Во всех местах Советского Союза уважают американцев и только в одном месте Союза это здоровое чувство внезапно потускнело.
Началом всей истории послужило объявление в "Известиях":
Американский гражданин
Арчибальд Спивак
разыскивает своих родственников.
Он просит их откликнуться
по адресу: Нью-Йорк, 68-я авеню, 136.
Кого не взволнуют слова: "американский гражданин", "Нью-Йорк" и "авеню"! В городке, где жили советские Спиваки (их было много, 200 Cпиваков на 2000 человек жителей), этот номер "Известий" продавался по три рубля за экземпляр. Спиваки плевались, но платили. Им хотелось своими глазами прочесть призыв американского родича.
Сомнений не было. Надвигалось что-то очень хорошее.
Чудесные мечты охватили советских Спиваков, политический уровень которых был весьма невысок. Читая на ходу волшебное объявление, они плелись по улицам, сослепу сталкивались друг с другом, и идиотские улыбки возникали на их лицах. Вдруг им захотелось за океан, захотелось какого-то анархического стихийного счастья и родственных объятий Арчибальда. Захотелось им ещё разок пожить в капиталистическом обществе.
Делались догадки, предположения, вспоминали всех Спиваков, уехавших когда-либо за границу. И наконец, вспомнили. Нашлась даже фотография. Даже две фотографии. На одной Арчибальд был представлен младенцем, и золотая подпись с росчерком "Рембранд" указывала на то, что снимок был сделан ещё в России. На другой, американской, Арчибальд был заснят в таком виде: на голове котелок, а в руках мягкая шляпа, что одно уже указывало на сказочное богатство родственника.
— Это тот Спивак! — значительно сказал инкассатор Спивак, делая ударение на слове "тот". — Продусёр! Коммерсант! Видное лицо в деловом мире.
Другой Спивак, милиционер, снял войлочную каску, обмахнулся ситцевым платком и гордо добавил:
— В деловом мире. На Уолл-стрит.
И тут все поняли, что надвигается действительно что-то очень хорошее.
Забытый старинный ветер коммерции подул на них вдруг из нью-йоркских ущелий, где обитал их великий родственник.
Единое чувство владело всеми Спиваками, чувство любви к родимому капиталистическому хищнику. Мерещился им торгсин, какие-то вещевые посылки и, кто знает, может быть, приглашение переехать на жительство в Нью-Йорк, на 68-ю авеню. Замечательное слово — авеню!
Вечером Спиваки писали письма. И хотя делали они это тайком один от другого, все письма начинались одинаково: "Здравствуйте, наконец, дорогой Арчибальд". Так писал и Спивак-милиционер, и Спивак-инкассатоp, и Спивак — курортный агент, и Спивак-фуражечник и кепочник, и Спивак-бывший прапорщик выпуска Керенского, и даже Спивак-марксист без определенных занятий.
Все они заверяли Арчибальда в любви и сообщали свои адреса.
Два месяца длилось молчание, ни звука не доносилось из Соединенных Штатов. Казалось, Арчибальд внезапно охладел к своей советской родне. А может быть, напортил марксист, написав ему что-нибудь оскорбительное про прибавочную стоимость. А может быть, родственник был занят пропихиванием Рузвельта в президенты. А может быть, Арчибальда и самого выбрали в Конгресс, и до него теперь рукой не дотянешься.
Вдруг пришла телеграмма на имя Спивака-курагента. Потрясающее известие! Арчибальд извещал о приезде.
— Лично, персонально, в собственные руки! — в бессмысленном восторге бормотал курортный агент.
Ему завидовали. Считали, что он возвысился, что какими-то неведомыми путями завоевал особенную любовь американского гражданина. Курагент и сам понимал, что отныне он "счастья баловень безродный, полудержавный властелин".
— Там, — говорил он, наклоняя голову в сторону Североамериканских Соединенных Штатов, — там курагенты тоже нужны.
Велико было скопление Спиваков на станции в день приезда Арчибальда. Ожидали крушения поезда, потому что начальник станции тоже был Спивак и так волновался, что мог бы в ажиотаже принять состав на занятый путь. Спиваки все время угрожающе шикали на него, напоминая ему о суровой железнодорожной действительности.
Последние два часа все молчали, подавленные ожиданием, и только марксист, которому стало совестно, что он встречает капиталистического магната, болтал, что пришел из любопытства, но и он присмирел, когда высокий поезд вошел на станцию.
Арчибальда узнали сразу. Он сиял, как жар-птица. На нем был мохнатый пиджачный костюм, шляпа и вечный воротничок "дакота", который можно мыть под краном холодной водой, чем устраняется необходимость покупать и стирать воротнички. Но Спиваки не знали тайн капиталистического быта, и воротничок "дакота" показался им верхом мыслимого на земле благополучия. Спиваки ничего не знали.
Бледный марксист, прижавшись к стене, глядел на блистательного представителя иной системы. Старый фуражечник-кепочник раскрыл объятия и двинулся навстречу дорогому гостю. Подойдя к Арчибальду вплотную, он, внезапно пощупав тремя пальцами материал его пиджака, остолбенело молвил: "Настоящая полушерсть", — и заплакал. И это были самые сладкие слезы на земле. Если бы их можно было собрать в графин, то уже через полчаса они бы засахарились.
Бывший прапорщик-рубака, со словами: "Хелло, Арчибальд!" — ударил родственника по полушерстяной костистой спине. Родственник также радостно хлопнул по спине рубаку. И долго они били друг друга по спинам, восклицая: "Хелло, хелло!" — в то время как остальные Спиваки стояли вокруг и одобрительно качали головами. И только почувствовав ломоту в спине, бывший прапорщик уступил место другим.
Спивак-милиционер расцеловался с родственником, предварительно взяв под козырек. Курагент, в карманах которого уже шелестели воображаемые доллары, раздвинул толпу и с боярским поклоном провозгласил:
— Добро пожаловать, чем Бог послал!
Инкассатор, державший на руках девочку, ловко отпихнул боярина и протянул ребенка американцу.
И тут произошло то, чего не ждал никто из Спиваков, произошло невероятное. Арчибальд поцеловал девочку и растерянно посмотрел на родичей. Его маленькое лицо покривилось и он тихо сказал:
— Я не имею на жизнь!
— Хелло! — крикнул не расслышавший дурак-прапорщик. — Хелло, старина!
— Тише! — закричали перепуганные Спиваки. — Что он сказал?
— Я не имею на жизнь, джентльмены! — грустно повторил американец. — И вот я приехал к вам.
На этот раз расслышали все, даже старина-прапорщик.
— Приехали к нам? — спросил курагент, заметно волнуясь. — Жить?
— Жить, — подтвердил Арчибальд.
Тут инкассатор пугливо перенял девочку к себе на руки. А курагент, который был по совместительству еще и гостиничным агентом, с привычным бессердечием вскричал:
— Свободных номеров нет!
И, расталкивая родственников, он побежал с вокзала, крича, что загружен и не имеет времени на пустые разговоры с разными отрицательными типами. Лицо Арчибальда еще больше затуманилось, и он закрыл его руками.
С удивлением и страхом смотрели отечественные Спиваки на Спивака заокеанского. Родственное кольцо, сомкнутое вокруг американца, стало разжиматься.
Творилось непонятное дело. Плакал человек в чудном полушерстяном костюме, барской шляпе и вековом воротничке "дакота".
— Мы имеем тут налицо, — сказал вдруг марксист тоном пророка-докладчика, — типичный результат анархии производства и нездоровой конкуренции. Мы имеет перед собой на сегодняшнее число дитя кризиса.
Когда Арчибальд отвел руки от лица, на перроне уже никого не было.
Пять дней он кочевал по городу, переходя от одного родственника к другому и возбуждая своим аппетитом и чистеньким видом отвращение к капиталистической системе. Особую гадливость вызывало то, что великий Арчибальд умел только торговать. Спиваки уже забыли, как жадно внюхивались они недавно в старинный колониальный воздух коммерции. А на шестой день отрицательный тип был отправлен назад, в Североамериканские Соединенные Штаты.
Билеты обошлись Спивакам в шестьсот три рубля ноль восемь копеек, и эта рана зияет до сих пор.
В ресторане киевского вокзала гремела "Кукарачча". В оркестре царили такая мексиканская страсть и беспорядочное воодушевление, что больше всего это походило на панику в обозе отступающей армии. Под эти жизнерадостные звуки, среди пальм, заляпанных известкой, бродили грязные официанты. На столиках лежали скатерти с немногочисленными следами былой чистоты. Под сенью засохших цветов стояли мокрые стаканы с рваными краями. Какой-то ответственный банщик доказывал товарищу преимущества дубового веника перед березовым. При этом часть слов он говорил ему на ухо, а часть произносил громко. Но он перепутал — приличные слова говорил шепотом, а неприличные выкрикивал на весь ресторан.
За крайним столиком, под табличкой "На пол не сморкать!", сидел Арчибальд Спивак. Вот уже четвертый час он беспробудно пьянствовал: 150 граммов "Столичной" и салат "Демисезон" практически превратили его в командированного совслужащего.
Номер "У самовара я и моя Маша" был встречен радостным воем. Зазвенели стаканы "за Машу", застучали в объятиях лбы. Несколько человек в пиджаках и украинских рубашечках, не выпуская из рук портфелей и чемоданов, делали пьяные попытки танцевать румбу. Вдруг оркестранты, положив инструменты на стулья, поднялись и запели постыдными голосами:
Маша чай мне наливает,
И взор ее так много обещает.
При этих словах Арчибальд уронил голову в тарелочку с надписью "Кто не работает, тот не ест!" и зарыдал.
— Ну-ну, милейший, — приподнял его за плечи только что подсевший сосед, — не утирайте лицо лозунгами.
— Лозунгами? — повторил Арчибальд, размазывая по щекам капустную стружку.
— Этими словами, — незнакомец постучал кончиком ножа по тарелочке, — апостол Павел уговаривал рабов проявлять трудолюбие и сознательность.
— Но почему, — трясущимися губами пролепетал Спивак, — почему они танцуют с чемоданами в руках?
Сосед — ладный, относительно молодой человек с седыми висками — на секунду задумался:
— Видите ли, раз уж играет джаз, то хорошо бы и потанцевать. Но оставить чемоданы у столика нельзя — украдут. Можно, конечно, взять носильщика, чтобы танцевал рядом, но это не всякому по карману.
— А почему у вас духи продают в комиссионных магазинах?
Сосед внимательно посмотрел на Спивака и отчетливо произнес:
— Остап Бендер, сын турецко-подданного, интеллигент свободной профессии. С кем имею честь?
— Арчибальд Спивак, американец, бывший коммерсант, сейчас безработный, — неожиданно для самого себя внятно и быстро проговорил несчастный соискатель родственников.
Официанты нежно волокли к выходу распоясавшегося банщика, но орал он, почему-то, обращаясь к музыкантам: "Вы не гордитесь, что вы поете! При коммунизме все будут петь!"
— Знаете, — медленно начал Остап, — если бы Эдисон вел такие разговоры, не видать миру ни граммофона, ни телефона. Но я буду откровенным… — он щелчками сбивал головки засохших цветов. — Скажем так: приехав в эС-эС-эС-эР, вы поступили безумно… храбро.
— Да, мистер Бендер! Да! — личико Спивака сморщилось, руки крошили стебельки цветов. — Я всю жизнь был неудачником. Всю жизнь! Знаете, чего я боялся в детстве? Что я умру на пороге счастья, как раз за день до того, когда будут раздавать конфеты. В седьмом году мы уехали в Америку. От погромов, от нищеты, от унижений. Мы ехали не на пустое место. За два года до этого в Лос-Анджелесе поселилась наша красавица тетя Файна. Моя мама была много старше тети Файны, любила ее, баловала, приберегала лучший кусочек, и они с детства были дружны. Муж Файны, он граф, кое-что имел, к тому же в их семье изучали английский, поэтому он быстро стал на ноги…
— Пардон, — лениво прервал Бендер, — какой граф? Беговой? Покерный? Бильярдный?
— Нет-нет, мистер Бендер! — Спивак подался вперед. — Он действительно русский граф, Средиземский Андриан Спиридонович. Он влюбился в нашу красавицу Файну, и ему пришлось расплеваться с семьей. Навсегда! Никаких связей до семнадцатого года, а потом он пытался найти хоть кого-то, но безуспешно.
— Графы Средиземские…Что-то не припомню таких.
— Что вы, мистер Бендер! Это очень известная фамилия. Они служили по министерству иностранных дел в пяти поколениях. Их прадед был даже награжден испанским орденом Золотого Руна…
Тусклый свет засиженной мухами люстры вдруг ослепил Остапа. Пальмы вместе с кадками взлетели под потолок и посыпались на него, музыканты сбежали со сцены и трубили в самые уши. "Что они все, одурели?!" — думал Бендер, ватными руками отмахиваясь от пальм и музыкантов, как от назойливых мух. Орден, купленный четыре года назад у диковинного старика, орден, единственное сокровище, оставшееся у него после приключения на румынской границе, — этот орден сейчас жег его могучую грудь, палил дорогую батистовую рубашку, плавил зажим галстука. Издалека звучал голос американца: "Это очень редкий орден: Андриан Спиридонович рассказывал, что их всего 8 или 9 в мире. Сам орден остался в Москве, у старшего брата, но и на фотографиях он великолепен. Так что вы не думайте, мистер Бендер, — это действительно важная семья… Ну, мы худо-бедно устроились. А потом… Восемь лет назад тетя Файна умерла, мир праху ее. Наследника Андриану Спиридоновичу она не оставила. Он женился вторично, на стопроцентной американке. Нас он за родню уже не держал. Но детей все равно не было, даже от горничной. Видимо, как говорил мой папа, мир праху его, "не в коня был корм". А потом наступила депрессия и я, как-то случайно, потерял работу. Последние годы мы жили в Нью-Йорке. А потом ушла мама, мир праху ее…"
Пальмы и музыканты вернулись на свои места. Остап глубоко вздохнул и осторожно тронул раскисшего Спивака:
— Значит, он разыскивает родственников в России? А зачем?
— Ну как же, мистер Бендер! Ведь у него нет наследника, а он очень любил своего племянника, сына старшего брата! Правда, последний раз он видел его еще пятилетним карапузом и не знает, что с ним теперь. Каждый год он посылал ему две-три почтовые карточки, какие-то подарки, но…
— Как его звали? — Бендер правой рукой сжал запястье Спивака, левой пытаясь утихомирить взбесившийся орден.
— Кого?
— Мальчишку!
— Н-не помню… Зачем это вам, мистер Бендер?
Остап откинулся на спинку стула и, глядя прямо в глаза Арчибальду, сказал:
— Да, симпатичный орденок. И царапина его ничуть не портит…
— О, конечно! Андриан Спиридонович рассказывал, что это от удара сабли… Но… Откуда вы знаете?!
