Катастрофа

ОЛЕВ бредет по лесу. Высокий, худощавый, смуглый, он ступает неторопливым широким шагом, заложив руки за спину и подавшись вперед, словно преодолевает ливень, но погода тихая, настолько тихая, что не шевельнется даже хвоя на соснах.

Неподалеку от него семенит маленькая светло-коричневая собачка: то забегает вперед, то отклоняется в сторону, что-то вынюхивает в кустах, задирает левую лапу, а затем спешит за хозяином, деловито опустив нос к земле.

Когда мать принесла собаку, Олев заявил: «Держать в городе собаку! Да это настоящее варварство, уж лучше кормить голубей на площади Победы!» Его раздражают все крохотные, беспомощные или глупые существа, все то, что не имеет конкретного применения; Олев терпеть не может комнатных собачек, при их виде у него мурашки пробегают по спине. Конечно, с другой стороны, собака — неплохое средство самовоспитания. Олеву нравится воспитывать себя: изучать скучные предметы; начать курить, чтобы тут же бросить; притвориться другом собаки и, вместо предвкушаемого удара, погладить ее… Впрочем, собака, наверное, никогда и не считала его другом — это и ни к чему, но хозяином — да. Олев — единственный, кого собака слушается. Стоит ему лишь раскрыть фотосумку, взглянуть на собаку, нахмурить брови, и та — прыг! — уже в сумке. Каждый раз, когда они ехали на дачу, Сирье упрашивала взять собаку с собой. И, заведя мотоцикл, Олев сажал ее в фотосумку. Когда же они отправлялись на отцовской машине, Сирье брала собаку на руки. И что она так привязалась к этой собачонке? Непонятно. Правда, Олев совсем не знает Сирье — она живет в каком-то своем, замкнутом мире: даже будучи с Олевом, она все равно как бы стоит в дверях, на пороге; за спиной у нее остается некое недоступное для Олева пространство.

Олеву никак не удается подчинить ее себе, взять над нею верх.

Вот еще вчера он заставил Сирье ходить здесь, в зарослях кустарника, голой. А сам, перекинув через плечо пальто девушки, шел за нею, обгонял ее, подстерегал с фоторужьем. Любимое занятие Олева — снимать обнаженную натуру. Подобную «охоту» с фотоаппаратом он считает весьма полезной: модель непринужденно ступает по лесу, то исчезнет среди кустов, то вновь неожиданно появится. Никогда не угадаешь наперед, какой ракурс ты схватишь, но в любом случае позы естественны, не наиграны. Снятые таким образом серии Олев потом раскладывает на полу и изучает. И каждый раз в них открывается что-то новое, не замеченное прежде; всего этого заранее не предугадаешь, не добьешься искусственной комбинацией света и тени, модели и фона…

Вдруг ему почудилось, что Сирье и теперь может в любую минуту появиться из-за кустов, словно заяц или косуля, появиться и тут же исчезнуть, лишь хрустнут ветви, скатятся капли с листьев, задрожат паутинки…

«Она только притворялась независимой, — думает Олев, — ведь пальто ее было у меня на плече! Она была связана со мной этим пальто! Что она стала бы делать, если б я ушел? Заплакала, раскричалась? Интересно было бы посмотреть!»

Конечно же, это ребячество, он только унизил бы себя в глазах Сирье; но теперь все это уже не имеет никакого значения; главное — Сирье так ни разу и не обнажилась перед ним, ведь не одна одежда прикрывает человеческую наготу.

Всякий раз, когда он видел, как дрожат от волнения губы Илоны, видел ее широко раскрытые глаза, он ощущал какое-то удовлетворение и тщательно пытался скрыть его, впрочем, как и все свои чувства. Сирье ему случалось видеть радостной, даже отчаянно веселой, но ни разу ему не удалось заставить ее плакать. А если она и плакала, то только не из-за Олева, не о нем. Да и любила ли его Сирье когда-нибудь, хоть немного? Чуть сильнее, чем кого-либо другого? Раньше, даже прошлой осенью, он счел бы этот вопрос дурацким, бессмысленным; в то время подобный вопрос вообще не мог прийти ему в голову.

Минувшей осенью Олев как-то поздним вечером направился к дому Сирье. Они не уславливались о встрече, да в такой поздний час он, конечно, и не стал бы заходить к ней. Просто ему нравилось бродить по старым улочкам Пельгулинна, по аллеям серебристых ив вдоль рядов двухэтажных деревянных домов. С ним была собака. Он представил себе, как было бы здорово, если б Сирье шла сейчас домой, все равно откуда, обрадовалась и склонилась над собакой. Олев собаку недолюбливал, но ему нравилась Сирье, когда она держала ее на руках. К тому же собака неплохой предлог, если повстречается Сирье: он не собирался к дому Сирье, это собака потянула его сюда, собаке захотелось повидать Сирье; а Олеву все равно куда идти, вот он и пошел на поводу у собаки.

Сирье стояла в дверях своего дома и с кем-то целовалась. Олев остановился, не зная, что делать — отвернуться ли, пойти назад? А вдруг Сирье случайно заметила его, тогда это было бы похоже на бегство. На мгновение им овладела ярость, ему захотелось подойти к целующимся и разом поставить все на свои места. Но тут оба неожиданно обернулись в его сторону. Мужчина оказался тем самым чудаковатым горбуном — художником, который, кажется, работал по стеклу; Олев не раз видел его, когда заходил за Сирье в институт, Сирье даже назвала его как-то своим учителем. Олев вдруг осознал, что стоит носками внутрь; рядом собака, жалкая псина, — он кивнул в знак приветствия и прошел мимо.

В принципе, случившееся не поразило его. Он, по правде говоря, не верил в женскую преданность. Женщину надо постоянно завоевывать; будь то личное обаяние, сила или деньги, ее необходимо подчинять своему влиянию, не давать ей думать и смотреть по сторонам — только тогда она будет верна. У Олева на это не было времени, он должен трудиться: учиться, думать, подолгу бывать наедине с собой. И женщины и фотография — всего лишь развлечения, — это он внушил себе уже давно. Сирье оказалась лучшим вариантом среди ей подобных, а вовсе не целью! И если Сирье полагает, что ей уделяют слишком мало внимания, — в чем она совершенно права, — то пусть встречается с тем, у кого есть для нее больше времени, с кем угодно.

Но это же не кто угодно, а горбун! Мужчина средних лет с красивым до приторности лицом, с большим горбом на месте правой лопатки, обрюзгший; в довершение всего он хромал, опираясь при ходьбе на палку. И наверняка у него семья!

Олев почувствовал себя уязвленным, оплеванным.

Сирье, подумал он, как ты можешь? Неужели не нашлось никого получше? Или тебе все равно с кем?

А может, все гораздо сложнее? Вдруг Сирье не поверила, что у него с Илоной все кончено, что Илона, в сущности, была для него только моделью — когда Сирье не оказалось под рукой? И теперь Сирье в таком отчаянии, что ей все равно, с кем искать утешения, и она даже не замечает, что у того, кто заменил Олева, горб или вставные челюсти?

И как могла, как могла ты подумать, что у меня есть время для кого-то другого, если и для тебя-то у меня толком нет времени? — мысленно упрекал он Сирье, направляясь встречать ее к институту.

Олеву нравилось это здание, его длинные сумрачные коридоры. Он вошел в класс, табличка на дверях которого указывала, что тут познают искусство обработки стекла, — обычно по понедельникам Сирье можно было застать здесь с утра до позднего вечера. Олев не волновался, что может встретить того горбуна — тот обязан вести себя как преподаватель. Но в помещении, кроме Сирье и еще двух студентов, никого больше не оказалось.

Сирье вышла в коридор какая-то взъерошенная и остановилась перед Олевом. Это позабавило Олева, потому что Сирье двадцать один, она на год старше Олева, а стоит перед ним, как провинившаяся школьница.

Олев проглотил комок, застрявший в горле, и сказал:

— Твои последние снимки готовы, если они тебя интересуют. Кое-что я увеличил на матовой бумаге.

Сирье, уставившись в пол, перебирала пряди прямых светлых волос. Волосы доходили ей до груди, а груди обрисовывались под платьем, напоминая козье вымя. Сирье упрямо, а может беспомощно, молчала.

Олев почему-то снова глотнул и продолжал:

— Если тебе интересно, можешь зайти ко мне сегодня, сейчас.

— Да, — тихо ответила Сирье.

На улице он обнял Сирье за плечи. Сирье не сбросила его руки, а в комнате охотно ответила на поцелуй, так, во всяком случае, показалось Олеву.

— Тебе хорошо со мной? — спросил он сразу же после поцелуя.

— Да, — еле слышно отозвалась Сирье.

— Тогда кончай с этим!

— С чем? — спросила Сирье с таким изумлением, будто не понимала, о чем идет речь — о коробке с красками или какой-нибудь легкомысленной подруге.

— С чем! — передразнил ее Олев. — Отлично знаешь, с этим горбуном!

— С какой стати мне надо кончать с этим горбуном? — спросила Сирье, сузив глаза, как разъяренная кошка.

Потому что он горбун! — чуть не крикнул Олев. Но тут же у него промелькнуло (а может, он уловил это в вопросе Сирье): ведь человек интеллигентный не имеет предубеждений ни к горбатым, ни к неграм, ни к китайцам. И он сказал не совсем уверенно, слегка запинаясь:

— Потому что он не мужчина!

— Он мужчина! — бесстыдно заявила Сирье.

Олев уставился на нее: значит — это уже установлено! Он вынул из кармана пачку сигарет, но сигарету достать не смог.

— А я… — начал он и тут же забыл, что хотел сказать.

Сирье неожиданно пожала ему руку.

— Ты? Ты не думай, что он тебе помешает, он тебе не помеха, так мне с тобой еще лучше…

Олев оттолкнул Сирье.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил он, чувствуя, как хрипнет от ярости.

Сирье со страхом смотрела на него. Да, тогда Сирье была сама не своя, но и сам он был чересчур возбужден, чтобы заметить это; он невольно сжимал и разжимал кулаки, сжимал и снова разжимал их.

— Да ты, — начал он, но не сказал, кем он считает ее. Он способен был говорить грубости, пошлости, когда бывал более или менее спокоен, но в припадке ярости он подсознательно стремился вновь обрести равновесие; на мгновение в голове у него загудело, затем пальцы снова расслабились.

— В тебе нет ни капли порядочности, — проговорил он наконец устало, только бы закончить начатую фразу.

Сирье посмотрела на него с удивлением и вдруг рассмеялась. Рассмеялась настолько непосредственно, что показалось, будто теплый дождь пошел.

— Ты всегда говоришь так странно… — сказала она.

Олев поднялся с ручки кресла, на которую машинально присел, повернулся и стал смотреть в окно, скрестив на груди руки.

— Уходи, — велел он. Выгоняя Сирье, он хотел хоть как-то восстановить чувство собственного достоинства, потому что Сирье и так уже ушла. Но Олев надеялся, что она все-таки услышит его слова.

Он все еще н а д е я л с я и с ужасом отмечал про себя, что все его мысли связаны с Сирье. Он все еще чего-то ждал: он не мог поверить, что Сирье больше не вернется.

Днем еще было ничего; днем, в институте, он почти не вспоминал о ней, а если и вспоминал, то тут же начинал убеждать себя, что «любовь» — это только определенная доля секса и привычка, просто следует разложить ее на составные части, а затем по отдельности подавить их в себе. И вообще днем, на трезвый взгляд, всякие движения души казались не заслуживающей внимания ерундой. Но вечером, когда он ложился в постель, его самоуверенность и трезвость оставались на спинке стула вместе с брюками.

— Сирье, — шептал он, — я же люблю тебя!

Но тут он вспоминал, что любви не существует, и поправлял самого себя: ладно, я не знаю, но ты мне нужна! С тобой мне спокойно, мне хорошо быть с тобой, просто сидеть, молчать…

— Знаешь, — в одиночестве лежа в постели, поверял он Сирье свои сокровенные мысли, — порой мне кажется, что когда-то я бывал в иных местах, там, где мне было хорошо. А этот сухой легкий воздух и люди, мертвые вещи и этот ветер, резкий ветер — они враждебны, жестоки, они утомляют; с тобой же мне хорошо, будто я снова там…

Он пытался вспомнить, что это было за место, где ему больше никуда не хотелось. Но тщетно.

— Нет, — говорил он, глядя широко раскрытыми глазами в потолок.

Нет, было еще что-то, не только потребность в половой жизни или просто привычка, отчего он именно с Сирье, и только с ней, чувствовал себя свободно — всегда, и как только они познакомились, и в дальнейшем. Пожалуй, даже свободнее, сильнее, чем когда бывал один… Как раз тогда, когда он стоял на высоком каменистом обрыве и его расслабленная рука отдыхала на плече у Сирье, как раз тогда его мысли и мечты текли свободно.

Ему нравилось стоять высоко, особенно на том крутом обрыве при заходе солнца. Тогда он чувствовал себя всесильным. Он словно видел перед собой всю землю: закопченные промышленные города с высокими дымящими трубами; широко раскинувшиеся поселки; заболоченные луга вперемежку с лесами и полями… Эта земля создана для него, он д о л ж е н объять ее; он должен достичь вершины, какой бы высокой она ни оказалась, он будет карабкаться на нее до тех пор, пока сможет, пока будет жить! Он презирает маленьких, незаметных людей, живущих в своем доме в каком-нибудь небольшом городишке и довольствующихся нудной работой. Эти люди недостойны жить! И хотя они этого и недостойны, они все-таки должны быть, чтобы ими можно было управлять. Они копошатся в сети, прилепившись один к другому в водовороте своих взаимоотношений. Ему хочется встряхнуть эту сеть! Он презирает мелких карьеристов, стремящихся урвать каждый свою долю. И это — его доля, он это чувствует! С детских лет он как-то по-особому относился к людям: он боится их, и именно поэтому они влекут его. Нет, он боится не отдельного человека, а стада, толпы. Он никогда не страшился экзаменов, учителей, преподавателей в институте, он боялся своих сверстников. Каждый день учебы был для него словно выход на сцену. В первые школьные дни у него даже повышалась температура — так много детей было вокруг; теперь-то он уже привык, садится утром в теплый троллейбус или трамвай и отправляется в институт, как бывалый воин в бой — но все-таки как в бой. Вся его жизнь походила на сражение по поводу трех вопросов: удастся ли ему сохранить независимость, имеют ли вес его слова, удачлив ли он. Не честолюбие, не явное стремление к власти гонят его вперед, а некое особенное чувство, которое направляет его как бы извне — оно вроде бы и не является его собственной волей, но оно разрастается буквально в чувство вины, если он не делает всего, что в его силах, чтобы идти вперед!

Именно там, на высоком обрыве, когда его рука отдыхала на плече Сирье, это чувство захватывало его прямо-таки со сверхъестественной силой, и он начисто забывал о Сирье, которая стояла рядом с ним. Но ведь это-то и важно? Илону он не мог не замечать, не мог забывать о ней. Ее походка, запах, — приторный запах, как ему стало казаться впоследствии, — к ним невозможно было привыкнуть, они оставались чужими, подавляли его тем сильнее, чем больше он соприкасался с Илоной.

Когда-то он вроде восхищался походкой Илоны? Сирье скользила вперед, а Илона, как ему тогда казалось, ступала, величественно покачиваясь. Шагая рядом с ней, Олев воображал себя погонщиком верблюдов, который ведет через пустыню сказочный караван.

С Илоной он познакомился в начале прошлого лета, когда Сирье трудилась в студенческом стройотряде. Как-то Олев поехал к морю. В то буднее утро на пляже было пустынно — время отпусков еще не наступило. У Олева болталось на плече фоторужье. У него вошло в привычку носить фотоаппарат с собой — вдруг увидишь нечто такое, что захочется запечатлеть, и будет жаль, если не сможешь.

Тут он заметил на берегу девушку. Припекало солнце, девушка лежала на песке, покрытая легким загаром, влажная и прохладная, как спелая дыня. Из-под коричневой косынки, повязанной на голове тюрбаном, выбивались густые русые волосы. Девушка лежала на спине, закрыв глаза, и Олев с удивлением заметил, что бикини ей идет. До сих пор он считал, что купальники неэстетичны, уродуют естественные линии тела. Теперь же он видел девушку, которой бикини что-то прибавляло: темно-коричневые полоски подчеркивали стройную, мягкую, удивительно плавную линию бедер и свежую пышность бюста.

Обнаружив, что ее фотографирует какой-то незнакомый парень, Илона как-то по-девчоночьи запаниковала и попыталась любой ценой заполучить негативы. Такое ребячество представляло собой разительный контраст с ее зрелым телом.

Илона только что окончила школу, ей исполнилось восемнадцать, и она была невинна. Казалось, она тщательно берегла себя, как некую редкую драгоценность. А затем, в те августовские сумерки, когда пиликали кузнечики и сквозь шорох листвы, сквозь стебли тысячелистника от земли донесся едва уловимый запах крови, она призналась Олеву, что он единственный, кто у нее когда-либо был или будет. Что она терпеть не может мальчишек, которые упорно шлют ей записочки, звонят по телефону… И вот явился Олев и сказал: «У вас удивительно плавная линия бедер. Отчего вы пожимаете плечами? Не поднимайте их, они у вас и так высокие!» И с этой первой же фразы Илона поняла, что она принадлежит одному только Олеву.

В сентябре вернулась из стройотряда Сирье. Олев обещал навестить ее там, но лето пролетело быстро. Он объяснил все своей ленью: Сирье прислала ему с острова Хийумаа вызов на въезд в пограничную зону, а он поленился пойти с ним в милицию — там всегда такие очереди. К тому же один из цилиндров в его мотоцикле то и дело барахлил: он стал разбирать мотор, дошел до контактов, но те оказались в порядке. На большее у него не хватило терпения, а пускаться в дорогу на неисправном мотоцикле не хотелось. Просить машину у отца тоже не было желания: он не любит просить, все равно что или кого, в особенности своего отца, от которого он и так зависит материально. И он не любит выслушивать все эти нравоучения и наставления — как въезжать на паром и как съезжать с него; не любит он и того, что ему назначают точный срок для возвращения. Он любит точность, даже слишком любит, и именно потому ему не хотелось обещать ничего точно — всегда что-то может помешать, и тогда придется нарушить обещание, а это ему было не по душе.

