мы слышали, слышали о трудностях и нехватках. Да, слышали. Вы рассказывайте, как думаете выполнить и перевыполнить план до распутицы. Да, товаров для деревни мало, а хлеб нужен. Может, спрашиваю, мужик со своим родным государством поделится куском хлеба? А?
Своим порядком был приглашен и Ирбитский округ. Вытирая потную лысину, Семен Григорьевич пошел на сцену и, зная, что Думенный прервет его, не стал подниматься на трибуну, а обратился к залу прямо от рампы:
— План, с которым нас познакомила область, наш округ не поднимет. Конечно, если дать в деревню вдоволь гвоздей, мыла и ситцу, то мужик, может, и…
Думенный похлопал в ладоши:
— Вы, товарищ Оглоблин, скажите по существу вопроса. Скажите перед всеми, сколько берете сверх плана. А в вашем округе есть хлеб! Есть или нет?
— Спросить надо заготовителей, — ответил Оглоблин и стал спускаться со сцены, вытирая лысину и направляясь к месту.
— А от Ирбитского округа есть кто-нибудь из заготовителей? Есть еще кто-нибудь из Ирбитского округа?
— Есть, — выбрасывая руку и поднимаясь с места, выкрикнул Борис Юрьевич Мошкин.
— Давай на трибуну, товарищ… Фамилия?
Мошкин, сухой и поджарый, с ребяческим вихром сухих волос на макушке, заторопился по проходу. В коротком пиджачке, тесно обхватившем его плечи, лопатки и талию, Мошкина сзади можно было совсем принять за мальчишку, если бы не его дряблая шея. Взбежав на сцену, Мошкин вдруг поймал себя на суетливости, и когда встал на трибуне, то говорить начал не сразу, а сперва обдернул рукава пиджака, руки поставил на ребра трибуны, отчего плечи его поднялись.
— Мне посчастливилось участвовать в работе Омского совещания, где выступали товарищи и правильно говорили о хлебном балансе. С нами еще ездил в Омск устоинский председатель сельсовета товарищ Умнов. Этот товарищ взял в селе весь хлеб на карандаш. Мы последуем этому примеру и пройдем с выявкой хлеба по всем хозяйствам округа. Есть лишка — поделись. Сегодня ты — завтра тебе. И чтобы строго это! Теперь вопрос, почему мы плохо заготовляли хлеб? Из центра идут директивы, а кто на местах нацелил на хлеб? Нету таких. А мы давай да давай план по деньгам. Заготовляем что ни попадя: закупали пушнину, клюкву, мочало, кожи, мясо, тресту, даже орехи кедровые не отпихивали, а хлебушко, он, батюшко, как утаен у кулака, так и досе полеживает. Хлеб в нашем округе наличествует, товарищ Думенный, и мы перекроем спущенное задание. Всеми словами заявляю об таком деле как я ответственный заготовитель.
Закончив речь, Мошкин опнулся на трибуне, разогретыми глазами оглядел зал и, одернув рукава пиджака, спустился со сцены.
После окончания собрания Оглоблина нашел областной плановик и, вручая ему бумаги с планом хлебозаготовок, предупредил:
— Думенный просил в девять вечера зайти к нему. Нехорошо ты выступил, товарищ Оглоблин. Иначе бы как-то. А то и в самом деле бегство. Готовься, словом, шишек тебе наставят.
Стоял легкий морозец. Падал крупными хлопьями теплый снег. Пахло дровяным дымом, конским навозом и горелым керосином. Легкие санки пролетали по улице туда и сюда. Сытые кони, возбужденные шумом и движением, взметали на поворотах легкий снег, который искрился в свете уличных фонарей.
— Старанись! — выпевали лихачи, сидя как-то боком, задачливо, на передних скамеечках своих санок, держа вожжи в приподнятых руках.
— Ээй, бобровый, на Опалихи с ветерком! — крикнул усатый кучер в мохнатой шапке и толстой сборчатой шубе. Семен Григорьевич понял, что это его назвали бобровым по воротнику, и за несколько минут до этого не думавший никуда ехать, подошел к высоким санкам, с меховой полостью и суконной спинкой.
— До Опалих. Туда и обратно.
— Дорогонько станет, хороший, бобровый.
— Что так? — И Оглоблин сел в санки. — Авось не дороже денег.
— Этт так. Овсы подскочили — не подступишься прямотка. Лихо, лихо мне, — крикнул на рысака кучер и тряхнул вожжами.
От свежего воздуха, скорой езды и зычных кучерских окриков «не зевай» Семен Григорьевич приободрился и твердо решил к Думенному не ходить. «Нет, к этому делу я рук не приложу, — думал он. — Увольте, увольте. Я не это обещал своим землякам…»
Когда Оглоблин пришел в номер Дома крестьянина, Мошкин сидел за столом и пил бутылочное пиво с соленым горохом. Пил не жадно, с подсосом, крякая и облизываясь.
— На мой вкус, жидковатое, — кивнул он на свой стакан. — Может, отведаете? Да, от Думенного звонили. Были вы у него?
Семен Григорьевич не ответил. Сел к столу и стал смотреть бумаги, данные плановиком. Вдруг побледнел, руки у него затряслись. Лысина вмиг покрылась испариной. К сердцу подступила боль.
— Это непостижимо. Непостижимо же это!
Семен Григорьевич поглядел на ходики, бойко махавшие маятником на известковой стене, и стал быстро собираться.
С Думенным встретился в большом вестибюле обкома: тот уже собрался домой.
— Что же ты опаздываешь, а? Я ждать-пождать, нету Оглоблина.
Думенный вышел на улицу и увлек за собой Оглоблина. Они пошли по тротуару к плотине, а ждавшие санки Думенного тронулись чуть сзади.
— Со всей ответственностью говорю, товарищ Думенный, что цифра задания по хлебу для округа велика. И я об этом хотел вам особо сказать.
— Товарищ Оглоблин, вы были на Омском совещании, и к тому, что там слышали, я ничего не добавлю. То есть понимайте меня так: агитировать я вас не стану. Но скажу, а вы намотайте на ус: не выполним плана, ответим по всей строгости. Да и мы слово дали товарищу Сталину — помочь стране хлебом. Поучитесь у заготовителя Мошкина, как откликаться.
— Нет, товарищ Думенный, это для меня не пример. Наоборот даже, говорить с хлебным мужиком надо теперь не языком Мошкина. Мне с ним не по пути.
Семен Григорьевич повернулся и с явным видом жесткого страдания пошел обратно. Он сознавал себя в чем-то виноватым перед Думенным, понимал, что надо было найти слова для защиты своих взглядов, но предчувствие близкой слабости, которая, как правило, сопровождается болью в сердце, сделало мизерными и совсем ненужными и его мысли, и слова, и желания. Так он и ушел, не завершив своего разговора с Думенным. А Думенный угадал душу Оглоблина, хотел остановить его, добрым словом успокоить, но вместо этого сел в санки и жестко подумал: «Мягок ты, товарищ Оглоблин. Болеешь за деревню, а кто пожалеет рабочих и бойцов Красной Армии? Нет, нам без твердой линии нельзя. А Оглоблины, они не гнутся — чуть потверже — и сломались. А жаль. Жаль. Однако и Оглоблина надо пристегнуть к делу. Вишь, как легко отрешился: не по пути. Это легче всего».
Семен Григорьевич домой не заехал и толком не мог объяснить себе, почему поступил так.
Узкие с высокими прогоревшими потолками коридоры исполкома были пусты по раннему часу. За ночь в них натянуло запахом керосина от дежурных ламп. Где-то под лестницей сторожиха брякала помойным ведром. Дворник железной лопатой скоблил снег у задних дверей, натасканный с вечера истопником.
Оглоблин поднялся на второй этаж в свой кабинет и, не снимая шапки, сел на стул для посетителей, портфель поставил на колени, будто собрался кого-то ждать. У него было такое чувство, словно он достиг конечной точки в своей жизни и дальше ничего не проглядывалось. И домой он не заехал потому, что боялся показаться жене в таком подавленном состоянии.
Елизавета Карповна всегда суетно и многословно радуется возвращению мужа из командировки и с детским эгоизмом признает только свои переживания. На все, что случается с мужем в поездках, она машет рукой и считает достойным только ее шуток. Тем более что Сеня мучается нелепым, так называемым деревенским вопросом, хотя теперь каждому политкружковцу известно, что деревня должна кормить город — вот и весь сказ. «Играет роль мужицкого заступника, — с улыбкой думает Елизавета Карповна, глядя порой на озабоченное и уставшее лицо мужа. — Народник новых времен. А смешной-то…»
Семен Григорьевич в свою очередь тоже снисходительно глядит на непонимание жены, иногда отшучивается, иногда молчит, но никогда не сердится. Все это должно было повториться и сегодня. Однако сегодня у Семена Григорьевича так неразрешимо на душе, что он может сорваться и зарыдать от подступившего горя, с которым нету сил бороться.
Оглоблин все так же сидел на посетительском месте, не раздеваясь, не сняв шапки и держа портфель на коленях, когда в кабинет заглянул председатель окрика Сидор Амосыч Баландин.
— Гляжу — дверь приоткрыта, а тут, оказывается, сам хозяин. Здорово, Семен Григорьевич. С приездом. Не болеешь ли? Так. Так. — Баландин сел на подоконник, пошаркал ногами по полу. — Звонил ночью Думенный. Рассказал кое о чем. Неладно ты говорил, дорогой товарищ. Черт меня сунул к этим эскулапам со своим брюхом — там и было-то легкое отравление. И ехать бы мне самому. Все у вас шиворот-навыворот. Дана ясная установка, нет ты давай поперек всех. И раньше, Оглоблин, наблюдалось за тобой такое. Мало я тебя одергивал. Был ты либералом, либералом и остался. Вот скажи спасибо Думенному — он не велел тебя трогать. Хрупкий вроде. А надо бы. Однако вину свою сам загладишь. Так мы и решили с Думенным. Поедешь в самый большой хлебный угол и дашь хорошее поступление хлеба. Выше всякого плана.
— Куда?
— Не бог весть куда, к своим землякам поедешь, в Устойное. Умнов тут заходил ко мне, тоже сомнением подшиблен. Хлеб вроде есть, да как его взять. Власть вам дана — вот и все. Словом, поедешь и покажешь себя. Ясно?
— А если я не гожусь?
— Завтра же быть в Устойном. И будешь сидеть там до тех пор, пока не наладишь хлебного потока. Потока, понял? Мощного.
— Не гожусь на это.
Рослый Баландин глыбой надвинулся на Оглоблина, но тот по-прежнему окаменело сидел на стуле, держа свой портфель на коленях. Лицо у Оглоблина ослабло, подглазья одрябли — все в нем осунулось и постарело.
— Путаетесь под ногами, хлюпики, — сказал Баландин и вышел, так махнув дверью, что она закрылась и опять отошла.
Оглоблин остался сидеть все так же с портфелем на коленях, захватив лоб руками и закрыв глаза. «Нет, нет, я не в силах. И никуда не поеду. Боже мой, я вечно думал о богатой деревне. Я вечно хотел любить деревню и служить ей добром, разумным делом. А теперь должен ехать вместе с Мошкиным. Да с какими глазами я появлюсь там? Нет и нет. Нужен другой путь. Другой. Другой. Я знаю, какой это путь, но он должен быть ясным, простым и праздничным, каким его вечно ждут мужики, бабы, старухи, а потом будут ждать дети… Но что же делать? Кто поможет мне? Друг мой Лиза, поняла бы ты. Это так просто и так запутанно. Я один. Я во всем белом свете один. Наверно, нет другого пути. Для меня совсем нету. Поехать я не могу. А не поехать — кулацкий нахлебник…»
В дверь, все еще приоткрытую, заглянула розовощекая с утреннего мороза, сияя влажными глазами, Зина, секретарша предрика Баландина:
— С приездом, Семен Григорьевич. — Сидор Амосыч вас.
— Да, да, конечно, — отозвался Оглоблин, но не Зине, а той знакомой и вместе с тем новой боли в сердце. — Лиза, Лиза, — чуть слышно проговорил он и, чтобы не закричать, закусил пальцы правой руки, а левой схватился за грудь и сполз со стула на пол.
Непогодье держалось вплоть до масленой недели. Ветры вкруговую обошли Устойное и с какой стороны ни дули, весь снег гнали в улицы, и дорогу по селу вызняло вровень с окнами, а там, где легли сквозные переметы, — хоть на крышу въезжай. Крайние избы так завило, что не поймешь издали, то ли собака сидит на сумете, то ли труба чернеется из-под снега.
Во встречный понедельник все еще заметало, и праздничное веселье жалось по избам: с утра стряпали хворосты, пекли блины, открывали корчаги с пивом. У Матьки Кукуя в бондарной к обеду затянули песню. Девки обряжали березки цветными лоскутками и крашеной пряжей, пели о жаворонках, маясь крестьянской тоской по теплу. Но честная масленица — праздник уличный, раздольный, широкий, изба не по ее размаху, когда пришел первовешний день, когда светлые боги радуют первым светом, первым теплом, первой капелью и надеждой на благодатное царство. И все-таки встречный понедельник не удался. Только и есть что припили много пива да вволю начаевничались со всякой съедобой, а блины целый день со стола не сходили.
Зато вторник всем угодил и был воистину игровой, как называют его устоинцы. Было солнечно, мягко, новые снега отмякли, под чистой лазурью высокого неба сделались голубыми, а в тени были подернуты летучей синевой, будто подмокли немного на талых водах.
Грешна праздничная работа, но и того бог не простит, чтобы держать брошенные в поле сани с сеном. До петухов Аркадий съездил за возами, привез их на двор, а отметывать на сеновал уж не стал — вдруг да навернется кто, праздничная пора, того и гляди, гостя выкинет. На масленку сулились Семен Григорьевич с Елизаветой Карловной — ждал их едва ли не больше самой масленки.
Едва отряхнулся от сенного сора — на двор Харитон с сестрой Любавой. Одеты не то что нарядно, но и не для работы. На обоих тонкие пимы, вязаные рукавички. На Любаве белая шаль, и смуглое удлиненное лицо в живой, хорошей улыбке. «Вроде воскресла», — обрадовался Аркадий за Любаву и так глядел на нее, что смутил ее и сам смутился.
— А ты позагребистей нашего-то бати будешь, — сказал Харитон, кивнув на сено: — Не пристыди, и в праздник спины не разогнешь. Право, нету на свете жадней мужика. Хоть и ты…
— Так ведь это. Вот сено…
— Вижу, оно самое. С праздничком: на блинах поваляться, в маслице искупаться. У тебя, сдавалось, Аркаша, сани были с широким полозом, некованые.
— На крутояр никак?
— Ну. И ты ступай.
— Только сани-то у меня под сеном.
— А это мы живо-два. Давай вилы.
Аркадий вынес двое деревянных вил, и через минуту воз опрокинули, а легкие с отводами и широким полозом сани, затянутые лубком, выдернули из-под сена, развернули к воротам. Пока Харитон вынимал из заверток оглобли, а Любава привязывала к головке саней веревку, Аркадий переоделся в сподручную одежду. Мать Катерина на крылечко вышла, причесанная, опрятная, стала зазывать гостей к столу, но они отмахивались да смеялись. Потом мать Катерина сбегала в избу и насовала Любаве полные карманы сдобных жаворонков да хрустов. Харитону поднесла кружку теплого пива. Арканю уговаривала перекусить, да тот ошалел вроде от радости, распахнул ворота, перехватил Любаву поперек, посадил в сани, и взяли они со двора, что стоялые жеребцы. Мать Катерина затворила ворота и тоже пошла собираться на крутояр, улыбаясь и приговаривая:
— Катушка-веселка, раскати да к весне и вынеси.
На крутояре с заутра ватажился потешный люд, жаждавший придумок и веселий. Пылко горел костер, протаявший до земли. Парни, закинув на головы подолы шубеек, прыгали через огонь. По заснеженному скату успели пробить, укатали след на салазках, на скамейках, лотках, перепахали суметы в тех местах, где санки зарыскивали в сугроб и захлебнулись снегом.
Девки с левши покидывали в парней снежками. А Стешка Брандахлыст, сестра Матьки Кукуя, рослая, с деревянным лицом и остановившимися глазами, пела:
Активиста любить —
надо чисто ходить.
Ежли в юбочке такой,
не заглянет никакой.
Большие розвальни встретили криками, налетели разом шагов за сто до спуска, повалились в них, торопясь занять место, и так обсели, что лошадьми не взять.
— Вылазь, орава, — зевласто кричал Матька Кукуй. — Ближай к скату хапайся! Кому сказано!
Харитон, Аркадий и Кукуй Матька начали отбивать сани: полетели на снег и седоки, и шапки с пимами, хрустнули застежки, треснула по швам суровая крестьянская посконина. Кого-то торчком поставили у дороги. Матьку Кукуя девки подшибли сзади и давай забрасывать снегом — едва отбился, — вся харя в мокре, подопревший нос красно набряк. Харитону сунули за шиворот льдинку, отбитую у колодца, она скользнула по горячему телу до самого середыша, — сразу побежал расстегиваться. Кое-как дотащили розвальни до ската и опять кинулись в них кучей, в навал. Матька Кукуй попал в середку. Шапку с него сорвали, и кто-то железной пряжкой въелся ему в ухо. А голову притиснули к чьим-то коленям — кое-как выпростал руки, нащупал тонкие базарские чулки и начал шарить, где они кончаются.
— Ктой-то, ай! — заверещал девичий голос.
— Толкани там, ей.
— Жарь!
— Наяривай!
Наконец сани качнулись книзу и тронулись под гору. Харитон успел еще заметнуться на самый верх, сграбастался за кого-то, чтобы не свалиться, и его поддержали чьи-то цепкие руки, обняли за шею, а надушенный табачный голос дохнул прямо в губы:
— С праздником, Харитон Федотыч.
Харитон с хмельной смелостью и восторгом начал целовать Валентину Строкову, захватив в рукавицы все ее лицо, с расширенными глазами, яркими губами и бритыми, потому вызывающе-припухлыми надбровьями.
— Ииих! — ревели сани, все больше и больше набирая разгон. С полгоры они уже не катились, а просто падали вниз, вздымая вихрь снежной пыли.
— Ииих!
— Мамочки!
Наконец сани вынесло к подошве крутояра и со всего маху воткнуло в сугроб — всех разбросало в разные стороны, а теплый снег — куда он только не набился. Продирая глаза и отплевываясь, искали шапки и рукавицы. Матька Кукуй выколупывал из ушей снег и присматривался, чьи же ноги донимал он: вроде Любки Кадушкиной — они у ней длинные и в базарских чулках.
Когда стали поднимать сани в гору, Валентина Строкова тоже взялась за веревку рядышком с Харитоном и шептала скоромным выжидательным шепотком:
— Сладка ли масленица, Харитон Федотыч?
— Я до сладостей не охотник.
— А то зашел бы вечерком на медовуху. Так и заводит…
— Спасибочко.
— На здоровьице, сухота моя.
На горе Валентина Строкова увидела Якова Назарыча Умнова, который пришел на игрище в одной кожанке, а осевшие рукава ее спрятал в широкие раструбы новых кожаных перчаток. Вид у него был озабоченный. Замкнутые глаза кого-то искали. После поездки он совсем сделался строгим и важно молчаливым.
— Харитон Федотыч, — обрадовалась Валентина, — поближай давай сани-то, заводи под Якова: мы его с девками сейчас на самый низ уладим. А то он вовсе заскорб в своей кожанке. Разомнем, глядишь.
И она кинулась к девкам, которые табунились одна к одной, чтобы отразить нападение или самим напасть на кого-нибудь.
Сани развернули на самой покатости, и опять все бросились в них. Туда же ловко сподобили и серьезного председателя, мигом завалили его руками, ногами, шубами, и сани пошли, пошли, покатились и оборвались вниз — только пыль столбом. На этот раз непрочно севшие обрывались с саней и выкатывались в снег. Выпал и Аркадий Оглоблин на самой быстрине. Сползая с кучи, цеплялся за что ни попадя, намертво было залапал чей-то пим — так с ним и остался. Долго искал свою шапку — ее унесло за санями шагов на сто. Потянулся за шапкой и рядом с нею увидел черный, в тусклом затертом блеске наган. «Председателева машинка», — испугался Аркадий и хотел втоптать в снег, но поднял увесистую игрушку и сунул за голенище валенка. Охлопал шапку, надел. Чужой пим поставил на валок — хозяин пойдет и обуется. Стал подниматься в гору, оглядываясь.
Далеко внизу копошились люди, все белые от снега. Только председатель Умнов выделялся чернотой кожанки, к которой не лип снег. Чуть ниже валялись перевернутые сани, и в лощеных березовых полозьях истуга отражалось солнце.
На горе стояла красная пожарная телега, запряженная тремя лошадьми цугом. На лошадиных шеях празднично позванивали ширкуны и колокольчики, которые так и брали за сердце, выжимали слезу у пожилого народа по чему-то ушедшему, далекому и невозвратному. На телеге кривлялся, но играл с хорошими переборами «Улошную» Егорка Сиротка, а рядом, свесив ноги с нахлестки, хрипел припевки Ванюшка Волк:
Мы по улице идем.
Не осудите, тетушки.
Дочек ваших приголубим,
спите без заботушки.
— Тьфу, лешак, страмец, — плевались бабы, а мужики посмеивались. Федот Федотыч в длиннополой шубе ухмылялся в наново подобранные усы и крутил головой: не так еще можно завернуть о дочках-то.
У костра девки ставили на снежные ноги обмолоченный сноп, перепоясанный красным кушаком и в розовом платке на пустых колосьях. К снопу с головешкой рвался Савелко — сын Егора Бедулева.
— Гляди, гляди, — грозились девки. — Снегу вот насыпем тебе — узнаешь. — И сорвали с него мерлушковую шапку, швырнули за колодец. А там, на необмятом снегу, народ, что постепенней, собирал косой огород: человек под тридцать стали спиной в круг, взялись за руки навыверт. Потом так навыверт и пойдут: сперва шагом, затем все быстрей, и в самом разгоне живая цепь, туго натянутая, не выдержит, лопнет в слабом месте, и полетят оторванные звенья кубарем, перевертышем, иных до самого крутояра выбросит. На этой забаве, бывает, и зашибаются. Года два тому назад мужа у Марфы Телятниковой вышвырнуло из косого огорода да на лед у колодца — только и жил.
Аркадий подошел к тыну Строковых, прислонился снять валенки да вытряхнуть снег и ловко выбросил наган за столбик. Оглядел веселый крутояр и дерзко рассудил, что не отдаст находку: «Нечего, понимаешь, с оружием руководить». Сунул рукавицы в карман полушубка и направился к косому огороду, желая с правой руки взять кого-нибудь полегче, чтобы подальше выбросить. Второпях да и занятый своими мыслями попал между братанами Окладниковыми, и те самого махнули к самому крутояру — едва очухался.
Яков Назарыч Умнов поднимался из-под горы возбужденный, веселый и разговорчивый — потери, по всему видать, не хватился. Рядом с ним шла Валентина Строкова. Она притомилась, щеки у ней горели беспокойным румянцем. У Якова Назарыча на кожанке не было хлястика — он выглядывал из кармана, туда его сунул Яков.
На крутояр еще приволокли пару саней. В них навалилась молодежь, а те, что не уместились, норовили столкнуть сани с наката укосом, чтобы они влетели в сугроб где-нибудь на половине дороги. Схватился и Яков Назарыч за перегруженные сани, которые с места под угор пошли боком.
В свалке кто-то сбил с Умнова шапку и засветил ему твердым снежком в ухо, — сшиб и он не одного, собрался упасть в очередные сани, да подошла Валентина Строкова, и они вместе торопливо ушли с крутояра. Заготовитель Мошкин, в своем легком пальтеце, встретил их у сельсовета:
— Всеми фибрами предвидел, что захрясли в вине да гульбе. На что это похоже, председатель?
— Все утро в Совете высидел — вот только и вышел ее позвать, секретаршу, — сказал Умнов.
— Сместить тебя впору по причине неболезни за дело.
Яков Назарыч молчал и нес руки по швам, как учили в армии. А Мошкин выговаривал:
— Ваш Совет единственный, откуда не поступает хлеб.
— Это вы неправду говорите, — пылко вмешалась секретарша. — Не единственный, уж если точно говорить. Да. Да. Из Кумарьи, из Чарыма, из Лемеха нелишко было. Мы бы видели. Вот она, дорога-то, другой нету.
— А ну, скажи ей, пусть не суется не в свое дело, — приказал Мошкин Умнову и обидел Валентину не словами, а тем, что даже не поглядел на нее.
— Вы давайте-ка не покрикивайте — видели мы таковских. — Валентина все еще горела катушкой, крупные глаза ее смотрели с дерзким красивым вызовом. Изумленный Мошкин даже чуточку приостановился, оглядел секретаршу и выпалил:
— Отстраняю!
— Не больно задевает — отстранимся.
— Товарищ Строкова, — казенно и вместе с тем просительно обратился Умнов.
А Мошкину хотелось уязвить секретарскую красоту, и он сказал пониженным тоном:
— Семейственность, видать, развели. — И пошел крупно, не оглядываясь, к ступенькам сельсоветского крыльца. Умнов приотстал, уговаривал Строкову и внушал ей, кто такой этот строгий представитель.
Когда в председательский кабинет вошел Мошкин, там сидели милиционер Ягодин и следователь Жигальников. Ягодин чистил над пепельницей костяной мундштук, а Жигальников читал газету и подчеркивал толстым ногтем какие-то строки. В кабинете густо пахло табачной смолой, горячей печью и сырыми пимами.
— Что говорил, то и увидел, — известил Мошкин, раздеваясь и вешая свое пальтецо, которое на стене казалось совсем коротким. Он щербатой расческой прошелся по негустым волосам и, продув расческу, сел на председательский стул. Легкой ладонью смахнул с плеч начесанную перхоть.
— Пьянка, гулянка, и сам председатель там. — Выдул из пальцев снятый с пиджака волос.
— Да мы все утро были здесь, — не согласился Ягодин. — Хотели самогонщиков вызывать, да кого вызовешь — гуляют.
— Ох, рука здесь нужна. Видите, как Сибирь всколыхнулась, — Мошкин ткнул пальцем в газету, которую читал Жигальников. — Пошел кулацкий хлеб, а тоже были радетели: нельзя трогать. Подорвем. И кулацким адвокатам дали по загривку. А тут, понимаете, дикость процветает, языческие праздники гуляют. Да мы когда живем? В каком веке?
Вошел Умнов. Снял шапку, кожанку только расстегнул. Присел на дальний конец деревянного дивана, будто чужой здесь.
— Вот поглядите на него — ему и хлястик на гульбище оторвали, — усмехнулся Мошкин, увидев конец хлястика, выглядывавший из кармана председательской кожанки. — А теперь к делу. Мы здесь комиссия, товарищ Умнов. — Я, значит, Жигальников и включенный от ОГПУ на месте товарищ Ягодин. Нашу комиссию должен был возглавлять завземотдела Семен Григорьевич Оглоблин, но он выдумал для себя какую-то интеллигентскую болезнь, потому как с душком работник. Грамотой взял — верно, а сознательность кулаки прикормили. Ваши, кстати сказать. Так вот, товарищ председатель, нам даны полномочия выносить на месте свои решения. При необходимости станем делать обыски с понятыми из бедноты. Заседание считаю открытым. Товарищ Жигальников, ведите протокол.
Жигальников придвинулся к столу, наклонился, подвигая к себе стеклянную чернильницу с медным колпачком в виде шлема. Умнов видел, как вздулась у Жигальникова на бедре пола пиджака, и вдруг подумал о своем нагане. Ощупал он себя уже с закатившимся сознанием, потому что твердо помнил, что брал на крутояр наган с собой и там, значит, обронил его в свалке на санях. Умнов побелел, нервничая, стал лизать свои усы. Не говоря ни слова, подошел к столу, заглянул в выдвинутый ящик.
— Что с тобой? — отстраняясь от бесцеремонных рук Умнова, спросил Мошкин. — Потерял что-то?
— А?
— Потерял, что ли?
— А вот не вижу…
— Вот, вот. Катушки да гуляночки, — злорадно причмокнул Мошкин, но, вероятно, вспомнил, что он может теперь казнить и миловать, умягчился: — Хляст свой засунь поглубже, а то и его обронишь. Потом поищешь, теперь садись. Да и давай списки по хозяйствам, где видно было бы, кто и чем жив. Ты, помнится, говорил, что позаботились-де о таком деле.
Умнов слушал Мошкина, а в ушах его звучало одно-единственное разящее слово — пропал. Он даже неприятно почувствовал, как на нем ослабла вся одежда.
— Ах да, списки, — вдруг спохватился Яков Назарыч. — Это теперь же.
Он испуганно метнулся из кабинета, однако дверь за собою притворил спокойно и плотно.
— А он, скажу вам, не печать ли уж упикал? — Мошкин ухом почти лег на стол и потому как-то исподнизу глянул сперва на Жигальникова, потом вопрошающе на Ягодина. — Ну, дела.
В кабинет вошла Валентина Строкова, с подчеркнутой независимостью развернув плечи, в расклешенной юбке с широким, до самых грудей, поясом. Положила на стол списки и своей вьющейся походкой вышла.
«Вишь какая», — беззлобно подумал Мошкин, проводив ее взглядом до самых дверей. Взял списки и стал читать. Против каждой фамилии стояли три цифры, обозначавшие количество пудов с осени намолоченного хлеба, голов скота, пущенного в зиму, и, наконец, десятины в запашке. На имущих сельскохозяйственные машины был особый листок.
В списке фамилии с большим намолотом были обведены красным карандашом, отмечены галочками, крестиками — словом, чувствовалось, что списки побывали во многих руках.
— Ты, товарищ Жигальников, на счетах маракуешь? Как без этого, и я думаю. Ну вот и сымай. Сыпь.
Жигальников снял со стены висевшие на гвозде дубовые счеты в медных угольниках и известке.
— Кидай перво-наперво вот этих. Девятьсот. Шестьсот… Тощо выходит. С этим, пожалуй, до контрольной цифры не вытянем. Нет. Ты, Ягодин, можно сказать, тутошний — занижены цифирьки-то?
— Для какого интересу?
— Я разве об интересе. Интерес один. О цифрах я. Верны ли, спрашиваю? — Мошкин навострился на Ягодина.
— Мы из Караидельских лесов скот выгоняли, товарищ Мошкин. Так татары душу свою загубят, стоя один за другого. У них это намертво. Здесь же, гляжу, по простоте душевной на соседа и напраслину наговорят. А мало ли что между соседями не бывает. Вот и думаю, как бы завышенными не оказались эти данные. Это надо учесть.
Мошкин еще какое-то время недоверчиво глядел на молодое твердое лицо Ягодина, в ровном густом румянце, на его руки, спокойные, с крупными розовыми ногтями, поверил:
— Прибросим пока для близиру, а уж потом проверять придется. Да он где, председатель-то. Ну-ко, шум-ни его.
И Ягодин захрустел к дверям сапогами, у которых еще круглились задники, и по мягкому голенищу лежал внове необмятый внутренний шов.
Но Якова Назарыча в Совете не было: он без шапки, в расстегнутой кожанке бегал под крутояром и пахал намокшими сапогами вязкий, тяжелый снег. Бросался то вверх, то вниз, рыл руками истоптанные наметы, но выкопал только чей-то потертый шелковый кисет с вышивкой сиреневыми нитками «Закури и вспомни». Яков Назарыч зашвырнул его подальше и хотел подниматься в гору, да скатившаяся на санях молодежь окружила его и, находя, что он метется тут по пьяному делу, стали потешаться над ним:
— Что, Яша, ай пуговицы от штанов рассыпал?
— Яша, опушку-то — в зубья.
Парни скоро поняли, что Яков Назарыч трезв и чем-то до крайности расстроен, а девки, разыгравшиеся, напропалую веселые, сами растрепанные, не разобрались, — не до того им, — набросились на Якова, обвисли на нем по двое да по трое на каждую руку и ногу, начали умывать его снегом. Стешка Брандахлыст верещала ему в ухо:
Чтой ты ходишь за меня?
Чтой заглядываешь?
Яков вначале улыбался, уговаривал девок, но когда ему и в рот набили снегу, остервенился и стал расшвыривать девок, бить их по чем зря. Стешке Брандахлыст расквасил губы. Ванюшка Волк стукал себя в дубленую грудь обоими кулаками и, запрокидываясь, визжал от восторга:
— Яшка, чтобы угореть, ставь ее на четыре колеса! Ставь, суку.
Отбившись от девок, Яков Назарыч целиной поднялся на крутояр, по чужим огородам вышел к своему двору. Он верно знал, что обронил наган на катушке, однако еще хотел посмотреть его дома.
В избе дверь была приотворена, и в щель валил густой дым — в его теплом потоке трепыхались и коптились кострыжные бороды, выпавшие из пазов над дверьми. В избе было дымно и холодно. Кирилиха в шубе и пимах, в теплом платке на голове, сидела у стола и перебирала лук в решете. На кромке печи прилепилась кошка и лапой выбивала из-за уха блох.
— Тебя что, разжарило, — двери расхлябила?
— Яшенька, тут прибегала эта Валька секлетырка. Я у ей папиросой хотела разживиться — у! — как она на меня глянула. Двери-то, девка-матушка, не затворяй, а то дымно. Кирпич, должно, в боровик завалило — прет все в избу. Звала деда Филина, а он — вот скажи, есть совесть — обедом-де накормишь с бражкой, так сползаю. А вроде не в себе ты, Яша?
— Ты у меня железяку эту не видела?
— Пугач-то? Утресь умывался, так под подушкой видела. Да ты же его в карман поклал с собой.
— Это я и сам знаю.
— Чо спрашивать тадысь. Ай, потерял? И слава богу, на што он тебе. Чать, не война теперича. Люди бороны да плуги покупают, а ты — прости небесная — с игрушкой этой забавляешься.
Яков Назарыч подошел к матери, взял за плечи шубейки и поставил на ноги — она уронила решето, и лук раскатился по полу. Руки у него дрожали.
— Я тебя, старая, божеским словом прошу — никому ни слова, ни даже полслова про этот пугач.
— Да отступись. Эко ощерился. Что я тебе — кто? А ежели потерял эту холеру, так лешак ее забери — она не прокормит.
— Старая, не об этом песня. Прокормит — не прокормит. Подсудное дело для меня.
— Да уж лучше под суд, чем завсе таскать в кармане. Стрельнет еще, чего доброго.
— Ты это как говоришь?
Боясь, что он снова схватит ее за шубейку, она опустилась на пол и стала сгребать лук, которым играла молодая кошка, закатывая его под лавку в угол.
— Лучше бы кирпич достал из дымохода, — не смогла сдержать Кирилиха своего наболевшего. — Что это мы, Яша, как живем. Ровно мы не люди. — И она заплакала горькими сухими слезами.
— Ну, ладно, мать. Слышь, ладно, говорю. Я и сам думаю, что не так живу. Дождусь вот весны, своими руками ломить стану. Черт меня сунул на эту катушку.
Яков Назарыч сменил вымокшую от снега рубаху, причесался и, надев фуражку, хотел идти, но остановился над матерью:
— Ладно, мать. Пронесет с этой железкой, уйду в колхоз, дело видное, поправимся. Народ злой стал, а говорить с ним я не обучен. Пойду на рядовые работы.
— Дай-то бог, Яшенька. Надо и о себе подумать. Мы ведь не птицы небесные. Это они не пашут, не жнут, а живы божьим промышлением. Это куда как хорошо. А то рази на всякого угодишь. Ты к нему с добром, а он на тебя с топором. — Повеселевшая Кирилиха все говорила, говорила и не могла уняться, так с говорливой охотой и проводила сына, как доброго гостя, до самых ворот.
У сельсовета встретил братанов Окладниковых — оба плотные, оба усадистые, оба рыжие, и оттого совсем схожие без отлички, как два пятака новой чеканки. Глаза у обоих голубые, утайные, тот и другой голоруком: все село знает, что у Окладниковых рукавиц даже в заведении нету — они в самые лютые морозы в лес ездят без рукавиц, — знать, горячей крови влил в них отец, который в Конду ходил в извоз в одной, на рыбьем меху, сермяге и на ночевках в самые лютые морозы не просился в избу, а спал прямо с лошадьми.
— Зачем нас по праздничному делу, Яков Назарыч? — спросил старший Парфен, не глядя на председателя и краснея.
— Кто звал? Прибегал-то кто за вами?
— Твоя секретырка.
— Я не вызывал. Центровики у нас. Они, стал быть.
— Может, новая накидка по хлебу, так мы все тут, — сказал Окладников младший, Пармен, и, не доставая рук из карманов нового отороченного по бортам полушубка, распахнул его полы: — Вся душа нараспашку.
— Все тута, Марфута, — пошутил старший Парфен.
В сельсовет по одному вызывали имущих мужиков. Федот Федотыч Кадушкин ни вчера, ни сегодня на вызов не явился, сказавшись хворым. После многочисленных посыльных в Совет сходил Харитон, но предписание, обязывающее везти хлеб в город, не взял и не расписался за него.
— Встанет батя на ноги, с ним и толкуйте. А я в хозяйстве нуль без палочки.
Ворота Кадушкины держали на запоре. Во дворе были спущены собаки.
В сумерки кто-то постучал к ним в окошко. Дуня, совсем отяжелевшая, в широкой блузе и мягких вязаных носках подошла к окну, отвела занавеску и радостно объявила золовке:
— Люба, братец Арканя пришел.
— Я отопру, — отозвалась Любава и, упрятав в самоварной трубе пучок наломанной лучины, у порога накинулась шалью, выскочила на двор. Потом провела гостя в дом, отгоняя собак, одичавших от цепной неволи.
— Как живете-можете, что жуете-гложете? — весело сказал Аркадий, переступив порог. Снял шапку, сунул в оттянутый карман шубейки.
— Живем, хлеб да соль жуем, — так же шутя отозвался Харитон, спустившись по лестнице. — Раздевайся. Проходи.
— Я ведь ненадолго. Какие уж гости по нонешним временам.
— Именно так. Времена прошли, а теперь моменты. Даже кошка с кота просит алименты, — опять посмеялся Харитон и, повесив Аркадиеву шубу, вынес с кухни графин с клюквенной настойкой. Любава брякнула тарелками и рюмками. Дуня с вязанием подсела ближе к брату, осунувшееся лицо ее, в пятнах, угнетенное беременностью, оживилось.
Аркадий с улыбкой оглядел ее и сказал Харитону:
— Всю сестру ты у меня испортил. Ну, гляди, на кого она теперь похожа: брюхо да лоб.
— Баба, что квашня на опаре, сама буровит.
Опавшие щеки у Дуняши взялись робким, нестойким румянцем.
— Другого-то разговору нету, — упрекнула мужиков Любава. — А ты, Дуня, уйди от них.
Но Дуняша спокойно сидела на своем месте облюбованном, быстро мелькали вязальные спицы в ее руках, а в чуточку опущенных уголках рта таилась добрая ответная улыбка и брату, и мужу, и Любаве, и всему миру, который она вместила в свое счастливое сердце.
— Ну, с праздничком, Арканя, — сказал Харитон к захохотал: — Я бы век не знал, да вот даве батя, спасибо, напомнил: сегодня ведь золовкины посиделки. Кому не лень, тот и входи. А у нас ворота на запоре.
— Любава, твои посиделки, — сказал Аркадий. — Уж давай с нами. Хочешь не хочешь, впрягайся.
Любава присела к столу, взяла свою рюмку. Большие строгие глаза ее были печальны и задумчивы.
— Чегой-то все вы не веселы? — Аркадий дотянулся до Любавиной рюмки и звенькнул тонким стеклом.
— Батя опять заболел, — сказала Любава и обмочила в розовой настойке свои тонко выпряденные губы.
— А что с родителем?
Харитон опрокинул рюмку, заел картошкой, залитой хреном.
— Ума-то нет, так к коже не пришьешь. Тоже схватился на крутояре водить косой огород — мотанули, видать, — хоть и не признается.
— Федот Федотыч — кряж смолевый — не то переживет. Девоньки, — вдруг обратился Аркадий к женщинам, — вы бы дали нам о своих мужицких делах перемолвиться.
Любава и Дуня ушли на кухню, прикрыли дверь. Нанизывая на вилку шмотки соленой капусты, Аркадий уронил голос:
— Не везут мужики хлеб — значит, из города представители — ждать надо — пойдут по дворам. Ну вот, дожили. А я пришел поклониться Федот Федотычу — не даст ли пару лошадок до Юрты Гуляй.
— Так. Думаешь, и до тебя доберутся?
— Вызывали уж. Нету, мол. И чесслово дал, и божился, и крестился.
— Поверили?
— Кто знает. Сухоплечий у них такой, с мерзлыми глазами, слова не дает сказать. Вот и прошу коней.
— Что ж, бери. Отцу потом заплатишь, сколь положит. А кони, они так же стоят. Разминка им в самую пору. Хорошо съездишь, — может, и я по твоим следам. Вернешься небось в воскресенье?
— Раньше не бывать.
— Пойдем, запрягу, — и скатертью дорога. А нам, должно, крышка. Тоже бы надо продать, да батя не верит, что пойдут по дворам.
— Я поговорю с Османом. Татары, они любят хлебушко, а самим пахать непривычно. Не любят да и не умеют нашу мужицкую работу. Им давай, что сподручней: охота, рыбалка, коняшки.
— За коней расшибутся, — поддакнул Харитон и, отворив скрипучие двери завозни, пинками загнал туда кобелей. Пошли в конюшню.
— Это верно, Харитон, всю жизнь они с лошадьми, а я в прошлом годе сунулся было к ним купить кобылу, поверишь, во всех Юртах не нашел: мохнатые да брюхатые.
— Ну, Аркаша, это ты того, этого… Ежели под седло, кони у них есть добрые.
— На кой она мне под седло-то. Мне тягло нужно.
Через полчаса Аркадий на двух порожних розвальнях выехал из кадушкинских ворот. Настоявшиеся на хорошем корме кони с храпом били накатанную дорогу. Задняя лошадь так и заметывала ноги в передние сани, и Аркадий замахивался на нее концами вожжей.
Более сорока мешков ржи и пшеницы погрузил Аркадий Оглоблин на четыре подводы, сверху заметал их соломой и в глухую полночь спустился с крутояра. Увозил он весь свой запас.
Зимник был положен по льду Туры, под правым высоким берегом, защищавшим дорогу от сиверка и снежных заносов. На перекатах, где берег вдруг опускался и белая ровень реки сливалась с белыми раскатами лугов, по сугробам торчали вешки, воткнутые еще по первому снегу. Кони Федота Федотыча были крепче, и Аркадий перебросил на них по мешку со своих саней. По накату ехал скоро.
Перед рассветом, на полпути к Юрте Гуляй, встретился с татарским рыбным обозом, шедшим в Ирбит. Остановились. К Аркадию подошел знакомый татарин в седом и жидком, вроде выщипанном, волосе. Не вынимая из зубов трубки и пыхая дымом вонючего самосада, приветливо поздоровался:
— Добро, Оглобелька. Куды бижим, друк? Ааа, гостинса Осман. Ходи-бегай — аллах помогай.
— И вам — бог помощь. Легкой дорожки.
— Лекко, лекко — пасибо, — обрадовался татарин и пыхнул самосадом.
Разъехались. Но не прошел Аркадий и сотни шагов, когда сквозь скрип саней услышал:
— Постой надо маленько.
От обоза к саням Аркадия бежал татарин с трубкой. На бегу заслюнявил свою ощипанную бороду и сообщил:
— Вовся зашибла, шурум-бурум башка, — татарин расхохотался и похлопал рукавицей по своей шапке. — Осман костя стречал. Костя, — как будет на твой — брат его апайка. Жена брат, как сказать будет?
— Шурин.
— Чурин, чурин, — повеселел татарин и опять ударил себя по голове: — Шурум-бурум, пустой башка. Чурин. Осман больна широка гуляй.
И побежал догонять свой обоз, радостно выкрикивая:
— Чурин. Шибка Осман гуляй.
К обеду Оглоблин поднялся на невысокий заросший березником берег и увидел татарскую деревню Юрту Гуляй. Вся она, дворов на сорок вытянулась вдоль реки, и в ней не было ни одной улицы, потому что обширные усадьбы, с загонами, длинными сараями, стогами сена и конюшнями, стояли в беспорядке, с большими прогонами, не имели ни заплотов, ни тесовых ворот. Дорога шла берегом реки, и на дороге, как сторожевая застава, сидела и лежала стая пестрых мохнатых собак. Впереди всех посредине колеи сидел с настороженными обкусанными ушами крупный грудастый кобель, весь черный, но в белых чулочках на передних высоких ногах. Головная лошадь уж совсем близко подошла, а он сидел и не шевелился, видимо, решил не пускать в деревню чужой обоз. Остальные собаки все, как одна, поднялись, взъерошили загривки и сошли в снег, обступили вожака, зарычали, вверен. Молодой кобелек — хвост кренделем — нетерпеливый и глупый, начал взлаивать и елозить на брюхе по снегу.
— Ну-ко, — крикнул из саней Аркадий и погрозил черному вожаку своей нагайкой — витой плетью с проволочной оплеткой на конце, на что вожак лишь злобно оскалил зубы, и лошадь остановилась. Собаки подвинулись навстречу, вероятно, ждали сигнала. Аркадий знал, что полудикие татарские собаки в пору весенних свадеб разрывают чужих собак, нападают на коней и даже рвут людей. Прежде всего надо осадить вожака, чтоб он не успел дать знака к всеобщему возбуждению и остервенению. Аркадий быстро, но без видимой суеты вылез из саней и, будто осматривая упряжь, боком, боком, не глядя на кобеля, стал приближаться к нему. «Вот бы где сгодился Яшкин-то наганчик, — подумал он как-то мимолетно: — Да ничего, ничего, мы тебя, стерва, угостим сейчас…»
— Песик, песик, — ласково позвал Аркадий, все еще не вглядываясь в кобеля и перебирая ловчее в своей руке плеть, спрятанную за спину. Кобель сидел: видимо, хорошо знал свои силы, только черный лохматый хвост его начал туда и сюда нервно мести дорогу.
— Песик, песик, — опять сказал Аркадий и, развернувшись с коротким, но сильным взмахом из-за спины рубанул песика по морде и через плеть почувствовал, как хрупнули тонкие собачьи кости. Кобель упал и с визгом завился на дороге, кровеня снег, а Аркадий подбежал к нему и стал сечь его своей тяжелой плетью, угадывая все по голове и по морде. Собаки, совсем было подступившие к саням, бросились наутек с трусливым лаем и рычанием. Вырвался наконец из-под ударов и вожак, тоже кинулся в снег, сгорбившись, поджав хвост и завывая. Аркадий еще раз опоясал его по задней связи и, собрав в одну руку плеть, захохотал:
— Здравствуй, Юрта Гуляй!
От громкого и победного голоса собаки рассыпались по дворам, только молодой кобелек доверчиво жался к дороге, готовый с гостеприимным лаем броситься в ноги человеку.
Изба Османа стояла с краю деревни. На высоких кольях разборных ворот висел конский череп, выветренный до снежной белизны, и конский хвост. К воротам прибежал мохнатый и короткомордый стригунок и через жердяную огорожу стал принюхиваться к передней Аркадиевой лошади. Аркадий вынул из кольев слеги и ввел на широкий заснеженный двор своих коней.
Маленькие низкие окошки избы Османа без наличников, залубенели от наледи и бельмасто, незряче лупились на въехавшие подводы, и хозяева не видели ни того, как гость разобрал и собрал ворота, ни того, как стригунок норовил сунуться под пах чужой кобылице, ни того, как Аркадий, боясь стороннего глаза, поторопился укрыть свои подводы под соломенным навесом, заплетенным с боков ивовым прутом, и стал распрягать лошадей. По своей нужде из избы вышел Осман, заметывая полу красного бешмета, сунулся в зауголок, но вдруг увидел Аркадия и смутился, и обрадовался, и, раскинув руки, пошел навстречу ему:
— Вай, вай, Оглобелка, гостям бижал, бельмес Осман Тыра видел нету. — Осман гологолов, лицо бабье, мягкое, потому что не дал аллах Осману бороды, зато глаза у него совсем не татарские, светло-синие, живые, хотя по-азиатски и загадочны своей укосной недосказанностью. Причмокивая и забыв разошедшиеся полы бешмета, он помогал Аркадию выпрягать лошадей, чистосердечно смеялся:
— Адын гостям — карашо, другой опять давай. Два гостя — хозяину вовся пыразник, пара бир.
— Мне ваши на дороге сказали: шурин к тебе приехал.
— Ай, Оглобелка, Кадыр — больной гостя. Дед Кадыра — Априль, отец — Хамит, сестра Камилка — мой баба. Высе. Понял, пара бир? Дед Априль, Оглобелка, на Вилюй-речка бигал. Отец Хамит на Вилюй — речкам бигал. Камилка девкам к Осман одияло бигал, — Осман захохотал и уронил на ноги хомут: — Шайтан мала-мала, пара бир. Бырат Камилка, слышь, — Кадыр тожа на Вилюй-речка бигал. Якуту друк был. Речка Вилюй едва тонул. Кадыр балшой голова. Коням ставим, наш избам ступай, Кадыр давай казать.
— Ты бы, Осман, шел, не ровен час — простынешь. Я и один управлюсь.
— Как так говорить можешь. Отчего простынет Осман? Пара бир.
При этих словах он зачерпнул в пригоршни снега и стал умываться. Жестким, льдистым снегом крепко драл свое пухлое лицо, шею и грудь, но кожа у него не разгоралась, а как была изжелта-бледной, такой и осталась. Потом он утерся полой бешмета и, запахнувшись, стал разглядывать Аркадиевых коней. Озаботился вдруг:
— Кобылка твой, Оглобелка, хошь не хошь — продавай Юртам. Осман хороший денга давай на. Осман друк. Осман кароший коняшку любит. Ай, ай. Пара бир.
— Будь моя, Осман Тыра, слова бы не сказал. У Кадушкина в извоз нанял.
— О, Кадушка — купеза широко ногам кодит. Кадушка сибе высе давай. Продавай нет.
— Этот не продаст. Ты слышал, Осман, по нашим деревням власти хлеб выгребают?
— Давай закотовка? Не хорошо — твое не твое.
— Я говорю, Осман, нельзя ли у тебя пока подержать хлебушко.
— Держи давай. Осман местам много. Завозня болшой. Меняй станем: мы соболька, нам твоя хлеб. Юртам, Оглобелка, высе бирем. Ступай, однако, Кадыр глядеть. Кадыр бузу пил, шибко многа плясал, песня всяка пел. Кадыр — бальшой башка. Брат Камилка. Пара бир.
Набухшую дверь в избу Осман открыл с третьего рывка — Аркадия так и обдало теплым паром и запахом недоваренного мяса, он не сразу огляделся, а Осман закричал, притворив дверь:
— Гостю аллах говорил: слово «приходи» есть, слова «уходи» ёк, нету. Пара бир.
От густого и жирного пара верхняя, простывшая за дорогу одежда Аркадия вмиг сделалась сырой и липкой. Пуговицы выскальзывали из окостеневших пальцев. Разделся кое-как и, оставшись в пиджачке, приятно почувствовал жилое тепло, по которому горько истосковались колени, а от них и все бока. Руки, вроде все время крепкие на морозе, вдруг зашлись от тепла — даже за сердце хватило. Глаза совсем заволокло слезой. А Осман что-то говорил семейным по-своему, потом усадил Аркадия за стол, накрытый чистой холстиной. В деревянных тарелках лежали лепешки и большие куски дымившегося мяса.
Изба понемногу освободилась от пару, и Аркадий разглядел Камилку, топившую русскую печь и ворочавшую на ухвате ведерные чугуны. Сама она невелика ростом, но с большими широко раздвинутыми грудями, ступает на пятку, носочки ног в стороны, и вся она, в цветастом без вытачек в талии платье, в новых поскрипывающих лаптях, вроде бы развернута в плечах и бедрах. Глаза у Камилки черные, покорно-усердные, глубоко знающие, что ей всегда надо быть ловкой, неутомимой и сильной, какой всю жизнь бывает маленькая, безустальная монгольская коняга.
С высоких нар за Камилкой следило восемь пар детских глазенок по-матерински покорных, терпеливых и полных горячей силы.
— Моя рибитенка, — сказал Осман и, откинув с угла стола скатерть, стал резать на столешнице жесткое, непроверенное мясо, от которого исходил теплый и пресный запах: — Восьма штук. Во. Высе парням. Юрта наш избам кодит: как, Осман, откуда такой удача? Высе парням да парням.
— Расскажи-ка.
— Османа башка варит, — Осман ладонью пошлепал себя по лысине — ребятишки повеселели на нарах, зашевелились. Кто-то из них громко свистнул. Осман объявил: — Гафар. Самый болшак. Болшой, болшой, а ума ёк. Знай тихо. Пара бир.
— Как же, Осман, удачу-то свою людям объясняешь? Так и не сказал.
— Как можым. Бирем Камилка сибя и нашняй жигат мала-мала. Осман сам жаркый. Осман — капиток. Камилка огням горит. Но давай пока терпи надо. Осман слеза глазом тычет — знай терпи. Камилка выся пропал вместям. Шальной выся, — огням горит. Сибя знает нету, ума тожа нету. Казан — огням. Во как! Осман выся терпым. Пара бир.
— У других-то по-твоему выходит?
— Выходит кажда нет. Кажда терпилка слабко. А пыросят: как Осман? Учи давай. Как — учи? Терпи, и увыся тут училка.
— Показать надо людям, Осман, — раздался из другой комнаты голос. — По тени шубу не выкроишь.
— Это наш Кадыр, — гордо объявил Осман и достал из-под лавки ведерную ендову с тонким рыльцем, выставил на стол. Камилка принесла глиняные кружки с отбитыми ручками.
Из соседней комнаты вышел Кадыр, большой татарин, лет тридцати, с квадратным лицом и напускным сумрачным взглядом. Кадыру, должно быть, фартнуло на приисках, и он не поскупился на свою одежду: все на нем было новое, добротное, чистой отделки: на голове соболья шапка короткого искристого меха, кремовая рубашка с тонкой вышивкой по глухому воротнику, костюм-тройка из мягкой синей шерсти, а белые фетровые бурки оторочены поверху и осоюжены красным хромом. Но Кадыр, вероятней всего, не осознавал истинной цены вещам да и не привычен был к ним, потому и не берег их. Спал он, видимо, прямо в шапке, костюме; и все на нем было измято, изжевано, успело залосниться и потускнеть. Кадыр гордился своим небрежением к хорошей одежде, и когда вышел из горенки, то снял свою шапку, бросил на табурет и сел на нее. У Кадыра большекостные руки с широкими, будто сплюснутыми пальцами, и средний правой руки окольцован тяжелым золотым перстнем.
— Здравствуйте вам, — заботливо выговорил он и оскалил на Оглоблина два золотых клыка в нижней челюсти. Аркадий через стол протянул руку ему, и на лице Кадыра растаяла напускная суровость.
— А хозяин уже с кувшином. Неладно так, Осман, — с утра за хмельное, — говорил Кадыр с легким акцентом, почти не искажая русских слов.
— Вай, вай, Кадыр, — развеселился Осман, — какой ты джигит — пиешь мала, ашаишь совсем чепуху. Юртам многа ашай, многа пей, башка плечам держы давай. Пара бир.