— Не спешите, Арчибальд, — Остап потрепал Спивака по плечу. — Актеры не любят, когда их убивают в первом акте трехактной пьесы. Кстати, как вас найти в Нью-Йорке?!
Спивак протянул злополучный номер "Известий", который швырнул ему в лицо один из огорченных родственников.
— Это адрес моей сестры. Последние три года я жил у нее…
Лучшее из изобретенных человечеством снотворных — стук вагонных колес — было бессильно. Остап считал проплывавшие огни станций и повторял беспокоившую попутчиков фразу: "Лед тронулся, господа присяжные заседатели. Командовать парадом буду я!"
Великий комбинатор ехал в Москву.
Старый граф умирал.
Он лежал на узкой грязной кушетке и, вытянув птичью голову, с отвращением смотрел в окно. За окном дрожала на ветру маленькая голая веточка, похожая на брошь. А на заборе противоположного дома бывший граф Средиземский различал намалеванный по трафарету утильсырьевский лозунг: "Отправляясь в гости, собирайте кости". Лозунг этот давно уже был противен Средиземскому, а сейчас даже таил в себе какой-то обидный намек. Бывший граф отвернулся от окна и сердито уставился в потрескавшийся потолок.
До чего ж комната Средиземского не была графской! Не висели здесь портреты екатерининских силачей в муаровых камзолах. Не было и обычных круглых татарских щитов. И мебель была тонконогая, не родовитая. И паркет не был натерт, и ничто в нем не отражалось.
Перед смертью графу следовало бы подумать о своих предках, среди которых были знаменитые воины, государственные умы и даже посланник при дворе испанском; о сыне, проклятом графом за измену семье и сословию; о младшем брате, сбежавшем в Америку с жидовкой. Следовало также подумать и о боге, потому что граф был человеком верующим и исправно посещал церковь. Но вместо всего этого мысли графа были обращены к вздорным житейским мелочам.
— Я умираю в антисанитарных условиях, — бормотал он сварливо. — До сих пор не могли потолка побелить.
И, как нарочно, снова вспомнилось обиднейшее происшествие. Когда граф еще не был бывшим и когда все бывшее было настоящим, в 1910 году, он купил себе за шестьсот франков место на кладбище в Ницце. Именно там, под электрической зеленью хотел найти вечный покой граф Средиземский. Еще недавно он послал в Ниццу колкое письмо, в котором отказывался от места на кладбище и требовал деньги обратно. Но кладбищенское управление в вежливой форме отказало. В письме указывалось, что деньги, внесенные за могилу, возвращению не подлежат, но что если тело месье Средиземского при документах, подтверждающих право месье на могильный участок, прибудет в Ниццу, то оно будет действительно погребено на ниццском кладбище. Причем расходы по преданию тела земле, конечно, целиком ложатся на месье.
Доходы графа от продажи папирос с лотка были очень невелики, и он сильно надеялся на деньги из Ниццы. Переписка с кладбищенскими властями причинила графу много волнений и разрушительно подействовала на его организм. После гадкого письма, в котором так спокойно трактовались вопросы перевозки графского праха, он совсем ослабел и почти не вставал со своей кушетки. Справедливо не доверяя утешениям районного врача, он готовился к расчету с жизнью. Однако умирать ему не хотелось, как не хотелось мальчику отрываться от игры в мяч для того, чтобы идти делать уроки. У графа на мази было большое склочное дело против трех вузовцев Катаваськина, Невинского и Филосопуло, квартировавших этажом выше.
Вражда его к молодым людям возникла обычным путем. В домовой стенгазете появилась раскрашенная карикатура, изображавшая графа в отвратительном виде — с высокими ушами и коротеньким туловищем. Под рисунком была стихотворная подпись:
В нашем доме номер семь
Комната найдется всем.
Здесь найдешь в один момент
Классово чуждый элемент.
Что вы скажете, узнав,
Что Средиземский — бывший граф?!
Под стихами была подпись: "Трое".
Средиземский испугался. Он засел за опровержение, решив в свою очередь написать его стихами. Но он не мог достигнуть той высоты стихотворной техники, которую обнаружили его враги. К тому же к Катаваськину, Невинскому и Филосопуло пришли гости. Там щипали гитару, затягивали песни и боролись, тяжко топая. Иногда сверху долетали возгласы: "…Энгельс его ругает, но вот Плеханов…" Средиземскому удалась только первая строка: "То, что граф, я не скрывал…" Опровергать в прозе было нечего. Выпад остался без ответа. Дело как-то замялось само по себе. Но обиды Средиземский забыть не мог. Засыпая, он видел, как на темной стене на манер валтасаровских "мене, текел, фарес" зажигаются три фосфорических слова: КАТАВАСЬКИН, НЕВИНСКИЙ, ФИЛОСОПУЛО
Наступил вечер. Кушеточные пружины скрипели. Беспокойно умирал граф. Уже неделю тому назад у него был разработан подробный план мести молодым людям. Это был целый арсенал обычных домовых гадостей: жалоба в домоуправление на Катаваськина, Невинского и Филосопуло с указанием на то, что они разрушают жилище, анонимное письмо в канцелярию вуза за подписью "Друг просвещения", где три студента обвинялись в чубаровщине и содомском грехе, тайное донесение в милицию о том, что в комнате вузовцев ночуют непрописанные подозрительные граждане. Граф был в курсе современных событий. Поэтому в план его было включено еще одно подметное письмо — в университетскую ячейку с туманным намеком на то, что партиец Филосопуло вечно практикует у себя в комнате правый уклон под прикрытием "левой фразы".
И все это еще не было приведено в исполнение. Помешала костлявая. Закрывая глаза, граф чувствовал ее присутствие в комнате. Она стояла за пыльным славянским шкафом. В ее руках мистически сверкала коса. Могла получиться скверная штука: граф мог умереть неотмщенным.
А между тем оскорбление надо было смыть. Предки Средиземского всевозможные оскорбления смывали обычно кровью. Но залить страну потоками молодой горячей крови Катаваськина, Невинского и Филосопуло граф не мог. Изменились экономические предпосылки. Пустить же в ход сложную систему доносов было уже некогда, потому что графу оставалось жить, как видно, только несколько часов.
Надо было придумать взамен какую-нибудь сильнодействующую быструю месть.
Поиски диковинного старичка растянулись на два месяца. Но даже сейчас, поднимаясь в комнату графа, Бендер не знал, что скажет через минуту.
Мгновенно оценив безнадежное положение старика, Остап грохнулся на колени:
— Ваше сиятельство! Наконец-то… — что "наконец-то", он еще не придумал.
В глазах старика появилось удивление, недоверие и еще что-то, довольно неприятное.
" Узнал, старый козел", — подумал Остап и продолжил без паузы:
— Ваше сиятельство! Несколько лет назад я купил у Вас орден Золотого Руна. И он… перевернул мою жизнь! Я никогда не служил Советам, но это… это даже нечто большее. Я… Мой образ мыслей… Э-э-э…
Старик приподнялся на кушетке и посмотрел на Остапа с явным подозрением, словно хотел сказать "и не стыдно?" "Не верит, сволочь", — решил великий комбинатор и пошел ва-банк.
— Я не могу расстаться с этим орденом. Он часть меня. Он… моя путеводная звезда. И в то же время я знаю, я чувствую: он должен принадлежать семье Средиземских. Значит, остается один выход. Мне говорили, что у вас был сын и что он умер. Расскажите мне о нем и… усыновите меня, Ваше сиятельство! — прохрипел Остап.
— Покажите, — прошептал граф.
Бендер расстегнул рубашку. Старик долго любовался матовым блеском Золотого Руна и наконец произнес:
— Должен признать, орден как-будто делали для вас… Ну-с, юноша, в этой стране в наше трезвое материалистическое время здравомыслящий человек графом стать не захочет… — он делал долгие паузы. — Значит, вы либо идиот, либо — себе на уме… Но вы не идиот, вы — прохиндей… Мой сын жив. Скажу больше: он в Москве, состоит в кооперативе "Жилец и бетон" и должен получить квартиру в доме на Шаймоновской улице, который сейчас достраивается. Вы мне нравитесь, а сын… сына я проклял… за предательство фамилии, но… — голос графа дрогнул. — Это все. Я дал вам равные шансы. Уходите.
Едва за Бендером закрылась дверь, Средиземский вновь вспомнил о нанесенном ему оскорблении. И тут его осенило.
Когда студент Филосопуло проходил дворик дома, озаренный жирной греческой луной, его окликнули. Он обернулся. Из приоткрытого окна графской комнаты манила его трясущаяся рука.
— Меня? — спросил студент удивленно.
Рука все манила, послышался резкий павлиний голос Средиземского:
— Войдите ко мне. Умоляю вас. Это необходимо.
Филосопуло приподнял плечи. Через минуту он уже сидел на кушетке в ногах у графа. Маленькая лампочка распространяла в комнате тусклый бронзовый свет.
— Товарищ Филосопуло, — сказал граф, — я стою на пороге смерти. Дни мои сочтены.
— Ну, кто их считал! — воскликнул добрый Филосопуло. — Вы еще поживете не один отрезок времени.
— Не утешайте меня. Своей смертью я искуплю все то зло, которое причинил вам когда-то.
— Мне?
— Да, сын мой! — простонал Средиземский голосом служителя культа. — Вам. Я великий грешник. Двадцать лет я страдал, не находя в себе силы открыть тайну вашего рождения. Но теперь, умирая, я хочу рассказать вам все. Вы не Филосопуло.
— Почему я не Филосопуло? — сказал студент. — Я Филосопуло.
— Нет. Вы никак не Филосопуло. Вы — Средиземский, граф Средиземский. Вы мой сын. Можете мне, конечно, не верить, но это чистейшая правда. Перед смертью люди не лгут. Вы мой сын, а я ваш несчастный отец. Приблизьтесь ко мне. Я обниму вас.
Но ответного прилива нежности не последовало. Филосопуло вскочил, и с колен его шлепнулся на пол толстый том Плеханова.
— Что за ерунда? — крикнул он. — Я Филосопуло! Мои родители тридцать лет живут в Тирасполе. Только на прошлой неделе я получил письмо от моего отца Филосопуло.
— Это не ваш отец, — сказал старик спокойно. — Ваш отец здесь, умирает на кушетке. Да. Это было двадцать два года тому назад. Я встретился с вашей матерью в камышах на берегу Днестра. Она была очаровательная женщина, ваша мать, хоть и гречанка.
— Что за черт! — восклицал длинноногий Филосопуло, бегая по комнате. — Это просто свинство!
— Наш полк, — продолжал мстительный старик, — гвардейский полк его величества короля датского, участвовал тогда в больших маневрах. А я был великий грешник. Меня так и называли — Петергофский Дон-Жуан. Я соб-лазнил вашу мать и обманул Филосопуло, которого вы неправильно считаете своим отцом.
— Этого не может быть!
— Я понимаю, сын мой, ваше волнение. Оно естественно. Графу теперь, сами знаете, прожить очень трудно. Из партии вас, конечно, вон! Мужайтесь, сын мой! Я предвижу, что вас вычистят также из университета. А в доме про вас будут стихи сочинять, как про меня написали: "Что вы скажете, узнав, что Филосопуло бывший граф?" Но я узнаю в вас, дитя мое, благородное сердце графов Средиземских, благородное, смелое и набожное сердце нашего рода, последним отпрыском коего являетесь вы. Средиземские всегда верили в бога. Вы посещаете церковь, дитя мое?
Филосопуло взмахнул рукой и с криком "к чертовой матери!" выскочил из комнаты. Тень его торопливо пробежала по дворику и исчезла в переулке. А старый граф тихо засмеялся и посмотрел в темный угол, образованный шкафом. Костлявая не казалась ему уже такой страшной. Она дружелюбно помахивала косой и позванивала будильником. На стене снова зажглись фосфорические слова, но слова "Филосопуло" уже не было. Пылали зеленым светом только две фамилии: КАТАВАСЬКИН, НЕВИНСКИЙ
Старый граф заработал с энергией, удивительной для умирающего. Он залучил к себе комсомольца Невинского. А через пять минут пораженный в самое сердце Невинский вертелся в комнате, освещенной бронзовым светом. Он так суетился, словно на него напали пчелы.
А старый граф, придерживая рукой подбородок, длинный и мягкий, как кошелек, плавно повествовал:
— Я был великий грешник, сын мой. В то время я был блестящим офицером гвардейского его величества короля датского полчка. Мой полк участвовал тогда в больших маневрах у Витебска. И там я встретил вашу мать. Это была очаровательная женщина. Я буду краток. Она увлеклась мною. А уже через девять месяцев в бедной квартире портного Невинского зашевелился маленький красный комочек. И этот комочек были вы, Невинский.
— Почему вы думаете, что этот красный комочек был именно я? — слезливо спросил Невинский. — То есть я хочу спросить, почему вы думаете, что отцом этого красного комочка были именно вы?
— Эта святая женщина любила меня, — самодовольно ответил умирающий. — Это была чистая душа, хотя и еврейка. Она рассказала мне, кто настоящий отец ее ребенка. Этот отец — я. И этот сын — вы. Вы мой сын, Яша. Вы не Невинский. Вы — Средиземский. Вы граф! А я великий грешник, меня даже в полчку так и называли — Ораниенбаумский Дон-Жуан. Обнимите меня, молодой граф, последний отпрыск нашего угасающего рода.
Невинский был так ошеломлен, что с размаху обнял старого негодяя. Потом опомнился и с тоской сказал:
— Ах, гражданин Средиземский, гражданин Средиземский! Зачем вы не унесли этот секрет с собой в могилу? Что же теперь будет?
Старый граф участливо смотрел на своего второго, единственного, сына, кашляя и наставляя:
— Бедное благородное сердце! Сколько вам еще придется испытать лишений! Из комсомола, конечно, вон. Да я надеюсь, что вы и сами не останетесь в этой враждебной нашему классу корпорации. Из вуза — вон. Да и зачем вам советский вуз? Графы Средиземские всегда получали образование в лицеях. Обними меня, Яшенька, еще разок! Не видишь разве, что я здесь умираю на кушетке?
— Не может этого быть, — отчаянно сказал Невинский.
— Однако это факт, — сухо возразил старик. — Умирающие не врут.
— Я не граф, — защищался комсомолец.
— Нет, граф.
— Это вы граф.
— Оба мы графы, — заключил Средиземский. — Бедный сын мой. Предвижу, что про вас напишут стихами: "Что вы скажете, узнав, что Невинский просто граф?"
Невинский ушел, кренясь набок и бормоча: "Значит, я граф. Ай-ай-ай! Ой-вей!"
