Наряд

Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.

Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записки, выписки, переписи.

При выходе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.

Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение на завтра каторжных по работам.

– На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров, бревнотасков… В мастерские… Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзет просил ему людей прислать огород перекопать.

– Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все в расходе.

– Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто хоть разорвись! Ну да ладно, пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены…

Наряд кончен.

Начинается прием надзирателей.

– Тебе что?

– Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!

– В карцер его. На три дня на хлеб и воду. Тебе?

– Петров опять буянит.

– В карцер! Все?

– Так точно, все-с.

– Зови рабочих.

Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.

– Ты что?

– Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.

– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.

Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.

– Приамурский областной суд… Принимая во внимание… самовольную отлучку… с продолжением срока… на десять лет! – мелькают слова. – Грамотный?

– Так точно, грамотный!

– Распишись.

Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.

Словно не о нем идет и речь.

– Уходить можно? – угрюмо спрашивает кандальный.

– Можешь. Иди.

– Опять убежит, бестия! – замечает смотритель.


По правилам каторги, «порядочный» каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается «хорошим тоном». В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое «жалостливое» слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это «равнодушие» к приговорам. В сущности же, эти продления срока за «отлучки» их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. «За семь дней – да десять лет!» Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: «Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь». И столько горя слышалось в тоне «канальи», который и «глазом не моргнет», слушая приговор.


– Тут еще приговор есть. Федор Непомнящий кто?

– Я! – отзывается подслеповатый мужичонка.

– Ты хлопотал об открытии родословия?

– Так точно.

– Ну, так слушай.

Писарь опять начинает бормотать приговор.

– Областной суд… заявление Федора Непомнящего… осужденного на четыре года за бродяжество… признать его ссыльнопоселенцем таким-то… принимая во внимание несходство примет… глаза у Федора Непомнящего значатся голубые, а у ссыльнопоселенца серые… нос большой… постановил отклонить… Слышал, отказано?

– Носом, стало быть, не вышел? – горько улыбается Непомнящий. – Выходит теперь, что и я не я!..

– Грамотный?

– Так точно, грамотный. Только по вечерам писать не могу. Куриная слепота у меня. Меня и сюда-то привели.

– Ну, ладно! Завтра подпишешь! Ступай.

– Стало быть, опять в тюрьму?

– Стало быть!

– Эх господи! – хочет что-то сказать Непомнящий, но удерживается, безнадежно машет рукой и медленно, походкой слепого, идет к толпе каторжных.

Ни на кого ни приговор, ни восклицание не производят никакого впечатления. На каторге «каждому – до себя».

– Вы что? – обращается смотритель к толпе каторжных.

– Срок окончили.

– А! На поселение выходите? Ну, паря, до свиданья. Желаю вам. Смотрите, ведите себя чисто. Не то опять сюда попадете.

– Покорнейше благодарим! – кланяются покончившие свой срок каторжане.

– Опять половина скоро в тюрьму попадет! – успокаивает меня смотритель. – Тебе что?

Толпа разошлась. Перед столом стоит один мужичонка.

– Срок кончил сегодня, ваше высокоблагородие. Да не отпущают меня. С топором у меня…

– Топор у него пропал казенный, – объясняет старший надзиратель.

– Пропил, паря?

– Никак нет. Я не пью.

– Не пьет он! – как эхо подтверждает и надзиратель.

– Украли у меня топор-от.

– Кто же украл? Ведь знаешь небось?

Мужичонка чешет в затылке.

– Нешто я могу сказать кто. Сами знаете, ваше высокоблагородие, что за это бывает, кто говорит.

– Ведь вот народец, я вам доложу! – со злостью говорит смотритель. – Воровать друг у друга – воруют, а сказать – не смей! Что ж, брат, не хочешь говорить – и сиди, пока казенный топор не найдется. Большой срок-то у тебя был?

– Десять годов!

– Позвольте доложить, – вступается кто-то из писарей, – деньги тут у него есть заработанные, немного. Вычесть, может, за топор можно.

– Так точно, есть, есть деньги! – как за соломинку утопающий, хватается мужичонка.

На лице радость, надежда.

– Ну, ладно! Так и быть. Зачтите за топор. Освободить его! Ступай, черт с тобой!

– Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!

И «напутствованный» таким образом мужичонка идет «вести новую жизнь».

Его место перед столом занимает каторжник в изорванном бушлате, разорванной рубахе, с подбитой физиономией.

– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость! Не дайте погибнуть! – не говорит, а прямо вопиет он.

– Что с ним такое?

– Опять побили его! – докладывает старший надзиратель.

– Вот не угодно ли? – обращается ко мне смотритель. – Что мне с ним делать – куда ни переведу, везде его бьют. Прямо смертным боем бьют.

– Так точно! – подтверждает и надзиратель. – В карцер, как вы изволили приказать, в общий сажал, будто бы за провинность[2]. Не поверили – и там избили. На работы уж не гоняю. Того и гляди, совсем пришьют.


Человек, заслуживший такую злобу каторги, заподозрен ею в том, что донес, где скрылись двое беглых.

– А полезный человек был! – потихоньку сообщает мне смотритель. – Через него я узнавал все, что делается в тюрьме.

И вот теперь этот «полезный человек» стоял перед нами избитый, беспомощный, отчаявшийся в своей участи.

Каторга его бьет. Те, кому он был полезен, – что они могут поделать с освирепевшей, остервенившейся каторгой?

– Наказывай их, пожалуй! А они еще сильнее его бить начнут. Уходят еще совсем!

– И уходят, ваше высокоблагородие, – тоскливо говорит доносчик, – беспременно они меня уходят.

– Да хоть кто бил-то тебя, скажи? Зачинщик-то кто, по крайней мере?

– Помилуйте, ваше высокоблагородие, да разве я смею сказать? Будет! Довольно уж! Да мне тогда одного дня не жить. Совсем убьют.

– Вот видите, вот видите! Какие нравы! Какие порядки! Что ж мне делать с тобой, паря?

– Ваше высокоблагородие! – И несчастный обнаруживает желание кинуться в ноги.

– Не надо, не надо.

– Переведите меня куда ни на есть отсюда. Хоть в тайгу, хоть на Охотский берег пошлите. Нет моей моченьки побои эти неистовые терпеть. Косточки живой нет. Лечь, сесть не могу. Все у меня отбили. Ваше высокоблагородие, руки я на себя наложу!

В голосе его звучит отчаяние и действительно решимость пойти на все, на что угодно.

Смотритель задумывается.

– Ладно! Отправить его завтра во второй участок. Дрова из тайги будешь таскать.

Это одна из самых тяжелых работ, но несчастный рад и ей, как празднику, как избавленью.

– Покорнейше вас благодарю. Ваше высоко…

– Что еще?

– Дозвольте на эту ночь меня в карцер одиночный посадить! Опять бить будут.

– Посадите! – смеется смотритель.

– Покорнейше благодарю.

Вот человек, вот положение – когда одиночный карцер, пугало каторги, и то кажется раем.

– Все?

– Так точно, все.

– Ну, теперь идемте в тюрьму, на перекличку, молитву, – да и спать! Поздно сегодня люди спать лягут с этой разгрузкой парохода! – глядит смотритель на часы. – Одиннадцать. А завтра в четыре часа утра прошу на раскомандировку.

Загрузка...