Осман вынул из кувшина тряпичную затычку и стал разливать в кружки бузу — по глазам так и стегнуло свежей сивухой, а изба наполнилась кислятиной стоялого, но еще не убродившего затора. Осман расставлял наполненные кружки и приговаривал:
— Кадыр — пирва гостям. Оглобелка — друк нашь. Ирбит бижим ярмырка, диревня Устойнов, пара бир, давай ночам ухлай. Дынем самыварым пей чай гостем будишь. Во как, Оглобелка. Осман, диржи, — сказал сам себе хозяин и, заслонивши лицо руками, что-то шепнул себе в ладони.
Наконец Аркадий, Осман и Кадыр подняли кружки, сблизились лбами, смешав дыхание, и только потом выпили. Буза давно степлилась, была сладковата и все еще играла, потому в нос ударила крепкой отрыжкой. Осман рыгнул всем нутром удушливо и, довольный, распахнул свой бешмет, обнажив желтушно-бледную грудь.
— Пара бир.
Кадыр через кулак выдул из себя теснивший его дух, налился краской до плоского бритого затылка и стал есть нарезанное мясо, беря его всеми пятью немытыми пальцами, с твердыми ногтями в черной окантовке. От того, что буза остро и сильно пахла едкой закваской, от того, что к горлу опять подступила отрыжка, от того, что Кадыр рылся в парном мясе и брал его руками, и от того, наконец, что мясо, — всего вероятней, молодая конина, Аркадий испытывал к застолью необоримо брезгливое чувство. Но длилось это вовсе недолго: не успел он окончательно определить свое отношение к татарскому угощению, как голова у него закружилась, под ложечкой шевельнулся горячий уголек, и вдруг по всему телу потекла теплая слабость. Сделалось беспричинно светло, откровенно. Османово угощение показалось родней домашнего.
Глядя на Османа и Кадыра, стал есть мясо руками, и еда от этого показалась особенно вкусной и приятной.
Выпили еще по кружке, и у Аркадия навеянное первым хмелем очарование исчезло. А Осман набирал крупной щепотью нарезанное мясо и толкал его в рот Аркадию:
— Осман и Оглобелка друк, дым да огням вместям. Пара бир.
Аркадию не хотелось есть мясо из мокрых волосатых рук Османа, но ел и даже улыбался, боясь обидеть гостеприимного хозяина.
В избу стали собираться татары и, поклонившись хозяину, подходили к Кадыру, здоровались с ним об ручку, с тихим восторгом глядели на празднично одетого и почужевшего земляка, который ходил в дальние, неведомые края мыть золотой песок, судя по всему, не зря.
Осман каждому приходившему подносил по кружке: пили безотказно, бережно и досуха высасывая бузу, а худобородый дед, с единственным черным зубом на весь рот, вытер внутренность опорожненной кружки пальцами и потом долго облизывал их, от удовольствия заслюнявил всю свою бороденку. Гости, выпив бузу, к закуске не притрагивались, чтобы не спугнуть хмель, а садились на пол, доставали из карманов большие скатанные кисеты и раскуривали трубки. И сразу же кислую вонь лохани, бузы и густого пота перебил пряный запах жженого сахара — татары закурили свой самосад, сдобренный цветом донника.
Собравшиеся, уважая русского заезжего гостя, по-своему говорили мало. И Кадыр, часто, но помаленьку отпивавший из своей кружки, тоже говорил по-русски, гордясь перед земляками довольно чистым произношением чужих слов.
— Шабаш теперича на Вилюй. Все. Всякого купчика с Вилюя вымели. А который забежит — десятник тут и к нему: «Зачем? По какому делу? Песок скупать? А каталашки не захотел? Купца нет, песок давай в контору». А где выгода? Кадыр собрал шурум-бурум и — айда Юрта Гуляй.
— Кадыр — якши, — сказал худобородый дед.
Осман, вытирая сальные руки о полы бешмета, перевел Аркадию стариковы слова и согласился с ними, усилив своей похвалой:
— Кадыр купцам радом сыдел, да ум болше купца бырал давай. Пара бир.
— Ёк, Осман Тыра, — возразил Кадыр. — Не так говоришь. Худо говоришь, Осман: лучше брось гостя в огонь, чем хвалить.
— Осман казал вса правда, и Кадыр казал правда, — рассудил худобородый дед, и плюнув на пол, растер плевок лаптем. Закрыл глаза. Все стали глядеть на деда, ожидая, что он еще скажет.
— Бабай аллаха слышит давай, — пояснил Осман и сам услужливо отнес свою кружку деду — тот взял ее, не открывая глаз, обмочил в бузе кончики пальцев и стал крутить ими возле своего лба. Наконец в два приступа выпил бузу, молодо вскинул бороденку:
— Ходи-бегай!
После этих слов Осман вдруг встрепенулся, захлопал в ладоши, в глазах его притеплилась ласковая хитреца.
— Камилка, — позвал он, — гармон давай. Кадыр песням поет. Мы слушай давай. А? Пара бир.
Камилка вынесла в избу маленькую гармошечку, слева у которой было всего четыре кнопки, а справа десяток стершихся под пальцами ладов.
Кадыр поставил гармошку на колени и, подбоченившись, заметнул ремешок на плечо. Лицо его, умягченное хмелем, сделалось вдруг замкнутым, от грубо проступивших скул и скошенного лба, обтянутого тугой желтой кожей так и повеяло дикой кипчакской степью. Кадыр хорошо знал татарские наигрыши на маленькой гармошке и умел петь блеющим мальчишечьим голосом, округло вытягивая свои заветренные губы. Но сейчас он по-особому обрадовался гармошке, потому что спеть ему хотелось не татарское, а на русском языке якутскую песню, которой он выучился на Вилюе от русских старателей. Он угадывал, что удивит гостя Оглобельку и тем самым вызовет восторг у всех пьяненьких и детски доверчивых земляков. Предвидя успех, Кадыр поторопился спрятать свою радость под хмурым видом. Да и суровых, непроницаемых глаз требовала сама песня: якуты исполняли ее насупленным, бубнящим голосом, с большими горестными паузами. Правда, хорошо ее брали и русские в два, три голоса: пели лихо, весело, подсвистывая, притопывая и щелкая пальцами. Им, русским, все нипочем, а якутам хотелось плакать, и Кадыр больше понимал якутов.
Кадыр неожиданно резко вырвал из гармошки писклявый звук и зачастил скудную мелодию на одной тональности, украшая ее еще более частым перебором двух басовых ладов и вовсе не заботясь о созвучии. Держа гармошку навесу и наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, он сыграл как бы вступление и вдруг, взяв медленный темп, запел своим слабым прерывистым и вместе с тем чистым голосом. Слова песни Кадыр не пел, а выговаривал жестко, с твердым родным акцентом, и песня то слабела, как бы совсем утихая, то поднималась, дрожала, и в этом строгом ритме угадывалась неодолимость вековечной судьбы с маленькими радостями и печалями.
Водочка бойкой недаром именовалась,
и недаром в песнях поется,
что в высшем месте она зачалась,
в природном месте родилась.
Казаки, мучную воду сваривши,
через трубы прогнавши, водку сделали.
С законом согласуясь, лекари, испробовав,
признали, что будет она — сердита и весела.
Высоким господам показавши и повелением укрепивши,
вызвали казачью команду в дремучий лес.
В узко сдержанных штанах, туго обтянутых сюртуках,
высоких фуражках да сафьяновых сапогах,
казаки дубовую лесину, одобряя и вокруг обходя,
звонко ударяя, срубили.
Лесину расколовши, пластью стесавши,
как песню, сложивши, как мех, скобливши,
собрали в железные пояски;
сквозь продырявивши, водку влили, шпон вбили.
Серебряной печатью с орлом запечатали,
а бочку — сороковою наименовали.
Широким разливом по черно-серебристым
перекатистым волнам, со скорым ветром, следуя
по восьми рукавам матушки-Лены,
укоренивши в судне, на дне из множества листвен,
с крепкими лиственничными сторонами, с тройным потолком,
с тяжелым якорем и парусным крылом повезли.
Имея при этом смотрителя с чином господина, писаря и
дюжего гребщика, молодцеватого кормщика, часового из солдат
и караульного из казаков.
И так-то на песок Якутского улуса своротили.
Ночью не спавши, днем не сидевши, к берегу пристали.
Здешние господа на ура встретили.
Торговые люди собрались на берег,
пушечной пальбой честь гостям сделали.
Купцы по указу жидкий товар, пробуя, приняли.
В судебные места письменно знать дали.
По вместимости в подвал спустили.
По кабакам роздали.
Ведрами измерили, по бутылкам розлили,
полштофы наполнили, шкалики налили.
Рюмками и бокалом угощать стали.
За почетными водка погналась, богатых полюбила,
с умными разговор нашла. Дурака за горло взяла.
Бедного опешила, нищаго вконец доконала.
Вскорости имеющих высокие дома понизила,
мягкое спанье переменила, заменив:
кровать — печью, одеяло — рогожей, подушку — кирпичом.
Шелковые кушаки — лыком да мочалом.
Ах, чудо невыдуманное! С быстротою сытого коня,
с шумом пустилось в путь и путешествует знаменито!
Всех борзой рысью обошла и усилилась,
хитрей хитрого сделалась.
Чтобы сблизиться в беседе, к закуске приладилась.
Чтобы неторопливо было, наливкой стала.
Чтобы отемяшить, спиртом стала.
Чтобы веселить, фруктовой стала.
Чтобы шаманить, похмелье придумала,
чтобы заставить бесноваться, сна лишила.
А сама в разные шубы и платья вырядилась.
Которая в бочонке — почетнее,
во флягах — слаще, в кожаной посуде — свежее,
в штофах и бутылках — видней и завидней.
В стаканах — уважительно, в рюмках — почетно.
Ох да ну, ребята, заманит и обойдет всякого.
Унизить в положения вздумала — с картами соединилась.
Рассердилася — свару затеяла, раздор учинила.
Ссорившихся и озлобленных друг на друга пустила.
Друзей поссорила, мужа с женой разлучила.
Эко враждебная! Знай поспешает, не торопится,
уменьшается — увеличиваясь, теряясь — поднимается.
Последние стихи Кадыр уж не пел и не читал даже, а цедил сквозь зубы, и на большом оскаленном лице его темно блестели разгоряченные глаза. Дымная, душная изба, густо набитая людьми, молчала. Аркадий поглядел на разношерстный сход гостей, виноватых, бессловесных и потерянных перед песней, которую они поняли и не поняли, и сказал громко, чтоб слышали все:
— Как бы я мог подумать, Кадыр, что ты вот молодой, красивый, а на самом деле такой мудрый сказитель. Ей-богу вот. Я, Кадыр, в жизни такого не слыхивал.
— Ладно, ладно, Оглобелька. Я ведь нарочно для тебя тянул по-русски. Им спою потом, отдельно. — Кадыр подкладкой пиджака вытер вспотевший лоб и заулыбался, весь праздничный, блестя золотыми клыками. Татары тоже стали улыбаться, но никто из них не разговаривал, боясь сказать не то слово или опередить более достойного. Худобородый дед, захватив глаза рукою, раскачивался взад и вперед, будто молился. Молодой татарин, с заячьей губой и в шубе шерстью навыворот, остолбенело и бессмысленно глядел на Камилку, которая стояла у печки и плакала. Ласковое лицо ее, измазанное сажей, казалось совсем детским и смирным от слез. Осман, держа руки под мышками, изрядно осоловевший от бузы, все еще что-то уяснял, потом закипел с пьяной слюной на губах:
— Водка — шайтан, собака. Подушька кырпчом, кушак лыком переменил. Ых, пара бир. Высокам ниска делал. Кунчал башка.
Осман стал наливать в кружки бузу, и люди, глядя на его руки, стали переговариваться, вздыхать и чесаться. Ребятишки на нарах повеселели, взялись петь, подражая голосу Кадыра.
— Друк Оглобелка, кажи высем, — обратился к Аркадию Осман — глаза у него растаяли в слезе, — кажи, кидай, татырва, проклят водка, то выся пропади, пара бир. Ирбит, Перма, Москва — умнай свет куругом. Помогай надо татарам. Земля многа, неба многа, татара слепой, знай своя буза.
Осман закрыл глаза, горестно покрутил головой, и выпил бузу. Кадыр пить отказался, вздохнул:
— Белый свет велик, да мы-то дураками родились. Якуты, Осман, так говорят: ежели сапоги жмут, что пользы в поднебесном просторе.
На эти слова Осман ответил Кадыру что-то по-татарски, и они заговорили на родном языке. К столу потянулись гости и стали опрокидывать кружки.
Аркадий в сутолоке незаметно вышел на улицу. У него закружилась голова от чистого, свежего воздуха, полного пригретым снегом и острым весенним предчувствием.
Сильное и греющее солнце стояло высоко. Небо было подернуто тонкой, редеющей кисеей, а над лесами, по ту сторону Туры, вскипали первые, нынче совсем еще рыхлые и на вид подмокшие, кучевые облака. Основание у них было мутно и размыто, зато барашковые вершины, пронизанные светом и глубокими тенями, со стороны солнца торжественно белели, как далекие заснеженные горы. В истоптанном и унавоженном загоне на припеке грелись мохнатые кони. А тот жеребенок, что принюхивался к Аркадиевым лошадям, только что вывалялся в чистом снегу у сарая, и от его мокрых боков поднимался теплый пар. В старой березе за сараем притаились снегири, кратко пересвистываясь и поскрипывая, — в холодных просквоженных ветвях на фоне светлого неба были ясно видны их красные переднички и черные шалки. Вокруг початого стожка, на рассыпанном сене, суетились доверчивые чечетки, похожие на полевых воробьев, разве что повертлявей да поубористей в оперении.
После тесной, нагретой и душной избы светлый, солнечный мир показался Аркадию воистину великим и живительным. Возбужденный дыханием чистого весеннего дня и легким хмелем, Аркадий чувствовал себя сильным, молодым, умным, удачливым и, сознавая, что он сам, своими силами, выбился из нищеты, теперь считал себя вправе сказать другу Осману, чтобы татары не пили вина. «Ну, что в нем хорошего? Пьянеть надо от работы, от умных задач для души: осилил одно, берись за другое. Так вот и скажу, что жить надо трезво, обдуманно, иначе к чему этот теплый и пахнущий талым снегом воздух, к чему небесный простор да и само солнце. И на самом деле, зачем высокое небо, если жмут сапоги? Татары поймут мои слова, они падки на доброе. Вот за каких-то три-четыре года срубили себе избы, а ведь жили поголовно в землянках: придешь, бывало, ни чашки, ни стола. На всю семью один казан. Ложишься спать на солому рядом с бараном, а утром встал — барана нет, уже кипит в казане. Погоди, Осман, пришла к тебе русская изба, придут и новые песни. «Помогать надо татарам. Власть народная теперь — поможет, да только сам, Осман, не сиди сложа руки, не пей бузу. А то, гляжу, избе твоей три года, а наличников так и нету. Почему не сделал?»
Аркадий напоил коней, с удовольствием слушая, как они звенели свободными удилами о край ведра, как громко глотали холодную густо-синюю воду, потом из этого же ведра напился сам и, прижавшись спиной к согретой стене амбарушки, попытался глядеть на солнце, но сразу ослеп и засмеялся сам над собою.
Ты, моряк, красивый сам собою.
Тебе от роду двадцать лет, —
запел он знакомую песню и начал щелкать пальцами, да так громко, что жеребчик настороженно поставил уши.
Вернувшись в избу, Аркадий больше не сел к столу, а залез к ребятне на нары, положив в изголовье полушубок, в мех которого набралось холодного и по-весеннему ядреного воздуха. От засаленной одежды, кучей сваленной к стене, отдавало сухой пылью, луком и теплым уютом. После холодной бессонной ночи Аркадию показалось, что здесь, на нарах, все дышит блаженным сном, и едва успел он коснуться щекой полушубка, как сразу же уронил из рта сонный поводок слюны.
А изба шумела. Подгулявшие мужики бились об заклад, то и дело выходили на улицу и, оголившись, схватывались бороться. Потом целовались и опять спорили. А татарин в мохнатой шубе, заслонив пальцем рваную губу, без устали играл на дудке — курае.
На другой день Аркадий продал татарам хлеб и, упрятав под сено мешок со шкурками, выехал в обратную дорогу.
Собаки злобным лаем провожали его до самого леса, но от саней держались подальше.
Туру Аркадий переехал значительно выше Устойного и в роспадях, заросших прогонистым сосняком, в своей делянке наклал в сани дрова. До зимника по высокому берегу — версты с две — дорогу отаптывал сам, а уж потом выводил коней. Ехал не понужая, чтобы попасть домой в глухую пору. Затем рассчитывал подкормить Буланка и до свету махнуть в Ирбит, где не ушла еще ярмарочная пора и можно было легкой рукой пристроить пушнину.
Было за полночь, и даже спали собаки, когда въехал в пустынную улицу села. Возы в тишине скрипели предательски громко, а может, это только казалось Аркадию. Свои сани с дровами завел к себе на двор. Мать Катерина выскочила из избы, забегала возле лошадей. Принялась за упряжь и едва разогнула мерзлые гужи.
Большой дом Кадушкиных был темен. Только в наледь верхнего, первого от угла, окошка встыло красноватое пятнышко — в горнице у Федота Федотыча горела неугасимая лампадка. На подъехавшие сани во дворе остервенились собаки, стали с разбегу бросаться на ворота всеми четырьмя лапами.
— Никак ты, Арканя? — спросил Харитон, отодвигая кованую щеколду. — С возвращением. Все ладно ли? — И открыл широкую створку. Кони без понукания зашли во двор и по-особому домовито зафыркали, облегченно вздохнули; собаки, узнав своих коней, успокоились.
— Да ты и дров прихватил. Тоже бы надо ехать за дровами-то, пока не рухнули дороги, да не до того теперь.
— А что тут?
— Ума, Арканя, не приложим, — сматывая сыромятные вожжи, вздыхал Харитон. — До темноты вот стояли у ворот — отпирай, да и только: хлеб-де мерить будем. Завтра опять сулились. Заплот, дескать, вывалим. А заплот, Арканя, вывалят, я по первому шаркну медвежатником. Так и вмажу из обоих стволов.
— Не сходи-ко с ума-то. Башки ихней не жалко и хлеб — черт с ним, а на деле тоже выйдет, что у Ржановых. Давай поглядим, что из всего-то этого получится. Слышишь, Харитон, нету тебе моего совета браться за ружье. Давай поглядим.
— Зимогор, сказывают, все отдал. Даже семян не оставил.
— Его не поймешь — он и туда и сюда. Все колхозом бредит, как святой юдолью. Поститься, видать, станет. А что эти суслоны?
— Окладниковы-то? Днем у колодца Парфена видел, говорит, держаться будем до самой крайности.
— Эти Парфены правды не скажут.
— Не дождешься. А ты как, по-доброму ли съездил?
— Татарва тоже смекнула и не шибко-то платит. А брать берут. И еще возьмут. Готовенький хлебушко — что ж не брать. Давай затворяй, пойду. Надумаешь ехать — бери в помощники. Доброй ночи.
Аркадий, стараясь не звякнуть коваными задвижками, прикрыл за собой ворота и вышел на середину улицы. На перекрестке свернул к своему дому и видел, как две тени метнулись за угол плотного забора. Он снял рукавицы, сунул их за ремень и бросился вдогонку. По короткому заулку к берегу убегали двое — в заднем, по нелепой, сутулой фигуре, узнал Ванюшку Волка, гаркнул на всю улицу:
— Ванюшка! Чужих коней ищете?
Первый летел прытко и исчез под берегом, а Ванюшка вернулся, шаркая разбитыми валенками по обледенелой тропе.
— Не моих ли коней потеряли?
— Да ты что, Арканя. Сморозил тоже, — Ванюшка виновато шевелил вспотевшими лопатками, мялся с усмешкой.
— Ты не мылься, змей. Что тут делаете? Это кто убег? А хочешь, я тебя испатлачу? — Аркадий подопнул Ванюшку, и тот упал в снег. — Вставай, вставай. Значит, промышляете по чужим дворам? Кто с тобой?
— Ты, Арканя, не больно-то того, как его, — поднимаясь на ноги, сказал Ванюшка и охлопался. Шапку приподнял с глаз: — Вот, не больно-то.
— Да ты, змей, вроде с угрозой. Кто еще с тобой? — рявкнул Аркадий и опять сшиб с ног Ванюшку.
— Подкулачник! — завопил Ванюшка как под ножом. — Мы на дежурстве от Совета. Скупщики, перекупщики шастают. А ты размахался…
— Подглядываете, сволочи. Так бы и сказал сразу. Попадись еще, стерва, пришибу на месте.
Аркадий, вытягивая рукавицы из-за пояса, пошел к своему дому и скрылся в воротах.
«Уголечков из загнетки тряхнуть вот на сеновал, — мстительно думал Ванюшка Волк, проходя мимо Оглоблиных. — Размахался, подкулачник».
В конторе артели огня не было: дед Филин так увернул фитиль лампы, что она помигала, помигала да и погасла. Но железная печка резво топилась, и по полу перед дверцами плясали светлячки. На печке выкипал чугунок с картошкой и морковью — из него сладко пахло паренками.
Дверь в горницу была распахнута для тепла. Там на деревянных выскобленных и ошпаренных кипятком кроватях спали члены выездной комиссии по хлебу — заготовитель Мошкин, следователь Жигальников и милиционер Ягодин, на время переселившийся сюда, в ржановский дом. Сам дед Филин храпел на узкой скамейке, а голые шишкастые ноги, с копытночерными ногтями, протянул к самой печке — того и гляди, задымятся. Он лежал на спине и, чтобы руки не разметывались и не падали, сунул их за опушку штанов. Под голову себе положил потничок, но во сне уронил его на пол, и в напряженном горле старика что-то отрывалось и мокро лопалось.
Ванюшка Волк вошел тихонько, разделся и сразу прилип к теплу, к печке. Обогревшись, принюхался к чугунку, из которого било пригарью, снял его, прихватив локтями. Когда стал есть картошку, чавкая и обжигаясь, разбудил деда Филина. Дед, не поднимаясь со скамьи, нашарил на полу упавший потничок, сунул под голову и сонно сказал:
— Не упрела, поди, а ты уж и трескать. Запри-ка горницу-то, а то всех на ноги поставишь — эва жвакаешь.
Ванюшка закрыл горницу и опять сел к столу. Обдувая картошку и обжигаясь ею, набил полный рот, стал рассказывать, наслаждаясь и едой, и разговором:
— Вот кому надо допрос-то учинить. Лярва. Раз да раз подножку. Думает, я стерплю, думает, я таковский. Не на того наскочил, всегда так говори. Филин? Дед, ты вставай, ешь, а то я уплету и посудину вылижу.
Но Филин не отозвался, видимо, уснул, и Ванюшка, зарекаясь на каждой картошке, что это последняя, умял весь чугунок. Потом собрал возле печки махорочные и папиросные окурки, вытряс их на обрывок газетки и закурил. Он всегда любил табак из окурышей, прокопченный в желтой пахучей смоле, и потому особенно крепкий, но сейчас после еды и глотал, и, выпуская, жевал этот дым, и все не мог насытиться, но когда залез на голбец, то, засыпая, почувствовал, что его мутит от жадной еды и курева.
Утром дед Филин разбудил его злыми тычками:
— Ванюшка, язви тебя, ведь дышать нечем. Слазь оттель и домой, что ли, ступай. Тут сейчас городские кушать сядут.
Ванюшка Волк, сонный и разопревший, слез с голбца, пошел на улицу. В сенках встретился с Яковом Назарычем Умновым и Валентиной Строковой, которая несла корзину, накрытую полотенцем, с хлебом, молоком и мясом.
— Филин, это чем же так муторно-то пахнет? — возмутилась Строкова, ставя корзину на лавку у стола. — Фу! Ведь, скажи, прямо дыхнуть нечем.
— Как в свинарнике, — рассмеялся Умнов и, вернувшись к порогу, пнул петуха, который был нарисован уж почерневшим маслом на широких плахах дверей. В избу хлынул утренний вымороженный воздух.
— Не больно еще тепло на улице-то, Яков Назарыч, — осудил Филин, на что Умнов не обратил внимания, а сказал свое:
— Ты, Филин, запрягай всех артельных коней и давай к воротам Кадушкиных. Живо у меня!
— Это можно, — согласился Филин и, кособочась, залезая рукой в глубоченный карман шубы: — Сверну покурить минутой.
Из горницы в избу вышел заготовитель Мошкин, худой, черняво-жухлый, постаревший от злости и точный в движениях. За ним пришел Жигальников, с мятыми подглазьями и перегоревшими губами. Только милиционер Ягодин был свеж, выбрит, с молодой, ядрено литой шеей. Было видно, что они о чем-то спорили и за стол сели молча. Молча позавтракали, выдавая твердое несогласие между собою.
С понятыми и любопытными набралась толпа. Так толпой и двинулись по улице, а скоро подступили к дому Федота Федотыча, где стояли порожние подводы.
— Стучи, — распорядился Мошкин и, не вынимая рук из карманов пальтеца, передернул плечами, будто готовился к решительной схватке. Да оно, пожалуй, так и было. Двор Кадушкиных принадлежал к числу хозяйств, которые имели запасы хлеба, но наотрез отказались продать его государству по твердым закупочным ценам. Ни уговоры, ни угрозы — ничто не повлияло на Федота Федотыча Кадушкина, потому что всякое притеснение он считал своеволием местных работников и не хотел им подчиниться, не хотел разговаривать с ними.
По запасам хлеба Кадушкину не уступали братаны Окладниковы, Марфа Телятникова и Осип Доглядов. Были в селе и еще заживные дворы, но с более тонким запасом.
Председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов и бедняцкий актив не проявляли должной настойчивости при наступлении на имущих земляков, и заготовитель Мошкин, сторонник крутых мер, взялся сам руководить изъятием хлебных излишков.
— Товарищ Умнов, — подозвал он председателя. — Не отопрут — ломать.
— Егор, — оглядывая толпу, крикнул Умнов. — Где Бедулев?
От порожних саней с ломиком на плече подошел Егор Бедулев, прихрамывая только для важности. Реденькая бородка вилась дымными колечками. Сам он лихо блестел глазами, гордясь, что на глазах всего села будет сокрушать кулацкую крепость.
Ребятишки, умеющие тонко предчувствовать развитие событий, нагло и шумно облепили нижние окошки, заглядывая в дом Кадушкиных и делясь впечатлениями.
— Самовар на столе-то.
Матька Кукуй с сугроба заметнулся было на забор, да поверху хозяин наколотил мелких гвоздей — не враз одолеешь. Под смех толпы Кукуй упал с забора и прижал к губам окровавленные пальцы. Савелко Бедулев, наблюдавший за двором в щели заплота, завопил, выбегая на дорогу:
— Сам идет!
И верно: маленькие воротца распахнулись, и Федот Федотыч, в белой дубленой шубе, высокий, бледный и седоусый, выступил на улицу. Оглядел Мошкина и Жигальникова, людей чужого, не крестьянского обличия.
— Нешто дело это учиняете, товарищи представители. За это ведь по головке не погладят…
— Бросьте, господин кулак Кадушкин, прятаться за Советскую власть, — крикнул Мошкин и, скорый, в своем коротком пальтеце и тонконогий, сунулся во двор: — Умнов, открывай большие ворота. Хозяин, ключи от амбаров. Ключи, говорю.
— Это вы вовсе не с пути, гражданин хороший, — сказал Кадушкин и, подхватив легонького заготовителя за грудки, приподнял и что было сил торкнул спиной о воротный столб. У Мошкина что-то уркнуло внутри, а сам он тут же осел на землю и, заметнув голову, открыл залитый кровью рот.
— Теперь заходите, берите, — сказал Кадушкин и, откинув мешавшие ноги заготовителя, сам растворил большие ворота.
Мошкина подобрали и умчали в сельский Совет, куда быстро призвали Кирилиху, которая заставила ушибленного глотать лед и запивать его теплым молоком.
— Хана ему, девка-матушка, — шепнула Кирилиха Валентине Строковой. — Все осердье, должно, оборвано. Он теперь, суди, никакой не жилец.
Вскоре милиционер Ягодин и сопровождавший его Ванюшка Волк увели в контору артели Федота Федотыча Кадушкина. Ягодин тут же вернулся во двор Кадушкиных, а Ванюшка остался караулить Федота Федотыча и стал выпрашивать у него валенки, на которые были напялены большие высокобортные галоши, с широким красным рантом.
— Дяденька Федот, отдай мне свои пимы, а я тебе свои. Я ведь люблю тебя и вспоминать добром стану. Мне бы вот такую работу, как ноне летом, возле машин — вот те Христос, — и пить бы бросил и человеком бы стал. Это я возле тебя постиг, дядя Федот. Я в свои-то пимы стельки из сенца постелю. Тепленько тебе будет да мягонько.
Федот Федотыч безропотно сменялся пимами и все время был как в тихом забытьи. Вокруг глядел бессмысленно-расширенными глазами, то и дело пил холодную воду, сжимал голову черными ладонями и будто глубоко запавшее вспоминал:
— Видит бог, не так хотел. Не то на уме было. Бог свидетель, не то.
Умнов, Жигальников и прибежавший из конторы Ягодин вошли в дом. Яков Назарыч заглянул в кухню и увидел Любаву. Шепнул ей:
— Все откройте по-доброму, — тихонько и просительно сказал Умнов. — Хлеб все равно взять придется. Для вас оставим. А что произошло, в том вина старика.
Любава глядела на Якова растерянными большими и черными глазами, собирала на горле в кулак концы платка и, уловив в голосе Умнова нотки участия, готова была разрыдаться и не находила слов.
— Что за переговоры? — строго спросил Жигальников, продолжая оглядывать невысокий потолок с толстой матицей. И потолок и окромленная матица от неизменного мытья перед рождеством и пасхой тускло блестели старым загоревшим деревом, от которого веяло древней несокрушимой обжитостью. Жигальников не любил этой зажиточной старины, с темным домостроевским бытом, жирными щами, запертыми воротами и злыми цепными псами.
— Живут как совы, небось белого света боятся, — сказал он, и заметнув руки за спину, казенным шагом прошелся по избе, присматриваясь к вышедшей с кухни рослой и стройной Любаве, угадал в ней что-то обаятельно-женское, но строгое и вызывающе-скрытое: — Берите от амбара ключи и откройте. Небось все упрятали. А?
— Да вот берите, — Любава степенным жестом указала на дверной косяк, где висело кольцо с ключами.
— Любава, а где Харитон? — по-прежнему мягким голосом спросил Умнов. — Лучше бы все-таки, чтоб кто-то из вас отомкнул все запоры.
— Да я не могу, Яков Назарыч. У невестки Дуняши с ночи схватки. А Харитон уехал за акушеркой. Я и верх-то вам не открыла, потому что Дуня и так в беспокойстве, что-де за шум по дому. Остальное отпирайте, смотрите, берите или как. Мы и то завсе говорили батюшке: отдай все. Отдай. Да ведь вы его, Яков Назарыч, знаете не хуже нас.
Любава вдруг насторожилась и, уловив только ей ведомые звуки, взяла со стола фарфоровый чайник, пошла наверх, обтягивая на ногах юбку. Жигальников проводил ее взглядом, думая о своем: «Странно, однако, по другим селам я, право, не примечал такого своеобразного типа женщин — самородная красота, и глядит — черту пара».
— Что ж дальше-то, товарищ Жигальников? — спросил Умнов.
— Бери ключи, председатель, и веди. Чего еще.
Умнов снял с железной свайки кольцо с тяжелыми коваными ключами, толкнул коленом выходную дверь, но вышел не сразу:
— Это плохо, что Харитошки нету дома. Налетит, гляди, как коршун. Мужик сбросной.
— Суровая, видать, порода, — сказал Жигальников, выходя на теплое солнечное крыльцо.
С наклонного открылка падали талые капли и разбивались о пригретые крашеные приступки, которые мокро блестели и отражали солнце. Громкая и торопливо веселая капель, легкий текучий пар от солнечных ступенек, запах потеплевшей щелястой стены дома и мокрого навоза внезапно пробудили в душе Жигальникова чувство острого отвращения к тому, чем он вынужден заниматься, и он с неосознанной виной подумал о становитой Любаве, о ее грустных и упрямо затаенных глазах: «Гордая, должно быть. И сильная».
Едва успели открыть двери амбаров, с мышиным и застойно-пыльным холодом, как ко двору подъехал Харитон. Высокий и тонконогий жеребец, по кличке Чародей, от щеток до репицы был облит потом. Из-под хомута и с ремней шлеи на стегна падали шмотки розовой пены. Чародей не узнал своего двора, с распахнутыми воротами, чужими лошадьми, говорливой толпой вокруг, потянул у хозяина вожжи и стал выворачивать обратно на дорогу. Харитон вмиг понял происходящее и в отчаянии рвал удилами взнузданную горячую пасть жеребца.
— Вылазь, Мавра Саввишна, — крикнул акушерке, и та в плюшевой шубе, сутулая от шалей, дородно полезла из кошевки, со дна ее взяла свой узелочек со снадобьем.
— Тут, что ли?
— Иди наверх, Мавра Саввишна. Любава встретит. — Харитон враз отпустил вожжи, и жеребец рванулся от ворот со всех ног — отводы кошевки так и подсекли толпу. Двое или трое отлетели в снег. Мальчишки засвистали, заухали, обсыпали кошевку мокрыми снежками. Напуганный жеребец, и без того диковатый от жизни взаперти, понес по улице и возле пустых лабазов растоптал чью-то собачонку. Но Харитон валил кошевку набок, отвод глубоко пахал снег, и лошадиной вспышки хватило ненадолго. Берегом он возвратился на свой край села и подвернул к воротам Оглоблиных. Аркадий впустил его во двор, а зная все, ни о чем не спрашивал. Помогая выпрягать Чародея, заботился о своем:
— После обеда нагрянут ко мне. А я чуть было не угнал в Ирбит. Да ночью-то иду от вас, гляжу — шастают двое, и так меня подшибло, не поехал, будто знал. Ну если тронут!.. Только тронут.
— Пойдут шерстить скрозя — доберутся и до тебя. У нас-то все это не ко времени. Ах не ко времени. Пойду, Арканя, не испугали бы они Дуню. Ах не ко времени. И душа, Арканя, кипит огнем. Так бы и раскроил кому-нибудь череп.
Харитон, весь багровый и рассерженный, неспокойными глазами оглядел двор.
— Ты, Харитоша, за-ради Христа не ввязывайся — всю семью сгубишь. Я думаю, Советская власть все-таки одернет наших распорядителей. Все обладится. А хлеб что ж, черт с ним, и с хлебом. Нового насеем. Земли прорва. Сей, не ленись.
— Пойду, Арканя. Дуню жалко. Ах все не ко времени.
— Погоди-ка, и я пройдусь.
— Вот спасибо, Арканя. Я теперь и сам себя не знаю. Право, не сдержусь. Ах как не ко времени.
Харитон ушел в конюшню и скоро вернулся, устраивая что-то в правом кармане штанов и закрывая его легкой полой старого изношенного полушубка.
Вышли на дорогу, совсем почерневшую от навоза, в глубоких лошадиных проступях, залитых бурой водой. На обочинах под вытаявшими клоками сена бугрились шишкастые наледи. Под стенами домов, на припеке, земля уже просохла, и на ней грелись еще по-зимнему мохнатые недовылинявшие собаки. На резных наличниках, задирая хвосты, дрались и кричали воробьи. А воздух был холодно-влажный от мокрых и осевших снегов в полях, лесах, на реке, обступивших Устойное со всех сторон. Весна шла по дорогам и без дорог, и надо было по неписаным законам ждать ее, браться за встречное дело, в котором заложено извечное обновление, но люди были заняты другими заботами, и обрывалась мужицкая радость на какой-то непризнанной виновности и растерянности.
— Я думаю, что Советская власть сама вдарит по нашим управителям, — опять обнадежил Аркадий. — Это все их выдумка. Ихние перегибы.
— Приезжий Мошкин тут крутит нашими.
— Дядя сулился на масленицу и не приехал, — гляди, растолковал бы нам, что же это деется на белом-то свете.
— Отъездился твой дядюшка, Арканя. В больнице с сердцем Семен Григорьевич. Всю дорогу думал сказать тебе, а тут вышибло из ума.
— Как это? Ты что буровишь? А?
— Акушерка Мавра Саввишна сказала. Сам не сразу поверил. Да ведь они вот живут — из двора во двор.
— Да отчего же? Когда?
— В кабинете, говорит. Прямо на полу нашли, чуть жив. Скажи, даже и не знаешь, чьим горем печалиться. Не Дуня да не Любава — провались бы и дом. Право слово, не глядели бы мои глаза на все это.
Собравшиеся у ворот Кадушкиных издали увидели Харитона и Аркадия, скоро идущих по дороге, и в скорых шагах уловили что-то замысленное.
— Драться идут! — крикнула деревянным голосом Стешка Брандахлыст.
— Берегись, — пронеслось над толпой, и зеваки шарахнулись со двора, испугали коней. Всеобщая тревога достигла и тех, кто был в амбарах и насыпал зерно: там бросили железные совки, пудовки, мешки, повалили наружу.
— Что такое? — спохватился Жигальников, сидевший под солнышком на верхней сухой ступеньке крыльца. Вскочил на ноги: — Что это значит?
От амбара без видимой робости, но с тревогой в глазах подошел Умнов, весь в хлебной пыли, которая была хорошо видна на кожаной куртке, и от пыли потускнел хром форменной фуражки.
— Хозяйский сын, видимо, что-то задумал. Я говорил о нем.
— С Аркашкой они, — подсказал от ворот Савелко Бедулев.
— Ну, это неспроста, — подтвердил Умнов свою тревогу и подвинулся к крыльцу.
— Разнесут, — злорадно крикнула баба.
— У тебя, председатель, оружие при себе? — спросил тихонько Жигальников.
— Я не ношу, товарищ… Свое село, свои люди. Зачем?
— Ты — председатель. Ты день и ночь на боевом посту. «Своя деревня, свои люди». Вот они покажут тебе — свои люди.
Жигальников спустился с крылечка и по мосткам пошел к воротам, на ходу выговаривая Умнову:
— Я вот сегодня еще утром спорил с Мошкиным. А теперь вижу, напрасно спорил. Во многом прав он, этот Мошкин. Горяч, но прав. Идет жестокая классовая борьба, и середины нету: не мы их, так они нас. Видел, как он его ловко приласкал к столбу. А ведь убеленный сединой, благообразный старец. Сама доброта вроде. Вот и говори после: своя деревня. Деревня-то, может, и своя, да мы-то по кулацким сусекам за хлебушком ходим. Понял? Председатель?
Но Умнов, остро наблюдавший за подходящими Харитоном и Аркадием, плохо понимал Жигальникова, а облегченно вздохнул и пришел в себя только тогда, когда увидел, что в руках у них ничего не было.
«Сердце-то, видать, заячье, хоть и вырядился в боевую кожанку, — раздражаясь, подумал Жигальников об Умнове и уж совсем злобно переключился на себя: — Не надо было мне приезжать сюда. Ни мужика, ни деревни не знаю и потому не умею с точностью сказать, как обернется дело. Ведь это тоже не дело, что мы вломились в чужой двор…»
— Председатель, — вдруг обратился Жигальников к Умнову, — продолжайте работу, а то гляжу, вы готовы дать стрекача.
Аркадий остался на дороге, а Харитон пошел во двор, не глядя на чужие подводы, отворенные двери амбаров и людей, суетившихся у этих дверей.
— Стой, — окликнул его Жигальников и приказал: — Иди сюда. Кто ты такой?
— Это мне бы спросить, кто вы такие, да я с прошлого разу помню вас. — Харитон вытер о рогожу на мостках сапоги и стал подниматься на крыльцо, не желая ни видеть следователя, ни говорить с ним, будто боялся чего-то непредвиденного, что определенно помешает ему, Харитону, немедленно узнать о здоровье Дуни.
— Вернись! — закричал Жигальников. — Вернись, сказано.
Харитон остановился, а потом медленно пошел с крыльца, готовый всему покориться и заплакать или вырвать из саней оглоблю и окрестить ею всех до единого, что пришли незваными на его двор. Умнов, наблюдавший за Харитоном от ближних амбарных дверей, уловил в его фигуре что-то опасное и, скользнув к нему сзади, ловко заломил ему руки.
В этот миг — никто и не заметил — во двор влетела разгневанная Машка, позднее всех узнавшая сельские новости. Она в расстегнутой шубке и цветастом платке, сбившемся на плечи, подбежала к Умнову и со всего плеча хлестнула его по лицу.
— Отпусти, сказано. Что вы с ним делаете? Да как возьму вилы, так и проткну тебя скрозя, сапожное ты голенище. А вы-то что глядите: ведь договорились, не брать силой, — закричала она на Жигальникова, который совсем уж начал отступать за ворота.
У Якова Назарыча из разбитого носа текла кровь и черным поводком вилась по его кожанке. Он отпустил Харитона и, не думая, что тот может ударить его сзади, пошел к амбарной стене, зачерпнул ладошкой льдистого снега, прижал к носу. Харитон мертвенно побелел, с беспамятно выпученными глазами наверняка ударил бы Умнова по затылку, но Машка твердо заступила ему дорогу и слезливым криком остепенила его, стала подталкивать, как пьяного, по ступенькам в дом. И он послушался.
Яков Назарыч еще босоногим мальцом боронил озими и, заснув на половичке, заменявшем седло, свернулся с лошади. Упав, так неловко ударился носом о комковатую пашню, что потерял сознание и едва не изошел кровью: благо, что мимо умновской межи проезжал Влас Зимогор и подобрал мальчишку. С тех пор Яков Назарыч стал слаб носом и, умываясь, редкое утро не сморкается кровью. Машка ни бог весть как крепко задела Якова Назарыча, но он знал, что хлынувшую кровь ему не остановить до самого вечера.
Все это шумное, суетное утро со сборами и подступом к дому Кадушкина разгорячило Умнова, чем-то обнадежило и обрадовало; он даже слышал, как в его душе поднимаются и звучат добрые, спокойные слова и для Федота Федотыча, и особенно для Любавы, — Кадушкины — не глупые же они люди — должны понять, что пришел край старым порядкам и надо без ругани, криков, драки отворить все запоры и впредь во веки веков жить открыто, нараспашку — ты весь перед людьми и все люди для тебя. Не умевший жить впрок Яков Назарыч невольно старался приравнять Федота Федотыча к себе и верил, что уж не так велики хлебные кадушкинские запасы, чтобы биться за них смертным боем. Просит государство — отдать надо, а завтра будет день, будет пища. Однако у ворот Кадушкиных все произошло так стремительно и необъяснимо дико, что Яков Назарыч растерялся, а, проводив в контору чуть живого заготовителя Мошкина, бестолково совался по двору, не зная, что говорить и что делать. Но когда он увидел большие, потому особенно прекрасные глаза Любавы, неразделенно затаившие и покорство, и негодование, ему как-то неловко, но твердо подумалось, что в селе появится еще один выморочный дом. А тут еще полная несуразица с Харитоном, откуда-то прибежавшая Машка…
Яков Назарыч ушел к себе домой и лег на лавку, накрывшись сельсоветским тулупом. Рядом с собой поставил ведро со снегом, который горько пах холодным дымом и свежей тальниковой корой. Этим снегом он застудил все лицо, а кровь все не свертывалась и сочилась.
«К чему все это? Зачем? — спрашивал сам себя Яков Назарыч и чувствовал, что хмелеет не только от потери крови, но и от назойливых вопросов, на которые не находилось ответа и от которых нельзя было отвязаться. — В чем моя вина? И почему Мошкин только за крутые меры на хлебозаготовках? И Федот Кадушкин, дьявол, довел дело до потасовки. Он, сволочь, вина всему. Любаву и Харитошку начисто заездил. Без старика договорились бы с ними. Зачем это все? Зачем?..»
Чтобы отвлечься от неразрешимых мыслей, Яков вздыхал, делал вид, что засыпает, и тогда совсем живо представлялись ему большие, налитые праведным презрением глаза Любавы и едва не стонал. «Она-то при чем? И теперь уже ничего нельзя сделать, чтобы помочь им. Как помочь? Чем? Если бы знать… Если бы знать наперед. Бросить надо все, отойти в сторону, пока есть время, а то как возьмется Советская власть выправлять наши перекосы, по всем швам треснет твоя кожанка, Яков Назарыч. А и правда, взяться надо и показать трудом путь к новой жизни. Ведь до чего дошел: ни себе, ни матери ни обуть, ни надеть. У приезжего Жигальникова выканючил сапоги. Это как понять? Брошу все. Сниму к черту свою кожанку: болен, мол. Да ведь и в самом деле болен. А наган? Его же сразу, как и сельсоветскую печать, надо сдать. Пропал ты, Яшка. И так пропал и эдак пропал. Ни дна тебе, стервец, ни покрышки…»
Яков так разволновался, что у него жаром обнесло голову и к горлу подступила тошнота. «И ее где-то нету, — подумал о матери. — И все-таки брошу все…»
Во дворе хлопнули ворота, и кто-то, тяжело чавкая сырым снегом, прошел к крыльцу, уронил в сенках ведро и не поднял, потому что ведро перекатывалось и гремело на полу сенок, а дверь в избу уже скрипнула и отворилась. Вошел Егор Бедулев, в высоких сапогах и узком полупальто, с воротником из черного и уже вытертого плюша. Сам Егор разгорячен теплым весенним днем, всеобщим возбуждением на селе и ответственным делом, губы в тонком повое бородки свежо алеют.
Он прочно сел на скамейку у печи, чтобы видеть Якова, хлопнул себя по коленям. С сапог его на половики натекла вода. Он пошлепал по мокрому подметкой и, наперед зная, что обрадует хозяина, заговорил грубо, громко, весело:
— Смазала она тебе, лярва, по самой сопатке. Машка умыла тебя — утирайся. Ха-ха. Она опосля на товарища следователя Жигальникова, который, кинулась. Во — собака. Того вовсе испужала… Привез тебе два мешка пшеницы, белотурка. В крайнем сусеке Федот держал праздничную — небось на блины да заварны калачики берег. Помакал блинчиков в топленое маслице. Помакал. Хватит. Теперь давай на казенный харч. Говорено было, не все коту масленица. Потом заплатишь. Валька скажет, сколя.
Яков молчал, лежа с закрытыми глазами, и не выявил никакой радости, чем озадачил Егора Бедулева.
— Что ж, Яша, вроде покойник, который. А я грех на душу взял, подумал, от испугу ты устранился. На-ко вот — как она, лярва, шаркнула. А что ты хочешь — рука у ней чугунная, одни грудя, видел, под стать разве моей Фроське. Прямотка качаются. Мне ведь, Яша, недосуг вовсе. Двенадцать подвод нагрузили. Еще три будет. И мне велено сопровождать их. А больше ж некому. Я зашел-то что? Тулуп дай сельсоветский. Оно и тепло, тепло, да, гля, завернет на ночь глядючи.
Яков открыл глаза, но на Егора не поглядел. Спросил холодно:
— Ты прошлый раз в тулупе Фроську свою куда возил?
— К свояку на влазины. А чо?
— Погляди, на одежине ни единой пуговицы не осталось. И не просто осыпались, а с мясом вырваны. Кто ж так носит одежу.
— Ты вот что, который, оно, как его, — запутался от негодования Егор и поднялся на ноги: — Ты того, Яков Назарыч, говори все с пути. Я к важнейшему делу доверен, а ты судишь понимать о кулацком тулупе. Он же кулацкий.
— Был кулацкий, теперь общественный. И беречь его надо.
— Дак вот так теперь о тулупе и говорить станем? Может, дело-то бросить?
— Дело, Егор, делом, а тулуп береги. — Яков Назарыч столкнул тулуп на пол: — Бери да не сердись. Слова до себя не допускаешь. Вот как теперь застегиваться-то станешь? То-то.
Поднимая тулуп и заметывая его на руку, Егор откровенно съехидничал:
— То кулацкий, то общественный. Верно? А и себе бы заиметь такую теплынь не вредно. А? Яков Назарыч?
— Ну взял и ступай. Ступай, говорю.
— Да вот еще, — вспомнил Егор Бедулев, взявшись за скобу дверей, и в голосе его зазвенели нотки повеления:
— Поглядеть бы надо, Яков Назарыч, сдается мне, попрятали Кадушкины хлебец. Выявить дело надо.
Но Яков Назарыч закрыл глаза и не отозвался. С этим Егор Бедулев и вышел, опять радуясь вешнему солнцу, своей значимости в жизни села, предстоящей поездке в город и, наконец, меховой одежине, которая обоймет его теплом от ушей до колешек. За воротами столкнулся с Кирилихой, закричал на нее с ребячьей веселостью:
— Шастаешь, старая повитуха. Дома небось минуты не посидишь. А я тут хлеб привез, и передать некому. Яков твой замертво слег. Устряпали у Кадушкиных.
— Уж я прослышала, — сморщилась Кирилиха, засморкалась слезно. — Шибко ли его, Егорушка, родненький? Что ж это так-то?
— Вот и так-то. Машка мазнула. Понимай. Одни грудя никак не меньше Вершнего увала. Пойди вот.
— Да ее что, холеру, бросило? Она это что, окаянная?
— Классовая война, старая. А мы с Яковом в передней атаке. В меня стрельнули даже враги, которые. Оппа, — Егор бросил в сани тулуп, сам упал на него, и лошадь рванулась от ворот.
Кирилиха, безмолвно взрыдывая, на цыпочках вошла в избу и замер та у двери, закусив конец головного платка, готовая упасть на грудь сына и зареветь в голос. Но Яков, не открывая глаз, вдруг твердо спросил:
— Что там? Он, этот уполномоченный, что?
— Господи помилуй, Яшенька. А мне сказали… Господи помилуй, ведь бегу ни жива ни мертва. — Кирилиха, бессильная, опустилась на порог и заплакала облегчающей слезой.
— Хватит, мать, хватит. Давай-ка чайку да тряпицу смени вот. А там-то как, спрашиваю?
Разом взбодрилась Кирилиха и пошла по избе, загремела ухватами, печной заслонкой, кошке на лапу наступила, горшок с водой разлила, а сама все говорила, говорила и никак не могла выговориться:
— Тамотка что, Яша, деется, так голова кругом. Кругом голова, девка-матушка. Этот упалнамоченный, какой из городу, Мошкин, фамиль, двужильный. Околеть на месте, двужильный. Я как пришла да глянула — упокойник, и все тут: лежит пласточком, из лица весь черный, а язык так землей и обметало, выпал он у него на щеку. Вот так-то, Яша, гля, гля, — при этом Кирилиха искосоротилась. — Язык, сказать, вывалился, а под грудиной вот ровно чугунок у огня выкипает, булькает, али пилой бы вроде кто так по живому и берет — хры да хры, хры да хры.
Кирилиха от нервного возбуждения была и говорлива, и суетна, но дело свое знала и вела твердо. То укладывала в ноги сына тугой чулок с горячей золой, то под затылок умащивала холодную бутылку, то переносицу и разбор бровей натирала холодящим настоем мяты. Яков не то что не верил лекарствам матери, а просто не придавал им никакого значения, однако полностью доверялся ее рукам, и на него наплывало что-то далекое, из детства, когда от одного материнского голоса отступали все боли, приходил покой и выздоровление.
— На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.
— Дальше-то что? Все хры да хры.
— И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше — вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, — Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.
— Я ему, Яша, молока со льдом, намоченному-то, да втиранье в грудя. Слава богу, отошел. Самогонки навелила, и — прямо скажу — человеком исделался. А злой-то он, Яша, — страсть. Зубами скрипит. Говорит, этих Кадушкиных под корень надо. Старику-де по суду ума добавят. Это ведь неладно он судит, а?
Кирилиха долго и выжидающе глядела на сына, что он скажет на ее слова, с излишней заботливостью подтыкала ему под бока концы стеганого одеяла. Но Яков ничего не сказал о Мошкине, а сказал о своем, на что решился вдруг смело и радостно:
— Уйду, мать, с должности. Сызмальства не люблю хоть тех же Кадушкиных, а поглядел, как это у нас выходит, и не хочу больше. По-другому бы как-то надо. Или кто другой пусть.
— Другой, Яшенька, милый, родной, пусть другой. Что же Федот — он не пьяница, он не гуляка какой, а на работу чистый зверь, так и господь ему судья. Я его летось от утяга пользовала, он, родимый, из одних жил свит — скручен. Изробился. В мире, Яшенька, не разберешь, кто праведник, а кто грешник. Бог велит себя казнить, а мы на людей кидаемся. О милости, Яшенька, не забыть бы. Ошибись, милуя — вот как в писании сказано.
«Где-то важных слов набралась, — с ласковым удивлением подумал Яков: — Вишь ты, ошибись, милуя. Да, на словах все просто».
Мартовское равноденствие ослепительным огнем зажгло снега, и засияли они под солнцем, горят, переливаются, искрятся. Точат сугробы холодную слезу, опадают, погибельно чахнут. Молодые березки по краю бора обвеяны вишневым сквозняком, осиновый вершинник совсем обзеленился, и моховые болота выходят из зимы воскресшими, умытыми, залитыми живой водой. В эту пору в сумрачных, по-зимнему еще студеных еловых завесях на помягчевшем снегу ставят свою первую роспись лесные исполины-глухари. Обычный росчерк крыла, а понимай как приглашение на свадьбу. И слетаются глухари на свое токование. Все по сумеркам, с вечера, о чем-то переговариваются, хлопотливо устраиваются на ночлег, а завтра, до свету еще, будет спевка.
Косачи, лихая птица, только в кровавых драках берут право на тетерку. А глухарь нет, глухарь — певец, певец тонкий, особенный, и победу добывает песней, и в самом деле поет он с непочатой страстью и великой отрешенностью. Глухарь совсем не глухой, даже наоборот, от природы крупный и тяжелый, он наделен тончайшим слухом и чуткой осторожностью, что и спасает его от бесчисленных врагов. Но на току, на душевном деле, чуткая птица хмелеет от свадебных игрищ и совсем теряет голову. Да разве и время думать, когда по лесу понеслось теканье, горячее прерывистое и нетерпеливое пришептывание, когда через муку долгого ожидания прорвалась песня у самого старого и самого сильного? Нету и быть не может на свете такого сердца, которое не вздрогнуло бы и не отозвалось на эту песню. Значит, считай, весенний бал открыт, и в рассветный час ожило, забормотало токовище; все смелей, все зарней берут свою древнюю песню глухари. Они озабочены только одним, чтобы их слышал весь мир, потому что они бросают вызов всему миру, потому что каждому из них теперь нет равных, потому что каждый готов умереть, потому что каждый хочет и может любить. В хрупкой тишине праздничного утра глухариная песня звучит дерзко и вместе с тем полна горячей мольбы и нежного призыва. В ней легко услышать самозабвенную и трепетную душу птицы, которая в сладкий миг своего величия перестает слышать и понимать мир.
Не у всякого охотника поднимается рука бить по токующему беззащитному глухарю, а если какой и загубит отчаянную голову певца, то с осуждением вспомнит себя в свой заветный час.
Федот Федотыч Кадушкин много лет жил слепым и оглохшим. Упоенный трудом и заботами о хозяйстве, он давно не понимал мир, в котором складывались иные отношения. Новый мир все настойчивей стучался в его ворота, но Федот Федотыч не доверял людям, ни близким, ни дальним, знал только свою песню. И вот подшибла его жизнь — теперь уж ему не встать, не подняться да и незачем, по его разумению.
Он сидел прямой и недвижный, словно окостенел, обхватив шишкастыми ладонями край толстой лавки. Седую взлохмаченную голову откинул на стену, и была особенно видна его дряблая черная шея, со складками на горле, в старческих морщинах, похожих на трещины. Длинное костистое лицо его, с темными глазными западями, худой подбородок, изношенные усы — все выдавало в человеке отжитое, уходящее.