Его огненная фамилия на стене потухла, и страшной могильной надписью висело в комнате только одно слово: КАТАВАСЬКИН
В это время во дворике раздался веселый голос:
— По морям, по волнам, нынче здесь завтра там! По моря-ам, морям, морям, морям!
То возвращался домой с карнавала на реке веселый студент Катаваськин. Его узкие антрацитовые брюки сверкали под луной.
— Товарищ Катаваськин! — позвал граф, с трудом приподняв к окну свою петушиную голову. — А, товарищ Катаваськин!
— Это ты, Верка? — крикнул студент, задрав голову.
— Нет, это я, Средиземский. У меня к вам дело. Зайдите на минуточку.
И через минуту Средиземский признался, что он, граф, великий грешник. Явствовало, что студент — последний потомок графов Средиземских и, следовательно, сам граф.
— Это было в Тамбове, — усталым уже голосом плел Средиземский. — Я был тогда гвардейским офицером…
Катаваськин выбежал на улицу, шатаясь от радости. В ушах его стоял звон, и студенту казалось, что за ним по тротуару волочится и гремит белая сабля.
— Так им и надо, — захрипел граф. — Пусть не пишут стихов.
Последняя фамилия исчезла со стены. В комнату влетел холодный ветер. Из-за славянского шкафа вышла костлявая. Средиземский завизжал. Смерть рубанула его косой, и граф умер со счастливой улыбкой на синих губах.
В эту ночь все три студента не ночевали дома. Они бродили по фиолетовым улицам в разных концах города, пугая своим видом ночных извозчиков. Их волновали разнообразные чувства.
В третьем часу утра Филосопуло блуждал по переулкам, настолько отдаленным, что их даже к 1934 году не успели переименовать, и шептал:
— Я не имею морального права скрыть свое происхождение от ячейки. Я должен пойти и заявить. А что скажут Невинский и Катаваськин? Может, они даже не захотят жить со мной в одной комнате. В особенности Невинский. Он парень горячий. Руки, наверно, даже не подаст.
В это время Невинский в перепачканных брюках кружил вокруг памятника Пушкину и горячо убеждал себя:
— В конце концов я не виноват. Я жертва любовной авантюры представителя царского, насквозь прогнившего режима. Я не хочу быть графом. Рассказать невозможно, Филосопуло со мной просто разговаривать не станет. Интересно, как поступил бы на моем месте Энгельс? Я погиб. Надо скрыть. Иначе невозможно. Ай-ей-ей! А что скажет Катаваськин? Втерся, скажет, примазался. Он хоть и беспартийный, но страшный активист. Ах, что он скажет, узнав, что я, Невинский, бывший граф! Скрыть, скрыть!
Тем временем активист Катаваськин, все еще оглушаемый звоном невидимого палаша, проходил улицы стрелковым шагом, время от времени молодецки вскрикивая:
— Жаль, что наследства не оставил. Чудо-богатырь. Отец говорил, что у него имение в Черниговской губернии. Хи, не вовремя я родился! Там теперь, наверно, совхоз. Эх, марш вперед, труба зовет, черные гусары! Интересно, выпил бы я бутылку рома, сидя на оконном карнизе? Надо будет попробовать! А ведь ничего нельзя рассказать. Филосопуло и Невинский могут из зависти мне напортить. А хорошо бы жениться на графине! Ут-р-ром входишь в будуар…
Первым прибежал домой Невинский. Дрожа всем телом, он залег в постель и кренделем свернулся под малиновым одеялом. Только он начал согреваться, как дверь раскрылась, и вошел Филосопуло, лицо которого имело темный, наждачный цвет.
— Слушай, Яшка, — сказал он строго. — Что бы ты сделал, если бы один из нас троих оказался сыном графа?
Невинский слабо вскрикнул.
"Вот оно, — подумал он, — начинается".
— Что бы ты все-таки сделал? — решительно настаивал Филосопуло.
— Что за глупости? — совсем оробев, сказал Невинский. — Какие из нас графы!
— А все-таки? Что б ты сделал?
— Лично я?
— Да, ты лично.
— Лично я порвал бы с ним всякие отношения!
— И разговаривать не стал бы? — со стоном воскликнул Филосопуло.
— Нет, не стал бы. Ни за что! Но к чему этот глупый разговор?
— Это не глупый разговор, — мрачно сказал Филосопуло. — От этого вся жизнь зависит.
"Погиб, погиб", — подумал Невинский, прыгая под одеялом, как мышь.
"Конечно, со мной никто не будет разговаривать, — думал Филосопуло. — Невинский совершенно прав".
И он тяжело свалился на круглое, бисквитное сиденье венского стула. Комсомолец совсем исчез в волнах одеяла. Наступило длительное, нехорошее молчание. В передней раздались молодцеватые шаги, и в комнату вошел Катаваськин.
Долго и презрительно он оглядывал комнату.
— Воняет, — сказал он высокомерно. — Совсем как в ночлежном доме. Не понимаю, как вы можете здесь жить. Аристократу здесь положительно невозможно.
Эти слова нанесли обоим студентам страшный удар. Им показалось, что в комнату вплыла шаровидная молния и, покачиваясь в воздухе, выбирает себе жертву.
— Хорошо быть владельцем имения, — неопределенно сказал Катаваськин, вызывающе поглядывая на товарищей. — Загнать его и жить на проценты в Париже. Кататься на велосипеде. Верно, Филосопуло? Как ты думаешь, Невинский?
— Довольно! — крикнул Филосопуло. — Скажи, Катаваськин, как поступил бы ты, если бы обнаружил, что один из нас тайный граф?
Тут испугался и Катаваськин. На лице его показался апельсиновый пот.
— Что ж, ребятки, — забормотал он. — В конце концов нет ничего особенно страшного. Вдруг вы узнаете, что я граф. Немножко, конечно, неприятно… но…
— Ну а если бы я? — воскликнул Филосопуло.
— Что ты?
— Да вот… оказался графом.
— Ты, графом? Это меня смешит.
— Так вот, я граф… — отчаянно сказал член партии.
— Граф Филосопуло?
— Я не Филосопуло, — сказал студент. — Я Средиземский. Я в этом совершенно не виноват, но это факт.
— Это ложь! — закричал Катаваськин. — Средиземский — я! Два графа ошеломленно меряли друг друга взглядами. Из угла комнаты послышался протяжный стон. Это не выдержал муки ожидания, выплывая из-под одеяла, третий граф.
— Я же не виноват! — кричал он. — Разве я хотел быть графским сынком? Любовный эксцесс представителя насквозь пропитанного режима…
Через пятнадцать минут студенты сидели на твердом, как пробка, матраце Невинского и обменивались опытом кратковременного графства.
— А про полчок его величества короля датского он говорил?
— Говорил. Я еще подумал, причем здесь датский король?
— И мне тоже говорил. А тебе, Невинский?
— Конечно. Он сказал еще, что моя мать была чистая душа, хотя и еврейка.
— Вот старый негодяй! Про мою мать он тоже сообщил, что она чистая душа, хотя и гречанка.
— А обнимать просил?
— Просил.
— А ты обнимал?
— Нет. А ты?
— Я обнимал.
— Ну и дурак!
На другой день студенты увидели из окна, как вынесли в переулок желтый гроб, в котором покоилось все, что осталось земного от мстительного графа. Посеребренная одноконная площадка загремела по мостовой. Закачался на голове смирной лошади генеральский белый султан. Две старухи с суровыми глазами шли за гробом. Навcтречу им выбежал человек. Его длинный шарф выбился из-под распахнутого пальто. Это был Остап Бендер.
— Стойте! — заорал он ошалело. — Я забыл спросить…
— Никак, пропащий сыночек явился, — прошамкала одна из старух.
— Аполлинарий Спиридонович теперь в ответе только перед Богом! — грозно прогудела другая.
Еще утром, направляясь в жилтоварищество "Жилец и бетон", Остап заглянул в магазин канцелярских товаров и купил два чрезвычайно необходимых ему сегодня предмета: зеленую записную книжку "Кулинарные рецепты" и автоматическую ручку, которой собирался внести в записную книжку адрес и место работы пайщика жилтоварищества товарища Средиземского.
Лишь перечитав список жильцов по слогам, Остап постиг двойственный смысл слов умирающего графа о "предательстве фамилии": гражданин по фамилии Средиземский среди пайщиков жилтоварищества не числился.
"Господи, помоги!" — причитал Бендер, рыская по графской комнате и перетряхивая многочисленные коробочки, конверты и брошюры, — никогда мне не нужно было так мало: имя! только имя! одно короткое слово! Хорошо, хорошо, согласен: это было бы слишком просто. Тогда дай мне хотя бы его детскую фотографию. Но учти, в этом случае я отниму у моего старшего братика-близнеца не только имя, но и воспоминания детства".
Увы, никаких следов сына в графской комнате не было. Старухи, сопровождавшие гроб, совершенно выжили из ума. К тому же они познакомились с графом всего несколько лет назад, на похоронах какого-то князя. Вообще, ни один из осколков дворянских фамилий (тьфу!), допрошенных Остапом во время поисков графа, ничего толком о его сыне припомнить не мог. Одни говорили, что он был хилым мальчиком и постоянно лечился в деревне, другие — что беспутствовал в Петербурге. "Подлец, — возмущался Остап, — он что, до революции начал маскироваться?!" Попутно выслушав невнятные показания студентов, Бендер назидательно изрек:
— Стыдно, товарищи, стыдно. Я вот, настоящий сын, а без всяких… — он покрутил рукой, — шараханий. Как в восемнадцатом отрекся, устно, письменно и… всей душой, в общем, боремся за советскую власть, не щадя сил и здоровья. Вот, перебросили в Москву для кадрового укрепления ГИИП ССУСУУСУ. Дай, думаю, проведаю старика, может, сменил платформу.
— А право на комнатку батюшки своего-таки имеете, — услужливо вставил вовремя подоспевший управдом.
— Да-а. Но чтобы все строго по закону!
— Мы, управдомы, законы знаем… Замечательной души человек был ваш батюшка… хоть и дворянин… Управдома не обманешь. У нас каждый жилец как на ладони. Так что не извольте беспокоиться, уважаемый товарищ, сегодня же и оформим.
Оставшись один, Остап свалился в неудобное кресло и сказал: "Так. Результаты осмотра нулевые. Зато разжился крышей в Москве. Милые люди, эти управдомы… Милые люди… милые… "Придется переквалифицироваться в управдомы", — вспомнилась горькая шутка на днестровском льду. — А не пощупать ли "жилец-бетонного" на предмет…" — подобно тому, как мыло наводит на мысль о бане, болтовня управдома о "жильцах на ладони" навела Бендера на спасительную комбинацию.
Каждый год по Москве распространялся слух о том, что скоро, может быть, даже через несколько дней, всех управдомов переименуют в дворники. В "Известиях административного отдела Моссовета" этот оскорбительный слух обычно получал полное подтверждение. Между заметкой о собрании всадников конного резерва милиции и требованием незамедлительной очистки дворов от мусора управдомы с ужасом читали строки, посвященные их профессии. Там коротко и сухо сообщалось, что страна не настолько богата, чтобы содержать армию управдомов, и что на службе будут оставлены только те из них, которые согласятся возложить на себя обязанности и звание дворника. Одним словом, страшнее этого слуха было только массовое самоубийство дворников в апреле, когда неожиданно выпадает снег.
Управдомам были понятны трудности, переживаемые страной. Эти интеллигентные люди, многие из которых носили пенсне, ходили в театры и были женаты на толстых женщинах с поддельными жемчужными шариками в ушах, были согласны подметать дворы, ходить в милицию с домовой книгой и по ночам сидеть в тулупе возле ворот. Обязанности они принимали, но от титула категорически отказывались. То есть, собственно говоря, они соглашались и на титул, потому что, как люди интеллигентные, стояли выше предрассудков. Но жены управдомов не хотели быть дворничихами. Их тянуло в мелкобуржуазное болото. Они любили танцевать на вечеринках блек-боттом, и домой их провожали элегантнейшие молодые люди столицы. Все это совершенно не вязалось с мужем в бараньем кожухе.
К концу января гонение на управдомов обычно затихало, сменяясь какой-нибудь новой сенсацией в области коммунального хозяйства. Но все же п о ч т и ц е л ы й м е с я ц управдомы невыразимо страдали.
Не страдал лишь новый управдом жилтоварищества "Жилец и бетон". Во-первых, он не был женат, а во-вторых, он не был управдомом по призванию. В доме, которым он третий день управлял, еще не было жильцов, о чем свидетельствовала совершенно свободная от антенн крыша и жадные взгляды прохожих, обращенные на новую постройку.
Председатель жилтоварищества товарищ Годунов сразу полюбил Остапа, будучи сражен его феноменальными познаниями в области русской фразеологии. Особенно по душе ему пришлись такие образцы, как: "Хочешь жить — умей вертеться!" и "Рука руку моет".
Годунов говорил красиво и удивительно: о том, что "нужно искать других способов", что нужен ему "человек со свежими мозгами", о том, что человеку одной юридической благодарности мало. Особенно часто произносил он слово, само звучание которого таило в себе обещание пышности и грядущего благоденствия. Это было слово "пыща". Несмотря на неполное начальное образование, Борис Гиреевич обладал сверхъестественной способностью ухватить кончик нити, того счастливого клубка, в сердцевине которого ему всегда удавалось найти прекрасную службу, возможность афер, командировочные, процентные вознаграждения, — словом, все то, что он для краткости называл живым делом, "пыщей".
Прежний управдом был пожилым человеком с внешностью хронического почитателя Омара Хайяма. Совместными усилиями Бендер и Годунов убедили его в преимуществах "синицы в руке" перед "журавлем в небе", то есть реальной комнаты графа Средиземского перед возможной однокомнатной квартирой в строящемся доме.
Новый дом был построен жилищно-строительным кооперативом в ударные строки. Впрочем, отделочные работы могли затянуться еще на месяц-полтора. Измученные пайщики, прошедшие через все испытания гражданской войны и службы в различных учреждениях, собирались ныне получить в новом доме по отдельной квартире. Некоторым пайщикам рисовались три небольшие светлые комнаты с ванной, обложенной больничными кафелями, и газовой кухней. Некоторым рисовались даже четыре светлые комнаты — разумеется, с ванной и другими удобствами. А иных, с особо богатым воображением, стремление к цивилизации разгорячало до такой степени, что им представлялась даже некая газовая уборная. Что сулит такая уборная, они не знали, но душою чувствовали, что это — нечто чрезвычайно приятное и необходимое в новом быту.
В воскресенье, 7 января, пайщикам впервые было разрешено осмотреть новое здание. Это событие совпало с сильнейшим двадцатипятиградусным морозом.
Первыми в сторожку управдома явились супруги Молокович.
