В феврале родился мой сын.
Роды не были тяжелыми. Повитуха, пожилая еврейка, сразу же сообщила мне, что с ребенком все в порядке и вес его соответствует норме. Боли были сильными, но я так волновалась, что почти не почувствовала их.
Наутро я сказала хозяйке дома, что собираюсь сделать ребенку обрезание и назвать его Биньямином. Хозяйка моя, женщина простая и прямодушная, торговавшая сладостями и семечками, была потрясена моими намерениями.
— Что это тебе взбрело на ум? Зачем причинять такой вред ребенку? Он будет страдать от этого всю свою жизнь.
— Я поклялась в сердце своем, — ответила я.
— Не могу я понять тебя, — заключила она.
У меня было много молока, и я кормила младенца утром, днем, вечером и ночью. Странно, но за все эти годы я не вспоминала о дочери, родившейся в Молдовице, но теперь, когда я кормила Биньямина, мне со всей отчетливостью вспомнилось ее личико. На мгновение дрожь пробежала по телу. Но воспоминание о горе, оказывается, тоже скоротечно. Я очень устала от родов и от кормления и всякий раз, когда младенец спал, я спала вместе с ним. Круг моих мыслей все сужался, сомневаюсь даже, думала ли я вообще о чем-либо.
— Где живет человек, который производит обрезание? — cлова сами слетели с моих губ.
— Зачем он тебе нужен? Зачем все это? — открытое лицо женщины говорило о честности и преданности вере.
— Я ему заплачу, — сказала я уж совсем глупо.
— Он — человек богобоязненный, и такой вещи не сделает, — произнесла хозяйка, опустив голову.
На следующее утро я села в поезд и поехала в деревню. Я думала, что в деревне не станут особенно пристально приглядываться ко мне, но вскоре убедилась в своей ошибке. Долгие часы проводила я то в одной, то в другой захудалой корчме, изо всех сил стараясь найти человека, который производит обрезание. Люди, встречавшиеся мне, пытались отговорить меня:
— Для чего тебе это? Человек должен беречь свою жизнь и жизнь своих детей.
Была у меня удивительная беседа с одной вдовой в какой-то маленькой придорожной харчевне. Эта женщина говорила со мной, как мать:
— Ты собственными руками наказываешь своего ребенка. Разве ты не видишь, что они делают с евреями? И дня не проходит без убийства… А ты — вместо того, чтобы оградить его от напастей, — хочешь искалечить ему жизнь. У нас, у евреев, нет выбора, но ты — по собственной воле и вполне сознательно — обрекаешь его на несчастную судьбу.
В ее голосе были и твердость, и искренность, но я — и сама не знаю, откуда силы брались, — твердила, как заведенная:
— Я решила сделать обрезание своему ребенку.
Я скиталась из деревни в деревню, из одной корчмы в другую. В каждой из деревень проживало несколько евреев, и в каждой корчме находила я чудесных, тихих людей, которые всегда подавали стакан горячего молока для младенца и чашку кофе для меня, но о моем намерении и слышать не желали и не раз сурово выговаривали мне. много раз порывалась я рассказать им то, что у меня на сердце: «Из русинов я, дочь русинов, но судьба оторвала меня от моих предков, и теперь негде мне укорениться — разве что на обочине, вблизи домов еврейских». В сердце своем я знала, что никто меня не поймет, и потому молчала. Наконец, в одной заброшенной деревеньке нашла я еврея, хозяина мелочной лавочки, который, когда в этом возникала нужда, производил обрезание. Увидел он, что мне это необходимо, и согласился сделать обрезание моему сыну. Его согласие так потрясло меня, что я разразилась рыданиями.
В ту ночь я не спала. Тревожные мысли мучили меня. И как будто для того, чтобы подогреть эту тревогу, сыночек мой был спокоен и тихо сосал грудь. От мысли, что завтра утром он будет обрезан, вдруг охватил меня страх и захотелось убежать куда глаза глядят. Но решение мое было непоколебимым, и оно оказалось сильнее страха — я не сдвинулась с места.
Утром, на рассвете, сделали моему сыну обрезание, и я не сдержалась: залилась слезами. Когда я пришла в себя и убедилась, что мальчик мой жив-здоров, стало мне легче. Я крепко сжала руки хозяйки дома, низко ей поклонилась, расцеловала ее, как это принято у нас в селе.
В первую ночь после обрезания я глаз не сомкнула. Младенец, к моему удивлению, не плакал, а бормотал и пускал пузыри.