Он еще вчера не был таким. Он еще вчера маялся бездельем, потому что было воскресенье, и ходил по двору валкой, загребистой походкой, в которой явно чувствовалась припавшая, но неизрасходованная жадность топтать земельку. А совсем недавно, в масленку, когда по праздничному делу все заботы были отодвинуты в сторону, он гляделся завидным молодцом, оттого что шла весна, и он привык бодро встречать ее напористые ветры. Завеселев, любил напоказ сознавать свою силу, умел размашистым и степенным жестом хозяина расправить усы, и вдовушки примеривались к нему в такой добрый час.
Кадушкин знал, что в селе его недолюбливают, поносят за стяжание и скупость, но себя он не осуждал, потому что сам не любил жильных мужиков, не любил, но завидовал им. «Вот и на меня зарятся, — безгрешно думал он и посмеивался: — Любить и не люби, да почаще взглядывай».
Теперь всему пробил час…
Ванюшка Волк снял с Федота Федотыча его новые, необмятые пимы и ходил в них по избе. Правда, раз или два присаживался было на лавку, но высокие голенища пимов мешали Ванюшке сгибать ноги в коленях, и сиделось неловко. Ходить по полу в новой обувке мягко, любо, да, говорят, и мед приедается. Глухо сделалось ногам, гореть стали, и Ванюшка, вдруг остановившись перед Кадушкиным, попросил совета:
— А как, по-твоему, дядюшка Федот, ежели отчекрыжить к чертовой матери голяшки. По мне это совсем не обуина, а ходули. У тебя евон какое место ноги-то, журавлиные, ей-бо. Тебе труба от локомобиля, и та в самый раз. А у меня ножки короткие. У грудного, сказывают, вытягивать надо, да моей ли матке понять это. Что ж молчишь-то?
Федот Федотыч сидел все так же, держась обеими руками за край лавки и откинувшись на стену, с закрытыми глазами. Высокие колени его были строго сомкнуты и недвижны.
— А постарел ты, дядюшка Федот, — вздохнул Ванюшка. — Гля, по косицам палевый волос пошел. Да ничего, дядюшка Федот, теперь от хозяйства устранят, отдохнешь на пользу себя. От бывалых я, дядюшка Федот, слыхал, в домзаке кормят не шибко наварным, но лежать-то на нарах — опять же не пустошь пахать на Вершнем увале. Вот и передых тебе. Сам-то не додумался бы.
Ванюшка Волк, не двигая головой, сходил на кухню и принес нож, которым дед Филин чистит картошку и режет хлеб, попробовал заскорузлым пальцем, острие и, сев к столу, разулся.
Эти пимы Федот Федотыч отдавал катать пимокатам в Кумарью из зимнины, когда шерсть особенно груба, и обувка вышла прочной работы — след и голенища толщиной в палец. Износу не будет. Ванюшка, сопя и вздыхая, долго приноравливался ножом к пиму, а обрезал его одним махом, потому что дед Филин свой нож, видимо, держал в чести. Так же скоро отмахнул и второй, но когда обрезки с блестящим срезом положил рядом, то увидел, что один шире другого, и значительно. Пришлось выравнивать голенища, однако острый нож так и въедался в ненужную глубину, брал легко и много. До трех раз Ванюшка выравнивал голенища, осаживая один перед другим, и большая часть верхов наконец ушла в обрезь. Поняв, что окоротил обувку, он зло вспотел, швырнул к порогу нож, сбросил на пол обрезки и нехотя, сердито обулся.
— Всегда так говори, твою мать-перемать, — ругался он, видя, что широкие раструбы голенищ едва прикрывают половину икр, а сами валенки сидят на ноге непрочно и хлябко. — Буржуйская обуина, лярва. Кадушкинская порода. Сразу они мне не поглянулись. На что они теперь похожи. Тьфу, зараза.
Ванюшка перегибался и изворачивался, желая увидеть задники валенок, но ничего не мог рассмотреть и потому отставлял ноги в сторону, вертел их так и эдак, исходил желчью.
— А хотишь, дядюшка Федот, я их брошу в печку, — с ядовитой лаской спрашивал он Федота Федотыча. — Вот гляди, дядюшка Федот, — Ванюшка носком галоши открыл дверку у железки и стал пинать горящие полешки. — Гляди, как пыхнет резина: она на карасине сварена. Да тебе, лярва, ничего не жаль: у тебя таких пимов звездочет не учтет. Как это я, волчья кровь, неловко резанул?
Ванюшка с треском захлопнул дверку и пошел к столу, сел, не отрывая глаз от испорченных валенок.
— Дядюшка Федот, — вдруг обрадовался Ванюшка и, вскочив на ноги, вытянул свои штанины из пимов. — Погляди, как я придумал: штаны напуском. Ну чем я не Зимогор, а? — Ванюшка начал приплясывать и кривляться, разбросив руки и выпятив грудь:
Погляди-ка, мать, в окошко.
Зимогор домой идет…
На улице послышался скрип возов, и Ванюшка бросился к окну. По дороге шел обоз. На передней подводе полоскался флажок, а под ним на мешках сидел Егор Бедулев в своей тоненькой телячьей шапке, с папиросой в зубах. Рядом лежал тулуп.
— Дядюшка Федот, хлебушко твой двинули. И Егорка, лярва, краснообозником сел. Ну, скажи, вьюн, и везде-то он поспеет. А хорошо-то как — в Ирбит въехать — городской народ шары выпялит, всегда так говори.
Федот Федотыч не хотел и глядеть, но какая-то чужая сила вынудила встать, подтолкнула к окошку. Увидел, что все его кони тоже взяты в извоз, на круглых боках белых мешков разглядел свое фамильное тавро, — вышитую синими нитками букву «к», издали смахивающую на крест.
— А Егорко-то, Егорко, — возмущался Ванюшка, пристукивая в подоконник: — И везде-то он первый. Ногу с мешков сбросил, папироской задается. Собака. Выклянчил небось у товарища следователя Жигальникова. А и много хлебушка держал ты, дядюшка Федот. Все село можно вдосталь прокормить, а тут встанешь поутру — и краюшки нету.
— Пить меньше надо, — сказал Федот Федотыч и пошел на свое место. — Я тебе за работу девять мешков с осени насыпал.
— Откуда-то и помнишь.
— Из своего отсыпал — как не помнить.
— Мое мне-то насыпал. Забыл небось.
— А ты, Ванюшка, за жизнь свою сыпанул ли кому хоть щепотку?
— Да из чего, господи прости, окаянного. А было б, рази жаль доброму человеку, вот тебе, напримерно.
Федот Федотыч вел никчемный разговоришко с Ванюшкой, а мыслями перескакивал с одного на другое и ни на чем не мог остановиться, чтобы сосредоточиться и собраться с силой духа. Он думал то о хлебе, то о конях, то о машинах и готов был согласиться, что все это не его, но вдруг выступали перед ним Любава, Харитон и мешали ему отказываться от нажитого годами. «Дурак я старый, сижу да рассуждаю, что мое да что не мое. Я уже сам себе не хозяин. Зачем мне все это? И жизнь?»
И вдруг вспомнились ему слова из Псалтыря, которые он много раз слышал, но только сейчас внутренним озарением ему открылся их смысл, он неожиданно понял всю глубину утешительных тех слов и стал шептать их, все более и более чувствуя, что с ним есть кто-то, что он не одинок и никогда не будет одиноким. «Да внидет пред лице твое молитва моя; приклони ухо твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней. Я сравнился с нисходящими в могилу; я стал, как человек без силы».
В горестную минуту Федоту Федотычу нужно было утешение, и он наткнулся на него, оттого расслабился весь, самим сердцем доверившись определенной ему судьбе. Чтобы убедиться в том, что ему правильно указан дальнейший путь, Федот Федотыч вернулся из оцепенения и заговорил с Ванюшкой, который ножом деда Филина крошил на подоконнике табачные коренья.
— Много ли, Ванюшка, мешков насчитал?
— Сколь есть, все народное.
— И бог с ним. Не кормили бы только дармоедов да дураков. Вот таких, как ты, прости господи.
— Всем достанется. Повезли много.
— Потому и жалко, что много. Когда мало, жалеть нечего. А чернявого не видать, коего я попотчевал?
— Вроде и легонько ты его, а здоровья нету — много ли человеку надо.
— Видит бог, не хотел, — Федот Федотыч перекрестился и подмигнул Ванюшке: — Ты сядь-ка рядышком, Ваня. Сядь тутотка.
— Ну, сел. Что-то Ваней я для тебя сделался?
— Сколь ты, Ваня, запросил бы с меня, чтобы все на корню, значит?..
— Ты об чем?
— Эко, пестерь нековыряный. Под связь у бани пустишь, и все разом обымет. Не понял, дурак?
— Не понял… Той, той, той. Петуха хочешь?
— Тише. Эк, растворил зевало-то. Вот я тебе новые пимы подарил. И еще проси чего хочешь. Чего хочешь проси. Но?
— Нет, дядюшка Федот, ты на это дело поищи другого. Думаешь, Волк обзарился на твои пимы, так на все согласен. Ошибочку допущаешь. Тебя, знамо, упекут, а хозяйство твое — людям сгодится. Да и ребята твои там. Никого же ты не жалеешь, дядюшка Федот. Лютый, одно слово.
— Лютый, Ванюшка, за то бог и покарал. Винюсь, Ванюшка, и бог дает сил осудить себя. А людям прощаю. Собакой жил…
Федот Федотыч вдруг помрачнел, суровая тень легла на его лицо. Он потер лоб кулаком, будто вспоминал что-то, и наконец сказал слабым голосом:
— Мне последние ночи все пожары снились. То двор горит, то самого жгут вроде. И в голове жар опять. «…Приклони ухо твое ко мне и спаси меня».
— Ты что шепчешься? Может, водички, дядюшка Федот, а?
— Мне на двор, Ванюшка.
— Вот горе-то мне с тобой, — озаботился Ванюшка. — Ты лег бы вон на полати да лежал.
— Лягу, Ванюшка. Схожу на двор и лягу.
Федот Федотыч взял рядом лежавшую на лавке шапку и надел ее задом наперед, из-под нее высунулись концы неприбранных пепельных волос, и стал подниматься, опираясь на лавку и стену. Сделав два шага, задолго до дверей вытянул руки вперед, а ноги его в коленях были полусогнуты и дрожали. Ванюшка хотел было поддержать его, но Федот Федотыч отстранился:
— Видать, пошел по своей кромочке. А все не верил. Все думал жить-поживать да добра наживать. Голове жарко. Уф.
Придерживаясь за косяки и столбики, спустился с крыльца и, подставив лицо яркому, совсем теплому солнцу, долго стоял, щурясь и отдыхая. Из-за амбаров над крышами поднимался старый тополь, и в голых ветвях его, клешнятых от полнеющих почек, тонко и протяжно поскрипывали первые скворцы. А один, с опущенными крылышками, ярился на макушке поднятого колодезного журавля и зазывно посвистывал.
— Пошел, так иди, — поторопил Ванюшка и, достав из кармана нож, сел на ступеньку, стал бросать его и втыкать в половицу. — Да не ходи-то далеко, слышь. Садись за колодец.
— Я вот освежусь холодной водичкой, умоюсь, — сказал Федот Федотыч и пошел к колодцу, еще не обтаявшему понизу, но с мокрым и просыхающим деревом сруба. Длинную колоду, из которой поят скот, обсели воробьи и, вспугнутые, мягко запурхали крылышками, взлетели на тополь.
Федот Федотыч снял шапку, белую дубленую шубу, положил их на край колоды, поправил, чтобы не замочить. Потом разулся и рваные Ванюшкины пимы рядышком поставил. Голыми ногами ступил на ноздреватый лед и, обмирая, заглянул в холодную темень колодца. Наледь внутри давно не обкалывали, и Федот Федотыч испугался, но, вглядевшись, понял, что отверстие достаточно широко.
— Дядюшка Федот, — закричал Ванюшка, угадав неладное. — Что надумал-то? Отыдь, говорю. Во, леший.
— Ребятам моим перескажи. Господи, благо… — Федот Федотыч хотел перекреститься, но заторопился, чтобы не помешал ему Ванюшка, и когда Ванюшка успел к срубу, в глубине колодца бухнуло и загудело….
Хоронили Кадушкина скромно. Гроб его по грязной, размешенной дороге несли на руках. Оглоблин Аркадий съездил в Кумарью и привез попика, который согласился ехать в Устойное за два пуда хлеба.
— Жить совсем нечем, — жаловался попик Аркадию всю дорогу.
Оправившийся заготовитель Мошкин снова с прежней ретивостью взялся за свои обязанности, только покашливал и по утрам плевался кровью. Он настаивал, чтобы председатель Яков Назарыч Умнов запретил похоронной процессии проходить мимо сельского Совета, однако Умнов, зная, что его никто не послушается, отказался.
— Тогда я сам, — вспылил Мошкин и стал надевать свое легкое пальтецо. — Тогда я сам заверну их. Нечего, понимаете… Выискались мне. А с вами, товарищ Умнов, поговорим особо. Сегодня же поговорим по причине твоей политической слепоты.
Мошкин встряхнулся, осаживая на себе пальтецо, и пошел к дверям, но следователь Жигальников, читавший газету, заметил ногтем нужное место в статье и многозначительно кашлянул. Мошкин по отрешенной замкнутости следователя все время чувствовал его молчаливое, но упрямое противостояние и ждал малейшего повода высказаться, потому подхмыкивание Жигальникова остановило Мошкина, готового к наскоку.
— Вы это что, товарищ следователь, все с ужимочками да упрятками? Похоже, сговорились все. А? В чем дело? Что такое? Но?
— Пусть несут, товарищ Мошкин. Вы, юридически говоря, превышаете свои полномочия… Бог мой, дайте же слово… Посудите сами, не по-за деревне же им нести гроб. Да и покойный был здешним человеком. У него в селе через дом кум да сват, и вся родня хочет, чтобы его пронесли мимо их дома. Они, случается, и на ток и на поле с гробом заходят, а уж мельницу или кузницу покойного никогда не минуют. Прощанием это называется. Вот теперь и глядите.
— Кулак должен быть изолирован, и никаких ему ни кумовьев, ни сватовьев. Ему прямая дорога в могилу.
— Глядите сами, товарищ Мошкин. Я бы на вашем месте не вмешивался. Идут и пусть идут.
— Ну хорошо, — сдался Мошкин и снял свое пальтецо, повесил. — Пусть оплакивают мироеда. А мы потворствуем чуждым элементам, распоясываем их. Сами, товарищ следователь. Я это обдумаю. А теперь вернемся к плану. Товарищ Умнов, председатель, вызывайте в Совет по этому списку. Без меня все дело запустили. Хм.
Мошкин достал из внутреннего кармана вдвое по длине согнутую тетрадь и вынул из нее полоску бумаги. Подал Умнову. Сам сел на председательское место. Всеми пальцами постучал по кромке стола, жестко прищурился на Умнова, желая предупредить его возражения по списку.
— Братья Окладниковы, по-моему, повезли хлеб, — уведомил Яков Назарыч.
— Тем лучше для них, — повеселел Мошкин.
— Телятникова, должно, на свадьбу уехала.
— Нашла время. Вызывать.
— Оглоблин не придет. Наперед знаю.
— Мы придем. Передайте.
— Мария Пригорелова. Машка. А она зачем?
— Мне нужна для беседы, — пояснил Мошкин. — Давай наряжай. И быстро у меня.
Умнов прочитал еще несколько фамилий и, пожав плечами, направился к Валентине Строковой, чтобы послать ее на вызова. А Мошкин, вконец недовольный председателем, вышел из-за стола, сунул руки в карманы пиджака, оставив большие пальцы наружу, и стал прохаживаться от окон до дверей. Пиджак в обтяжку на бедрах сделал Мошкина с виду совсем неспокойно-вертким.
— Прямо, наверно, надо поглядеть — швах наши дела. Что же это, рассудивши, мы не дали и половины твердого задания. А председатель — теленок в кожанке. Ему никого неохота трогать. Охота добреньким быть. Это легко.
— Мы с вами, товарищ Мошкин, после плана сели да уехали, — сказал Жигальников и занялся окурком, откусил изжеванный конец, подул в засмоленную трубочку мундштука. Делал все это медленно, и Мошкин ждал, что еще скажет Жигальников. Но тот опять взялся курить обкусанную папироску и читать газету.
— Меня удивляет ваше спокойствие, товарищ Жигальников. Откуда оно? Как его понимать? Поведение Умнова вы, пожалуй, верно объяснили: не хочет портить отношений с земляками. А о себе как думаете? Может, выскажетесь.
— Да можно и о себе, товарищ Мошкин. Только вы сядьте, а то я не люблю, когда над душой качаются.
Мошкин сел на диванчик, плюнул на ладонь и приказал хохолок волос на макушке.
— Считаю, милиционера Ягодина неспроста вызвали в округ, — сказал Жигальников. — Он непременно привезет то, чего я жду.
— Думаете, отзовут вас?
— Думаю. Но не это главное. Главное — таких, как мы с вами, остепенят. Одернут. А то мы рьяно делаем план, и мужикам, уверяю вас, нечем будет засевать поля. Сверху сказали подоить крупных зажимщиков хлеба, а мы с вами берем всех без разбору. И этим наносим огромный ущерб Советской власти, задевая интересы не только середняка, но и пролетарской части села.
— Но план же, товарищ Жигальников. Вот он, — Мошкин выдернул из кармана перегнутую и затертую тетрадь, лизнул пальцы и стал перекидывать мятые страницы.
— Я вас, товарищ Мошкин, к жизни хочу повернуть, а вы все ныряете в свою тетрадь.
— Но — мы еще не тронули середняков, товарищ Жигальников. Что это вы все наговариваете?
— В списке, который вы дали председателю, значатся только середняки.
— Но что же делать, товарищ Жигальников? — Мошкин похлопал себя по вспотевшему лбу и ладонь тут же вытер о штаны на узком колене. — Нам даны полномочия. Нас предупредили, что дело пойдет трудно. Нет, не думаю, чтоб Ягодин привез послабление. Плана не дадим — по головке не погладят. Об этом меня тоже предупредили.
— И все-таки до Ягодина с вызовами погодить бы.
— Не время. Сроки кончаются, а дело ни с места. — Мошкин озабоченно встал и пошевелил лопатками, к которым вдруг прилипла взмокшая рубаха. — Ну хорошо, пусть будет по-вашему. Скажу, чтоб повременил с вызовами. Но гляди, Жигальников, по твоему настоянию останавливаю кампанию. Вовсе не верю, чтоб в таком исстари богатом селе не было хлеба. Водят нас кулаки за нос. Лукавят, мошенники. Как там у товарища поэта Маяковского? Умеет сказануть. За рекой деревенька. Бороды веником. И каждый хитр. Именно хитр. Сам себе на уме, понимай. Землю попашет, стихи попишет. Бездельники. Ни единому слову не верю. Двоедушный он мужик — был и будет.
Мошкин расстегнул пиджак и полами его обмахнул себе разгоряченную грудь. На другую половину дома, где сидела Валентина Строкова, пошел с неохотой. Дверь в комнату секретарши оказалась отворена, в комнате никого не было. Мошкин оглядел пустой стол и вдруг в окно, выходившее на дорогу, увидел толпу народа. Подошел ближе и из-за косяка стал глядеть на улицу.
Впереди всех, в высоких сапогах и без шапки вел под уздцы белого жеребца Харитон. Конь был накрыт черной попоной и тянул легкие санки — в них, держась за высокую резную головку, стоял плешивый сморщенный попик, сугорбый, весь спрятанный в потускневшую ризу. Попик немного наклонился на сторону и с навычной важностью махал сбоку санок. Когда кадило взлетало кверху, из него выпархивали клубочки бледновато-сизого дыма. По канону священник должен идти вместе со всеми пешком, но этот попик с желтой лысой головкой и обредевшей бородкой не в силах был шагать по грязной дороге, и его поставили в санки. За ним два старика несли пихтовый венок, на котором лежал японский картуз с высоким красным каркасом. Картуз этот Федот Федотыч принес с русско-японской войны и хранил как память о тяжком сражении под Ляояном. Затем шли двое, накрытые крышкой гроба, а следом шестеро мужиков несли гроб на белых скрученных полотенцах. За гробом рассыпалась толпа: все больше бабы и черные старухи с короткими посошками, из-за которых им, казалось, приходится низко сгибаться и неловко идти, уткнувшись в землю. Куцая процессия понуро шла мимо сельского Совета. Зато, ребятишки, умеющие выражать взрослых, пытливо искали за пустыми стеклами хоть малейшее проявление спрятавшейся там жизни, которая — верно знали они — тоже наблюдает и за дряхлым попиком, привезенным из Кумарьи, и за японским уродливым картузом, и за гробом, убранным пихтой, зеленым мхом и восковыми цветами. В жадных глазах мальчишек горело не детское любопытство, а затаенная отчужденность и выжидание.
«Скорбь на себя напустили, будто им в самом деле жаль его, а живому небось только и мыли кости», — не понимая толпы, злобился Мошкин, находя в подавленном взоре людей молчаливый, но враждебный вызов, на который не терпелось ему ответить. Напоследок шли хилые, отставшие старухи, бабы с младенцами на руках — на них нечего было глядеть. Вышел в коридорчик и рявкнул:
— Умнов!
Яков Назарыч вернулся из сенок, где наблюдал за процессией через маленькое пыльное оконце, залитое дегтем и в паутине с дохлыми мухами.
— Послал со списком?
— Сразу же.
— Ну раз послал — будем ждать.
Когда вошли в кабинет председателя, Жигальников лежал на диванчике, заметнув ноги на подоконник. В зубах держал папиросу и жевал ее, подмочив слюной табак.
— Я, кажется, товарищ Мошкин, нашел ответ на ваш вопрос, — сказал он, тряхнув газетой. — Вот. Весьма рекомендую.
Мошкин взял газету из рук Жигальникова и стал читать указанную статью, не садясь на место. Жигальников обсыпал пеплом серенький галстук и, отряхнув его, пригляделся к председателю:
— Что не весел, Яков Назарыч?
Умнов подсел на диванчик в ноги Жигальникову и, рассчитывая, видимо, на его понимание, открылся враз:
— Какой я теперь председатель — баба меня исхлестала. Батрачка. Вот я и вырешил: Егор Бедулев всяко способней. Пробивной. Одно слово, — вырешил я.
— Ну-ко, ну-ко, что ты вырешил? — подхватил Мошкин, становясь против Умнова.
— Бедулев пусть походит в председателях.
— А ты?
— Я что ж… мой авторитет потерянный.
— План по хлебу дашь — авторитет верну тебе.
— Авторитет, Борис Юрьевич, не зарплата, в кассе его не получишь. В город надо наведаться. — Умнов похлопал себя по карманам, совсем решил признаться, что потерял свой наган, но что-то удержало его на последнем слове и заулыбался нелепой улыбкой.
— Я замечаю, председатель, — оглядывая лицо Умнова, сказал Мошкин, — всеми своими фибрами — ведь ты потерял что-то, а?
— Вся жизнь из потерь, — нашелся Умнов и, осилив накатившую на него слабость, взял себя в руки, спокойно и привычно ощупывая усы.
Мошкин знал об этой привычке председателя, считал ее дурной, свойственной недалекому человеку, и брезгливо усмехнулся, с облегчением подумал о том, что у такого человека, как Умнов, не может быть ни крупных дел, ни больших поступков, ни тем более значительных потерь.
Яков Назарыч все последнее время не мог спокойно ни жить, ни работать, ни думать — его угнетало сознание близкой и неминуемой кары, и утаивать свою потерю больше не хватало сил. Он каждый вечер засыпал с твердым намерением завтра же пойти с повинной и разом облегчить утомленную ожиданием душу, но утром, с приходом дневных забот, вина не казалась ему такой тяжкой, возникала надежда, что когда под крутояром сойдет снег, наган объявится. Снегу становилось все меньше, а там, где скатывались на санях, дорога протаяла почти до земли. Яков Назарыч не раз прошелся по этой дороге, на которой дерзко держались озимая травка, а в западях копилось раннее тепло. В отаве он выглядел пимную заплату, черную пуговицу, осколок зеркала, сломанную гребенку, а нагана не было. С утра Яков Назарыч чего-то выжидал, бывало, даже храбрился, но к вечеру неизменно впадал в уныние и сникал. «Надо кончить с этим. Разом, как присохший к ране бинт, — раз, и никакой боли…» Но чтобы он ни делал, о чем бы ни говорил с людьми, все время чувствовал все более овладевшую им робость. И чем дальше откладывал развязку, тем заметнее угасала в нем воля. Ему хотелось перед кем-то открыться, и вот вдруг показалось, что такой миг пришел и следователь Жигальников, настроенный против Мошкина, поймет и поддержит его, Умнова. Однако в самый последний момент споткнулся, не сразу оправился от испуга и жестко подумал: «На черта я им нужен, мужик сиволапый. Не будет у них понятия ко мне. С хлебом у нас идет туго, — вытолкнут меня, заслонятся мною. Не буду признаваться. Уж припрут к стенке, тогда… Вперед смерти я умер».
Пока шли похороны да поминки, из вызванных в Совет никто не явился. Зато вернулся из Ирбита милиционер Ягодин. Он приехал на попутной с братанами Окладниковыми и рассказал, что они, братаны, увезли на ссыпку хлеб и в городе продали своих лошадей вместе с упряжью и санями. Себе оставили только жеребую кобылу, на которой и пилили из города от темна до темна.
— Нам наплевать на твоих братанов, — нетерпеливо совался Мошкин возле рослого Ягодина, пока тот раздевался, приглаживал волосы да обвыкал в тепле после долгой сырой и холодной дороги. — Ты выкладывай, что округ. Чем порадуешь?
— Да уж порадую. На словах велено передать одно слово: любой ценой выполнять план. А подробности вот, пожалуйста.
Ягодин достал из нагрудного кармана гимнастерки конверт с сургучными печатями и прошитый суровой ниткой. Мошкин с треском начал ломать печати, а нитку ловко перекусил.
На небольшом листочке тонкой папиросной бумаги мелким шрифтом под красную копирку было напечатано:
«Председателю комиссии содействия по заготовкам хлеба тов. Мошкину.
Предупреждаю вас, что план по заготовкам хлеба пересмотру не подлежит, а выполнение его по Устоинскому сельскому Совету крайне неудовлетворительно. Округу достаточно известно, да и вы сами об этом говорили, что в Устойном наличествуют хлебные излишки у кулаков, но вы затягиваете сроки отправки хлеба для нужд государства. Все это уже получило свою строгую оценку.
Вам предписывается круто изменить отношение к порученному делу и в течение ближайшей недели завершить план по хлебозаготовкам.
— Вот на, почитай, — со злым упреком Мошкин подал письмо Жигальникову и облизал вдруг пересохшие губы: — Все верно. За каждым словом правда. Сверху виднее. Раз верхи говорят, что хлеб есть, стало быть есть.
Мошкин начал обдергивать свой пиджачок, нервничая.
Ягодин сел на табурет у печки и стянул с ног взятые насквозь вешней влагой сапоги. Сырые портянки повесил на печные отдушники. Жигальников молча вернул бумагу Мошкину и стал сосредоточенно закуривать, запалив папиросу от третьей или четвертой спички. Умнов ногтем соскабливал с рукава кожанки пятно и напряженно думал о потерянном нагане. Общее унылое оцепенение совсем расстроило Мошкина, и он хотел сказать что-то злорадное и жесткое, но явилась Машка, в плюшевом жакете и палевом, с черными цветами, платке, концы которого были завязаны на груди большим слабым узлом. Она пришла с поминок, но глаза у ней блестели, а этот небрежно завязанный узел придавал Машке вид бодрый и независимый.
— Зачем я здесь понадобилась? — спросила она и, оглядев всех, остановилась на Мошкине, бодро блестя своими глазами.
Заготовитель все еще был прикован к тонкой бумажке, на Машку поглядел искоса:
— Ты, Мария Пригорелова, представляешь бедняцкий актив, а действия твои враждебные.
— Что я ударила председателя?
— И председателя ударила и что ты думаешь?
— Да у меня в руках на ту пору вил не погодилось…
— А ну-ка, умолкни. Помолчи давай.
— Да ты мне рот не затыкай. Меня Советская власть разговаривать учит. Он же вот учил все делать и говорить по правде, а не молчать, — она кивнула на председателя Умнова. — Я теперь вольная, свободная, и вы обратно не пугайте своим строгим выговором. Неправильной силой берете хлеб — говорю и всюду скажу. Понять не можете, что ли.
Машка говорила без злости, но твердо, подчеркивая некоторые слова свои тонкой улыбкой, и эта улыбка — по мнению Мошкина — больше всего подчеркивала в батрачке ее тупое упрямство и необъяснимо безрассудочную лихость. «Дьявольский народ какой-то, язви его, — обобщающе подумал заготовитель. — Все тянут одну песню, и опереться не на кого. Лютые идут дни». — И чтобы убить ее улыбку, вслух добавил:
— Ты вредный элемент на пролетарском пути.
— А еще-то что? — все с той же спокойной, но упрямой улыбкой спросила Машка, и заготовитель испугался, что она совсем не понимает его слов, встал на ноги и заговорил уступчиво:
— Извинись председателю. Это раз. Второе. Предупреждаю: не подсевай кулакам.
Умнов все время сидел, потупившись, и вдруг поднял руку, как бы прося слова:
— Ни к чему ее извинения. И вообще винить ее не надо: она бедная батрачка, а всего внутреннего положения не понимает. Кто ей помог в повышений сознания? Вам бы, товарищ Мошкин, наставить ее, так вы на крик. Вредный элемент! Молчать! Это она и от хозяина наслушалась. И то понять надо: она без малого выросла в семье Кадушкиных… Вот сгоряча все и вышло.
Улыбка на лице Машки вдруг ослабела, рот нехорошо расплылся и по тугим красным щекам ее побежали слезы. Она вышла из кабинета и, уткнувшись лицом в угол у окна, затихла.
Машка не умела плакать, потому что с детства знала, что в горькие минуты ее никто не приголубит, не приласкает и не утешит: она копила невыплаканные обиды в своем замкнутом сердце и оттого была молчалива, жила по своим внутренним законам, и порой поступки ее люди не могли ни объяснить, ни оправдать. Федот Федотыч, иногда натыкаясь на ее упрямство или непонятную выходку, только и говорил: в тихом омуте все черти.
С улицы в коридор Совета вошел Аркадий Оглоблин. Сразу в углу у окна увидел Машку. Взял ее за плечи, повернул к себе. Лицо у ней было красное, припухшее, но без слез.
— Кто тебя? За что они тебя? Иди на улицу и подожди меня там. Я с ними поговорю. Я поговорю с ними.
Аркадий без стука вступил в кабинет и не снял шапки, и не поздоровался.
— За что вы обидели бедную сироту? Она вот стоит за дверями и ревет. Ты, Яков, первый дерешь глотку, что стараешься для бедноты. А чем помог ей, одинокой сироте? Она скитается из избы в избу, без угла, без куска хлеба. Чего умолкли?
Умнов все время стоял лицом к окну и не повернулся. Молчал.
— Насчет сироты верно замечено, — согласился Мошкин. — Это учтем. Что верно, то верно. Оглоблин, кажется?
— Он самый.
— Как с недоимкой?
— У меня недоимок нету. По твердому обложению свое вывез. А накидывать на меня у вас права нету — мое хозяйство полубедняцкое. Мать до сих пор по чужим токам батрачит. У меня чужого работника ноги во дворе не бывало. Это всяк скажет. Всю дорогу в заем живу: это и он подтвердит, мой сосед, — Оглоблин кивнул на председателя Якова Назарыча. Поглядел и Мошкин в спину Якова Назарыча:
— Чего молчишь, председатель?
Умнов круто повернулся:
— Торговлей промышляешь. Говорить, так все говори.
— Какой такой торговлей, а? Кто сказал?
— Масло в Ирбит возил? Возил. Мясо. Хлеб в Юрту Гуляй. Ванюшка Волк видел.
— Вы должны понять мое бедняцкое состояние — у меня на избе вся крыша изопрела. Мыши пол источили. В избе теплого места нет. Да там…
— Ну, ладно, — неожиданно мягко попросил Мошкин. — Понимаем тебя, товарищ Оглоблин, но и ты пойми. Не себе просим. А сколь можешь?
— Ни зернышка. Ни маковой росинки. Пока, значит.
Аркадий повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. На крыльце сельсовета сидел Ванюшка Волк, опершись спиной о столбик резных перил и выставив согнутую ногу в коротком пиме. По галоше на широком красном ранту Аркадий узнал обувку Кадушкина.
— Зазнобушка, сугревушка, — льстил Ванюшка Машке, стоявшей у сельсоветского палисадника. — Пойдем ко мне на сеновал.
Аркадий спустился с крыльца и встал перед Ванюшкой:
— Ты сказал, что я ездил в Юрту?
— Убей, Арканя, не упомню. Можа, и говорил.
— И пимы не помнишь, где взял?
— Пимы, покойная головушка, Федот Федотыч отписал. Завидно?
— Трутень, — Аркадий сильным ударом опрокинул Ванюшку на крыльцо, и пока тот сумел что-либо понять, сдернул с его ног пимы Федота Федотыча и бросил их в колодец на сельсоветском огороде.
— Ты что, а? — заверещал Ванюшка Волк и тут же умолк, потому что Аркадий, вернувшись, сказал:
— Еще слово, и я спущу тебя в колодец. Живоглот язвенный.
— Арканя, всегда так говори. Арканя, так и говори.
Оглоблин обнял Машку за плечи и, близко прижав ее к себе, повел от сельсовета. А Ванюшка кричал им вслед:
— Век не забуду. При девке опозорил.
Они молча прошли главную улицу и только у ворот своей избы Аркадий растерянно признался:
— Не знаю, что и делать. Увезу я эту хлебную накидку, мы останемся с матерью и без хлеба, и без семян. Это, считай, хуже всякой тюрьмы.
Машка впервые видела Аркадия таким оробевшим и вдруг смело улыбнулась ему преданными глазами:
— Не вози, Арканя. Они не тронут тебя. Не посмеют. А придут, я у ворот, вот здесь, Арканя, встану с вилами. Пусть хоть один сунется.
— Да у тебя станется. Чтобы околеть, ткнешь. А?
— Ты скажи, Арканя, — глазом не моргну. Одно твое слово. Я через тебя силу в себе учуяла.
— Молчунья ты — черт тебя раскусит. Ну, ступай, я зайду в избу, возьму спички.
Аркадий подтолкнул легонько ее в ворота, и она пошла через двор к проходу между завозней и конюшнями, чтобы выйти в огород к бане.
В это же время на сельсоветское крыльцо вышли Яков Назарыч Умнов и милиционер Ягодин. Оба легко вздохнули и улыбнулись друг другу, что у них свободный вечер и проведут они его вне общества Мошкина, который надоел им хуже горькой редьки.
— Спектакль сегодня ребята ставят в народном доме. Сходим? — спросил Умнов.
— Вряд ли. Я вот что-то никак не согреюсь. Пойду полечусь. Слушай-ка, Яков Назарыч. Я не стал при Мошкине говорить, думаю, опять привяжется, разведет канитель. Такое вот дело. Братаны Окладниковы — я ведь с ними ехал сюда — признались мне в одном деле. Вернее сказать, пожаловались. Помнишь, когда мы налегли на Кадушкина, Окладниковы, чуя свой час, в яму за своим огородом захоронили сколько-то мешков ржи. Не знаю уж, сколько. Да вот дальше-то слушай. Потом, значит, когда их взяли за живое-то местечко, делать им нечего, они к яме — раскапывать…
— И хорошо, — поддакнул Умнов. — Без скандала, стало быть, так оно и было.
— Все так, Яков Назарыч, да только когда разрыли яму-то — восьми мешков недосчитались. Кто-то побывал до них…
Умнов расхохотался:
— Вор у вора дубинку украл. Ну, и на кого они думают?
— Вор один, а думай на всех. Или, как говорят, у вора один грех, а у потерпевшего в десяток не уложишь.
— Доброго слова не понимают, так худым делом научат. Что же они теперь хотят?
— Да ведь дело прошлое. Сейчас ничем не пособишь. Я это тебе для заметки. Вот и такие есть, оказывается.
— Всякие есть, товарищ Ягодин. Спасибо за сообщение. Ну, давай лечись. Самогонки с чесноком вдарь. Будь здоров.
— До завтра.
И они разошлись.
Повивальная бабка из города приняла у Дуняши роды и на третий день, сказавшись нездоровой, заторопилась уезжать. Дело в том, что Дуняше было плохо: у ней не спадал жар, не было молока, и бабка, не желая быть сиделкой у больной, да и ждали ее другие роды, не нашла ничего лучшего как собраться домой. Правда, она оставила Любаве множество советов, но все равно Кадушкины не могли обойтись без помощи повитухи.
Утром Харитон увез бабку в Ирбит, и Любава сходила за Кирилихой, которая никому в своей помощи не отказывала.
Придя к Кадушкиным, она минуты не опнулась на одном месте и своей уверенной непоседливостью вселяла надежду на выздоровление и у Дуняши, и у Любавы. При ней весь дом пошел ходуном: топилась печь, заваривали отруби, мочили простыни, настаивали отвары, готовили бутылки с горячей водой. Уж затемно Кирилихе понадобился лист чернобыльника, которого она не взяла с собой.
— Его и завтра бы можно запарить, да лучшай с вечера. Вот тебе, девка-матушка, край, бежать к нам. На полке над окнами в синем мешочке. В других-то мешочках там всякий разный сбор, а в синем мешочке как раз лист. Полынкой пахнет. Да полынка и есть. Матушка моя все: чернобыльник да чернобыльник. И я теперь по-еенному.
И Любава пошла. Увидев свет в умновской избе, Любава неожиданно вдруг подумала, что ей придется встретиться с Яковом, и решила вернуться. «Скажу, заперто, — придумала и отговорку, а сама между тем вошла во двор и вдруг осудила себя: — Что это я, вовсе беспутная — ведь ради Дуняши иду. А на Якова, да мне наплевать на него. Проклясть его — с батей-то что сделали. А я в такое горькое времечко о чем-то своем. И всегда у меня так». От этой мысли Любаве даже перед собою сделалось неловко, и потому жестко сложила губы, платок по-старушечьи надвинула на брови. В дверях под ноги ей из избы бросилась кошка: за нею с ремнем Яков. У порога было темновато, да и, считая, что вошла мать, Яков, не глядя, закричал:
— Выпустила холеру. Ну, пакость.
— Добрый вечер.
— Любава. Вот встретил. С ремнем.
— Тебе не привыкать. — Хотела серьезно и сурово сказать, а вышло мягко, с оттенком иронии.
— Проходи. Садись. — Застегивая ремень и бренча пряжкой, чувствуя, как краснеет, Яков отвернулся, заговорил, чтобы собраться с мыслями: — Голубя ребятишки подшибли, а я его взял в избу. Пропадет, думаю. Она, скажи, из сенок, зверюга, учуяла. Обревелась под дверьми. А я уж и забыл да впустил. И как успела. Едва отбил.
— Все пустяками занимаешься.
— Всякому свое. Да ты садись. Мать-то у меня куда задевали?
— Мать не по сыну, без дела сидеть не будет. Небось не она, так околел бы с голоду.
Оттого что Любава сердилась и хотела ужалить каждым словом, у Якова теплело на душе: он слышал в ее упреках не только злость, но и скрываемое ею, обидное для нее ревнивое участие. Он понимал, что девушка не вольна перед ним, но знал и то, что у него не найдется нужных слов, которые передали бы его виноватость и его душу, которые доверчиво сблизили бы их. Как объяснить ей, почему он живет в бедности? Как оправдаться, почему он пришел брать у них хлеб? Как рассказать, что он решил жить и работать по-иному? Как открыться ей, что он еще тогда, когда жил у них в работниках, люто ненавидел ее за недоступную строгость, и чем больше ненавидел, тем мучительней любил и оттого на ее глазах стремился делать то, что ей не нравилось?
Лихорадочно перебирая свои мысли, он не спуская с нее глаз, а сам отрешенно убирал с середины избы бочонок, на который набивал новый обруч, вывернул огонь в лампе, смел крошки со стола прямо на пол. А Любава подошла к полке и, откинув ситцевую прогоревшую занавеску, увидела там кучу мешочков, больших и поменьше, и совсем маленьких — многие были сшиты из подсиненного холста. В каком из них чернобыльник?
— Мать послала? — обрадовался Яков легкому разговору. — Она чего просит? Может, не здесь? Там, на кухне, еще склад.
Любава сняла и принюхалась к трем или четырем мешочкам, и Яков почему-то определил, что она ищет чернобыльник.
— Вот он, красным шнурком перевязан. О шнурке-то, должно, забыла сказать, старая. Тут академия, враз не разберешься. — Яков опять засмеялся и сунулся помогать Любаве, к самым рукам ее подвинул лампу. Дышал рядом горячо и рывками. Она знала причину его судорожной веселости и не могла ее простить ему. Так и кипело на душе злое, мстительное, но что-то мешало высказаться до конца. «Много чести будет, чтобы я говорила с ним», — подумала Любава, оправдывая себя, и осуждающе поглядела на Якова своими большими круглыми глазами. Как и тогда у ворот, она увидела только его подбородок да крепкую загорелую шею в расстегнутом вороте гимнастерки с белым подшитым подворотничком.
Любава развязала красный шнурок и, взяв горсть сушеных листьев, понюхала: на строгом лице ее появилась кроткая улыбка. Яков повеселел:
— Не стыдно в знахарство-то верить?
— А ты главная власть у нас, что же фельдшера не выхлопочешь? Знаете шманать по чужим амбарам. Ведь это только подумать, на что решились.
— Фельдшера-то на земле не валяются. Их выучить надо. А на учебу хлеб требуется. Все, Любава, в узелок затянуто. Нам не развязать.
— А тут человек умирает. Пусть умрет, что ли?
— Не о том мы говорим, Любава.
Любава отсыпала в принесенный с собой стакан сушеной травы, мешочек поставила на место. Яков сознавал, что она уйдет сейчас, и, заступив ей дорогу, совсем унизился:
— Ты вспоминай меня, Любава. Хоть я, по-твоему, и лентяй и амбарник, да потом, Любава, как скажешь, так и жить буду.
— А куда это ты собрался?
— Уж так вот выходит, — Яков замялся, потупился, но тут же поднял глаза на Любаву и признался: — Наган я, к лешему, потерял. В масленку еще. Теперь вот дальняя дорога и казенный дом.
— Вот они, чужие-то слезки. Бог, он все видит.
— Я, Любава, не любил Федота Федотыча и Харитошку да и весь ваш дом с железными засовами и ставнями, а тебя… Да что словом-то скажешь. Речи твои держу на памяти: свою жизнь не могу наладить, а в чужую лезу. Не подкованы мы. Чувствую, что надо вдарить словом по Мошкину, а слова такого нету. Да ладно, конец уж теперь. А Мошкина, какого батя твой шваркнул, выведу на чистую воду. И вы тоже, Кадушкины, до ужасов жадные все. Взяли да отдали бы. Вот она собственность. Она, Любава, всех нас разделила.
— Какая собственность? — Любава сверкнула глазами и первый раз прямо и непримиримо поглядела в глаза Якова — он даже оробел под ее взглядом: — Затеял: собственность, собственность. Ну живи по-собачьи: лег, свернулся, хвостом укрылся. У тебя вот скатерти на столе нету, — а невесту небось ищешь. Неуж за такой стол невесту-то посадишь? Слезы. Стыд. Стыд.
Она пошла к двери, и он пытался разговором остановить ее, мольба и униженность ясно звучали в его голосе:
— За себя, Любава, я все решил. А ты скажи слово. Когда увидимся-то… Я хоть ждать буду.
— Да я скорей, как батя же…
Любава хлопнула дверью и сбежала с крыльца. Он не удерживал ее, но тоже вышел на улицу и, чтобы хоть как-то облегчить свою обиду, криком стегнул ей вслед!
— У вас, у Кадушкиных, кованые замки вместо сердца. Вот и живи с куском железа…
— Ну, девка-матушка, не торопко же ты, — встретила ее Кирилиха и тут же под горячим самоваром заварила кипятком траву — вся изба наполнилась запахом расшевеленной зелени, когда сухие июльские дни перекипают в долгом зное.
Кирилиха поднялась наверх к Дуняше и ребенку, а Любава вспомнила непростую для нее встречу с Яковом у ворот, вспомнила, как хотела услышать его слово, и вдруг заплакала, сознавая с отчаянием, стыдом и болью, что в душе ее нету ненависти к Якову, а есть сострадание, которое она будет беречь как утешающую тайну.
А Яков, вернувшись в избу, не мог взяться ни за какое дело, волнуясь перед открывшейся надеждой, одобряя себя за то, что доверился Любаве и таким образом заставил ее думать о нем. «Да теперь и мне легче — не один я теперь, — думал он. — Теперь и повиниться можно. Чистая душа ее со мной будет».
Было сумеречно. Заря отгорела, и горизонт на закате будто подернуло пеплом, но небосвод все еще был залит светом, и этот живой опаловый свет вздымался прямо, высоко, и там, в вышине, где он заметно опадал и слабел, высеклась и загорелась первая вечерняя звезда. С полуденной стороны через простор заречья к северу налаживался сильный, но мягкий и теплый ветер, бродивший острым хмелем от оживающей земли, лесов, полей и полой воды.
Первый могучий порыв весны шумно и широко катился над суровыми далями. Все оживало и все менялось на глазах. Извечная потаенная работа пробуждения совершалась ночами. С теплыми ветрами, тоже все ночью, с юга летят птицы, и когда они однажды утром внезапно объявятся, хлебороба так и возьмет за сердце: ведь, истинный Христос, проглядел он что-то, не успел с чем-то, хотя и ждал весну и в расчетах не ошибся.
Аркадию не терпелось побывать на пашне, походить по межам, может, где-нибудь и ручеек надо повернуть на свою земельку — летом всякая капелька зернышком обернется. С этими хозяйскими думами и пошел в огород следом за Машкой.
Машка не стала заходить в баню, а села на скамеечку у двери и сняла свой платок. Ветер прошелся по ее волосам, обвеял лицо, шею, она навстречу ему расстегнула жакет, и что-то молодое, весеннее, горячее так и всплеснулось в ее груди. «И скажу вот: не к чему больше прятаться. Бери в жены. Коль угодна, так в ниточку выпрядусь. За две весны хозяйство поставим — гордиться будешь».
— Чего сидишь тут? — спросил Аркадий, подходя к бане и подбрасывая на ладони коробок спичек. — Чего ты?
По ее взволнованному дыханию, с которым она поднялась ему навстречу, Аркадий уловил душевный подъем, почувствовал блеск ее глаз и, чтобы передать ей свою радость, ласково приблизился к ней:
— Какая ты это?
— Да уж весной совсем пахнуло.
— Машка, сегодня же день мученика Федула. А в месяцеслове сказано: пришел Федул и теплом подул.
— Вот еще… Давай тут, Арканя, посидим.
— Давай и посидим.
Они опустились на скамеечку.
— От тебя новым ситцем пахнет, — Аркадий спрятался лицом на Машкиной груди, а руками заполз под ее жакет, стал с властной нежностью мять гладкую, на ощупь хрупкую новизну ситца. Машка только что была полна мужества высказать Аркадию собранное в мыслях, но в каком-то легком, осознанном беспамятстве растеряла все. Едва оправилась, будто после глубокого сна.
— Змей ты кровавый — вот кто ты. Сказать тебе хотела, да…
— Федул теплом подул. — Он захохотал и со всей своей настойчивостью повел ее, не слушая того, что она говорила. Машке было немного обидно, что он не желает слушать ее, но в то же время приятно сознавала, что он весел из-за нее, и уступчиво шла с ним, пока совсем не заразилась его веселой определенностью.
— А еще говорят, Федул губы надул. Слыхал небось? Это к чему тогда? — засмеялась Машка и сама набросила дверной крючок. Аркадий занавесил оконце, вздул коптилку.
— Копаешься, баба.
— Это вам бы все скорей да скорей. А нам не к спеху, — Машка была сговорчива, но раздеваться медлила, взялась причесывать свои волосы, оглядывать себя то с одного, то с другого боку. Наконец не вытерпела:
— Что ж на платье-то не посмотришь? Любка на поминки Федота Федотыча отдала.
— А ты уж готова вырядиться?
— Под мышками так и режет — расставлять придется. И в боках жмет. Он мне все-таки не чужой какой был. Вот и вспомню. А за что его извели, спросить?
— В том-то и дело, — опечалился Аркадий и уж совсем хотел разуваться, да замешкался: — Само собой, жалко Федота Федотыча. Такие хозяева нечасто выявляются. Скупой, однако, был.
— Я еще вот, Арканя. — Машка мучилась своим и решилась поставить как условие: — Ты, Арканя, неженатый, холостой, с тебя ровно с гуся вода. А мои шаги все позорные: мужняя ведь я — и нате, по чужим баням.
— Мужняя, так не шастай, — начал сердиться Аркадий, видя, что Машка налаживается на разговор. — Что тебя, на вожжах тянут в чужую-то баню? Ну кто тянул?
— Мне, Арканя, поговорить охота. Чтоб ты посидел со мной, поговорил. Как-то бы одной душой. Тебя Федот Федотыч из всех наособицу выставлял. Ты — что ж… Я кого ни вижу, а на тебя приравниваю. Ты не как все. Знаю наперед — ужалишь, а иду… Тянешь, стало быть.
— Вяжешь, вяжешь мережку — прямей бы как-то.
— Давай оженимся. По баням таскаться — последнее дело. Что уж. Что мы, будто ворованное делим.
— Ворованное слаще. Ты вот змея-то. Ведь, скажи, вывела свое: не мытьем, так катаньем. Мне, Машка, цыганка наворожила жить без жены. Не получится у нас с тобой ни сватовства, ни женитьбы.
Машка молчала, потому что сказала все да и знала, что ей ни в чем не убедить Аркадия.
— У тебя же скоро Титушко придет, отлупит раза два за грехи твои, да и жить приметесь.
— Не нужен он мне вовсе.
— Ай приелся?
— Я об этом не знаю. Я бы, Арканя, ноги тебе мыла, и скажи, воду ту пила.
— Змея ты, Машка: так и вползаешь в душу. А платье к лицу тебе. Под руками, верно, узковато. Жмет, говоришь? — Аркадий пересел рядом с Машкой и стал ощупывать врезавшийся под мышку шов.
— Хоть бы немного пожить нам на глазах у всех, а потом и — в петлю согласна. Я несчастная родилась. Счастья мне все равно не дано.
— Погоди малость, — Аркадий ладонью прикрыл Машкины губы и стал прислушиваться. За стеной бани хрустнуло стекло, которым мать Катерина по весне закрывает всходы огурцов, а к осени стеклышки стопочкой складывает в уголок у бани. Было слышно, как стекло раскатилось, и на него опять ступила неосторожной ногой.
— Парни пришли в окошко подглядывать, — прошептала Машка и сладко вздохнула, сознавая свою защищенность и теснее прижимаясь к Аркадию.
«Нет, тут не ради баловства ошивается кто-то», — подумал Аркадий, задул огонек коптилки и выглянул в окно. По его встревоженным движениям Машка поняла, что на улице происходит что-то необычное, и в тот же миг услышала топот тяжелых сапог.
Аркадий в привычном месте, у каменки, схватил кованую кочергу и выскочил из бани. Над конюшней стоял столб огня, и ветер гнул, ронял его в сторону дома. Вдоль освещенной изгороди к реке убегал согнувшийся человек, и Аркадий догадался, что это был Ванюшка Волк. «Изобью в кровь», — как давно задуманное мысленно высказал себе Аркадий и с хищной, умножающей силы определенностью прыжками стал догонять Ванюшку.
День был не субботний, и Ванюшка не мог предполагать, что в бане кто-то есть. И вот, слыша за собой близкую погоню и понимая, что не успеет добежать до обрыва, упал духом, метнулся к огороду Якова Умнова и стал с сапным пыхтением карабкаться по приставленным к тыну боронам, которые тут же и оттолкнул, опрокинул на землю. Но спрыгнуть на другую сторону тына не успел — подоспевший Аркадий зацепил его за что-то клюкой и дернул книзу. Ванюшка, обламывая гнилой и хрупкий вершинник тына, грохнулся на ржавые зубья бороны и, видимо, хотел закричать, но из горла его вырвался только мертвый мык да захлюпала кровь, хлынувшая с мокрым свистом.
Аркадий обомлел от жуткой неожиданности, сунулся к Ванюшке, чтобы чем-то пособить ему, но тот уже ни в чем не нуждался.
Мать Катерина успела выгнать из горящего хлева лошадей и коров, а овцы, свиньи — молодняк, куры и сосунок-жеребенок, забившийся в ясли, сгорели. Порывистый ветер вздымал пожар, и старые постройки пылали, как порох. Галки, или горящие головни, так и летали в раскаленном воздухе. Прибежавший с огородов Аркадий на диво народу вытащил из горящего дома одно-единственное — пуховую перину в красной засаленной наволочке.
— Не в уме мужик, — вздыхали бабы, — чисто рехнулся: добро горит, а он тащит постланку.
А в самом деле перина для Оглоблина имела особую цену: в ней хранились пересыпанная нюхательным табаком пушнина, которую он выменял на хлеб у татар и которую не сумел увезти в город, и в старом материном чулке накопленные деньжата.
К полуночи от подворья Оглоблиных осталась одна только баня, стоявшая на отшибе посреди огорода. Сгорела дотла хибарка Якова Умнова, и на этом пожар умялся, потому что в подветренную сторону больше не было никаких строений до самого крутояра.
Этой ночью в щели ставней, закрывавших сельсоветские окна, до утра сквозил свет. В кабинете сидел заготовитель Мошкин и выслушивал доклады милиционера Ягодина, следователя Жигальникова, самого Якова Назарыча. Перед утром он, встрепанный, уставший от бессонницы и постоянного возбуждения, вдруг почувствовал, что село Устойное давно вынашивает в своей сытой и замкнутой тишине грозные неотвратимые события, которые с минуты на минуту могут разразиться жестокой бессмыслицей. «А что это такое: пожар у Оглоблина, смерть батрака Ванюшки Волка? И что теперь на очереди? Чья рука направляет все эти события?» У Мошкина возникало много вопросов, вызванных тревожной жизнью села. Он все их связывал с хлебозаготовками, которые продвигались с большим трудом.
Мошкин спиной и затылком чувствовал в стуке и скрипе ветра за ставнями окон зловещее выжидание. Его особенно теперь угнетало сознание того, что он самый последний из окружавших его людей понял приближение большой беды, которую определенно предвидел что-то потерявший и потому совсем поглупевший председатель Умнов. Неминуемую развязку, конечно, предвидел и умеренный и сдержанный в суждениях следователь Жигальников, молчаливый и спокойный от избытка молодой силы милиционер Ягодин. Беду предвидела даже секретарша Строкова, оттого, вероятно, она и держится так дерзко и не желает признавать ни власти, ни авторитета его, уполномоченного Мошкина. Не находя толкового объяснения происходящему и ожидаемому, он преувеличивал опасность событий и хотел решительными мерами восстановить спокойствие.
Когда были составлены акты о пожаре и смерти Ванюшки Волка, Мошкин познакомился с ними и остался недоволен, сердито укорил Жигальникова, Ягодина и Умнова:
— Нету у вас, товарищи, политического острого чутья. В селе действует опасная рука. Она зажимает хлеб, мутит народную жизнь: то поджог, то убийство, то ночные обозы. Все эти беспорядки уводят нас в сторону, а святая наша, первейшая заповедь — план по хлебу — стоит, и ни с места. Надо с корнем выдернуть больные зубы. Взять перво-наперво саботажников. Так.