Отец, конечно, не запретил бы ему взять машину, он никогда не запрещает, но каждый раз у него такой вид, будто он провожает свою машину на свалку. Для отца машина значила, пожалуй, больше, чем для львицы ее детеныш. Отец способен потерять на улице галстук или портфель, стекла очков у него мутнее грязного стакана — едва ли он видит в них лучше, чем без очков, — но машина у него должна быть в полном порядке. Вообще-то Олев знал, как заслужить доверие отца: он должен считать эту машину своей. Отцу х о ч е т с я, чтобы это была их машина, чтобы Олев не спрашивал, м о ж н о л и ее взять, а просто брал, когда машина свободна, — как ее совладелец. И чтобы заботился о ней как хозяин, любил бы машину, как и сам отец. Однако Олев не хотел считать чужое своим. Он не любил чинить чужие вещи так же, как не любил давать советы при игре в бридж; он считал унизительным предлагать свои услуги там, где и без него прекрасно обойдутся.

Итак, причин не ехать нашлось достаточно. И все же, стоя на трамвайной остановке в ожидании Сирье, чтобы пойти с ней в кафе «Тульяк», он был вынужден признаться себе, что, несмотря на барахлящий цилиндр, он накатал за лето две с половиной тысячи километров, усадив на заднее сиденье Илону, а дальше контактов он не успел добраться потому, что на даче, в переделанном из сарая темнике, без конца печатал фотографии Илоны.

И вот, снова сидя напротив Сирье, он почувствовал, будто и сам только сейчас возвратился домой из дальней поездки. Его охватило какое-то смешанное ощущение тихой светлой радости и легкого утомления, наплывавшей медленными волнами расслабленности. Из окон кафе виднелась ярко-зеленая трава; подальше, за холмом, между серебристыми ивами поблескивало море. Удивительно легко, удивительно спокойно было сидеть вот так, напротив Сирье, смотреть на нее и на столики, на ее мягкую улыбку, на толстые ветвистые ивы, будто застывшие в прозрачном сентябрьском воздухе. Все остальное исчезло где-то вдали — столь незначительное, мизерное рядом с этим великим покоем.

Об Илоне он вспомнил не раньше, чем она дала знать о себе телефонным звонком.

— Почему ты мне не звонишь? — раздался в потрескивающей трубке властный голос Илоны.

Олев не нашелся сразу, что ответить. Лето осталось позади, и ему казалось, что позади осталась и Илона. Начались лекции, вдруг появилось множество дел, надо было играть с друзьями в бридж, и вообще — для Илоны вроде бы и времени не оставалось…

— Не знаю… — неуверенно ответил он наконец.

— Ну ладно, — сказала Илона и назначила Олеву свидание.

Олев в сердцах бросил трубку на рычаг. Девчонка предписывала ему, когда прийти на свидание, и к тому же беспрекословным учительским тоном! Но он все-таки пошел, пошел лишь для того, чтобы поскорее покончить с этим делом. Строго говоря, он ничего против Илоны не имел, потому что в общем-то не видел в девушках разницы; но когда одна из них начинает что-то требовать, да еще таким тоном, то пора кончать.

В воскресенье утром, завязывая галстук, он прикидывал, о чем говорить при встрече. Но в конце концов решил: «Сориентируюсь на месте», — ведь в конечном итоге безразлично, что говорить и говорить ли вообще, результат мог быть только один — в этом Олев не сомневался.

Илона ждала его на ступенях у касс филармонии. Она еще не умела опаздывать, даже теперь, когда, по всей видимости, была сердита на Олева.

— Так куда мы направимся? — спросил Олев, привычно обнимая девушку за плечи.

Илона сбросила его руку и повторила свой вопрос:

— Почему ты не звонил мне?

В ее тоне было что-то такое, что привело Олева в замешательство.

— Я звонил, но тебя не было дома. Так что теперь твоя очередь звонить мне, — сказал он и почувствовал, как с этим уклончивым ответом его уверенность проваливается в какую-то глубокую яму: это была ложь, она лишь оттягивала объяснение.

— Кто эта девушка? — спросила вдруг Илона как-то на редкость язвительно, будто требуя, чтобы Олев смутился, смешался.

— Какая девушка? — спросил Олев, нахмурившись.

Самоуверенность начала потихоньку возвращаться — похоже, Илона совершила промах.

— И много у тебя таких, с кем ты ходишь по улице в обнимку?

Только теперь Олев полностью осознал ситуацию. Действительно, на днях он, кажется, прошел мимо Илоны, обхватив своей длинной сильной рукой Сирье. Ясно, Илона не только возмущена тем, что о ней забыли, она еще и ревнует, прежде всего — ревнует. Так что если у Илоны хватит гордости, если она не начнет скулить…

— Нет, их у меня не много, — ответил Олев; он чуть было не сказал — одна, но такой ответ был бы не совсем точен — ведь он только что попытался обнять Илону.

— Ты думаешь, я потерплю это? — спросила Илона непривычно высоким голосом — в общем-то спросила тихо, но показалось, будто она кричит.

— Это уж твое дело, — буркнул Олев.

— Что? — воскликнула Илона, вскинув брови.

— Сколько у меня девушек — это мое дело; ну а потерпишь ли ты — это твое дело, — отрезал Олев. Он стоял, выпрямившись в полный рост, и смотрел на Илону сверху вниз, словно господь бог, являющий человеку действительную картину мира.

Илона, широко раскрыв глаза, в смятении глядела на него, а затем бросилась прочь. Олев проводил ее глазами и удивился, что ничего не чувствует — ни раскаяния, ни жалости, ни вины, ни даже презрения или радости победы; лишь что-то спирающее дыхание, давящее, что всегда исходило от Илоны, — а теперь и это стало отдаляться, становилось все меньше. Он вдруг заметил, что дождь кончился, сквозь облака просвечивает солнце, легкий ветерок ерошит волосы и рябит лужи.

Спустя несколько дней — Олев только что вернулся домой и снимал в прихожей пальто — раздался звонок. Олев поспешил открыть дверь и оказался лицом к лицу с Илоной.

— Олев! — тихо сказала Илона, и из ее глаз полились слезы.

— Илона! — испугался Олев.

Он быстро втянул ее в прихожую, захлопнул дверь и принялся судорожно шарить по карманам.

— Илона! — шептал он. — Ради бога, все что угодно, только не это!

Матери, по-видимому, не было дома, не то она бы уже выглянула в прихожую; наверное, гуляла с собакой — в квартире стояла тишина… Девушка, льющая слезы на пороге их дома, плачущая из-за ее сына — лучшей темы для пересудов не придумаешь: у матери было прямо-таки болезненное пристрастие посвящать подруг в тайны своей интимной жизни, разбирать по косточкам мужа, вмешиваться в частную жизнь сына, во взаимоотношения дочери с зятем… Наконец Олев нашел носовой платок, хотя, возможно, это и была тряпка для обтирки мотоцикла. Но к чему он? Олев провел платком по лицу Илоны, быстро стянул с нее пальто, втолкнул девушку в свою комнату и запер дверь на задвижку. Ну вот, здесь она пусть хоть воет. Если мать и подойдет к двери подслушивать, она почувствует себя слишком оскорбленной, чтобы что-то у с л ы ш а т ь: сын запирается от матери — это единственное, что запомнилось бы ей, да еще и на долгое время.

Олев принялся ходить взад-вперед по комнате.

— Олев, — повторяла Илона, сжавшись в уголке дивана, — ведь ты не бросишь меня просто так?

А почему бы и нет? — чуть не спросил Олев. К чему усложнять, к чему — если все и без этого понятно?

И вдруг его будто шилом кольнуло: сейчас Илона заявит, что она беременна! Она готовится сказать ему об этом, потому так и заламывает руки…

Олева бросило в жар, в висках застучало. Не может быть! Лишь дважды была такая опасность, но это было давно, с тех пор целая вечность прошла! А вдруг? Как-то Олев дал себе слово, что в таком случае женится, на любой девушке… И он никогда не нарушал данного слова. Да он ли виноват? Чушь, у Илоны нет другого. Из-за двух раз, всего лишь из-за мимолетных, забытых уже двух раз — и такая кара. Это равносильно смертной казни через повешение за мелкую кражу! Но если Илона не ждет ребенка, то он никакой ответственности не несет, разве что моральную… Впрочем, если бы удалось внушить Илоне, что она с а м а желает избавиться от бремени, больше Олева желает, а Олев, в сущности, лишь поддерживает ее, то позднее это бумерангом бы вернулось к ней: Илона уничтожила нечто святое, чистое, что было между ними, убила в себе Олева! Да, прежде всего надо убедить ее в этом, напомнить, что она еще так молода, что не следует хоронить себя…

Илона, заламывая пальцы, по-прежнему молчала. Олеву казалось, что она молчит целую вечность. Наконец его терпение иссякло: пусть уже скорее скажет, все равно что! Он подсел к Илоне и осторожно обнял ее.

— Олев! — воскликнула вдруг Илона. — Я же люблю тебя!

Крик шел из глубины души. Олев это чувствовал: так кричат о самом главном, о том, что не дает покоя; значит, больше ей нечего сказать! Олев вздохнул с облегчением и прижался лбом к волосам Илоны. На мгновение Илона показалась ему очень чистой, милой девушкой, по отношению к которой не надо предпринимать ничего дурного.

— Олев, — молила Илона, — ведь ты меня любишь, ты же говорил! Неужели не помнишь?

— Помню, — ответил Олев.

Он знал, что никому и никогда ничего подобного не говорил. Но к чему спорить!

— Ты говорил, что я неповторимая, единственная…

Так Олев и впрямь говорил.

— Скажи, ты ведь потому не звонил мне, что думал, будто я сержусь на тебя из-за той девушки? Ну скажи! Я же понимаю, я все понимаю, у тебя их много; ведь и за мной бегают всякие… Я все прощу тебе, поверь, все! Только обещай, что бросишь их всех, если хочешь, чтобы я была с тобой! Так я не могу! Ну обещай, — умоляла Илона, вцепившись в его руку.

Олев поднял голову и, помаргивая как бы спросонья, сказал:

— Ее я не брошу.

— Как? — опешила Илона. — Почему?

Олев пожал плечами.

— Ты же не можешь ее любить… — пробормотала Илона.

— Почему бы и нет?

— Ее? — воскликнула Илона. — Эту девицу! Господи, да ты что, слепой? Она же самая настоящая ш. . . — Илона прикусила губу — так резко вдруг дернулся Олев.

— Ты что, и вправду думаешь, что она тебя любит? — продолжала Илона, тут же беря себя в руки. — Она! Она и не знает, что значит любить! Ей плевать на все, вот увидишь! Не веришь? Ах, да ничего ты не понимаешь, я пойду сама поговорю с ней!

Она вскочила.

— Нет! — воскликнул Олев, схватив ее за руку.

Они стояли лицом к лицу. В глазах Илоны мелькнул вопрос — резкий злой огонек, родившийся в глубине ее оцепенения. Олев понял: он дал Илоне козырь, показал свое слабое место! Конечно, Илона пошла бы, и Сирье тут же отодвинулась бы в сторонку, Сирье от всего готова отказаться, Олев это знает! Так что Илона ничего бы не потеряла, она даже была бы в выигрыше; если ничего другого, то хотя бы небольшая месть — самая малая взятка в игре.

— Нет, Илона! — убеждающе проговорил Олев, пытаясь смягчить положение. — Этого ты не сделаешь!

Он засунул руки глубоко в карманы и с возмущенным видом повернулся к девушке спиной, чтобы тут же резко обернуться.

— Ты подумай, — сказал он с глубоким упреком, — такая девушка, как ты, и будешь торговаться из-за парня! Чего ты думаешь этим добиться? Как мне после этого смотреть на тебя, ты себе это представляешь?

— Но я же пойду только ради тебя, — совсем тихо ответила Илона. — Олев, ради тебя я готова на все, на все!

Илона стояла сжавшись, как большое белое животное на морозе.

Что ж, посмотрим, кто кого переиграет! — подумал про себя Олев, в сущности, я не имею ничего против игры — пусть это и окажется более трудным путем. А вслух продолжал мягко, все так же настоятельно, убеждающе:

— Пойми, не могу же я бросить ее так сразу. Ведь я познакомился с ней задолго до тебя, целых два года назад! Она уезжала в стройотряд. Она ничего не знает, понимаешь, она еще ничего не знает о тебе, даже не подозревает! Ты думаешь, это не удар для нее? Ведь что-то я все-таки и для нее значу! Это ты можешь понять?

— Да-да, — возбужденно согласилась Илона. Казалось, она поверила его словам, поверила, что так может быть с любой девушкой, хоть как-то связанной с Олевом.

— Совесть-то должна быть? — упросил Олев и, пожав плечами, как будто смутившись, добавил:

— Я не хочу сцен. Терпеть не могу их. Особенно между женщинами. Представь, если она явится к тебе и устроит сцену! Я не желаю видеть тебя в драке, это не для тебя. Не к лицу тебе это, не к лицу, — повторил он, поглаживая Илону по волосам, — ты гордая. Ты д о л ж н а быть гордой!

— И все-таки ты должен бросить ее! — упрямо стояла на своем Илона.

— Должен, но не так. Я сам обязан сказать ей об этом; это мой долг. Ты не можешь решать мои дела. Тебе придется немного потерпеть, еще немного…

Сейчас важно выиграть время, а там видно будет, как дальше.

— Ты сейчас такая красивая, — продолжал он, — да, такая красивая!

Он поправил Илоне волосы, отступил на шаг:

— Вот такой надо бы тебя сфотографировать!

Илона запротестовала.

Именно тогда и был сделан последний снимок, на который согласилась Илона. Но и согласилась-то она из-за крайнего возбуждения и душевного смятения. Раздевалась она почти машинально, не замечая нагромождения различных предметов, которые Олев сваливал у одной из стен, на фоне белой простыни, а потом принес вещи и из других комнат: стулья, табуретки, два стола — все в кучу, друг на друга, а между ними — телефон, со свисающей и раскачивающейся на шнуре трубкой. Олев и сам не знал, к чему все эти предметы, однако он знал, что они д о л ж н ы быть на снимке. И на этом фоне Илона: съежившись на табуретке, плечи опущены, глаза широко раскрыты, на лице недоверие, надежда и вымученная, робкая улыбка-гримаса.

— Этот снимок ты ей не давай! — воскликнула Сирье, когда Олев показал ей фотографии Илоны.

И все-таки Илона стала преследовать Сирье, выяснила, где та живет, явилась к ней домой.

— Она и вправду милая девушка, — сказала Сирье на следующий день Олеву, — и очень красивая. Немного скованная, но это, наверно, от волнения. По-моему, она любит тебя, это у нее серьезно. Пожалуй, она права: я действительно не умею никого любить по-настоящему, даже себя… Не хочу вам мешать! Если она тебе больше меня…

— Да пошла она к черту! — вырвалось у Олева. — На кой она мне! Мне ты нужна, только ты, слышишь!

Сирье охнула.

— Господи! — сказала она, когда Олев отпустил ее запястья.

Она, чуть не плача, потерла свои руки и жалобно произнесла:

— Почему ты всегда делаешь мне больно? Стыдно в баню пойти — кругом синяки. Ты всегда делаешь мне больно! Я должна ходить в брюках, в свитере с высоким воротником и длинными рукавами. Я уверена, что когда-нибудь ты просто-напросто убьешь меня!

— Значит, такая твоя судьба, — мрачно ответил Олев, — придется тебе с этим смириться. Ты — моя. Ты не смеешь никуда уходить… А она всегда была для меня только моделью! — стал он объяснять Сирье, ужаснувшись, что Сирье вдруг действительно уйдет и ему нечем будет удержать ее, ведь у него нет никаких прав на нее. — Даже когда она была не только моделью, даже тогда она оставалась лишь моделью! Понимаешь, все остальное было только для того, чтобы раздеть ее. Не веришь?

— Верю, — сказала Сирье, — от тебя всего можно ожидать.

— Показать тебе еще ее снимки? Сейчас, я покажу все, что у меня есть!

Сирье перебирала фотографии. На одной из них девушка стояла, руки на бедрах, правая нога, вытянутая вперед, опиралась на носок, на лице застенчивая улыбка, как будто она только что кружилась и вдруг застыла на месте, задумавшись, прилично ли вот так кружиться; пышная листва вокруг нее сливалась в одно целое, возникало впечатление, словно буйная летняя природа сорвалась с места и уже никак не может остановиться…

— Словно все вращается, да? — спросил Олев. — Знаешь, сперва я снял с малой глубиной резкости, так что они немного слились, а затем решил, что вращение будет интереснее; тогда я снова снял деревья, перемещая камеру, а потом скомпоновал их. Недурно, да? Ничего модель? — спросил он, ожидая подтверждения.

Сирье кивнула.

— Угу. Она такая совершенная, можно подумать, что из какого-то заграничного сексжурнала. И снимки такие же. Только в конце концов это приедается.

— Вот именно, — согласился Олев. — И довольно быстро. Я верну ей эти снимки. И негативы тоже. Пусть делает с ними что хочет.

— Только этот снимок ты ей не давай! — воскликнула Сирье.

Она держала в руках фотографию, сделанную на фоне нагроможденных вещей. Ей не верилось, что Олев способен на подобное. Нет, этот снимок нельзя отдавать, решила она. Илона все равно ничего не поймет в нем, только рассердится и разорвет…

Позднее, оставшись один, Олев снова принялся рассматривать эту фотографию — что же в ней такого особенного? Да, действительно, он сорвал здесь с девушки все покровы, вернее, сорвал покровы со своего противника, пол не имел уже никакого значения; широко раскрытые глаза смотрели в объектив. Это был циничный снимок: в нем настолько чувствовались власть, торжество фотографа, что у Олева мурашки пробежали по спине — от восхищения самим собой.

И все-таки девушка провела его, и провела здорово. Это раздражало его больше, чем тот факт, что Сирье узнала обо всем. Так кто же кого обхитрил? Единственное, что еще интересовало Олева, — это тело Илоны перед объективом, вернее, ее фигура, линии, которые, по мнению Олева, по-прежнему оставались прекрасными. Олев не сомневался, что это тело он вскоре потеряет, поскольку все остальное его уже не интересовало. И ему хотелось снимать его еще и еще; ему казалось, что он использовал его не полностью, все еще оставались позы, ракурсы… Но Илона больше не соглашалась позировать обнаженной, она уже ни на что не соглашалась. Когда Олев просил ее, уговаривал или просто спокойно говорил, девушка становилась упрямой, капризничала, огрызалась; но стоило ей увидеть, что Олев приходит в ярость, как она уступала, была готова на все, чего бы Олев ни попросил.

