Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.
Верблинского и Шапошникова.
Трудно представить две бóльшие противоположности.
Верблинский и Шапошников – это два полюса каторги.
Если собрать все, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.
С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве с целью грабежа двух японцев.
Верблинский клянется и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нем убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.
И ему можно поверить.
Нет той гнусности, на которую не был бы способен Верблинский. Он может зарезать сонного, убить связанного, задушить ребенка, больную женщину, беспомощного старика. Но напасть на двоих с целью грабежа – на это Верблинский не способен.
– Помилуйте! – горячо протестует он. – Зачем я стану убивать? Когда я природный жулик, природный карманник! Вы всю Россию насквозь пройдите, спросите: может ли карманник человека убить? Да вам всякий в глаза расхохочется! Стану я японцев убивать!
– Имеешь, значит, свою «специальность»?
– Так точно. Специальность. Вы в Одессе изволили бывать? Адвоката, – Верблинский называет фамилию когда-то довольно известного на юге адвоката, – знаете? Вы у него извольте спросить. Он меня в восемьдесят втором году защищал, – в Елисаветграде у генеральши К. восемнадцать тысяч денег, две енотовые шубы, жемчуг взял. Восемьсот рублей за защиту заплатил. Вы у него спросите, что Верблинский за человек, – он вам скажет! Да я у кого угодно что угодно когда угодно возьму. Дозвольте, я у вас сейчас из кармана что угодно выйму – и не заметите. В Киеве, на девятисотлетие Крещения Руси, у князя К. – может, изволили слышать – крупная кража была. Тоже моих рук дело!
В тоне Верблинского слышится гордость.
– И вдруг я стану каких-то там японцев убивать! Руки марать, – отродясь не марал. Да я захотел бы что взять, я и без убийства бы взял. Кого угодно проведу и выведу. Так бы подвел, сами бы отдали. Ведь вот здесь в одиночке меня держат, – а захотел я им доказать, что Верблинский может, и доказал!
Верблинский объявил, что знает, у кого заложена взятая у японцев пушнина – собольи шкурки, – но для того, чтобы ее выкупить, нужно пятьдесят два рубля и «верного человека», с которым бы можно было послать деньги к закладчику.
Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.
– Сами и в конверт заклейте!
Господин Глинка сам и в конверт заклеил.
Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.
– Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.
Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.
– Смотри, конверт не потеряй!
И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.
– Выходим мы с гауптвахты, – рассказывал мне об этом господин Глинка, – взяло меня сомнение. «Дай, – думаю, – распечатаю конверт». «Нет, – думаю, – распечатаю, тот узнает, пушнины не даст». Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал – распечатал.
В конверте оказалась бумага. Верблинский успел «передернуть», «сделать вольт» и подменил конверт.
Бросились сейчас же его обыскивать: сорок два рубля нашли, а десять так и пропали, как в воду канули.
– За труды себе оставил! – нагло улыбается Верблинский. – За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю – людей резать начну!
– Да ты видел, как резали?
– Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
– Сонных?
– Одного, чей труп нашли, – сонного. А другой, которого не нашли – он в тайге зарыт, – тот проснулся. Метался очень. Его уже в сознанье зарезали.
– Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придется?
– Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
Верблинский – одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
– Для отвода глаз, разумеется! – поясняет он. – Я, как докладываю, по карманной части. Или так, – из домов случалось хорошие деньги брать.
Он не говорит «красть». Он «брал» деньги.
– И много раз судился?
– Раз двадцать.
– Все под своей фамилией?
– Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, – на всякий случай, думал – уйду.
Это человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
– Там сыровато… Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше – и жить удобнее. Там водка дорога, там – подешевле.
На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
Его судили в Киеве.
– Не то чтоб она уж очень мне нравилась, – а так, недурна была!
В его наружности – типичной наружности бывалого, прожженного жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, – светится душонка низкая, подлая, гнусная.
Шапошников – тоже одессит.
В 87-м или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, – но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался «адвокатом за каторгу»…
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки «помешался на справедливости».
Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лежа на «кобыле», кричал:
– А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
– Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! – рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошел с ума.
Начал нести какую-то околесицу, чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и как тихого помешанного выпустили.
С тех пор Шапошников считается дурачком, – его не наказывают и на все его проделки смотрят как на выходки безумного.
Но Шапошников далеко не дурачок.
Он просто переменил тактику.
– На «кобылу» устал ложиться! – как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибешь, – и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
Как дурачок он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
Но Шапошников все-таки ходит на работы, и притом наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим уроком, Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
– Спасибо!
Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников.
У него вечно кто-нибудь «на хлебах из милости».
Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему жигану.
И тоже не дай бог, если тот его поблагодарит.
Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему обидчику в лицо и уйдет.
Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
Если – что бывает страшно редко – Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
Он обличает уже не начальство, а каторгу.
– Ну, что же вы? – кричит он, когда каторга на вопрос начальства: «Не имеет ли кто претензий?» сурово и угрюмо молчит, – что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто баланда[7] плоха, чалдон[8], мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, баландой только ноги мыть, а не людей кормить, – а теперь притихли! Вы уж извините их! – обращается он к начальству. – Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
Или такая сцена.
– Не имеет ли кто претензий? – спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
– Я имею! – выступает вперед Шапошников.
– Что такое?
– Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! – указывает Шапошников на каторгу. – Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днем ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! – Шапошников вынимает кусок действительно сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем. – Мягкий хлеб! Отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
Особенно не любит этого «дурака» доктор Сурминский, в свою очередь нелюбимый каторгой за его черствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
– Ваше высокоблагородие, – обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда господин Сурминский обходит камеры, – и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
– Пошел прочь! – шипит доктор.
Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что ее обиды не остаются без протеста.
И стонать при боли – облегчение.
Я много говорил с Шапошниковым.
Это не старый еще человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
Он получил небольшое образование, прошел два класса реального училища, но кое-что читал и, право, показался мне куда интеллигентнее многих сахалинских чиновников.
Среди чудаческих выходок он много сказал и горького и дельного.
– Меня здесь полоумным считают! – улыбнулся он. – Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову – где голова? Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что?! Грязь, горе, страдания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек – а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит – у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем – говорят: «Мерзавец!» Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
– Был.
– Ну, вот я в книжках читал – не помню, чьего сочинения, – дом там есть, «Моргой» прозывается, где утопленников из реки кладут. Вот наша казарма и есть «Морга». Иду я, гляжу, – а направо, налево, на нарах, опухшие трупы утонувших лежат. Воняет от них! Разложились, ничего похожего на человека не осталось, – и не разберешь, какая у него раньше морда была! А видать, что человек был! Они говорят: «Мерзавцы», – не мерзавцы, а утопленники. Видит только это не всякий, а тот, кто по ночам не спит. Днем-то свои, а по ночам чужие думы думает. Чужие болячки у него болят. А вы знаете, барин, кто по ночам не спит?
– Ну?
– Я да мышка, а потому всему разговору крышка!
И Шапошников запел петухом и запрыгал на одной ножке.
Такие странные, бесконечно симпатичные типы создает каторга наряду с Верблинскими.
К сожалению, редки только эти типы, очень редки.
Так же редки, как хорошие люди на свете.