— Пожары и смертя разные у нас и до этого бывали, товарищ Мошкин, — напомнил было председатель Умнов, но заготовитель взметнулся, пыхнул глазами:
— Я не ошибаюсь, товарищ Умнов. Вы глухи всесторонне, а я чувствую, как рука тянется и к нашему горлу. Здесь все взаимосвязано.
— Да нет же, товарищ Мошкин, — опять возразил Умнов и от волнения лизнул подрез усов: — Я так же думал сперва, а на самом деле нету ничего этого. Нету.
Мошкину крайне не понравилось возражение Умнова, а его красный язык и усы вызывали у заготовителя омерзение, и он едва удержался от резких слов.
— Бросьте, товарищ Умнов, лизаться… Да, вот именно, бросьте лизаться с подкулачниками. Вы боитесь их. Я этому делу могу дать правильную оценку, и конец разговору.
Потом Мошкин распорядился организовать охрану сельского Совета и, оставшись один, стал писать донесение в округ.
«Нахожу необходимым донести. Село Устойное всегда обогащалось ссыпкой хлеба для Ирбитской ярмарки. Хлебных воротил революция ликвидировала, но отпрыски живы и сильны. Хлеба в селе завалы, но успехов в заготовках мало, т. к. все село подмято кулацким сапогом, а явные факты носят дух саботажа и подстрекательства со стороны классовых выродков. Так, при изъятии излишков у кулака Кадушкина были совершены нападения на товарища Мошкина и предсовета товарища Умнова. В результате таких вредных действий товарищ Мошкин болел, но доверенного поста не оставил. Вызовы, предупреждения и штрафы мало действуют под влиянием вредной агитации. В селе сгорело два хозяйства, убит батрак, а кулак Кадушкин под тяжестью своей вины затонул в колодце. И даже есть факты от представителей бедноты, что показывают они себя без понимания уровня поставленных задач. В селе не сегодня-завтра может назреть враждебная вылазка. Примерка к тому делу в селе уже имела место зимой.
Предлагаю: арестовать с препровождением в округ кулацкого сына Кадушкина Харитона Федотыча и подкулачника Оглоблина Аркадия, где найден убитый батрак. Тот и другой саботируют хлебозаготовки и замечены на вредных высказываниях. Спешно разбазаривают свое зажиточное хозяйство братья Окладниковы и таким примером ведут других к хозяйственному урону. Настаиваю взять под арест братьев Окладниковых, Парфена и Пармена. С доставкой в округ. Оба они не выполнили полного наложения хлебозаготовительной кампании.
Положение в селе напряженное, однако заверяю, что план хлебных поставок выполним.
Яков Умнов и мать его Кирилиха переселились жить в пустовавший прируб народного дома, где при прежнем хозяине жил поповский кучер. Зная о том, что председатель Умнов устроился с жильем, Мошкин нарядил его в округ с секретным письмом.
Мошкин был тверд, спокоен, и смуглая кожа на его лице дышала сдержанным, но ровным румянцем. Накануне заготовитель спал мало, однако проснулся хорошо отдохнувшим и свежим. Он поел творогу, яиц, выпил два стакана горячего молока и, сытый, согретый едой, бодрый пришел в Совет. Умнова он встретил у порога оживленным повествованием:
— Вот глядишь иногда и видишь: смастачил кто-то запруду, и держит она высокую воду. И чтобы дать ход воде, совсем не надо разрывать всю плотину. Не к чему. Да. А возьми да три-четыре кола из запруды выдерни, а остальное вода сама понесет.
Умнов был утомлен, потому что и вчера и сегодня бился над дымоходами в давно не топленной печке. Глаза у него шало горели. Усы обвисли и сделались серыми.
— Вы это к чему, товарищ Мошкин, о запруде, о кольях?
— Не забегай. Вот повезешь письмо в округ, передашь в руки самому товарищу Сидору Амосычу Баландину, председателю окрика. Передай и слово в слово перескажи мою притчу о запруде. Сидор Амосыч прочтет письмо, присовокупит к нему мои слова и обрисует для себя всю нашу обстановочку с ясным выходом. Вот так.
— Я, товарищ Мошкин, понял вашу притчу и скажу прямо товарищу Баландину, что вы, Мошкин, крутые колена гнете. Уверяю вас, мужики постоят за хлеб и сдадут. Тем более на ссыпке за хлеб сулят ситцу и сахару. Мошкин заявление Умнова принял за обычную трусость и не придал ему никакого значения, а самого Умнова похлопал по тугому кожаному плечу:
— Не теряй-ка время. Ступай. Да смелей берись. И парень ты правильный, да огонька мало. Эх, возьмусь я за тебя. Я тебе угольков подсыплю. Ступай, ступай.
Мошкин сел за стол и еще рукою подозвал к себе в чем-то нерешительного и замявшегося у порога председателя, для большего веса заговорил шепотом, хотя слышать их никто не мог:
— Письмо везешь важное. Возьми наган да и вообще помалкивай, с чем едешь. В округ и в округ. Мало ли. Боже упаси, ежели не сохранишь али что другое прочее. За себя Бедулева оставь и пусть все время будет в Совете. Тоже непоседа, все на крыле бы держался. Выдвиженец.
Отпустив Умнова, Мошкин причесался, продул свою изреженную расческу и поиграл ею по ногтям. Стал ждать прихода Ягодина, Жигальникова, Егора Бедулева. Он был в приподнятом настроении, потому что — по его убеждению — нашел правильное решение вроде бы совсем неразрешимой задачи: напуганные арестом влиятельных хозяев мужики без понуканий повезут хлеб. «Не удержишь потом, когда поймут, что уговоры кончены. Эх ты, путаная крестьянская душонка», — удовлетворенно итожил свои мысли заготовитель Мошкин.
А Яков Назарыч забежал в свое не согретое еще жилье, напугал и без того одичавшую и обгоревшую на пожаре кошку, побрился и сел в двухколесную таратайку, запряженную и поданную дедом Филином, который напоследок ласковой рукой выбрал попавшую под хомут гриву молодого конька и, передавая вожжи в руки Умнова, предупредил:
— Гляди, Назарыч, конь, язвить его, шалый: прошлого году в Митькиных лужках его медведь совсем было обратал. Пугливый, лешак.
Но Яков Назарыч был занят своими мыслями и слов конюха почти не слышал. Вскинул вожжи, и жеребец крупно пошел по дороге, с пружинящей силой ударяя в грязь тяжелым кованым копытом. При выезде из села остановился у дома Бедулевых.
Сам Егор в красной распущенной рубахе с ремнем в руках ходил по двору и ругался. На коньке конюшни тоже в красной и тоже распоясанной рубахе сидел босоногий малец и щербато шепелявил:
— Шавелко!
— Чего воюешь? — спросил Умнов в расхлябленные ворота, не сходя с таратайки.
— Тебе вот жизнь — умирать не надо: одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А у меня напорола косяк, утроба бездонная. Старший, холера, Савелко который, начисто от рук отбился. Ни в чем не пособит. Одна забота — клуб да клуб. Вот найду. А уж найду… А ты куда?
— Уполномоченный распорядился, чтобы ты сел на мое место. Иди сейчас же. А я в округ. Дела, конечно. А то что же еще. Может, задержусь.
Егор сдвинул свою тонкую телячью шапку на затылок, погладил светлую растительность у рта, прикрыл улыбку.
— Ты давай и задержись для дела. Мы тут, — знамо, все как быть надо. — Егор не дождался, когда отъедет Умнов, побежал во двор, выкрикивая: — Фроська, сапоги мне помой.
Дорога была неудобная. Снег почти сошел, но неглубоко протаявшая земля еще плохо брала влагу. Колея была сплошь залита грязной жижей, а в низинах стояли широкие лужи. Зато на припеках колеса таратайки, казалось, отдыхали — катились бесшумно по пригретой и уже мягкой земле. В легкой тени березовых колков было сыро и прохладно, лежал грязный снег, и лошадь проступала его насквозь, разбрызгивая по сторонам.
Яков Назарыч опустил вожжи, чтоб лошадь сама искала дорогу, и в думах не замечал ничего вокруг. Солнце глядело весело; в теплых застойных укромах на колени Якова садились и дремали крупные золотистые мухи.
Кругом было тихо, и вдруг в спокойном величии широкого весеннего дня он твердо сказал себе, что переменит свою жизнь и вернется в село иным человеком, с которым Любава Кадушкина станет говорить без превосходства и насмешки, а открыто и доверчиво. «Да, но наган — вспомнил он. — Наган. Наган. Да черт с ним, с наганом, не расстреляют же. Ну, с кем беды не живет. Потерял и потерял. Повинную голову меч не сечет. И пусть посадят — стану работать. Вот растеребим запасливых мужиков, самим придется кормить и себя, и город. Советская власть всех приставит к делу. Только сделать это надо не руками Мошкина, а примером работящих Зимогоров, Оглоблина, Машки, Титушка…»
Яков Назарыч совсем успокоился и не сразу заметил, как в кустах слева от дороги словно кто-то перебежал и притаился. Яков сперва не поверил этому, но почуяла и лошадь неладное — вскинула голову и начала прядать настороженными ушами. Яков со дна таратайки подвинул под руку топор и стал глядеть на кусты. Когда поравнялся с приметным местом, то увидел в ольшанике мерлушковую шапку.
— А ну вылазь! — крикнул Умнов. — Вылазь, говорю, то всажу пулю.
Из зарослей на дорогу вылез Савелко Бедулев в грязных сапогах, стеганой куртке, красный с перепугу. Он с виноватым видом не глядел на председателя и не подошел близко. За спиной у него на веревочных лямках висел мешок из прочного белого холста.
— Что ты здесь делаешь? — еще не поборов оробелости, а потому сердито спросил Умнов и вдруг рявкнул: — Кто подослал?
Последний вопрос у Якова Назарыча возник как-то сам по себе и сразу встревожил его: «Выслеживать подослан. Не иначе. Именно выслеживать. Кто его послал?»
— Кто сказал, что я должен ехать в город? Кто еще с тобой? Кто, спрашиваю, послал? — Яков Назарыч торопливо сыпал вопросами, оглядывался по сторонам, и Савелко понял, что председатель подозревает его в чем-то серьезном.
— Застрелю как кулацкого прихвостня, — Умнов настолько поверил в свою догадку и так растерялся, что истинно лапнул себя за пустой карман кожанки: — Застрелю, пащенок.
— Да ты, дядя Яков, — Савелко задохнулся и чуть не плакал от радости, что нету за ним той вины, о которой говорит председатель: — Что это выдумал, дядя Яков…
Умнов по радостно наслезившимся и просиявшим глазам Савелко понял, что напрасно испугал и себя и парня своими подозрениями.
— Да скажешь ты наконец-то?
— Скажу, дядя Яков. Чего не сказать. В город пошел. Зачем? Да вот пошел. Совсем, дядя Яков. Навовсе.
— Как совсем?
— Да так. Жить буду у крестной.
— Если ты и на самом деле в город, садись. Садись, садись. Веселее вдвоем. Сними мешок-то да в ноги его. Вот так. Что у тебя в нем?
— Еда. Бельишко. Да мамка крестной шерсти послала.
Савелко сел в таратайку рядом с Яковом Назарычем, и они тронулись дальше.
— Вроде и разговора такого не слышал, чтобы тебе в городе жить. С весны вот работы колхозные развернем, а ты убегаешь.
— Да уж так вышло, дядя Яков.
— Из-за чего с отцом-то разругался?
— А ты как узнал, дядя Яков?
— Я все, Савелко, знаю. Поэтому ты не таись.
— Тятька каждым куском стал попрекать.
— Потому что мало помогаешь отцу — большой ведь.
— Конечно, нас, едоков, у него много, а он один. Вот мы и сговорились с мамкой…
Таратайку сильно качнуло на ухабе, мешок Савелки подбросило и плотней уложило в угол, а в глаза Якову Назарычу бросились буквы на мешке, застиранные, но достаточно видные «Бр.» и «Ок».
— Савелко, а ты знаешь, что нынче обворовали хлебную яму у братанов Окладниковых?
Савелко замялся, поглядел на мешок и побледнел, увидев чернильные буквы, которые вроде бы исчезли при стирке.
— Ты ведь, Савелко, обнаружил эту яму. Вот и расскажи, что да как. Хотя я и без того знаю, да вот еще раз проверю твою честность.
— Нашел и сказал тятьке. Разве он не говорил тебе? А я-то думал…
— Да ты говори, говори.
— А что еще-то, дядя Яша? Тятька ночью привез мешки, а мне сказал, вякнешь-де словечко — свиным ножиком по горлу дерну. Во сне. Ты его, дядя Яша, знаешь: лютый он. Чикнет — и в жизнь наплевать.
— Так ведь это когда было, Савелко. А теперь-то вы из-за чего поссорились?
— А что он все одно и одно: ешь мой хлеб да ешь мой хлеб. Я и сказал ему: ем, да не твой, а кулацкий. Он с топором на меня. Не мамка, может, зарубил бы. Ночевал я у Матьки Кукуя, а мамка собрала мне мешок и проводила. Наревелись с ней на Вершнем увале. Как все-таки, навсегда ведь.
Савелко потупился.
— М-да. Варнак ты, Савелко. Ай, варнак. Отцовского слова не стерпел.
— Мамка подсказала. Ей тоже обидно: он и ее оговаривает на каждом жевке.
— И тятька и мамка — оба хороши. Может, и правильно, что наладился в город. Свою жизнь начнешь. Другим человеком станешь. Все это, Савелко, от нищеты. Покончим вот с ней, другая жизнь пойдет.
Яков Назарыч надолго умолк, думая о том, что обязательно поговорит с Баландиным прямо и откровенно. «Вся жизнь пошла — узелок на узелке. Не в раз разберешься, кто прав, кто виноват, а Мошкин знает одно — брать через колено. Гнет не паривши, сломав — не тужит. Да и вообще скажу: негоден я к руководству по причине своей темноты безграмотной, и по утере оружия, само собой. Наган — черт с ней, с железкой. Души людские топчем. Детей втянули. Вот об таком деле, товарищ Баландин, надо бить в набат. Все переживем: и голод, и разорение, и пожары, и недороды, — только не озлобить бы ребячьей памяти, чтобы жевали они досыта хлеб из доброй и согласной руки…»
Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.
Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.
Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.
За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.
В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.
Давно уже не живет Машка в доме Кадушкиных, а тянется к нему всей своей неустроенной душой. Ей до смертной тоски жалко своих лет, отданных этому дому, который она пыталась невзлюбить и не смогла. Машка ни от кого не видела здесь ласки и не потому, что ее окружали злые люди, а потому что в этом доме все были утомлены непосильной работой. Все шло от Федота Федотыча, а он умел радоваться только приплоду скотины и не понимал радости от рождения собственного ребенка. Буквально между делом рожденные дети, замечаемые взрослыми только как обуза, с пеленок стыдились своей и чужой ласки, редко выявляли ее, но хорошо понимали той же отцовской кровью, что они связаны с родителем чем-то бо́льшим, чем ласка. В доме они были своими. Но не было той связи, такого чувства родства у Машки, и потому каждый кусок хлеба казался ей оговоренным и не так поданным. А редкие обновки, купленные Федот Федотычем, она считала за великое благодеяние и старалась за них в работе с душевным усердием.
— Она вот мне, можно сказать, сбоку припека вовсе, а добро мое может понимать, — без сердца пенял иногда Федот Федотыч детям, не видя от них той благодарности, какую выказывала Машка. А Машке надо было стараться в чужой семье, и Федот Федотыч с молчаливой добротой и строгостью относился к ней, и в общем-то жилось ей если не лучше родных, то и не хуже. Была она одета, обута, напоена, накормлена. А когда в доме появился и прижился Титушко и когда она заметила на себе его выстораживающие взгляды, ее охватил страх, потом боязливое любопытство, которое и пугало, и радовало. Постепенно она смелела с ним, на всякое его ласковое слово отвечала жестко и ругливо, и чем больше в словах ее было грубого тона, тем ласковее и мягче становился к ней он, Титушко, пока наконец на Машку не напала злая обида, оттого что она целиком оказалась в его власти. С тех пор она начала выискивать в Титушке хорошие качества, и они обнаруживались в нем на каждом шагу, и тогда она стала задумываться еще больше, жила и работала как во сне, и это для нее было заветное времечко.
Дом Кадушкиных пробуждал в ее душе неизбывные светлые воспоминания: ни в каком дворе не стучали так знакомо ворота, ничьи собаки не лаяли так ласково и домовито, ни один колодезный журавль в селе не скрипел столь весело, как скрипел в огороде Кадушкиных. А как по-особому дурманило свежее сено, набитое под крыши сараев, где ее впервые поцеловал Титушко и где она приятно изумилась, что борода у него была совсем не жесткая, как казалось, а мягкая и пахнущая донником, потому что Титушко клал в изголовье чистый мешок, набитый медвяной травой.
Машка вошла во двор, ее так и обдало холодом запустения. Невставленная подворотня валялась у стены дома. Двери амбаров были распахнуты или полуоткрыты. У крыльца, у амбаров и под навесами лежал неубранный и втоптанный, вдавленный колесами навоз, солома — со двора только что выехали цыгане, которые купили у Кадушкиных три лошади и увели хозяйских собак на зимние рукавицы. Ворота в огород были тоже незаперты, и через них во двор влетал ветер с заречья.
Машка зачем-то заглянула в мастерскую и увидела, что весь пол ее завален куриным пухом и пером. «Что же это такое», — подумала Машка, и ей сделалось боязно входить в дом, где, вероятно, происходит что-то тяжелое.
Окна внизу были закрыты шторками. А за пустым столом сидели Харитон и Любава. Харитон только-только вернулся из сельсовета, где уполномоченный Мошкин, грозя арестом, требовал указать хлебные ямы. При входе Машки Кадушкины умолкли. Любава стала зажигать лампу. «Не ко времени я, — осудила себя Машка, но тут же и передумала: — А может, как раз».
— Что у вас все нараспашку? И двери, и ворота?
— Ты, Мария, сядь-ка к столу, — сказала Любава и указала на скамейку, где должна сесть Машка, стол перед ней вытерла ладонью, хотя он и так был чист. — Сядь, Мария. Ты, Марья, по-старому, как ты жила у нас, скажи все. Ты знаешь небось, что они хотят с нами? Нам теперь как? Харитону?
— Я за этим и пришла, — Машка поставила локоть на стол, по-старушечьи горько захватила свои губы в горсть и, зная, что скажет печальное, помедлила. Любава и Харитон совсем затаились.
— Егор Бедулев в конторе артельной выболтал: некоторых мужиков должны взять. Яков за таким разрешением в Ирбит уехал. А кого станут брать, сами судите. Тебе, Харитон, теперь же вот уехать — так в самую пору. А с баб какой спрос. Отступятся от двора.
— Вот об этом же и судим сидим, — сказал Харитон. — То ехать, то не ехать.
— Я и говорю, уезжать ему надо, — оживилась Любава. — Собирай скореича какую одежонку, а я съедобы в мешок положу: хлеба, сала, луку. А что еще-то? Только уж ты, Мария, как ты жила у нас, не проболтайся там…
— Да я от вас, окромя добра, ничего не видела, и ты, Любава, можешь не говорить мне. Но и вы меня, сироту одинокую, пожалейте… Я должна в артель поступить, а с пустыми руками кто мне рад. Как жила я у вас — Красулю и отдайте теперь. С коровой в артель пойду. Хозяйство ваше все равно в разор пошло. И об чем говорим теперь — мать сыра-земля не узнает. Это мне тоже сказать надо.
— Я что ж, я ото всего отслоняюсь, однако и то Красуля…
Харитон запнулся в своих мыслях и не договорил: он враз думал о себе, о жене Дуняше, о сестре Любаве, и вот еще Красуля, которую надо отдать Машке.
— Ты, Любава, о Красуле поговори с Дуней. Я теперь отслонился. Оно и то верно, все пошло прахом.
Сверху по внутренней лестнице спустилась Дуняша. Она исхудала, оглазастела, выпуклый лоб стал некрасиво большой. Роды у Дуняши совпали с большой бедой в доме, и она, перепуганная, потрясенная происходящим, долго мучилась, искусала себе пальцы, а после родов ее схватила горячка. Первые дни Дуня была в жару и так ослабла, что не могла ни есть, ни пить, порой переставала узнавать людей. Сердобольная Кирилиха настоями и припарками поставила ее на ноги. Вчера Дуняша первый раз прошла по дому, и у ней так обнесло голову, что она легла посреди горницы и едва отлежалась. Но сегодня сама постирала пеленки и вот спустилась на голоса. Руки свои сложила на животе, и Харитон, оглядев жену в широком с короткими рукавами платье, увидел ее острые локти и почувствовал близкие слезы: ему было жалко Дуняшу, худую, слабую и несчастную.
Дуняша не села, а подошла к дверям кухни, взялась за косяк, тяжело дыша. Все видели, что она хочет что-то сказать, и ждали, когда она переведет дыхание. Сказала она и сразу заплакала:
— Спроваживаете его, а как же я с дитем? — она устала от этих слов, но не могла не говорить: — Красулю я не отдам.
— А я Чернавку не отдам, — сказала Любава. — Мне тоже нельзя без коровы.
— А Жданка? — спросила Машка.
— Будто не знаешь, Жданку в поминки съели.
— А Пеструха?
— Переходница — вот ее и бери.
Машка сердито мотнула головой:
— Кушай, Машка, тюрю, молочка-то нет. Я тут восемь лет спину не разгибала, в каждой копейке есть моя доля. А ты, Евдокея, живешь без году неделя и уже гребешь. Много ли помогла нажить-то?
— Нешто я себе, Марея. У меня дите теперь.
— Да ты-то, спрашиваю, с каких щей взялась? — Машка ненавистно глянула на Дуняшу, желая ее вызова, чтобы высказать свою бесспорную правду.
— Я не себе… Мне самой — саван да гроб. — Дуняша совсем расплакалась и ушла в кухню.
— Ты, Машка, тоже крутенько, — сказал Харитон. — Возьми новую сеялку: с таким паем тебя в колхозе на руках станут носить.
— Через сеялку энту, Харитоша, мне самой не пришлось бы, как тебе вот, бежать из села убегом, — с острой улыбкой отговорилась Машка и вдруг повысила голос: — На кой она мне, эта железяка. Артель, ее еще когда соберут. Может, я в нее вовсе не пойду, — потому мне с коровой везде место. А железо — доить его, что ли, стану. Красулю отдайте — и я вас знать не знаю.
— Мне вас, вижу, не рассудить, — вздохнул Харитон и, все так же путано и неясно думая о своем отъезде, ни единой мысли не мог довести до конца. Пошел к жене на кухню.
Дуняша стояла спиной к теплому челу печи и плакала, дрожа от слез и ежась в своем широком платье с голыми руками. Прядка волос упала у ней с головы, намокла от слезы и прилипла к щеке. Харитон большими жесткими ладонями вытер ее слезы, убрал прядку и вдруг задохнулся жалостью к похудевшей, обиженной и больной жене. «Она-то за что? В чем ее вина? Из-за меня она. Из-за меня. Из-за нас. Это наша проклятая кадушкинская жадность, жадность. Рушится наше хозяйство, и черт с ним…»
Он немного успокоился, будто нашел ответ на мучившие его вопросы, и, озлобленный на свое хозяйство, ни капельки не жалел его, сосредоточившись весь на любви и мыслях о жене и дочери.
— Дуняша, ты не плачь давай. Мне хоть как надо ехать. Если бы я знал свою вину, я бы никуда не двинулся. Я не знаю своей вины, и мне перед Мошкиным не оправдаться. Надо уехать ради вас. Ты соберись с силами, перемогись немного, а потом я вас заберу. Мы умеем и любим работать — и чего нам бояться.
— Не разболеться бы только, — успокаиваясь от его голоса, сказала Дуняша и горько улыбнулась: — Оставляешь нас — две души на костылях. Такие уж мы уродились. Неуж и малютке на роду писано: проси добра, а жди худа. Здоровье бы мне вернуть. А все едино, бороной прошли по моей жизни.
— Да ты у меня крепкая, Дуня. Бог даст, поправишься. Вот увидишь. Ты и так уж… Вспомни, какая была-то — резвая да спорая — это сразу из человека не уходит. В этом и судьба вся: кто какой уж есть. Ну?
— К мамане бы мне. Да куда? Они сами в баню перебрались. Как я останусь?
— Дунюшка, сколь ни пряди, а конец будет. Я пойду собираться.
Она поймалась за него и ослабла вся, не находя сил ни говорить, ни плакать, хотя в душе задыхалась от слез и криком кричала о том, что не останется одна, а поедет вместе с ним. Харитон чувствовал, что если он отпустит ее, она упадет, потому что вся она держалась на его руках. Немного оправившись, Дуня села на самоварную прожженную скамейку, обхватила своими горячими, сухими ладонями его безвольно-расслабленную руку и тихо, покорно заплакала, говоря сбивчивое и прощальное.
Вдруг дверь в кухню приоткрылась, и Любава, не отпускаясь от скобки дверей, спросила:
— Что ж затворились-то? Так легче всего. А она уходит, — Любава кивнула на Машку, которая стояла у порога и заправляла под воротник конец платка. — Уйдет и вся твоя дорожка.
— Какие вы, право, — потерянно сказал Харитон. — Право же, какие вы. Разве нельзя договориться. Машка, ну возьми денег… Машка, Любава — обе, живите пока вместе. Ведь скоро все уладится. Не век же так будет. Право, вместе…
Машка, уж совсем было завязавшая свой платок, вдруг размотала его, концы крепко сжала в кулак — все это сделала спокойно, глубоко и спокойно набрала воздуха полную грудь:
— Спасибичко, Харитон Федотыч, на добром словце. Живи, Машка, опять в батраках у Кадушкиных, выкармливай ихый приплод. А он собрался в путя-дорогу. Ты погляди, кого оставляешь — стень, — Машка шагнула к дверям кухни и указала на сидящую Дуняшу: — Поглядите, что с ней сделали: шкилет и облезьяна.
— Марея! — дико закричала Дуняша и выбежала с кухни, но в избе ее сразу поймала в беремя Любава и повела к лавке. А Харитон сунулся в угол у печки, чтобы найти кочергу или ухват, рукой наткнулся на дюжину деревянных черенков и, как это бывает часто второпях, ни один из них не мог взять сразу, повалил все на пол, — пинал и топтал. Машка знала, как безрассуден и лют в припадке гнева Харитон, и, сронив с головы незавязанный платок, бросилась к двери.
— Что здесь происходит? — через порог навстречу ей из сенок шагнул милиционер Ягодин, крупный, с дубленым румяным лицом и веселыми глазами: — Что такое?
Харитон раньше всех увидел Ягодина и незаметно притаился за косяком, пока милиционер с недоуменной усмешкой рассматривал простоволосую и растерянную Машку.
— Уж вот и видно, в доме нет мужчин, — сказал Ягодин, все так же улыбаясь; но уже больше не глядя на Машку, поднимавшую с пола платок, и поздоровался.
— Добрый вечер. Добрый вечер, — отозвалась Любава. — Проходите. А мужиков, и верно дело, нету. Невестке вот все недужится, а мы кричим, кому бежать за повитухой. Ты, Машка, наладилась, так беги, беги, чтоб живой ногой Кирилиха была. Да вы проходите, что у порога-то?
— Мне бы Харитона Федотыча.
— Да ведь он к цыганам уехал, — Любава сказала необдуманную ложь и, удивившись своей находчивости, стала говорить неправду твердо и уверенно: — Что он связался с этими вражинами, какие такие дела с ними, не скажем. То они толклись на дворе, то он к ним. А что передать-то?
— Передать? Да вот то и передать, что приходил милиционер, искал его. — Ягодин переступил с ноги на ногу, поправил фуражку за козырек и хотел вроде выйти, но досказал: — Как придет, пусть никуда не отлучается. А то лучше — пусть-ка в Совет сам явится. Нужен.
— Нужен — и что ж, он такой, послушный всем. Однако он был у вас. За каким местом еще-то?
— А это его жена? — спросил Ягодин, видя, как нехорошо, без единой кровинки, белело лицо Дуняши.
— Болеет вот.
Ягодин на этот раз решительно и глубоко осадил на голове свою фуражку и улыбнулся Машке по-знакомому:
— А ты, гляжу, и не торопишься. Пойдем-ка, мне в ту же сторону.
— Пусть сами идут. Я им не батрачка. Хватит, побегала. Помыкалась. Сяду вот лучше да посижу.
— Ну-ну. Так оставайтесь живы, здоровы. И само собой, пусть — в Совет он.
В избе слышали, как Ягодин спустился по ступенькам и хлопнул воротами, и еще долго молчали.
Наконец с кухни вышел Харитон и горестно присвистнул:
— Вот он, звенит звонок насчет проверки…
Любава все еще не могла опомниться, все еще не верила, что обманула милиционера, и на нее напал страх, раскаяние — у ней похолодели руки; она собрала их в один кулак и грела, притиснув к подбородку и шевеля пальцами.
— Может, уж явиться, а? — спросила она, не понимая своих слов. — Какая наша вина?
— Давай не выдумывай, — возразила Машка и вдруг с прежней домашностью сняла с себя плюшевый жакет, повесила у порога. — Сказано, и нечего вертеться. Уехал к цыганам и уехал. Никто не видел и слыхом не слыхал.
— И то. И то правда, какая моя вина, — немного оправился Харитон и стал постепенно собираться с мыслями: — Верно, Мария: нечего, понимаешь, вертеться, как сорока на коле. Уехал и уехал. Пойди узнай, как оно верней-то. И то…
— Мне бы самой разве додуматься, — оживляясь, стала вспоминать с проходящим страхом Любава: — Он вот как нарочно: де-мужиков нету дома. И я по нему. И я так: нету, мол. А уж об цыганах, — убей, не скажу, откуда. Давай, Харитон, давай собирайся.
Любава накинула на плечи оцепеневшей и притихшей Дуни свою тяжелую, с кистями, шаль и взялась за дело споро, без суеты, с той домовитой заботой, будто собирала брата не в чужую дорогу, а — на покос или в лес на неделю рубить с мужиками дрова. Снуя по избе и кладовкам, она чувствовала, что Харитон подшиблен сомнением и может передумать уезжать, поэтому и поторапливала его, была сама энергична, деятельна и рассуждала все об одном и том же.
— Этот и на улице встретится: «Здравствуйте вам». Даром что милиционер, а обходительно все, с улыбочкой. И сейчас: «Добрый день». — «Добрый день», — говорю. И пошел, так вежливо попрощался. А приди бы Егорка со своим зевалом: «Где он?» Ни имени, ни отчества у людей не знает. «Где он?» — «А кто он?» — «Ваш этот, того, как его, который».
Любава, приподнятая своим твердым намерением помочь брату и находя в этом все правильным, удачно передразнивала Егора Бедулева, показывая, как он гладит свою дымчатую бороденку.
— Разве это жизнь, когда какой-то Егорка начнет перед тобой выламываться. Якова замещает. Ныне прошел, папироса в зубах. Ходит. Он раньше не работал, и теперь не заставишь. Ты же и станешь ломить. А честь тебе одна — кулацкий сынок. Вторую неделю сидим без соли — Мошкин распорядился: нету кулакам продажи. За солью поезжай в город. Да пропади все пропадом. Ехать надо, чего еще больше.
То, что Любава была разговорчива, оживлена сборами и совсем похоже изобразила Егора, Машке не нравилось, она сказала спокойно и едко:
— Пусть едет ваш Харитон. Егор и без него чаю напьется.
— На чай-то заработать надо.
— Будто уж ваш Харитон за всех и работает.
— Ты, Маня, того, не высекайся. А надо тебе Красулю, бери. Все бери. Нам сейчас — незрячая, что ли? — дай бог, самим-то упастись.
— Да не бойсь, не такая я — не пойду доносить. Испугались, и Красуля ни к чему стала.
— Суди сама, мы теперь в твоих руках.
А Харитон тем временем увязал телегу, запряг буланого мерина и поставил его под навес к корыту с овсом, а сам по холодной лестнице поднялся наверх к жене.
На стене горела маленькая лампочка. Он вывернул в ней огня и сел на кровать, на которой лежала Дуняша, пугающе плоская с вытянутыми вдоль тела, словно неживыми руками и острыми выступившими костями под тонкой синеватой кожей на висках.
События дня и, наконец, отъезд Харитона совсем доконали ее. Она не поднялась навстречу мужу. Работница сызмала, Дуня хорошо знала, как мало ценит трудовая деревня немощных людей, и, ослабевшая, стыдилась своей болезни, своего вида, потому и считала, что Харитону можно бы и не уезжать, но он стремится уехать и рад, что не будет видеть ее, исхудавшую и больную. Когда он взял ее опавшую, но тяжелую руку и обласкал в своих ладонях, из глаз Дуняши покатились слезы по запавшим вискам, и она повернулась лицом к стене, чтобы он не видел, как ей мучительно горько на белом свете.
— Устроюсь только и возьму вас. Слышишь, Дуня? Ты поправляйся. Рабочих сейчас везде с руками рвут. А чем мы с тобой не работники? Пусть и не крестьянская работа. Можно и на кирпичный завод или на дорогу. Да я ни от какой работы не бегал. А о тебе и не говорю вовсе. Вон ты какая у меня. А приболела, так это с кем не бывает. — Харитон сам начинал верить в свои слова, горячился, Дуняша понимала его по-своему, и чем оживленнее он говорил, тем горше становилось ей.
— Мне бы вот подняться… до Туры дойти самой… Могла бы, так теперь же ушла.
— Дуняша, миленькая, да что ты говоришь. Разве ты такая?
— В ушах все кто-то доски тешет. Никто не сказал, да я-то знаю, мне на гроб. На кого вот оставляешь? — Дуня свободной рукой приподняла угол одеяла, чтобы Харитон увидел девочку, которая спала у ней под боком. Девчонка родилась крепкая, плотная, с сильным, пронзительным криком, но ее сразу же стали кормить коровьим молоком, и она плохо спала, все время плакала от резей в животике. Сперва Харитона не пускали к ребенку, а потом, когда увидел ее, посиневшую от крика, с красным беззубым ртом и острой лобастой головкой, он невзлюбил ее и даже избегал заходить лишний раз в дом, боясь, что Дуняша позовет его глядеть на девочку, а ему становилось неприятно только от одного воспоминания о ее беззубом рте и синюшном личике. За все время он видел дочь раза два или три, но Дуняша понимала, что происходит в его душе. «Не нужны мы ему стали», — думала она, не отделяя себя от дочери и угадывая в этом свою неблизкую, но верную и печальную силу. Почувствовав себя лучше, Дуняша минутами бодрилась и, обращаясь к тепленькому комочку, сопевшему из пеленок, рассуждала: «Погодите, погодите, мы еще выправимся. Мы еще не на каждого взглянем. Наденем красную косыночку и, конечно, взглянем не на каждого». А чаще к Дуне приходила злость на Харитона за то, что в обоюдном деле в самую лихую минуту он оказался совсем сторонним. Как-то не утерпела, пожаловалась Кирилихе:
— Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, — все одна да одна. Откуда силам быть.
— Ии, девка-матушка, — улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: — Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, — поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает — ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал — и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, — мужику смерть. Судачить — грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…
Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, — по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.
Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.
— Вот и все, — сказала Дуняша.
Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.
— Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, — с мольбой и близкими слезами шептал он.
Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:
— Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. — Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: — Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.
Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.
В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.
— В ноги бутылки-то, — велела Любава Харитону. — И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.
— Да как же я их оставлю?
— Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, — властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: — Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом — возьми. Не забудь. Ну…
Харитон не возражал, и только еще хотел подойти к кровати жены, но Любава остановила его и стала крестить:
— Иди, иди…
Дуняша только слегка подняла руку и вяло махнула ею, Харитону показалось, будто он где-то в неопределенной и уходящей дали увидел взмах худой белой руки и больше не мог оставаться в горнице. Спустился вниз и стал быстро одеваться в дорогу. Машка сидела у лампы и, краснея от напряжения, пыхтя и сопя носом, читала букварь по слогам:
— Мыа, мыа — мама. Мыоиет. Мама моет. Лыушиу — Лушу. Мама моет Лушу, — и обратилась к Харитону, держа палец на строчке букваря и шмыгнув носом, как школьница: — Задами езжай. А где Титушка встренешь, може, — пусть сюда не кажется. Не к кому, мол.
— Это ты уж сама скажи.
— Могу и сама.
— Ну, Марья, не поминай лихом. Все было. Прощай теперь.
— Как-то и прощай, — удивилась Машка от неожиданно ласковых слов Харитона и задохнулась забытой жалостью к нему. Конечно, всего наслушалась Машка от Харитона: и ругани, и матюков, но сам он, утесненный и работящий, тоже незавидно жил в родном доме. Машка всегда как-то по-родственному жалела его своей тихой, бессловесной жалостью. Потом Харитон сделался мужиком — хозяином, и Машка перестала замечать его. — Ай не думаешь назад-то?
— Сужу, Марья, так не к чему будет.
— Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.
— А вот этого не хотели? — Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. — Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели — ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.
На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.
Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.
Миновав село задворьями, выехал на кладбищенскую дорогу, остановился, поднял на седелке оглобли и вдруг прижался вспотевшим лбом к теплым и спокойным ребрам мерина. Ему хотелось заплакать по-детски, чтобы облегчить свою душу, но перед собою стыдился слез, и ни о чем не думалось, потому что ни на чем не мог сосредоточиться. Он все еще не мог поверить, что покидает дом, не верил, что оставляет больную жену, не верил, что завтра же начнут растаскивать его хозяйство и будут посмеиваться, как много нахапали Кадушкины. Подумав о том, что он убегает, как вор, из собственного дома, бросив все нажитое и собранное отцом, что надо бы охранять и защищать, Харитон от злости и бессилия сорвал шапку и стал бить себя кулаками по голове и ругаться, давя невольные всхлипы:
— Шкура. Заяц… Хлызда. Ночью — из родного дома, от семьи — позор! Будь что будет, не поеду. Никуда не поеду и в руки им не дамся. А что будешь делать? Но что делать? Как теперь?
Харитон повернулся и глядел в сторону села, которое в ночи только и угадывалось по собачьему лаю. Отсюда днем хорошо виден дом Кадушкиных, с тремя окнами, выходящими на полдень, двумя белыми высокими трубами на крутой тесовой и просмоленной крыше. Харитон вспомнил, что когда утрами запрягал во дворе коней, Дуняша всегда подходила к одному из трех окон и, чутко, всей рукой от локтя обняв свой живот, смотрела на него, Харитона. А он знал, что она любила так охранительно держать руку на поднятом большом животе, в такие минуты тихим безмятежным покоем дышало ее притомленное лицо, словно она верила в какие-то завораживающие ее видения. Однако вся она была своя, преданная, и вместе с тем казалась новой, чужой и затаенно-влекущей. Она непременно замечала на себе его взгляд и радостно конфузилась, убирала свою руку, с улыбкой отходила от окна. Тогда Харитону вдруг становилось грустно, но не мог выехать со двора, не повидав ее еще, и потому поднимался наверх, спрашивал:
— Ты что, Дуня?
— А что я?
— Да вроде сказать что хотела…
— А вот-вот, — Дуня поднимала с коленей еще не дошитую распашонку и за рукавчики как бы примеряла ее на себя от плеча к плечу, опять конфузясь, краснея и счастливо улыбаясь.
— Только-то?
— Да разве ж мало?
— Ну-ну, — неопределенно говорил Харитон, выходил во двор и отворял ворота, поглядывая на окна и зная, что она больше не подойдет, и оттого думал о ней с еще большей нежностью.
«И вот нет и не будет ничего этого, — слезы подступили к глазам, и он совсем перестал видеть в темноте черной весенней ночи: — Но как же? Зачем? За что?.. Ааа, черт, раз собрался, надо ехать. Рассолодел совсем», — сердито выговорил себе и хлопнул вожжами мерина, на ходу запрыгнул в телегу.
Малой колеей от кладбищенской канавы выехал к своим полям у замойной глины, а за Вершним увалом попал на ирбитскую дорогу. Мерин наладился на легкую рысь, и Харитон до рассвета подъехал к дому лесника Мокеича. Сперва не хотел останавливаться, но когда вблизи разглядел в редеющем сумраке ночи распряженную у ворот знакомую таратайку председателя сельсовета Якова Умнова, подвернул рядом с неосознанной решимостью.
Лошадь с мелкой сбруей Умнов завел во двор, а хомут и дугу бесхозяйственно забыл у колеса таратайки, к которой Харитон вдруг почувствовал такую нестерпимую ненависть, что готов был изрубить ее в щепье. В голове его промелькнуло множество мыслей вплоть до засады у моста через Мурзу, но думал с лихорадочной злобой и ничего путного придумать не смог. Только и есть, что костил председателя, обходя его ненавистную таратайку: «Гад ползучий. Разорил вчистую. Из родного села, как собаку, выгнал. Батю толкнул в колодец. Нет, бить надо смертным боем. Что ж терпеть-то? До каких пор? Да ведь у Якова наган. Вооружен он, стерва. Вот и возьми его голой-то рукой. Нет, его просто не достанешь. Но как же? Как?»
Вспомнив о нагане, Харитон оторопел от бессилия, бездумно охлопал свои карманы и в пиджаке наткнулся на банку с медвежьим салом, которую нес Любаве с кухни, да забыл о ней. «Вот, вот, вот, — встрепенулся он. — Вот это и надо для первого разу». Он быстро открыл банку из-под леденцов и стал жирно мазать гужи умновского хомута.
Устоинцы помнят, как за Турой случилась громко нашумевшая история. Когда строили дорогу на Кумарью, все население правобережья привалило туда зашибить нечаянную копейку. Пора была межсезонная, ведренная, а на дороге, кроме поденных, платили кормовые и за постой — так что охотников на земляные работы было много. Ездил на двух лошадях и Федот Федотыч — разве он мог уклониться от дохода. Подрядчик, немец Серафим Иванович Зимель, которого мужики прозвали Сарафаном Зимним, сперва рассчитывал хорошо, но потом стал мотать, недодавать, а к концу работ кормовые и за постой положил водкой. Началось веселье, бывало, что и на дорогу стали приезжать с гармошкой да песнями. Но были и трезвые головы, которым не понравился новый установ, и они уезжавшему в город Сарафану Зимнему намазали гужи медвежьим салом. Первую версту лошадь прошла спокойно, фыркая и разминаясь, а дальше с нею стало твориться непостижимое: она металась из стороны в сторону, всплывала на дыбы, испуганно храпела и наконец хватила тележку с Сарафаном и понесла во всю прыть. И чем неистовей она рвала гужи, тем сильнее согревались они на оглоблях, и запах разогретого сала до того довел обезумевшую лошадь, что она, вероятно, всей своей взмокшей кожей слышала густое, горячее дыхание зверя и на полном маху бросилась с десятисаженной насыпи вниз. Погибли и лошадь и подрядчик немец Сарафан Зимний. Уцелел только кучер, выпавший из тележки на дороге.
Чтобы не заподозрили в злостном деле лесника Мокеича, Харитон перебросил из умновской таратайки в свою телегу мешок с остатками овса и, проткнув его ножом, версты две сорил по своему следу чужим зерном. Всякому ясно, что ехал в город вороватый человек, а гнаться за ним нет никакого резону.
Утром милиционеры, ехавшие в Устойное на умновской таратайке, так и рассудили: пропажа невелика. Спасибо, хомут с дугой не подхватил: должно, не заметил.
А дальше произошло следующее.
Жеребец, прошлым годом едва не угодивший в медвежьи лапы, на всю жизнь памятлив остался и сразу же уловил звериный запах, в который и поверил и не поверил. Милиционеры, один пожилой, а другой совсем мальчишка, едва-едва напялили на него хомут. Бородатый Мокеич, ублаженный за ночлег и самовар милиционерским куревом, тоже хлопотал около таратайки, стараясь угадать по следам, кто тут побывал ночью.
— Расшевелили деревню — потек народ. Кто-то ищет местечко притулиться, а другой, проныра, так и глядит напакостить. Прежде и обыку не было закладать ворота, а теперь хоть днем держи на запоре. На неделе бадью у колодца отцепили. Новая бадейка. Ты его не дергай, на дергай, — советовал Мокеич молодому милиционеру. — Почуткой жеребчик, — видать, ночью потревожили — вот и шалит. Ишь, глядит сентябрем. Добрых кровей. Михаил Корнилович Ржанов худых коней не держал. Бывало, пролетит мимо — одно что ветер. Дай-ка подержу его, а вы уж садитесь. Ну, ну, эко ты распалился, — Мокеич спокойной рукой погладил жеребца по шее. — Давай с богом. Ничего, дай ему вожжей, охолонет на ухабах. Ну-ну, совсем дикой.
В узкую таратайку милиционеры в толстой, дорожной одежде едва втиснулись, заклинили друг друга в высоких бортах. Молодой хотел закурить и не мог добраться до кармана, улыбнулся Мокеичу. Пожилой надел кожаные перчатки, вожжи намотал на руки.
— Пашел!
Как только Мокеич отпустил узду, жеребец заплясал со всех четырех ног и рванулся к дороге. Двухколесную таратайку так и подбросило, и пошла она вилюжить, выхаживать от канавы к канаве, совсем куцая, невесомая, как высоко подрезанный лошадиный хвост. Благо, что у таратайки оглобли жестко связаны с люлькой, и хоть она угрожающе кренилась с колеса на колесо, но не опрокидывалась. С каждым поворотом дороги медвежий запах все ближе и ближе подступал к морде жеребца, и он дико храпел, дрожал вспотевшими пахами, разбрасывал из-под шлеи шматки пены, рвал вожжи из рук милиционера и железными удилами раскровенил себе пасть. Наконец он метнулся с дороги и хлестнул таратайку о еловую валежину. Молодой милиционер попал под железную ось, и жеребчик, ломая оглобли, помял ему грудь. А тот, постарше, что кучерил, долго не мог освободиться от намотанных на руки вожжей и волочился по лесным завалам до тех пор, пока не порвались вожжи.
Только на другой день кумарьинские мужики, ехавшие с хлебом в город, подобрали милиционеров: старший с выломанными руками — в чем душа, а другой, молоденький, уже успел оправиться, хотя при всяком неловком движении хватался за грудь.
Жеребца вообще не нашли. Следы его затерялись на лосиных тропах среди безбрежных моховых болот, поросших чахлым березником, трехлистной капусткой — лосиным лакомством — и багульником, который по всей Туре за дурной запах называют клоповником.
Харитон Кадушкин прямо с дороги проехал на сенной базар и продал своего буланого мерина вместе с телегой, упряжью и запасом овса. Лошадь у него купил семейный мужик, собравшийся своим ходом на Уралстрой, где коновозчикам на своих конях сулят барачное жилье, фураж и сапоги с рукавицами из свиной кожи. «И мне бы туда, — пожалел Харитон, расставаясь с доморощенным мерином. — Домой теперь все едино дорога заказана, да и провались это Устойное — только и есть что родился в нем, да Дуня там осталась, а так, скажи, и вспомнить нечем». И еще одна мысль понуждала Харитона подальше убраться от родных мест — он думал, что ржановский жеребец непременно зашиб Якова Умнова и расследование может кончиться плохо для Харитона. И в то же время Харитон не был настроен на дальнюю дорогу, он всей душой был прикован к родному краю и чувствовал, что ему не просто оторвать его от сердца. «Денечка три-четыре поживу здесь, — успокаивал он себя. — Ежели искать станут, везде найдут. Схожу на кирпичный, там всяких берут. Останусь, так и Устойное — рукой подать… И узнать же надо, что с ним, с Яшкой-то. Может, и в самом деле захлестнулся. Зря все это я придумал тогда, в горячке. Живи бы он, черт с ним. Все равно богаче жить не будет. Ума нет. Ей-богу, сходить бы туда, на Мурзу, поглядеть, где его шваркнуло. Небось и до Мурзы не донес. Жил бы он, право слово». Харитон уже не испытывал к Якову Умнову ни ненависти, ни чувства мести, но не было и жалости, а было раскаяние и желание побывать на Мурзе. Ему бы узнать, как все произошло, и тогда станет легче.
Закинув за плечи холщовый мешок с луковицами по углам, к которым были привязаны веревочные лямки, Харитон явился в дом Семена Григорьевича Оглоблина и постучался в парадную дверь.
Открыла Елизавета Карповна, в темно-зеленом платье с глухим высоким воротником, а рукава от локтя до запястья в обтяжку на множестве пуговиц. На ногах лакированные сапожки на высоком подборе. Она не сразу узнала Харитона, но по его одежде, выгоревшим на солнце нестриженым голосам определила, что человек из деревни, и глядела доверчиво.
— Здравствуйте, Елизавета Карповна, — поклонился Харитон и с робкой, извиняющейся улыбкой оглядел себя. — Не признали?
— А вот теперь узнала. Милости прошу, Харитон Федотыч. Давненько вы, однако, не бывали.
— Все пути не было, да и беспокойство вам…
— Проходите, раздевайтесь. Я на перерыв прибежала. Сейчас уйду, а вы будете домовничать. — Она ушла на кухню и оттуда говорила: — Да вы посмелей. Женился, так небось смелей стал, а? Посмелел, спрашиваю?
Он разделся, снял сапоги, заглянул на кухню: Елизавета Карповна сидела за столом и ему указала на табурет.
— Садитесь, оставлю вам еду, ешьте без меня. Вот — умывайтесь.
— Я сыт. Если бы дело какое по хозяйству — я это люблю. Вы теперь…
Но Елизавета Карповна, и жуя и нарезая хлеба, не дала ему договорить:
— Вот это гость. Не перешагнул порога и просит работы. Или дома не наработался?
— Дома сейчас, Елизавета Карповна, считай, и делать нечего. Ликвидировали нас, можно сказать. Коней сами продали. Машины, думаю, заберут. Батя помер. Сплошной разор.
— Слышала я. Жалко Федота Федотыча. Очень жаль. А вы, гляжу, с мешочком и пешком, так не совсем ли в город?
— Пожалуй, и совсем. Там у нас дело такое… Притесняют.
— Поживите у нас. А Семен Григорьевич лечится в области. Сдало его сердечушко и, видать, окончательно. Небось папаша?
— Девка родилась.
— Дочь, стало быть. Поздравляю, поздравляю. И как они?
— Да вот Дуняша с самых родов хворает. Так и оставил.
— Крестьянский корень крепкий, закаленный.
— Оно так. Крестьянское брюхо, говорят, долото переварит. Да она, Дуняшка-то, вроде бы и не деревенская. Хлипкая.
— И я слышала, что она тонкого, хрупкого склада. Деликатная.
— Слабая — это точно, а в делегатки никто не выбирал. Нам теперь ходу нет.
Елизавета Карповна улыбнулась и, одно убирая со стола, а другое выставляя для гостя, наказывала:
— Съедайте все у меня, — то я знаю вас — начнете скромничать. А раззудится плечо, так и быть, поколите дров. Только вот топор не знаю где. Поищите. Где-то в сарае.
Подавая ему полотенце, она откровенно и близко рассмотрела и смутила гостя своим взглядом, а самой ей вдруг стало грустно и хорошо от его обветренного в здоровом, густом загаре лица, от его робких и скованных шагов, движений, в которых чувствовалось что-то неуклюже-детское и непорочное. И это чистое, совестливое в нем не давало ей покоя. Беря от него полотенце, Елизавета Карповна опять близко подошла к нему и будто даже примерилась своим плечом к его высокому плечу. Он не мог, не хотел понять ее улыбку и тоже стал смотреть на нее, как она встряхивала перед зеркалом свои густые каштановые волосы, как надевала белый берет, круглый, с острыми ребрами, видать только сегодня снятый с тарелки. «Все с выглядкой понадевано, — пялился он на нее: — Для кого-то старается. И не скажешь вовсе, что муж в больнице…»
— Ну что ж, Харитон Федотыч, заприте за мной парадную дверь да и садитесь за стол. А меня ждут. Побегу.
Но она не только не побежала, а даже не двинулась от зеркала, всеми пятью пальчиками поворошила волосы у правого уха, потом у левого и как бы нехотя пошла к выходу.
— Вы все там же, Елизавета Карповна, в детской больнице? — спросил он, чтобы не молчать, потому как уличил себя, что окосоротел от чужой красы, и пошел следом к дверям. Елизавета Карповна, не стесняясь, оглядывала себя, поправляя прическу, складки одежды, и что-то говорила, но он не слышал ничего, так как смотрел на нее и только сейчас увидел, что со спины она совсем некрасивая, узкая от плеч до бедер. «Ты вот и есть хрупкого-то складу, — про себя упрекнул он Елизавету Карповну ее же словами и вдруг вспомнил, как Федот Федотыч сказал о ней однажды: «Тоненький снопик — хорошего свясла завязать не на чем. А ноги, те совсем девочкой, хотя как сказать, у породистой лошади ноги завсегда тонкие».
Он запер за нею дверь на задвижку и пошел в кухню. На столе Елизавета Карповна оставила ему хлеб, колбасу, масло, и раздражающе пахнущие эссенцией маринованные огурцы. Он стал есть, и все ему казалось вкусным — только хлеб был плотный, с жесткой закаленной коркой и вроде бы травяной, чуточку невдосоль. «Напрасно это я совсем», — все время жила сама по себе и вертелась в голове Харитона оборванная фраза, и он подсознательно повторял ее. «Напрасно это я с хомутом-то. Живи бы уж», — вдруг выявилась вся мысль, и он не мог больше есть. С этой же мыслью прикрыл все на столе полотенцем и пошел во двор.
В деревянном сарае отыскал лучковую пилу, топор и стал жадно работать, чтобы забыться: пилил нетолстый березовый саженник, колол, складывал в поленницу. Но только положил на место инструмент, как тотчас же и пришло на память: «Напрасно это я совсем. Живи бы он». Надо бы подумать о будущем, о доме, о жене, а все мысли сходились к избе лесника Мокеича да на верткую дорогу у Мурзы. «Так и спятить недолго, — томился Харитон навязчивым раскаянием. — Это, должно, загубленная душа пытает меня, и не открестишься, никуда не уйдешь, не спрячешься. Что же это такое? Живи бы он. Хоть бы узнать, что он, как».
Когда пришла Елизавета Карповна, Харитон сидел на колоде у стены дровенника с потерянно-озабоченным видом. Тихие покорные глаза его были заняты не тем, на что глядели. Елизавета Карповна, переодевшись в домашний с широкими рукавами капот, вышла во двор, зябко обхватила локотки узкими ладошками:
— Батюшки, дров-то наломал. Ну и ну. Да с вами-то что? Не заболел ли уж? Ну-ка, ну-ка, погляди. Что это с вами? Вот и рассказывайте все как на духу, — с капризным повелением сказала она.
— Дом, Елизавета Карповна. Жена… Знаете, с корнем вырвал себя. Да разве совсем вырвешь, судите сами. За нужду болен сделаешься. А в городе ничего не слыхать?
— О чем? Что именно?
— Да ведь меня всё своя сторонка заботит. Жизнь у нас там неровная пошла, с подскоком — того и жди — выбросит. Вот и жду вести, может, опять выбросило кого-нибудь.