Нельзя было сразу сказать: «Дай-ка я тебя сфотографирую!» Нет, сперва надо было проявить немного нежности и уж затем, как бы между прочим, высказать свое желание. Но тогда глаза Илоны наполнялись слезами, и она начинала упрекать его: Олеву она безразлична, Олеву нужно лишь ее тело… Олеву оставалось упражняться только в портрете, упражняться до оскомины, снимая сверху вниз и снизу вверх, в профиль и полупрофиль. И при этом он чувствовал, что стал жертвой дьявольской женской хитрости, разъедающего терпения.

Слава богу, теперь с этим покончено, и весьма удачно. Теперь он мог без зазрения совести выдворить Илону, она сама проложила себе дорогу. Лишь одно не устраивало Олева — то, что игра все-таки пошла по тому самому варианту, который первой предложила Илона.

Олев собрал все негативы и фотографии Илоны в один пакет, чтобы отдать их ей, когда она того пожелает, взял собаку и вышел на улицу. Собаку он недолюбливал, но ему почему-то казалось, что если он дойдет до дома Сирье, то встретит ее. Сирье возьмет собаку на руки, не обращая внимания на ее грязные лапы, погладит и улыбнется — ласково, про себя, — так, как это нравится Олеву. И скажет: «Спокойной ночи!» Однако Сирье обнималась в дверях своего дома с мужчиной, который, по мнению Олева, был человеком неполноценным.

Через несколько дней позвонила Илона, попросила свои фотографии.

— Принести их тебе или сама зайдешь? — спросил Олев.

— Нет-нет, я могу и сама прийти!

Почему-то Илона никогда не приглашала его к себе. Олев знал только дом, в котором она жила, но не квартиру.

— Думаю, что все это бессмысленно, раз я тебе совершенно безразлична.

Она прошлась по комнате Олева, прикасаясь к столу, лампе, голубому магнитофону, которым Олев обычно пользовался, занимаясь иностранными языками, провела рукой по темно-синему учебнику планирования…

— Только мне не верилось, что у тебя это так быстро пройдет. Не в силах была поверить, что такое вообще когда-нибудь может пройти… Скажи, ведь ты любил меня хоть чуть-чуть? — спросила она, неожиданно повернувшись к Олеву.

— Может быть, — ответил Олев, глядя в окно, — не помню.

— Эх, — махнула Илона рукой и снова принялась кружить по комнате. — Я только одного не могу понять: что ты в ней нашел?

И она начала говорить, что Сирье плохая, испорченная, курит, что на самом деле Олев ей безразличен. Одна девица из художественного института, говорят, спуталась с каким-то моряком и заработала себе зимние сапожки, да и все они там такие! Она сказала, что видела Сирье с разными парнями — это, конечно, чепуха, но она видела ее в баре с пожилым мужчиной! Пожилые мужчины не водят девушек в бар за спасибо и не заказывают им коньяк, и не улыбаются так, если за этим ничего не кроется!

Илона говорила сущую правду. Очевидно, она упорно преследовала свою соперницу. Олеву в общем-то не было до этого дела; тем не менее каждое слово Илоны почему-то задевало его, он даже вздрагивал время от времени. Наконец он достал из нижнего ящика письменного стола сверток с фотографиями Илоны, сунул его девушке в руки и сказал:

— Вот, здесь все твои фотографии и негативы тоже. А теперь ступай!

Илона остолбенела, уставившись на Олева, но, наверно, в нем самом или в его тоне было что-то такое, отчего Илона действительно ушла и больше не вернулась.

За ужином мать Олева решила, что в конце этой недели — последний срок заняться дровами на зиму.

— С августа месяца дрова валяются во дворе! Неужели я все с а м а должна делать! — не терпящим возражений тоном заявила она.

Мать, маленькая и худая, как зубочистка, и колет толстенные сосновые чурбаки! Олев не смог сдержать улыбки. Это окончательно вывело мать из себя.

— Ему бы только шляться со всякими девчонками, таскать их на дачу! — воскликнула она, словно жалуясь отцу, который тактично пытался спрятать свое лицо за стаканом с чаем. — Топят там печь. И не знаю чем еще занимаются! А вот чтобы приложить руки к топору, так это не для него! Все лето гоняет на мотоцикле — одна девица в седле, другая наготове! Эта длинная, про нее я ничего не скажу, по крайней мере порядочная, но эта маленькая! Не понимаю, как может девушка оставаться с парнем в лесу на ночь! В бане!

Тут она осеклась, почувствовав, что перегнула палку: Олев помрачнел. Так мрачнел он и в детстве, когда ей случалось его ударить. И мать поспешно перевела разговор на другое, вспомнила дочь и зятя и свалила всю вину на них: они всегда умеют остаться в стороне, когда родителям нужна их помощь; в баню ездить горазды, а о дровах не думают, небось и теперь найдут оправдание: то ребенок болен, то еще что…

Однако выяснилось, что против субботника никто не возражает, ни Марет, ни Арви. Даже отец поехал на дачу, прихватив на этот раз вместо своих бумаг две бутылки водки и дюжину пива.

В принципе Олев относился к загородной бане с презрением. Раньше мать вполне обходилась ванной, пока бани не вошли в моду. Тут у нее вдруг обнаружились нарушения кровообращения и она едва ли выжила бы, если б к даче срочно не пристроили баню. Теперь раз в две недели она устраивала банные вечера. Это был явный снобизм. Но, с другой стороны, если зимой вдруг требовался теплый уголок, чтобы побыть вдвоем с девушкой, то нагреть парилку не составляло особого труда. Впрочем, других возможностей и нет… Если не считать тех спокойных выходных, когда мать устраивала банные вечера и прихватывала с собой отца.

Да и просто сходить в баню, а потом посидеть вечером у камина, как сейчас, после целого дня работы, было совсем не плохо.

Сегодня Олев впервые ощущал, что и водка идет. До сих пор даже от самого незначительного опьянения он весь внутренне напрягался: казалось, будто что-то мешает ему, мысли теряли ясность и стремительность, и он уже не мог с прежней легкостью владеть собой; тогда он замыкался в себе, мрачнел, только и делал что следил за своим поведением. А теперь он поддался хмелю. Это шаг по наклонной, подумал он, но подумал лишь на мгновение, словно в тумане; затем расслабился, и его охватило приятно обволакивающее чувство превосходства над всем окружающим.

Олев не любил своего зятя. До сих пор он считал, что все дело во внешности Арви: рядом с его гордой красивой сестрой тот казался жалким, щуплым; когда он снимал очки, глаза у него оказывались маленькими, водянисто-серыми. И он вечно был чем-то недоволен и раздражен. Олев, как и многие, верил, что братьям никогда не нравятся мужья своих сестер. Но теперь он вдруг понял и более глубокую причину своей неприязни: его зять карьерист, мелкий честолюбец, которому постоянно чего-то не хватает, чья алчность превышает его возможности. Жалкая лягушка на болотной кочке, — неожиданно нашел Олев точное определение. Если он, Олев, идет вперед, то он идет, расталкивая других, наступая на них или отшвыривая в сторону, когда они оказываются на его законном пути, идет к законному, предназначенному ему природой месту. А его зять подхалим, он юлит, ловчит, суетится. Изворачивается! Разумеется, Олев не осуждает изворотливость, если все делается по плану и если этого не замечают другие. Но его зять оставляет впечатление усердного исполнителя. Только на одном исполнительстве далеко не уйдешь.

Между тобой и твоим непосредственным начальником, — принялся развивать свою теорию Олев, — должны быть легкие трения, которые постоянно держали бы его настороже, почти незаметные трения, чтобы начальник считал: это же замечательный во всех отношениях и способный парень, ну что я могу иметь против него — ничего. А другие, в первую очередь начальники этого начальника, должны чувствовать, что ты немножко больше подходишь на эту должность. В таком случае ты можешь надеяться на его место, если он стар и от него желают избавиться; если же он молод и не имеет особых шансов на выдвижение, так что его место тебе в общем-то не светит, то он не замедлит сделать все возможное, чтобы продвинуть тебя на какое-нибудь другое, более выгодное место, и ты можешь рассчитывать на него как на хорошего знакомого. Ибо в конечном счете все зависит от знакомств. Разумеется, люди не должны считать, что они помогают тебе только ради знакомства: надо, чтобы им казалось, будто именно ты — наиболее подходящий из всех, кого они могут рекомендовать. Одним словом, нужно быть способным. Кое-кто полагает, что нельзя выставлять свой ум напоказ. Чушь! Да, нельзя считать себя слишком умным и недооценивать других. Но ум и способности не спрячешь, а если станешь их маскировать, то другим это покажется скрытностью, и это уже плохо. Конечно, все зависит от обстановки, часто приходится действовать так, как тебе подсказывает твое чутье.

У Арви нет этого чутья. Ему не хватает уверенности в себе и уравновешенности. Сидя за рулем, он как ненормальный жмет на педали — без конца газует и тормозит; кто плохой водитель — тот и плохой руководитель! Точно так же он не перестает переживать из-за своей фабрики. Если бы я был главным экономистом какого-нибудь предприятия и меня донимала бы вечная спешка и нервотрепка, то уж я бы догадался, что здесь что-то неладно. Настоящий организатор умеет заставить работать своих подчиненных! Будь я директором, я бы в первую очередь позаботился о фасаде — внешних связях и саморекламе. Когда заместители подобраны правильно, то и внутренний распорядок не окажется потемкинской деревней…

Его мысли текли так же плавно, как и в тот раз, когда он стоял с Сирье на крутом обрыве. И вообще — Сирье! До чего же ничтожной казалась ему сейчас ссора с ней по сравнению с той жизнью, что ждала его впереди! Какая-то девчонка, которую он выставил! Ведь это Олев выставил е е, а не наоборот. Значит, он в любое время может и вернуть ее, если только захочет. Другое дело, если б она умерла. Да если б она даже умерла — ведь это всего лишь один человек. А людей вокруг уйма, как градин: падают и исчезают. Нельзя, чтобы они становились помехой на твоем пути; надо шагать сквозь град и помнить, что для самого тебя единственной реальностью являешься только ты сам!

Утром у Арви болел желудок — то ли от водки, то ли от вчерашнего перенапряжения, — и он потребовал молока. Марет тоже хотелось молока, видимо, такова уж особенность семей, где есть маленькие дети. Рыбак, державший пятнистую серо-белую корову, жил километрах в двух от дачи. Олев подумал, что это подходящая утренняя прогулка, взял алюминиевый бидон и велосипед, но Марет крикнула: «Я тоже с тобой!» — и Олев поставил велосипед обратно. Они решили пойти пешком по берегу моря: октябрь подходил к концу, и в это время на море можно было увидеть лебедей. Каждый год лебеди в преддверии зимы слетались сюда, к неглубоким заливам.

Маленькая светло-коричневая собачонка увязалась за ними.

— Пиуз! — крикнула, появившись на заднем крыльце, мать. Она была похожа на чертика — в огненно-красном халате, с огромным кухонным ножом в одной руке, с дымящейся сигаретой в другой. — Пиуз! Ты же не завтракал!

Но Пиуз не обратил на нее ни малейшего внимания, лишь метнул на Олева косой взгляд и потрусил дальше.

— Похоже, тебя он любит больше всех, — сказала сестра.

Олев пожал плечами:

— Он боится меня.

Любовь в данном случае явление второстепенное. Просто собаке хотелось пойти с ними. Если бы Олев сказал: «Домой!» — собака повернула бы назад; а скажи Олев: «Пошли!» — собака помчалась бы за ними и на пустой желудок; трепет перед приказанием, властью, более сильным повелевал ею, и этот же трепет порождал в ней чувство привязанности, или преданность. Ведь привязанности всегда добивается тот, кто имеет на это право, чьи слова воспринимаются беспрекословно, а право всегда принадлежит сильнейшему. Право и справедливость — это атрибуты власти, жизненной силы. Идея несправедливости может родиться лишь тогда, когда на отполированной поверхности всесилия появится первая трещина. Инквизиция была вершителем справедливости только до тех пор, пока ни у кого не возникало вопроса: так ли это на самом деле… И вот искорка сомнения оказалась первой трещиной. Никогда и никому нельзя показывать свои колебания, свои слабости, даже самому себе. Если ты в состоянии казаться достаточно сильным и уверенным в себе, если готов идти вперед и один, то всегда найдутся спутники — в этом Олев уже успел убедиться.

Выучка собаки потребовала от него много времени, труда и терпения, настойчивости, бескомпромиссной борьбы не только с собакой, но и с настроениями матери. И все же удовольствие видеть, как твоей воле подчиняется неприятное тебе существо, как оно предано тебе, стоило этих усилий.

— Не понимаю, зачем только мать купила ее, — начала Марет.

На самом деле сестра это прекрасно знала, она задала вопрос лишь для того, чтобы услышать привычный ответ Олева: «Я тоже не понимаю». Затем они поговорили бы о том, что держать в городе собаку — неразумно, как и многое из того, что делает мать; такой разговор вполне удовлетворил бы Марет. Но Олева раздражало, что ему навязывают готовые ответы, что такими хитро продуманными вопросами пытаются добиться от него поддержки. И он сказал без обиняков:

— Чего там понимать — она обижена, что ты не даешь ей нянчить своего ребенка.

— Ты вправду думаешь, что ей этого хочется?

— Так видно же, — хмуро ответил Олев.

— О господи! Очередные капризы! Мы и так бываем у вас каждую неделю, и за эти несколько часов ребенок успевает ей надоесть!

— Потому что вы приходите лишь показать ребенка. Она знает, что вскоре вы опять уйдете, и это выводит ее из себя. Если бы она должна была нянчить ребенка, он бы ей не надоел.

— Но тогда бы стоял бесконечный стон, что она обязана нянчиться!

— Она бы стонала, чтобы набить себе цену, а на самом деле ей это нравится!

— Как бы не так! — возмутилась Марет. — Она в жизни ни с одним ребенком не нянчилась. Она и понятия не имеет, что такое воспитывать детей!

— Меня-то она воспитала! — напомнил Олев.

— Тебя? Тебя тоже до трех лет воспитывала бабушка! А затем ты рос в кафе.

— Ну и чем я плох?

— Ты! — раздраженно воскликнула Марет и, словно удивившись, задумчиво произнесла: — Да, на тебя эта атмосфера не подействовала. Даже наоборот: пошла на пользу. Ты как будто сам себя воспитывал. Ты был безразличен ко всему, как и отец, когда он с головой уходит в работу. Только ему для этого нужно вдохновение, а вот ты всегда знаешь, чего хочешь.

— Не совсем уверен, что знаю, — сказал Олев. Вчерашний хмель выветрился из головы, вместо него, пришло отупение.

— Да уж знаешь! Помнишь, ты еще, кажется, в девятом классе заявил, что пойдешь на экономический. Мать даже удивилась, как такой предмет может интересовать человека.

— Он и не должен интересовать. Экономика — это простейший путь продвинуться. Есть два типа людей, — продолжал Олев, сам удивляясь той легкости, с которой он высказывает сестре свои сокровенные мысли, словно умирающий, у которого больше нет причин скрывать их, — одни занимаются делом из чистого интереса, а для других это лишь средство достигнуть цели. И так в любом деле. Например, один родился хирургом, другой главным врачом, в равной степени он мог бы быть главным экономистом, все равно кем, лишь бы главным. Если он поймет это слишком поздно, это свое истинное назначение, то ему не останется ничего другого, как попытаться стать главным врачом. Я же считаю, что если мое единственное призвание — быть руководителем, то на поприще экономики я смогу продвинуться скорейшим и наикратчайшим путем.

И вдруг он поразился, насколько ясен был ему весь его жизненный путь. Как он мог стать таким ясным? Только отчего сейчас внутри такая пустота?

Постепенно ольшаник сменился редким сосняком, затем пошли кусты шиповника — блестящие красные шарики на голых ветвях — и дорожка вывела их на берег. С потемневшего синего моря дул пронизывающий норд-ост, белая пена покрывала гребни волн. Олев любил такую погоду: сухую, холодную, ветреную. Ему нравилось шагать против ветра, видеть все перед собой в ярком солнечном свете; это придавало уверенности — было чему сопротивляться, хотя бы противостоять ветру.

— Но ведь есть еще и третья категория людей, — сказала сестра; ее, казалось, подкупила откровенность Олева. — Мне бы хотелось только учиться, исследовать, все равно что. Некоторые спрашивают, неужели меня и впрямь интересуют эти окаменелые козявки в известняках? А мне все равно! Если бы я занималась экономикой, меня интересовала бы экономика; главное, узнать как можно больше! Тебе не нравится, что я вышла за Арви. А с кем бы у меня еще были такие возможности, такие условия? Арви все время на страже, чтобы работа была у меня на первом месте. Возможно, это у него от честолюбия, дескать, жена — кандидат наук. Только мне все равно, главное, я могу работать! Ты подумай, за все время замужества я ни разу не ходила в магазин за продуктами, не стирала белье. И все пеленки тоже стирала свекровь! Думаешь, я дома могла бы так? Может быть, я и не люблю Арви. Но так как я никогда никого не любила, то мне и жалеть не о чем…

Однако к чему тогда все это? — чуть не спросил Олев. Зачем тогда вообще выходить замуж? Но он тут же понял, какой может быть ответ, и сказал:

— Понятно, у женщин это по-другому. Им нужен ребенок, семья…

— А чего же хотят мужчины?

— Женщину, — ответил Олев.

Собака обнюхивала на берегу что-то белое: у камня лежал мертвый лебедь. Его шея и грудь были растерзаны, красновато-фиолетовые; оранжевые перепончатые лапы неестественно и беспомощно задраны кверху. Здесь, на земле, он был похож на самую обыкновенную утку.

— Что там? — спросила Марет, заметив, что Олев задержался.

— Ничего, — ответил Олев и быстро пошел дальше.

— Интересно, а в этом году и нет лебедей? — поинтересовалась Марет.

— Они, наверно, где-нибудь в камышах прячутся, — сказал Олев. — Сегодня такой ветер.

И тут где-то далеко в воздухе прозвучал задумчивый звонкий крик: «Кий-ау».

— Смотри, — взяв сестру за руку, сказал Олев, — смотри, летят!