— Пришли? — бесстрастно спросил Остап, проверяя пропуск супругов.
Гражданин Молокович ничего не ответил. Он подобрался к чугунной цилиндрической печке и, жалобно стеная, стал отламывать сосульки со своих опущенных книзу усов.
— Мы пришли, товарищ, — быстро и просительно ответила мадам Молокович. — Скажите, вы не можете устроить так, чтобы нам скорее дали квартиру? Мы не можем больше ждать! Мы сидим как на вулкане. Мы живем в ужасной комнате. Грязь. Никаких удобств. Соседи — рабочие!
Усы Молоковича-мужа встали дыбом и сосульки отвалились сами собой.
— Лика, — прошептал он, хватая жену за рукав. — Ты меня погубишь!
У управдома сделалось такое выражение лица, как будто бы он партийный и услышал то, чего партийному слышать не следует.
В бревенчатой сторожке воцарилось неловкое молчание. Слышен был только рев чугунной печки. Минуты две Бендер терзал чету Молокович строгим молчанием. Боязливому Молоковичу-мужу уже казалось, что не миновать ему нападок в стенгазете, которая, несомненно, будет издаваться в новом доме, как вдруг управдом молвил:
— Да-а. Это не Рио-де-Жанейро…
По тону его совершенно невозможно было понять, что же значило это "да-а": "Увы, это не…" или "Это вам не…"
— В конце концов, она же не против рабочего класса. Я сам потомственный пролетарий. У меня и удостоверение имеется, — Молокович полез во внутренний карман, но был остановлен небрежным жестом управдома.
— Что там говорить, — заключил Остап тем же тоном. — Все мы люди.
Впрочем, железопартийное выражение его лица несколько смягчилось.
Повеселевшая чета, чувствуя легкое волнение, отправилась осматривать постройку.
Тем временем к дому с разных концов города стали прибывать пайщики. Их подмороженные лица отражали самые разнообразные чувства. Одни, подобно чете Молокович, были говорливы и держались довольно мирно. Другие предъявляли пропуска с видом независимым, словно бы желали сказать: "Нам все известно. И в свое время мы сообщим кому следует обо всех темных делишках, которые творятся здесь, в кооперативе "Жилец и бетон". Но пока мы молчим. И просим помнить, что нас вокруг пальца не обведешь. Впрочем и то, что мы молчим, мы тоже просим помнить". Иным же казалось, что все происходящее в Советской стране, — дело случая, а случай нужно хватать за голову, потому что хвост будет скользким. Они держались с солидной развязностью, норовили хлопнуть управдома по плечу и предлагали "не стесняться, в случае чего будет нужно".
Все эти люди, подгоняемые лучезарной надеждой, продирались к дому сквозь снежную бурю, проходили в шубах и валенках через раскрытые настежь квартиры, ласкали пальцами раскаленные батареи парового отопления, собирались в кучки и говорили о полах, дверных приборах и лестничных перилах. Собеседники согревались, распахивали шубы, старались превзойти один другого глубиной познаний в строительном деле.
Пайщики дружелюбно поглядывали друг на друга, хотя для дружеских чувств не было никаких оснований. Все они были соперниками в борьбе за жилплощадь и не ссорились только потому, что не знали, с кем надо ссориться и кого надо ненавидеть.
Анжелика Молокович, хватаясь за перила, подымалась по лестницам, останавливаясь возле каждой группы и выкладывая историю своих жилбедствий.
— У меня хуже! — неожиданно сказал пайщик в пальто, перешитом из волосатой кавказской бурки.
— Как хуже? — запальчиво спросила Анжелика, которой не понравилось желание пайщика превзойти ее в страданиях.
— У меня вода, — объявил толстяк. — Позвольте представиться, Вайнторг Степан Соломонович, гинеколог. Сколько средств ушло у меня на эту проклятую воду. После того как она уничтожила "Десятый вал" Айвазовского я вынужден хранить свои коллекции у знакомых, но кому, я вас спрашиваю, сегодня можно доверять?.. Потолок протекает в двадцати местах. По комнате пройти нельзя. Все заставлено ведрами, лоханками, тазами и кастрюлями. Когда я перееду сюда, я смогу открыть посудохозяйственный магазин.
И пайщик в пальто из бурки услужливо сообщил, что скоро он сможет продать желающим два таза медных для варенья, лоханку — одну, эмалированных кастрюль синих — три, пестрых — две и прочих — одну. Со свойственной врачам-гинекологам математической точностью пайщик выс-тавлял на продажу: бадью — одну, кадушек из-под огурцов — две, кувшинов глиняных с глазурью — один, корыт крестьянских — одно и ведер оцинкованных простых — шесть.
— А у меня совсем нет комнаты, — сказал, улыбаясь, молодой человек в технической фуражке. — Я, вероятно, получу комнату в первую очередь.
Этим заявлением молодой человек привлек к себе такое пристальное внимание, что смущенно отодвинулся к стене, на которой уже висел плакат:
Уважайте труд уборщиц!
Соблюдайте тишину!
Пайщики тесной массой двинулись к молодому человеку.
— Где ж вы живете? — сочувственно спросил Протокотов, инженер фабрики военно-походных кроватей (раскладушек) имени товарища Ю.Я. Прокруста.
— Ночую на Курском вокзале.
Внешний вид молодого человека подтверждал его слова. Пальто было смято, как скомканный и потом расправленный кусок бумаги. От молодого человека пахло железной дорогой, как от кондуктора.
— А есть у вас справка о неимении жилплощади? — раздалось сразу два голоса.
— Разве нужно? — спросил молодой человек.
— Обязательно! — сказал Молокович-муж. — От домоуправления.
— Я не подлежу никакому домоуправлению. Я нигде не живу.
— Это еще нужно доказать, — повысил голос потомственный пролетарий. — А может быть, у вас квартира из пяти комнат, с ванной и отдельной уборной. Почем мы знаем! Дайте справку. Кто знает, может у вас собственный домик?
Молодой человек, которого в течение минуты возвели сначала в квартиронаниматели, а потом в домовладельцы, совсем растерялся.
— Это все-таки безобразие! — донесся из соседней группы голос владельца кувшинов глиняных с глазурью. — Гражданин имеет на Арбате замечательную квартиру из пяти комнат с ванной во втором этаже, а сам притворяется, что живет на вокзале. Так, конечно, комнат не хватит. Товарищ домуправ! Вы должны вмешаться. Ведь это же более, чем реально!
— Продолжайте, продолжайте, — Остап поощрительно улыбнулся. — Я здесь человек новый.
— Но ведь я же в порядке неимения жилплощади, — прошептал молодой человек. — Граждане!
Но граждане уже покинули бедняка с Курского вокзала. Они двинулись навстречу Молокович-жене, которая подымалась по лестнице с криком: "Заперли! Заперли!" От быстрых движений ее черная шелковая шуба издавала разбойничий посвист. Фетровый котелок, украшенный спереди стеклянным полумесяцем, молодецки съехал на левое ухо. Седеющий чуб падал на лоб. В эту минуту мадам Молокович походила на только что спрыгнувшего с коня кубанского казака. Удаль и отчаяние светились в ее угольных глазках. Задыхаясь и клокоча, она поведала обществу новость.
— У нас всегда так, — крикнула она, — одна подлость! Будьте уверены, что квартира № 3 распределяться не будет. Ее уже распределили без нас!
Когда Молокович увидел свою жену в таком гневе, он задрожал. Он знал привычку Анжелики в волнении называть своих собеседников не товарищами и не гражданами, а господами. И он всегда боялся, что это может повредить ему по службе. Он раскрыл рот, чтобы издать предупреждающий возглас. Но было уже поздно.
— Господа! — закричала Анжелика. — Квартиру № 3 получит производитель работ товарищ Маляриков, у которого на получение площади нет никаких прав.
При этих словах пайщики болезненно застонали.
— Квартира заперта, господа, — продолжала Анжелика, — потому что товарищ производитель работ боится, что мы наследим в его новом гнездышке.
— Не может этого быть без общего собрания, — сказал пайщик Онуфрий Голубец, державший на руке ребеночка с вытаращенными глазами. — Цэ ж моя хата! — от волнения он перешел на родной украинский.
Но произнес он свои слова тоном, каким обычно хозяева не говорят.
— Пока вы дожидаетесь общего собрания, все квартиры расхватают! Идемте, идемте, товарищ хозяин! Идемте, господа! Я вам покажу!
И мадам Молокович устремилась вниз по лестнице. Стеклянный ятаган на ее шляпе сверкал. За ней нестройной толпой побежали разозленные пайщики.
У двери квартиры № 3 они остановились.
— Ну, хозяин, — радостно сказала Молокович-жена, — войдите в вашу квартиру. Смелее, смелее!
Онуфрий Голубец, здоровый детина, для удобства переложил ребеночка на другую руку и осторожно, словно ожидая, что его ударит электрический ток, прикоснулся к дверной ручке. Квартира действительно была заперта.
Обомлев, он отошел в сторону. Его место занял Молокович-муж. Он расстегнул пальто, взялся за дверь обеими руками и потянул ее с силой. Но дверь не открывалась. Жалко улыбаясь, Молокович быстро застегнулся и уступил место кастрюльному гражданину.
Один за другим подходили пайщики к железной ручке и пробовали силу с таким надменным видом, с каким в душистый воскресный вечер гуляющие на бульваре тянут руку силомера "Мускулатор".
— Что же это творится, товарищ управдом! Примите же, наконец, меры! — завопил Вайнторг. В голосе его слышалась даже угроза, но какая-то отвлеченно-опосредствованная, относящаяся вовсе не к товарищу управдому, а именно к тем, против кого надлежит принять меры.
Но разгоряченные пайщики не уловили всей глубины нюансов голоса гинеколога-коллекционера и обступили Бендера еще более плотным кольцом, чем обитателя Курского вокзала десятью минутами раньше.
Остап обвел толпу невидящим взором, щелкнул средним и большим пальцами, выставил вперед указательный и разрезал им разгоряченный коллектив, как острым ножом теплое масло. На лестничной площадке он остановился, отвел указательный палец в сторону гревшегося у батареи пайщика — бухгалтера Ситникова и, не оборачиваясь, произнес зловещую фразу: "Опасно гладить рукой радиаторы парового отопления — они всегда покрыты пылью", — после чего ушел. "Демоническая личность", — прошептала Анжелика Молокович и тоже куда-то исчезла.
Когда последний, скромнейший пайщик, инженер Протокотов, познал тщету своих усилий справиться с дверью, толпа раздвинулась и пропустила дворника, подталкиваемого проворной Анжеликой.
— Надеюсь, господа, вы мне теперь поверите, — молвила она. — У кого ключ, Афанасий? Ну! Скажите им то, что вы говорили мне на дворе.
Дворник, которому еще никогда не доводилось выступать перед такой большой аудиторией, снял шапку и долго молчал. А потом сообщил, что квартиру № 3 уже давно захватил производитель работ и специально для себя отделал ее роскошнейшим образом.
— Цельный месяц для себя паркетины отбирал, — заключил дворник, усмехаясь.
Сообщение дворника привело пайщиков в полнейшее уныние. Оцепенела даже Анжелика, столь энергично действовавшая до сих пор.
Толпа молча стояла на лестнице, невольно прислушиваясь к шуму, который производил ветер, хозяйничавший в пустых комнатах. Снег залетал в открытые окна лестничной клетки. Шероховатые, покрытые инеем розовые стены казались сделанными из мармелада.
Погруженным в глубокое раздумье пайщикам квартира производителя работ представлялась необыкновенно прекрасной. Какой там, должно быть, замечательный, отборный паркет. Каждая паркетина сухая и гладкая, как английская галета. Какая там ванна, толстая, скользкая, сделанная из лучшего фаянса. Как хороши там краны, шпингалеты и замки. Все это, вероятно, высокосортные изделия, какие могут быть только на военном корабле!
— Мерзавцы! — визгливо закричал вдруг молодой человек в технической фуражке. — Мерзавцы! Негодяи! Почему это так? К чертовой матери! Я ночую на Курском вокзале! На Курском! Четыре месяца я сплю на каменной скамье! А они… Почему заперли?
Вокруг молодого человека внезапно образовалось пустое пространство. Теперь он был хорошо виден всем. Он стоял посреди площадки в своем изжеванном пальто и жестикулировал. Он хотел много говорить, бичевать, требовать, но ему не хватало дыхания. Тогда он подскочил к двери и стал теребить ее за ручку, бормоча:
— Почему заперли?
Может быть, иная дверь и поддалась бы натиску, вызванному беспредельным отчаянием. Но дверь квартиры № 3, построенная под особым наблюдением производителя работ, была крепка, как дверь стального банковского подвала.
Молодой человек принялся лягать ее ногами. Он боролся с дверью так, словно именно она была виновницей всех его несчастий. Не оглядываясь на пайщиков, которые ошалело отодвинулись в сторону, молодой человек ударял по двери кулаками. Но дверь только слегка вздрагивала и отвечала тонким спокойным звоном.
Потеряв силы, он сел под дверью и заплакал.
— Что же, господа, — сказала Анжелика Молокович, — ему дурно. Мужчины, принесите хоть стакан воды.
Пока молодого человека приводили в чувство, среди пайщиков поднялся ропот. Кричали, что этого оставить нельзя, что нужно писать коллективное заявление, куда-то жаловаться, выбрать делегацию. Неведомо откуда пошел слух, что квартиры уже давно распределены между членами правления и их прихвостнями и что общее собрание будет только ширмой. Приводились примеры, рассказывались случаи.
В ту минуту, когда разговоры приобрели страстность, какая бывает в разгаре диспута на тему "Существовал ли Христос", и отдельных слов уже нельзя было разобрать в общей трескотне, на лестнице показался производитель работ товарищ Маляриков. Появление Христа на антирелигиозном диспуте не могло бы произвести большего впечатления.
Смятение было настолько велико, что даже молодой человек пришел в себя, подобрал валявшуюся под дверью фуражку с зелеными кантами и притаился в арьергарде пайщиков. Крамольные речи застыли на устах. Гневные морщины разгладились и на свет божий выползли нафталиновые улыбки, приводя в движение усы, щеки и уши членов-пайщиков.
Товарищ Маляриков бросил на толпу блудливый взгляд и вежливо поздоровался. В ответ раздался хор сердечных голосов. В этом хоре угадывалось приветствие, похожее на "здравия желаем" и "премного благодарны".
Пайщики сразу же повели себя нехорошо. Народные трибуны, Стеньки Разины и Мараты, еще минуту назад призывавшие к бунту охваченную кооперацией массу, сплотились вокруг производителя работ с самым дружественным видом.
Они боялись Малярикова. Они боялись всех членов правления, управдома и даже дворника. Они были убеждены, что каждый из этих людей может сделать все: может дать квартиру и может ее отобрать. Во всех они видели начальство.