Переговариваясь, они вернулись в дом. Харитон умылся и сел на полужесткий диван в столовой, не зная, куда положить руки. В чистой и прибранной комнате, с высоким зеркалом и тюлевыми занавесками, был чужой уют, но знакомо и сладко пахло сушеным цветом шиповника, и Харитон настолько успокоился, что осмелел и обрадовался, вспомнив неожиданно о том, что ржановский жеребец, на котором ехал Умнов, уже пуган медведем: «Вот он, надо думать, и вынес Яшку. Этот уж вынес так вынес. Ладно, одним захребетником меньше. Тут дело вероятное. Таким же бы макаром и Егорку Сиротку спроворить, — стоит того, паршивый».
Елизавета Карповна накрыла на стол. Выставила высокую и плечистую бутылку вина, спросила:
— Не возражаете, если поужинаем с кагором?
— С кем?
— Винца хочу предложить. Кагора.
— А мне покажись, с Егором. Голодной куме все хлеб на уме. И мне также: только все мужики наши в голову лезут. Вот и Егор этот. Работать спина узка, а жрать два куска. Есть у нас такой, Сиротка.
— Подвигайтесь к столу, Харитон Федотыч. Берите рюмку и поднимем за вашу новую жизнь. Я еще тогда говорила вам: бросьте вы все, перебирайтесь в город. Деревня, по-моему, хоть кого изжует своими деревянными и расшатанными зубами. Словом, за новую вашу жизнь.
— А я, Елизавета Карповна, выпью за здоровье Семена Григорьевича.
Харитон выпил, закусил четвертинкой маринованного огурца и пожалел, что сразу загубил на языке мягкий и нежный аромат вина едкой уксусной остротой, и потому вторую рюмку выпил без закуски. Вино, как всегда первые глотки, шибануло Харитону в лицо, в глазах приятно потемнело и зарябило, а самому ему от прилива благодушия захотелось говорить хорошие слова о Семене Григорьевиче, которого он любит, обожает и о котором считал поговорить с его женой самым необходимым.
— Я таких людей, Елизавета Карповна, как Семен Григорьевич, ставлю выше всякого бога. Нечасто он бывал у нас, а все мы радовались его приезду, будто праздник приходил в наш дом. Батя мой не любил тратить время на разговоры, а с Семеном Григорьевичем до вторых петухов сиживали. И я с ними. Я, бывало, слушаю их и удивляюсь: ни в одном слове не соглашаются друг с другом, а говорят согласно, рассудительно, будто одну правду видят.
— Не знаю, как Федот Федотыч, а Семен Григорьевич никакой такой особенной правды не видит. Уж за него я могу судить. Человек он мягкий, слабохарактерный, а время наше суровое. Семен Григорьевич, скажу, талантливый строитель, хороший и умный инженер, но плохой политик. Никудышный попросту. Ему бы мосты строить, дороги вести, а он взялся решать земельный вопрос, да все хотел по-своему, по-своему. Ему все казалось, что надо, видите ли, помочь деревне. И сделать это, по его уверению, могли только крестьянские дети, знающие запах хлеба и навоза. А ему ли было с его мягкой душой соваться в современную деревню. Над судьбой русской деревни надломились не такого духа люди! Один Толстой чего стоит, а Семен Григорьевич туда же: через разумное-де, ласковое слово, через крепкого культурного хозяина помаленьку к крупным машинным объединениям. Красивые слова мелкого буржуа. Помещик раньше тоже писал гуманные трактаты о хорошем устройстве крестьянской жизни, вводил всевозможные новшества, а, по существу, драл с мужика три шкуры. А считался культурным хозяином.
— Но ведь здесь, Елизавета Карповна, крупных поместий не было. Леса.
— Свои мироеды были. И есть. А что помещик, что кулак — природа одна: грабь, наживайся.
— У нас всякий с труда поднимался. Трудолюбие и ум завсегда почитались в деревне за первые качества. В неудачниках у нас ходили неспособные. Беда еще какая в хозяйстве.
— Зато уж среди богатеев ни лентяев, ни дураков не было? Так, что ли?
— Как, поди, не было, Елизавета Карповна. Были. Думаю, были. Только ведь богатство — оно, как вода, уходит, где глубже, а лентяй заглубляться не охоч. Мелко плавает. Мужик, Елизавета Карповна, не каждый озабочен богатством. Прочной, надежной жизни хочется ради детей, и кто роет землю без устали, к тому достаток течет, как вода.
— А ежели слабый какой, неумелый?
— Я о них не думал, Елизавета Карповна. А бестолковых, грешен, от рождения бить надо. Ума вгонять.
— Вот он и налицо, весь ваш мужицкий идиотизм. А я не ожидала от вас такого откровения: все думала, вы мягкий, почему-то находила в вас много женственного.
— Да нет, Елизавета Карповна, ошиблись немножко. Меня сызмала учили: чем больше поднял, тем тверже на земле. А я по бате, уважаю стоять на обеих ногах. А коли слабый, отойди в сторону. Слабого мы не обидим. Бот я и говорю: к нашему бы трудолюбию да прибавить ум Семена Григорьевича — весь мир засыпали бы хлебушком.
— Боже мой, — нехорошо развеселилась Елизавета Карповна. — Боже мой, Харитон Федотыч, что это вы говорите. Весь мир. Да ведь смешное вы говорите. Я и с Семеном Григорьевичем об этом спорила и с вами не соглашусь. В деревне ломать надо все ваше жестокое, старособственническое. Вот так. Да. На государственной земле крупные народные хозяйства — вот где истинный путь. А по-вашему, надо отдать на селе всю власть такому умненькому мужичку-трудовичку? Да он заморит голодом всю Россию. Как сурок, набьет себе за щеки зерна и впадет в спячку. Оно, по существу, уже так и есть. Вы загляните в газеты — сотни, тысячи пудов хлеба мужички-паучки зарыли по ямам, а город сидит без хлеба. В Ирбите с ночи занимают очередь за хлебом. Знаете, у меня зла не хватает на этих паучков. Но теперь, слава богу, город вроде берется за эту запасливую самоедную деревню. А если не браться, так зачем, спрашивается, рабочий класс? Я родилась в городе и вправе спросить, до каких пор город будет ходить к пузатому и бородатому мироеду на поклон?
— Да ведь, Елизавета Карповна, сам хлеб не родится. Вот взяли у меня все запасы, и сеять я больше не стану. Так и другой. Мы понимать теперь можем, потому как научены отличать, кто трудится, а кто неработь и даровой хлеб переводит, не заработанный в поте лица. Я бы, скажу вам, Елизавета Карповна, и горожанина не всякого накормил досыта. Иной и куска не стоит, а тянется к цельной ковриге.
Елизавета Карповна, возбужденная, с горячими алыми губами от выпитого и бурного разговора, вдруг изумилась, будто налетела на стену:
— Но как же тогда? Погодите, а как же дальше-то?
— А дальше не знаю. Да кто как. Знаю только, что будет много захолостелой земли. В запуск пошла пашня. Но это ничего. Придут трактора — все перепашут.
— Но, Харитон Федотыч, — Елизавета Карповна вся подалась в сторону Харитона и дотронулась до его руки: — Но почему же ничего не говорят газеты? А ведь и в самом деле такое может случиться. И Семен Григорьевич никогда не заикался об этом. Почему?
— Не знаю, Елизавета Карповна. Семен Григорьевич, как и мой батя, не думал, что мужик легко расстанется с землей и пойдет в отход. В город. Навовсе. Семен Григорьевич очень не хочет, чтобы деревня редела. Не хочет и не верит.
— А вы? Вы-то верите?
— Да вот вам — я — живой пример. И таких у нас в Устойном в десяток не уберешь. Пойдет. Мужик, Елизавета Карповна, он, как тяжелая баржа, — трудов стоит столкнуть его с мели, зато на плаву удержи ему не будет.
Елизавета Карповна приложила тылом к горевшему лбу ладошку и, остывая и успокаиваясь, молчала. Молчал и Харитон.
— Я погорячилась. Чуточку выпила, и понесло. Извините меня, — она мило улыбнулась, смущенная за свою горячность. Харитону беспричинно сделалось жалко ее: он ласково глядел на ее волосы, на исчезавшую с губ улыбку, на ее длинные и неполные, но круглые подвижные руки и в душе раскаивался, что вызвал ее на спор.
— Вы хотите еще кагору? — спросила она.
— Выпью. Я хочу выпить за вас, Елизавета Карповна, — воодушевился Харитон и, подняв налитую рюмку, спросил: — А вы?
— С меня хватит. А то опять ударюсь в спор. Мы с Семеном Григорьевичем частенько спорим. Но я, признаюсь, перечу ему не оттого, что знаю свою правду, а больше из желания не соглашаться с ним. Он все пытается объяснить мне, втолковать, да я просто люблю позлить его, а он не умеет злиться, все зло гасит в своем сердце, — может, потому оно и болит у него.
— Да как же, Елизавета Карповна? Злить-то зачем же?
— Бог мой, Харитон Федотыч, как вы наивны. Хочу всяким видеть его. Да разве в этом дело. В его словах, — говорить серьезно, — знаете, никогда нет силы, напора, вызова, если хотите. Милый интеллигент. Доморощенный к тому же. А волевые методы, принудительные займы и все такое, что предлагала оппозиция для деревни, помню, возмущали его, и он последнее время так негодовал, что я не узнавала его порой и боялась. Вот право.
— А я бы хотел походить на него. Во всем.
— Да, да. Это хорошо, Харитон Федотыч: Это хорошо, что мы сидим и говорим о нем. Это так больно, знаете…
Елизавета Карповна вдруг всхлипнула, залилась слезами и, взяв со стола салфетку, спрятала в нее свое лицо, а потом и совсем ушла. И вернулась не скоро, с измятыми подглазьями, утихшая и спокойная. Харитон не знал, о чем говорить, и выпил еще две рюмки. Хмель его более не брал, и прежнего аромата в вине он не чувствовал.
— Вы не обращайте на меня внимания. У меня теперь все так: грустно ли, весело ли, а кончится непременно слезами. А мне кажется, что я вовсе и не жила на белом свете. А то… Но вы-то как? Что ж о себе-то таитесь? Так вот смирнехонько все и бросил? Не походит ведь это на вас. А?
— Сила солому ломит, Елизавета Карповна. Ни в жизнь не бросил бы, — вынудили. Мошкин к нам такой приехал, арестом стал грозить. А кому охота сидеть. Отойти пока. Как батя говорил, час терпеть, а век жить. Дай уступлю… Но ведь на всякую беду терпения не напасешься. Поглядим, поглядим да и рассудим, уж пусть другой кто терпит. Только ведь не каждый может постоять за себя. Ушибешь кого, да сам потом и будешь мучиться. Работниками мы рождены, Елизавета Карповна. Только и годны на работу: трудяги незлобивые и милосердные. А бываем и зверьми… Нельзя ли мне лечь спать, Елизавета Карповна? — вдруг закруглился Харитон, не в силах бороть напавшую на него зевоту.
— Я вам здесь на диване и постелю. — Елизавета Карповна убрала со стола и стала готовить постель Харитону.
— Значит, милосердные и незлобивые? — с улыбкой допрашивала она, подбрасывая и взбивая подушку в длинных и круглых руках: — А я бы не сказала, глядя на вас или Аркадия, моего племянника. Тоже палец в рот не клади.
— Палец, Елизавета Карповна, куда ни шло… А сказано: терпя и камень треснет.
— Я, Харитон Федотыч, кое-что и понимаю и еще бы больше поняла, да вот не мог мне всего объяснить Семен Григорьевич. Я все его вздохи принимала за блажь: блажит интеллигент, и только. А теперь вот по вам вижу, как трудно живет деревня, и мне больно, что я не ценила его слов.
— Хорошие знахари всегда в чужой деревне.
— Вот как вы, — с изумлением сказала Елизавета Карповна. — Может быть. Это, пожалуй, так и есть. Конечно, в своем отечестве пророка нету.
— А мне, знаете, еще подумалось, Елизавета Карповна, берег вас Семен Григорьевич от наших мужицких бед и забот. Достаточно, что он сам мучается ими. А вам-то зачем?
Елизавета Карповна прижала к груди взбиваемую подушку и замерла, озадаченно и изумленно, потом искоса долго глядела на Харитона. Наконец произнесла:
— Я никогда не думала так, но это походит на правду. Знаете, это, наверно, правда. Да вы, Харитон Федотыч, прямо философ. Я и не подозревала. Да мне и невдомек, что вы можете так мыслить. Я все думала: лошадь да мешки у вас на уме. Упрощенно думала. А легкомысленная, однако, я женщина и людей равняю по себе. Живу я за ним, как за каменной стеной, вот оттого ничего и не знаю.
Она поставила на стол медный подсвечник с обгоревшей свечкой, рядом с ним положила коробок спичек, а лампу взяла и ушла с нею в свою спальню. Дверь оставила приоткрытой, и Харитон, устроившись на диване, видел в спальне изголовье большой дубовой кровати, ночную тумбочку, тоже под дуб, и бамбуковый столик с круглым зеркалом, баночками, коробочками и флаконами. Лампа стояла на столике и хорошо освещала изголовье кровати, тумбочку, а свет ее, отражаясь в зеркале, ровно и мягко ложился на утомленное лицо Елизаветы Карповны, которая села перед столиком и тонкими пальцами стала втирать в подглазья мазь. Вскоре из спальни в столовую пришел густой волной уже знакомый запах цветущего шиповника.
Елизавета Карповна часто приближала свое лицо к зеркалу, мочила о язык кончик мизинца и расправляла брови, хмурилась, поднимала их и смыкала.
Харитон глядел неотрывно на Елизавету Карповну и вдруг услышал, как сердце его ударило и стало колотиться сильно и часто где-то у самого горла, отчего во рту все воспалилось и высохло. «Выпью немного, может, отпустит», — подумал Харитон и, взяв со стола бутылку, крупными, но беззвучными глотками выпил до дна. Едва он лег, как почувствовал в груди теплое облегчение и тихое падение вниз. Но сна не было.
Он хотел обдумать свое положение, вспомнить избу лесника Мокеича и умновскую таратайку, крепко зажмурил глаза, однако по-прежнему явственно видел округлость небольшой скулы хозяйки, ее длинные руки, которые она легко держала на весу, приподняв локти. А запах шиповника, казалось, исходил от подушки, от кожи дивана и совсем сбивал и путал мысли.
Волнуясь и злясь на себя за неуместную слабость, он стал заботливо и ревностно вспоминать, как она утром близко подходила к нему, как глядела на него снизу вверх с откровенным любопытством и снисходительным вызовом. «Что это значит? Конечно, — пьяновато набрел он вдруг на обидную мысль, — конечно, они о нас спорили, из-за нас ссорились, будто мы маленькие какие дети и без посторонней помощи не сумеем толково и разумно устроить свою жизнь. А на меня глядит как на интересную зверушку. Всему удивляется. Все в диковинку. Показал бы я ей зверушку», — с мстительной прямотой подумал Харитон.
Он чувствовал, что в нем поднимается слепая и уязвленная сила, и хочется ему оттого мять, ломать, скрутить и унизить Елизавету Карловну до нестерпимой боли, и в то же время он понимал, что неосознанная злоба и щемящая душу жалость росла в нем и нужна была ясность мысли, определенность. Думая о Елизавете Карповые и о себе, он закрывал и открывал глаза и опять видел ее, сидящую на кромке кровати и снимающую чулки. Она была уже в короткой шелковой рубашке, которая не только не прикрывала ее ног и груди, а, наоборот, с какой-то опадающей легкостью касалась ее тела и при любом неосторожном движении готова была соскользнуть с полуобнаженных плеч. Елизавета Карповна медлительно сняла чулки, потом попеременно один за другим надела их на руку и стала внимательно рассматривать. Он слышал шелест сухого шелка, и этот шелест доверительно окружил Харитона со всех сторон, в нем слышалось согласие, капризное разрешение и совсем подступившая близость.
Харитон не сомневался, что она видит и понимает его взгляд из темноты, и под этим посторонним, именно посторонним, чужим взглядом ей не неловко, а сладко, потому что она хорошо знает заученную роль привлекать. Но она должна была как-то сказать ему о своей игре и сказала, когда, дотягиваясь до журнала на столике, одернула на коленях кружевной подол рубашки. «Балуется, как с малым ребенком, — обижался Харитон и вдруг пригрозил: — Доиграешься вот, гляди».
Наконец она поставила лампу на тумбочку к кровати и легла под одеяло, поправила на подушке волосы. Потом, положив локти поверх одеяла, подняла к глазам журнал. А Харитон все смотрел и смотрел и так был занят разглядыванием ее, что, не заметив того сам, несколько раз громко вздохнул. Потом нескромно кашлянул — это уже умышленно.
— Что же вы не спите, Харитон Федотыч? — спросила его Елизавета Карповна. — Надо спать.
— А у вас, Елизавета Карповна, детей нет? — вдруг сказал Харитон и удивил сам себя своими неожиданными словами, облокотился на подушке, смелея оттого, что она заговорила с ним.
— Я хотела, да не случилось. У нас ведь с ним большая разница в годах.
— Нерожалая, выходит, по-деревенски сказать.
— Сказать можно, но это вульгарно, по-моему.
— Да как не вольготно, — не расслышав, согласился он и, веселея, определенно подкашлянул: — Да ведь молодой только и пожить.
Его подкашливание и это отвратительное слово «нерожалая» оскорбили ее грубым откровением, и она не менее беспощадно к себе подумала: «Вот так тебе и надо!»
Елизавета Карповна сама себе показалась пошлой, мерзкой, и ей опять захотелось плакать от своей незащищенности и жалости к себе. «Боже мой, боже», — не могла она успокоиться и чувствовала, что горела от стыда, горечи и досады. Она первый раз с отчаянием поняла, что женская воля, о которой она легко и подспудно мечтала, лжива и оскорбительна. «Это воля быть всякому вольным с тобой, — думала она. — Легче неволя, чем воля». И она зашлась тихими оглушившими ее слезами, словно предвидела свою обреченность на одиночество.
А Харитон все смелел и смелел, настроившись на легкомысленную шутливость:
— А у нас, Елизавета Карповна, в селе тоже живет такая семья: он уж дед, а она вот, как вы, цветок ровно. Феней зовут. Так о ней говорят: на Фенины слезы глядючи и мужик заплачет. Это я к тому, что мы с вами одни…
Елизавета Карповна задула лампу и, встав с постели, заперла дверь на крючок. Харитон же, поворачиваясь на диване, не слышал этого и рассудил, что выждет, когда уснет Елизавета Карповна, и придет к ней. «А чего долго-то ждать. Помешкаю и пойду. Она все равно сонной сделается. Ихая сестра знает, как стыд прикрыть. Этому их не учить».
Поначалу Харитон в своих мыслях никак не мог отъединить ее от Семена Григорьевича. Глядя на нее и разговаривая с нею, он все время вспоминал и думал о нем, считая это самым важным. Она сама по себе для него не имела никакого значения. Но когда Харитон разглядел ее в спальне, когда вспомнил ее слова о том, что муж много старше ее и она любит злить мужа, и от него не имела детей, она заняла все его мысли, и ему, Харитону, уж больше не было жалко Семена Григорьевича, который не должен оставлять одну такую красивую и приметную людям женщину. «Живой о живом думает», — оправдал себя Харитон и пошел к дверям спальни. Он тронул их и не поверил, что они заперты, толкнул сильней — в петельке брякнул крючок. Харитон мгновенно угас, мучаясь от стыда и раскаяния, вернулся на диван, но не лег, а сел, обеими руками обхватил голову, и сумрачные мысли о доме, о жене, мысли, как бы ждавшие его отрезвления, живым и тяжелым укором легли ему на сердце.
Страна остро нуждалась в хлебе.
Урало-Сибирская зона осенью прошлого года собрала хороший урожай, и держателем хлебных излишков был не только кулак, но и середняцкая масса. Нужна была кропотливая разъяснительная работа с середняком, чтобы он поделился своими запасами с городом. В большинстве случаев труженик села участливо отзывался на голос рабочего, отсыпал из своих сусеков и без лишних выгод вез зерно на государственную ссыпку. Но кое-где ретивые заготовители, подогретые враждебным словом разбитой оппозиции, разговаривали с середняком на языке грубого нажима и даже угроз. В вышестоящие инстанции от мужиков пошли жалобы, а поток зерна из глубинки резко упал.
Чтобы метод безоговорочного изъятия хлебных излишков не сделался по деревням массовым, секретарь Омского окружкома партии ВКП(б) Филаков, знавший Сталина по туруханской ссылке, добился с ним телефонного разговора, а на другой день выехал в Москву.
Сталин скоро и радушно принял Филакова, с большой озабоченностью выслушал его и сказал:
— Подобные сигналы, товарищ Филаков, поступают и из других районов страны. Это тревожные факты, и вы хорошо сделали, что не поленились и приехали к нам. Вероятно, в практике кампании по усилению хлебозаготовок товарищи на местах допускают перегибы и отступления от линии партии, а это грозит дать отрицательный как экономический, так и политический результат. Этому надо положить конец.
Слова Сталина глубоко залегли в душу Филакова, и он, возвращаясь домой, знал, что с ретивыми заготовителями, которые хотят поссорить мужика с Советской властью, надо решительно бороться.
В Зауральске сибирский экспресс имел продолжительную стоянку, и Филаков пошел в ресторан перекусить.
— Костя! — окликнули Филакова, и тут же к его столику подошел большой и широкоплечий с обкатанными губами большого рта Сидор Амосович Баландин. Они обнялись. Сели. Пока удивлялись да охали, перронный колокол предупредил, что сибирский экспресс через пять минут отправляется.
— А ведь я, Сидор, везу такие новости, но рассказывать, извини, некогда. — Филаков мигал утомленными глазами. — Может, до Талицы моим поездом доедешь? А там на перекладных, по своей вотчине. У Сталина ведь я был.
— У тебя не поймешь, где правда, а где околесина. Неуж в самом деле?
— Говорю тебе. Пошли. В купе я один. Поговорим.
У почтового окошка Баландин отбил в Байкаловский райисполком телеграмму, чтобы ему подали лошадь к сибирскому экспрессу.
Колокол ударил три раза. Под окнами рассыпался свисток начальника поезда, и вагон дернулся. Внизу под полом что-то заскрежетало, начало бить по железу, поскрипывать и, наконец утихая и потрескивая, наладилось на деловое шипение, будто отдирали на клей посаженную парусину. Проводив резкие и громкие звуки, мешавшие говорить, Филаков стал рассказывать, утаивая в своих глазах живые искорки.
— Мы, Сидор, партийцы старые, и нам положено в зачатке видеть то или иное надвигающееся событие. Сталин сам озабочен: нельзя, говорит, обижать середняка. А у нас на местах есть такие, отца-мать распатронят.
Баландин нетерпеливо шаркал по полу своими тяжелыми сапожищами:
— Да ты, Костя, по порядку. Тебя это как на него вынесло? На самого-то?
— Давай о главном, Сидор. У тебя округ большой, и ни одной ошибочки не должно быть в разговоре с мужиком-трудягой. Сбиваешь ты меня немного. На чем я остановился? У нас, говорю, товарищ Сталин, местами до чего дошли — видят у мужика на окнах новые занавески — налог. Граммофоны, швейные машины обложили. До учителей добрались. Сталин, этот все думает. Облокотился на стол вот так-то и хмурится. А потом встал, прошелся по кабинету, остановился у окна и манит меня пальцем к себе. Вот, говорит, гляди, товарищ Филаков, вчера все газоны были по-весеннему зелены, а сегодня на них лежит снег. Что это, по-вашему? Отрыжка зимы, говорю. Вот именно. Именно отрыжка, товарищ Филаков. Оппозицию мы крепко пообщипали, но она дает о себе знать. Мы должны быстро распознавать всякого рода уклонистов и выводить их на чистую воду. Вот сейчас-де некоторые товарищи настаивают на обязательном займе для деревни. Мы-де выпустили двухсотмиллионный заем и хорошо разместили его среди рабочих и служащих. Надо-де провести теперь такого же рода заем специально для деревни. А чтобы крестьянин поверил этому займу и полюбил его, нужно сделать его более близким для мужика, заманчивым, можно-де, например, связать его с натуральными выигрышами. Шутка ли выиграть сельскохозяйственное орудие, швейную машину или сепаратор! Тут и я словечко вставил. Не пойдет, говорю, мужик на это дело, товарищ Сталин. Мужику, говорю, ситец нужен, керосин, мыло, а не лотерея. И я так думаю, товарищ Филаков. И Центральный Комитет так же думает. Вообще-то заем, говорит, делу не помеха. Игроки всегда найдутся, но зачем его делать обязательным. Раз обязательный, тоже опять и выйдет: ты, мужик, дай нам хлеб, а мы тебе бумажку, авось каток ниток выиграешь. Опять и толкнем деревню в руки спекулянта. Вроде бы и хороший шаг — заем, а видите, куда рассчитан. Потом опять походил он по дорожке, а я все стою у окна, походил и — ко мне. Подошел. Ничего, говорит, возвратный снег весны не остановит. А хлеб-де у середняка надо брать, но на почве союза. А перегибщиков и всяких извращенцев, которые волей-неволей скатываются в болото уклонистов, убирать от всякого святого дела. Да ведь они, говорю, товарищ Сталин, эти перегибщики, не переведутся, пока от низовых работников не перестанут требовать усиления хлебозаготовок. Взятые темпы хлебозаготовок снижать не следует, товарищ Филаков. Это наша общая победа, но методы разверстки, обязательных займов, нажима на середняка — все это должно быть решительно исключено. М-да, тяжело вздохнул он, хлеб, хлебушко — всему корню дедушко. И задумался опять. Умолк. А подумав, вроде бы собрался с силами, заметно приободрился. Нам, сказал, нам, товарищ Филаков, что крестьянин, что рабочий — пальцы одной руки: какой ни укуси, тот и больно. Взять да съесть хлеб, ума много не надо. И правильно-де товарищи с низов сигнализируют нам, что пришла пора говорить с мужиком на равных. Это я, Сидор, слово в слово запомнил. Надо позаботиться, чтобы в стране была такая обстановка, при которой хлеб не выедался бы. Значит, надо расширять посевы. А если мы за каждый пуд будем брать мужика за горло, как учила оппозиция, мужику ничего не составляет свести весь свой посев до огородных размеров. Это в лучшем случае. Вот тогда нам воистину будет хана. Пока нет машин, надо терпеть и ладить с мужиком-хозяином. Самый лучший заем не заменит нам деловой экономической спайки города и деревни. Значит, с деловой частью деревни надо устанавливать и крепить связь. Бедняцкие хозяйства, говорит, мы освободили от налогов, но не освободили от долга перед землей засевать свой клин. Это тоже, говорит, важнейшая для нас и задача, и забота. Тут я ему, Сидор, и высказал, чем мучился. Думаю, пусть знает, а уж там как бог даст. Мы, говорю, на местах примерно так же маракуем: расширять посевы, помогать бедняку, не обижать мужика. А на деле-то не всегда выходит так. «Что вы хотите сказать этим, товарищ Филаков?» — гляжу, брови свои сдвинул, усы опустил, как-то подобрался весь. Но меня, Сидор, уже несло. А вот, говорю, товарищ Сталин, надо прекратить разделение деревни единым законом. А то у нас как — чуть собрал хлебушка побольше, — жильный, за глотку его. А бедняка, с пустыми наделами, зачастую лентяя и лежебоку, пригреваем, на прокорм берем. А в итоге, говорю, поверьте, товарищ Сталин, — вот так и сказал, поверьте, говорю, что в деревне появляется тенденция к повальному обеднячиванию хозяйств, потому как каждому мужику легче ласка, чем таска. С пустыми-то, говорю, амбарами мы социализм вряд ли построим. Нужно, стою на своем (Филаков сжал кулак и утвердил его на маленьком вагонном столике), нужно, говорю ему, издать декрет, по которому запрещалась бы бедность в деревне.
— А он что? — встрепенулся Баландин.
— Да он что, оглядел меня своими прищуренными смоляными глазами, поиграл пальчиками по настольному сукну и выпалил мне в лоб: «А ведь вы, товарищ Филаков, сползаете на рельсы отрицания классовости нашей деревни. А классы, как вам известно, никакими декретами не упраздняются. Вы, слышь, проповедуете союз рабочего класса со всем крестьянством. А кто-де думает вести в деревне такую политику, которая всем понравится, и богатым и бедным, тот не марксист, а дурак, ибо такой политики не существует в природе. Наша политика есть политика классовая».
— Однако отбрил он тебя, дорогой Костя.
— Да уж куда лучше. Но потом, — ты послушай, послушай, — потом умягчился, вздохнул прямо вот по-мужицки и даже покачал головой. Ничего вроде, может, несколько и обидим зажиточную верхушку, зато проведем в жизнь наш большевистский лозунг. С заботой сказал. Доходчиво. Ну, ладно, товарищ Филаков, подведем итог. Я, говорит, рад, что мы встретились и болеем одной болью за нашу деревню. И я рад, говорю, товарищ Сталин. И он как-то вдруг совсем повеселел. Мы-то, говорит, рады, да надо, чтобы и другим потеплее было от нашей радости. А раз это так, то не приспела ли пора всерьез поговорить об уроках хлебозаготовительной кампании. Давайте соберем Пленум. Поручим авторитетному товарищу сделать доклад по вопросам работы в деревне. И пригласим вас, товарищ Филаков. Как вы? Буду рад, говорю. А сам уж вижу, разговор мой к концу. Собираюсь встать. А Сталин сузил опять на мне свои глаза и голову даже наклонил к плечу, будто не узнавал меня и хотел со стороны поглядеть. Спасибо, говорит, товарищ Филаков, и подал мне руку. Вот так, Сидор Амосыч. К важному делу мы приставлены, и от нас многое зависит. А мы порой в суете, в текучке доверяем решать узловые проблемы деревни людям недалеким, не любящим мужика, а иногда и враждебно к нему настроенным. А потом удивляемся, почему у нас деревню лихорадит, бросает из холода в жар, а с жару в мороз.
Под вагоном что-то заскрежетало, начало бить по железу, и Филаков умолк. Стук прекратился скоро и враз. Было понятно, что сработавшие тормоза с облегчением и утихающим шипением отпустили колеса, вагон опять покатился, бойко и мягко раскачиваясь.
Баландин вдруг помрачнел. Только сейчас тревога Филакова передалась ему: ведь и у них, в Ирбитском округе, обстановка весьма нелегкая. Уезжая в область по вызову, он уже на станции узнал о случае с милиционерами на Мурзе. Из самых крупных сел были сигналы, что мужики недовольны методами хлебозаготовок. Участились пожары, оживает черный рынок. Председатель Устоинского Совета Умнов требовал немедленно отозвать из села заготовителя Мошкина, и, судя по всему, не без основания. А наган Умнова, где он? Вероятней всего, что он попал в чужие руки. Иначе его принесли бы и сдали. Кто-то притаил? И чего надо ждать в этой обстановке?
Баландин, как всякий дородный и потому спокойный человек, не любил сгущать красок, не видел ничего угрожающего в мужицком ропоте, потому что мужик беззаветно верил в народную мудрость Советской власти. И вдруг такая озабоченность Филакова, красного партизана с холодным умом и мужественным сердцем, глубоко взволновала Баландина. Под конец дороги простодушное любопытство его сменилось угрюмой задумчивостью, и Филаков понял, что его слова дошли до сознания Баландина.
На этом они и расстались.
Была глубокая ночь. Но Баландин решил не останавливаться в Доме приезжих и сразу же выехал в Ирбит.
«С частыми вызовами в область, в текучке дел совсем редко бываю в деревнях, — всю дорогу терзался Баландин. — Так и от народа оторваться недолго. Грош тебе цена тогда, товарищ председатель окрика. А ведь, признаться, кроме плана по хлебу ничего не вижу. План и план. И людей вижу через план: хвалю за план, ругаю за план. И меня так же ценят. А жизнь? Спасибо тебе, Костя Филаков. Теперь я твоими глазами погляжу на жизнь».
По привычке проснулся, ни свет ни заря и сразу было за одежду, да вспомнил, что человек он теперь бездомный, от всяких дел устраненный, и лег обратно, затосковал — лучше бы и не просыпаться во веки веков.
Ночь еще не прошла, но темнота в окнах иссиня блекла, и были уж различимы занавески и на подоконниках цветочные горшки. Харитон осмотрелся, совсем уяснил, где он, и внезапно почувствовал свое мутное похмелье и давящую тяжесть на сердце. Потом с омерзением стал вспоминать, как пил вчера сладкое обманное вино рюмку за рюмкой и, вероятно, захмелел, не почуяв того сам. «Но и это еще не все, — поднималось в душе укоризненное напоминание. — Не все. Боже праведный, — едва не вскрикнул Харитон и схватился за волосы: — Сукин ты сын, Харитошка. Будь трою проклят, ты же говорил с Елизаветой Карповной как с самой последней устоинской шлюхой. Боже мой, да что же я сказал ей? Мерзость. Одна мерзость…»
Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»
Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:
— Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.
Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.
До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.
В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.
В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.
В воскресенье с раннего утра отсиживался на бревнах за отвалами, дышал свежей сыростью земли и не мог надышаться: всякая былинка гляделась сродни. У бараков табунились девки, все в красных косынках, с голыми красными же коленями и челками во весь лоб ниже переносья. Тренькали на двух расстроенных балалайках и пели бодрыми голосами:
Время первое было трудно мне,
но потом, проработавши год,
за кирпичики, за червончики
полюбила я этот завод.
Под веселую песню в Харитоне вызревала ненависть и к заводу, и к бараку, и к девчонкам, полюбившим завод, и к отвалам, от которых тошнотно тянуло пережженной и помертвевшей глиной. Ему все настойчивее думалось об одном, как он не сегодня-завтра сорвется в деревню, и тогда никакая сила не удержит его здесь. Мысли о возвращении домой так завладели им, что он, как бы желая примериться к дороге, не выдержал и пошел на верхотурский тракт, где у заставы устоинские и кумарьинские мужики перед выездом домой скапливаются в обозы или поджидают попутчиков: артельно в пути надежней.
Заставы сейчас как таковой нет, а в кирпичном домике, в котором прежде сидели жандарм с писарем и драли с торгового люда пошлины, постная харчевня открыта, где можно попить чайку с кренделями и селедками, взять с собой шкалик пшеничной водки и пряников, пахнущих новыми сыромятными гужами.
Харитон с первого дня охотился побывать на верхотурском тракте, где, чуялось ему, сам воздух напоен родимой сторонкой: ступи сотню шагов от заставы, думал он, и чужой суровый город останется только в воспоминаниях, которые радостно позабыть. А за большим выгоном, истоптанным и зазывно пропахшим скотиной, разметнулись заливные луга, с мочажинами в дикоросли тальника и черемухи. Мокрые с весны запади и топи так же, как и в пойме Туры, к лету подвысохнут, оскудеют, и тогда по кочкарнику, источающему густую болотную испарину, знакомо задурит жирный рогоз, загорюнится по горячим взлобкам полевая рябинка, трава до того крепкая и жесткая, что ее обегают даже кони. Чем дальше в луга, тем они ниже, сырее, пока наконец не затянет их влаголюбивой осокой, которую никто не прокашивает — да никому и не прокосить ее, — потому она всегда неприступно шумит, угрюма даже зеленая. Зато в тихие росные вечера там шалеют и всю ночь напролет скрипят дергачи.
Насыпная дорога от города долго петляет лугами, пересекая осевшие мосточки и обходя сторонкой пологие заводи, и только у деревни Дымные Трубы места вдруг вызняты, распаханы, огорожены, и дорога прогонисто идет полями вплоть до Ницы. За рекой, почти у песчаных наносов, грудятся леса — они уже совсем свои, потому что нет им конца до самой Туры. И дорога по лесам тоже своя — одна до устоинских граней, вся знакомая из ухаба в ухаб, а над головой небо с овчинку.
Мыслями Харитон за последние дни не раз бывал по этой дороге, а вот на деле даже у заставы не показывался, боясь, что его ищут и сразу схватят. Прошла неделя, и страху своего он не изжил, но надо же было с чего-то начинать приближение к дому. Не век же дрожать.
Весна шла крутая и напористая, а на Евдокию-плющиху, когда, по народным приметам, наст только еще плющит сугробы, вдруг нежданно все распустило и в одну неделю согнало снега. Вешние потоки так круто хлынули в понизовья, что в реках лед не успел оторваться от берегов и весь ушел под воду.
В Дымных Трубах, где устоинцы на пароме переезжают Ницу, с лесным берегом оборвалась всякая связь. Тракт опустел и по ту и по другую сторону реки. Возле заставы у коновязи, обитой жестью, не было ни одной подводы. Утишилась на ту пору и харчевня, что особенно обрадовало Харитона. Он смело переступил порог и поздоровался. На скамейках за длинными столами, крытыми рваными и прикипевшими к доскам клеенками, сидело всего трое, да за прилавком в большой медный самовар буфетчик насыпал углей. Самовар, весь в белой накипи и с капающим краном, густо дымил и стрелял. Мужики за столами сидели всяк по себе и вроде не заметили Харитона, не ответили на его поклон.
Он взял два стакана чаю, селедки, ржаного хлеба с луком и сел за стол к зарешеченному и без того подслеповатому окну.
— Здорово, паря-ваньша, — сорвался со своего места и сунулся к Харитону живой мужик в красной рубахе-косоворотке и куцем суконном пиджачишке с высоко пришитыми рукавами. Русая, заломленная на сторону борода его густо пахла бражной закисью.
— Не взнал, гля. Да ведь Правилов я. Игнат. Из Кумарьи. Лыко у тебя весну-сь на заимке подобрал. Али забыл? Игнашку? Выстегнуло? Ну, гля. Да ты же меня — скажи я слово поперек — испатлачил бы тадысь. Взнал теперча? Здорово, выходит. А по Туре слух пал — в бегах-де ты. А я и говорю, отчего ему бегать? Не состоит он в таком понятии. Может, говорю, натворил что. А за так бегать ему не по что. Все свое. Отчего тебе бегать? Обрисуй. Волю дали? То-то и есть, устроение такое выходит — делай как знаешь. Покупного хлеба захотелось? Взнал я тебя: Кадушкин ты. У вас все под себя, под себя. Вот скажи на людях, ты купил у государства хоть один лотерейный билет? А заставим ведь. И купишь.
Мужик постучал по столу кулаком и накаленным глазом уставился на Харитона, не зная, что еще сказать и что сделать, но видно было, что имел он явное намерение покуражиться.
— Обрисуй, ежели я тебя всего взнал.
— Ты что прилип к человеку как банный лист? — строго спросил буфетчик, выходя из-за стойки и поправляя на животе витой шелковый поясок. — Пожрать человеку не дашь. Чего прилип?
— Потому я земляк с ним. Ты ему скажи, — мужик хлопнул по плечу Харитона, — ты ему скажи — мы на одной заимке лыко драли. Разве Правилов без дела полезет к стороннему. Это я, Правилов-то?
— Да что из того, что ты Правилов? — На тугом и белом, как завитой кочан капусты, лице буфетчика появилась улыбка. Он поиграл кистями пояса. — Кто ты такой есть, Правилов?
Правилов гордо выпятил грудь, полез за пазуху, но тут же вспомнил и махнул рукой:
— Все утопло: и деньги, и адрес, и письмо. Дядя в Перми умирает, а я у него как есть один. Пишет, приезжай, Ганя. Что есть, возьмешь. Мне бы погодить, пятнай тя в рожу, пока дорога устоится. Може, и дядя погодил бы. Да тесть, Афонькой звать, — езжай да езжай. Дело заглазное — не мешкай. Сам до Ницы меня вез. Смекали, до воды перекинусь. А Ница, гля, проклятая, — это тебе не ложку облизать. Туда, сюда, ни до кого не докричишься. Мы с тестем, Афонькой звать, — по его же опять наущению — плотик связали да столкнули на воду. Мне на плотик. Я отчаянный, пальтишку с плеч долой и пошел загребать все поперек, да поперек. И слава истинному, все обошлось как и быть тому. Только и есть, что снесло к чертям. На берег выходить, гля, а пальтеца мово с бумагами нету. Смыло. Перекоси тебя с угла на угол.
— Кто ж бумаги в пальте носит, чудо. Это документы, — сказал буфетчик и пожевал губами. Отступил от мужика, который норовил говорить близко в лицо буфетчику.
— А куда ж их? Куда? — Правилов приподнял полы кургузого пиджачка: — Устя шила из шинели, и карманов у ней не выкроилось. Все в ленты изрезала. Окарначила шинелку.
— На плот-от садился, надо быть, трезвый был.
— Трезвый, — отвесив бородатую губу, передразнил Правилов. — Не тот у меня тесть, чтоб отпустил без закваски.
— А сегодня-то где поддержался?
— Удавиться вздумаешь — гроша на веревку никто не кинет. А выпить — милости просим. Пьяницам малина. Не все же такие живодеры, как вот Кадушкин. Вы слыхали небось, на Мурзе двух милиционеров едва не ухлопали. Из-за лошади. Что за сердце надо — из-за лошади две души! Чего глядишь? — нахмурился Правилов на Харитона. — Я помню, в ногах у тебя ползал. Думал, башку мне отрубишь за лыко. Тоже бы жизни решил, не моргнул.
— К человеку ты напрасно прискребся, — сказал буфетчик и пошел к стойке, возвышая голос: — Выпил и посиди тихонько. А кричать да приставать к людям зачнешь, пошлю за милицией. — Буфетчик крикнул в дверь на кухню: — Федька, приготовься бежать.
— А я и в милиции укажу, вот, мол, кулацкая образина — возьмите-ка в заметку, не иначе злодей козырных мастей. Вишь, как его коробит. — Правилов, злорадно улыбаясь и перебираясь по столу, стал приближаться к Харитону, который беспомощно заозирался вокруг и сделался бледней полотна. — Обрисуй нам это…
Вдруг Правилов качнулся от стола и покатился на пол, опрокинул скамейку. Бритый детина, до того молча сидевший в уголке и сбивший с ног Правилова, стал пинками выпроваживать его через порог. Потом закрыл за ним двери, перекрестился легким набросом, ласково скаля белые ядреные зубы, собрал у глаз крупные прогоревшие морщины. По этим морщинам и по белому оскалу зубов Харитон узнал Титушка.
— Господи прости, — плюнул Титушко, — толком было сказано человеку: не кричи, не липни. Ну, народец. Да ты-то его что испужался, Харитон Федотыч? Здравствуй. Я тебя, скажи, не сразу признал: стриженый, худой… Ужатый какой-то.
— Слава богу, свой знакомый нашелся, — сказал Харитон и пожал руку Титушку. Все еще волнуясь, говорил отрывисто: — Свяжись только. Запутают. Оплетут. Что он нес тут? О каком-то убийстве?
— Спьяну, должно, мелет мельница. Ты-то как здеся, Харитон Федотыч?
— Да так шел и зашел, а этот с убийством… — Харитон глядел рассеянно, с испугом, но чтобы не показать своих вдруг ослабевших рук, убрал их на колени под стол; лицо его было по-прежнему бледно, а на углах лба проступил дробный зернистый пот. Титушко понял, что Харитон не совсем в себе и неторопливо сходил к прежнему месту, принес еду — эмалированную тарелку с картошкой, залитой конопляным маслом, хлеб, чай и связку кренделей.
— Вот так, — с облегчением вздохнул Титушко и широко, по-хозяйски, сел к столу напротив Харитона, успокоил его: — Ты знай ешь. Авось этот Игнашка двоих нас не осилит. Ты, судить глядя, домой?
— Нас там, Титушко, разнесли маленечко. Подточили. Думал вот в городе осесть, да не могу. Не по силам. А на душе замешалось все. Мурза так вот и тянет. Побывал бы на ней.
Титушко с хрустом ломал крепкими зубами черствую краюху хлеба, забил рот картошкой и неистомленно уминал сухую еду, запивая ее остывшим чаем. Тугие морщины у его глаз берегли ласковую улыбку. Сам он сидел, широко облокотившись на стол, ел плотно и спокойно, будто отдыхал, постигнув самую главную истину жизни. Под взглядом его отходил и повеселел Харитон.
— А я бы никак не подумал, кто тут сидит. Ты, Титушко, без бороды вовсе молоденький. Непохож на себя. Борода, дурной волос, только старила. Выпустили тебя или как теперь?
— Отстукал свое, иди — сказали.
— Хватил горького?
— Да как судить. Я, Харитон Федотыч, как в той песне, шибко не маялся:
Три года по лесу слонялся…
Чего я пил и что я ел?
С травы росою умывался,
Молился богу, песни пел.
Просто жил, сказать надо. Да не о том говорим. Молвят, и хороша тюрьма, да охотников туда мало. Лучше расскажи о своем житье. Пообмяли вас — слышал. Марея моя как? Она после меня опять у вас жила?
— Жила. Но как-то набегом. А так ничего, все с советчиками. В стороне от нас. Много о ней и не скажу. Да жизнь пошла, Титушко, себя, дай бог, вспомнить. Я вот жил, жил, потом вдруг в городе оказался. Через Мурзу ехал, вроде во сне было. Дорога узкая, и медведи балуют…
— Да ну, Харитон Федотыч, какие на Мурзе медведи, — засмеялся Титушко. — Машка-то, говоришь, не жила у вас? Где ж она жила? Как она с ним стакнулась?
— С кем?
— Да ты навроде и не слышал. Мне Яшка Умнов порассказал. А верить ли ему?
— Погоди-ко, Титушко. Родименький, погодь. Ты его где видел? Когда?
— Умнова-то? Да вчерась.
— Так он что? Он как?
— Посажен. Там и видел. А за что попал, не сказывает. Знамо, за добро не посадят.
— Лошадь он, наверно, зашиб. Казенную. На Мурзе.
— Может, и лошадь, я не допытывался. У тебя, Харитон Федотыч, не жар ли? Горишь ты навроде. Как ты себя понимаешь?
Харитон вместо ответа негромко захохотал и начал крутить стриженой головой. Отдышавшись от смеха, красный от слез, вытер глаза засаленной подкладкой фуражки и заговорил с тем же непонятным возбуждением:
— Расчету мне, конечно, не дадут. Да и сам я не пойду. Бог с ним, и с расчетом ихним. Только сбегаю за мешком. Я живой ногой. И кем ты послан мне, Титушко? Ведь я вовсе закруговел тут. А ты вон какой: то видел, то знаешь. Раз домой — пиши домой. Как теперь ни будь, а жить у земли стану. На этом, считай, Титушко, я и рехнулся.
И Харитон опять засмеялся, но на этот раз ровным, душевным смехом.
Титушко оглядел Харитона и успокоился. Облизал ложку, всю ее захлестывая языком, вычистил тарелку куском, который мелко забросил в пасть, а волосатые замасленные руки вытер о волосы.
— Я ее, Харитон Федотыч, пальцем не трону, — Титушко распахнул на груди ворот рубахи, показал серебряный крестик на заношенном шнурке. — Святая икона, понимаю ее. Она девчушечка зеленая, себя не знает, и в грех ей того не поставлю.
«А с ним увидимся», — первый раз мстительно подумал Титушко об Аркадии Оглоблине.
Харитон жил своей радостью и также готов был простить всем и все, согласился:
— И я так думаю, Титушко. Всякая злость в человеке от непонимания. Нет понимания, и все злостью берется. А во злости добра не сотворишь… Я бы и за мешком не пошел, да бритва в нем отцовская. С японской он ее принес. Но я живой ногой.
— А как через Ницу, Харитон Федотыч? Вода. Разве Спирьку паромщика уломаем на лодке.
— В Дымных Трубах найдем — перевезут.
— В таком разе ступай за мешком, а я пойду и прилягу на тес, — Титушко кивнул на окошко, против которого стояли длинные распряженные дроги с новым тесом. Он поднялся из-за стола и показал на вздувшийся карман брезентовых штанов: — На сарафан взял ей. Разве можно молоденькую бабу, Харитон Федотыч, одное оставлять. Она дичей мужика в своей поре. Знамо, в строгости бабе легче, но и кулаком не всякую к себе привадишь. А уж ласочкой всеё изымешь, господи нас прости. — Титушко хотел перекреститься, но отдумал, а поднятой рукой застегнул на рубахе пуговицу.
Харитон ушел в общежитие за вещами, а Титушко растянулся на свежих, согретых солнцем и пыхавших смолью тесинах, облапил пустой подбородок — любил прежде в хорошем настроении и не отвык пока струить бороду между пальцами, но сейчас помял только порожний подбородок и скоро заснул. А сквозь сон услышал странные и сладкие голоса, будто украдчиво пересмеивались девки, играя в прятушки. От этих голосов проснулся и понял, что в харчевню кто-то забрел с гармошкой. Но хорошо знакомая песня совсем необычно мешалась с мелким перезвоном и оттого вся трепетала и вся светилась живой серебряной россыпью. Когда гармошка притихала, колокольчики звенели гуще, неистовей, и к ним прилаживался со скромной застенчивостью деревянный стукоток, быстро набиравший силу. Все эти легкие звуки то поднимались, то опадали, но шли согласно, в лад, потому что искали что-то единое, с одною болью безвозвратно утерянное. И особенно трогала Титушка сухая деревянная дробь, напоминавшая ему девичий выпляс, в котором чудились ему и упрямство, и вызов, и размах лихого обиженного сердца. Титушко, затаив дыхание, пошел в харчевню, боясь упустить в наигрыше самое заветное.
На стуле возле стойки сидел тучный слепец, с круглым и плоским лицом, попорченным оспой, и тихо шевелил мехами гармошку. К нервным коленям его были привязаны колокольчики, которые вроде бы сами по себе переговаривались между собою или вдруг заливались в один голос, и гармошка с мудрым терпением выжидала, когда они, взвившись неведомо высоко, ослабеют и смолкнут почти вовсе.
Погадай мне, цыганочка, погадай,
горе мое не утаивай, —
выпрашивала гармошка, а слепец вдруг брал только одни басы и подыгрывал им на деревянных ложках. Ложки так и мелькали, так и выхаживали между коленями и сатиновыми мехами, и слышно билась во вздохах басов древняя безысходная тоска.
Лицо у слепого желтое, в твердых восковых наплывах, глаза смертно-белые, навыпучку, словно вываренные, и нельзя было поверить, что человек с этими навечно заледеневшими глазами может вывести на гармошке песню неистомимой и захватывающей силы.
Титушко постоял у порога, потом ощупью присел на краешек скамейки и потупился: «Да это что за наваждение? Это он как? Кто же из нас зрячий-то, мы или он? За уродство, знать, не обойден: не давши даждь. Ему открылось неведомое «…и глазами смотреть будете, и не увидите», — с волнением вспоминал Титушко любимую поговорку бабушки и вдруг обратил внимание на мелькавшие по пуговицам ладов тонкие длинные пальцы слепого: они двигались, без сомнения, разумно и навычно, в их чутком труде хорошо угадывалась живая, горячая и прозорливая человеческая душа.
«Не он слепой-то, а я, — опять подумал Титушко. — Он ее, жизнь мою, лучше меня разглядел. Всю на ощупь узнал. Мне бы поись, поспать, да Машку еще охота увидеть. Вся жизнь ровно в теплой горсти. А хвати-ка, что деется вокруг! Господи, помоги понять…» — Вдруг Титушко увидел на гармошке железную банку для подаяния, достал наугад попавший под руку в кармане полтинник, пошел и положил его в банку. Слепой сразу определил, что монету подали ему крупную и заиграл плясовую. Титушку не понравился этот переход — он быстро махнул дверью и вышел на улицу. «Господи, — подумал он, неожиданно осознав давно копившееся в душе, — мучаются люди, страдают, даже веселья нет без горькой песни, а я вроде гость среди них. Что полюбил? К чему привязался? Кого ни возьми, всяк идет на свой огонек. Хоть и тот же Харитон, Обжился бы в городе, человеком сделался. Так нет, давай землю, потому на земле замешен — хлебороб. Всяк свое ищет, на роду написанное. Даже слепой свои песни поет и знает, о чем плакать. А что же я-то? Да не о чем мне ни петь, ни плакать. Будто бурьян при дороге: вырос, поднялся, а зачем, к чему? О Машке-то вот говорю, вроде молоденькая да глупенькая, а на самом-то деле она, может, путевей путного. Ведь о чем, бывало, ни заговорим, у ней одно на языке — домашность да скотина. К хозяйской обрядице по душе призвана. Может, оттого и к Аркашке-то качнулась, — тоже ведь в хозяева метит. Лыса пегу из-за горы видит. Лешак, у него штанам не на чем держаться, а для нее огоньком светится. Я же добрым словом хотел светить людям. Думал, всем услужу, всем пригожусь, и меня всяк поймет, всяк добром заплатит. И жил вроде праведно. О чем попросят, делал. Что дадут, брал. На злодея какого аки пес кидался. Вставал и ложился с Христовым именем. Так он как допустил, чтоб меня в остроге-то держать? Жена полгода без меня не вытерпела, стало быть, не довел господь до ее сердца моих горячих и праведных молитв. Пошто так-то? Ржанов, стервец, божился, оголен-де недородами, в долгах. Я за его скудный хлеб людей бил, а у того Ржанова в милиции из-за пазухи кису с царскими золотыми вынули. Господи, не укрепил ты меня на стезе своей. Не отрекаюсь, но и не верю. Слепец сказал больше, чем ты. Уж лучше со всеми силу беды спознать, чем жить обманным спокоем. Не вижу я, господи, твоего огня, и сладкая песня о горькой доле скорей приведет к истине, чем молитва. Не отрекаюсь, но и не верую…»
Когда вернулся Харитон, Титушко сидел у фонарного столба, обглоданного лошадьми, и точил из-под козырька задумчивый взгляд на пустую дорогу.
— Пошли, Титушко, авось успеем засветло. Переправимся.
— Тут на гармони один в харчевне — выводит! Все бы отдал за такую его игру.
— Пойдем уж, Титушко, — не стоялось на месте Харитону.
— А то послушать. Такой, может, один на весь белый свет.
— Спелой землей пахнет, Титушко. Дался тебе этот гармонист. На черта он нам. Пошли давай. Сейчас переедем Ницу и к утру дома будем.
Шел Харитон запальчиво, все время опережал Титушка, от радости говорил громко, размахивал руками и вряд ли нуждался в слушателе:
— Вспашу ноне только свой надел. Машины станут брать — бери они их. Только бы от земли не рвали.
— Земельки бы и нам с Машкой взять. Только что я стану с ней делать?
— С Машкой-то?
— С землей.
— Оставили бы мне батин загон по увалу, — развивал свои мысли Харитон, совсем не вникая в Титушковы слова. — Замойную глину брошу. А жалко — из мертвой батя выходил. Льну прошлой осенью наворотила — хоть караул кричи. Все село диву далось. А отпусти на малый срок — тут же и запаршивеет. Уж такая она есть, — суглинок, на мужицкий труд забывчивая.
Справа от тракта лежало озерко в плоских берегах, заросших осокой и черемухой. Меж кустов в прогалы виднелась деревня Дымные Трубы, с обломанной, и оттого мослокастой, часовней, каланчой пожарницы и старым березником на погосте. Сквозные березы, прошитые синевой, густо расцвели грачиными гнездами. Над озерком с диковатым и гнусавым писком порывисто кривлялись хохлатые кулики. Когда они подлетали совсем близко, слепили белизной подкрылков и внушительно выговаривали свое имя: «Чибис» или настойчиво допытывались: «Чьи-вы? Чьи-вы?»
У повертка в луга Харитона и Титушка перегнали на рысаке. В задке плетеного коробка с медной обводкой ехало двое: один, с нестриженым затылком, утесненно поджав локти, сидел на вожжах, другой, в фуражке из черного хрома, с широким развалом плеч, занял места много, круто просадив на своем боку дрожины ходка.
— Господи помилуй, — Титушко плюнул и перекрестился. — Никак это предрика товарищ Баландин. Голова всего округа. Не на худо ли? К реке взяли, на-ко ты.