Я стояла у колыбели, маленькой и обшарпанной, и, сама того не замечая, шептала слова, которые, видимо, слышала в детстве…
Целый месяц прожила я в доме у того еврея, который сделал обрезание моему сыну. Каждое утро жена его готовила мне молочную кашу и чашку чаю. Я кормила ребенка и днем и ночью. Какое-то забытье, мне прежде неведомое, обволокло меня, и я спала долгие часы. Я снова была в обществе Генни, которая много рассказывала мне о своей юности, о своих родителях, экономивших каждую копейку, чтобы Генни могла учиться у хорошего учителя. Этот учитель очень строго спрашивал со своих учеников. После изнурительного дня занятий ей приходилось добираться домой ночным поездом. Не раз, бывало, молила она: «Оставьте меня в покое, я не хочу быть пианисткой!» Но родители не вняли ее мольбам. Если она отказывалась вставать рано утром, родители делали все, чтобы поднять ее с постели, а если она отказывалась ехать к учителю, то кто-нибудь из них (обычно — мать) ездил с ней. В двадцать лет она убежала из дому вместе с Изьо. Мать ее от великого потрясения вернулась к вере отцов, стала строжайше исполнять дома все законы и предписания, требуя того же от мужа.
— Хорошо, что у тебя есть ребеночек, — сказала Генни. — Если бы у меня был ребенок, я бы не покончила с собой. Но зачем ты сделала ему обрезание?
— Так подсказывает мне мое сердце.
— У евреев нет никаких преимуществ. Та же глупость и то же злодейство.
— Что уж тут поделаешь? Только рядом с евреями я чувствую себя спокойно.
Этот мой ответ огорчил ее. Она свернулась клубком, поджав ноги, как это делала при жизни. Тяжкая печаль и полное самоотрицание.
— Ты сердишься на меня? — не удержалась я.
— Я удивлена твоим жестокосердием.
— Почему ты говоришь «жестокосердие»?
— Как же иначе я могу сказать? Подскажи мне другое слово. Человек берет здорового ребенка и наносит ему увечье. Как же сказать об этом, какими словами назвать его гнусное деяние?
Я хотела заплакать, но комок застрял в моем горле, и ни звука не слетело с моих губ.
Я открыла глаза. Боялась дольше оставаться дома. Появление Генни вселило в меня ужас. Тут же решила я тронуться в путь.
— Почему бы тебе не остаться здесь? Погляди, какой на дворе холод, увещевала меня хозяйка.
— Я должна идти, — сказала я, не вступая в объяснения, (Снега залегли тихие. Холодное солнце поблескивало в небе. Я укутала Биньямина. Уплатила хозяйке заранее обговоренную сумму. Она, к моему удивлению, была недовольна и потребовала прибавки. Я прибавила, но не смогла удержаться и спросила:
— Почему вы так поступили?
— Я потребовала только то, что нам причитается, не более того.
— Разве мы не уговорились о цене?
— Мы сделали все, что следовало сделать, и даже более того, — отрезала хозяйка крайне деловым тоном.
Только за порогом дома, под холодным солнцем, я ощутила, чем были для меня дни, что провела я в семье еврея, сделавшего обрезание моему сыну. Я очень сожалела, что мы расстались таким образом. Нет в мире прикосновения, которое не оставило бы царапины, мне хотелось вернуться и попросить у них прощения, но я почему-то этого не сделала. Теперь же, вспоминая ту женщину, я точно знаю, что не была она ни плохой, ни жадной. Горько жилось ей на свете — ее бесплодие взывало из самых глубин ее естества.
Я стояла посреди деревенской площади, не зная, в какую сторону направиться. Если бы не драгоценности, оставленные мне Генни, кто знает, куда бы занесла меня судьба. Биньямин, укутанный в два куска меха, спокойно спал. Его мирный сон придал мне сил, и я готова была отправиться пешком.
— Куда? — пожилой крестьянин остановил рядом со мной свои сани.
Я назвала ему соседнюю деревню.
— Садись.
— Сколько с меня?
— Ничего не надо.
Спустя час он спросил:
— Откуда ты? Я ответила.
— Но ты не похожа на деревенскую.
— А откуда же я?
— Не знаю.
— Из деревни я, батько, с пастбища.
Напевность, некогда звучавшая в языке моей матери, всплыла сама собой.
— Есть что-то в твоем голосе…
— Что, батько?
— Как-то иначе звучит он.
— Не понимаю.
— А что ты здесь делала? — допытывался он.
— Родню навещала, — солгала я.
— Своей дочке я бы не позволил одной отправиться в дорогу.
— Почему?
— Дорога портит человека. В дороге прилипают к нему чужие слова, чужие движения. Нам, русинам, ведено свыше сохранить себя. А евреи все разрушают. Теперь они портят наших девушек. Нельзя работать у евреев. Евреи разлагают души…
Соскочив с саней на деревенской площади, я рада была избавиться и от возницы, и от его поучений.