Вдали над морем плыли в небе белые пятна, как чайки, но они не парили в воздухе, а равномерно взмахивали крыльями, вытянув по направлению полета длинные шеи. Олев все еще держал сестру за рукав; небо было таким ясным и голубым, как в детстве; и он вдруг почувствовал, что его связывают с сестрой совсем иные отношения, чем с остальным миром. Сестра никогда не будет для него ни женщиной, ни мужчиной. Это такая связь, которой не могут коснуться ненависть и любовь, даже простой интерес; какое-то особое безразличие, для которого единственным подходящим определением могло бы быть слово «присущее». Какая-то нить из детства, холодная и суровая, как это светлое октябрьское небо, навсегда останется между ними, и когда все вокруг изменится, и сами они и их понятия, это останется неизменным; он будет говорить сестре: «Смотри, лебеди!» каждый раз одинаково — как в семь лет, так и теперь и в будущем.

В конце следующей недели отец повез коллег по кафедре на дачу праздновать свой день рождения. Благодаря инициативе матери это мероприятие стало для Олева приятной традицией. Мать уже с четверга хлопотала на кухне, отец таскал из магазина напитки, и, как всегда в таких случаях, Олева охватило радостное волнение: по крайней мере на одну ночь вся квартира в его распоряжении! Правда, особых причин радоваться не было: сейчас пустая квартира была ему ни к чему. Для разных пирушек, турниров по бриджу и вечеринок больше подходили квартиры или дачи приятелей. И все же, когда в пятницу вечером мать послала его купить уксуса, ему казалось, что и магазин, и улица полны веселого шума, а на лицах прохожих светятся затаенные мысли.

— Тебе звонила какая-то дама, — сообщила мать с плохо скрываемым любопытством, когда Олев вернулся из магазина. — Та самая, что и вчера вечером тебя спрашивала, по-видимому, дама средних лет!

— Может быть, Ээле? — предположил Олев.

Ээле была заместителем Олева, старосты группы, девушкой с кривыми ногами и большими запавшими глазами, преданно следившими за каждым шагом и движением Олева. Она представляла Олева на собраниях в деканате, куда сгоняли старост, вела журнал группы, старательно подавала его на подпись преподавателям, конспектировала под копирку лекции для Олева, когда тот отсутствовал… Каждую субботу или воскресенье она звонила вечером Олеву и спрашивала, пойдет ли Олев в понедельник на первую лекцию; если пойдет, то она бы охотно принесла Олеву журнал, потому что не уверена, пойдет ли сама… Олев каждый раз отвечал, что пусть лучше Ээле оставит журнал у себя, потому что и он не уверен… И, отвечая так, он каждый раз начинал колебаться, особенно если здесь не было Сирье: может быть, все-таки разрешить Ээле принести журнал или сходить за ним самому, или встретиться где-нибудь — Ээле была уродлива до притягательности.

— Нет, — сказала мать, — это был голос н е м о л о д о й дамы, и к тому же Ээле позвонила бы тебе в конце недели.

Олев пожал плечами, почем ему знать, кто это. Спустя некоторое время телефон зазвонил снова. Мать подоспела раньше Олева, хотя ей и пришлось мчаться из кухни, а Олев разувался здесь же, в прихожей.

— Минутку, — сказала мать, а затем обернулась к Олеву: — Та самая дама.

— Слушаю, — произнес Олев.

— Здравствуйте, это говорит мать Илоны, — послышалось в трубке. — Вы, кажется, хороший знакомый Илоны?

Олев подумал, что его разыгрывают, но это был голос не девушки, а действительно немолодой женщины. Мать Илоны? Олеву захотелось швырнуть трубку, но вместо этого он еще крепче сжал ее в руках.

— Вы слышите меня? — спросили в другом конце.

Олев смерил мать долгим укоризненным взглядом, так что та скрылась на кухне. — Да, конечно, — ответил он поспешно. — Мне надо бы поговорить с вами!

— Да, пожалуйста, — машинально ответил Олев.

— Не знаю, но мне кажется, что по телефону не совсем удобно… — нерешительно произнесла женщина, — может быть, нам лучше встретиться? Только не знаю, удобно ли у нас… мне не хотелось бы посвящать в это Илону!

— Можно у меня, — перебил Олев. У него тоже не было ни малейшего желания встречаться с Илоной.

— Хорошо! — голос женщины повеселел. — И когда?

— Завтра, то есть в субботу, в пять вечера или попозже, — оттарабанил Олев, как из пулемета. — Если, конечно, это вас устроит, — добавил он вежливо.

— Да-да, — немного испуганно ответил голос, — почему же нет. Вот только… вы не могли бы сказать свой адрес? Понимаете, в дочкиной записной книжке я нашла ваш телефон, но адреса там не было. Не в моих правилах рыться в ее записной книжке, однако тут такое дело…

— Кто это? — спросила мать как бы между прочим, когда Олев стал вынимать из сумки бутылки с уксусом.

Да так, — мог бы буркнуть в ответ Олев, но он все еще не пришел в себя и, как всегда в таких случаях, стал длинно и по-глупому врать:

— Преподавательница матпланирования.

— Преподавательница? — удивилась мать.

— Ну да, она хотела узнать, придем ли мы завтра на консультацию, которая не состоялась в понедельник.

— А при чем здесь ты?

— Как при чем? Ведь я староста.

Мать задумалась.

— А зачем ей твой адрес? — нашла она изъян в этой истории: кое-что она все-таки расслышала, хотя на плите что-то громко булькало.

— Мой адрес? — не понял Олев. — Ах да, возможно. Она, кажется, сказала, что в справочнике на нашу фамилию несколько номеров и она не знала, по какому адресу меня искать. А что?

— Ничего, — ответила мать, недовольно пожимая плечами; было похоже, что интерес к предстоящему торжеству у нее начисто пропал.

Вдруг они не уехали? — думал Олев, возвращаясь в субботу домой из института. Вдруг она отправила отца одного? Сумасшедший дом! С нее все станется! Что же тогда делать? Закрыть дверь на задвижку, как с Илоной? Но с матерью Илоны так нельзя, еще подумает — я что-то замышляю. Позвонить, предложить встретиться в кафе?.. А если ее не будет дома? Если подойдет Илона — не спрошу же я: дома твоя мать?

Ключ скрипнул в замке, но собака не заскулила, не заскреблась лапами в дверь, как обычно, когда Олев приходил домой. В квартире стояла тишина. Квартира была пуста. На столе лежали пять рублей. Это значило, что раньше чем в воскресенье вечером они не вернутся. Олев с облегчением вздохнул. И тут же его охватило отчаяние.

К черту! — подумал он. Возись с этими бабами! Будто мне больше делать нечего! В конце концов, я должен учиться! Им-то наплевать, кончу я институт или попаду в армию!

Если б только девчонки, так еще и мамаши! Кому это надо, только все усложняют! Как хорошо было бы жить вдвоем с отцом!

У Сирье, по крайней мере, нет матери! Правда, та умерла совсем недавно, в прошлом году, вернее, в конце нынешней зимы. Первый весенний дождь пополам со снегом стучал по крышке гроба… И вообще, с матерью Сирье все было бы иначе: мать Сирье никогда бы не стала вламываться к нему, умолять… Женщина, которую он ждал сейчас, представлялась ему кровожадной тигрицей, гремучей змеей, крокодилом; безумством было идти ей навстречу вот так, безоружным, неподготовленным.

Он курил сигарету за сигаретой. Давно пора бы снова бросить курение — организм уже успел привыкнуть к никотину… Пять минут шестого. Может, она попала под машину?

Олев держал в руке незажженную сигарету — чиркнувшая спичка нарушила бы драгоценную тишину, все еще окружавшую его. Он все же взял в руки коробок, однако не успел открыть его, потому что раздался звонок.

Он поспешил в прихожую, но затем остановился, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов и, только почувствовав, что совершенно спокоен, медленно, размеренным шагом пересек прихожую и открыл дверь.

Перед ним стояла мать Илоны. Он понял это сразу, раньше, чем она успела назвать себя: одного роста с Илоной, чуть полнее; когда она вошла из темного коридора в прихожую, Олев увидел, что ее нежную кожу, щеки, как и у Илоны, покрывает легкий румянец, волосы такие же светлые и пышные; только глаза у нее были не скучающие, не безучастные, не испуганные; ее глаза — ясные темно-серые глаза — сияли и смело смотрели на него.

Какая женщина! — подумал Олев, смутившись от взгляда гостьи. Неужели на свете бывают такие женщины? Уж не в кино ли я? Мать Илоны? Со временем Илона тоже станет такой женщиной! И о н а пришла просить м е н я!

Сердце Олева переполняла гордость, когда он вел гостью в свою комнату. Та огляделась и едва заметно поморщилась. Олев догадался: она не курит. Марет морщилась точно так же, когда приходила к ним, отчасти потому она и ребенка своего не хотела приводить сюда. Что ж, вот и хорошо, подумал Олев — легче будет от нее отвязаться! И в то же время ему почему-то не хотелось оставлять плохого впечатления.

Он предложил гостье сесть в кресло справа от письменного стола, а сам устроился на стуле за столом. Таким образом теплый ласковый солнечный свет падал из окна на лицо женщины, его же лицо, когда он смотрел на гостью, оставалось в тени.

Мать Илоны немедля приступила к делу, заговорила непринужденно и плавно. То и дело она обращалась с вопросами к Олеву; Олев опускал голову, словно смущаясь, и отвечал «да» или «нет», смотря по обстоятельствам. В остальное же время его взгляд скользил по лицу женщины — слегка пылающему, — по ее позолоченным солнцем волосам, углублялся на мгновение в ее блестящие глаза, а затем опускался по гладкой, словно выточенной из мрамора шее, задерживаясь у острого выреза платья. Какая мягкая бархатистая кожа! И все еще покрыта загаром. У Илоны такая же кожа… А дальше что — белая полоска вокруг грудей?..

— Сама я — противница столь ранних браков, — услышал он ее слова.

Брак? С ней — пожалуй, чем плохо быть мужем такой женщины, вести ее, легко поддерживая под локоть, по залам, вполуха выслушивать комплименты в ее адрес, чувствовать зависть других и испытывать удовлетворение — потому что владеть такой женщиной значит сполна наслаждаться ее внутренним богатством, гармонией и уравновешенностью, с ней даже семейные ссоры — не ссоры, и уже одно ее присутствие поднимает тебя в собственных глазах. И тебе остается лишь одна забота — думать о себе, о своей позиции, о своей карьере, дабы достойно представлять ее, и это в то же время твоя обязанность, если ты хочешь, быть ее мужем. Илона может стать такой же, для этого у нее есть все задатки. Вот именно — м о ж е т! Илона — джунгли, дебри внутренних достоинств, в которых она сама запуталась. Сумеет ли она когда-нибудь раскрыть эти богатства — этого сейчас никто не знает. Она чего-то хочет, к чему-то стремится, несется куда-то, как тяжелый танк. Если она что-то задумает, выберет цель, то уж бросается вперед, сминая все на своем пути, не думая, горячась, — пока в конце концов не очнется на груде обломков. Если бы Олев и был в состоянии превратить ее в женщину, подобную той, что сидит напротив него, то какой ценой! Отдать все свои телесные и духовные силы ее усовершенствованию, чтобы потом все-таки стать ее спутником — но каким? Смертельно уставшим жалким шутом!

Нет, у Олева одна цель — идти вперед, и он никого не потерпит рядом с собой! В наши дни есть две возможности: либо отдать чему-то свою душу и стать таким образом шутом или великомучеником, либо идти вперед, ни с чем не считаясь, даже с тем, во имя чего ты идешь! До какого разорения довел свою страну Мао, но иначе он не стал бы «великим кормчим».

— Конечно, я прекрасно понимаю вас, куда проще иметь дело с т а к и м и девушками, которые не стремятся замуж, — сказала мать Илоны, чуть заметно поморщившись, и сделала такое движение, будто отогнала муху.

У Олева дернулась рука. Он понял и намек, и к кому он относится. И тут же едва не расхохотался: ох уж эти гордые женщины! Они так уверены, что все жаждут как раз их! У них не возникает и тени сомнения в этом, это для них аксиома! И им невдомек, что кому-то, быть может, нужен просто незатейливый уголок, даже не уголок, а прихожая, тамбур, через который постоянно кто-то проходит…

Олев почувствовал неприязнь к этой женщине.

— Кого вы имеете в виду под «такими»? — сухо спросил он.

— Кого я имею в виду? — воскликнула женщина, приходя в замешательство. Она на мгновение поднесла руки к лицу, затем сжала кулаки. — Господи, кого я имею в виду! Никого я не имею в виду! — Ее руки упали на колени, растерянный взгляд остановился на Олеве. Она продолжала быстро, умоляюще: — Ведь я пришла сюда говорить не о том, что я думаю, я надеялась на в а ш у помощь! Возможно, я рассчитывала на слишком многое: я же видела вас глазами своей дочери, ведь я вас не знала! Я надеялась, что если вы и испытываете более глубокие чувства к той, другой, то вы, по крайней мере из человечности, поможете моей дочери преодолеть все это!

— Как… как я могу помочь? — смущенно спросил Олев. Он и вправду этого не знал.

— Не знаю, — ответила и женщина, — может быть… Если бы вы поговорили с ней?

Олев внимательно посмотрел на нее и поразился: как быстро та сумела справиться с замешательством и полностью преобразиться — из надменной, хотя и сдержанной наставницы превратиться в озабоченную, нуждающуюся в совете женщину. Естественно, теперь она начнет взывать к совести Олева: что ей еще остается, как не сыграть в игру, основанную на взаимном доверии? Она умный человек и, уж конечно, понимает: если хочешь схватить поросенка голыми руками, то одного крика недостаточно. Ну а что делать Олеву? Продолжать притворяться капризным поросенком? Или показать себя с более благородной стороны?

— Я не могу, — начал он, с трудом подбирая слова, — говорить с вашей дочерью об э т о м… У меня перед той девушкой есть свои обязательства… они вынуждают меня… она не поняла бы меня… так как…

— Ах вот оно что, — понимающе протянула женщина.

Ясно, о чем она подумала! Слишком односложно, слишком пошло понимает она обязательства Олева! Да, конечно, если бы Олев заговорил о ребенке, о «долге чести», эта женщина ушла бы победительницей: из-за рокового стечения обстоятельств — из-за вывиха коленного сустава — я не могу продолжать с вами игру; правда, у меня по вашей дочери слюнки текут, как у щенка по косточке, но не видать мне этого лакомого кусочка, потому что я набедокурил… И тогда его пожалеют: жалкий неосмотрительный мальчишка!

— Да, — продолжал Олев, подавляя раздражение, — у меня есть обязательства, которые не принято считать обязательными, которые не обязывают жениться, которые фактически вообще ни к чему не обязывают, которые могут показаться смехотворными тем, кто не знает, кто не пережил… — Казалось, он снова пришел в замешательство, опустил глаза. — У этой девушки умерла мать, — сказал он, устремляя на женщину широко раскрытые глаза.

И тут же сам испугался своих слов: такой причины никто бы не стал приводить, такая причина даже самому себе кажется несерьезной. Но, к своему удивлению, он заметил, что и женщина испугалась, смутилась. И в отчаянии, словно хватающийся за соломинку утопающий, Олев продолжал, запинаясь, напряженно:

— Я не знаю… вам, конечно, это может быть смешно… Но я… ведь я нес гроб! Ваша дочь красива, очень красива, и у нее есть все — все! — Он тряхнул головой, провел пальцами по волосам, коснулся ладонью лица. — Она, эта девушка, — сказал он, подняв голову, — может быть, действительно «такая», как вы ее назвали, жалкая, у нее нет ничего, и теперь… и как раз поэтому! Как вы можете хотеть, чтобы теперь я бросил ее! Разве я могу это сделать? Если бы у вашей дочери больше не было…

Он не кончил фразы. Он схватился руками за край стола, посмотрел женщине прямо в глаза и вдруг почувствовал, как по его щеке поползло что-то мокрое. Женщина виднелась как в тумане; капля скатилась к уголку рта, он слизнул ее — она оказалась соленой. Устыдившись, что зашел слишком далеко, он вскочил и уставился в подоконник.

— Должен я объяснить ей это? — тихо спросил он.

Было слышно, как женщина за его спиной поднялась. Олев обернулся; щека высохла, но он чувствовал, как уголок рта все еще подергивается.

— Нет-нет, не надо, — сказала мать Илоны, — я сама. Илона взрослая девушка, она должна понять!

Женщина протянула руку для прощания. Олев взял ее, задержал на мгновение в своей руке — сухую теплую руку. И сама женщина — ее тело, глаза — излучали тепло и, пожалуй, неподдельное сочувствие.

Моя большая победа, подумал Олев, глядя на улицу. И вправду большая победа: убедить человека, что тот заблуждается, самому сформировать его мысли, даже более — сформировать свой образ в его мыслях!

Однако он почему-то не ощущал торжества победы. Женщина удалялась, там, внизу, под опавшими каштанами, растворялась в сером дожде, и Олев ощутил, как на него наваливается какая-то тяжесть, будто вовсе не та женщина, а сам он становится все меньше и меньше. Ему хотелось удержать ее, крикнуть ей вслед, что да, Сирье беременна, от одного художника, которому наплевать на это; Олев подобрал ее в какую-то минуту сочувствия, возможно даже слабости; да, он наверняка даже сожалеет об этом, но не может бросить человека, который теперь с надеждой ухватился за него… Женщина окончательно скрылась из виду.

Я слишком взвинтил себя, подумал Олев. И вдруг он показался сам себе гадким, презренным человечишкой.

Что это? — думал он с удивлением, разве я сделал что-нибудь не так, вопреки своим правилам? Нет, я оставил о себе самое лучшее впечатление, истец сам оправдал меня. Все как нельзя лучше. Ложь — лишь средство, и в данном случае она блестяще выполнила свою задачу. Все отлично… Но только ли средством оказалась она на сей раз — ведь ему самому эта ложь была нужнее. Для самого себя воздвиг он эту потемкинскую деревню, чтобы напустить туману… Да, если б он хоть раз увидел, что Сирье не может обойтись без него, что ее надо п о д н я т ь и з п р а х а! Никогда Сирье не станет просить его, виснуть на нем… Он смаковал свою ложь, свою несуществующую власть над Сирье, как какой-нибудь одряхлевший прожигатель жизни смакует сексфильм.

Он сгорал от стыда, метался по комнате, грыз кулаки… Но где доказательства, что это н е т а к? Очень может быть, что Сирье просто не решается позвонить ему! Стоит только Олеву пойти туда… К Сирье? Нет, тогда-то он и окажется в роли просителя. А сейчас положение таково, что Олев выставил девушку, а не наоборот! Он ни перед кем не разоблачил себя. Его позору, его бессилию есть только один свидетель — он сам.