— Ищут, должно, кого-то, — оторопело схватился Харитон и будто споткнулся, начал жевать ослабевшие и беспокойные губы: — Видать, мужик в харчевне не зря болтал о милиционерах. Что ж они тогда нас не остановили, как думаешь, Титушко? Ведь им спросить только — я бы одним разом облегчил душу.
— Покаяться охота, Харитон Федотыч? Так оно и бывает: чистая душа, Харитон Федотыч, она и за чужую вину покоя не знает. Напугали тебя, видать. Ах, напугали.
— Я, Титушко, постоянно живу озиркой, будто на чужой двор забежал. Когда ехал в город, то на Мурзе Якова Умнова встрел. И покажись мне, неладно с ним что-то. А на дороге больше никого не было. Один я виноват, выходит.
— Да я тебе сказывал, черт ему доспелся. Только и пожалился мне, мало-де не дадут за мою провинность. Тебе-то что за болесь. Теперь всяк за себя в ответе.
Уж показались приречные кусты и обдало знобкой сыростью полой воды, когда навстречу появился тот же коробок, только сидел в нем один кучер. Широкогрудый, рыжей масти рысак, разбрасывая ноги, плотно цокал по сырой дороге своими тяжелыми в набросе копытами. Облегченные дрожки прыгали и брякали.
— Трубинские? — спросил кучер у Титушка, осаживая рысака, который нажевал на удилах по клубку зеленой пены и нервно вздрагивал потной кожей на ребрах. — Из Труб, что ли?
— Тебе которое дело?
— Спирькин дом спросить.
— Спирьки-паромщика?
— Кого же еще-то.
— По леву руку от вчерашнего дня. Нашел дом у Спирьки.
Кучер отпустил вожжи, и сырой песок с колес ударил по железным щиткам.
— Вот и оказия, — угадал Титушко. — Спирька, видать, повезет Баландина, и мы с ними.
— Лучше бы одним как, — замялся Харитон и стал отставать от Титушка. А тот, увидев реку, бросил к ногам свою сермягу и поклонился:
— Помилуй, местностя за рекой топкие, навроде гиблые, паче глядеть с вышины: все в болотине захрясло, и тебя трясина заглонет — ступи только. А ступишь, всему есть место в роздали: хоть лес, хоть луга, хоть колки, а пашни по Туре, — истинно говорю, ничего милее господь видеть не привел. У меня теперь одно в думах, Харитон Федотыч: приду в Устойное, и подадим бумагу в колхоз. Осяду на одном месте. До принудиловки думал и Машку с собой в бродяжки сманить: вольному-де все дороги от бога и в радость, следственно. Да нет, не цыганом, знать, народился. Свою песню пора петь. Пускай горькую, да свою. Хватит, поплясал под чужую дудку. Машке в ноги поклонюсь, зарок дам, потому образован теперь.
Титушко поднял с земли сермягу, всхлопнул ее и закинул на плечо. Дорога по старой сухой промоине вилюжила вниз и вместе с колеей и колдобинами обрывалась в воду. Харитон и Титушко обочной тропкой пошли на гребень берега, где стояла караулка, которую срубили для паромщика на откосе, повыше от воды. От караулки на дорогу вниз пробиты ступеньки, а к реке обрыв, источенный ласточками-береговушками, с глиняной осыпью, виснет над разливом до первого колена реки, где берег скошен на исход к воде и распахан под огороды. Из деревни, по реке, будто совсем рядом, слышны петушиные распевы, собачье тявканье, стук топора и ломкие голоса мальчишек.
На распахнутую дверку избушки был наметнут плащ Баландина, а на железном крюке, заменявшем ручку, висел его мятый портфель. Сам Баландин в костюме военного покроя из длинной, почти до колен, гимнастерки и широченных брюк галифе темно-синего сукна, заметнув руки за спину, стоял у обрыва и глядел на реку. Высокий бритый затылок его тугой складкой набегал на воротник.
— Здравствуйте вам, товарищ Баландин, — весело и громко сказал Титушко и сгреб с головы фуражку. Подошел Харитон, поздоровался молча, тронув вислый козырек картуза.
Баландин неспешно повернулся, не расцепив рук на пояснице. Лицо у него тяжелое, мясистое, а глаза синие, в бесцветной опуши ресниц, теплые. И улыбнулся мягко:
— Здорово, добры молодцы. Не туда ли? — кивнул на реку.
— Надо бы.
— Попутчики, выходит. А на чем собрались?
— Спирька-паромщик посудину держит на всякий случай.
— Да вот нет его, Спиридона-то, — развел руками Баландин. — А наказано было ему — ждать. У них что, праздник, что ли, сегодня?
— Да, сегодня Никита-исповедник. В Дымных Трубах престолье. Храмовый праздник. Да кто его теперь празднует — старухи. Но Спирька и возле старух разговеется.
— Сдается, молодец, где-то видел я тебя? — Баландин, пытливо прищурив глаз, близко подошел к Титушку: и тот перед корпусной фигурой предрика умалился: в плечах поуже, и в чреслах под поясом убран, и даже глядит немного изнизу.
— Верно, товарищ Баландин, виделись. Глазок у вас смотрок, памятлив.
— Погоди, не захваливай. Где видел-то, заклинило. Хотя погоди, погоди. — Баландин, собрав губы оборочкой, задумался, но ненадолго: — Стой, вспомнил. В Притыке видел. На мосту.
— В точку. Десятник тогда с копра грохнулся — вот и наезжал ты. С воли был десятник-то.
— Отработала свое, ваша милость?
— Тютелька в тютельку, — с улыбкой отвечал Титушко.
— А десятник тот приказал долго жить. По мостам дока был. А вот молодца не знаю, — Баландин перевел глаза на Харитона.
— Это сынок Федота Кадушкина из Устойного. По Туре фамилия громкая.
— Кадушкина — слыхал. Да ведь с ним что-то случилось, помнится.
— Я в отсидке был. Это уж он скажет.
Баландин повернулся к Харитону, который, краснея и путаясь, заторопился на его погляд:
— В потрясении был батя. Без понятия. Такая заваруха пошла. И наша вина немалая. А мне бы отойти от дома поране. Такая заваруха.
— Да, заварили, судить, густо — ложку не провернешь. Пойдемте-ка сядем — в ногах правды нет. — Баландин пошел к караулке, приминая широкой подошвой сапога жухлую траву и выбивая из нее легкую пыль. Сел на низкую раздавленную завалинку, задвигал ногами по толоке. Титушко и Харитон сели рядом.
Харитон оказался у открытого оконца, из которого тянуло дымным сквознячком и плесневелой соломок. В караулке по ту сторону к подоконнику был приткнут кособокий столишко, а на нем валялись неубранная кожура печеной картошки, крупная соль россыпью и вповалку прошлогодние дохлые мухи. В глубине караулки виднелась черная печурка и узкая лежанка с притертой соломой. На дворе стояла ранняя и потому особенно ласковая теплынь. Сквозь кисейную наволочь высоких облаков рассеянно сочилось солнце, а Харитона манило зайти в караулку и растянуться на лежанке, чтобы почувствовать полное одиночество и ту легкую беззаботность, с какой живется паромщику Спирьке, припавшему где-то сегодня к чужому пированию. Сидит себе Спирька у этого оконца день-деньской, уминает картошку, ни дома у него, ни хозяйства — штаны да рубаха — и весь совсем. «А чем не жизнь, — завидует Харитон. — Лег свернулся, встал встряхнулся. Ни дела, ни заботы, одна печаль — набить утробу да выглядеть из чужих рук рюмашку. А нам давай все больше: дом — так чтобы в два этажа, амбары, те в одну связь не мене ста сажен, ворота али забор опять — прямо острожные, чтобы воробью не взлететь, а земли, земли нарезай, бежать — не оббежать чтобы. И все мало, мало, мало! Раскочегарит иной, разгонит свое хозяйство — где одному управиться, давай батрака. О семейных и говорить не приходится — крепостные. А загребущие руки не знают покоя: ставят лавки, гонят дороги, всем мякинным нутром своим не доверяют машинам, но падки до железа, и нету в ретивом, безжалостном накоплении конечного итога. Но для какой же жизни родился человек? Ведь если все мы с довольными рыльями сядем у оконца, как Спирька, тоже не дело. На Спирьку глядючи, на четвереньки встанешь, как свинья, во всю свою жизнь неба не увидишь. Да черт возьми, не Спирьки же придумали паровозы и машины, самолеты, оружие для обороны государства. Люди с бессонной душой, голодные до жизни, неуемные правили миром и вели мир. Так было и будет так…»
— Ну, что придумал, молодец? — Баландин, говоривший с Титушком, вдруг положил на колено Харитона свою распалую ладонь. — Советская власть небось обидела? Так, что ли?
В обращении Баландина чувствовалась власть, смягченная иронией, явное, но необидное превосходство, и Харитон, всегда нуждавшийся в сильном начале, с охотой заговорил:
— Из армии меня по кулацкому происхождению выключили, и для меня это переживание, конечно, обидное. Я в армии, товарищ Баландин, исправным был, себя понимать стал, всю свою жизнь в добре увидел. А потом как уволили, и попал я опять в батино хозяйство. А у бати все сочтено по пальцам: пять дойных коров, пять рабочих лошадей, три безотказных батрака, они же и едоки — сын, дочь да племянница. Другой меры у него не было. Отойти от него хотел, да вместо того, дурак, взял оженился и по уши влез в хозяйство. Батя увидел, что я в обороте дел поуворотней его буду, прихварывать зачал. Я и пошел коренником. Однако на все уже глядел батиными глазами, батиных врагов взял на свое сердце, и для каждого забытая злоба нашлась — во как! Хоть и с тем же Яшкой Умновым, помню, под одной дерюжкой спали, а потом так разминулись, что и…
— Как же разминулись-то? — спросил Баландин умолкшего Харитона, который заробел вдруг, но нашелся и ответил шуткой:
— Да говорится еще так: разминулись, как в море корабли. Слышал, посадили его, а и не жалко.
— Напрасно, молодец удалый. Напрасно, потому как председатель ваш Умнов уж чересчур жалостным оказался к своим землякам. В самом, видать, сказалась крестьянская опара. На чем и не сошелся с уполномоченным заготовителем товарищем Мошкиным. Мошкин, конечно, человек крутой, но осуждать его нельзя — не для себя лично, а на пользу государству старается.
— Выходит, ежели заступился за мужика, ступай в тюрьму.
— Да нет, зачем же так сразу. Умнов не за то взят под стражу. Вы, гляжу, ребята хорошие — вам можно и открыть умновскую беду: наган он свой потерял. А за утерю оружия по головке, известно, не гладят. Разберутся. Зря держать не станут. Да и грех его не бог весть как велик. Со всяким может случиться. Про этого молодца знаю, его в те поры дома не было. А ты, — Баландин обратился к Харитону, — а ты мог и слышать что-нибудь из этой печальной истории.
От потемневшей синевы баландинских глаз так и повеяло холодом, в запавших углах рта легло что-то поджидающее, и Харитон сказал безотчетно:
— Я больше все по хозяйству… Мало где бываю. Не мужицкое это все.
— А председателя, говоришь, не жалко?
— А с чего мне жалеть? Титушко вот верно сказал: теперь всяк за себя в ответе. Коль дали оружие, береги пущей глаза. Так и в армии положено. Сам умирай, а оружие не бросай. Яшка, говорить правду, не за свое дело взялся. Чего путного ждать было.
— И много вас таких, суровых, в Устойном?
— Посчитай, все. За вычетом лентяев.
— Спасибо за откровенность. А вон, кажись, и Спиридона везут.
Кучер Баландина свернул с дороги к караулке и, боясь подпускать разгоряченного коня близко к обрыву, остановился поодаль. Спиридон, в разорванной до пупа рубахе и с расцарапанной щекой, навзничь лежал в ногах у кучера. Обсохшие грязью сапоги его болтались наружу.
— Вот извольте видеть, едва загрузил, — сказал кучер Баландину и стал немилосердно трясти Спиридона. Тот проснулся, вылез из короба и, качаясь на полусогнутых ногах, сведенных в коленях, не в силах был поднять тяжелых хмельных век, задирал на лоб всклокоченные рыжие брови. Служил Спирька действительную где-то в Закаспии и во хмелю ломал язык и спотыкался на крыгах привезенных с собой чужеплеменных слов:
— Тыр-ла, дярши, балрчум. Дрм, дрм, — попытался он выговорить и вдруг свихнулся с колен, винтом упал на траву.
— Ты поезжай, — Баландин махнул кучеру. — Мы его тут выходим. Налимонился, сукин сын. В самую, скажи, неподходящую пору. Ведь было говорено. Ну, народ. Чего еще ждешь?
Кучер потоптался возле ходка и не спешил отвязывать от медной обводки шикарные, базарские вожжи, подшитые с исподу малиновым плюшем.
— Это совсем не так вы поступаете, — сказал он Баландину с прежним упрямством — вероятно, говорил невнове. — Хоть что, а не так.
Баландин подошел к ходку с другой стороны и, ступив на подножку, сильно качнул его, будто хотел узнать, хватит ли его на обратную дорогу. Сказал негромко:
— Ты за красного партизана не бойся. Да и попутчики у меня оказались вплоть до Устойного. Ступай, не держи лошадь.
— Попутчики. Ухо это с глазом, — горячим шепотом упорствовал кучер. — Милиционеров эвон как угоили и не посмотрели, что самдруг. В ранешние времена на месте караулки-то черный столб был врыт: езжай да стерегись. А теперь и того хуже.
— Ну ладно, испужал совсем. Ступай, говорю. Вернусь, на заводи съездим. Сетку-то на саке не чинил еще? Вода беспокойная ноне: гляди, рыбы выметнет.
Кучер в сердцах отвязал вожжи, сел и уехал. Баландин проводил взглядом ходок и стал смотреть на спящего Спиридона, который лежал на боку, доверчиво и преданно прижимаясь щекой к твердому суглинку. Подошел Харитон и пнул Спирьку в оголенную поясницу.
— Наелся, колелый. А ведь знал, к какому делу приставлен. Снять бы ремень да ремнем. За дело. Вот так-то само и у нас: где безделица, там и вино.
Они вернулись к завалинке, где сидел Титушко, разувшись, и шевелил на солнце мятыми искривленными пальцами ног. Рядом сушились пропотевшие соломенные стельки, вынутые из его рабочих ботинок с ременными шнурками.
— А не больно же складно выразился о нас кучеришка-то, не в чести наша сермяжина, — Титушко сердито сверкнул оскалом зубов. — Столб, верно, стоял тут — так ведь это когда было. А теперь бог милостив, в ночь, полночь ступай — пальцем никто не тронет. Это я, дубина богова, ввязался в драку, чужое добро загораживал. Мне бы плюнуть да отойти, — Титушко шаркнул голой подошвой по пыли. — Там и нападения-то никакого не было. Сговорилась беднота да и заграбастала ржановский хлеб. Я что знал. Им бы, советчикам, надоумить меня накануне: что так и так, и ты, Титушко, не встревай. Нет, все утайкой. Сядут в Совете, вырешут, вынесут, а общество пучь шары. Когда спеленали меня веревками да повезли, Егор Сиротка до самого города пинал меня в бороду: подвыватель-де ты кулацкий. Нищий с паперти. Разве такое отношение властей указывает попреки нищете.
— А Сиротка, кто он?
— В Совете, — зло отмахнулся Титушко.
— Заглавный куда пошлют, — подсказал Харитон. — Бедулев настоящая фамиль его. Бедулев Егор.
— Слыхал я про такого. Умнов говорил о нем тоже не совсем хорошо.
— Не мудрено. Яков-то ничего мужик: и поговорит, и расскажет, а Егор, тот нет. Все сверху. Батя мой, может, и в зажитке был, а я при чем? Я совсем было отошел от бати, жить наново хотел: пойдем, собрались мы с Дуней, в колхоз. А пришел я, он рта не дал раскрыть: неси в артель хозяйство. А какое у меня хозяйство. Кто его мне дал. Вот, говорю, мое хозяйство — руки. И Яков также: нельзя-де тебе к нам — духом кулацким развал станешь вносить, заразу, значит. А ты, спрашиваю, много в артель-то принес?
— А что за хозяйство у твоего папаши? — Баландин уперся ладонями в колени, прикрыл глаза светлым ресничным навесом и стал выцеливать что-то на реке. Думал. Сучил ногами.
— Хозяйство, товарищ Баландин, сказать строго, и не то чтобы размашистое, но в росте. Сезонные руки брали в наем. Было. А коренное тягло — те же скотники некопытные, сказывал уж: я с сестренкой да племянница, Мария. А теперь все в развале: батя скончался, я в шатунах, Машку вот Титушко свел со двора. В жены взял.
— Сеяли много?
— Надельные десятины да еще арендовали к ним. Теперь машины остались, постройки — все отдам, только бы с земли не уйти. Мы с землей только и способные. Город поглядел — пусть в нем кто другой живет. Всякому свое опять же.
Баландин крыл в прищуре раздумчивую тягость, предчувствуя, что нелегко будет ему разобраться в новых деревенских завязях. Развеивал глубинную тревогу набросным разговором.
— А ты как? — спросил он Титушка.
— Я Харитошку давно знаю, этот и в артели чужое ись не станет.
— Я имею в виду, как сам?
— Благословил господь, товарищ Баландин. Я на монастырском куске взрос. А там святые отцы таких нахлебников учили двум ремеслам — молитве да черной работе. В молитве души своей не стяжал. Коли споемся с женой Марьей, так там и останусь. В Устойном. Только бы распорядителев в артель потолковей, господи прости.
Баландин поерзал ногами по толоке, обратился к Харитону:
— А где и что поделывает ваш красный партизан, кстати, мой однополчанин?
— Их, партизан, двое у нас. Который же?
— Струев. Влас Игнатьевич.
— Зимогор, по-нашему. Умственно живет дядя Влас. Чужого не запашет, и свое плохо не лежит. Кормится возле надела. Три сына с ним. Старший — в отца, тихий — работник. По глазам в армию забракован. А те мальцы, на свиньях мастаки ездить, — Харитон простодушно рассмеялся.
— Что ж он, Влас-то Игнатьевич, не принимает участия в общественной жизни? В Совете, например?
— С точностью не скажу, а на мой взгляд, ежели мужик умело крестьянствует, зачем ему участвовать?
— Ну-ну, — неопределенно обронил Баландин и подобрался: — А не пора ли, ребятушки, побудку играть Спиридону. Гляди, так завечереет.
Титушко обулся и, притопнув каблуками, пошел будить Спирьку. Тот сразу поднялся. Шало оглядев берег, избушку, незнакомых людей и ничего не поняв, принялся запихивать за опушку штанов подол рубахи. Харитон вынес из караулки ведро с теплой застойной водой и стал лить ему в скрюченные ладони. Кожа на руках, лице и шее Спирьки так продубела и засалилась, что вода скатывалась с нее до единой капельки. Так и не промочил он складок и морщин, слежавшихся вокруг глаз.
— Сюдой плесни, — попросил он, выставляя ногу, и только теперь Харитон заметил, что носки сапог его были проношены, и пальцы торчали наружу. — Жмут во взъеме — сну нету. Который начальник-то?
— Эвон, с портфелью. Закатает он тебя куда Макар телят не гонял, — посулил Титушко и прикрикнул: — Живой ногой лодку.
— Чего егозишь, чать, не пожар, — флегматично возразил Спирька, но тут же ушел к реке и скоро привел из тальниковой протоки большую лодку-долбленку и также ловко перевез путников на другой, отодвинутый водою берег. Снесло их всего сажен на триста, и Спирька важничал от своей исправной работы. Легко замахал веслом, выправляя лодку обратно против стрежня.
— Спасибо, Спиря, — ласково крикнул Титушко и ласково плюнул: — Тьфу, душина от него по всей реке.
К дороге по чапыжнику выбрались с трудом. Промочили ноги. Забрызгались.
Лес был холоден, потому что в заводях и зарослях еще лежал снег. В низинных местах и вовсе знобило. Тут грязь на дороге схватывалась студнем, хрупала под каблуком. Небо над лесом вздымалось светлое, отрешенное и грозилось белым утренником. На болотных гарях, с чахлым сухостойником, вязко пахло проснувшимся багульником, и обвесился сережками, зажелтел пташьим пухом ивняк. Ближе к Мурзе на отмягшие, круглый год не замерзающие бочаги прилетела болотная совка и громко хлопала крыльями где-то совсем рядом. Филин разбойным уханьем потревожил вечер хмурого ворона — черная птица, сонной тенью перелетая дорогу, заскрипела, будто отворяли ворота на ржавых навесах.
Баландин огрузнел для пешего шага и отставал от молодых, а разговаривать совсем не разговаривал с ними, потому что был занят своими мыслями, плотно обступившими его. «Наша ошибка, и винить тут некого, — признавался он сам себе и уяснял уже понятое им: — Забыли мы, на местах особенно, ленинский наказ во всяком деле опираться на массы. Не донесли мы до землепашца слово пролетарской правды. Иначе и быть не могло. Все лучшие силы партии были брошены на борьбу с оппозицией, и судьба мужика оказалась в руках близоруких, недалеких, а иногда и враждебных нашему мнению людей, которые намастачились говорить пролетарскими лозунгами, опошляя их святую сущность. В иных местных Советах хозяйничают только кулаки; в иных, наоборот, одно батрачество, хотя ни те, ни другие не представляют большинства трудового крестьянства. А вот пассивность Власа Струева, красного партизана, воевавшего за Советскую власть, понять не могу. Почему он в стороне? Да как ни понимай, а рано ты, Влас, сложил оружие. С тебя, Влас Струев, я и начну. Я тебе намну бока, ты меня знать должен, а то отшился, и нитки в пазуху».
Мысль о том, что в Устойном есть свой надежный человек, приподняла настроение Баландина над сумятными и тревожными думами, и он поверил, что дело, с которым он идет в неспокойное село, будет иметь успех.
Харитон, шедший впереди с Титушком, остановился на обочине возле куста, постоял, сугорбясь, и Баландин, поровнявшись с ним, спросил, чтобы избавиться от своих однообразных и надоевших мыслей:
— Лесник-то Мокеич жив ли?
Харитон, застегиваясь, подобрал шаг к Баландину, отозвался не сразу и досадливо, потому что с приближением к Мурзе все больше нудился испуганным волнением, словно боялся чьего-то уличия.
— Что ж ему не жить. Не сеет, не пашет — знай живи.
Харитон стал набавлять шагу, но Баландин, намолчавшись за дорогу, вязался с разговором:
— Струева Власа, красного партизана, почему навеличиваете Зимогором?
— По деревне у всякого свое прозвище: Ошойда, Кукуй, Заугольники, Шаблыки есть. Нас, к примеру, Кадушкой кличут. А живут и просто страмные прозвища. Зимогор, сколь помню, все Зимогор. Может, по отцу. Куда проще, жил мужик впроголодь, каждую зиму горевал — вот и Зимогор.
— Нынче живет, говоришь, исправно?
— В люди не ходит. Да вы что все о нем да о нем?
— Да вот и о нем, потому как вместе Колчака по Сибири гнали.
— С тех пор и не виделись?
— Виделись. Я сам с Тобола, но в Устойном припадало бывать. Правда, в те поры деревня голодно билась, тихая была. Всяк по себе. Это теперь наша деревня зашевелилась, понимать себя начинает. Тут-то и надо насаждать в крестьянскую массу пролетарское сознание. Красному партизану теперь великий грех — замыкаться.
— Зимогора, Власа сказать, народ важит. Он, знамо, рассудительный.
Титушко первый вышел на прогалину и у темной стены леса разглядел избу лесника. Подождал Баландина с Харитоном.
— Будить станем Мокеича?
— Я мимо, — заявил Харитон. — По холодку только и шпарить.
— Мне, ребятушки, хоть как привал надобен, — пожаловался Баландин: — Костыли мои совсем скрипят.
— Знамо, напролет лучшей, но и оставлять вас одного негодно, — сказал Титушко. — В таким разе помешкаем до утра. Все равно теперь, считай, мы дома.
— Ну как знаете, а мне мешкать не приходится, — заупрямился Харитон.
— Вишь ты, — всхохотнул Титушко. — Неправду, выходит, бают, что русский-де за компанию задавится. Нет уж, Харитон Федотыч, раз общество за привал — значит, хошь не хошь, приваливай.
Харитон больше не возражал. Умолк и потянулся следом к воротам, пытаясь не глядеть на то место, где когда-то стояла умновская таратайка. «Да что это я, — осудил сам себя и подумал, храбрея: — Далась мне эта таратайка. Ну ее к лесному. Никто и знать ничего не знает. И право, пуганая ворона куста боится».
Последнее заключение не только успокоило Харитона, но даже взбодрило, и когда на Титушков стук в ворота никто не отозвался, Харитон весело встрепенулся:
— Дай-кося, у оконца поскребем, — и полез через хрусткие кусты малины к подоконью. Но во дворе скрипнули двери и наперебой забрехали две собаки: видимо, были они где-то заперты, а вернее, просто молчали до выхода хозяина — лесовые псы, натасканные на зверя, доверчивы к человеку и редко облают его, при них хоть все со двора унеси.
Мокеич откинул щеколду и запустил гостей. Спросонок даже не разглядел, сколько их. Уж только в избе, засветив лампу, узнал всех, удивился:
— Да не пешком ли ополночь? Эко местечко!
— Звиняй, — отозвался Титушко, вешая у порога свою сермягу. — Звиняй, Мокеич, подняли тебя посредь ночи.
— Пустое. Мы привычны. — Мокеич от самых скул через кулак пропустил и рассыпал по груди сухую белую бороду. Взял из рук Баландина портфель, поставил под божницу. — Лед случаем не вызняло на Нице-то?
— Не видно.
— Такая вода, не доведи господи. Сухомень не посулилась бы. Вода на вешнего Микиту скорая, да неспорая.
Титушко выступил на свет, наткнулся глазами на иконы в переднем углу, невольно собрал троеперстие, да на этом и успокоился. Мокеич заметил Титушково замешательство, хмыкнул. А Титушко сел к столу и повел речь о святом вешнем Никите, будто только о нем и заботы:
— Никита, Мокеич, разный живет. А водяной все равно космы свои к этой поре полощет. К степям ближей надеются, придет Никита, накормит рыбкой досыта.
— Где-то и накормит, да не у нас. Мы лесами обнесены, снегами завиты. По нашим палестинам своя приговорка: Микита — на дворе волокита: ни тепла, ни стужи.
На кухне раздался треск лучины, пыхнул огонек, брякнула самоварная труба. У Титушка под ремнем что-то уркнуло, будто еды посулили.
— А вот самовар-то, Мокеич, по ночной поре и ни к чему, — сказал Баландин и, сев на лавку, засновал ногами — суставы грызла простудная немочь, которая после дорожной натруды не уймется до утра.
— Вода непокупная — знай наливай, — щедрился Мокеич, а вывернув фитиль в лампе, обратился к Харитону, мявшемуся у порога. — А ты чего там в кути? Не первый раз у Мокеича, проходи. Батюшка твой, Федот Федотыч, помяни господи, любил чаевничать. В ночь-полночь заявится: Мокеич, самовар! Гостинцы выложит. По десяти стаканов опрокидывал — жилистый да уемный был.
Жена Мокеича, опрятная, со свежим лицом от привычки спать урывками, выставила гостям соленых груздей, хлеба, топленого молока и репных паренок, только что вынутых из горячего горшка: от загнетки избу так и опахнуло солоделой сладостью. Кипящий самовар, кавалера многих медалей, принес сам Мокеич, заварил чайник, поставил упревать на трубу. Самовар тоненько насвистывал, навевая на душу умиротворение и покой.
С кухни под лавку пробежал лисенок с длинным общипанным хвостом и перевязанной задней лапкой. Мокеич притопнул на него:
— Кыш — ты. Я те вот! Был на болоте, где лошадь милиционеров-то трепала, все хожу, не вытает ли что. Чего доброе, зверушку вот подобрал. Должно, в чьих-то зубах побывал. Присаживайтесь. Чем богаты. Ты, мать, вилки не дала.
— Как тут, Мокеич, все это произошло? — спросил Баландин, грея на горячем стакане с чаем свои ладони.
Мокеич сидел в сторонке, прямой, благообразный, осматривал стол, все ли к месту, и глазами переговаривался с женой, которая часто выглядывала с кухни, ожидая его распоряжений.
— Наезжали со следствием, тоже все дознавались, как да отчего. А я столь же знаю. С чего начал, тем и кончил. Как и ваше дело, товарищ Баландин. Помнится, вот как и ваше же дело теперь, заехали двое: «Здравствуйте». — «Здравствуйте». Распрягли. Сели за стол. Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет, а другой постарше — трубки из зубов не вынает. Чай пьет вприсоску с куревом. А младший-то пошвыркал лениво так, а потом: знобит-де меня. Мы с бабой горячим молоком его да на печь, под шубу. Утром глядим, парничок честь по чести, из себя веселый, от спасиб не оберемся. Тем же порядком запрягать пошли. А таратайка ихая у ворот стояла. Хватились — в ней мешка с овсом нету. И след на дорогу просыпан. Был, говорю, какой-то плутень.
Харитон вдруг поперхнулся и залил себе колени. Отяжелел лицом, потупился, но Мокеич оправдал его:
— Еще кто-то торопится. Мать, дай рушник парню. Так-то посудачили о пропаже да и садиться зачали. А жеребчик вострый, скажи, настоялся, должно, ну прямо пляшет. Зато уж потом как прянул, я думал, из оглобель выскочит. Ржановского завода жеребчик, мужик плохих коней не держал. Сдается мне, напужал кто-то жеребчика. Может, рысь, али кошка, по-нашему. Может, и сам. Правда, самого по эту сторону Мурзы я давненько не примечал. Да ведь пора весенняя, после берлоги шатается везде. Взял да и объявился. А могла выйти и такая штука…
— Роковой, знать, был жеребчик, — неуместно всхохотнул Харитон и обвел всех расширенными от беспокойства глазами, медведя тоже назвал по-охотничьи: — Сам-то прошлым годом едва не заломал этого жеребчика в Митькиных лужках. Печатку оставил на стегне — хомутной иглой зашивали. Титушко небось и шов видел. А?
— А могла выйти и такая штука, — начал Мокеич опять. — Овес-от который прибрал, взял да ради озорства гужи натер звериным салом. Слыхивал я такое местечко. Сделал вроде для шутки, а конек попорченный, и обернулось бедой. На притку мастера нету, как ни суди.
— Шутка-то уж больно печальная, — возразил Баландин и третий раз подвинул под кран самовара свой стакан.
— Вы плохо знаете наш народ, товарищ Баландин. Только глядят, где бы созоровать.
Харитон, красный и шальной, еще всовывался в разговор, но все невпопад и вдруг умолк, почувствовал такую слабость, будто снес на плечах немыслимый груз. Ему даже подумалось, что встань он сейчас из-за стола и ноги подкосятся у него. Слышал свое сердце: билось оно суетно, беспорядочно; кровь, прилившая к голове, торкалась и шумела в ушах. Он плохо разбирал разговор за столом и, сознавая, что выдал себя, ждал чьих-то резких окончательных слов. Боясь браться неверной, вроде бы больной рукой за свой стакан, старательно мусолил на коленях полотенце, и все, что было перед его глазами, двоилось и качалось. Баландин и Титушко, напившись чаю, опрокинули стаканы на блюдца, отодвинулись от стола, а Харитон, плохо надеясь на ноги, встал и пошел к двери, чуя спиной догадливый и карающий взгляд Баландина, хотя тот и не смотрел в его сторону.
На улице Харитон сел на ступеньку крыльца и зажал уши, в которых так и стоял голос Мокеича: «Здравствуйте. — Здравствуйте. Распрягли… Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет»… Вдруг он встрепенулся и едва не закричал от чьего-то прикосновения, а с затылка облило ознобом, и все нутро онемело. Под локоть его сунулся своей мордой простодушный молодой кобелек. «Как мне жить-то теперь? — спрашивал себя Харитон. — Изболеюсь. Не утаю себя. Всякого наведу на догадку. Ведь это казнь».
На улицу вышел Баландин, прогибая ступеньки, спустился во двор, легко вздохнул:
— Вызвездило. К ведру. Пойдем спать, молодец. Утро вечера мудренее.
Баландин тоже не сразу уснул после рассказа Мокеича, но у предрика отлегло немного на сердце: может, и нету злой руки в этом деле с милиционерами, может, вообще нет никакой угрозы Советской власти, а ропот, что идет по деревням, надо понять. «Ведь она наша, деревня-то, — думал Баландин, укладываясь на полатях, где пахло луком и свежим тестом. — Кормилица наша, благодетельница, — знать, невинный грех кладем на тебя. Да разве может деревня, на девяносто пять процентов трудовая и мозольная, пойти супротив Советской власти. Не может. Чудо из чудес сделала эта власть для мужика — отдала ему землю навечно…»
Дрема путала и вязала мысли Баландина, и он скоро уснул бы, но горели в суставах ноги, мозжащая боль поднималась по костям и обкладывала сердце жутким покоем.
Топчут его кованым копытом, мнут и давят ошинованными колесами, пыль кроет его серым прахом, а он все пробивается через клеклую утолочь и все выметывает свой лист, похожий на трудовую развернутую ладонь, также исподу перевитую тяжами набрякших вен, а в розверти одна к одной морщины, по которым можно угадать о его горьком счастье. Отойти бы ему в сторону от проезжей колеи, да не то на роду ему писано: назван он подорожником, и жить ему на самом копытнике, для того он и соткан из крученой неподатливой на разрыв сурово-живущей пряжи.
Аркадий Оглоблин с ранних лет угадал заветное свое стремя — самому собрать крепкое хозяйство, чтобы стать вольным хлебопашцем. Советская власть нарезала ему земли, облегчила от налогов, и он жадно вгрызался в кусок своей пашни, туго натянув молодые жилы на пахоте, покосах и лесоповалах. Но как он ни избивался, долги вязали его по рукам и ногам. В самую страду рвался он на две доли — одна на свою, другая на чужую делянку. В людях Аркадий работал с той же слепой ретивостью, что и дома, терпеливо нес унизительное батрачество, и чем больше терпел на стороне, тем жесточее был к сестре и матери, тем глубже ненавидел свою бедность и чужой достаток. Утесняя себя на спичках и керосине, на обувке и куске хлеба, он изловчился купить у Ржанова лошадь, плуг и две бороны. Кадушкин, уважавший Аркашку за родственную душу, ссудил его на корову и лес для конюшни. А к той поре все настойчивей стали одергивать кулака за наем рабочих рук, и такие неистовые, как Аркадий Оглоблин, бросив кабальный супряг, с удвоенным усилием потянули свой воз и так разогнали хозяйства, что прорвались с собственным продуктом на рынок. Завелась своя копейка, а она дороже заезжего рубля. С мизерными запросами на свои человеческие нужды Аркадий прибыльно взращивал мошну и в скором будущем нашел бы средства, чтобы самому нанимать со стороны и землю, и лишние руки, но его на одном кругу подкосили две беды: сперва ушла из дому Дуняша, а следом, не прошло и года, настиг пожар.
Но Аркадий Оглоблин во многом напоминал тот из праха встающий подорожник, который крепнет и набирает силу от губительной потравы. Он сумел выдернуть из огня деньги, меха и с ожесточением принялся строить на погорелом месте новый дом. В трех верстах от Устойного на Выселках сходно купил выделанный сруб-пятистенок, собрал помочь и поднял его за неделю. Пока возили бревна, нанятый за потасканный полушубок Матька Кукуй выбухал под лиственничные в два обхвата стояки саженные ямы. На другую неделю плотники уже на паклю собрали венцы, прирубали косяки, стелили полы, потолки, вязали стропила. Не успели устоинцы и глазом моргнуть, Оглоблин нахлобучил на свой дом высокую четырехскатную крышу. А Влас Зимогор на пять лицевых окон выпилил кружевные наличники.
Дело двигалось податливо, оттого что работ по хозяйствам у мужиков было незавально, и они охотно стекались на помочи, благо, что Аркадий вечерами угощал артельщиков соленой капустой, гороховым киселем на постном масле и не скупился на самогонку, которую варила мать Катерина в бане.
На другой день Вешнего Никиты в новую трубу пустили дым. Мать Катерина в просторном доме, с высокими потолками и большими окнами, совсем потерялась. Задерганная, замотанная суетой, она сновала, как угорелая, в своем стареньком высоко опоясанном шугайчике, боясь окриков сына, во всем уноровляла ему, хотя умом своим мало понимала его: ни к чему эти хоромы, совсем ни к чему.
На первую растопку сырой печи мать Катерина нагребла горячих углей в бане и по дедовскому обычаю захотела три раза обнести их вокруг нового дома, и пошла, да у глухой стороны неожиданно поскользнулась на оттаявшей глине и опрокинула таз с углями в сухую стружку. Древесная смоль пыхнула как керосин, пламя взнеслось под самый карниз, голубые зайчики метнулись по пазам, из которых свешивались кудлатые бороды пакли. Мать Катерина заревела на дурной голос, прибежали мужики и быстро затоптали пожар. Но Аркадий так рассердился на мать, что под горячую руку ударил ее по спине.
— Так и надо, — казнясь, приговаривала мать Катерина. — Шабаркни еще, Арканя, дуре старой. Спалила бы, окаянная. Ну, окаянная.
Но Аркадий, расстроенный и без того округовевший от убойных забот, ушел на задворки, в огород и долго стоял там у старого тына, слепо глядел на широкий пламенный закат, в огне которого жарко тлели высокие оплавленные облака. Он впервые переживал чувство горечи и недоумения от того, что ударил мать. «Я ли не говорил ей, старой трясучке, — пытался вернуть уходящую злость Аркадий и натужно ругался, чтобы облегчить свою задетую совесть. — Я ли не говорил, не суйся с хрычовскими выдумками. Нет — дай. Вот и на! А соскочил я с болтов, ведь чем ни попадя окрестил бы. Мать все-таки и… на чем, на чем же я соскочил?» Вдруг он увидел валявшуюся у тына борону, на которую упал Ванюшка Волк, и злобно потащил ее книзу, бросил в крапивник на старых захламленных копанках.-«Давно бы надо вышвырнуть, — с облегчением подумал. — Эта проклятая борона и мутила, как похмелье. К чертовой матери ее — куплю новую, из железа, «Зиг-заг», С осени были в потребиловке — бери хоть дюжину».
Аркадий с волевой готовностью уцепился за практическую мысль и весь оживел, словно вышел на свежий воздух из угарной бани. Он обвел прояснившимся взглядом заречные дали, луга под крутояром и твердо пошел наверх. Тесовая крыша плыла навстречу, отливая нежно-кремовой новизной — первый дым из трубы розовел на закате и окуривал подворье сладким оседлым вековечьем. Эти живые и мудрые, чуть-чуть робеющие вечерние приметы, восставшая от минутного замутнения душа выправили его мысли на бодрый, заносчивый бег: «Я сам себе судья, потому что сам себе кладу дорогу среди озверения и зависти. Меня-то кто ни бил, кто ни гнул, кто ни мял. А вот стою. Кому-то в радость, а кому на зависть, но тут всяк нехотя, да увидит, как Оглоблин Аркашка, заморыш, из дикой нищеты сам выбился в люди. Своими руками на черных головнях поставил дом. Вот она, жизнь-то, надрывная язва, несносная, но зато своя, собственная. Только подумать, жизнь без Ржановых, без Федотов Федотычей Кадушкиных, без церкви. Сам себе голова. А этих, кои похожи на Ванюшку Волка, я их в упор не увижу. По-волчьи живем, мать. Так уж лучше свой укусит, чем станет грызть чужой. Чужой-то до костей обгложет, оплошай только».
Не научен был Аркадий углубляться в размышления, а если и приходилось иногда задуматься над жизнью, так быстро натыкался на облюбованную стезю, надеясь на свои руки и свою твердость. Именно таким, исполненным самонадеянной силы, вернулся с огородов.
У колодца, высоко подоткнув подол, Машка, с красными, мягкими подколеньями, мыла полатные доски. Она макала мочальную вехоть в деревянное корыто, выхватывала с него потоки чистой воды и бросала их на доски, размашисто, с плеча гоняла вехоть туда и сюда.
В легкой работе она показалась Аркадию проворной, живой, ловко подобранной с боков, и только крупные груди напряженно распирали борта ее тонкой стеганки, Аркадий замедлил шаг, подходя к колодцу, и стал глядеть на твердо и широко поставленные Машкины ноги, — сглотнул набежавшую слюну. «Уж вроде всю знаю, пора бы привыкнуть», — подумал Аркадий и, подойдя вплотную, прилепил с размаху к ее гладкому заду свою тяжелую ладонь.
— Ну-ко, — замахнулась она вехотью, думая, что чужой заиграл с нею, но, увидев замкнутое, однако вовсе не злое лицо Аркадия, сказала с тем же грубым повелением: — Воды бы лучше достал. Аль железная я таскать.
— Что ж колени только кажешь? А?
— Будто уж, — поникла Машка взором, однако так выпрямила свою долго согнутую спину, что платье еще бесстыдней обнажило потаенную белизну ее ног. — Будто уж вот, — продолжила она начатую игру, но вдруг окончательно смутилась и посуровела. В этой Машкиной перемене Аркадий уловил ее недоверчивую простоту, знакомую доступность ее и вместе с тем подстрекающую загадку ее власти.
— Ну, Машка, руки на тебя надо. Ах, руки.
— Да у тебя ай короткие?
Он не ответил, а поймал качавшуюся на шесте бадью и кинул в сруб. Журавль со скрипом поднял на хвосте связку кирпичей.
Выливая в корыто бадью, Аркадий нарочно заплеснул Машкины руки холодной водой. Она понимала его шутку, но взглядывала с непроходящей строгостью.
Аркадий, занятый по горло хозяйскими хлопотами, последнее время почти не замечал Машку, а она без всякого приглашения каждый день появлялась на дворе Оглоблиных, сама находила себе работу и запально гнала ее без отдыха. Бескорыстная мать Катерина, до слез понимавшая девку, баловала лишний раз ее куском и доброхотным словом:
— Усердная ты, Марея. Уж за тобой единой крошки не пропадет. Дай-то, господь, добра тебе всякого, — причитала мать Катерина, улавливая в горьком Машкином житье много близкого своему надорванному сердцу.
Машка за непривычное ласковое слово старалась в работе с особой охотой. Конопатила стены, убирала щепье, рядила столы для артельщиков и радовалась тому, что связаны отныне они с Аркадием одним делом. Она по-прежнему не доверяла Аркадию, желала ему всяческих накладов, а вчуже был он для нее неизреченно мил.
Выдернув из сруба очередную бадью, Аркадий опять хотел играючи облить Машку, но за спиной ее увидел высокого бритого мужчину, обутого не по-крестьянски, в ботинки, в высоком картузе, из-под которого темнели знакомые, но неузнаваемые глаза.
— Бог в помощь, — сказал мужик и снял картуз со стриженой головы.
У Машки вехоть выпала из рук. Беспамятная, оправила подол и, обернувшись, отступила к Аркадию, узнав Титушка.
Аркадий утаил свое замешательство, выплеснул воду в корыто, отпустил бадью.
— Здорово, Тит, — и буднично подал руку через корыто. — Без бороды ты, непривычно.
— Не своей волей, брат Аркаша. Для себя-то чужой сделался. Здравствуй, Марья.
— Руки у меня грязные, — сказала Машка и не подала руки: — Здравствуй.
— Не ждала, сказывают.
— Наскажут, не поскупятся.
— Может, не врут?
— Добрая молва лежит, худая бежит.
— А я вот вернулся.
— Всякому свое. Милости просим, — Машка слизнула с верхней губы горячую испарину.
— Не хотел, видит бог, да звать стало. Истинный Христос, ума решился, — сказал он повинно не столько Машке, сколько Аркадию.
— Сейчас стол для артельщиков соберем, не уходи, Титушко, — совсем оправившись, по-хозяйски пригласил Аркадий и пошел было навстречу матери Катерине, которая несла на лотке испеченные у соседей калачи.
— Мне, Аркаша, путь не указывает к твоему столу. — Титушко мягко поглядел на Аркадия, покрутил в руках картуз. — Всяко извиняй. А Марью со двора твоего возьму.
— Не держу.
Машку из жары бросило в озноб, по спине заизвивались холодные змейки — она не поверила, что Аркадий так просто отпускает ее: только и сказал «не держу».
— Пойдем, Мария. Не станем мешать людям, — сказал Титушко и надел картуз, приоткрыл в улыбке оскал крупных белых зубов.
— Ау меня ты спросил? Может, я не пойду от этого двора. Вот какой мой сказ, — Машка решительно убрала руки за спину, будто ее, как маленькую девчонку, собирались увести силой.
— Да я неволить не стану, чудачка ты, Марья, право. Мне посудить только.
— А и судить не об чем. Где шел, там и ступай.
— Мы с тобой, Марья, в законе и наговориться успеем. На-ко вот пока, — Титушко вынул из надорванного кармана сермяги сверточек в газете и сунул его за борт ее стеганки. Двигая бровями, пошел к Аркадию, который намеревался уйти и почему-то не уходил.
— Ты, Аркаша, не забыл ли, как я у тебя сестру твою, Дуню, отнял? На замойных глинах было.
— Титушко, милый, — Аркадий для искренности прижал ладони к груди, — да разве я держу ее. Забери заради Христа. А еще-то что?
— Слава богу, и ничего совсем, только знать охота, каким таким сладким куском ты прикормил мою бабу? Не пойму, слышь.
— Сладкий кусок, Титушко, про себя держим, а уж какой ей перепадает, спроси, — Аркадий кивнул на Машку: — Вот так, она лучше скажет.
— Да ты постой, не убегай, хоть и занятой ты. Давно опять не виделись, — Титушко вплотную подошел к Аркадию, высоко подхватил его под руку и едва не приподнял. Аркадий вмиг почувствовал себя легоньким, однако решительно освободился от опасной Титушковой руки и только после этого смог говорить:
— Ты под ручку того-этого… Вот так. А за науку на замойных глинах мы теперь квиты. Ша. Жаловаться пришел, так ведь не пожалею. А станешь вязаться, да еще с руками, как в прошлый раз, так знай, теперь Аркашка Оглоблин и тот, да не тот. Только пальцем тронь — пристрелю на месте. Это мне раз плюнуть. — И Аркадий в самом деле плюнул. Лицо у него вдруг слиняло, а синюшные губы лихорадочно затряслись, он подбирал их и не мог подобрать в злом ужиме. Титушко встревожился, даже отступил, едва не крестясь:
— Бог с тобой, что ты, что ты! Экой изломанный.
— Да уж вот какой есть. Слова мои незряшные, не оброни их. И вообще, Титушко, не божеское это дело, для тебя совсем греховное — делить баб. — Последний укор решительно подействовал на Титушка, что хорошо заметил Аркадий и опять обрел хозяйскую силу, с которой и развернулся к Машке: — А ты — чтобы и духу твоего тут на дворе не было. Слышишь?! — И зачем-то, словно от пыли, охлопнул ладони, пошел к дому, где на временных ступеньках уже толклись полоротые артельщики. С крыльца, совсем веселый, пригласил еще: — Не побрезгай, Титушко, заходь на стакашек.
Титушко вернулся к Машке, которая с прежним усердием гоняла по доскам мокрую вехоть, и по тому, как она прятала лицо свое в поднятом воротнике стеганки, можно было угадать, что она плакала. Сверточек лежал на углу колодезного сруба, а на газете остались следы ее мокрых пальцев. Хоть Машка была совсем рядом и можно было, встав на колени, обнять ее крутые ноги, прижаться лицом своим к ее животу, что прежде любил делать Титушко, однако в горячо выжданное он уже не верил и сделал самое доступное, — взяв сверточек, почувствовал на ладони мокрые пятнышки от ее пальцев. С этим и ушел со двора Оглоблиных.
У кадушкинских ворот встретил Любаву. Лицо у ней продолговатое, в живом спокойном румянце. Сама высокая, статная. Титушку обрадовалась, как светлому гостю.
— А ведь я опять к вам.
— Милости просим, Титушко. Проходи. Я вот за солью сбегаю, а дома Харитон, Дуняша. — И она вернулась к воротам, распахнула их перед гостем. — Рады мы тебе.
— Я вот еще, Любавушка, — Титушко замялся и сделал пустое движение рукой там, где была борода. — Я вот еще… Кланяться тебе заказывал Яков Назарыч. Он даже написать хотел, да ведь там не больно-то напишешь. А на словах велел, чтоб ты ждала как.
— Его, что ли? — улыбнулась Любава. — Ждала-то его, что ли?
— Да уж не меня же, — Титушко улыбнулся.
— Так вот и велел?
— Так и велел.
— Ой, уморил, Титушко. Начисто уморил. Ну да ступай — там, гляди, и самовар на столе. Поговорим ужо, как тут быть.
Отшутиться хотела Любава перед Титушковыми словами, а когда пошла от ворот, совсем засмеялась, да только тут же и спохватилась, что смеется-то от своего угаданного. «Да ведь я его вчера вспоминала, постылого, — испугалась Любава своей радости. — Как же он так, то на ум падет, то с поклоном… Навязчивый. Может, и сама не знаю к чему…»
К потребиловке прямо бы улицей пройти, так нет, пошла задами и сделала немыслимую околицу, а все не могла уложить свои мысли, потому что первый раз в жизни думала о себе взволнованно и напряженно, потому что пришло и ее время ожиданий и молитв.
Много ли прошло времени, а неугляд и запустение били в глаза на каждом шагу. Однако Харитон, видя упущения в хозяйстве, радовался, надеясь отдаться ему и совсем заглушить свою душу на этой добровольной каторге. Его особенно тронули березовые заготовки, которые рубил отец и складывал под навесом на просушку. Тут были полудужья для тележных накладок, невыделанные тройчатые вилы, черенки для литовок, грабель и особо были подобраны слеги на оглобли. Все это надо было уж выстругать и просмолить до начала полевых работ. У борон не оказалось вальков. Лемеха у плугов надлежало нести в кузницу и оттягивать. Почти не было семян. Кто-то попортил сеялку. «Боже мой, боже мой, — негромко сокрушался Харитон. — Дел, дел — хоть спать не ложись, сказал бы батя. А с землей-то как?»
Вспомнив о земле, Харитон ни о чем больше не мог думать и, зная, что из-за земли неминуемо придется идти в Совет, оробел и расстроился. «Опять кидаться будем друг на дружку как псы-волкодавы, — уныло рассуждал Харитон. — А я без того подшибленный. Вот как нарежут под стать по холодному яру — туда хоть сам заройся, кроме чертополоха ничего не скосишь. А наша удобь отойдет в чужие руки. Нечаянное счастье кому-то падет. У земли, прав батюшка, все одно что на качелях: ты верхом, так другой внизу, а ежели ты пошел книзу, за воздух не ухватишься. Жди опять, когда вынесет. А вынесет ли? Батя исхитрялся как-то держаться поверху, урывал всяко. Бывало, и в бороду наплюют — отпарит, да опять за свое. А кончилось чем? Вильнули качели, и решился жизни. Тоже ведь непорядок. Может, и к лучшему, отмучился вот, покойничек. А я-то как? Что же мне теперь, так и жить под вечным гнетом? Не хотел я никому зла. Хоть и тому же Яшке. Попугаю, чаялось, и делу конец. А вышло-то хуже не придумаешь…»
Харитон зашел в мастерскую, где было неуютно, сыро и захламлено. Кто-то на верстаке сек кур, и весь пол был усыпан пером, тут же валялись куриные лапы и головы. И вот уж все домашнее, до мелочей знакомое обступило его, взяло в свой милый и радостный мир, но он чувствует, что и среди родных нет и не будет ему покоя. «Не людям, а себе творишь зло», — любила говорить мать маленькому Харитоше. «Забыл я твои слова, мама. Ожесточен был, а кто поймет и кто простит?.. Только бы не думать, только бы не думать обо всем том, в чем я непоправимо виноват…»
Войдя в мастерскую, Харитон не затворил за собою дверь, и Дуняша, истосковавшаяся по мужу, раньше заведенной поры поставила самовар и пошла звать его к чаю. Увидев его, поникшего и задумчивого, в этой неуютной мастерской, она так испугалась, что на отбеленном хворью лице ее проступил краткий румянец:
— Харитошенька, миленький, что ты тут? Родненький, любый, касатик, случилось что, а?
Он поднялся, отряхнул колени от пуха, обнял слабенькие плечи жены, нашел своими губами уголок залысины на ее высоком лбу.
— Что ты, Харитоша, миленький, родимый? — она умоляюще глядела на него, преданно распахнув перед ним большие умные глаза: — Говорила уж, слышал, что милиционер Ягодин приходил потом и сказал, ничего-де ему не грозило. Тебе, значит. За батю были все напуганы. Вот и все.
— Время, Дуня, такое, не знаю, как жить дальше. Томит душу-то…
Он уж совсем хотел признаться жене в своей виновности, но удержался, пожалел ее, едва оправившуюся от болезни, полную беспокойства и тревог. Не знал он, что в Дуняше пробудилась сила весны и жизни — она чистой крепнущей душой жаждала иного и от избытка чувств не могла таить свою радость:
— Полно-ко печалиться-то. Полно. Только уж и скажу теперь, никуда я тебя не отпущу больше от себя. Нам друг без дружки не житье. А вдвоем-то со дна морского выплывем. Пойдем чай пить. А то в избе не опнулся, дитя не поглядел ладом… Успеешь еще, наломаешься. Куда она денется, эта работа, унеси ее нелегкая.
Дуняша все так же доверчиво, с бесконечной откровенностью заглядывая в мужнины глаза, сняла с него фуражку и стала ладонью приглаживать ему волосы:
— Пойдем-ко, пойдем.
Во дворе у амбара, на пустой собачьей конуре, сидел Титушко. Дуняша узнала его по белозубой улыбке и пучкам морщин, туго связанных у глаз.
— Другого места не нашли целоваться да миловаться?
— А ты видел, Титушко?
— Так слышу разговор в мастерской, дай, думаю, загляну… Здравствуй, Дуня.
— Милости просим. Что здесь-то сел, а в избу?
— Мне, Дуня, с Харитоном словечком перемолвиться.
— Любо дело. Вот и ступайте в избу. Там самовар на столе.
— Да только одно слово.
— Глядите, самовар ждать не станет. — Дуня, затягивая концы платочка на затылке, пошла в дом. Титушко поднял с конуры свой мешок, тряхнул им:
— Ты меня, Харитон Федотыч, приюти пожить. Сколько уж там, время покажет.
— Ты человек свой. Заходи, живи.
— В избе духотно, жарища, мухи вот пойдут. А я люблю вольное дыхание, с наземом чтоб, с сенцом. В мастерской поживу. Курить я не курю.
— Как знаешь, Титушко. Можно и в мастерской. Приборка только нужна.
— Эт я живо. — И Титушко пошел в мастерскую.
— А чай пить?
— Засветло приберусь, Харитон Федотыч, а чай — его не сегодня, так завтра напиться время будет.
Титушко вымел в мастерской, затопил печурку не для тепла, конечно, а только затем, чтобы вытянуло с дымом стоялый и затхлый дух. Огонь в печурке горел пылко, выбрасывая на побеленную лобовину ее дымные челки. Холодные стены обвеяло жилым, а Титушко набил в попоны сена и вымостил себе постель на верстаке. От дыма у него слезились глаза, а от дум о Машке плакала сама душа.
Не спал он долго, все прислушивался к своим мыслям, но спутались они у него, ни конца им, ни начала. Твердо уяснил только одно, что жить в Устойном ему незачем.