— Ей-богу, — сказал Молокович-муж, в котором раболепные чувства пробудились стремительнее, чем у других, — прекрасный дом. Стекло и бетон. Вам, вероятно, будет приятно здесь жить.
— Да мне еще могут и не дать квартиры, — ответил Маляриков, скромно улыбаясь.
— Что вы! — раздались воодушевленные крики. — Это вам-то! Своими руками строили, и вдруг и не дадут! Быть этого не может!
И пайщики в единодушном порыве заявили, что если только на земле существует справедливость, то в первую очередь квартиру должен получить товарищ Маляриков.
Производитель работ выслушал это верноподданническое заявление с достоинством и пошел на склад за розетками для квартиры № 3.
Едва Маляриков скрылся, чувства пайщиков снова переменились.
— Видали? — спросил помалкивавший до сих пор пайщик Ошейников, писатель и журналист.
Вслед за этим народные трибуны, Мараты и Стеньки Разины подняли невообразимый шум. Малярикова называли подлецом. Особенно досталось организатору кооператива. Еще не знали, чем он провинился, но не сомневались в том, что он виноват.
— Я его знаю, — воскликнула Молокович-жена, — он весь кооператив выдумал, чтобы получить комнату.
Но это был уже последний пароксизм. Истомленные переживаниями пайщики группами вывалили на улицу, где ледяной ветер заткнул им глотки.
А из окна сторожки их провожал ледяной взгляд нового управдома. Когда последнего кандидата поглотила ночная мгла, великий комбинатор сел за стол и начал рисовать на листе бумаги какую-то схему. Со стороны могло показаться, что он глава большой подпольной организации, занятой подготовкой не то взрыва железнодорожного моста, не то крупных хищений в кооперативах открытого типа. По окружности располагались шесть кружочков, в каждый из которых был вписан год, очевидно, рождения (2 — 1899-х, 3 — 1900-х и 1 — 1901-й) и кличка: Подкаблучник, Журналист, Голубец, Бухгалтер, Гинеколог, Раскладушечник. В центре окружности Бендер поместил огромный вопросительный знак. Часом позже над знаком появилось слово "Кто". Через три под знаком появилось слово "Граф". И долго еще Остап мерил сторожку шагами, размышляя вслух: "Что ж, у Средиземского железные нервы. Годы нелегального положения — не шутка. Значит, никаких подмигиваний и пощупываний. С другой стороны, советского человека прямо не спросишь: "Пардон, вы случайно не граф?" Следовательно, проверка должна быть косвенной и молниеносной. Удар наносится так: "Дорогой Иван Иваныч, — бац…"
В подвале жилтоварищеского дома была когда-то скульптурная мастерская. И до сих пор стоит посреди двора пешая скульптура какому-то герою 1812-го года, а кому, уже нельзя узнать. Видны только баки времен Отечественной войны.
Помещение жилтоварищества "Жилец и бетон" состояло из двух комнат. Первая, почище, называлась "служебной". Здесь, кроме столов председателя и членов правления, стоял буфет с зеркальными иллюминаторами, с остроконечными шпилями-башенками, нишами, с барельефными изображениями битой дичи, виноградных гроздьев и лилий. Буфет походил на военный собор, какие обычно строили при кадетских корпусах и юнкерских училищах. К боковой стенке буфета была прибита большая гербовая бляха с надписью: "Горю — и не сгораю". Застраховано от огня в обществе "Саламандра", а на полочках стояли томик Карла Маркса, "Памятники театрального и общественного быта — мемуары походного капитана и актера-любителя А.М. Сноп-Ненемецкого" в золотом переплете, а также предметы искусства:
Гипс:
1. Статуэтка "Купающаяся трактористка" (когда-то эта штука называлась "Утренняя нега").
2. Толстолицый немецкий пастушок, вымазанный линючими красками.
3. Кудреватый молодой человек с хулиганской физиономией играет на гармонике.
Луженый чугун:
4. Охотник, стреляющий уток.
5. Бегущая собака.
6. Лошадиная морда.
7. Чернильный прибор, могучий агрегат, сооруженный из уральского камня, гранитов, хрусталя, меди, никеля и высококачественных сталей. Имеет название: "Мы кузнецы, и дух наш молод". Лучший подарок уезжающему начальнику. Цена — 625 рублей 75 копеек.
Вторая комната называлась "общественной". Здесь был плакат "Не красна изба углами, а красна управделами", стол, покрытый сукном, когда-то кумачевым, а сейчас — цвета бедра испуганной нимфы, разнокалиберные стулья и табуреты, а также агитационный гроб с надписью "Капитализм", который таскали на демонстрациях.
В комнате шло экстренное собрание жилтоварищества с единственным вопросом в повестке: кого из пайщиков-претендентов исключить из списка получателей квартир в новом доме.
По причине ангины у председателя жилтоварищества товарища Годунова Бориса Гиреевича, собрание вел его новый зам. Ангина же приключилась по причине того, что, во-первых, председатель был малограмотным. И как многие из малограмотных, он очень любил сидеть в сторонке и писать; и не столько писать: просто он уважал те приборы, которыми пользовался, — чернильницу, пресс-папье и толстую сигарную ручку (по поводу собрания чернильный комбинат "Мы кузнецы, и дух наш молод" был перенесен на стол из служебной комнаты). Во-вторых, товарищ Годунов был человеком многоопытным и берег нервы. И в-третьих, нужно было испытать "в деле" нового зама, товарища Бабашкина.
…Кто бы мог подумать, что всего неделю назад с товарищем Бабашкиным стряслась великая беда.
Десять лет подряд членская масса выбирала Бабашкина освобожденным секретарем месткома, а сейчас, на одиннадцатый год, не выбрала, не захотела.
Черт его знает, как это случилось! Просто непонятно.
Поначалу все шло хорошо. Председатель докладывал о деятельности месткома, членская масса ему внимала, сам товарищ Бабашкин помещался в президиуме и моргал белыми ресницами. В зале стоял привычный запах эвакопункта, свойственный профсоюзным помещениям. (Такой запах сохранился еще только в залах ожиданий на отсталых станциях, а больше нигде уже нет этого портяночно-карболового аромата.)
Иногда Бабашкин водил для виду карандашом по бумаге, якобы записывая внеочередные мысли, пришедшие ему на ум в связи с речью председателя. Два раза он громко сказал: "Правильно". Первый раз, когда речь коснулась необходимости активной борьбы с недостаточной посещаемостью общих собраний, и второй раз, когда председатель заговорил об усилении работы по внедрению профзнаний. Никто в зале не знал, что такое профзнания, не знал и сам Бабашкин, но ни у кого не хватило гражданского мужества прямо и откровенно спросить, что означает это слово. В общем, все шло просто чудесно.
На Бабашкине были яловые сапоги с хромовыми головками и военная гимнастерка. Полувоенную форму он признавал единственно достойной освобожденного члена месткома, хотя никогда не участвовал в войнах.
— А теперь приступим к выборам, — сказал председатель, делая ударение на последнем слоге.
Профсоюзный язык — это совершенно особый язык. Профработники говорят: выбора, договора, средства, процент, портфель, квартал, доставка, добыча. Только профработник может сказать: "Формально будем защищать", "пришлось создать конфликт", "во, — товарищи, первых…, во, — товарищи, вторых…".
Есть еще одна особенность у профработника. Начиная свою речь, он обязательно скажет: "Я, товарищи, коротенько", а потом говорит два часа. И согнать с трибуны его уже невозможно.
Приступили к выборам.
Обычно председатель зачитывал список кандидатов. Бабашкин вставал и говорил, что "имеется предложение голосовать в целом"; членская масса кричала: "Правильно, давай в целом, чего там!" Председатель говорил: "Позвольте считать эти аплодисменты…" Собрание охотно позволяло; все радостно бежали по домам, а для Бабашкина начинался новый трудовой год освобожденного секретарства. Он постоянно заседал, куда-то кооптировался, сам кого-то кооптировал, иногда против него плели интриги другие освобожденные члены, иногда он сам плел интриги. Это была чудная кипучая жизнь.
А тут вдруг начался кавардак.
Прежде всего собрание отказалось голосовать список в целом.
— Как же вы отказываетесь, — сказал Бабашкин, демагогически усмехаясь, — когда имеется предложение! Тем более что по отдельности голосовать надо два часа, а в целом — пять минут, и можно идти домой.
Однако членская масса с каким-то ребяческим упрямством настояла на своем.
Бабашкину было ужасно неудобно голосоваться отдельно. Он чувствовал себя как голый. А тут еще какая-то молодая, член профсоюза, позволила себе резкий, наглый, безответственный выпад, заявив, что Бабашкин недостаточно проводил работу среди женщин и проявлял нечуткое отношение к разным вопросам.
Бабашкин попытался защититься:
— Я, товарищи, рабочий от станка.
— И тут не фабриканты сидят, — крикнул кто-то в ответ.
— Товарищи, но ведь я объявил себя мобилизованным до конца пятилетки.
— Демобилизуем! — дружно закричала профсоюзная масса.
И разгорелся сыр Божий.
Бабашкина поставили на голосование и не выбрали.
Место, которое он так старательно утеплял и дренажировал, вырвалось из-под его геморроидального зада.
Еще некоторое время ему представлялось, что все это не всерьез, что сейчас встанет председатель и скажет, что масса пошутила, и собрание с приветливой улыбкой снова изберет Бабашкина в освобожденные секретари.
Но этого не произошло.
Жена была настолько уверена в непреложном ходе событий, что даже не спросила Бабашкина о результатах голосования. И вообще в семье Бабашкиных слова "выборы, голосование, кандидатура" хотя и часто произносились, но никогда не употреблялись в их прямом смысле, а служили как бы добавлением к "портфелю" и "кварталу".
Утром Бабашкин побежал в областной профсовет жаловаться на интриги, он ходил по коридорам, всех останавливал и говорил: "Меня не выбрали", — говорил таким тоном, каким обычно говорят: "Меня обокрали". Но никто его не слушал. Члены совета сами ждали "выборов" и со страхом гадали о том, какой "процент" из них уцелеет на своих постах.
Председатель тоже был в ужасном настроении, громко, невпопад говорил о демократии и при этом быстро и нервно чесал спину металлической бухгалтерской линейкой.
Бабашкин ушел, шатаясь.
Дома состоялся серьезный разговор с женой.
— Кто же будет тебе выплачивать жалованье? — спросила она с присущей женщинам быстротой соображения.
— Придется переходить на другую работу, — ответил Бабашкин. — Опыт у меня большой, стаж у меня тоже большой, меня всюду возьмут в освобожденные члены.
— Как же возьмут, когда надо, чтобы выбрали?
— Ничего, с моей профессией я не пропаду.
— С какой профессией?
— Что ты глупости говоришь! Я профработник. Старый профработник. Ей-богу, даже смешно слушать.
Жена некоторое время внимательно смотрела на Бабашкина и потом сказала:
— Твое счастье, что я умею печатать на машинке.
Это была умная женщина.
Вечером она прибежала домой, взволнованная и счастливая.
— Ну, Митя, — сказала она, — я все устроила. Только что я говорила с секретаршей из жилтоварищества, как раз им нужен дворник. И хорошие условия. Семьдесят пять рублей в месяц, новые метлы и две пары рукавиц в год. Пойдешь туда завтра наниматься. А сегодня вечером Герасим тебя выучит подметать. Я уже с ним сговорилась за три рубля.
Бабашкин молча сидел, глядя на полку, где стояло толстое синее с золотом собрание сочинений Маркса, которое он в суматохе профсоюзной жизни так и не успел раскрыть, и бормотал:
— Это интриги! Факт! Я этого так не оставлю.
И Бабашкин не был бы Бабашкиным, если бы не взял себя в руки и не сплел собственную интригу.
— Вот, Герасим, — заговорщически шептал он два часа спустя. — Ответственное секретное задание. Бросают на прорыв в жилтоварищество "Жилец и бетон". Внедриться изнутри, вскрыть вопиющие безобразия и сделать соответствующие оргвыводы. Так что выучи меня на заправского дворника и молчок. Зачтется!
— Могила, Митрий Пантелеевич!
Мина сработала, и через два дня на планерке правления жилтоварищества было высказано мнение, что во-первых, председатель правления без зама — это все равно что лошадь без хвоста, а во-вторых, что правление должно быть ближе к передовым трудящимся массам, а передовые трудящиеся массы — ближе к правлению. На должность зам-председателя единодушно был избран дворник-передовик Бабашкин…
…Ограничены известным, заранее установленным временем, и рабочий день, и пароходный рейс, и сеанс в кино, и солнечная ванна.
В театре за один вечер спектакля Гамлет решает важнейшие вопросы, а восемнадцати надутым чиновникам из конторы "Торглоханка" нужно шесть часов, чтобы решить вопрос о закупке одного кило гвоздей для нужд своего лоханочного производства.
Экстренное собрание жилтоварищества "Жилец и бетон" продолжалось шестнадцать часов без перерыва. Пайщики, как известно, разделяются совсем не по стажу — они разделяются на губошлепов и крикунов. Но, как всегда, при распределении квартир разногласий не было. Все хотели одного и того же. Каждый хотел получить квартиру, и именно для себя. Было выкурено тысяча сто папирос "Пли" и около восьмисот козьих ножек. Во время прений на основании всесторонней и обоюдоострой склоки зампредседателю Бабашкину дали восемь раз по морде и в шести случаях он дал сдачи. На седьмом часу уволокли за ноги двух особенно кипятившихся граждан: Анжелику Молокович и старика Нимурмурова. На четырнадцатом часу упал в обморок сильнейший из пайщиков, украинский титан Онуфрий Голубец.
Но обмен мнениями ни к чему не привел. И тогда Афина — покровительница общих собраний, согласно теории потухающей склоки и устами проснувшегося председателя жилтоварищества товарища Годунова Бориса Гиреевича, заявила, что распределит квартиры своей властью. В наступившей после слова "власть" тишине прозвучала фамилия: "Изаурик". Квартиры лишался молодой человек в технической фуражке. Обезумевший постоялец вокзалов издал вопль охотника на жирафов, схватил из-под носа председателя чернильный агрегат, вскочил на агитационный гроб и занес медно-малахитовую гору над головой. Визг дам и икоту мужчин перекрыл стальной голос хранителя яблока раздора — нового управдома: "Я прописываю товарища Изаурика у себя". И снова ахнула общественность.
Бендер и сам не смог бы объяснить своего пижонства. Ни возрастом, ни манерами Арсений Изаурик не соответствовал "кандидату" в последние отпрыски угасающего рода Средиземских. Возможно, великий комбинатор подумал о том, что через пару-тройку месяцев квартира в Советском Союзе будет ему уже не нужна. Возможно, решил, что помощник не помешает. Возможно, просто пожалел молодого человека в технической фуражке.