Олев вернулся к окну. Внизу уже зажглись фонари. Дождь шел не переставая… Нет, не по тебе я тоскую, упорно повторял он сам себе. Это нечто другое… Правда, мне иногда нужна женщина, но для этого годятся и другие: есть девушки более гибкие и более красивые, стоит лишь оглядеться вокруг! Но ты мне нужна еще для чего-то, в чем другие не могут тебя заменить, они надоедают и раздражают, а это обратно тому, чего ищу я… Этот чертов дождь! Не дает думать! Дождь всегда лишал его спокойствия, а сейчас этот однообразный шум был просто невыносим. Да, именно в такие вот минуты ему нужна Сирье — когда все осточертело, когда он не может найти себе места.

Не саму Сирье, а покоя жаждет он, покоя, который приносит ему Сирье. Когда Сирье с ним, у него такое ощущение, будто он пребывает не здесь. И именно в это «не здесь» ему и хочется уйти. Оно гораздо дороже ему, гораздо ближе, чем весь мир! И вообще, что ему в этом мире близко?.. Зачем я вообще живу, ведь мне здесь ничто не мило? — спрашивал он себя со все возрастающим удивлением. Совершенно случайно заброшен он в этот мир, и он не только свыкся с этим обстоятельством, но и считает его само собой разумеющимся, мечется, стремится к чему-то, хотя все это ненастоящее. Настоящее лишь то, что находится по ту сторону, — там покой, замену которому он и ищет теперь в Сирье.

Широко раскрытыми глазами он смотрел в окно. Затем снова принялся ходить по комнате, остановился… Да, он знает: его появление на свет было случайным, даже нежелательным. Его не хотели! И это «не хотели» сохранилось в нем — как отчуждение и презрение ко всему посюстороннему… И Сирье, и твоя желанная карьера — все это не что иное, как огромная потемкинская деревня, сказал он себе с горечью. Ты построил ее из страха перед уходом в небытие, из страха перед тем, чего боятся все — и ты вместе с ними. Ну а теперь, когда тебе это ясно, ты все еще хочешь обманывать себя? Нет, перед другими можно лгать сколько угодно, а перед самим собой надо быть честным!

В его голове царила такая ясность, что ему стало страшно. Он метнулся к дивану, плотно вжался в его угол. Снизу, с улицы, в комнату струился свет фонарей. Ему было неуютно в этом полумраке, который стирал очертания мебели, делал предметы нереальными, заставлял напрягать зрение. Но этот полумрак, несший в себе что-то зловещее, в то же время защищал его от самого себя, как бы оттягивал время… Если б можно было заснуть сейчас, а проснуться утром, когда все заполнено естественным мягким светом… Постепенно до его слуха опять стал доходить шум дождя; стук капель бил по мозгам; ему казалось, будто кто-то тихонько, монотонно смеется над ним… Он вскочил и зажег свет.

Ну что же это в самом деле? — спросил он себя, щурясь от яркого света. Разве меня здесь что-нибудь удерживает?

Недобро усмехаясь, он прошел в ванную, открыл краны. Вода не должна быть слишком горячей, но и слишком прохладной тоже. Он вынул из коробки с фотопринадлежностями термометр и отрегулировал температуру воды — на тридцать семь градусов — это, пожалуй, подходяще; затем разделся. У матери валялось здесь множество бритвенных лезвий. Видимо, мать брила подмышки и бросала лезвия где придется. Некоторые из них, наверно, еще были пригодны к употреблению. Но Олев все-таки вынул из пачки новое лезвие «6 morning».

«Six morning thin gold…» — пробормотал он рассеянно и закрыл кран.

Воды не должно быть слишком много; наоборот, воды должно быть совсем мало — ведь не топиться же он собрался.

Почему считается, что люди кончают с собой в порыве отчаяния? Я, например, совершенно спокоен, даже доволен собой. Почему же не исправить совершенную ошибку? Если я знаю, что это единственное место, где мне было действительно хорошо, то почему бы тут же и не покончить со всем — теперь, когда я сам могу решать вопрос о собственном существовании. Правда, это не совсем то, но ведь и утроба матери была всего-то заполненным жидкостью сосудом.

Он поболтал в воде пальцем. Вода колыхалась, тихо манила. Сейчас он в нее погрузится, и вода постепенно начнет краснеть, терять свою прозрачность; он растворится в ней, согнув колени, и это мгновение навсегда останется с ним; никто, даже его мать не сможет лишить его этого мгновения.

Он согнул в локте левую руку и отвел назад кисть — не сильно, не так, чтобы мышцы напряглись, а в самую меру, так, чтобы ясно выступили вены и белый бугорок на сгибе. Он смотрел на эти две тонкие голубые линии под кожей: чудно — через них может вытечь кровь из всего тела. Но сможет ли он сделать порез? Он решил сперва попробовать: приложил лезвие к безымянному пальцу левой руки, так что показалось, будто оно врезается в плоть, правда, не очень глубоко, затем отвернулся и резко дернул.

Зачем я отвернулся! — упрекнул он себя. Порез получился неровным; потекла кровь и заструилась с пальца в ладонь, закапала на пол, заблестела темным пятном на блекло-красных керамических плитках. Он сунул палец в ванну. Вода вокруг пальца быстро окрасилась в красный цвет, палец приятно заныл. Он снова поднял руку и согнул ее в локте. Полоснуть — само по себе не трудно; это — как летом бултыхнуться в холодную воду, просто не следует тянуть.

Откуда-то послышалось странное повизгивание. Где-то совсем рядом. Олев ничего не понимал… и вдруг сообразил: собака тявкает! Собака мчится сюда, скользит по паркету; быстрые шаги — это мать чуть ли не бегом спешит сюда! Все еще сжимая пальцами лезвие, он растерянно оглянулся. Дверь была открыта! Он не закрыл дверь ванной на крючок!

Мать распахнула дверь; она стояла на пороге: глаза ее округлились от страха, рот открыт, губы дрожат.

Чего она уставилась на меня? — подумал Олев и вдруг догадался: палец ныл, с него капала кровь. Он попытался спрятать руку за спину, затем сообразил, что он голый и мать глядит на него; заметив под ногами подпрыгивающую и скулящую собаку, он вдруг разозлился: глупо, неприлично матери вот так врываться, глазеть на него, голого!

— Понабросала всюду своих лезвий! — крикнул он, чувствуя, как от обиды начинает дрожать уголок рта. — Я порезался!

Он вытянул руку и исподлобья враждебно уставился на мать.

— Как я теперь пойду в ванну, ведь из пальца кровь течет!

Мать вздохнула, растерянно покачала головой, пожала плечами и сказала:

— Господи! Кровь из пальца идет! Ну, давай перевяжу.

— Ладно, только накину что-нибудь.

— Что там стряслось? — услышал Олев, уже натягивая брюки, голос отца, доносившийся, кажется, из прихожей.

— Да нет, ничего, — раздался в ответ голос матери.

— Вот видишь! — сказал отец. — Я же тебе говорил… Вечно выдумываешь всякие ужасы… Пойду поставлю машину на место!

В комнате мать, возможно, раздраженная спокойствием отца, снова разволновалась.

— Почему ты собрался в ванну в такое неурочное время? — спросила она.

— Отчего же неурочное?

— Ну, среди ночи.

— Ах вот что, — сказал Олев. — Я подумал, что скорее засну после ванны…

— Заснешь? — удивилась мать. — А чем ты до сих пор занимался, что еще не спишь?

— Да так, гости были, только что ушли.

Мать молча перевязывала палец, но Олев чувствовал, что она настороже.

— Какие гости? — как бы между прочим спросила мать.

— Да свои… ребята…

— Олев, — сказала вдруг мать, уронив руки, — Олев!

Она заговорила быстро, будто стыдясь своих слов, зная, что Олеву ее слова неприятны:

— Мы ведь никогда ничего тебе не запрещали, гуляй со своими девушками — ведь и эта Сирье довольно милая, отцу она даже очень нравится… только не… только не с этими старухами!

— С какими старухами? — спросил Олев, искренне изумляясь. — С какими старухами?! — Он сокрушенно покачал головой: только мать могла додуматься до такого! — Ты думаешь, если б здесь была женщина, то она ушла бы среди ночи? Я же сказал: играли в бридж, пили кофе. Все было нормально. Даже пустых бутылок нет — можешь проверить! Даже пива не пили! Ты думаешь, какая-нибудь женщина согласится без бутылки?.. И вообще, почему ты так рано вернулась?

— Ах, я не знаю, — тихо ответила мать и махнула рукой, — гости уехали… Олев, сынок! — вдруг воскликнула она и залилась слезами.

Олев стиснул зубы, лицо его стало непроницаемей гипсовой маски: опять предстояла одна из тех сцен, которые он презирал больше всего на свете.

Но вопреки всем ожиданиям мать взяла себя в руки. Она убрала ножницы в коробку.

— Ну, иди теперь в ванну, — сказала она, коснувшись губами лба Олева.

Это было так неожиданно, необычно, так непохоже на ее ревнивые эгоистичные ласки, вызывавшие у Олева отвращение; это вышло так просто, словно мать благословила его…

Олев еще и в ванной не мог прийти в себя, он ошеломленно провел пальцем по лбу; затем закрыл дверь на крючок, снова разделся, сел на край ванны. И устало рассмеялся про себя.


СИРЬЕ села в трамвай у кинотеатра «Форум», ей не хотелось плестись пешком по давно надоевшему маршруту от института до дома: мимо универмага, по кишащей людьми улице Виру, через подземный переход к Балтийскому вокзалу… В трамвае было тепло. Радиаторы под сиденьями согревали ноги. Сирье села к окну; как волна набегал и спадал людской поток — одни входили, другие выходили, а ее место было похоже на тихую заводь в излучине большой реки. Рядом с ней уселся грузный мужчина с багровым лицом и тоненькой папкой в руках. На голове у него была маленькая тирольская шляпа; напротив него устроилась полная хмурая женщина с обвисшими бледными щеками, в ядовито-зеленом платке. Они как бы образовали защитную дамбу перед ее заводью. Сирье было жаль разрушать эту дамбу, и когда подошла ее остановка — Балтийский вокзал, — она поехала дальше. Ведь она может сойти и на любой другой остановке и поехать назад: не все ли равно, вернется она домой со стороны Ласнамяэ или со стороны Копли, важно лишь то, что в любом случае ей приходится возвращаться назад.

Остановки сменялись быстро. Как-то незаметно разрушилась и дамба перед ней; вагон опустел и, наконец, пустой и неуютный, обогнув небольшую, засаженную елями лужайку, снова начал постепенно наполняться людьми.

День был сумрачный; становилось все темнее. В окна хлестал дождь пополам со снегом. Снова проплыли мимо облетевшие каштаны, небольшая грязно-розовая булочная, затем перед глазами побежал серый дощатый забор. Он все бежал, бежал…

— Долго он будет здесь стоять? — услышала Сирье за собой ворчливый голос.

Только теперь она заметила: забор не кончается потому, что трамвай стоит у железнодорожного переезда. Через некоторое время проехал пыхтящий паровоз. В его иссиня-черном боку виднелся проем, из которого выглядывала розовая физиономия машиниста. Затем опять поплыли дома, заборы, деревья. У Балтийского вокзала возникла сутолока — здесь сменялись почти все пассажиры вагона. Сирье тоже чуть было не сошла, но тут вспомнила, что непременно должна повидать подругу, которая работает в обувном магазине на улице Виру. Она поехала дальше, и ей вдруг стало казаться, что трамвай тянется от остановки к остановке нестерпимо медленно.

Сирье быстро пошла по улице Виру. Мокрый снег залеплял глаза. Люди обгоняли ее, неслись навстречу; весело было мчаться прямо на них, а затем, в последнюю секунду, уклоняться в сторону, лавировать, подобно велосипедисту среди огромных самосвалов. Вишневое пальто, как плащ тореадора, металось из стороны в сторону, время от времени исчезая в дверях магазинов — старые покосившиеся каменные дома стояли здесь, тесно прижавшись друг к другу, в каждом из них на первом этаже был магазин, откуда на улицу струилось тепло — людской поток не давал дверям закрываться.

Вдруг Сирье ощутила на себе чей-то взгляд, почувствовала, что идет прямо навстречу ему, точно завороженный кролик, на которого пал выбор неизвестного чудовища; ноги ступали неуверенно, будто потеряв опору. Сирье подняла голову и очутилась лицом к лицу с Олевом.

«Не гляди на меня так», — хотелось ей сказать Олеву, но тот уже и не смотрел на нее так.

Казалось, Олев и сам смущен. Он напоминал большого пса, который не знает, то ли ему зарычать, то ли обрадованно завилять хвостом. Сирье не удержалась от улыбки. У Олева тоже приподнялся правый уголок рта.

— Привет, — буркнул Олев хрипловатым голосом.

— Привет, — беззвучно, одними губами выдохнула Сирье.

— Ты куда? — спросил Олев.

— Так просто, — ответила Сирье кашлянув, — гуляю.

Олев как будто весь ушел в свои мысли. Сирье уже решила, что Олев позабыл о ней и думает о своих делах и что ей, наверно, лучше потихоньку тронуться дальше, как вдруг Олев сказал:

— Ладно, я провожу тебя.

Он обнял Сирье за плечи и повел ее вперед, с той же естественной уверенностью, как еще в сентябре — точно между ними ничего и не произошло. Окна магазинов сияли огнями; с бархатисто-черного неба падал искрящийся белый снег; до Сирье вдруг дошло, что это первый снег.

— Хочешь, зайдем куда-нибудь? — спросил Олев.

— Хочу.

В баре надрывался проигрыватель, а может и магнитофон. Здесь стоял полумрак, на бездонно-черном потолке пылали круглые лампы — две ярко-зеленые и красная. С кончиков сигарет поднимался дым и повисал под потолком. Гул голосов то нарастал, то стихал, прорезаемый звонкими тонами музыки. Сумрачно блестела поверхность стола; на дне высоких бокалов искрилась золотистая жидкость; между бокалами лежала матово-белая рука Сирье. Пальцы Олева скользнули по ее руке; пальцы были холодные, и по спине Сирье пробежала дрожь. Она боялась шелохнуться — ей казалось, что она очутилась в святилище.

Мать Сирье лишь однажды видела Олева. Он заходил к ним домой. В связи с чем? Кажется, они собирались куда-то пойти и было еще рано. Или Сирье забыла что-то взять? Сейчас она этого не помнит. Но она ясно помнит, что происходило это сырым и ветреным днем в конце ноября, за месяц до того, когда ей сказали, что мать умрет, и шел мокрый снег.

Олев и Сирье сидели в тот раз в передней комнате, где были плита, стол, заваленный бумагами Сирье, стул, кушетка. Они сидели молча, как обычно, когда бывали вдвоем. Сирье полулежала на кушетке и не спеша курила. Олев сидел на стуле, нога на ногу, руки на коленях — одна поверх другой. Сирье не уставала удивляться Олеву: как он может так долго сидеть неподвижно, даже не мигая, и глядеть застывшим взглядом в одну точку?

Когда они вошли, мать возилась у плиты, но тут же ушла в другую комнату: она никогда не выходила оттуда, если у Сирье бывали гости.

Однако в тот раз она опять появилась на пороге, постояла — неуклюже повернув вовнутрь носки шлепанцев, потерла руки и сказала:

— Ты бы предложила гостю чаю!

— Олев, хочешь чаю? — спросила Сирье.

— Хочу, — ответил Олев подумав.

Тяжело вздохнув, Сирье поднялась с кушетки, подошла к плите и налила в стакан заварки и уже остывшей кипяченой воды…

— Положи варенье тоже, — сказала мать.

— Да-да, — буркнула Сирье.

Мать наблюдала, как Сирье наливает чай, покусывала губы, украдкой проводя по ним языком, и без конца потирала руки, как метрдотель в ожидании высоких гостей.

— Ты могла бы испечь что-нибудь, — заметила она, когда Олев взял стакан.

Сирье недовольно фыркнула.

На следующий день мать принялась расспрашивать, кто был этот парень.

— Ах, так его отец профессор? — почтительно сказала она.

Честность и ученость — это были две черты, которые мать глубоко ценила в людях.

— А Олев сам тоже любит учиться? — допытывалась она.

— Господи, да он ничего другого и не делает, только зубрит, — устало ответила Сирье. Она почему-то всегда начинала испытывать вражду к парням, которые хоть немного нравились ее матери.

— Вот видишь, — сказала мать. — А где он учится?

— На экономическом.

— Это дельная профессия, — сказала мать, обращаясь к Сирье и затем к отцу: — Подумать только, какой серьезный парень! И не отрастил себе длинные космы, как эти горе-художники! Как только наша девочка смогла заполучить такого дельного парня?

И добавила, лукаво улыбаясь:

— Посмотрим, сумеешь ли ты его удержать!

Сирье хмыкнула и ушла в другую комнату. У нее не было никакого желания шутить. Она сидела на кушетке, кусая губы и глотая слезы от обиды и унижения: мать обладала особым даром унизить и себя и дочь, низвести ее чуть ли не до уровня прислуги, и непременно перед таким человеком, который матери самой очень нравился.

Сейчас Сирье снова видела перед собой мать, как она стоит в дверях, потирая руки, правое плечо чуть выдвинуто вперед, как бы в ожидании удара. Предложи гостю чаю…

Она ведь желала мне добра, подумала Сирье, неожиданно пожимая руку Олева. От всей души желала добра и боялась за меня. Никто никогда больше не будет так беспокоиться обо мне, словно я — это она сама… или даже еще больше…

Сирье взглянула на потолок, где сливались зеленые и красные огни.

Я люблю того, с кем о н а хотела видеть меня! — подумала Сирье.

— Я в самом деле люблю его и не хочу с ним больше ссориться, — говорила она спустя несколько дней Аояну.

— Ну что ж, — ответил тот; его пальцы скользнули по руке Сирье от плеча к кисти, и теплый взгляд карих глаз скользнул вместе с ними, — я рад за тебя. А то я уж стал бояться, что мешаю тебе в твоих отношениях с парнями.

Он ковыляя отошел в сторону и встал спиной к Сирье. Позади него оставалось просторное помещение с тахтой, мольбертом и двумя допотопными отопительными рефлекторами; перед ним стоял огромный шкаф с приоткрытой дверцей, набитый до отказа никому не нужными бумагами и разным барахлом.

— Но ведь ты могла бы иногда и сюда заходить? — спросил он, снова оборачиваясь к Сирье. — Если тебе захочется поболтать или просто поваляться на широкой тахте. Или это настолько дурно, что нельзя?