Уж было много ночи, когда в дверь кто-то постучал. Титушко, не спрашивая, откинул крючок.
— Я это, Титушко, — сказал Харитон, и, прикрыв за собою дверь, сел на порог. — Холодно небось?
— В самый раз. Не спится?
— Не спится, Титушко.
— Что ж так-то? И молодая жена не усыпила?
— Дуня, Титушко, она хворала без меня. Теперь бы в самую пору поговорить с ней, да жалко — срежу, голубушку, одним словом. — Говорил Харитон с паузами и препинаниями, ожидая, чтобы Титушко подсказал и облегчил ему признание. Это насторожило Титушка, подтолкнуло к догадке:
— Я, Харитон Федотыч, сразу учул, неладно у тебя на душе.
— Неладно, Титушко. Ой, неладно. Не я, кажись, по земле-то хожу, а моя тень. Ты, Титушко, к богу близко стоял и все рассудить можешь. А я молчком, ей-ей, с ума сойду.
— Кто это тебя надоумил-то, Харитон Федотыч?
— А не помнишь, за Турой на дороге немца Сарафана мужики изничтожили?
— Мокеич, выходит, как в воду глядел, с гужами-то.
— В точку, Титушко. Я ведь хотел Яшку попужать, пошутить навроде. А он, сволочь, без меня влип по уши. А милицаев этих уж черт выкинул на мою душу. Но кто мог знать…
— Да ты же знал, чем для Сарафана кончилась шуточка. Вот это дела. — Титушко сел на верстаке и начал чесать бока, словно запохаживал кто-то под рубахой. Долго вздыхал, крякал, озадаченно покашливая.
— Зря ты мне сказал это, Харитон Федотыч. Вовсе зря. Я теперь вроде бы подручник твой. Как мне быть в таком случае?
— Ты и пособи, Титушко. Посоветуй, помоги. Половину дома отпишу на тебя. Живите с Машкой. Неуж нету облегчения? Ты, человек праведный…
— Нешто от грехов откупишься, Харитон Федотыч.
— А бог, Титушко? — Харитон перешел с порога на верстак, начал хрустеть суставами пальцев: — Уж думал вот, не съездить ли к знахарю Пантелеймону в Кумарью. Ты, Титушко, может, поверье опять какое знаешь, чтоб отпустило от души-то. Я своим в глаза глядеть не знаю как. Во взяло. Лучше не будет, хоть иди с повинной. Как же, Титушко, рассуди теперь.
— Да уж сам рассуди. Знахарством, знаешь, я не занимаюсь, а бог… бог, Харитон Федотыч, в добром-то деле не сказывается, а уж в этом и подавно.
— Да что ты судишь, Титушко.
— Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?
— Знамо, от добра добра не ищем.
— Не о добре я.
— А работа вечная? — вдруг сердито встрепенулся Харитон. — Работа до кровавых мозолей, до грыжи — разве не божье дело?
— Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, — тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.
— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.
— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.
— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?
— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…
— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.
— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.
— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.
— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.
— Истинный, все нутро выжгло.
— Тоже ведь так-то не жизнь.
— Не жизнь.
— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.
— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.
— А жить да терзаться легче?
— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?
— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.
Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:
— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.
— Выходит, как помог я. А?
— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:
— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?
Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».
Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.
— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?
И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».
Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.
Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, — поднимаясь с колен, супротивно думал он. — Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека — как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену — для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».
Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.
Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.
На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.
— Уснул, кролик, — рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. — Кочень, подмени Крола.
Кочень, усердный и вялый, с незаживающими болячками в углах рта, которые знахарки называют заедами и лечат их теплыми лошадиными удилами, усердно помогает Матьке.
— Чо у тебя мать-то ночью опять ревела? — спрашивает Матька у Коченя, который не любит Матьку и не желает отвечать ему.
— Чо мать-то блажила, оглох?
Кочень молчит. Тогда Матька, покачнувшись в сторону, сунул под себя недоплетенный конец кнута и стал вертеть цигарку. Вертел медленно, долго, дразнил курящего Коченя, сладко причмокивая и облизывая губы.
— Чо мать-то базланила? Скажешь?
— Може, с ногой опять, — соглашается на постыдный разговор Кочень, делая этим заявку на Матькин окурок. А Матька так глубоко затягивается, что цигарка горит в его губах податливо и трескуче. Затянувшись, он широко открывает рот и держит клубок дыма в зубах. Соловые глаза у него остолбенели и тоже вроде дымятся.
— Ты, дурак, под кровать заползи, — учит Матька и хочет бросить окурок под сапог, пугает Коченя оставить без окурка и тянет за душу: — Слазишь под кровать-то, Кощей?
— Дай курнуть, Матя.
— А слазишь, дурак?
— Бабка картохи туда насыпала.
— Во дурак. Не дам курнуть.
— Оставь на разик, Матя.
— Это кто ж такой? — вскидывает глаза Матя на идущего по поляне к кузнице рослого мужика в сером городском плаще и с портфелем. А Кочень тем временем берет из щепочки Кукуя окурок, бежит с ним за кузницу и борется с кашлем после первой затяжки. Кукуй же сгорает от любопытства, что за человек гребется поскотиной. И ребятишки на берегу бросили игру в бабки, тоже разглядывают мужика, который вразброс ставит тяжелые ноги; и по вольной походке видят, что человек этот сторонний, нездешний.
— Здорово, орлы, — сказал Баландин и по-свойски сел рядом с Матькой, полез в карман брюк за платком. — У вас всегда здесь так жарко?
— Дык, — улыбнулся Матька вместо ответа, развеселенный тем, что приезжий так по-смешному запросто ведет себя, хотя и чувствуется, что какой-то представитель.
— Жарко, говорю.
— Дык есть.
— Сверкяют, — удивляли ребятишек медные застежки на портфеле Баландина.
— Золотые небось.
Обратил внимание на портфель свой и Баландин и вдруг вспомнил о кулечке конфет, которые сунула ему жена на дорогу. Щелкнул застежками, спросил все с той же веселой знакомостью:
— Кто смелый-то?
Ребятня попятилась. На месте остался один, белоголовый, в красной рубахе, с обгоревшим носом.
— А, дядь, тебе, видать, в контору; так она тамотко, — сказал он, изнизу махнув рукой в сторону села, а сам неотрывно ел гостя круглыми глазенками.
— Подойди ближе. Раздели вот всем поровну. Ну.
— Мы не берем у чужих.
— Разве чужой я. Я в гости пришел к Власу Игнатьевичу, да у него, вишь, ворота заперты.
— А тятька бревна чалит под берегом.
— Вон как. Ты, выходит, сынок ему.
— Коська еще — брат. Зимогоры мы.
Баландин оглядел кучку ребят и среди них нашел Коську, такого же белоголового и тоже в красной рубашонке, вздернутой на животе.
— Давай знакомиться, Константин Власыч. Иди, поручаемся.
Но Коська все пятился, пятился и наконец пустился наутек к своему дому.
— А тебя как по имени?
— Афонькой.
— Что ж, Афанасий Власыч, давай дели.
Афонька глазами спросил ребят и понял, что от конфет не надо отказываться, подошел к Баландину, взял и тут же запустил свои пальцы в хрусткую голубенькую бумагу. А ребята уже глядели на кулек с затаенным ожиданием, но конфеты из рук Афоньки брали скромно и совестливо.
— Ты к нам небось хлебную немощь править? — спросил все время молчавший Матька и зачем-то поплевывал на пальцы, будто собирался считать деньги.
— Это что за болезнь такая? Похмелье, что ли? — уяснил Баландин, вытянув ноги и крутя ступнями. Матька рукавом рубахи шаркнул под носом, рассмеялся, уверенный в том, что городской представитель и без того хорошо знает, что такое хлебная болезнь и как ее правят, лечат то есть.
— Так это что за хворь, добрый молодец?
Матька, глупо улыбаясь, пошарил глазами по пустому небу и, чувствуя на себе взгляд Баландина, трусовато пошевелил плечами:
— Хлебная — она и хлебная.
— Мудришь что-то, добрый молодец. Мудришь, а?
— Дык.
Ребятишки, что постарше, со злорадным интересом следили за Кукуем, попавшим в неловкий разговор: так ему и надо, сопливому извергу.
— Чо, Кукуй, финтишь-то, — сказал вдруг Афоня, подавая Матьке два леденца. — Хлебная да хлебная.
— У-у-у, ты, — Матька замахнулся на Афоню: — Спросили тебя, Зимогорок.
Но Афонька, по всему судить, осмелел при постороннем человеке. Перекатывая на зубах леденцы и глядя, как наливается Матька виноватым румянцем, рассказал, что в Совете всю весну живет тощой из городу и сулится всех вылечить от хлебной хвори.
— И вылечил хоть одного? — Баландин все наседал на Кукуя, который совсем заробел. — Вылечил кого?
— Дык… Пойду ужо, — и Матька поднялся было уходить, но Баландин удержал его:
— Что же ты неразговорчивый со мной, молодец?
— Дык… Мамка к обеду ждет. Потом как…
— Врет он, дяденька, — опять подсек Афоня Кукуя: — Врет. Он только что из-за стола. Чо финтишь-то, Кукуй?
— Дык привязались, привязались. Чо я вам? — Матька вовсе сник, зашмыгал носом.
— Из кулацкой семьи небось, а?
— Не, дяденька, — поторопился с жалостливой защитой Афоня: — Нет, он ни туда — ни сюда. Куда ветер. А так — что он, что мы. А нас тощой вылечил. А Кукуи не даются. А что финтишь-то, Кукуй?
— На первый раз, сморчок, — кратко выдохнул Матька и пнул Афоню — тот от неожиданности вздрогнул и отошел в сторону. Ребята, приученные подчиняться силе, покорно глядели на Кукуя. Что в самом деле, каждая шавка и станет лаять на всю улицу. Кощей тут же взялся угодливо сматывать и подал Кукую его длинный кнут, у черешка наплетенный в обхват едва не в кощееву руку.
— Тебя как по имени, молодец? — спросил Баландин Кукуя, но парень, занятый увязкой хлыста, будто не расслышал вопроса и пошел от кузницы, усиленно шевеля худыми плечами. Кощей из-под руки показал Афоне кулак и побежал за Матькой, а отбежав немного, вдруг повернулся и заплясал:
— Дядька энтот — скупщик хлебный. К Зимогорам хлеб скупать насыпался. Скупщик, перекупщик…
За эти слова Кукуй дал Кощею подзатыльник, и оба они прибавили шагу.
— Это хорошо, стало быть, — повеселел Баландин. — Стало быть, спекулянт у вас тайком не проскочит. Так и надо. А теперь, Афанасий Власыч, веди показывай, где тятька бревна чалит. Больно он тебя, а?
— Кукуй сопленосый. Знай командует над мелочью. Достукается своего.
— Далеко идти-то? Может, один за батькой сбегаешь?
— Да нет, тут рядом. Прямотко за нашим огородом.
— А где мамка ваша?
— К повитухе свезли. Оступилась на крылечке.
— И мертвенького родила, — подсказал Димка Крол, мальчишка с коротенькой верхней губой, за что, вероятно, и прозван Кролом. Баландин словно бы и не слышал Димкиных слов, но видел, как у Афони болью тронуло подбородок.
— Выходит, без мамки домовничаете?
— Что надо, делаем. Батя и квашенку сам ставит.
— Вишь ты.
Разговаривая, вышли на кромку берега. Увязались за ними и мальчишки, которые тут же принялись спихивать вниз отколотые куски дерна, упираясь в них пятками. Под берегом у воды по размокшей глине с багром в руках ходил Влас Зимогор. Высокие, до самых пахов, сапоги его были привязаны к широкому солдатскому ремню, сползшему по холщовой куртке до кострецов. На берегу вразброс лежало десятка полтора сосновых бревен, которые Влас запетлил веревками и привязал к кольям на случай прибылой воды. Чуть повыше въелся в грязный берег тупорылый, как налим, долбленый батик. На осевшей корме его сидела мокрая и грязная собака-лайка, с маленькими круглыми ушками, и беспокойно томилась, глядя на реку, где проплывали обломки крыши, с едва приметной на ней парой бурундучков.
Афоня с разбегу прыгнул на осыпь и покатился вниз вместе с потоком сухой земли, столбиками перезимовавшего хвоща и перестарком пыреем. Легкие комочки быстро докатились донизу и булькнули в воду — собака, а следом за нею и Влас оглянулись. Афоня подбежал к отцу, стал что-то объяснять, указывая на обрыв. Влас, спугнув собаку, еще выше на берег подтянул лодку, положил в нее багор и полез наверх. Баландина узнал не сразу, потому не торопился навстречу: поправил ремень, вытер на траве сапоги, руки о клапаны куртки пошоркал.
— На даровое напал? — крикнул Баландин, и сам пошел на Власа, а тот заулыбался, даже шрам на левой щеке туго посинел, охватив скулу перегоревшей подковой.
— Сидор ведь, а? Он и есть. Мать честная, сколь воды-то утекло, а голосок у тебя ничуть не подносился. Все тот же. Здравствуй, Сидор. Здравствуй.
— Здоров, здоров. Ковыряешься?
— Смыло сверху чью-то работу, не пропадать добру. А ты как? С портфелью, гляжу. И весь такой эта кий…
— Да вот в гости к тебе. Хошь не хошь, принимай.
Влас внимательно глядел на дородную фигуру Баландина и на его бритое тяжелое лицо, с круглым и сытым зобом, одежду из хорошего сукна и почувствовал большую разницу в их положении, осудил себя за то, что назвал прежнего друга без отчества. Подчеркнуто исправился:
— Сидор Амосыч, ты знаешь меня, — я тот же: Власом был, Власом остался. А до тебя, слышал, — рукой не достать. Можно думать, и забывать стал друзей, что ходят пониже. А?
— Давай-ко не прибедняйся, а то возьму да и в самом деле поверну и не зайду.
— И то, и то.
— Вишь ты, был Власом, им и остался. Влас — мимо нас. Небось все сам себе на уме.
— Ладно, Сидор Амосыч. Эко к слову-то прицепился. Рад я, что ты не обошел меня. Только ведь изба-то у нас сиротой глядит. Бабу на лечение свез.
— Слышал. Знаю. Заездил небось?
— Четыре мужика в доме. По рубахе выстирать, — четыре рубахи. Скотина, хозяйство. От работы, знамо, кони и те дохнут. Афоня, — крикнул Влас сыну, который помогал ребятам отвалить большой кусок подточенной дерновины. — Афоня, топор-то не забудь, захвати из лодки.
— А бравый парень ты был, Влас. И песенник. Небось не поешь уж?
— Как не пою, Сидор Амосыч. Пою. Лазаря.
— Вот и спрошу тебя: надо ли было воевать за-ради этого Лазаря?
— Зряшный вопрос, Сидор Амосыч.
— Да что ты толмачишь все: Амосыч да Амосыч. И без тебя знаю, Амосыч.
— Оно, верно, без Амосыча ловчей. По старинке. Спасибо, коли…
— Вот и спасибо опять. За что спасибо-то? Ой, Влас, плывешь из рук. Портфель мой отпугивает? Так это пустое, друг Влас. Не с мочальной же зобенкой ехать мне по деревням. А тут и бритва, и бумаги, и хлеба кусок с полотенцем. Житейское дело — так и гляди на мой портфель. А ты что-то, Влас, запал. Что с тобой?
— Я, и правда, гребусь от людей. Плохо разбираюсь в них по нонешним временам. Пену какую-то вынесло, право, не разгляжу, какого берега держаться. Ну да, бог даст, поговорим.
Они пошли к воротам, и меньший Зимогор, Коська, сидевший на заборе, нырнул во двор, распахнул изнутри ворота, а сам убежал в избу.
— Коська, Коська, — кричал ему вслед отец, — неси мыло да полотенце.
Когда Коська принес то и другое, Влас пошептал ему что-то и поторопил, возвысив голос:
— Да живо, гляди.
Умывались у колодца жгуче-студеной водой, от которой у Баландина заломило переносицу и холодом налился разрубленный поперек морщинами крутой загривок. Вода была жесткая, и мыло не мылилось в ней, зато стойко пахла деревянным срубом и свежестью глубинных недр.
Влас щедро лил воду на мягкие руки Сидора Амосыча Баландина и разглядывал рыхлую, просвечивающую под солнцем кожу на плечах, шелковые, в костяных прищепках, подтяжки, брюки-галифе с роскошной, широченной опушкой и сказал то, о чем думал:
— Из другой жизни ты, Сидор. Боюсь, поймешь ли мужицкую нужду.
— Давай прикинем, что почем. Может, и поймем друг друга. Ты вроде мужик понятливый был.
— После гражданской, Сидор, к земельке, видать, не прикасался уж?
— Не всем же пахать да сеять.
— Кому-то и командовать надо, так, что ли?
— Если хочешь, так и командовать. Тебе это не любо?
— Не шибко.
После холодной воды и дерюжного рушника Баландин почувствовал себя свежо и крепко. В наплыве бодрой свежести мутило от съестной охоты и совсем не было желания говорить о важных делах. Благодушно покрякивая, натянул на плечи длинную, едва не до колен, гимнастерку.
И опять Влас поглядел на Баландина отчужденно, потому что видел в нем завидную полноту жизни, потому что сам не мог уж так вот запросто, вместе с потом смывать свою невытравимую усталость, потому что засыпал и просыпался от забот, потому что давно понимал, что сгорбилась его душа и навечно утомлена. «А он, видишь какой, — ровно подсолнух в ясное утречко, прям, высок, жаден, и уж куда солнце, туда и он. Петь тоже был мастак, небось и сейчас затянет про Стеньку да ухнет — лампа в избе погаснет. Нет, не поймет он наших мужицких мозольных нужд».
По двору с блюдом в руках пробежал Афоня. Собака сзади норовила схватить его за штаны, веселой мордой тыкалась ему в пятки.
— А парни у тебя, гляжу, белоголовые, по тебе.
— Не то заглавное, Сидор: помощники растут. И в избе уберут, и обед сварят, и двор выметут, а Афоня и корову подоит. Пойдем в избу, небось стол собрали.
Они разулись на крылечке и по широким крашеным половицам сенок прошли в избу. От самого порога и до передней стены пол был затянут узорчатыми половиками. В красном углу вместо икон темнели две лопаты лосиных рогов. В простенках висели застекленные рамки с фотографиями, связки раскрашенных деревянных катушек из-под ниток, украшения, составленные из пустых спичечных коробков. Над окнами горюнились пучки бездыханных трав. На филеночной заборке, отделявшей кухню от избы, тускнело зеркало в прогоревшей раме, из-за которой сугорбились в поклоне холостые колосья пшеничного снопика. Почти по всей Туре взято в завод хранить по избам на видном месте хлебный снопик как загадку нового урожая, обременительного и немыслимо желанного.
Степной травы
пучок сухой,
Он и сухой благоухает!.. —
вспомнил Баландин далекое из детства и внутренне вздрогнул от радостного испуга, будто нечаянно заглянул в милый отчий дом.
С кухни в открытую дверь выглядывал Коська, держа в руках приготовленные ложки. У стола в избе хлопотал Афоня, и когда он подошел к дверям кухни, Коська подал ему ложки.
— А уполовник-то? — строго взыскал Афоня и вернулся к столу, стал раскладывать ложки по местам.
Стол накрыт холстинной скатертью, на подоле которой красной пряжей вытканы крупные петухи. Горшок со щами поставлен на деревянный кружок. Соленые огурцы развалены вдоль. Ржаной хлеб нарезан спорыми ломтями. Нелишка нарезано.
— Без икон обходишься? — пролезая за стол, весело косился Баландин на порожнюю божницу.
— Лони бабка умерла, и выставили мы их с ребятами, — Влас легко махнул на дверь, пропустил на лавку за стол ребят и сам сел сбоку: — Иконы все темные были. Старинного письма. А одна доска — чуть мене столешницы — про ту отец Савелий сказывал, де особого письма. На ней, слышь, всю жизнь Семена Праведного богомаз вынес, обрисовал.
Влас не договорил и стал разливать щи по чашкам. В глазах у него припала усмешка. Готовы были рассмеяться и ребята, зная что-то общее с отцом и, по-видимому, веселое. Но за крестьянским столом, где от веку хлеб-соль едят благоговейно, всякое зубоскальство к великому греху приравнено. В другое время Влас вообще не стал бы рассказывать про икону да еще при ребятишках, но гость Баландин и без того в плен взял своей беззаветной простотой, заинтересовался:
— Ну и что она, икона-то?
— Ее мать только-только обиходила от мух и собралась было поставить обратно на место, а тут возьми да прибеги с реки Пронькина баба, сноха Канунниковых. В слезах вся, ревет на голос: Проня-де у Черного плеса нырнул дай не вынырнул. Ради спасителя нашего, дайте икону. А Семен Праведный обветривался на улке — его сгребли живой рукой да на реку с им. Там уж ребятишек набралось, баб. Пронькина матерь волосья с головы дерет. Братаны Окладниковы в низиках по берегу бегают. Оба солоделые с браги. Осипли: вот тут-де сигнул Проня, и с концом. Они, оказалось, у Проньки накануне конюшню рубили и собрались другого дня обмывать. Сели в огороде. На жаре, должно, разопрели, и ступай на реку. У плеса братаны опять сели в обнимку с бражным туесом, а Пронька, верченые шары, растелешился догола и бух с разбегу. Да больше, окаяшший, и не показался. Братанам-то, чего умней, нырнуть бы следом, изловили, может. А они заместо того с пьяных-то глаз оба ударились в село. Народишшу насобиралось — берег обвалили. Ну вот принесли Семена Праведного. Принесли. Обцеловали…
Влас все строжей и строжей поглядывал на ребят, которые тужились от чего-то, раскраснелись и перестали хлебать щи. Да и сам Влас давился икотой, но вдруг вовсе насмурился и стал усердно носить ложку, подхватывая на ломоть сорвавшиеся капельки щей.
Но тайным весельем заразился и Баландин. Запереглядывался с ребятами, которые хитро потупились. Афоня навалял на свой кусок крошки со стола, немного успокоился, а Коська ничего не мог сделать с собой, так весь и горел ожиданием.
— Чем же все-таки кончилось? — не выдержал Баландин.
— Ну. Принесли икону. Принесли этого Семена Праведного… Верхотурского…
— Да уж сказывал про это, — не вытерпел Коська. — Все принесли да принесли…
— Пущай, народ-то кричит. — Она-де выявит утоплого. Вертеться будет, а с того места не стронется. Пустили Праведного. Подхватило его, развернуло и понесло. Он, безгрешный, все укажет. Вишь-де, на стрежень выстремился. Так всем селом и буровят за иконой. На быстрине ее волной уж стало заплескивать. А знаков от нее не видать. От Черного-то плеса до Татарской луки уж дошли, и только бы наблизь к селу повернуть, глядь, а Пронька нагишом валяется на молодой травке. В тенечке за кустиком. Кинулись к нему, а он знай во сне хлещет себя по голому брюху. Руки по локоть закровенил от убиенного комарья. Место волглое. Девки врассыпную. Мужикам смешно. А бабам дай оглядеть — Пронька корпусной из себя, видный, осилок — на кабане шкуру в кулак берет. Опоили они его, окаянные, — ревет да закрывает платочком Проньку евонная баба, а старухи, перхоть сухая, зудом зудят ее: холодной-де воды плесни, может, на его урок какой пущен. Вишь как, сударик, кожилится. Старые, неси вас нелегкая, — вступились мужики и уж хотели Проньку взять на руки, да тут травница наша Кирилиха объявилась. Останов-де кровей произойдет у ево без лекарствия…
Здесь уж Зимогоровы парни не вытерпели и прыснули в кулачишки, потому что они видели, как валялся на траве голый Пронька, как через мужицкие руки лезла к нему Кирилиха, ловчась угоить ему под спину веничек из молодой крапивки, и как шевелила постными, шелестящими губами: «Зеленое зелье — облегчай похмелье. Обожги, обстрекай, через зад умишка вдай».
— Ну, будя, будя, — остановил Влас сыновей, в открытую развеселившихся, и показал им донце своей ложки, незлобиво, потому как сам не мог без смеха. — Вот и весь совсем Семен Праведный был да сплыл. При нем жили, не сказать, богато, и без него не забеднели. А с пустым углом тоскливо стало. Уж сколько разов говорил в потребиловке, забросьте патретов. Как о стенку горох. А Маркс с бородой совсем пригоже глядится. И Ленин, без фуражки где, со своей живой прищуркой: того и гляди, спросит: «Трудненько живется-то, Влас Игнатьевич?» — «Я не жалуюсь, Владимир Ильич». Ленин для деревни, Сидор, линию вывел, хоть путем назови. Да в том и состоит: вот тебе земля, было говорено, владей и паши. На сколь ума да силы хватит, столь и вырастишь хлебушка. Много соберешь, сам ешь и другому дай, а заместо того бери железа на подковы, ситцу, сатинету на рубахи, пуговиц к штанам. Ну что там еще-то? Ну, чаю, патретов тех же, карасину, можно и сахару. Но на землице той все ломи сам. А когда у государства будет много тракторов и машин, всю земельку запашем сообща. Ох, Сидор, уж вот как не хотел я говорить с тобой об этом деле. А терпежу конец пришел.
Баландин в общем блюде только что выглядел крупный и жирный кусок свинины, посолил его на месте, облил из рубчатой склянки хреном и подобрался с ложкой. Усмехнулся:
— А ты говорил, разговору не получится. Да он прет из тебя, разговор-то. А за столом, верно, можно и так обойтись. Ешь-ко давай.
— Молочка выпьешь или чаю, Сидор? Чай морковный, самодельщина. Супротив фамильного жижа. Небось молочка?
— На верхосытку можно и молочка. Потом и чаю опять. Мне бы, Влас, после обеда на солнышке полежать. Томит ноги что-то.
— Ступай на телегу. Афоня постелет. Болят, должно, ноги-то? Снуешь и снуешь имя бесперечь.
— Сную, извиняй. В добрых людях и за стол садиться совестно.
— Где ты их наджабил?
— Талый Ключ. Ай забыл, как бродили? Сало уже несло по речке, а мы ее бродом туда да обратно. Двенадцать раз сряду. Ни много ни мало. Ноги у меня до того залуденели, ребята с сапог лед прикладом обкалывали. Не железо все-таки, а живое в сапогах-то.
— Железо что, железо поистерлось и хизнуло. А человек все живет, все надеется.
Из-за стола поднялись все разом. Коська взялся убирать посуду. Афоня понес из горницы кошму с подушкой стелить гостю на улице. Туда же пошли и Баландин с Власом.
Телега стояла у солнечной стены амбара, в безветренном уголке, где пахло теплой полынью, согретой землей и прошлогодней крапивой. На бревнах копились весенние мухи и густо гудели совсем по-летнему, будто уже сенокос на дворе, когда опоен воздух спелыми травами, когда пчелы, пауты и слепни так и зыкают, так и бросаются, очумев от жары.
Баландин разулся, умял кулаком угол подушки и лег. Подушка была большая, мягкая в цветастой коленкоровой наволочке, и голова Баландина утонула в ней, а сам он весело подумал о том, что только деревенские подушки способны убаюкать и навеять самые легкие, крепкие сны.
Влас — человек трезвый, слова всуе от него не слыхивали, и в селе почти ни с кем не перегащивается, то есть сам редко ходит в люди и к себе не зовет. В праздники, когда грешно работать, мажет волосы коровьим маслом, надевает чистую рубаху и ложится ничком в избе на лавку, — жена боится, чтобы не заболел он в эти дни принужденного безделья, потому что, засыпая в неурочное время, стонет и хворобно вздыхает.
По привычке настороженно встретил Влас и нежданного гостя Баландина, но скоро успокоился, почувствовал, что говорить им не о чем, так как теперь слишком разные они люди. Но старый фронтовой друг вошел в дом с той же, что и прежде, доброй, ненавязчивой дружбой, и Влас незаметно для себя стал с интересом приглядываться к нему. И вспомнил: ведь и в партизанском отряде вокруг Баландина всегда толклись люди, хотя он и горяч был и резок с ними и не особенно берег их в боевых передрягах. Широкий, громко удачливый и оттого бесшабашный, он, видать, во всем поубавился с годами, но в каждом слове и жесте его угадывалась та же выверенная цель, к которой постоянно стремился он, но теперь не только с лихим решительным размахом, но и степенным обдумыванием. Последнее приятно озадачило и растревожило Власа.
Влас привык и умел жить своим умом, а вот заявился Баландин и принес с собой какое-то явное, хотя и непонятное еще начало. То есть во Власе пробудилось прежнее доверие к своему бывшему командиру, и Влас обо всем этом думал.
Баландин уснул. А Власу надо бы еще половить бревен, но побоялся уходить на реку: уйдешь, а он проснется, да и был таков. Влас взял шорное поделье и сел рядом с Баландиным на другую телегу. Стал караулить пробуждение гостя, уже определенно ожидая от него важных слов.
Баландин и в самом деле спал недолго. Его, видимо, беспокоили ноги, потому как он никак не мог уложить их, потом начал вертеться на кошме и наконец сказал с виноватой досадой:
— Тут и весь мой сон. Да и на том спасибо. А солнышко-то, милое, греет. Так-то вот выпадет часок, поваляешься на солнышке да бог даст задремлешь, и не Баландин ты будто, а зверушка какая несмышленая. Вроде только-только народился: и глаза от света слепые, и что делать станешь, не беспокоит… А тебя, Влас, солнышко небось по борозде уж за плугом ведет?
— Ну где еще. Больно рано. А думки, верно, такие.
— Знамо: вспахать клинышек да засеять.
— Вспахать, Сидор, вспашем. Я вот уж и сбрую чиню. Закавыка с семенами образуется. Ваши из городу хлебную болезнь ноне лечили, и все село, почитай, без семян осталось.
— Я сюда с вашими мужиками шел и достаточно наслышан от них. Грустное дело у вас тут — вот что я скажу.
— Да ведь и по другим местам не шибко весело. Я всю зиму в Благовещенск к скорняку собирался и наладился, скажи, в самую распутицу. И правда, ума нет — у телеги не позаймуешь. Туда-то уехал на санях, а назад навершной хлюпал. Вишь, как весна ноне крутнула. Куда ни заедешь, Сидор, везде одна песня — хлеб. А дальше что? Гляди, не потерять бы нам доверие людей. У нас, по-моему, не те люди взялись за власть. А последнее время всю власть на селе подменил твой Мошкин. Ты сам от земли, не забыл небось, что в деревне всегда был сход. Общество выдвигало своих выборных, и ни-ни чтобы ослушаться их, потому выбирали опять же мужиков, что потолковей да похозяйственней, построжай. Выборы, их и теперь проводим, да выбирать не из кого. Партейцы, какие были, легли на дутовском фронте или уехали на стройки. Я вот остался, так у меня семья. Да и прицел держал личным примером в труде показать путь к сытой жизни. Я после гражданской со старшим своим — кто еще он был — да с бабой лопаткой копал свой загон. А за три последних года около полтыщи пудов сдал государству. Я за лето, Сидор, двое штанов изнашиваю впрах. А нонешнее дело взять, совсем никуда. По обязательному обложению в первую голову свез. И осталось, конечно, кое-что на обзаведение. Хомуты порвались, колеса на телегах разбиты, печь в избе прогорела — да мало ли в хозяйстве прорех. А тут уполномоченный Мошкин бумагу за бумагой шлет — все новое да новое наложение. Не скажу напраслины, председатель Умнов со мной по-доброму все. Надо, говорит. Помоги, Влас Игнатьевич. Ну, надо и надо. Баба в голос, а я навалю возы да в город на ссыпку. Возил да возил и достукался до ручки. Пора сеять, а у меня и семян нету. Вот пойду в Совет, что они мне скажут. А что и скажут, наперед знаю: бери, где хошь. Да там теперича и спросить-то, подумавши, не с кого. Я, Сидор, не для жалобы говорю тебе все это. А как мы кровь с тобой проливали за власть нашу и неисцеленно болеем за нее — она как, милая, будет, ежели мы, земельные пахари, все обтощаем? А заводы? Армия? Ты это, Сидор, все себе обрисуй.
— А если по-деловому говорить, что ты предлагаешь?
— Во-во, этого я и ждал. Так. Перво-наперво. На кожевенном заводе работает наш устоинский мужик Клим Ходунов. Партиец. Уговори ты его вернуться домой. У него и старики здесь проживают. Воскресли бы мы тогда, Сидор. Дело наше крестьянское душой знает. Слово людям сказать умеет. Да что там, всем взял мужик. Подобрали бы еще человечка два-три у себя — вот и ячейка. Я тепереча и сам почул свою большую ошибку, что отсиживаюсь в стороне. Но одному мне все равно не подступиться. Народ отчужденно глядит на сельсовет. Вот до чего дошло дело. И второе, Сидор. Немедля убери отселя Мошкина. Я, скажи, век свой доживаю и не видел в человеке столь злости, сколь в ем. Его злость пожиже разбавить, ей-богу, весь округ отравить можно. А сказано, на злости квашню не замесишь. Там уж и активисты-то отходить от него начали. А он знай сулит им союз деревенской бедноты: вроде уж близок час бедняцкого полновластия. А ведь бедняк — человек на земле не постоянный: сегодня бедняк, а завтра середняк или еще бери выше.
Влас Игнатьевич улыбнулся, почувствовал себя неловко и виновато перед гостем за свое неожиданное многословие. Но Баландин хорошо понимал своего друга и был признателен ему за откровенный разговор. «Как ни суди, — думал Баландин, — а Влас Струев прав: цену себе перед людьми человек должен установить сам своим трудом. Не разорением и злобой бессмертна жизнь человеческая, а добром и созиданием».
Баландин из множества поднятых мыслей ловко зацепился за одну — звать людей к труду. Один от другого должны заражаться трудолюбием и бескорыстием. При этой ясной мысли Баландин приподнял голову, вспомнил о своих больных ногах и начал крутить ими, свешенными с телеги.
Влас Струев тонко уловил настроение гостя и решил высказать ему свое опасение:
— Я, Сидор, побаиваюсь за этого Мошкина. Кабы не отломили ему у нас голову. Отломят и скажут, так-де и было. Пойди потом доискивайся, как оно было на самом-то деле.
Баландин так и встрепенулся, будто проглядел за согласными мыслями что-то самое важное и опасное. Сказал, багровея от ушей до клина груди в распахе ворота гимнастерки:
— Нехорошие слова ты сказал насчет головы уполномоченного. Имей в виду, он у вас тут не сам по себе.
— Ты у меня гостем, — весь осунулся Влас, давясь словами, и слез с телеги, сжимая в исчерненных варом руках сыромять недоуздка. Баландин только сейчас заметил, что вся одежда на Власе велика: и рубаха обвисла, и штаны пузырятся, а в голенища сапог топор можно спрятать. — Ты у меня, Сидор, гостем, но я тебе отрежу. Плохо ты знаешь свои кадры. На деревню должен приехать душевный руководитель, чтобы словом владел. А то вот такой хват Мошкин подступит к мужику с готовым приговором — враг-де ты, и сказ весь, и глядит на человека как на приговоренного. Уж столько лет, Сидор Амосыч, кануло с войны, а все вы грешите военными замашками.
Влас бросил на телегу недоуздок, подсмыкнул штаны и сел на прежнее место, поискал вокруг себя цыганскую иглу с дратвой. Не нашел и тут же забыл о ней. Баландин молчал и не собирался говорить, желая, чтобы Влас высказался до конца. А Влас еще как-то слепо посовался руками по недоуздку и заговорил, притихая:
— Мошкин твой знай выбивает план, а спросил ли он хоть у одного хозяина: как-де ты, мужичок ржаненький, с семенами ли остаешься? Да твоему уполномоченному завтра хоть трава не расти. Ему тут не пахать, не сеять. Он сел да уехал. К тому вот и сказал о голове порожней. А ты: нехорошее слово. Испужал больно.
Баландин с ухмылкой потер тугой загривок, опушенный седой повителью:
— Все высыпал али еще будет?
— Я не за себя — за хлеб. Чтобы он не выводился завсе. Хлеба просишь, а всех добрых мужиков к себе в город забрал.
— Можно слово? Ты уж больно лихо обошелся со мной. Расчесал меня в пух и прах, а я и без того не суперечу. Нешто я против. Но о нехороших словах и делах говорить, Влас, придется. Бог — свидетель, не заикнулся бы… Ты знаешь, что Яков ваш, Умнов, председатель, потерял наган? Кто его притаил? Для какого дела? Милиционеры, какие ехали к вам по этому делу, пострадали на Мурзе. Тоже, считаю, не без худой руки. Хлеб от вас идет плохо. А что ты думаешь, начни-ка сейчас нажимать с хлебом, умновский наган как пить дать харкнет из-за угла. Не кажется тебе, Влас, что в вашем селе свили гнездо чуждые элементы?
У Власа почернел и вспух шрам на лице. Глаза налились испугом:
— Упаси тебя бог, Сидор Амосыч, от таких мыслей. Что ты, что ты! Ведь это сказать только. Думать об этом не смей.
— А Мошкин уверяет, Умнов-де покрывал земляков.
— Цену себе набивает этот Мошкин. Ведь так нельзя, Сидор, чтобы печать ставить налево и направо: кулак и кулак! Врет, окаянный. Клянусь, Сидор Амосыч, самым святым, — парнями своими, клянусь, нету такой заразы в селе. Я не лезу к властям, не больно охотник по селу шастать, но знаю, чем живы люди. Да если б я заметил, разве б усидел. Видишь ли, Сидор Амосыч, народ кровно привязался к Советской власти. В народе власть родней матери почитается. А такие Мошкины сильно пакостят ей. И не удивляюсь вовсе, если по нему и пукнут из-под крыльца хоть из того же умновского нагана. А вообще-то кому он нужен. Мы и так знаем, что человек он здесь не постоянный.
— А где он, по-твоему, этот наган?
— Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.
— Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?
— Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.
— Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.
— А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…
— Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.
— Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится — это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.
— Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.
— Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.
— Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.
Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой и прихлопывал. Потом так громко полоскал рот, что во дворе заговорил петух. Влас тем временем отыскал иглу, взял на колени недоуздок, но на дело настроиться не мог. Ковырнул шилом раза два и бросил.
— А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и — вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.
— Земля не прогрелась — тянуть будет.
— Скажу тебе, Влас, по секрету, — Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. — Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры — я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.
— То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, — позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. — Коська, самовар-то у вас что?
— Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.
Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену — даже стекла в рамах зазвенели.
— Хозяин, — закричали с улицы. — Скупщика хлебного давай и сам выходь.
Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:
— Ключи, хозяин, который!
Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.
Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:
— Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.
А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.
На кладбищенские березы прилетели грачи.
За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.
В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.
Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.
В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:
— Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.
По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.
Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.
Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.
Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:
— Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка — шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?
Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:
— Друк Лутошка Устойна просил — Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.
При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.
— Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням — высе мой парням. Тырогай!
И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.
На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.
На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.
Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле — из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо — он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.
Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.
Наконец Осман пошептал что-то в свои пригоршни, затем окостеневшими пальцами будто обобрал с лица паутину и стал бросать из горшка на могилу распаренные зерна пшеницы:
— Лутошка ходы пирод — бирай ида, ашай, говори пасиба. Высе готова. И кладпища якша — харош. Птичка — многа — шайтан нету. Руска и мертвай покойник верхом любит. Высоко любит. — То есть Осман хвалил русское кладбище, вознесенное над округой.
Татары тоже бросили на могилу пшеницы, а Гафар замешкался, высматривая что-то в кустах за дорогой. Осман выловил взгляд сына и тоже стал смотреть через кусты и могилы в заросли изломанного смородинника. Там на мягкой прошлогодней траве кто-то шевелился, а рядом на березе висело пальто из бордовой ткани, и ветер покачивал его. «Опят покойник, копай и копай могила, — подумал Осман. — Выся земля вымирай давай». Осман затосковал и сцедил в раззявленный рот из порожней бутылки последние капли водки.
На попоне было много еще мяса, и татары с обнаженными головами смачно уминали его, то и дело облизывая липкие пальцы. Только Гафар заленился вдруг и ел совсем вяло. Он сидел у попоны, лицом к дороге, и только ему одному были хорошо видны изреженные кусты смородины, в которых кто-то, по-прежнему таясь, возился, будто втихомолку боролись там двое, опрокинувшись на землю.
— Не посмотри болше, — облизав пальцы, прикрикнул Осман на сына. — Жевай шибка — Юрта Гуляй ашай нету долга.
Он нахмурился и вдруг уловил в утайном раскосе черных глаз сына пугливое, но догадливое беспокойство и на этот раз не вытерпел, сам поднялся на ноги, стал тоже глядеть в смородинник за дорогой. А там, меж старых могил, на космах прошлогодней травы сидели двое, обнявшись. Пальто, раскачиваясь на сучке березы, то закрывало их, то открывало. Осман от растерянности всей ладонью вытер вспыхнувшие губы и, разиня рот, забыл жевать. Потом сел на прежнее место, свернул ноги калачом и, отвечая на недоуменное молчание остальных, предупредил:
— Ашай болша. Сторонам башка верти-крути сяво? — А сам подумал с веселым сердцем: «Ай молодца руска, ловка бирал свой апайка самый верх — витрам обдувай, пытиса кричит, бироза кругом. Клади свой баба травам. Ух, хараша! Татарин — ек. Татарин — нет: подушка дай, одиало дай, задыхай жара потная. Руска, думай, не думай, хараша делай — давай свой апайку клатпища: один карачун — зарыл, другой роди надо скоро».
Думал Осман о радости жизни с возбуждающей завистью, а на своих молодых помощников глядел сурово, замкнуто, и потому никто из них не поднимал глаз от попоны, хотя каждый знал, что Османы высмотрели за дорогой что-то непозволительное. Красный от смущения Гафар совсем потупился и, угадывая мысли отца, с повышенным усердием жевал мясо.
Татары заканчивали свою поминальную кутью, когда подошли к ним следователь Жигальников в барашковой шапке и Валентина Строкова с притомленным горячим лицом и тихими глазами, полными пережитого ожидания и усталой радости.
— Приятного аппетита, — сняв очки, сказал Жигальников татарам, которых заметил внезапно, скрытых жухлой крапивой и коноплей-самосевом. Валентина так и вздрогнула: холодной ладошкой студила и не могла остудить горло.
— Приятный аппетит, — бессознательно поздоровалась она, почти не видя людей на серой земле.
— Так, так, бачка. Знай, приятна летит, — Осман учтиво наклонил голову. Торопко поднялся на ноги в своей раздутой шубе, низко перехваченной опояской. Как по команде, поднялись и другие.
— Руска друг Лутоня Юрта Гуляй помирай. Наша хоронила тута. Паси Христом.
— Спаси Магомет, сказать по-вашему, — приветливо улыбаясь, поправил Жигальников и надел очки, Осман при виде очков закрутил головой и взял с земли свой малахай, охлопнул его о колено.
— Христа ваша, Магомет наша, — конеза высем одна. Земля лек — болше хлеб не проси. Вот. — Осман, не надевая малахай, собрал попону и крошки еды вытряхнул на Лутонину могилу: — Живи, живи, да умирай конеза. Зачем живи надо, скажи маленько?
— Да ты, кажись, философ, — сказал Жигальников с улыбкой.
— Пилосов — нет, — замотал головой Осман, уминая под рукой попону. — Пилосов — Ирбит живет. Татара Ирбит бежим. Пилосов коням ставим, чай пыем, полотям миста. Пилосов нет. Я — Осман.
Валентина только сейчас, будто спросонья, оглядела татар и поняла, что они рассматривают ее с откровенным интересом, и ужаснулась: «Да ведь они все видели. Как же это мы?» Она запахнула лицо до самых глаз полушалком с розанами по косякам и своей вьющейся скорой походкой пошла по дороге с кладбища. Плеч своих не сгибала и голову вскинула, как на вожжах, с вызовом.
Татары проводили ее тем же поглядом, дружно и неторопливо поклонились могильной, еще не увядшей земле и надели шапки.
Жигальников и Осман пошли рядом, за ними молодежь, переговариваясь по-своему вполголоса.
Осман любил русских, умел завязывать с ними знакомства, водил постоянную дружбу, а уж побеседовать с русскими на равных было для него праздником. Этим гордился он перед земляками и потому-то пользовался в своей Юрте авторитетом. Жигальников возвращался с кладбища в хорошем расположении духа, находясь под ласковым обаянием слов, губ Валентины. Между Жигальниковым и Османом возникла хорошая беседа.
Живя долго безвыездно в Устойном, Жигальников истомился от безделья: он больше не ходил с Мошкиным по мужицким подворьям, не уговаривал хозяев сдавать хлеб, а всего лишь писал протоколы заседаний комиссии. Мошкин попервости кричал на него, брякал по столу сухим кулаком, а потом оступился. Днями Жигальников сидел в конторе, а к вечеру утекал по гостям.
Но вот начались теплые длинные вечера, и Жигальников до глубокой ночи бродил по берегу Туры, а то поднимался на взгорок к кладбищенским березам и, сидя на межевой канаве, выкопанной на грани кладбища, часами глядел в сумеречные затурские дали, куда увел на ратные деяния и погибель своих удальцов Ермак Тимофеев. «Сверженный Кучум бежал в киргизские степи и замышлял способы истребить Ермаковых всельников, — немного торжественно вспоминал Жигальников строки учебника по Российской истории. — Много погибло их от оплошности и умаления сил, но следом шли новые подвижники и отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана».
Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы — не праздно в мире жили.
«Как понять этих вольных людей, дерзнувших самоохотно прошагать неодолимые дали? — растревоженно думал Жигальников. — Кто исчислит меру их удивления, ума и отваги? Да полно, было ли все это? Было. Было. Вот и земля, завещанная ими. И от сознания того, что высокий подвиг их — не сказка, робеет и сжимается сердце. И чем безнадежней печаль неоглядных горизонтов, тем призывней образ великих апостолов седой старины».
В один из таких вечеров, когда живою плотью пахнет сама земля, Валентина Строкова встретила Жигальникова у кладбища и вроде невзначай вышла на него, — он стоял под березами, сняв с головы свою барашковую шапку.
В обтрепанное былье трав кладбищенского взгорья падал ветер, а с полойных низов наносило холодком, свежим простором и — мнилось — древним, но живым сказанием.
— Валя, — как-то преувеличенно удивился Жигальников. — Куда это вы в такой час?
Валентина в голосе его услышала явную улику и, показалось, ласковую усмешку, не могла солгать, к чему была совсем готова. Она подняла руки, чтобы убрать с глаз завитки волос и так, заслонясь ладонью, призналась:
— Что ж вы какой… Живете все стороной, а я ходи за вами.
— Следите, что ли?
— Да хоть бы и так.
— Мошкин велел? — Жигальников сделался белей березы. — Он?
— Да неси его нелегкая. На кой он мне, кость обглоданная.
— Зачем же я вам?
Валентина замешкалась с ответом и окончательно смешалась:
— Мы тут с этим Мошкиным шумим, бранимся. Озлобили вчистую всех. А вы в стороне да в стороне. Как это понимать? Вы не любите нас, скажите правду?
— Кого это вас?
— Мошкина. Бедулева еще. И меня, конечно. Само собой.
— Двух первых, верно, любить не за что. А о вас, признаться, не думал. Да нет, — быстро поправился Жигальников. — Не то, не то. Знаете, и самому немножко странно. Вроде бы и не время, а я сижу да думаю о романтических истинах. Вот увидел с ваших увалов благословенные сибирские палестины и не могу не думать о них. Не могу. Ведь на этих землях, Валя, Ермак впервые сразился с татарами. И после жутких потерь на Туре — а первые жертвы самые страшные, — дружинники уговаривать стали Ермака Тимофеевича повернуть назад. Да вот вы судите сами, у кого не дрогнет душа перед этим суеверным размахом. И где конец ему, дикому вселенскому простору! Как уж там было, кто скажет, да только прошли казаки до самого Иртыша. А я примериваюсь к их плечу и думаю, не взяли бы они меня в свою дружину. Нет, не взяли.
— Да зачем вы это говорите, Андрей Андреич. Неуж каждому суждено ходить по земле с дубиной. У вас свое есть. Вы умный, Андрей Андреич. Я ловлю всякое ваше слово. Все жду, жду… Андрей Андреич, ведь кто-то должен и мне сказать, что я не то делаю, не так живу.
— Извините, но мне, Валя, в ваших делах не разобраться.
— Да я-то теперь как, Андрей Андреич? Без малого всякую ночь во сне прошу вас об одном и одном… — Она вдруг заторопилась, заговорила с испуганным волнением, сбиваясь с одной мысли на другую. — Обо мне дурно судачат по селу: такая да сякая. Пусть уж какая есть, но себя-то я знаю. Скажи бы сейчас кто, что сама в ноги падаю, словечка бы поперек не нашла. Присуху вроде кто напустил. Шапку вашу в Совете целовала. Вот теперь как знаете…
Она стояла лицом к багряному закату, и плотная горячая кожа на ее щеках, овальных скулах и в широкой пройме платья на груди была облита трепетной бронзой зари, светилась глубоким отливом, дышала совестливым и ненасытным стремлением. «Вот черт, — Жигальников изумленно снял очки: — Как это так?»
— Ну что ж еще-то? — бессмысленно спросил он, а сам откровенно разглядывал ее и опять молча воскликнул: «Во черт!» — Все вы теперь сказали?
— Да разве ж мало, Андрей Андреич? А все не зря бабы толочат: как ни ощипывайся, по правде, бесстыдная я. Стыд бы имела, нешто на шею сама висла. Да не так, что ли?
— Что это вы… Разве я могу осудить. Спасибо. При чем здесь стыд — мы двое. Спасибо. — Он все еще не знал, что надо сказать, приятно изумленный ее вопрошающим откровением.
— Не так я хотела, Андрей Андреич. Видит бог, не так, — она опять заговорила торопливо, путанно и о себе, и о работе своей, и о своих чувствах, так внезапно оглушивших ее: — Сбил нас спонталыку этот Мошкин. Иссобачил всех. А я гляжу на вас и верую вам, и все у меня смешалось. О деле бы говорить с вами, а мне мое, бабское, все на белом свете застит. Активистка я за первый сорт и будто рассудить что-то могу, а у самой на уме, Андрей Андреич, только свое. Одно на уме. Себя к вам пристраиваю. В Совете мусолим и мусолим: пуды да классы, хлеб да хлеб, и я голосую с криком, а на уме… Да кому это надо, что у меня на уме-то. Только вот подумала я, Андрей Андреич, не опора мы в деле, — девки, бабы. Ко всякому делу голову надо приложить, а в голове туман, свое бессилие женское. Вам я рассказала всю правду, на это хватило. Где нас близко касается, свое выведем. Точат на меня зуб в селе и правильно, скажу, делают. Грешная я в мыслях, Андрей Андреич. От неудачи своей на весь белый свет злая, потому и подвываю Мошкину.
— Да я не так о вас думал. Не так. Верно говорю.
— Да как хотите. Это теперь ваше дело.
— Глядите-ка будто на золотник я наткнулся. Вот какая!
— Что ж вы его сами-то не подняли, этот золотник?
— Не поднял. Проглядел. Вот винюсь.
— Пусть не поднял. А я с вами поговорю и отведу душу. Я от этого Мошкина да и от себя самой ослепла, ошалела, пропадаю пропадом.
— За откровенность откровенностью. Я и раньше приметил вас, да не споткнулся: знаете, не люблю ретивых женщин, которые играют роль неукротимых общественных деятелей. Тем более красивых, как вы. Мне почему-то кажется, истинно красивая женщина не нуждается ни в каком возвышении. Она сама актив, если хотите. Она сама по себе для счастья родилась.
Валентина плохо слушала и плохо понимала его, мучаясь своим невысказанным.
— Что же мне делать, Андрей Андреич? Я не хочу с вилами и лошадьми надрываться на отцовском наделе. Я и от мужа ушла, потому что он только хомут на меня не вздевал. Я слабенькая совсем, сердцем податливая, а мне в мире никто жалостинки не подарил. Вы говорите, красивая — так и счастливая. У нас сказано получше: не родись красивой, а родись счастливой. Мне, знать, бог ничего не дал. И все мы такие тут — бездольные. Вот за себя и за других пошла в сельский актив. А теперь мрет сердце, криком исходит оттого, как этот самый Мошкин опять правит меня в злостную темноту: грызи-де, кусайся. Что мне теперь, как?
— Дорогая Валя. Да, какие бы умные слова вы ни говорили, как бы горячо на своем ни стояли, мужики в Совете все равно при вас же сделают по-своему. И будете вы у них — каждой дыре затычка. А уж если и в самом деле горит душа по делу, так ступайте учиться хоть на учительницу, что ли. Или на фельдшера. В деревне, Валя, рождается трудное и мучительное счастье, и не крик, не злоба, не грубое хватание, а трезвый ум да доброе сердце дадут крепкий, здоровый плод. Вы, Валечка, что-нибудь слышали о народниках?
— Как же, Андрей Андреич. Приходилось. Народники — что спектакли показывают по народным домам.
— Не совсем так, Валя. Интеллигенты были такие, что шли в народ служить ему. Судьба этих страдальцев показала, что одной добротой мира не исправишь, но в Советской России, где великой кровью завоевано народовластие, нам у народников надо учиться великой доброте. Но это так, лирическое отступление. А если говорить по существу, то вообще не женское дело стоять над людьми. Собачиться, как вы сказали. Святой ваш долг женский — быть другом. Без этого весь мир на втором колене усохнет. Равенство, конечно, само собой, но равенство — совсем не значит орать с мужиками в одно горло. А вы, вижу вот, баб науськиваете на мужиков, а мужик, он не мытьем, так катаньем доймет бабу. Война ведь это.
Валентина подошла к березе, обняла ее и прижалась щекой к теплой шершавой коре. Жигальников не мог видеть ее лица, но видел по-детски узкую спину ее, тонкие плечи и подумал, что она плачет, подошел, поднял прядки волос, павшие ей на глаза.
— Может, что и не так я сказал? А? Ну что ж теперь, милая! Вот еще, а.
Валентина закрыла лицо ладонями и ослабла навстречу ему доверчиво и покорно. Ему показалось, что она озябла от своего горя, и проникся к ней острой заботной жалостью. Взяв ее за локти, стал целовать ей руки, в которых она прятала свое лицо.
До глубокой ночи просидели они под березами. Стылый и сырой ветерок ходил между ними, студил их близкое теплое дыхание, и они садились тесней друг к другу, согревались и, устав от неловкой близости, хотели новых набегов ветра.
В село возвращались надрогшими и утомленными. Жигальников был молчалив и задумчив и ни на чем не мог собраться с мыслями. На росстани сказал:
— Домой не зови. Да нет, никаких слухов не боюсь. Что они мне. Боюсь другого. Как бы все наше весеннее сразу не обернулось пошлостью. Для души хочется воли, терпения и чистоты. Здесь и будем встречаться. Если не против.
— Народ у нас жадный до новостей, — Валентина задушевно смутилась: — Разве утаимся.
— Кому новости, кому пересуды, а нам с тобой грачиные песни. Плохо ли? Женщина, Валечка, — для меня вечная загадка, и я никогда не пользуюсь открытыми дверями, а открываю их сам.
— Да я-то загадка, что ли? Сама вот приглашаю, хочу, чтобы по-моему было. Сама пришла, сама навязалась, подлая. Равенство потому. А вы: «Загадка». Слова это одни.
— Да ведь душа есть, ее высказать надо. Как же без слов-то.
— Не верю я им.
— Ласковое слово все равно тронет.
— И обманет.
— В ласке нету обмана.