Катки закрыты. Детей не пускают гулять, и они томятся дома. Отменены рысистые испытания. Наступил так называемый собачий холод.
В Москве некоторые термометры показывают тридцать четыре градуса, некоторые почему-то только тридцать один, а есть и такие чудаковатые градусники, которые показывают даже тридцать семь. И происходит это не потому, что одни из них исчисляют температуру по Цельсию, а другие устроены по системе Реомюра, и не потому также, что на Остоженке холоднее, чем на Арбате, а на Разгуляе мороз более жесток, чем на улице Горького. Нет, причины другие. Сами знаете, качество продукции этих тонких и нежных приборов не всегда у нас на неслыханной высоте. В общем, пока соответствующая хозяйственная организация, пораженная тем, что благодаря морозу население неожиданно заметило ее недочеты, не начнет выправляться, возьмем среднюю цифру — тридцать три градуса ниже нуля. Это уж безусловно верно и является точным арифметическим выражением понятия о собачьем холоде.
Закутанные по самые глаза москвичи кричат друг другу сквозь свои воротники и шарфы:
— Просто удивительно, до чего холодно!
— Что ж тут удивительного? Бюро погоды сообщает, что похолодание объясняется вторжением холодных масс воздуха с Баренцева моря.
— Вот спасибо. Как это они все тонко подмечают. А я, дурак, думал, что похолодание вызвано вторжением горячих масс аравийского воздуха.
— Вот вы смеетесь, а завтра будет еще холоднее.
— Не может этого быть.
— Уверяю вас, что будет. Из самых достоверных источников. Только никому не говорите. Понимаете? На нас идет циклон, а в хвосте у него антициклон. А в хвосте у этого антициклона опять циклон, который и захватит нас своим хвостом. Понимаете? Сейчас еще ничего, сейчас мы в ядре антициклона, а вот попадем в хвост циклона, тогда заплачете. Будет невероятный мороз. Только вы никому ни слова.
— Позвольте, что же все-таки холоднее — циклон или антициклон?
— Конечно, антициклон.
— Но вы сейчас сказали, что в хвосте циклона какой-то небывалый мороз.
— В хвосте действительно очень холодно.
— А антициклон?
— Что антициклон?
— Вы сами сказали, что антициклон холоднее.
— И продолжаю говорить, что холоднее. Чего вы не понимаете? В ядре антициклона холоднее, чем в хвосте циклона. Кажется, ясно.
— А сейчас мы где?
— В хвосте антициклона. Разве вы сами не видите?
— Отчего же так холодно?
— А вы думали, что к хвосту антициклона Ялта привязана? Так по-вашему?
Вообще замечено, что во время сильных холодов люди начинают беспричинно врать. Врут даже кристально честные и правдивые люди, которым в нормальных атмосферных условиях и в голову не придет сказать неправду. И чем крепче мороз, тем крепче врут. Так что при нынешних холодах встретить вконец изовравшегося человека совсем не трудно.
Такой человек приходит в гости, долго раскутывается; кроме своего кашне снимает белую дамскую шаль, стаскивает с себя большие дворницкие валенки, надевает ботинки, принесенные в газетной бумаге, и, войдя в комнату, с наслаждением заявляет:
— Пятьдесят два. По Реомюру.
Хозяину, конечно, хочется сказать: "Что ж ты в такой мороз шляешься по гостям? Сидел бы себе дома", — но вместо этого он неожиданно для самого себя говорит:
— Что вы, Павел Федорович, гораздо больше. Днем было пятьдесят четыре, а сейчас безусловно холоднее.
Здесь раздается звонок, и с улицы вваливается новая фигура. Фигура еще из коридора радостно кричит:
— Шестьдесят, шестьдесят! Ну, нечем дышать, совершенно нечем.
И все трое отлично знают, что вовсе не шестьдесят, и не пятьдесят четыре, и не пятьдесят два, и даже не тридцать пять, а тридцать три, и не по Реомюру, а по Цельсию, но удержаться от преувеличения невозможно.
Простим им эту маленькую слабость. Пусть врут на здоровье. Может быть, им от этого сделается теплее.
Покамест они говорят, от окон с треском отваливается замазка, потому что она не столько замазка, сколько простая глина, хотя в ассортименте товаров значится как замазка высшего качества. Мороз-ревизор все замечает. Даже то, что в магазинах нет красивой цветной ваты, на которую так отрадно взглянуть, когда она лежит между оконными рамами, сторожа квартирное тепло.
Но беседующие не обращают на это внимания. Рассказываются разные истории о холодах и вьюгах, о приятной дремоте, охватывающей замерзающих, о сенбернарах с бочонком рома на ошейнике, которые разыскивают в снежных горах заблудившихся альпинистов, вспоминают о ледниковом периоде, о проваливающихся под лед знакомых (один знакомый якобы упал в прорубь, пробарахтался подо льдом двенадцать минут и вылез оттуда целехонек, живехонек и здоровехонек) и еще множество сообщений подобного рода.
Но венцом всего является рассказ о дедушке.
Дедушки вообще отличаются могучим здоровьем. Про дедушек всегда рассказывают что-нибудь интересное и героическое. Например: "мой дед был крепостным", на самом деле он имел хотя и небольшую, но все-таки бакалейную лавку. Так вот, во время сильных морозов фигура дедушки приобретает совершенно циклопические очертания.
Рассказ о дедушке хранится в каждой семье.
— Вот мы с вами кутаемся — слабое, изнеженное поколение. А мой дедушка, я его еще помню (тут рассказчик краснеет, очевидно, от мороза), простой был крепостной мужик и в самую стужу, так, знаете, градусов шестьдесят четыре, ходил в лес по дрова в одном люстриновом пиджачке и галстуке. Каково? Не правда ли, бодрый старик?
— Это интересно. Вот и у меня, так сказать, совпадение. Дедушка мой был большущий оригинал. Мороз этак градусов под семьдесят, все живое прячется в свои норы, а мой старик в одних полосатых трусиках ходит с топором на речку купаться. Вырубит себе прорубь, окунется — и домой. И еще говорит, что ему жарко, душно.
Здесь второй рассказчик багровеет, как видно от выпитого чаю.
Собеседники осторожно некоторое время смотрят друг на друга и, убедившись, что возражений против мифического дедушки не последует, начинают взапуски врать о том, как их предки ломали пальцами рубли, ели стекло и женились на молоденьких, имея за плечами — ну как вы думаете, сколько? — сто тридцать два года. Каких только скрытых черт не обнаруживает в людях мороз!
Что бы там не вытворяли невероятные дедушки, а тридцать три градуса — это неприятная штука. Амундсен говорил, что к холоду привыкнуть нельзя. Ему можно поверить, не требуя доказательств. Он это дело знал досконально.
Итак, мороз, мороз. Даже не вериться, что есть где-то на нашем дальнем севере счастливые теплые края, где, по сообщению уважаемого бюро погоды, всего лишь десять-пятнадцать градусов ниже нуля.
Катки закрыты, дети сидят по домам, но жизнь идет — строится метро, театры полны (лучше замерзнуть, чем пропустить спектакль), милиционеры не расстаются со своими бальными перчатками, и в самый лютый холод самолеты минута в минуту вылетают в очередные рейсы.
В сторожке управдома ревела буржуйка, пахло колбасой и вениками. В общем, было тепло, светло и уютно.
— Эх, поскорей бы весна, — мечтательно пропел Сеня, двумя ладонями обнимая кружку с горячим чаем.
— О какой весне речь, Сеня? — Остап долго смотрел в маленький черный квадратик окна. — Весны нет. Как, впрочем, и осени. Есть только ожидание лета. И зимы…
— Ну это вы слишком, Остап Ибрагимович. А как же фиалки, грачи, весенние ручейки? Ведь есть же какие-то объективные признаки перемен: день и ночь, времена года, возраст, наконец.
— Сеня, Сеня, о каких объективных признаках речь? Где начинается человек, там объективность заканчивается. Разве в твоей жизни не наступала ночь в полдень и не светило солнце в полночь? Вот, ты говоришь, весна, весна…
Остап задумался.
— А ты знаешь, Сеня, как в Москве делается весна?..
Много лет тому назад, лет пять, в витрине магазина "Октябрьская одежда", который принадлежал частному торговцу Иезикилю Вакханюку, появлялся лирический плакат:
Встречайте весну в брюках И.А. Вакханю
"Вакханю" — потому что это было время, когда все рекламы писались в стихах.
— А что, — спросил Сеня, — действительно был такой магазин?
— Был, товарищ Изаурик, был… И есть, — неуверенно добавил Остап. — Итак, магазин у Вакханюка отняли. Плакат чуть-чуть обрезали, но все так же вывешивают в конце февраля:
Встречайте весну в брюках
Прочитав этот плакат, часть прохожих спешит оглядеть себя, дабы убедиться, что брюки на месте. Другие начинают взволнованно нюхать воздух. Но фиалками еще не пахнет. Пахнет только травочкой-зубровочкой, настоечкой для водочки, которой торгуют в Охотном ряду очень взрослые граждане в оранжевых тулупах. Падает колючий, легкий, как аллюминий, мартовский снег. И как бы не горячился обрезанный И.А. Вакханюк, до весны еще далеко. Ох, как далеко… Помню, приехал я в Москву весной 23-го…
— Ага! — по-детски обрадовался Сеня. — Весной! Значит, есть весна!
Остап с сожалением покачал головой:
— Вот и я был таким же восторженным идиотом. Если бы мне тогда сказали, что в году 7,75 времен года, причем 5,5 — это весна, я бы нисколько не удивился…
Я вышел на перрон Курского вокзала и сказал: "Здравствуй, милый, хороший город Москва! Я буду в тебе жить".
На улице, так и быть, весна: в небе гудит гигантский примус, скромнейшие в остальные 2,25 сезона девицы стреляют глазками, парни краснеют как красны девицы, лошади порхают, воробьи в жмурки играют и прочая чушь.
В кармане спичка и пол-бублика, а в голове такой весенний переполох, такая кутерьма и ералаш, что когда увидел эту стихотворную вывеску, сразу вошел и написанное потребовал. А приказчики попались без воображения.
— Вам, — спрашивают, — какие? Штучные?
— Вы мне не крутите! — отвечаю я. — Не штучные, а брючные!
— Как хотите, — говорят. — Мы только поинтересовались, потому штучными называются те, которые в полоску.
Показали. Но у меня в голове весна колесом ходит, и я отверг, дерюга! Мне поинтеллигентнее!
Показали.
— Дерюга! — говорю.
Они обижаются.
— Простите, но у нас — на полное подобие "Мюр-Мерилиза", а вы такие шарлатанские слова…
А я от воздуху прямо демон стал.
— Какие такие Лиза, Мери, Мура?! Я вам русским языком говорю: дайте мне белые штаны, как у эфиопских моряков.
Каша заварилась. Уже подплывает милицейский тип и по просьбе Муур-Подлизы берет меня за руку.
— Стыдно, — говорю я ему в восторге, — сами вы еще поросенок, а смушковый берет на голове носите! Почему, морда, не встречаешь весну в штанах Вакханю?
Тип только пуговицами заблескотал и сразу сделался официальный.
— Нам, — говорит, — такого приказа не вышло. Вы же за это пострадаете и весну не в штанах встретите, а в строжайшей изоляции. Извозчик, в 146-е отделение!
— Позвольте, — умоляю, — сделать заявление. Я, может быть, от одного воздуха пьяный!
— Смотря где дышали! — смеется тип в пуговицах.
Вот и все. Небеса на дыбах ходят, тротуары блестят, как сапоги, воробьи кричат "дыр-дыра", а меня везут в 146-е отделение на протокол.
Остап закрыл лицо руками.
— Посадили? — выдохнул Сеня.
— Отпустил через два квартала… Но я обещал рассказать тебе, как делается весна.
Остап встал и уже не садился на протяжении всего рассказа. Как натура глубоко артистичная он, сам того не замечая, говоря о зиме, дрожал у двери, а со словами о весне перемещался ближе к печке.
— После брючного магазина на борьбу с климатом выходят гастрономические магазины. В день, ознаменованный снежной бурей, — вещал Остап, ежась у двери, — в окне роскошнейшего из кооперативов появляется первый огурец. Нежно-зеленый и прыщеватый, он косо лежит среди холодных консервных банок и манит к себе широкого потребителя. Долго стоит широкий потребитель у кооперативного окна и пускает слюни. Тогда приходит узкий потребитель в пальто с воротничком из польского бобра и, уплатив за огурец полтора рубля, съедает его. И долго еще узкий потребитель душисто и нежно отрыгивает весной и фиалками, — командор шагнул к печке. — Знаешь, Сеня, может быть когда-нибудь полки магазинов будут ломиться от огурцов всю зиму. Но потребитель всегда будет делиться на широкого и узкого. И все, даже самые возвышенные идеи, планы, мечты, в конечном счете сводятся к желанию перейти из широких потребителей в узкие… Да… Через неделю в универмагах поступают в продажу маркизет, вольта и батист всех оттенков черного, серого, булыжного, грифельного, аспидного, наждачного, чугунного, коксового, торфяного, земляного, жмыхового, мусорного и того цвета, который в старину назывался "сон разбойника". Отныне не приходится больше сомневаться в приближении весны. Горячие головы начинают даже толковать о летних путешествиях. О летних, заметьте, Сеня, летних, — управдом легкомысленно оперся о печку.
И хотя снежные вихри становятся сильнее и снег трещит под ногами, как гравий, — весенняя тревога наполняет город.
Универмаги делают еще одну отчаянную попытку. Они устраивают большие весенние базары. Зима отвечает на это ледяным ураганом, большим апрельским антициклоном. Снег смерзается и звенит, как железо. Морозные трубы вылетают из ноздрей и ртов граждан.
Сеня придвинулся поближе к печке. Остап продолжал:
— В это время на всех углах появляются старухи, продающие средство от пота ног. "При средней потливости, а также подмышек!" — кричат они. Кричат слишком громко и поэтому никогда ничего не заработают. Когда же минеральные стельки "Арфа", радикально предохраняющие от пота ног, появляются в универмагах, то горячие головы и энтузиасты покупают их и радостно убеждаются в том, что соединенными усилиями мороза и кооперации качество стелек поставлено на должную высоту — ноги действительно не потеют.
А снег все падает. Не обращая на это внимания, вечерняя газета объявляет, что прилетели из Египта первые весенние птички — колотушка, бибрик и синайка.
Читатель теряется. Он только что запасся саженью дров сверх плана, а тут на тебе — прилетели колотушка, бибрик и синайка, птицы весенние, птицы, которые в своих клювах приносят голубое небо и жаркие дни. Но, поразмыслив и припомнив кое-что, читатель успокаивается и закладывает в печь несколько лишних поленьев.