— Не знаю, — ответила Сирье.

Она уже все решила, когда шла сюда, а теперь снова засомневалась. И правда, что плохого в том, если она здесь полежит или поболтает? Если ей здесь хорошо, то что же в этом плохого? Что вообще плохо само по себе? То, что приводит к плохим последствиям. Если бы она могла приходить сюда так, чтобы никто, особенно Олев, об этом не догадывался, то не было бы ничего плохого и в том, что она здесь делает. Даже наоборот, все стало бы гораздо лучше, потому что в этом помещении в нее вселяется радость, на душе становится легче; когда она возвращается отсюда, она терпелива и снисходительна ко всем, даже к Олеву… Плохо не то, что она сюда приходит, плохо то, что все может раскрыться. Но если уж что-то должно выйти наружу, то этому невозможно помешать: с какой стати она разрешила Аояну подвезти ее до дому в тот вечер, разве она мало одна-одинешенька ходила по темным улицам городской окраины — чего же она вдруг испугалась? И зачем Аоян вылез из своего «москвича»? И откуда там вдруг, словно призрак, появился Олев? Все это какая-то путаница, и помешать такому совпадению Сирье уж никак не сумела бы.

Сирье ходила по комнате в расстегнутом пальто — она его не сняла, ведь зашла-то на минутку…

— А вдруг ты его все-таки не любишь? — спросил Аоян, будто подзуживая ее.

Сирье подняла голову и посмотрела на него, раскрыв рот.

— Ох, и не знаю, — сказала она, тяжело опускаясь на стул. — Я не думаю о нем и даже почти не вспоминаю, но когда он рядом, я вся в его власти. Он такой представительный. С ним интересно. У них большая квартира… ужасно высокие потолки… и к ним можно подниматься на лифте… У всех квартир в их доме такие шикарные двери — резные, а вместо дверных ручек диски из зеленого стекла…

И еще Сирье любила ездить на машине, особенно в темные вечера, когда мимо проносятся вереницы огней. Прошлой зимой Олев довольно часто спрашивал у отца машину, и они отправлялись кататься. Сирье любила брать с собой и собаку. Сидя на заднем сиденье, она держала светло-коричневую собачку на коленях и гладила ее — сейчас собака была ее единственным другом и утешением; во время этих поездок Сирье становилась светской дамой — искательницей приключений, а Олев — министром внутренних дел какого-то крупного государства, да, либо канцлером, человеком, который обязан взвешивать каждый свой шаг; и вот Олев мчится с ней по пустынному зимнему шоссе, в ночь; на каждом перекрестке может выскочить машина с преследователями, но ради Сирье Олев готов пойти на самый отчаянный риск, потому что он без ума от нее…

— Его друзья мне тоже нравятся. С ними он разговаривает куда больше, чем со мной — со мной ему, в общем-то, и не о чем говорить. Мне нравится их слушать, я была с ними несколько раз в кафе, они говорят так непонятно: о Фишере и Карпове, о каких-то автопокрышках — не знаю, кажется о японских; о скольжении цен — в Венгрии, что ли. Я ничего не понимаю, но мне нравится быть с ними…

И еще: к тебе я прихожу как к себе домой, мне даже в голову не приходит мысль, что вдруг юбка испачкана в краске или вспотели подмышки. А когда я встречаюсь с ним, мне хочется выглядеть как можно лучше. У меня есть китайские духи, еще с незапамятных времен, от тети остались. В другое время я о духах и не вспоминаю. А если мы с ним куда-нибудь отправляемся, у меня уходит часа полтора на сборы. Отец потому и считает, что я от него без ума… И маме он нравился. Мне хочется поступать так, как это нравилось бы ей, — очень тихо, но уверенно произнесла Сирье.

— Кому ей? — переспросил Аоян. — Ведь решать придется тебе самой — мать теперь больше ничего не посоветует. Если бы она и могла чего-то пожелать, то только одного — чтобы т е б е было хорошо.

Сирье съежилась и сидела так некоторое время.

— Не знаю, — сказала она наконец, покачав головой, — я была так уверена, когда шла сюда. Ты как будто нарочно хочешь запутать меня.

— Запутать тебя я не хочу, — хмуро ответил Аоян. — Я был бы только рад, если б ты нашла мужа, который будет заботиться о тебе, а не только о себе. Мне хочется, чтобы ты чувствовала себя свободной, чтобы нашелся человек, который принял бы тебя такой, какая ты есть, который не пытался бы тебя непременно согнуть, переделать на свой лад… Любовь, конечно, вещь красивая, но что кроется за этим? Думает ли он о тебе, тот ли ты человек, который его интересует, или ты нужна ему только для того, чтобы самоутвердиться? А теперь иди, — добавил он поспешно, — и решай сама. Может, я и вправду хочу сбить тебя с толку, не хочу отпускать. Иди…

Как-то в субботу после обеда — была уже середина февраля — Олев повез Сирье кататься на машине. Это показалось Сирье странным, обычно по выходным Олев не просил у отца машину, тот пользовался ею сам. Но Олев сказал, что отец уже целую неделю находится в Москве.

— И мой отец уехал в Пайде, к Тынису, — сказала Сирье. — Сейчас у нас никого нет дома, — добавила она не подумав, и тут же ей стало стыдно, что она так сказала.

Олев взглянул на нее исподлобья и, ехидно усмехаясь, спросил:

— Так, может, нам и не стоит никуда ехать?

— Нет, поедем, — поспешно возразила Сирье.

— Куда? — спросил Олев, как заправский таксист.

Он смотрел в окно прямо перед собой; его левая рука спокойно лежала между коленями, пальцами правой руки он постукивал по баранке.

— Все равно куда, — произнесла Сирье.

— Тогда на дачу?

— Угу.

— Съездим, посмотрим, как там, — сказал Олев.

Походить на лыжах в этом году не пришлось; снег, выпав, тут же таял; время от времени стояли бесснежные морозы. И сегодня было холодно, ветер кружил лишь редкие снежинки.

У Каарлиской церкви Сирье вдруг подумала, что надо бы съездить на могилу матери.

Олев послушно повернул направо, чтобы по Морскому бульвару выехать на Нарвское шоссе.

Въезд на Нарвское шоссе преградила пышная похоронная процессия: на покрытом кумачом грузовике стоял внушительный дубовый гроб, со всех сторон обложенный венками, за ним следовали черные и вишневые служебные автомашины, большие и маленькие автобусы, светлые частные легковушки…

— Нам придется ехать за ними? — испуганно спросила Сирье.

— Некоторое время — да, — ответил Олев. — Они, наверно, свернут к Лесному кладбищу.

— Я не хочу, — прошептала Сирье.

— Чего же ты тогда хочешь? — спросил Олев без раздражения и без возмущения, весьма добродушно, словно для него ничего не значило, что он должен так вот кружить по городу.

И Сирье осмелилась попросить:

— Поедем все же на дачу.

Олев молча развернул машину.

Почему он не разрешил мне взять с собой собаку? — думала Сирье. Ах, он ведь сказал, что мать хочет сама погулять с ней…

Сирье полулежала на заднем сиденье. В зеркале она видела лицо Олева. Оно было спокойно и неподвижно, как гипсовая маска. Невозможно было хоть что-то прочесть на этом лице, какие-нибудь чувства или мысли. Хотя кое-что Сирье все же знала: когда Олев о чём-то напряженно думает, он чуть заметно прикусывает губу; когда он сильно раздражен, щека под правым глазом начинает слегка подергиваться; когда же он совершенно вне себя, его лицо каменеет, становится сероватым, застывает. Сирье видела его однажды таким, и это было страшно.

Сирье нравилось изучать его лицо. Они познакомились на чьей-то свадьбе. Сирье была подругой невесты, Олев дружил с женихом. Олев сидел за столом напротив Сирье, и Сирье сразу же обратила на него внимание, в парне было что-то очень знакомое: узкое лицо, но большой рот, уголки губ опускались чуть-чуть книзу, а линия глаз приподнималась немного вверх. Сирье пыталась припомнить, где она видела нечто похожее, и вдруг сообразила, что так выглядел бы бульдог, если бы он вдруг вытянул морду. Ей хотелось знать, красиво это лицо или нет — ведь его черты были по-своему привлекательны.

Тут парень пригласил ее танцевать. Он крепко прижал Сирье к себе, и началась бешеная скачка по паркету семимильными шагами. Сирье уже не чувствовала своих ног — это были ноги паяца, болтавшиеся сами по себе. Она вся сжалась в руках парня: ей казалось, что ее сейчас либо ударят по голове, либо саданут по ребрам другие танцующие, мелькавшие мимо столы, сейчас они запнутся о какую-нибудь пару и во весь рост распластаются на полу.

— Нельзя ли помедленнее? — попросила она парня.

— Нет, нельзя — это фокстрот, — ответил он и нахмурился, словно Сирье отвлекла его от какой-то важной мысли. Позже она несколько раз поднимала на него глаза, и все время он смотрел в какую-то далекую точку вверху за ее спиной.

Сирье обратила внимание, что в городе, вообще среди людей Олев держится прямо, ступает гордо и непринужденно, шаг у него пружинистый, он слегка раскачивается вправо-влево, будто ступает по красной плюшевой дорожке к почетной трибуне, и хотя у него при этом бывало выражение человека, ушедшего в себя, он замечал все, что происходило вокруг. Когда же они вдвоем бродили по лесу или по берегу моря, Олев наклонялся вперед, сцеплял руки за спиной и размашисто ступал напролом. Тогда для него не существовало ничего, кроме самого себя и того, что было впереди него. Сирье это проверила: иногда она нарочно отставала, и Олев, как правило, даже не замечал этого. Сирье ничего не имела против такой привычки, ей тоже нравилось быть самой по себе, в лесу она находила достаточно интересного и захватывающего. Ей только хотелось знать, из чистого любопытства, зачем Олев приглашает ее сопровождать его в этих прогулках.

Сейчас губа у Олева не была прикушена. В противном случае было бы опасно мешать ему разговором — тут же рассердится.

— Не выношу похорон, — стала объяснять свое поведение Сирье, — какая-то нелепая церемония. Духовой оркестр. Надгробные речи. Хоронить надо бы тихо — чтобы только родственники. А то ведь большинству из этой процессии все тут до лампочки, они участвуют в ней лишь ради проформы… Потом набьют животы, и кончено.

— Ну и что, — возразил Олев, — именно это и показывает, чего стоил человек: если ради него останавливают движение, хотя сам он уже и пальцем не может шевельнуть.

— Да, — ответила Сирье, — но это еще не значит, что его действительно уважали, это может быть и потому, что он занимал важный пост. Ведь не исключено, что добрая половина провожающих вообще не переносила его.

— Тем более — раз уж он, вопреки их воле, до самой смерти сумел удержаться в своем кресле. Значит, он был выше их, да и сейчас еще остается выше, до кладбища. Похороны все поставят на свое место, и чем роскошнее похороны…

Олев вдруг замолчал, будто и так сказал слишком много; щека под правым глазом резко дернулась, и за всю оставшуюся дорогу он не проронил больше ни слова.

Он оставил машину вблизи домика лесника. К самой даче было не подъехать: хотя местами дорогу не замело, даже виднелись трава, замерзший песок и лед, все же кое-где возвышались сугробы.

Сирье нравилось брести по сугробам.

Внутри дачи было холоднее, чем на улице. Даже не таяли снежные следы на полу.

— Хочу сигарету, — хмуро сказала Сирье.

— Ничем не могу помочь, я не курю, — ответил Олев.

— Знаю, у меня и у самой есть, — заявила Сирье, — только спички дай!

— Спичек нет, — схватив с каминного карниза коробок, сообщил Олев, — во всем доме нет ни единой спички!

Сирье засмеялась:

— Не дури! Давай спички, не то я околею от холода!

— Иди ко мне, я тебя согрею!

— Не пойду! Кинь мне спички, иначе не пойду!

— Я возьму тебя силой! — сказал Олев, медленно приближаясь к Сирье.

— Не подходи! Укушу! — вроде бы смеясь крикнула Сирье, но глаза ее — глаза блестели, как у загнанной в угол кошки.

— Гм, — хмыкнул Олев, — я кусаюсь больнее… Роза, розочка на лугу, — напевал он, подходя все ближе.

Он вроде бы подтрунивал над Сирье, из-под приспущенных век мерил ее насмешливым, полным превосходства взглядом; но Сирье видела, как медленно стынет его лицо, как едва заметно начинает подергиваться нижнее правое веко… И от этого взгляда Сирье пришла в замешательство.

Сделав неожиданный прыжок, Олев схватил Сирье в охапку и повалил ее на диван.

— Ну, кусай, если хочешь, — сказал он, тяжело дыша, и так сильно сжал девушку, что она едва смогла перевести дух.

Сирье расслабилась.

— Дай мне спички, — сказала она тихим сдавленным голосом; теперь Олев обязан был дать ей спички, потому что иначе — иначе не было бы больше ничего.

Но Олев не дал, наоборот, он взял из рук Сирье пачку сигарет и, все еще не отпуская ее, закурил сам.

— Ты же не куришь, — удивилась Сирье.

— А я и не курю, я пробую.

Он продолжал держать Сирье на коленях и время от времени совал ей в рот сигарету. Комнату заливал мягкий полумрак, который бывает, когда солнце светит сквозь ситцевые занавески. Занавески были задернуты не совсем плотно, и в черную топку камина — на его пол — падало яркое пятно.

— Фу, — сказал наконец Олев, вздрогнув, — здесь такая холодина, давай лучше вернемся!

Они снова побрели по сугробам. Солнце заходило. На открытом месте между дачей и домиком лесника снег на солнце подтаял и стал рыхлым, теперь на нем появилась ледяная корка. Она хрустела под ногами, когда они не попадали в свои прежние следы.

— Взглянем на море, — предложил Олев и поехал вперед, в сторону Кейла-Йоа, где шоссе, резко сворачивая, поднималось на береговой откос.

Перед ними лежало открытое пространство: местами снег, местами пожухлая трава, изредка можжевельники. Море было сразу под крутым обрывом. У берега образовались ледяные торосы, но дальше виднелась чистая вода. Солнце заходило. Небо, красноватое и лилово-серое, казалось каким-то холодным; на море лежал сиреневый отсвет.

Сирье, понурившись, стояла рядом с Олевом, она засунула руки глубоко в карманы пальто, сжала в кулак застывшие, онемевшие в варежках пальцы; но Олев как будто забыл обо всем на свете и стоял, выставив вперед ногу, словно намереваясь шагнуть, взгляд его был устремлен вправо, к горизонту, где за заливами можно было угадать зарево Таллина.

— Эта Эстония ничтожно мала… — произнес он неожиданно, — и быть здесь министром не больно велика честь… Хотя, впрочем, это ничего не значит, — добавил он, — важно само продвижение вперед…

— Гм, — пробурчала Сирье, она не знала, что ответить на это; она даже не поняла, ей ли предназначены слова Олева — тот говорил вроде бы больше сам с собой.

— Сирье, — произнес вдруг Олев, касаясь ее плеча.

Сирье повернулась к нему, но он снова как-будто забыл о ней и принялся шагать взад-вперед вдоль обрыва.

Сирье все это казалось странным: и то, как они неподвижно сидели в насквозь промерзшей даче, и это хождение взад-вперед, размеренным шагом… Олев что-то задумал. Может быть, он вынашивал эти мысли еще с декабря, когда они случайно встретились на улице Виру, а теперь здесь, на берегу обрыва, решил привести их в исполнение. Почему именно здесь, на этом крутом обрыве? Он что, задумал столкнуть Сирье вниз — в отместку за Аояна и вообще за все? Чего же он тогда тянет?

Но, может быть, он и не станет ее сам сталкивать, а только скажет: «Ты не сто́ишь того, чтобы жить. Тебе не остается ничего иного, как прыгнуть вниз!» — И сурово посмотрит на Сирье.

Прыгнет ли она? Да, ей так холодно: она уже ничего не чувствует и ни о чем не думает; она сделает именно то, что велит ей Олев, — сядет в машину, пойдет за Олевом куда угодно, как крысы в реку за флейтистом, превратится на этом самом месте в ледышку… Проще всего было бы не думая ступить вниз, с засунутыми в карманы пальто руками…

— Давай поженимся? — сказал Олев, неожиданно останавливаясь перед Сирье.

Сирье молча уставилась на него.

— Да нет, зачем?! — спросила она наконец испуганно, еле слышно, будто просыпаясь.

Олев пожал плечами, отвернулся; он встал боком к Сирье и принялся указательным пальцем соскребывать лед с бокового стекла автомашины. По его лицу пробежала усмешка — какая-то презрительная, злая или раздраженная.

— Нет-нет, — забормотала Сирье, ее вдруг охватил панический страх. — Давай поедем, — умоляла она, теребя Олева за рукав, — пожалуйста, поедем, здесь так холодно!

Олев снова пожал плечами и сел в машину.

Сирье почти желала, чтобы их занесло на повороте. Но Олев вел машину с присущей ему уверенностью. Сирье украдкой поглядывала на его лицо в зеркале. Оно было опять таким же спокойным, как и по дороге сюда.

Что это со мной, отчего я так разволновалась, думала Сирье. Она сидела как на иголках, но Олев больше не обращал на нее внимания.

Они добрались до города, когда уже стемнело.

Олев остановил машину у дома Сирье и, не оборачиваясь, сказал:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — пробормотала Сирье в ответ и вылезла из машины.

Она опустилась на свою кушетку, как была в пальто, и даже не стала зажигать свет, сидела в темноте и думала: я несчастна.

Она могла не жалуясь переносить боль, скорбь, одиночество — все это представлялось ей естественным, но когда ее ставили перед сложным, запутанным вопросом, ей казалось, что она несчастна.

Не думал же Олев об этом серьезно? Но тут перед ее глазами заново пробежал сегодняшний день: мучительное ничегонеделанье в ледяной даче, вышагивание Олева взад-вперед, раздраженное пожатие плечами и усмешка… Нет, все это далеко от шуток! И Сирье снова впала в отчаяние.

Олев не беспокоил ее в воскресенье, не пришел встречать ее к институту и в понедельник. Сирье знала — теперь ей следовало бы позвонить самой. Во вторник она решила прогулять занятия и пошла к Аояну. Его могло и не быть в мастерской, там могла оказаться какая-нибудь натурщица или вообще невесть кто… Но Сирье не стала раздумывать. Чем ближе она подходила к мастерской Аояна, тем легче у нее становилось на душе. Поднимаясь по скрипучей лестнице, она почти ощущала у себя за спиной крылья.