— Колдун вы, Андрей Андреич. Знать бы только, что вы позовете меня пусть на минутку. Хоть на миг, и я прокляла бы все равенство. Хочется быть маленькой и защищенной. Может, и счастье-то все в неравенстве. Оттого иногда сердце слезами заходится, приласкал бы кто, пожалел, а как вспомню, что все кругом усобица, крик да ругань, и нечего ждать… Знаем одно, что все равны и никто никому первый не поклонится. Самые сердечные дела делаем по моде, без радости, без улыбки. Раз-два — и в дамки.
— Я, Валечка, не сторонник такой любви.
— Да и по мне она хоть сию минуту сгинь, проклятая. А по-другому-то жить да любить кто научит?
— У стариков не худо поучиться.
— Да они уж все забыли, черти старые, — Валентина беззлобно махнула рукой и повеселела: — Право, чародей вы, Андрей Андреич, и хорошо с вами.
— Опять все «вы» да «Андрей Андреич». А уговор?
— Не буду. Последний раз, чтобы умереть без покаяния, — она засмеялась, хотела приласкаться к его руке, да не посмела. А ушла от него грустная, предчувствуя, что отпахана ее прежняя жизнь широкой неодолимой межой, а к новой она не готова.
…Идет Жигальников после встречи с Валентиной, а рядом пылит по сухой траве сбитыми сапогами толстенький Осман Тыра и заглядывает из-под малахая в очки городского начальника, у которого суконное пальто со спины все в травяных остьях, а полы оторочены жестким высевом череды.
— Тебе, рускам, Сус Христа много ума давал. Как знаем? Свой глаз книшка портил, чужой бирал. Осман Тыра, — татарин пошлепал ладошкой по своему в тонких морщинах лбу, — Осман Тыра чердак постой, твоя шибка умнай. Баранча многа твоя?
— Это что? Бараны?
— Пошто баран. Зачем так. Баранча — ребенки. Малай твоя.
— Один. — Жигальников показал палец. — Один я.
— Однам башка — холостой. Холостой — чувал пустой.
— Да уж вот так.
Осман при этом немного опечалился, потом передумал и повеселел:
— Апайка якши. Хараша апайка. Девка мы любим. Ты начальник болшой, деньга курам клевать нечава. Много. А баранча нет. Как так? Пилосов Ирбит живет. Базар митлам знай митет. Умнай-ух! Баранча сабсем ек. Два бидам руска. Как думай, скажи?
— Две беды, говоришь? Какие же?
— Пирва — баранча мало. Карапуз мало — татарину беда. И руска тоже не сахар. Другой бида — оо! Я руска, ты руска. Я твоя хап, ты моя хап. Как так? Сабсем жись пропадай. Руска мужика бижит татарам. Юрта Гуляй: пасай, Осман. Шибка плоха. Руска тоже мала-мала бельмес. Сокол сокола бил — добыча ворона кливал. Как можна так? Осман грамота знай, высе гляди. Руска сам думай. Другим думай. Другим помогай. Руска плоха придет, высем плоха придет. Хазаин услаб — свой собака волком рычит. Руска плачит — высе заривем. Как маленечка думай, скажи?
— Милый ты человек, Осман Тыра. Дай, дорогой мой, я тебя обниму, — Жигальников положил руку на плечи Османа и нежно похлопал его: — Правду говоришь, Осман. Горькую правду. Кулака ликвидируем, райская жизнь будет. А пока классовая борьба, Осман.
— Борба охота — праздник жды, — Сабантуй — борис знай. Руска, бачка, умный, умна, однако дурной. Каждай — нет. Однака дурной многа. Друк друка карапчи, какой порадок. Татара ек: одын и одын — выся место, — Осман из длинного рукава шубы выпростал кулак и погордился им. — Высе одын, одын — высе. Во как татарва.
— Своих-то богачей не шевелите, что ли, Осман?
— Своих? Шевели. Как не шевели.
— Тоже небось ругани хватает.
— Хватай. Бая хватай. Мулла хватай. Карапчонка крал хватай шеям. Болшого брюха нет — не трогай. Ай, бачка, чердак умный. Учи, учи — дурак мирай. Будя здорова, бачка, — вдруг сказал Осман и протянул Жигальникову шубный рукав, из которого выглядывали кончики пальцев. — Мыне нада друк Оглобелка. Бачка, Юрта Гуляй бижим — Осман Тыра гостям ходы.
— Спасибо, друг Осман. Доведется — не обойду.
— Тибя пасиба. Я, бачка, люблю руска. Руска плохо, собсим пропадай татарам.
Осман вдруг шельмовато сощурился и, запихав два пальца в рот, помусолил их, сладко причмокнул:
— Апайка клатбище улапал — ай капиток, ай молодес. Старый дурак шайтан Османка слюна пускай. Пасиба бачка. Живи здорова будь.
Жигальников главной улицей пошел к сельскому Совету и все улыбался, повторяя лукавое османовское слово «улапал». «Угадал, черт: капиток, говорит, апайка — будто в воду глядел, греховодник».
А Осман подождал своих ребят и шутя насовал им под бока шубных тычков, гордясь новым знакомством, повернул в заулок к Аркадию Оглоблину. По пути не переставал завидовать: «Апайка глаз кырупнай, сама капиток. Ах, ах».
Аркадий, какой-то плоский и черный от небритой щетины и набившейся в нее пыли, навешивал на новые столбы тесовые ворота. Два мужика помогали ему, на березовых слегах заводили окованное полотно на костыли и не могли завести. Аркадий с опрокинутой бочки тянулся к верхнему навесу, поколачивал его топором и матерился, а из-под короткой шубейки и задранной рубахи белел его впалый живот, с которого совсем сползала опушка штанов.
— Ух, работай Оглобелка — чем душа держит. Руска делай, делай — никакой мера не знай.
Жигальников разулся, лег на кровать и стал вспоминать по порядку слова Османа, чтобы до конца понять их, сознавая, что не раз вернется к этой беседе. «Забываем, черт возьми, забываем, что малые-то народы учатся у нас, — напряженно думал Жигальников. — Каждый свой шаг на аптечных весах надо выверить…»
Мошкин в исподней рубахе, с засаленной каймой по вороту, сидел за столом и писал под копирку. Рядом лежала его заерзанная тетрадка. Иногда он задумывался и тупым концом карандаша скоблил в голове, стучал по узким сухим ногтям и опять усердно сникал над бумагой. Потом сунул карандаш за ухо, прочитал написанное, держа лист на отлете, и, увидев, что Жигальников не спит, предложил:
— Встань-ка да подпиши. Баландин спрашивал о тебе. Я не похвалил.
— А он где?
— Сидор-то Амосыч? Уехал на Выселки. В Устойном все дворы обошел. Уехал еще туда. Все сам хочет увидеть. Я тоже сунулся было в его тележку — не взял. А таскает за собой Струева. И видно, сердит на нас. Да ведь у нас все заактировано. Всякий шаг бумагой оправдан. Это вот на Доглядова я составил. В горницу к нему вошли, глядь — две кровати с перинами. По какому праву? Живут двое, и, нате, всякому перина. Врешь, думаю, всеми фибрами, не из того сословья, чтоб спать порознь. Это тебе не город — по разным спаленкам. Я возьми да и откинь одеяло, — мешки с овсом. Сам-то ничего, а баба, скажи, констерва, кошку мне прямо в лицо швырь. Ведь это хорошо, тетрадка на ту пору в руках погодилась. А не загородись я — как пить дать вынула бы мне она зенки. Ну кулак — вражина отпетая — все пустил в ход: пожары, оружие, топоры. Мало, кошки пошли в дело. Встань подпиши. А то уснешь — черт тебя добудится. Связался, должно, с какой, а?
— Ты, Мошкин, отстань. Чтоб я твоего слова больше не слышал. Сколько ты зла тут посеял, паук!
— Допился до ручки. Хорош гусь. Баландин на утро актив наметил — он тебе руки, ноги обломает. Одного моего слова достаточно. Так, так, так… Погоди, погоди, как ты сказал — паук? Контра — ты. Эй, Бедулев! Бедулев.
Из конторской половины пришел Егор Бедулев в тонкой телячьей шапке — левый клапан ее с тесемкой висел на сторону. В дымчатой бородке цвела улыбка: он с Матькой Кукуем играл в поддавки и только что отсчитал тому пятнадцать щелчков. Мошкин, надевая через голову шерстяной свитер, спешил освободить рот, задыхался гневом:
— Ты слышал, Бедулев, следователь Жигальников назвал меня пауком? Слышал?
— Как же я, Борис Юрьевич, услышу, который? Мы в шашки сидим с самого обеда. Уж говорю этому Кукую: хоть бы ты раз выиграл, язва сибирская. Ведь я расколю тебе лоб-то. Неймется.
— Брось ты мне своего Кукуя, — горячился Мошкин и, проходя мимо стола, тылом ладони хлестко, как витой плетью, ударил по бумагам: — Доглядова сактировать надо, а товарищ Жигальников пьян. Лыка не вяжет и оскорбляет. Я это больше терпеть не стану.
Бедулев осторожно шагнул к кровати Жигальникова, вгляделся в его лицо:
— Мутит вас, Дреиндреич?
— Пойдите вы к черту. Оба.
— Где милиционер товарищ Ягодин? Слышал, Бедулев, за милиционера спрашиваю?
Бедулев, отступая от кровати, недоуменно таращил глаза на Жигальникова, который не походил на пьяного, но и судить по словам его — был в сильном тумане.
— Милиционер товарищ Ягодин у Окладниковых на дележе имущества. Тоже, видать, неспроста дележ затеяли. У одной чашки жили, жили и, нате, врозь удумали.
Но Мошкин не слушал Бедулева, распаленный обидой:
— Я долго терпел, больше — уволь.
На лице Мошкина под тонкой смуглой кожей ходили желваки. Сам он, натянув на плечи пальтецо, вдруг сделался с виду по-петушиному голенастым и драчливым:
— Я тебе покажу — паук. Пойдем, товарищ Бедулев. Ночую в сельсовете. Пусть товарищ Баландин посмотрит, в каких условиях и с кем мне приходится работать.
— Да уж вы што, Борис Юрьевич, одно слово, который, подвижник.
Мошкин рваными хапками собрал бумаги со стола, умял их в кармане, чего никогда не допускал, и, подняв плечи, вышел из горницы. А Бедулев еще от дверей хмуро поглядел на Жигальникова, но, встретившись с его осмысленным взглядом, погрозился:
— Зря это вы заботите такого работника.
И, затянувшись осуждающим молчанием, шагнул через порог.
Утром Баландин пришел в Совет ни свет ни заря. Сторожиха, молодая баба, в легкой безрукавой кофтенке, с красными свежими локтями, скоблила мостки. На крыльце стояло ведро с водой, из которого натекла большая лужа.
— С успехом, — пожелал Баландин и, перешагнув через лужу, спросил: — Дырявое, что ли, ведро-то?
— Лешак его знае. С вечера цельное было. — Баба обдула верхнюю потную губу и предупредила: — Тамотка спят еще. Може разбудить? — и она кончиками мокрых пальцев подтянула концы платка на затылке, переспросила: — Може разбудить?
Пол в коридоре был вымыт и сох — от него густо несло новым мочалом. «Небось мочальной вехоткой мыла», — догадался Баландин и толкнул створку единственного в коридоре окна, спугнул с куста сирени перед окном воробьиную ватажку.
Раннее солнце одолело половину сельской каланчи и с высоты ее косым лучом запалило землю — так и занялось все красноватым огнем. Просвеченные дымы над трубами заполыхали, а черная истолоченная дорога, глянцевитая от легкой наледи, заискрилась, налилась тугим блеском, будто одели ее в червонное золото. В соседнем дворе за пологой крышей амбаров хозяин правил на точиле топор, и сочный звук тонкого железа сливался с чиликанием воробьев, которые опять набивались на куст сирени и хороводились в нем.
Баландин снял фуражку, положил ее на подоконник и, сломив с ветки сирени коронную почку, раскрыл ее чешуйчатые створки, и без того распертые набухшей завязью.
И опять весна!
По селу горланили петухи с тем неистовым приговариванием, в котором звоном звенит неистребимая власть весны и обновления.
Баландин еще раз вдохнул свежего воздуха и дернул дверь председательского кабинета. Мошкин в носочках с выпавшими пятками, под пальтецом своим, ютился на деревянном диване, с портфелем в изголовье. Егор Бедулев спал на столе с угла на угол, не разувшись и не сняв полушубка.
— Пора вставать, — сказал Баландин и сбросил со стола ноги Бедулева. Тот вскочил, залощенным рукавом смахнул с губ слюну. Мошкин подумал, что спать мешает сторожиха и закричал, хотел было повернуться к стене, но вдруг смекнул, что пришел Баландин, поднялся и сел. Стал натягивать сапоги.
— Это что за мода, добры молодцы, спать по конторам? Ай в селе домов не стало, а? Столы-то конторские на это, что ли, ставлены? — Баландин хотел сесть на председательское место, но, увидев на столешнице табачную пыль, натрясенную Егором из карманов, передумал садиться. Бедулев, увидев неудовольствие на лице предрика, принялся обдувать стол, махать по нему рукавом. Мошкин, начесав перхоти на плечи, прибрал сухие трескучие волосы.
— В селе, Сидор Амосыч, попойки, драки, гулянки и выходки кулацкие — вот и думай, где выспишься. Иную ночь и глаз не сведешь. Следователь Жигальников запил. Вчера в обед пришел пьяней вина — отозвать его надо, всеми фибрами.
— Я вечером беседовал с ним, он был трезв.
Мошкин двинул бровями на Бедулева, и тот встрепенулся:
— В подпитии был следователь. Выспался к вечеру.
Баландин оглядел Егора и приказал ему:
— Скажи сторожихе, чтобы немедленно вымыла стол.
— Я не бездомный какой, — обиделся Егор. — У меня баба, изба, — свое все, а сплю, как нищий Титушко, по разным местам, как наше село зверское, и я должен стеречь жизнь ответственного товарища уполномоченного Мошкина. Для меня это доверие, которое я, который…
— Иди, иди, — выпроводил Баландин Егора и, прикрыв за ним дверь, сказал Мошкину: — А вам, товарищ Мошкин, приказываю немедленно отбыть из Устойного. Сейчас же. И никаких вопросов. Никаких. Только и скажу, не знай я вас раньше, счел, бы ваши действия здесь провокацией. Словом, в округе разберемся. Кто вам дал право врываться в крестьянские избы, рыскать по амбарам? Ну, Мошкин, Мошкин! А теперь — с глаз долой.
— Понимаю, Сидор Амосыч: жалобы. Однако куда пошлют. Только как я один по такой дороге отправлюсь.
— Бог милостив, дойдешь. Я пешком же шел, как видишь, ничего.
— Меня и так здесь… Вон как с милиционерами-то обошлись. Вот тетрадочка, я в ней как есть все описал. — Мошкин сунулся в портфель, но не смог открыть расхлябанные замочки и залез под крышку, достал согнутую тетрадь: — Мою биографию дети изучать станут. Я грудью теснил кулаческий класс. А теперь приказ отбыть — отбываю. Но завтра буду опять призван. Делу ликвидации я привержен до конца, искоренять, пока весь крестьянский пролетариат не сядет на трактор и не придет стройными рядами к счастливой жизни.
У Мошкина от волнения осекался голос, но в душе своей он почти поборол обиду и смятение, потому что, высказав мысль о собственной преданности крестьянскому делу, сам поверил в это, однако от огорченного сознания своей необходимости не мог все-таки не пожаловаться:
— Мы здесь с товарищем Бедулевым дни и ночи напролет горели за порученное дело, чтобы под самый корень взять собственника, чтобы он, живоглот проклятущий, с песнями повез свой хлебушко на ссыпку. И не зря кулаки, товарищ Баландин, со всех сторон обнюхали нас. Обложили. А в итоге что? Мы же, выходит, и виноватые. Но нет, я еще приеду сюда на укрепление власти — уж точно приеду. — Мошкин сжал кулаки.
— Мошкин, Мошкин, — изумленно воскликнул Баландин, — да откуда в тебе злости-то столько. Ведь это уж безрассудство. Да тебя близко нельзя подпускать к святому народному делу. Ой худые семена сеешь, Мошкин. Вот мое последнее слово: чтобы и духу твоего тут не было. И моя вина, что я раньше не раскусил тебя. Не разглядел.
— У меня ведь, Сидор Амосыч, бумаги за вашей подписью. По бумагам все делал…
В кабинет вернулся Бедулев и привел сторожиху, которая громко топала мокрыми сапогами с загнутыми на толстых икрах голенищами, залила из дырявого ведра весь пол водой и стала мыть стол полными краевыми руками. Егор стоял рядом и держал письменный прибор и оловянную пепельницу.
— Чо, в самом деле, чисто ребенок, ну-ко удумал спать на столе, — выговаривала сторожиха Егору, потом в подол верхней юбки высыпала окурки из пепельницы, выбрала их из бочки фикуса и ушла. Баландин сел к столу, пошаркал ногами по полу. Бедулев чувствовал, что Мошкин чем-то озабочен, а предрика сердит, и хотел выйти, но Баландин остановил его в дверях:
— Бедулев, дворы-то с осмотром все обошли?
— Еще бы. Не по одному разу, которые. Даже Корнея Кормилыча не минули.
— Кто это?
— Учитель наш.
— А свой-то двор показал?
У Егора легкая повить бородки замаслилась улыбкой:
— Да ведь мой двор, Сидор Амосыч, светом горожен, небом крыт. Кругом бегом.
— Видел. Но и у тебя запасец хлебушка сделан, сказывают. Сколько мешков?
— Да откуль, Сидор Амосыч?
— Из чужой ямки. Велик ли остаток-то?
— Семья, ребятишки, Сидор Амосыч. Сызмала в батраках. Век без запасов. Покорыстовался. Взял, сукин сын, — Бедулев, причитая, снял шапку и стал колотить себя по голове. — Каюсь.
— Спасибо, — не запираешься.
— Я честный, Сидор Амосыч.
— Тюрьмой ведь пахнет.
— Одолели ребятишки вчистую. Фроська опять понесла. Сидор Амосыч, почитай, и дома не сплю. Задавлен который. Угнетен навечно. Сирота.
Мошкин, наглухо застегивавший свое пальтецо до верхней пуговицы, вдруг замер, выпучив глаза на Егора. Тот совсем ослабел духом.
— Ты это, Бедулев, какие мешки подгреб? Почему я не знаю? Что за мешки, спрашиваю?
— Из ямки у братанов Окладниковых.
— Черт возьми, — Мошкин схватил свой портфель и тут же бросил его: — Черт возьми. Неслыханный идиотизм: друг у друга, друг у друга. Никому нельзя верить. Ни на кого нельзя положиться. Да я же верил тебе, Бедулев, — Мошкин кинулся к Егору с укором, на что Егор ощетинился и замахал руками:
— У меня ребятишки, товарищ уполномоченный Мошкин, а из вашей веры щец им не сваришь.
— Вот теперь и судите, Сидор Амосыч, в каких условиях я работал. А вы говорите. Да это не село, это осиное гнездо, будь оно трою проклято. Шерстил я тут по разбору, да вижу, совсем ошибся. Нет, Сидор Амосыч, его, мужика, сколь ни вари, все сырой будет. Нету на него опоры у Советской власти. — Мошкин егозился в своем пальтеце, будто хотел сбросить его вяжущую тесноту, губы у него горели и сохли.
Баландин, сам будучи человеком страстным и напористым, невольно поддался искренней горячности Мошкина, в раздумье посовал ногами, вздохнул:
— Твою бы энергию, Мошкин, да на созидание — цены бы тебе не было, честное слово.
— Не сбрием собственников с лица земли народной, ничего не воздвигнем, Сидор Амосыч. Брить наголо! Подчистую брить.
— Да ведь подчистую брить, товарищ Мошкин, без штанов находимся. Из честных людей плутов наделаем. Вот один раб божий уже сподобился, — Баландин указал на Егора Бедулева.
Почувствовав, что Баландин сделался податливым, Мошкин осмелел:
— Я ухожу, Сидор Амосыч, и готов на крест, но и вы не правы. Не даст мужик хлеба через доброе слово. Фунта не уступит. Или мы возьмем собственника за глотку, или костлявая рука голода возьмет за хрип пролетарский класс. Нету середки. Сегодня я уйду в Ирбит, а завтра вы вернетесь и пошлете меня обратно сюда выколачивать хлеб у сусликов. А он утаен по занорышам, по ямкам. Вот товарищ Бедулев не даст соврать. — Мошкин сомкнул брови на Егоре — тот так и вскинулся:
— Ежели пошмонать, лежит, который, товарищ уполномоченный Мошкин. Верно это.
— То, что вы предлагаете, товарищи, окончательно разведет нас с мужиком. Ваш путь не только ошибочный, но и вредный. Силой сейчас ничего не докажешь.
— Докажем, — откликнулся Бедулев. — Установится дорога, дадим в город хлеба. А куда бы лучше, Сидор Амосыч, кабы забросить в потребиловку побольше махорки, мыла, платков бабам. Сахару ребятишкам.
— Насчет меня какое будет окончательное решение, Сидор Амосыч? — спросил Мошкин, готовый выйти.
— Народ, Мошкин, спокойно говорить о тебе не может, и спозаранку убирайся-ка из села. А твое дело, товарищ Бедулев, обсудит сельский актив. Как решат товарищи, так тому и быть.
— Сгубят, товарищ Баландин, — взвизгнул Бедулев и опустился на колени: — Помилуйте, ребятишки, баба, сам сирота…
— Встать! — рявкнул Баландин и вдобавок ударил кулаком в стол: — Ошалел, что ли, валяешься в ногах. — Баландин пошаркал ногами, вытер платком взмокшую шею. — Ребятишек твоих жалеючи, дьявол ты такой. Запряги лошадь и увези Мошкина до Ницы. Теперь же. Думаю, и тебе лучше на первых порах держаться в сторонке от людей. Идите оба.
Мошкин, а за ним Бедулев вышли из кабинета. В коридоре, надев шапку, Бедулев гневно сверкнул глазом:
— Ну и что изменилось супротив ранешнего? Перед мироедом я стоял на коленях и опять принужден. Мне разве не обидно, который?
— Затвори рот, — оборвал Мошкин Бедулева, и когда вышли на крыльцо, с ядовитым спокойствием досказал: — Ты, Егор, плебей от рождения и вечно тебе ползать на брюхе, потому как по-другому ты не научен зарабатывать свой хлеб. А я-то как верил! Истинное слово, отведение. Вот урок так урок. Иди запрягай, чего выжидаешь! Самоед… — и Мошкин закруглил свою речь грязной руганью, которая давно разъедала ему нутро.
Баландин, оставшись в кабинете, достал из кармана блокнот и остро отточенным карандашом, с блестящим наконечником и прищепкой, заторопил по желтоватому листку косогонные строчки. Сидел, не разгибаясь, часа полтора, пока во дворе сельсовета не стали собираться люди. Они приходили и рассаживались на бревнах, привезенных сюда для телефонных опор. Часть столбов была остругана и осмолена с комля — на весеннем солнце новое кремовое дерево будто подтаяло, исходя живицей, своей последней смертной капелью. Чтобы не облепить штаны, мужики садились на неошкуренные лесины, и Баландин наблюдал через окно, как они, усаживаясь, обхлопывали лесины, гладили их по шершавой коре, покачивали головами, вероятно жалея, что дерево это сронили до срока. Расти бы ему да расти, однако и то надо взять в расчет, что толстое дерево в столб не годится. Для телефонных струн нужна звонкая, прогонистая, взятая с молодого сока сосна. Ее скорей развалят трещины, и никакая тля не заведется в сквозных, продутых волокнах, никакой порок не тронет сердцевину, и долго она будет стоять при дороге, тягуче подпевая в ненастные ночи простуженным волчьим напевам.
Секретарша сельсовета, в узкой высоко поднятой юбке, поставила у бревен небольшой столик. Прибежал патлатый мальчик, о чем-то поговорил с секретаршей и опять убежал — это был, видимо, нарядчик, которому доверили сзывать народ на сходбище. Он добросовестно будет бегать по селу, хлестать в рамы орясиной и кричать, радуясь испуганным лицам, которые суются на стук к дребезжащим стеклам.
У самого стола, который секретарша застилала мятым кумачом, на бревне сидели двое согласной парой. Его Баландин узнал сразу, — Титушко. Он был в новой малиновой косоворотке, с белым оскалом крупного рта. По правую руку жалась к его ноге коленками плотная девка, в тонком плюшевом жакете, который туго лег на ее широкие лопатки. Она брала из раскрытой ладони Титушка семечки и ловко бросала их себе в алый рот — по губе ее на круглый подбородок текла серебряная цепочка шелухи. Они сидели молча: Титушко прямой и простодушный, а Машка слегка потупилась перед людьми и вместе с тем гордилась перед ними Титушковой преданностью и всепрощением.
Пришли, дальше от стола сели двое, чем-то похожие друг на друга, ссутулившиеся, с тяжелыми руками. Держались особняком, с настороженностью. Баландин узнал обоих: который пошире в плечах и в сапогах из толстой красной кожи, Харитон Кадушкин, другой — Оглоблин, с которым Баландин познакомился вчера.
И произошло это так.
Об Якове Умнове, когда он был председателем Устоинского сельсовета, ходили слухи, что не хотел он зла односельчанам. Поговаривали даже, что сердитый, но справедливый предрика Баландин приехал в Устойное по настоянию Якова Умнова, чтобы вытурить из села зарвавшегося представителя Мошкина и самолично выслушать мужиков. Последнее совсем подтвердилось, потому что Баландин сам побывал во многих дворах, потолковал с людьми, кой с кем и поспорил, но беззлобно, а у пчеловода Осипа Доглядова и этим дело не обошлось: предрика у него чаю с медом напился, и так как Доглядов — хозяин житья плотного и заносчивого, то говорил с дерзкой усмешкой и наконец выставил перед влиятельным гостем всю свою корысть. Мальчишки, бегавшие по пятам за Баландиным, пересказывали потом доглядовские слова.
— Мужик оттает, ежели властя с поклоном к нему подходить зачнут, — закинул Осип первую петлю.
— Может, и на колени упасть? — смеялся Баландин.
— Да хоша и на колени, товарищ Баландин. Мне наниз сподручней подавать. Ты у меня просишь краюшку, а я сверху-то возьму и дам каравай.
На это, сказывали мальчишки, Баландин только усмехнулся и дважды крякнул:
— Ну и ну.
Вести были праведные, обнадеживающие, и Аркадий Оглоблин с добрым намерением отозвался на них: он решил, что наган ему теперь ни к чему и надо его подбросить за тесовый нужник в углу сельсоветского двора. Зимой нужник чистят редко, да и вообще мужик любит посидеть на сквознячке, и кому надобность, ходят снаружи. Сходил и Яков Умнов. Сходил да и обронил в снег железную игрушку — вот она и вытаяла. Не сегодня-завтра сторожиха за нужником начнет копать грядки и найдет умновскую пропажу. И все обойдется лучше лучшего, только и есть что Якову Умнову в домзаке крылья пообмяли — и то на пользу людям — меньше прыти останется.
Перед вечером Аркадий спустился в старую копанку за огородами и в сухой непролази бурьяна откопал жестяную банку из-под колесной мази, где в тряпице лежал наган. Это было не первое место, куда перепрятывал он опасную находку, не доверяя тайникам и мучаясь этим. Наган без догляду потускнел, темные пятна пошли по вороненой стали, и прошлый раз Аркадий смазал его свиным соленым салом, но ржа по соли едко, под одну коросту, взяла железо. «Да это и к лучшему теперча, — одобрил Аркадий. — Как ему было не заржаветь в мокре за нужником. Вот так и подкину, холеру».
— Аркадий, — окликнули Оглоблина с кромки ямы. — Ты что там потерял? Слышь?
Последнее время Аркадий жил в чуткой настороженности, и потому совсем не растерялся — только и было, что жаром ударило по спине да руки вроде отнялись, но не сбился с трезвой выдержки — положил тряпицу с наганом в ямку и поднялся на ноги с деловой степенностью. Наверху стояли Зимогор и Баландин с палкой в руках.
— Чего, говорю, потерял? — опять спросил Зимогор. — Добрый вечер.
— Да ведь вот, все с этим пожаром… никак не соберусь, все растащили, разбросали. Кому-то борона помешала — столкнули в яму. — Он взял старую деревянную борону и поволок ее наверх. Ворот его рубахи был расстегнут, черное от загара и ветра лицо дышало затаенной звероватой красотой. А сам он только наверху понял, что весь опрокинут и слаб до тошноты. Но гости улыбались навстречу ему. Он снял картуз и охлопал им грудь, колени, смял в кулаке.
— На Выселки ездили, да берегом решили прогуляться, — подавая руку Оглоблину, говорил Зимогор и представил его Баландину: — Вот этот и есть Оглоблин Аркадий. Иду, Аркаша, да нахваливаю тебя председателю окрика: уцепчивый, говорю, дело ведет с расчетом, а на работе захлестнуться радешенек. Не так, что ли?
У Аркадия отпустило перехваченное горло, сухо прокашлял с улыбкой:
— Хвалят порченого коня, когда с рук сбыть.
— И зубастый, вишь, — палец в рот не клади, — шутил Зимогор, обращаясь к Баландину, а тот разглядывал Аркадия синими внимательными глазами, любовался им.
— Вот таких и подбери, чтоб ваш колхоз выравнять. А народ, Влас Игнатьевич, истинно золотой. Вот говорить только с ним надо попроще. По-калинински. Ну да дело это поправимое. У Советской власти язык с мужиком один — язык труда и правды. Так как, добрый молодец, будем думать о колхозе, а? — Баландин потрепал Оглоблина по твердому плечу, из-под козырька фуражки приценился к нему. Аркадия остро задел этот пытливый взгляд, и он резко сказал:
— Кому-то и колхоз надобен, да я, напримерно, так, извинитесь, боком. Недоумку подсказки в хозяйстве нужны. Иной без направления бабу не согреет. А мы, слава богу, своим умом, своими руками. Уж как-ненабудь.
— И это за ним водится, — с усмешкой вел разговор Влас Зимогор. — Что на уме, то и на языке. Рубака, по отцу. Да мы с ним покумимся.
Аркадий надел свой картуз и осадил его до ушей.
— Если женить на колхозе, дядя Влас, так сватьев в другое место засылай. У меня у самого в хозяйстве не растворено, не замешено. Подсветили меня.
Шрам на лице Зимогора тяжело засизовел крутой перегоревшей скобкой:
— В колхоз, Аркаша, не заступишь, — земли под селом не будет тебе. Ступай на Продолянские елани.
— Я с своей пашни не сойду.
— Да ведь земля-то народная, Аркаша. Нас с тобой и спрашивать не станут. Это дело не новое, чего говорить.
— Народная, народная, а я что, не нарожен, что ли? Тоже, чать, не в капусте подобран. — На темной шее Оглоблина вздулись жилы: — Эт до каких пор станут теснить хлебороба? Хм.
— Да ты и в самом деле горячий, — сказал Баландин и причмокнул губами.
— Будешь горячий — дня не дадут спокойно прожить. Никакого житья не стало.
— А ведь ты напрасно кипишь, добрый молодец. Совсем напрасно. Новая жизнь идет, а ты от нее заслоняешься. Вот Влас Игнатьевич хвалил тебя: хороший-де хозяин. Толковый. Так разве это у тебя отнимается? Сам знаешь, трудовая деревня любит работящих людей — пойдешь впереди, на виду будешь. Равняться на тебя станут. Вот так. К всеобщему плодотворному труду поднимается крестьянство, а ты говоришь — жизни не стало. Да черт с ним, со старым житьем-бытьем. Надежная переправа через Ницу наладится, трактор подгоним вам, и сам плюнешь на свой загон. Уж мне-то верь, проба верная. А пока бывай здоров да не гляди сентябрем-то: все равно белый свет идет на улучшение. — Баландин опять дружески тряхнул Оглоблина за плечо и пошел по тропинке, занося свою палочку вперед шагов.
— Вишь как, — с веселой укоризной сказал Зимогор Оглоблину: — А ты — нету житья. Настоящее житье только на подходе. Вишь, как сказал предрика: проба верная.
— Девка пробовала, да родила.
— Ну, язва ты, Аркашка. Однако, чую, Баландину по душе пришелся.
Аркадий подождал, пока Зимогор и Баландин скрылись за углом сушильного сарая, спустился опять в яму и тяжелый тряпичный сверток взял в карман. А по темноте заперся в бане, занавесил оконце половичком и керосином содрал ржавчину с нагана. Потом упрятал его опять в ту же банку из-под колесной мази, но закопал на этот раз подальше от дома — под плетеной стенкой сушильного сарая. «Вишь, как рассудили, — злобился Аркадий. — Ступай-ка на Продолянские елани, а я не хочу ежели? Да где нарежут, там и сядешь. Ладно, подождем».
Ночь Аркадий спал чутко, слышал треск в углах дающего осадку дома, и все чудилось, будто кто-то пагубно носится по подоконью, касаясь стен зловещими лапами. Едва дождался утра и в смутном состоянии пришел к Харитону Кадушкину, желая во всем признаться ему и послушать совета: тайна в одиночестве была больше невыносима.
Ворота открыл сам Харитон, поднятый с постели, в узких тиковых низиках, босый — впопыхах ступил в куриную слякоть и, ругаясь, стал вытирать пятку о пыльную рогожу у ступенек. Перехватывая дыхание, слушал Аркадия и мало-помалу заразился его горячностью, потом вскинулся с ребячьей восторженной похвалой:
— Ну, Арканя. Да расшиби тя родимец. И верно по селу бают, бедовая-де головушка. Вот это штуку приберег. Ай мастак, лярва. Но подкидывать — нету моего совета, и давай не сходи с ума. Самому не надо — мне продай. Помяни меня, сшибемся мы с коллективниками — лбы трещать станут. Сладкую жизнь с тракторами сулят, а за артельный стол усадят. Будешь с Егоркиной сопливой ордой капустную похлебку из одной чашки швыркать. Хлебнуть горя — так уж не зря чтобы. Ежели с этими колхозами удила в пасть всунут, считай, до смерти. Им тоже зарубки на память надо затесать. А то смирного барана всегда чисто стригут. Я им дал задатку — расскажу как-нибудь. Противиться будем, и все не все, а, гля, что-то и по-нашему выгорит. Такое дело тоже надо брать в расчет. Гля, какой у нас разор учинили, да я…
Харитон так распалился, что начал кричать, и Аркадий остановил его:
— Ты ровно с лесов упал, захайлал во всю ивановскую.
— Забылся, — осудил себя Харитон и перешел на шепот.
Сидели на крыльце долго. У Харитона длинные шишкастые ступни покраснели от холода, да и сам продрог. Наконец собрались расходиться, и в это время по наличникам и ставням с улицы пошел стукоток. Парнячий голос заблажил — мертвый вздымется:
— На сходку валяй!
— Вот по кому пальнуть-то, — вспыхнул Аркадий. — Как на пожар сзывает, заглотыш. Всякая безделица слаще меда, чтобы подавиться.
Так вместе и пришли к сельсовету, сели на бревна рядышком, спаянные едиными затаенными мыслями, которые внушали им желание быть дерзкими и непреклонными.
Баландин рассматривал из окна приходящих — их собиралось все больше и больше. Двор запестрел бабьими платками, цветастыми шалками, рубахами и кофтами из зарного товара. А утро все разгоралось, ярче красило цветные наряды. Свет и тени проступали сильней, оструганные бревна слепили белизной, сверкали, и прибегавшие девки, встревоженные весной и своей беспокойной порою, рдели напоказ как маков цвет. Девкам и дела не было, зачем эта сходка и о чем собираются говорить мужики — одно на уме у каждой: не хуже она других. Да нет, не хуже. Еще над перестарками, что вступили в годы, забота посмеяться, при солнышке все их изъяны на виду: брови изредились, подведены, румянец тоже не свой, — своего только и есть что ободья у глаз. Брызни водичкой, и вся краса облезет, а парней манят, бесстыжие. Так и мигают, так и зазывают своими гляделками. А парни-то, парни, ну, скажи, не дурни, будто у них глаз нету. Неуж не видят, кому улыбаются. Смеяться над девками-перестарками совсем не грешно, только знай, весеннее утро скажет беспощадную правду и о твоей невечной красе и, может, навеки опечалит тонкой морщинкой на шее сверстницы, и тут ничем не пособишь неминучей повальной беде. Но хороши у девок состязания, где побежденному нету ни жалости, ни милости, ни прощения. А в конечном итоге перед этим солнцем все равны.
Мужики снимали друг перед другом шапки и картузы, молчаливо садились на лесины, замыкались в своей душевной путани, не видя ни солнца, ни молодого утра, ни девок, красивых и рдяных. Житные от сходки добрых вестей не ждали, потому как знали, что пришла пора свои сытые наделы, отдавать артельщикам, в коллективную запашку, а самим — на дальнюю неудобь или за щедрой землицей в колхоз. На раздумья была целая зима, а в итоге щемящая боль по своему загону. Хоть он не навечно, но пока твой. Весенняя пора обостряла в мужике хозяйские надежды на клочке землицы, где каждое сбереженное зернышко чудится проросшим колосом. Но вот земля не твоя и взошедший колос на ней тоже не твой.
Баландин понимал вековечную мужицкую тоску, ему боязно стало выходить перед нею. Пожалуй, только сейчас по-настоящему встревожился, найдет ли нужные слова, да и есть ли они вообще, чтобы поднять разъединенных жизнью людей не на короткий всплеск ратного подвига, а в длительный и трудный поход, может быть, равный всей человеческой жизни? Прохаживаясь по кабинету от окна к двери и обратно, Баландин вспомнил вчерашнюю встречу у ямы с жилистым Оглоблиным, вспомнил его настороженную звероватость и сам готов был озлобиться, но настойчиво искал согласных мыслей и начинал думать спокойно: «Талдоним все, талдоним: мужик — собственник, мужик — накопитель, а как ему не держаться за свой клочок, ежели он согрел его своим теплом. А постная землица щедра не каждый год — вот и припасет он впрок зернышко к зернышку, а случится, и от соседа в свою горсть отсыплет. Наскоком не узришь, где он прав, а где виноват. Он, мужик, всю свою жизнь в провидцах ходит — по зиме ждет лета, по лету — зимы и редко сам себе предсказывает удачу. И мне, что бы я ему ни сулил, сразу твердой веры не даст. Мужика вечно обманывали, обирали, он за свою многовековую историю достаточно насвистелся в кулак в свирепые, бесконечные зимы, и защита перед голодом для него только в припасливом промысле. Всякое новое дело вызывает у мужика подозрение и опасение, если он не видит в нем скорой и верной выгоды. Судить честно, не сразу мужик повернет на коллективную стезю, да и мы не сразу окурим эту стезю хлебным благовонием, а жить надо сегодня и завтра. Значит — кормить нас пока станет вот этот мужик, и нам надо искать его руку, крепить с ним смычку. Но как крепить, если мы не можем дать деревне взамен хлеба машин, вдоволь товаров? А машины, товары — страна должна их произвести. На это нужен хлеб и время. Неужели же прав этот Мошкин, что мы опять возьмем за горло мужика? Нет, Мошкин, не бывать по-твоему. На то мы и большевики, чтобы сказать деревне вдохновенное и правдивое слово… Итак, сперва о хлебе, — переключился Баландин с общих рассуждений на мысли о предстоящем собрании. — Сперва о хлебе. Вымету из города все товары на село, и мужик даст хлебушка. Должен дать. А дальше — коллективизация. С кровавыми мозолями, в изнурительном поту, с пеной у рта, но — в колхоз. А соль земли — какой с прибытком да лошадный — он не пойдет сперва в колхоз. Подождем — не под дождем… Черт побери, а мы-то думали, революция развязала все узлы».
Пришел Влас Игнатьевич Зимогор, в кожаной тужурке, с глухим воротником взахлест, от которого шея и лицо Власа принабухли, а шрам на щеке отемнел и совсем опоясал левую скулу. Старая, давно не надеванная тужурка в подоле заскорбла колоколом — из-под нее спускались кисти шелкового поясочка. Сапоги у Зимогора низкие, осевшие в подборе, ошмыганные и торопкие. Да и сам он был подвижен, нетерпелив. Заговорил сразу, едва отпустился от ручки двери:
— Пойдем говорить, Сидор Амосыч. Народ собрался.
— Что-то у меня, дорогой Влас, все мысли врассыпную, — признался Баландин и, вместо того чтобы взяться за фуражку и идти на улицу, сел на диванчик, засновал ногами по полу. — Хлеб и колхоз — что же главнее-то, а?
— Ты, Сидор, не отходи от правды. Крой начистоту. А что главное — мужики подскажут. Не прежние времена — в молчанки играть не станут. Пошли давай. Хлеба в селе, сам видел, нелишка, одначе посулишь мануфактуру да привезешь, отломится и хлебушка. А с колхозом дело верное, колхоз беднота поддержит. Только ты, перво-наперво, принародно заверь, что велено властью лучшие и близкие земли запахивать под колхоз. Это раз. А за землей работящий мужик на край света пойдет — значит, одна ему дорога — в колхоз. Это, считай, второе. А дальше уж мы сами: председателя, семена, пахота. Да пойдет дело.
— А этот вчерашний, хваленный тобой, он как?
— Оглоблин?
— Вот он — как?
— Обидим, знамо.
— А тебе не кажется, что такие сухозадые обид не терпят?
— Это верно подметил. От Аркашки всего жди: лютый малый. Ну да и сказать, мы тоже не левой ногой за ухом чешем.
— На кругах-то, дорогой Влас, негладко выходит.
— Что ты, Сидор, заладил одно да одно. И такая пословица есть — волков бояться — в лес не ходить. Нам один путь указан. Да сейчас сам увидишь, беднота будет требовать объединения. На этом ее никто не перекричит. А межи запашем — всех выравняем. Вот тебе и союз бедняка с середняком. Что ни говори, а спайка самая надежная. Давай, Сидор, ждут нас. Другого пути нету.
— Нешто я о другом, дорогой Влас. И я о том же, да только давай помягчей как-то. Не случилось бы так, что горячей-то рукой отринем от землицы середняка, а он возьмет да напрочь устранится от хлебопашества. По нашим земельным размерам урон народному хозяйству выйдет неисчислимый.
— Ты, Сидор, вчерась вроде совсем твердо наладился.
— Было наладился. А сегодня увидел вот этих молодцев в сборе и засомневался, надо ли так круто поворачивать. Вот они сидят, — Баландин, не подходя близко к окну, указал на Оглоблина и Кадушкина, возле которых расселись мужики, все в картузах, с хозяйскими бородами. По каким-то неуловимым признакам угадывалось, что все они думают одинаково. — Пойдем, Влас. Рано или поздно, а главное наше дело надо утверждать. Но, повторяю, Влас, через колено брать не стану. Примерюсь. Может, и еще придется по избам проходить. Ну, подтянем ремешки перед трудной дорогой, — Баландин улыбнулся и решительно распахнул дверь.
На другой день после обеда Баландин и Жигальников выехали в Ирбит. Вез их дед Филин, сутулясь на козлах и сонно перебирая вожжами. Грязь по дороге была глубокой, и низами лошадь с трудом выдирала колеса. С конского крупа по стегнам катился пот, к упряжке липли мухи. Солнце жгло не по-апрельски, с сухим цепенящим зноем, который своею внезапностью насылал на душу истомленные ожидания. В придорожном лесочке, откуда взято строевое дерево и где сквозным светом размыты тени, заливалась и звенела птичья мелюзга. Низко, над самыми вершинками берез, сторожил свои уделы грозный и дикий ястреб-перепелятник, нечасто взмахивая широкими опахалами крыльев.
Баландин глядел на согретый мир с молчаливой отрешенностью, озабоченный своими мыслями: собрание подтвердило все его опасения. За объединение хозяйств голосовало крикливое меньшинство, у которого почти нет ни лошадей, ни семян, ни «вентаря». Большинство же с чем пришло, с тем и ушло: не изломается погода — выезжать на свои загоны.
— Землица в поре, гребешки не подвяли бы, — подстрекнул мужиков пчельник Осип Доглядов, и все заторопились за ним, рассыпая сходбище, будто в самом деле вдруг опахнуло людей уходящей спелостью вешних полей.
Влас Зимогор при бабах и ребятишках изматерил Доглядова, и Баландин поспешил увести друга домой, а по пути выговаривал ему:
— Ты эту партизанщину, дорогой Влас, выбрось на свалку и почитай Ленина. Да, да, почитай. Тысячу раз он прав. Прав. И вчерашнее собрание снова убедило меня в ленинской правоте. Если мы дадим мужику сто тысяч тракторов, он скажет: я за Советскую власть. Вот так и надо. Постепенно и неукоснительно. Где словом, где примером и при должной производственной основе, считай, повернем нашу отсталую, многострадальную деревню ко временам расцвета.
Много было переговорено с устоинскими крестьянами, всего не упомнишь, но прочно осело в памяти только одно неутешное: он, предрика Баландин, мало пока помог селу. Правда, вытурил Мошкина, и вся жизнь вроде распрямилась, посвежела, однако чувствовал — мужицкая настороженность и выжидание не улетучились из Устойного. «Да это все ничего, — брался успокоить себя Баландин. — Главное все-таки состоит в том, что мужик вовек не отвернется от Советской власти и рано или поздно твердо пойдет по указанному ею пути, только не опорочить бы нам своей ретивой поспешностью этот праведный путь. А нетерпение Власа понять можно. Он, сердечный, настрадался, намаялся в одиночку. Ждал колхозной весны, как из печи пирога, да Мошкин тут своими действиями отпугнул людей от доброго дела, насторожил. Не враз исправишь его загибы. Тьфу ты, сухарь».
Баландин дальнейшую жизнь деревни не представлял иначе как в неразрывной связи с ленинским предсказанием о ста тысячах тракторов, разумно примеривал к нему свои силы, мысли и постепенно ободрился, светлел.
— Ну что насупился, добрый молодец? — Баландин хлопнул Жигальникова по колену и так повернулся в тесном плетеном коробке, что едва не опрокинул весь ходок — даже дед Филин на козлах спросонья замахал локтями.
— Душа-то небось дома уж, а? Дома, дома, что уж там! Но дом домом, а я вот о своем. Ежели, думаю, отдадим мы в Устойное «Красному пахарю» первые трактора — лучшей агитации за коллективное земледелие и не понадобится. Добрый кредит ему вырешим. Как разумеешь на этот счет?
— Да так и разумею, Сидор Амосыч. Слепым надо быть или Советской власти вредителем, чтобы не понять этого. Я с Мошкиным, верите, до сердечного поту спорил. Нет, ему дай под голик вымести крестьянские сусеки, а голодную-де сельщину в любой табун можно согнать. Да разве в табуне дело. Будь моя власть, я бы нашел ему табун, Мошкину.
— Насчет Мошкина ты, положим, крутенько судишь, но от сельской работы устранить его и устранить. Оно и верно, заставь дурака богу молиться, лоб расшибет. Вот этим табуном он, сухонявый, и отвратил всю середноту.
Вдруг дед Филин повернул свою бороду к седокам и поглядел на них на обоих через прищур. Хотел сказать что-то, но не решился, и Баландин весело ткнул его в поясницу:
— Чего навострился-то, дед? Выскажись.
— И выскажусь, — вроде бы с вызовом заявил дед, но вместо разговора начал посвистывать на лошадь и озабоченно двигать локтями. После долгого ожидания Баландин вздохнул с усмешкой:
— Вот такие они и есть, мужички-боровички. Тоже ведь терпенье нужно, говорить с ним. Пока за конюшню не сходит, слова не обронит. Тугодумы. Чего умолк-то, дед?
— А то и умолк, товарищ Баландин, — заговорил дед Филин через плечо. — То и умолк, что не по шерсти тебя поглажу. Вот и думаю: скажу я, а ему не поглянется. Это тебе, значит.
— Давай, дед, критикуй. Без оглядки. Я дюжий.
— Это ты к слову так-то, а критика, она и тебе нож вострый. Али поперек горла, сказать. Не всякому любо, ежели его кроют.
— Не пугал бы, а.
— Увертливый ты, товарищ Баландин. Черт тебя бей, слушай тожно. — И дед Филин совсем уже собрался говорить, да опять осекся и стал усердно перебирать вожжи. Дорога шла высоким сухим местом — тут ее обмяли, накатали, и лошадь сама взяла рысью, чтобы сбить с себя мух. Ходок катился мягко, бесшумно, и даже было слышно, как на осях чмокала согретая мазь.
— Приболел он, надо быть, к тебе, близехонько лег, — сказал вдруг дед Филин и, зажав в коленях вожжи, показал Баландину решеточку из пальцев: — Зароку, мол, не давал, так иди-ка покусай локоток. Не умел по-доброму — поживи по-худому. Не скажешь ведь? Другое на уме пасешь. То-то, что жалует царь, да не жалует псарь.
Дед Филин умышленно затуманил свою речь, чтобы не обидеть Баландина своими немилостивыми призывами, хотя с языка так и просились злые определенные слова. Поняв, что задел Баландина за живое, опять занялся дорогой, вроде совсем устранился от разговора.
— Вот и поговорили с ним, — пожаловался Баландин Жигальникову, который хорошо разумел деда и только ухмылялся. Потом попытался перевести слова деда на шутку:
— Суд народа, Сидор Амосыч, самый справедливый. Уж если псарь не жалует — тут сама правда.
— Так это вы о Мошкине, — догадался наконец Баландин и долго сучил ногами на перетертой соломе: — Мошкин, конечно, перестарался, но ведь не ради личного интереса. Слышишь, дед?
Дед Филин сперва одной вожжой, потом другой согнал с мокрой спины лошади мух и отозвался опять через плечо:
— Я и говорю, товарищ Баландин, жалует царь, да не жалует псарь. Ты его с одного места уберешь да на другое посадишь, а он и там почнет над людьми изгаляться. Да это бы ладно, коли он для себя бы радел, тут и передых бывает от сытости. А у этого сердце злобой надсажено, все надорвато, таким уёму нету. Конешно, держать надо таких подале.
— Значит, по-твоему, упечатать за решетку? Успеется. Ошибись, говорят, милуя. В Библии-то как сказано?
— Жалью море не переедешь.
— С виду ты, дед, мягкий.
— Без приварка живу — зачерствел, может. А слова мои, товарищ Баландин, мимо кармана не суй.
— Это уж как требование, что ли?
— Вишь. И обиделся. Как знаешь. Мое дело сказать, потому как он к нам еще сулился с каленым железом, выжигать частность. Вот и говорю, таких лучше подале держать.
Дед Филин ни разу не упомянул имя Мошкина и выразил этим свое, видать немалое, пренебрежение к нему.
Далее до самой Мурзы ехали молча. Дед Филин каялся, что ввязался в разговор; Баландина мучила мысль о том, что плохо он все-таки знает деревню; а Жигальников думал все о Валентине Строковой, которая была согласна бежать за дрожками до Ирбита, если бы того пожелал Андрюша. Жигальников с горячей неутолимостью вспоминал ловкую и неистощимую на ласку Валентину, вспоминал ее, ловкую в перехвате, и страдал оттого, что не наполнил свое сердце ее грешной любовью, значит, не будет и не будет ему покоя.
На Мурзе выпрягли кормить и голосами с луговых заводей спугнули не одну стаю уток. Дед Филин не отходил от лошади, пас ее на молодой зелени — словом, избегал разговоров. Баландин всухомятку пожевал сала с хлебом и лег в тень ходка на траву. Не спал. Жигальников разулся и мочил ноги в холодной проточной воде.
С высокой окрошившейся сухарины на них глядел перепелятник, широкогрудый и пестрый.
После отдыха к леснику Мокеичу не заехали. Верстах в пяти перед Ницой, когда солнце перевалило к закату, с болотных гарей на дорогу вырвался тугой порыв ветра. Он смел с потной лошади мух, растрепал конский хвост и гриву. За первой горячей волной ветер пригнал сырую прохладу и принес слабый раскат далекого грома.
Суетным троеперстием дед Филин бросил на грудь два мелких крестика и, не доверяя себе, озадачил седоков:
— Это неуж гром?
Но те, занятые своими мыслями, совсем плохо расслышали глухое рокотание грома, а Баландин даже усмехнулся:
— Быть не должно. Небось сушину в болото хрястнуло.
Но не проехали и версты, как гром повторился ближе и явственней. Ветер усилился, деревья зашумели тревожно, и над лесом, наплывая на дорогу, появилась густая туча, с лиловыми полосами, стремнисто скошенными к земле. Солнце ярко осветило рваные, на глазах меняющиеся края тучи, золотой прошвой окантовало сквозные проемы и погасло вдруг, точно его задули. Над дорогой сделалось сумеречно, а в лесу потемнело. Потянуло прохладой, и раскаты грома подступили совсем близко. Вроде круговой вихрь выл и рвал со всех сторон. Напуганная лошадь чуть было не сдернула ходок с насыпи, но дед Филин осадил ее на вожжах, успокоил. Лошадь вся ссугорбилась, поджала хвост, садилась на задние ноги с каждым ударом. Баландин и Жигальников запахнулись одним плащом, ожидая дикого набега ливня, которым уж дышал весь воздух. Им обоим казалось, что они надежно укрыты, однако всполох молнии проникающе ослепил их, в глазах все занялось белым огнем. При очередном подхвате ветер сорвал с них плащ и едва не унес. И снова молния, с трепетным затяжным огнем, затем пауза обмирания и — падающий гром, сильный и резкий. Сзади ходка, к самим колесам, упал отломленный от старой лиственницы сук, и лошадь опять было рванулась: Баландин и Жигальников ужались ко дну плетенки, а глаза им опять ослепило. Ходок трясло и дергало, будто он летел по ухабистой дороге. В грохоте и судорожных всплесках молний, казалось, все раскололось на куски и с треском оборвалось и падает куда-то в прорву… На самом же деле ходок стоял на месте, потому что дед Филин крепко держал лошадь, которая так и выплясывала, так и ходила.
— Ну-ну, — уговаривал он ее своим домашним голосом: — Эко испужалась. Да уж и рассветление близко.
Но туча совсем заволокла небо. Теперь уж громыхало со всех сторон, а дождя не было ни капли, и сам воздух, казалось, сухо искрился и тяжело пах кузнечным горном, железной окалиной. Но вот мало-помалу ветер стал утихать, там, откуда пришла туча, заметно прояснило, а вскоре и гром отошел, хотя и доплескивался поверху с широким захватом и совсем близко.
Дед Филин выбрал у лошади из-под хомута свалявшуюся гриву, выровнял ее по одну сторону, поднял на седелке, тряхнув всю упряжь, и опять сказал лошади задушевно:
— Эко испужалась. Слава богу, отнесло.
Баландин и Жигальников уселись в коробок, как прежде, и Жигальников спросил деда Филина, который совсем собрался залезать на козлы и даже стал на переднее колесо одной ногой:
— Что же это, дед, гроза-то какая странная?
— Сухая зовется. Редко она живет, и все больше к трудной поре.
— Да год этот високосный, — вздохнул Баландин. — С Касьяном.
— Он, этот Касьян, хоть и к святым причислен, а глаз его — прости господи — остудный: на что взглянет, то и вянет. Хоть человек, хоть скотина, хоть рожь. Эхма, Касьян, Касьян — мужику один изъян. — Дед Филин поднялся на козлы, подобрал полы своего дождевика и сел. Тряхнул вожжами: — Пошла давай.
Через реку переправились и поднялись на высокий полевой берег в закатную пору. На прогоне сразу взяло сквозняком. Небо по всему кругозору было холодное, а к западу — со сталистым отливом. Низкая заря цвела блекло, обдутая студеным ветром, предвещая возвратный зазимок.