Он вспомнил, что каждый год читает об этих загадочных птичках, что никогда они еще не делали весны и что само существование их лежит на совести вечерней газеты.
Тогда "вечорка" в отчаянии объявляет, что на Большой Ордынке, в доме № 93, запел жук-самец и что более явственного признака прихода весны и требовать нельзя. В этот же день разражается певучая снежная метель, и в диких ее звуках тонут выкрики газетчиков о не вовремя запевшем самце с Большой Ордынки.
— Но ведь приходит же весна когда-нибудь! — воскликнул Сеня.
— Да, — кротко согласился Остап.
Наконец грачи начинают тяжело реять над городом и по оттаявшим железным водосточным трубам с грохотом катятся куски льда. Наконец граждане получают реванш за свою долготерпеливость. С удовольствием и сладострастием они читают в отделе происшествий за 22 апреля:
Несчастный случай. Упавшей с дома № 18, по Кузнецкому мосту, громадной сосулькой тяжело изувечен гражданин М.Б. Мемфисов Туманский, ведший в вечерней газете отдел "Какая завтра будет погода". Несчастный отправлен в больницу.
Повеселевшие граждане с нежностью озирают ручейки, которые, вихляясь, бегут вдоль тротуарных бордюров, и даже начинают с симпатией думать о Мемфисове-Туманском, хотя этот порочный человек с февраля месяца не переставал долбить о том, что весна будет ранняя и дружная. И граждане убеждаются в том, что весна действительно не только наступила, но уже и прошла. Впрочем, найдется дурак-редактор, который в конце весны запальчиво проинформирует читателя о том, что Москва надежно обеспечена дровами и калошами, — Остап швырнул шарф на кровать, но тот долетел только до печки. Сеня попытался спасти его.
— Черт с ним! — воскликнул великий комбинатор. — Зиме конец!
Вдруг дверь распахнулась. Снежный вихрь ворвался в сторожку. На пороге, переминаясь с ноги на ногу, стоял Афанасий.
— Дозвольте погреться, Остап Ибрагимович, уж больно холодно.
Дверь он не закрывал на тот случай, если не дозволят.
— Да входи ты, ч-черт! — прикрикнул управдом. — Дверь закрой!
— Вот вы все ругаетесь, — умиротворенно пробормотал Афанасий, прилаживаясь к печи, а давеча мне, как в старопрежние времена, душу обогрели. Не иначе как кто-то из жильцов из бывших будет.
Остап встрепенулся.
— Что-о? Кто?!
— Кто — не знаю, а только из бывших — это точно.
— Да с чего ты взял-то?
— Не знаю, с чего, да только из образованных.
После долгого перекрестного допроса Остап и Сеня выяснили следующее: вчера, у парадного подъезда жалился Афанасий знакомой бабе на тяжкую болезнь матушки и нехватку денег на неизбежные похороны. В эти полчаса мимо прошли почти все жильцы. Кто-то останавливался и выспрашивал подробности. Другие, спросив, сколько лет старушке, солидно заключали: "Ну, пожила". Большинство молча проходило мимо…
— С чего ж ты взял-то, что кто-то из них дворянин? — раздраженно перебил дворника управдом.
— Дворянин ли, из купеческих ли, из духовных, — не знаю, а только когда жилтоварищество на червонец помощи оказывало, замучился в ведомостях крестики ставить.
— Да причем тут ведомости!!! — заорал Остап.
Афанасий достал два смятых червонца.
— Вот, кто-то в карман подсунул и без единого словечка. Сразу видно, образованный человек. И верующий. Истинно сказано в святом писании, "…когда творишь милостыню, пусть даже левая рука твоя не ведает, что творит правая".
— Не пойму, — спросил Сеня, когда за Афанасием закрылась дверь, — почему он решил, что деньги ему подсунул непременно кто-то из бывших. Почему этого не мог сделать обычный советский человек?
— Советский?! — Остап бросился к шкафу, разворошил стопку газет и пихнул Сене два номера. На первых полосах обеих красовались статьи с одинаковым названием: "Левая рука не ведает, что творит правая". Одна из них клеймила нехватку в розничной торговле черных брючных пуговиц, другая обсуждала работу котельных.
— Афанасий прав! Прав, прав, — бормотал Бендер, меряя сторожку шагами. — Лед тронулся, господа присяжные заседатели! Лед тронулся!
— Остап Ибрагимович, почему это вас так взволновало? — удивленно спросил Сеня.
— Меня? Что? Нисколько.
— Остап Ибрагимович, кем вы были раньше? — вдруг спросил Арсений.
— Я? Кем я был… Концессионером треста "Остап и Киса" по добыче бриллиантов из стульев. Командором крейсера "Антилопа-Гну". Можете иногда называть меня командором, мне это нравится… Потом объехал всю страну, от Кандалакши до Кушки, давая концерты граммофонных пластинок. В общем, графа Монте-Кристо из меня не вышло — пришлось переквалифицироваться в управдомы.
— А что впереди?
— Впереди? Впереди роман моей жизни.
— О чем?
— О мальчике, украденном из знатной семьи. Он вырос и, желая разбогатеть, взялся разыскивать пропавшего лет тридцать назад ребенка богатых родителей, — Остап вздохнул. — Оказалось, самого себя… Ну а вы, баловень судьбы… найдется ли в вашей безоблачной биографии хотя бы один факт, способный развеселить публику?
— Развеселить — пожалуй, — ответил Сеня.
— Ну что ж, командор, откровенность за откровенность. В 17 лет я уехал из дома на одну из первых "великих" строек. По причине "шибкой грамотности и хилого здоровья", как говорил наш комиссар, работал кладовщиком, счетоводом, бухгалтером. Заочно закончил ТПРУ…
— Что-нибудь из области социалистического коневодства? — весело перебил Остап.
— Нет, технический пролетарский университет… Писал статьи о стройке и быте рабочих. Организовал губернский штаб Осоавиахима. Членский билет № 96. Грамоты в сундучке. В двенадцатую годовщину революции летал на воздушном шаре докладывать о завершении строительства третьей очереди завода. В середине маршрута штурмана сняли по болезни, так что доставил делегацию и собственноручно посадил шар на Красной площади.
Через пару лет отправили на повышение в Москву в трест цветных металлов. Намечалась славная карьера управленца. Но… совслужа и поэта в одну телегу впрячь не можно.
— Ну, и на чем же прокололся поэт?
— На стройке, в стенгазете, я, так сказать, в процессе разоблачения, обличения и срывания всяческих масок с мещанства писал рассказы о некоем воображаемом провинциальном городке. А в Москве самые безобидные из них доработал и опубликовал.
Сеня порылся в сундучке и достал старый номер юмористического журнала.
— Вот они, рассказы. О городе и тот самый, злополучный. "Синий дьявол".
Не спросив разрешения, Сеня начал читать. Читал он быстро, сбивчиво, поминутно поднимая глаза на Остапа.
Не находя нужным облекать таинственностью историю Колоколамска, довожу до сведения читателей, что:
а) Колоколамск действительно существует;
б) ничего общего с Волоколамском не имеет и
в) находится он как раз между двумя дружественными и союзными республиками, так что из-за взаимной вежливости не нанесен на географические карты ни одной из них.
Но автору, после долгого путешествия, включавшего несколько пересадок с поезда на телегу и снова на поезд, удалось добраться до Колоколамска, пожить там в отеле "Ряжск" и даже снять генеральный план с этого удивительного города.
Как видно из плана, славный город Колоколамск привольно и живописно раскинулся на левом берегу мелководной реки Збруи. В XIV веке конюх Колоколамского князя Андрея Себялюбского, напившись византийской водки, уронил в речку сбрую княжеского мерина. Упряжь утонула, и с тех пор река получила название Збруи.
Со времени этого события прошли века, Себялюбская площадь давно переименована в Членскую, и легенду о потоплении сбруи знает только гражданин Псов, который и рассказал ее автору за бутылкой в пивной "Жаре навстречу".
В реку Збрую впадает ничтожная речушка Вожжа. О ней ничего не удалось узнать, ибо гражданин Псов соглашался продлить свои воспоминания только после угощения во всех пивных, расположенных на Большой Месткомовской улице. Однако, не пройдя и половины пути, гражданин Псов потерял дар речи, не оправдав возложенных на него надежд.
Упомянутая Большая Месткомовская улица является главной артерией города. Она соединяет железнодорожную станцию с Членской площадью, а затем спускается к реке.
Восточная часть города справедливо гордится двумя улицами — Бездокладной и Землетрясенческой. Последнюю назвали не так давно в честь очередного землетрясения в Японии.
Из переулков самым большим здесь является Похотливый переулок с прекрасными Индивидуальными банями.
Обойдя молчанием ничем не выдающиеся Мелколавочный, Малосольный и Малохольный переулки, отметим темное пятно города — Приключенческий тупик. Он получил свое название из-за происходящих в нем ежевечерних ограблений запоздалых путников, которые заползают сюда в пьяном виде.
Западная часть города состоит из трех улиц и одного переулка. Широкий, прямой, как стрела, Крестовыдвиженческий проспект украшен новой Кресто-выдвиженческой церковью. Единодушная улица и продолжение ее — Единогласная — соединяются с южной частью города Досадным переулком. Между Единодушной и Единогласной высится каланча и милицейская часть.
Южная, она же привокзальная часть Колоколамска отличается красотой расположенного на ней бульвара имени Лошади Пржевальского, который горожане почему-то называют "Старорежимным". Кроме того, это самая фешенебельная часть города. Здесь находится Спассо-Кооперативная площадь с лжепромысловой артелью "Личтруд" под председательством мосье Подлинника, военизированные курсы декламации и пения под руководством товарища Синдик-Бугаевского, старинный храм Выявления Христа, оживленная Гигроскопическая улица с великолепным, но, к сожалению, все еще незаконченным зданием здравницы "Все за лечобу".
Особенно поражают на Спассо-Кооперативной площади памятник Тимирязеву и могила неизвестного частника. Великий агроном и профессор ботаники скачет на чугунном коне, простерши вперед правую руку с зажатым в ней корнеплодом. Четырехугольная с кистью шапочка доктора Оксфордского университета косо и лихо сидит на почетной голове ученого. Многопудовая мантия падает с плеч крупными складками. Конь, мощно стянутый поводьями, дирижирует занесенными в самое небо копытами. Великий ученый, рыцарь мирного труда, сжимает круглые бока своего коня ногами, обутыми в гвардейские кавалерийские сапоги со шпорами, звездочки которых напоминают штампованную для супа морковь.
Удивительный монумент украшает город с прошлого года. Воздвигая его, жители города подражали Москве. В стремлении добиться превосходства над столицей, поставившей у Никитских ворот пеший памятник Тимирязеву, город Колоколамск заказал скульптору Шацу конную статую. Весь город, а вместе с ним и скульптор Шац, думали, что Тимирязев — герой гражданских фронтов в должности комбрига.
Шац на время забросил обязанности почтальона, которые обычно исправлял ввиду затишья в художественной жизни города, и в четыре месяца отлил памятник. В первоначальном своем виде Тимирязев держал в руке кривую турецкую саблю. Только во время приема памятника ко-миссией выяснилось, что Тимирязев был человек партикулярный. Саблю заменили большой чугунной свеклой с длинным хвостиком, но грозная улыбка воина осталась. Заменить ее более штатским или ученым выражением оказалось технически невыполнимым. Так великий агроном и скачет по просторной Спассо-Кооперативной площади, разрывая шпорами бока своего коня.
Что же касается могилы неизвестного частника, то ее история не менее занятна.
В начале нэпа в Колоколамск приехал никому не известный частник за конским волосом. Весь день он ездил по городу, закупая свой товар, к вечеру внезапно упал с извозчика на Спассо-Кооперативной и скоропостижно скончался. Документов при нем не оказалось.
Не желая отставать от Парижа, Брюсселя и Варшавы, устроивших у себя могилы неизвестных солдат, но не имея возможности раздобыть солдата (никто из колоколамцев никогда не воевал), горожане зарыли неизвестного частника на площади и зажгли на его могиле неугасаемый огонь.
Таков Колоколамск, в существовании которого, можно надеяться, никто теперь не усомнится.
В сентябре месяце в Колоколамск вернулся из Москвы ездивший туда по торговым делам доктор Гром. Он прихрамывал и сверх обыкновения прикатил со станции домой на извозчике. Обычно доктор приходил со станции пешком.
Гражданка Гром чрезвычайно удивилась этому обстоятельству. Когда же она заметила на левом ботинке мужа светлый рубчатый след автомобильной шины, удивление ее увеличилось еще больше.
— Я попал под автомобиль, — сказал доктор Гром радостно, — потом судился.
И доктор-коммерсант, уснащая речь ненужными подробностями, поведал жене историю своего счастья.
В Москве, у Тверской заставы, фортуна, скрипя автомобильными шинами, повернулась лицом к доктору Грому. Сияние ее лица было столь ослепительно, что доктор упал. Только поднявшись, он понял, что попал под автомобиль. Доктор сразу успокоился, почистил испачкавшиеся брюки и закричал:
— Убили!
Из остановившего синего "паккарда" выпрыгнули мужчина в опрятном котелке и шофер с коричневыми усами. Пестрый флажок небольшой соседней державы трепетал над радиатором оскандалившегося автомобиля.
— Убили! — твердо повторил доктор Гром, обращаясь к собравшимся зевакам и указуя перстом на владельца котелка.
— А я его знаю, — сказал чей-то молодецкий голос. — Это посол страны Клятвии. Клятвийский посол.
Суд произошел на другой же день, и по приговору его клятвийское посольство повинно было выплачивать доктору за причиненное ему увечье по сто двадцать рублей в месяц.
По этому случаю доктор Гром пировал с друзьями в Колоколамске три дня и три ночи подряд. К концу пирушки заметили, что исчез безработный кондитер Алексей Елисеевич.
Не успели утихнуть восторги по поводу счастливого поворота судьбы доктора Грома, как новая сенсация взволновала Колоколамск. Вернулся Алексей Елисеевич. Оказалось, что он ездил в Москву, попал там по чистой случайности под синий автомобиль клятвийского посольства и привез приговор суда.
На этот раз посольство повинно было выплачивать кондитеру за причиненное ему увечье по сто сорок рублей в месяц, как обремененному большой семьей.
На радостях кондитер выкатил народу бочку пива. Весь Колоколамск стряхивал с усов пивную пену и прославлял жертву уличного движения.
Третья жертва обозначилась через неделю. Это был заведующий курсами декламации и пения Синдик-Бугаевский. Он действовал с присущей его характеру прямотой. Выехав в Москву, он направился прямо к воротам клятвийского посольства и, как только машина вывалилась на улицу, подставил свою ногу под колесо. Синдик-Бугаевский получил довольно тяжелые ушибы и сторублевую пенсию по гроб жизни.