Аоян был один и, похоже, искренне обрадовался. Он поспешно заговорил:

— Ты, конечно, совсем продрогла. У меня есть какой-то ликер, вот, вишневый. Замечательный ликер. Я сварил бы кофе, только кофе кончился… Но я могу вскипятить воды!

— Ох, я согласна и на ликер, — сияя, сказала Сирье; у нее было такое чувство, будто она выбралась из дремучего леса.

— Мне лень было идти сегодня в институт, — объяснила она, шмыгая носом; она не могла одновременно снимать пальто и сморкаться, а снять пальто было важнее: ей казалось, что если она тут же его не снимет, то он или она вдруг скажут что-нибудь такое, что пальто снимать и не придется, и тогда снова все запутается, и опять станет грустно.

— Ты, конечно, как всегда, со своими бедами, — сказал Аоян, когда Сирье наконец устроилась на кушетке, держа в руках стакан, на дне которого поблескивал ликер, — и все же я рад!

— Угу, — сверкнув улыбкой, произнесла Сирье, — разумеется! — Но тут же стала серьезной, словно испугавшись чего-то, и еле слышно добавила: — Со своими бедами…

Алоян подсел к Сирье, осторожно обнял ее. Сирье повернулась к нему и с любопытством стала рассматривать его лицо, впалую грудь, живот, выпиравший из-под рубахи.

Аоян как-то захотел нарисовать ее, заикнулся об этом мимоходом. И Сирье с радостью согласилась. Ее привлекали непривычные вещи: извилистые улочки Старого города, криволапые бродячие псы, живущие какой-то независимой загадочной жизнью… У Аояна было красивое лицо: тонкий нос с двумя чуть заметными горбинками — на полотнах старинных мастеров у Христа обычно был такой же нос. Этот нос хорошо гармонировал с овальным лицом и спокойными теплыми темно-карими глазами. Но щеки его уже начали округляться, кожа на них становилась дряблой, появился двойной подбородок. Аоян быстро полнел — видимо, потому, что мало двигался. В детстве он переболел полиомиелитом: на спине был заметный горб, грудь вдавлена, причем от этого выпирал живот — в сторону правого бедра. При ходьбе он как-то странно вихлял коленями и правым бедром, создавалось впечатление, что походка у него намеренно расхлябанная. Сам он очень гордился тем, как ходит. Говорил, что пятнадцать лет назад ковылял, опираясь на две палки, а теперь обходится одной, да и ею может поигрывать, — и кружил по комнате, изображая щеголя. Сирье смеялась от всей души, как малый ребенок. Это было, когда они познакомились поближе. Поначалу Сирье, позируя на диване, решалась поглядывать на него лишь украдкой. Но, конечно же, получалось это у нее слишком откровенно, так что Аоян заметил и сказал:

— Смотри, смотри, не бойся! Главное, чтобы тебе не было скучно!

А сейчас он сказал:

— Ты, кажется, стосковалась по моей внешности. Ну конечно, ведь мы так давно не видались!

Сирье еще в прошлом году перевелась на отделение живописи, и теперь они действительно встречались редко.

— Я совсем не так смотрела, — возразила Сирье. — Я смотрела вовсе… ну, в общем, мне здесь ужасно хорошо!

— Неужели? — спросил Аоян насмешливым тоном, убрал руку с плеча Сирье, уставился в какую-то точку на выцветших розовых обоях и заговорил теперь уже серьезно, даже с каким-то робким удивлением:

— Я тоже иной раз думаю, что здесь ужасно хорошо… по-своему хорошо. Может быть, плохо, что ты пришла, но мне не хочется, чтобы ты снова ушла.

— Как же быть? — беспомощно произнесла Сирье.

— Да, как же быть, — рассеянно повторил он вслед за ней.

Взгляд Сирье задержался на той же самой точке на обоях: отъевшийся ржавого цвета клоп полз вверх по стене. Сирье не могла не улыбнуться. Этот клоп был ей знаком. Она не раз видела его на потолке, когда лежала здесь на диване. Это было упитанное, исполненное собственного достоинства существо — клоп никогда открыто не вмешивался в их дела, никогда не сваливался на них с потолка.

— Вот клоп, — сказал как-то раз Аоян, лежа рядом с Сирье и глядя в потолок, — и как его ненавидят, и как только ни уничтожают, и сам он стал красным от этого тяжкого груза презрения, а не сдается, все ползет…

И сейчас клоп, не сворачивая, шествовал своим путем, может быть домой, в какую-нибудь щель под обоями.

— Олев сделал мне предложение, — сообщила Сирье.

Аоян удивился.

— Ну, значит, у тебя все в порядке!

Однако в обычном подтрунивании прозвучала и горечь. Впрочем, Аоян был не Олев, выражение лица которого или оттенок голоса могли выбить Сирье из колеи.

— Ох, не знаю, все так сложно, — пожаловалась она.

— Чего ж тут такого сложного?

— Для меня — да, ведь решать-то должна я! Если б он прикрикнул на меня или… А он как будто задал мне вопрос… Я боюсь. Не представляю, как они поладят с моим отцом. Оба такие мрачные. Впрочем, мы, наверно, будем жить у его родителей. Конечно, его мать меня недолюбливает. Но меня это не особенно трогает, я не больно обращаю внимание на то, любят меня или нет. Отец останется один… Конечно, он мог бы поехать в Пайде, к Тынису. Там у них целый дом, ему отвели бы отдельную комнату — они всегда так говорили. Там и сад, и внуки… Ему ведь больше не надо ходить на работу, мог бы в конце концов спокойно пожить! Сейчас он все обо мне заботится — даже готовит! Пока мама была жива, он ничего дома не делал. Я вообще не представляла, как он мог бы что-то делать дома. Мы с Тынисом боялись его, когда были маленькие. Знаешь, мне кажется, что сейчас ему именно этого и хочется — жить вдвоем со мной… А так ведь он останется совсем один… Господи, почему я должна обо всем думать, без конца думать! Ну почему я не корова! — воскликнула она в отчаянии, а затем смущенно продолжала: — Мне так нравится трава. Вот бы лежать на травке и жевать жвачку. Знаешь, — прошептала она, — а отец-то старый!

— Какой же он старый, — возразил Аоян, — ведь ты сама еще почти ребенок.

— Не знаю, — сказала Сирье, — все-таки старый, у нас с Тынисом разница в пятнадцать лет. Он всегда был старый. У других девчонок дедушки были такого же возраста, как мой отец… Но не в том дело, теперь это у него иначе проявляется — он стал говорить о животных, как-то странно говорить! Люди, конечно, могут любить животных, только у тех, кто стар или немощен, кто отстранился от жизни, это выходит как-то иначе. Вот как ты иногда говоришь про клопа, но еще более странно. Это не означает, что они непременно любят животных, просто животные как бы становятся им близкими. Помню, в деревне жила старенькая сестра моей бабушки. Она все грелась на солнышке, сидя на пороге хлева, и разговаривала с овцами, как с людьми, она уже не понимала разницы. И мама перед смертью говорила, что у них в больнице под окна приходят белки. Меня она уже ни о чем не расспрашивала, мои дела ей стали безразличны, а вот про белок говорила. И теперь отец. Он никогда не обращал внимания на животных, он всю жизнь был слесарем, а сейчас кормит голубей, кидает им крошки в окно. Я сама видела!

Глаза Сирье наполнились слезами. Она прикусила губу, быстро заморгала, уткнулась лицом в диванную подушку; плечи ее вздрагивали.

— Ну-ну, — сказал Аоян, похлопывая ее по плечу. — Не надо хныкать! Никто тебя не заставляет выходить замуж. И чего это тебе так замуж приспичило! Живите спокойно вдвоем с отцом. Да и вообще это была бы величайшая глупость — оба вы еще совсем дети. Тебе-то, пожалуй, можно было бы, не то я тебя вконец испорчу, а вот он еще совсем мальчишка. Ведь он моложе тебя, ты однажды вроде говорила.

— Да, но он сказал об этом так, словно ему очень нужно!

— А вот за это тебе следовало бы надрать уши! — в сердцах сказал Аоян. — Как бы не так — вешаться на шею каждому, кому ты нужна!

— Да кому уж я так нужна, — тихо проговорила Сирье. — Ему… да еще, возможно, отцу… Вот если бы я была нужна тебе, я бы не раздумывала. Но у тебя есть своя…

— Да, мне ты действительно не нужна, — просто ответил Аоян.

— Вот видишь, — продолжала Сирье. — Для меня это получилось так неожиданно. Я все думала, что он только проводит со мной время, я не навязывалась ему, — он сам как-то сказал об этом. Мне бы никогда и в голову не пришло, что он не может обойтись без меня.

— М-да, — произнес Аоян, — как бы он мог без тебя?

Неожиданно он обнял Сирье и, обдавая ее своим дыханием, горячо зашептал:

— Как вообще может мужчина, однажды узнавший тебя, обойтись без тебя? Где еще найдешь такую гибкую женщину, которая умеет так плотно прильнуть к тебе? Ты для н е г о просто находка! Ведь в тебе скрыт художник, что бы ты ни делала. Иная всего-навсего распластывается, и с каждым разом это становится все неинтереснее, а ты… Не знаю, можно ли вообще тебя испортить. Ты как будто освящаешь все вокруг: небо и земля сходятся над тобой всеми цветами радуги — кому не захочется снова вернуться к этому!

— Что ты говоришь, — испуганно прошептала Сирье, — как ты можешь так говорить! — Ее подбородок снова задрожал. — Мы же с тобой договорились: я прихожу сюда лишь затем, чтобы поразвлечь тебя и отвести душу самой!

— Глупая! — сказал Аоян. — До чего же ты глупая! Этим-то ты и развлекаешь меня. Так же, как развлекает меня работа со стеклом. Или ты думаешь, что из-за этого я захочу жениться на тебе?

— Нет, этого я не думаю, — прошептала Сирье, — только… только ты сказал, что для нас это всего лишь небольшое развлечение. А мне вовсе не весело! Мне тяжело без тебя, я хочу все время быть с тобой, все время ты у меня перед глазами. И это не так уж весело!

— Так зачем же ты мне поверила, — с горечью усмехнулся Аоян, — разве ты не знаешь, что волк песни страшные поет, а медведь зараз вкруг пальца обведет? Твоя мама тебе этого не говорила?

— Моя мама… моя мама, — повторила Сирье и снова расплакалась.

— Прости, — сказал Аоян, — прости меня! Я становлюсь жесток, когда мне самому больно. На-ка, выпей еще ликерчику, это успокаивает. Не то на тебе скоро сухого места не останется.

Сирье отхлебнула порядочный глоток и впрямь немного успокоилась. В голове приятно зашумело. Сирье высморкалась — теперь она могла дышать носом.

— Как это — тебе больно? — недоверчиво спросила она.

— Бывает иногда, — сказал Аоян, положил руку Сирье на плечо и, рассеянно поглаживая его, заговорил:

— Не могу сказать, что думаю о тебе постоянно. Нет, большей частью я даже не вспоминаю о тебе; но иногда вдруг, ночью или в воскресенье утром, дома за завтраком, ты возникаешь черт знает откуда, как наваждение. Ты засела где-то глубоко внутри меня — я сам, наверно, загоняю тебя туда, думаю, что с тобой покончено, а потом ты опять неожиданно выскакиваешь наружу, словно ивовый прут распрямляется.

Я все думал, почему мне никак не удается запечатлеть тебя на холсте. Рисовать я вроде бы умею. Но видишь — не получается; что-то остается спрятанным, что-то очень существенное, именно то, что мне дорого. Этой осенью ехал я по Ленинградскому шоссе в Кунду. Кругом все голо: поле, луг, кое-где вдали одинокие домики, и к ним бежит дорожка, серая и прямая, как тоненький дымок из трубы. И заросли, бесконечные заросли, дебри чахлых деревцев, а еще дальше — сланцевые отвалы… И я неожиданно почувствовал, что в этом так много тебя — в этом однообразном неказистом пейзаже. В тебе есть что-то серое, будничное, тщедушное, но в то же время такое живучее… живучее и дорогое. Ты запала в душу. Как тебя ни выкорчевывай, а глядишь: все вокруг уже чисто, но снова ты маячишь, пробиваешься наружу где-то на обочине, как скошенный ивняк…

Он замолчал.

— Знаешь, — прошептала Сирье, — плохи наши дела: мы любим друг друга! Олев понял это еще раньше, еще до того, как я сама догадалась, ему хватило того единственного раза, когда он видел меня с тобой. Иначе бы он так не разозлился.

В прошлом году на одном из вечеров в художественном институте к Сирье начал нахально приставать Лембит.

— Послушай, парень, — сказал Олев, — это моя девушка!

— Неужели? — нагло ответил Лембит. — Сирье, с каких это пор ты стала девушкой этого хама? Разве ты только что не целовала меня?

— Это правда? — спросил Олев.

— Да, — созналась Сирье. — Мне ужасно хотелось узнать, что чувствуешь, когда целуешься с усатым…

Лембит действительно недавно отпустил усы и небольшую бородку.

— Вот видишь, — свысока обратился Олев к парню, — она целовала твои усы, а не тебя. Если ей еще понадобятся твои услуги, я пришлю ее к тебе. А теперь вытри-ка губы и катись домой спать!

По мнению Сирье, это было ужасно здорово: Лембит ретировался, что-то бурча себе под нос, хотя и считал себя гением дзюдо. На том дело и кончилось. Правда, позднее Олев сказал Сирье: «Якшаешься тут со всякими, подцепишь еще какую заразу!» Но сказал он это не слишком сердито.

— Плохи дела, — повторила Сирье и тряхнула головой.

— Не знаю, так ли уж все и плохо, — произнес Аоян. — Теперь это обычное явление. Встретишь на улице друга, которого с месяц не видел, спросишь, как жена и дети. А он в ответ: «Нет пока детей». — «Так вроде были?» — «А те остались у прежней жены!» Обычное явление!.. Единственная беда в том, что она у меня первая. Первая женщина, которая увидела во мне мужчину и добилась, чтобы я им стал. До этого я не верил, что кто-нибудь сможет смотреть на меня таким образом — ведь я ковылял, опираясь на две палки. Но она посмотрела на меня не глазами сиделки. Потом я, разумеется, понял, что женщин, в общем-то, меньше всего смущает внешность мужчины. Но ее заслуга в том, что я это понял, благодаря ей я научился ценить сам себя… Она сильная женщина, очень сильная… Не знаю… Думаю, если бы я теперь сказал ей, что хватит, что я нашел другую, получше… то где-то в самой глубине души она, может, будет даже счастлива, что я стал теперь совсем самостоятельным… Но я не могу!

Он сидел, опираясь локтями о колени, ладони его вяло свисали вниз, рот был приоткрыт, взгляд прикован к какой-то точке на обоях.

— Конечно, — пробормотала Сирье, — об этом я никогда и не думала, честное слово, не думала. И я не сумела бы удержать тебя, никого бы не сумела, и меньше всего того, кого бы очень хотела…

— Так я пойду, — сказала она, поднимаясь.

Аоян словно не замечал ее.

Сирье сняла с вешалки пальто. Надела его. Натянула сапоги. Там, где они стояли, остались две грязные лужицы.

— Сирье! — вдруг позвал Аоян, когда девушка уже нажала на ручку. Спотыкаясь, вихляя справа налево бедром, придерживая бедро рукой, он заспешил к Сирье, схватил ее за руку и притянул к себе. Глядя ей прямо в глаза, улыбнулся и повторил: — Сирье!.. Хочешь, я стану твоим мужем? — Спросил с какой-то непонятной радостью, словно приглашал Сирье в цирк.

Лицо Сирье просветлело, казалось, она вот-вот кивнет.

— Хочешь меня насовсем — личного шута, с натуральным горбом? — спросил Аоян и затряс над головой рукою, будто ударяя в бубен; затем он снова схватил Сирье за плечи: — Давай считать, что сегодня сбываются твои желания; только скажи, чего хочешь, и все исполнится! Пожелай! Приплыла золотая рыбка! Хочешь?

Сирье посмотрела на него долгим, серьезным взглядом, словно ребенок, по лицу которого трудно понять, то ли он не понимает сказанного, то ли не верит этому. Наконец она улыбнулась и покачала головой.

— Нет, — произнесла она тихо, — не хочу.

— Ну, тогда ступай, да побыстрее, — сказал Аоян и вытолкнул ее за дверь.

Сирье сама позвонила Олеву и пригласила его на вечер в художественный институт. Она сказала, что вечер в общем-то закрытый, Олев попадет туда лишь по блату; там будут читать стихи и придет один молодой поэт, стихи которого нравятся Сирье. Олев поначалу отнекивался, сказал, что с бо́льшим удовольствием просидит весь вечер перед испорченным телевизором, нежели станет слушать стихи. Сирье была готова к такому ответу: она знала, что Олев не любит слушать стихи и вообще общаться с людьми искусства. Сирье замечала, что в их обществе на лице Олева появляется напряженное, недружелюбное выражение превосходства.

Как-то Сирье высказала свое удивление: ведь Олеву нравится фотографировать, и то, что он снимает, вовсе не порнография.

— Да, — согласился Олев, — но я занимаюсь этим ради собственного удовольствия, а для них это, похоже, цель жизни.

— Не понимаю таких людей, — продолжал он не то в шутку, не то всерьез, — они спорят, рисовать ли людей в виде кубиков или в виде туманных шаров. А по сути дела все это ерунда, никто их картин не смотрит, плесневеют они в подвалах худфонда — если, конечно, попадают туда. Да если бы и смотрели, тоже мало проку. Ничего бы от этого не изменилось.

— И сколько в них высокомерия, — сказал он однажды, как будто чувствуя себя задетым, — словно все остальное — сплошная чепуха, ну хотя бы та же экономика. А между тем они просто бунтари, и ничего больше.

— Ты не любишь бунтарей? — спросила Сирье.

— Да, — ответил Олев. — Я согласен иметь дело с противником, который может выдвинуть свою систему. А у них нет никакой системы, они отрицают любую систему, потому что они вообще не способны системно и объективно мыслить. Но ведь система — это все. Они же из принципа должны выступать против чего-то, главное для них — возражать. Всего-то и толку от них — это заставить кричать в свою пользу…

Сейчас Сирье доставляло удовольствие уговаривать Олева. К тому же он сдался довольно быстро.

Около полуночи Олев проводил Сирье домой.

— Как тебе понравилось? — спросила Сирье о вечере.

— Адская пытка, — ответил Олев.

