Сожительница[10]

Что за фантастическая картина! Где, когда по всей России вы увидите что-нибудь подобное?

– Бог в помощь, дядя!

– Покорнейше благодарствуем, ваше высокородие! Ты бы привстала, – видишь, барин идет! – говорит мужик, вытаскивающий из печи только что испеченный хлеб, в то время как баба, развалясь, лежит на кровати.

Баба нехотя начинает подниматься.

– Ничего, ничего! Лежи, милая. Больна у тебя хозяйка-то?

– Зачем больна? – недовольно отзывается баба, снова принявшая прежнее положение. – Слава те господи!

– Что ж лежишь-то? Нескладно оно как-то выходит. Мужик – и вдруг бабьим делом занимается: стряпает.

– Ништо ему! Чай, руки-то у него не отвалятся. Свои – не купленные. Пущай потрудится!

– Да ведь срам! Ты бы встала, поработала!

– Пущай ее, ваше высокоблагородие! Баба! – извиняющимся тоном говорит мужик, видимо, в течение всей этой беседы чувствующий себя ужасно сконфуженным.

– Больно мне надоть! Дома поработала – будет. Дома, в Расее, работала, да и здесь еще стану работать! Эка невидаль! Может, и он мне потрафит. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовет. Их, таких-то, много. Взяла – да к любому пошла!

Баба – костромичка, выговор сильно на «о», говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.

– Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! – робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает ее поселенец. – Помолчала бы!

– Хочу и говорю. А не ндравится – хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую – молчальницу!

– Тьфу ты! Веред-баба, – конфузливо улыбается мужик, – прямо веред.

– А веред – так и сойти веред может. Сказала – недолго.

– Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну тебя!

– А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!

– Тьфу ты!

– Не плюй. Проплюешься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду…

– Ты какого, матушка, сплава? – обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.

– Пятого года[11].

– А за что пришла?

– Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.

– Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?

– Зачем сразу? Третий уж. Третьего сменяю.

– Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?

– Известно, были бы хороши – не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихнего брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь – не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.

– Ну а если не назначат? Ежели в тюрьму?

– Не посадят. Не бойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…

Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую, циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.

– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.

– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.

– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.

Я дал поселенцу рублишко.

– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.

– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь или бабе что купишь?

Мужик с минуту постоял в нерешительности.

– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!


Через день, через два я проходил снова по той же слободке.

Вдруг слышу – жесточайший крик.

– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.

Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, «кто орет», махали рукой и отправлялись обратно в избу:

– Началось опять!

Вопила, сидя на завалинке, все та же – опухшая от лени и сна баба.

Около стоял ее мужик и, видимо, уговаривал.

Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и «поучил» свою сожительницу.

Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.

Баба сидела, правда, с растрепанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и терла кулаками совершенно сухие глаза!

Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.

– Ах ты! Веред-баба! Прямо веред! – растерянно пробормотал мужик.

– Да что ты! Поучил, может, ее? Бил?

– Какое там! – с отчаянием проговорил он. – Пальцем не тронул! Тронь ее, дьявола! Из-за полусапожек все. Вынь ей да положь полусапожки. «А то, – говорит, – к надзирателю жить уйду!» Тьфу ты! Вопьется этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я ее тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!

Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская «семья».

Загрузка...