Сирье с трудом подавила улыбку.

— Когда ты меня снова разыщешь?

— Не знаю, — хмуро произнес Олев, глядя в сторону.

— Ты зайдешь ко мне?

— Может быть.

— Когда?

Олев пожал плечами:

— Не знаю. Когда будет настроение.

— Может быть, сейчас? Отец уехал в Пайде, — прошептала Сирье.

Отцу не хотелось ехать в Пайде. Он был там лишь неделю назад, обещал Тынису смастерить какую-то деталь для машины, кажется болт. Теперь он был готов.

— Может, Тынис сам приедет? — сказал отец.

— А почему бы тебе не съездить? — возразила Сирье. — Они всегда так рады тебе. Я бы и сама поехала, если бы не занятия в субботу. Что тебе делать в городе два выходных дня?

— На кладбище бы сходил, — по-стариковски жалобно произнес отец.

— В воскресенье я сама схожу на кладбище. Почините машину, глядишь, и все приедете в город. И пойдем на кладбище вместе.

— Ох, эта машина — такая развалюха, в нее и сесть-то страшно!

— А может, мы с Олевом в воскресенье приедем за тобой, прокатишься на новой «волге».

Отец недовольно махнул рукой. Он сразу же мрачнел, стоило Сирье заикнуться о машине Олева.

— Я и на автобусе могу вернуться!

В то же время Сирье было тяжело отпускать отца: она боялась, что с ним может что-то случиться, случиться именно потому, что Сирье гнала его из дому, хотела от него избавиться — неважно, что всего на одну ночь.

Сирье прошла в заднюю комнату. Олев задержался на пороге. Сирье зажгла торшер с широким зеленым абажуром, стоявший, как аист, на одной ноге и освещавший всю комнату: большой темный двустворчатый шкаф; еще более неуклюжий буфет, в застекленной средней части которого виднелись книги; старинное кресло; круглый стол; радио и телевизор на длинном невысоком шкафчике. Маленькая низкая комната была загромождена вещами. Сирье задернула окно плотными шторами. Затем она села на огромнейшую двуспальную кровать, которая распростерлась вдоль правой стены, погладила темное покрывало и позвала:

— Проходи!

Олев продолжал стоять на пороге.

Комнату наполнял мягкий зеленоватый полумрак. Сирье казалось, что в этом свете ее блузка — блузка цвета спелого персика просвечивает насквозь; она чувствовала, что ее глаза сияют, манят, смеются…

Олев тенью скользнул по комнате, сел рядом с Сирье; его правая рука обвилась вокруг девушки; пальцы левой руки, пытаясь расстегнуть блузку, начали копошиться в плотном замысловатом ряде пуговок, запутались в рюшах.

— Я не могу, — запротестовала Сирье, — я стесняюсь тебя!

— Стесняйся, — пробормотал Олев.

— Нет, я лучше потушу свет, — упрямилась Сирье.

Рука Олева теребила рюши.

— Ты не умеешь, — тихо засмеялась Сирье. — Давай-ка лучше оба разденемся и залезем под одеяло.

Одеяло было холодное и тяжелое, как морская волна. Сирье слышала, как рядом возбужденно дышит Олев.

— Здесь нельзя, — сказала Сирье, — это супружеская постель отца и матери. Здесь надо лежать тихо!

Олев поцеловал ее.

— Олев, — спросила Сирье, — ты еще не раздумал на мне жениться?

Олев молчал, только сопел.

— Зачем ты об этом спрашиваешь? — произнес он наконец. — Ты же сама против?

— Нет, не против! — ответила Сирье. — Просто я в тот раз испугалась. Я не верила, что ты этого действительно хочешь. Это, правда, серьезно?

— Хочешь! — передразнил ее Олев. — Разумеется, я н е х о ч у! Но… но…

Казалось, в нем происходит жестокая внутренняя борьба.

— Иначе же ты снова уйдешь! — выпалил он и уткнулся лицом в подушку.

Сирье вздрогнула, отстранилась. Затем снова подвинулась поближе.

— Милый, — прошептала она и осторожно коснулась пальцами его затылка, жестких волос. — Я никуда не уйду, если ты меня не прогонишь. Мне жаль, что так случилось. Я хочу быть только с тобой и ни с кем другим!

Олев поднял голову, пристально посмотрел на нее.

— Врешь? — вырвалось у него.

Сирье чувствовала, как начинает волноваться, сердце ее тревожно забилось, но она снова повторила:

— Нет, я не вру, я действительно хочу быть только с тобой, только с тобой! Это чистая правда!


СОБАКА болталась в фотосумке на правом боку Олева. Время от времени она шевелилась, наверно, поворачивалась. Это была ее первая весенняя поездка в фотосумке на мотоцикле. За зиму она привыкла ездить на машине, на мягком сиденье или на женских коленях. Сирье приоткрыла сумку, сунула в нее руку, потрепала теплый мягкий собачий загривок, почесала под подбородком. Мокрый язык скользнул по ее руке.

Было начало мая. На даче царили холод и сырость, как в подвале. Тем не менее Олев не стал разводить огонь — ни в камине, ни в бане. Он отдернул занавески, скинул с плеча сумку с собакой, но открывать сумку не стал; снял с другого плеча сумку побольше и принялся приводить в порядок свое фоторужье. Сирье выпустила из сумки собаку.

— Успеем развести огонь, когда вернемся, — сказал Олев, — сперва побродим, пока солнце не зашло. Сейчас прекрасное освещение.

Для ближней съемки он взял с собой еще второй аппарат с широкоугольным объективом, тот самый, которым он однажды фотографировал Илону на фоне нагроможденных предметов.

Он заставил Сирье ходить среди кустарника голой, сам же подстерегал ее с фоторужьем, перекинув через плечо ее пальто. Подобную «охоту» он считал весьма полезной: модель непринужденно ступала по лесу — Сирье это, во всяком случае, умела, — и каждый раз в этих снимках можно было найти что-то новое, что-то такое, до чего так просто не додумаешься. Сейчас, в начале мая, еще можно было чувствовать себя свободно: в будни здесь никого не встретишь. Разве что лесника — к просеке примыкал поросший ельником загон для лошади. Но лошадь он отводил туда только на ночь.

Было на редкость тихо и тепло, будто это и не май вовсе, а середина июня. Хотя на Сирье было накинуто только пальто, они зашли далеко, через каменоломню до заросших можжевельником холмов. Здесь у шоссе виднелась побеленная церковь с погостом, с другой стороны, у поймы, голубела полоска воды.

Когда солнце стало клониться к западу, они вернулись на дачу.

— Я замерзла, — пожаловалась Сирье.

— Я прихватил рому, — сказал Олев и выудил из своей бездонной фотосумки бутылку. — Сейчас разведу огонь!

Сирье, завернувшись в одеяло, съежилась на банном полке.

— Я только слегка протоплю, чтобы спать было теплее, ты ведь не собираешься париться? — спросил Олев.

— Не-а, — покачала головой Сирье.

Олев подсел к Сирье, попытался обнять ее, поцеловать. Сирье высвободилась.

— Я лучше пойду сварю кофе.

— Да не хочу я кофе, — не отставал Олев.

Сирье снова вырвалась:

— Я прекрасно знаю, чего ты хочешь. Войдешь в раж, а потом уснешь как убитый. Или есть захочешь. Лучше уж давай сейчас поедим, и собаке надо что-нибудь дать. Да и рому мы еще толком не выпили!

После ужина они уныло сидели перед камином, каждый в своем кресле. Здесь всего-то и было два глубоких плетеных кресла. Сирье держала в руках стакан с кофе; Олев ловил по радио передачу Би-Би-Си. Когда передача кончилась, он настроил приемник на Таллин, встал, держа радио в руке, подошел к Сирье, отобрал у нее стакан, поставил его на каминный карниз и решительно сказал:

— Пошли!

— Посидим еще немного, — попросила Сирье. — Так хорошо смотреть на уголья.

Олев поставил приемник, поднял Сирье на руки, сел в ее кресло, посадил Сирье к себе на колени и стал искать губы девушки.

— Посидим спокойно, посмотрим на огонь, — снова сказала Сирье.

— Зачем! — возразил Олев. — Зачем мне сидеть просто так, когда у меня есть ты! На огонь я смогу поглядеть и в другой раз, когда буду один!

— Да, но иногда ты сидишь и глядишь на огонь, совсем позабыв обо мне. У тебя бывают такие настроения.

— Но сегодня у меня нет такого настроения!

— Какой же ты эгоист! — улыбнулась Сирье и покачала головой.

— Только лицемеры не эгоисты, — прошептал Олев. — Да и эгоистом я бываю лишь с тобой. Подумай, ты единственный человек, перед кем я не лицемерю, неужели это тебе не льстит?

Он покрыл неистовыми поцелуями ее лицо и шею. Сирье свернулась клубком на его коленях, пытаясь таким образом защититься.

— Иногда бы ты мог им быть, — пробурчала она, — и со мной. Ты не хотел бы сегодня забыть обо мне?

Олев подул на ее волосы.

— Что с тобой? Заболела, что ли?

— Нет.

— Так что же тогда?

— Ничего, просто у меня нет сегодня настроения.

— Зачем же ты тогда приехала сюда? — спросил Олев, скорее в шутку.

Сирье пожала плечами:

— Не знаю. Мне было скучно одной. Дай мне хоть раз побыть спокойно! С тобой я вечно как солдат — всегда должна быть ко всему готова. Дай мне побыть как есть.

— Побудь, — беззвучно засмеялся Олев, лишь на мгновение обнажив зубы, как он делал, когда у него бывало очень хорошее настроение, — только я отнесу тебя и положу рядом с собой!

Он схватил Сирье на руки.

— До чего же ты легкая, — удивился он, — тебя можно носить, как приемник! Портативная женщина… — И он понес Сирье в парную, поднял ее на полок.

Сирье вымученно улыбнулась.

Олев снова стал ее целовать, сперва осторожно, затем все более страстно.

— Ой, мне больно, — со слезами в голосе воскликнула Сирье.

— В каком месте? — пробормотал Олев.

— Ты укусил меня в ухо!

— Я подую, — сказал Олев, пытаясь языком отыскать ее ухо.

— Нет, не хочу, не хочу! — всхлипнула Сирье. — Я не хочу, — умоляюще бормотала она, глотая слезы. — Прошу тебя, дай мне побыть одной, я хочу побыть одна!

Олев отстранился, затем повернул к себе лицо Сирье, взял ее за подбородок, посмотрел на нее; его скулы напряглись, уголки рта опустились.

— Нет, — резко сказал он, — ты врешь! Тебе вовсе не хочется быть одной! Ты не хотела быть одна, потому ты и поехала со мной! Да, я был тебе нужен, но на самом-то деле не я — я был нужен как заменитель!

— Да, — ответила Сирье, и Олев впервые увидел в ее глазах злость, а может, то была и неприязнь, — да, но им тебе не стать! Потому что с тобой мне тяжело, а с ним — легко, даже думать о нем легко, светло…

Ее голос прервался, она опустилась на сбившиеся одеяла, плечи ее вздрагивали. Олев угрюмо смотрел на нее; постепенно лицо его ожесточилось.

— Реви, коли тебе охота, — сказал он. — Между прочим, я тебе не манишка, в которую можно выплакаться! И я не буду ею, никогда!

Он спрыгнул с полка и, направляясь в комнату, неожиданно вздрогнул: из темноты на него смотрели пылающие зеленые глаза — под столом сидела собака. Он чуть было не ударил ее ногой. Возможно, он и замахнулся, потому что собака забилась еще дальше под стол, тесно прижалась к ножке стола. Это Сирье виновата, что собака здесь!

Олеву показалось, что он слышит всхлипывания. Он включил радио, поискал музыку. Радио трещало, гудело. На столе стояла початая бутылка рома; луна светила в окно, отражалась в бутылке. Олев желчно усмехнулся: сейчас ему, как в плохом кинофильме, следовало бы опустошить эту бутылку. Он прилег на диван, вернее, на жесткую лежанку.

Сквозь сон он слышал звон посуды. Конечно же, это гремит Сирье. Послышался глухой шлепок — кто-то прыгнул к нему, забрался на живот.

Сирье легкая женщина, подумал он, портативная женщина.

Сирье прикоснулась губами к руке Олева, лизнула ее. Олев попытался нахмуриться, освободить руку, но не хватило сил. Сирье поползла к нему на грудь, провела мокрым языком по подбородку; Олев открыл глаза: уже совсем рассвело; в лицо ему глядела собачья морда с высунутым языком. Он со злостью спихнул собаку на пол, вскочил, обошел обе комнаты, парилку, кухню. Задняя дверь была на замке; на столе, под грелкой, стоял горячий кофейник, рядом с ним вчерашняя бутылка рома. Сирье вымыла посуду, выкинула окурки, сварила кофе и вышла через веранду — дверь была не заперта, в замке болталась связка ключей.

Олев вернулся в комнату, тяжело опустился на стул у стола, обхватил голову руками и, перебирая волосы, уставился на кофейник под грелкой…

Какая подлость, какой цинизм! Перед уходом спокойно сварить кофе, словно покидает дом в обычный рабочий день! Так низко меня обмануть, клясться на том самом месте, где ее зачали! Я не гожусь в заменители! И я доверял ей, о, чего только я не наболтал! Что хочу стать министром, что… что боюсь одиночества! Ведь я обнажился перед ней, скинул с себя все!

Он долго сидел так. Наконец поднял голову, тупо огляделся, увидел собаку, проворно вскочившую на ноги, как только на нее упал взгляд Олева.

— Ну, Пиуз, пойдем и мы прогуляемся, — сказал Олев, — прекрасное утро.

Вначале это было мало похоже на прогулку: семимильными шагами несся он по просеке, так что собака едва поспевала за ним; наконец он заметил это и сказал самому себе: «Ну, и куда же ты несешься? Спешишь ее догнать?»

Он умерил шаг, заложил руки за спину, но походка осталась прежней: медленным шагом, согнувшись, продвигался он вперед, словно преодолевая ливень, хотя погода была тихая, настолько тихая, что не шевелилась даже хвоя на соснах.

Описав большой круг, он вернулся к даче, увидел, что уходя забыл запереть дверь, и усмехнулся про себя. Теперь он привел все в порядок: убрал аппарат в сумку, завинтил пробку на бутылке с ромом, сунул и ее в большую фотосумку — сумка поменьше предназначалась для собаки, надел кожаную куртку, взял шлем — прежде чем взять второй, немного подумал, но все же взял; вышел во двор, запер дверь на ключ, положил вещи посреди двора, чтобы вывести из гаража мотоцикл, — и почувствовал вдруг, что устал. Захотелось еще немного посидеть в лесу.

Он сел посреди двора и прислонился спиной к сосне. Дом был окружен высоким сосновым лесом; то тут, то там заросли молодых сосенок, ели, кусты дикой смородины… Он заметил, что вовсю сияет солнце и небо ярко-голубое; золотистыми стрелами устремлялись вверх сосны, на их макушках зеленые метелки. Воздух дрожал от пения птиц, их щебета, трелей. Сквозь ласковый шум леса доносилось кукованье. Олев посмотрел на сосны — они стояли неподвижно, и все-таки лес тихо шумел. В шелесте сосен как будто слышался тоненький, протяжный, прерывающийся старушечий голос: «На заре кукушка громко куковала, в полдень пташка милого будто отпевала…» Олев вздрогнул — так явственно слышался голос. Где он слышал этот голос? Не напоминал ли он голос бабушки, возникший где-то в самой глубине его души, когда он слушал кукушку?

Собака кружила по лесу, мелькала меж стволов, время от времени подбегала к нему. Олев свистнул. Затем еще раз. Собака стремительно подбежала, но в нескольких метрах вдруг остановилась и больше не двигалась с места.

Олев открыл фотосумку и приказал:

— Ну, лезь в сумку!

Собака не шелохнулась.

— В сумку! — впадая в ярость, повторил Олев.

Ему казалось, что он прибьет собаку, если ему еще раз придется повторить приказание. Собака нерешительно стала приближаться к Олеву, не сводя с него глаз, подобострастно, спотыкаясь — как будто враз охромела на все четыре лапы, — почти ползком.

Олев схватил ее за шиворот.

— Ах не идешь! Думаешь, я тут шутки с тобой шучу! — прошипел он. Внутри у него все кипело; в глазах собаки светилась такая глубокая покорность, что это еще сильнее распалило Олева.

Думаешь, теперь я уйду отсюда в полном отчаянии! Нет, я уже раз испытал, что значит отступать! Да и к чему? Во мне нет больше ревности, как нет и любви — да и были ли они вообще когда-нибудь? Была только тоска по чему-то. Но теперь я и ее подавил в себе. Меня оттолкнули, и именно презрение придает мне сейчас сил, назло всему! Все остальное ничто! Я совершенно свободен! Что еще может быть мне здесь дорого — или кто? Плевать мне на все!

Он сжал пальцы вокруг горла собаки и повернул — резким, жестоким рывком.

Собака пискнула, напряглась. Шея у нее была теплая: кость, мягкая пружинящая плоть, шерсть. Пальцы Олева сжимали нечто очень гибкое и тонкое, как будто он с корнями выдергивал из земли деревце; и тут что-то оборвалось — словно завял гибкий стебелек, шея перестала сопротивляться; пальцы ушли во что-то мягкое, похожее на пластилин, ушли так неожиданно, что ужас и испуг передались от пальцев глазам, глаза его широко раскрылись, отражая появившуюся в пальцах дрожь; он никогда не убивал, только причинял боль всему живому, гибкому, смаковал чужие мучения; никогда раньше его пальцы не прикасались к такому безжизненному пластилину; он с отвращением хотел отбросить то, что держал в руках, но побоялся разжать пальцы, побоялся увидеть следы на шее собаки, вмятины, оставленные его руками.

Собачья пасть была приоткрыта, все еще блестящий язык высовывался изо рта. И глаза, готовые выскочить из орбит, — эти два темных бездонных озерка. В них отражались облака, сосны, фигура самого хозяина. Бескрайний мир, вмещавший в себя многоголосый шум и яркий свет, неудержимо бурлил в них, когда она носилась под соснами. Теперь же в этих глазах сияла непривычная пустота — лишь облака отражались в них, отражались все туманнее, потухая.

А он все еще не понимал, что произошло. Он по-прежнему держал в руках этот угасающий, исчезающий мир — но совершенно непостижимая, непонятная, лишь смутно угадываемая скорбь потери уже наваливалась на него, и на глаза навернулись слезы.

Загрузка...