Только тут колоколамцы поняли, что их город вступил в новый, счастливейший период своей жизни. Найденную доктором Громом золотоносную жилу граждане принялись разрабатывать с величайшим усердием.
На отхожий промысел в Москву потянулись все — умудренные опытом старики, молодые частники, ученики курсов декламации и уважаемые работники. Особенно пристрастились к этому делу городские извозчики в синих жупанах. Одно время в Колоколамске не работал ни один извозчик. Все они уезжали на отхожий. С котомками на плечах они падали под клятвийскую машину, отлеживались в госпиталях, а потом аккуратно взимали с посольства установленную сумму.
Между тем в Клятвии разразился неслыханный финансовый кризис. Расходы по содержанию посольства увеличились в такой степени, что пришлось урезать жалование государственным чиновникам и уменьшить армию с трехсот человек до пятнадцати. Зашевелилась оппозиционная правительству партия христианских социалистов. Председатель совета министров, господин Эдгар Левиафьяйнен-Расторгуевс, беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Суупа.
Когда под клятвийскую машину попал тридцатый по счету гражданин города Колоколамска, Никита Псов, и для уплаты ему вознаграждения пришлось закрыть государственную оперу, волнение в стране достигло предела. Ожидали путча со стороны военной клики.
В палату был внесен запрос:
— Известно ли господину председателю совета министров, что страна находится накануне краха?
На это господин председатель совета министров ответил:
— Нет, неизвестно.
Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца.
Шофер клятвийской машины, на которого уповало все государство, проявлял чудеса осторожности. Но колоколамцы необычайно навострились в удивительном ремесле и безошибочно попадали под машину. Рассказывали, что шофер однажды удирал от одного колоколамского дьякона три квартала, но сметливый служитель культа пробежал проходным двором и успел-таки броситься под машину.
Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала.
С наступлением первых морозов из Колоколамска потащился в Москву председатель лжеартели "Личтруд" мосье Подлинник. Он долго колебался и хныкал. Но жена была беспощадна. Указывая мужу на быстрое обогащение сограждан, она сказала:
— Если ты не поедешь на отхожий, я брошусь под поезд.
Подлинника провожал весь город. Когда же он садился в вагон, побывавшие на отхожем колоколамцы кричали:
— Головой не попади! Телега тяжелая! Подставляй ножку!
Подлинник вернулся через два дня с забинтованной головой и большим, как расплывшееся чернильное пятно, синяком под глазом. Левой рукой он не владел.
— Сколько? — спросили сограждане, подразумевая под этим сумму пенсии из отощавшего клятвийского казначейства.
Но председатель лжеартели вместо ответа беззвучно заплакал. Ему было стыдно рассказать, что он по ошибке кинулся под автомобиль треста цветных металлов, что шофер вовремя затормозил и потом долго бил его, Подлинника, по голове и рукам американским гаечным ключом.
Вид мосье Подлинника был настолько страшен, что колоколамцы на отхожий промысел больше не ходили.
И только этот случай спас Клятвию от окончательного разорения.
Арсений замолчал.
— Ай-яй-яй! Какая бестактность! Зачем же вы свой родной трест приплели? — спросил Остап. — Неужто шофер обиделся?
— До сих пор не знаю, — сказал Сеня. — Но на другой день в стенгазете появилась заметка, в которой говорилось, что коллектив треста цветных металлов рассматривает этот рассказ как возмутительный факт и выпад против коллектива треста. Что, во-первых, тень, брошенная на персонального шофера директора, не может не упасть и на директора, а во-вторых, шофер директора пользуется не американским, а нашим, советским гаечным ключом. В редколлегии мне предложили подписать отмежовку.
— Да, это, конечно, был не шофер, — усмехнулся Бендер.
— Помню ее наизусть. "Считаю мой рассказ "Cиний дьявол" реакционным как по содержанию, так и по форме, представляющим собой развернутый документ узколобого кретинизма и мещанской пошлости. Сейчас я нахожусь в развернутой стадии перестройки и работаю над идеологически выдержанным рассказом "Бокситы и цинкование" (название условное), с каковой целью выезжаю на месторождение этого полевого шпата. Арсений Изаурик". Я послал редактора к черту. В тот же день было общее собрание, где меня заклеймили самым страшным образом. Меня называли паршивой овцой, которая портит все беспорочное стадо, сравнивали с ложкой дегтя, тонко подчеркивая таким образом, что все остальные, сидящие тут, представляют собой не что иное, как бочку душистого меда. Перечислялись деяния паршивой овцы и паршивой ложки. Один оратор договорился даже до того, что назвал мой рассказ вылазкой. Чьей вылазкой и куда именно вылазкой, он не сказал. Другой обвинил в ползучем эмпиризме. Но ведь это очень обидно — ползучий эмпиризм, вроде стригущего лишая. А культкомиссия отобрала путевку в дом отдыха. Я плюнул на все, взял давно причитавшийся отпуск и поехал в Ялту.
И знаете, Остап Ибрагимович, когда у меня впервые за многие годы оказались две свободные недели, я внезапно заметил, что мир красив и что население тоже красиво, особенно его женская половина. И тут же встретил Люсю. И почувствовал, что если сейчас же не приму решительных мер, то уже никогда в жизни не буду счастлив, умру вонючим холостяком в комнате, где под кроватью валяются старые носки и бутылки.
Неделю я гулял с Люсей по сильно пересеченной местности на берегу моря.
Я изо всех сил старался понравиться. Конечно, говорил грудным и страстным голосом, конечно, нес всякий вздор, даже врал, что челюскинец и лучший друг Отто Юльевича Шмидта. Я предложил руку, комнату в Москве, сердце, отдельную кухню и паровое отопление. Люся подумала и согласилась.
А в Москве мы купили ветку сирени и пошли в загс расписываться в собственном счастье.
Известно, что такое загс. Не очень чисто. Не очень светло. И не так чтобы уж очень весело, потому что браки, смерти и рождения регистрируются в одной комнате. Первое, что мы увидели в загсе, был укоризненный плакат на стене: ПОЦЕЛУЙ ПЕРЕДАЕТ И Н Ф Е К Ц И Ю
Висели еще на стене адрес похоронного бюро и заманчивая картинка, где были изображены в тысячекратном увеличении бледные спирохеты, бойкие гонококки и палочки Коха. Очаровательный уголок для венчания.
В углу стояла грязная, как портянка, искусственная пальма в зеленой кадушке. Это была дань времени. Так сказать, озеленение цехов. О таких штуках в газетах пишут с еле скрываемым восторгом: "Сухум в Москве. Загсы принарядились".
Служащий загса рассмотрел наши документы и неожиданно вернул их назад.
— Вас нельзя зарегистрировать.
— То есть как нельзя? — спросил я.
— Нельзя, потому что паспорт вашей гражданки выдан в Ялте. А мы записываем только по московским паспортам.
— Что же мне делать?
— Не знаю, гражданин. По иногородним паспортам не регистрируем.
— Значит, мне нельзя полюбить девушку из другого города?
— Не кричите вы, пожалуйста. Если все будут кричать…
— Я не кричу, но ведь выходит, что я имею право жениться только на москвичке. Какое может быть прикрепление в вопросах любви?
— Мы вопросами любви не занимаемся, гражданин. Мы регистрируем браки.
— Но какое вам дело до того, кто мне нравится? Вы что же, распределитель семейного счастья здесь устроили? Регулируете движения души?
— Потише, гражданин, насчет регулирования движения! Не хулиганьте здесь и не нарушайте порядок.
— Я нарушаю порядок? — закричал я. — Значит, любовь уже больше не великое чувство, а просто нарушение порядка? Хорошо. Пойдем отсюда, Люся.
— Знаешь что, — сказала она мне на улице, — ты меня любишь, и я тебя люблю. Ты не ханжа, и я не ханжа. Будем жить так.
Действительно, если вдуматься, то с милым рай и в шалаше.
Стали жить "так".
Но с милым рай в шалаше возможен только в том случае, если милая в шалаше прописана и занесена шалашеуправлением в шалашную книгу. В противном случае возможны довольно мрачные варианты.
Любимую не прописали в доме, потому что у нее не было московского паспорта. А московский паспорт она могла получить только как моя жена. Моей женой она не была. Но загс мог признать ее женой только по предъявлении московского паспорта. А московский паспорт ей не давали потому, что мы не были зарегистрированы в загсе. А жить в Москве без прописки нельзя. А…
Таким образом, рай в шалаше на другой же день превратился в ад. Люся плакала и при каждом стуке в дверь вздрагивала — вдруг появятся косматые дворники и попросят вон из шалаша. "Лучший друг" Отто Юльевича Шмидта представлял собой жалкое зрелище. Я был небрит. Глаза светились, как у собаки. Где ты, теплая черноморская ночь, громадная луна и первое счастье?!
Наконец я схватил Люсю за руку и привел в милицию.
— Вот, — сказал я, показывая пальцем на жену.
— Что вот? — спросил делопроизводитель, поправляя на голове войлочную каску.
— Любимое существо.
— Ну и что же?
— Я обожаю это существо и прошу его прописать на моей площади.
Произошла тяжелая сцена. Она ничего не добавила к тому, что уже было известно.
— Какие же еще доказательства вам нужны? — надрывался я. — Ну, я очень ее люблю. Честное слово, не могу без нее жить. И могу ее поцеловать, если хотите.
Не отводя льстивых взоров от делопроизводителя, мы поцеловались дрожащими губами. В милиции стало тихо. Делопроизводитель застенчиво отвернулся и сказал:
— А может, у вас фиктивный брак? Просто гражданка хочет устроиться в Москве.
— А может быть, не фиктивный? — уже застонал я. — Об этом вы подумали? Вот вы за разбитое стекло берете штраф, а мне кого штрафовать за разбитую жизнь?
В общем, я взял высокую ноту и держал ее до тех пор, пока не выяснилось, что счастье еще возможно, что есть выход. Достаточно поехать к месту жительства любимой, снова в Ялту, всего только за тысячу пятьсот километров, и все образуется. С московским паспортом загс зарегистрирует мои порывы, и преступная любовь приобретет наконец узаконенные очертания.
Я прибежал в трест, чтобы выпросить дополнительный отпуск для устройства семейных дел. Все от меня шарахались, а когда я оказался около стенгазеты, вдруг замерли. В заметке говорилось, что Арсений Изаурик продолжает свою антиобщественную деятельность, в трудный для страны момент разъезжая по курортам и устроив в служебной комнате притон, по причине чего комната, занимаемая им, должна быть очищена в течение 24 часов. А сам гражданин Изаурик подлежит увольнению. Из отпущенного до прихода милиции срока у меня оставалось часа четыре, я бросился домой, отвез Люсю на вокзал, что-то наобещал и отправил ее, горемычную, в Ялту.
Сеня глубоко вздохнул и продолжил:
— Насколько я знаю, она уже вышла замуж и вполне счастлива.
Я устроился на железную дорогу обходчиком. Жил в будке. Жил неплохо.
А в начале прошлого года в том же юмористическом журнале появилась фотография наркома просвещения. Он читал журнал и заразительно хохотал. Ниже приводились его слова: "Побольше бы таких рассказов, как "Синий дьявол". Поддерживать надо молодых авторов". Журнал поступил в киоски в 7 утра, а уже в десять часов в моей будке появился директор треста цветных металлов тов. Аблакуев и доложил, что состоялись экстренные заседания правления треста, парткома, месткома, комсомольской организации и совета бывших политкаторжан, на которых принято постановление: немедленно восстановить меня на работе с повышением, выдать путевку в ялтинский дом отдыха, устроить торжественный бал-заседание по поводу годовщины моей безупречной деятельности, уволить редактора стенгазеты, опорочившего честного человека. На возвращение комнаты директор просил двадцать четыре часа в связи с необходимостью выселения многодетного шофера. Я от всего отказался и добавил, что посоветуюсь с читателями журнала о том, за чей счет я должен получить квартиру. Директор сразу же дополнил протоколы еще одним пунктом: о выделении тов. Изаурику квартиры в кооперативе "Жилец и бетон" за счет треста цветных металлов. На том и сошлись. В редакцию я не пошел. А работа обходчика мне понравилась. Маневровые паровозы свистят, стрелки гремят… Тихо, спокойно. И деревце под окном будки… А истерики и подмасленное пальтецо — это так, камуфляж для жилкооператива. Потому что имел неосторожность раньше времени подписать бумажку, что не имею к тресту претензий.
Сеня умолк.
— Ну что ж, действительно веселая история, — подытожил Бендер и крепко сжал Сенино плечо. — А теперь пора спать. Завтра трудный день: принимаем жильцов. Долгонько я их ждал, — промурлыкал он, засыпая.
Новый кооперативный дом был чист и свеж, как невеста. Сверкали стекла. Одуряюще пахли краской перила. Партия полотеров оставляла за собой длинные охряные следы сияющей мастики. Монтеры вправляли последние лампочки в патроны. А с дверей и плинтусов не успели еще сойти известковые брызги.
Первыми вселились Протокотовы.
Протокотову удалось вырвать прелестную трехкомнатную квартирку, окнами на юг, с газовой плитой, ванной и комфортабельной уборной.
Когда Протокотов втискивал в дверь первый стол, душа его наполнилась чувством гордости и умиления.
— Наконец-то, — сказал он жене, — наконец-то мы заживем, как люди. В совершенно отдельной квартире! Одни, совсем одни!
В глазах жены стояли слезы.
— Здесь будет спальня, — заметил Протокотов. — Комната, правда, не особенно большая, но зато очень хорошенькая и теплая. А вот это столовая и мой кабинет. Здесь мы сможем принимать гостей. Правда, милая?
Жена тихо плакала.
— А вот здесь, — сказал Протокотов с благородной дрожью в голосе, — в этой малюсенькой комнате мы поместим нашего дядю Силантия.
— Бедный дядя, — вздохнула жена, — наконец-то и он сможет зажить, как человек.
Дядя Силантий Арнольдыч жил в огромной и пыльной, как канцелярия воинского начальника, квартире на Плющихе, совместно с тридцатью пятью другими жильцами. Занимал дядя бывшую ванную — крохотную, совершенно темную комнату без окон.
В течение целого дня Силантий Арнольдыч таскал в квартиру племянницы вещи. Таскал сам, надрываясь под тяжестью облезших этажерок и винтовых табуретов красного дерева.
— Зачем это, дядя? — поморщился Протокотов, столкнувшись с пыхтящим дядей в дверях. — Почему вы мне не сказали про этот комод? Я бы нанял носильщика, и дело с концом.
— Что ты! Что ты! — зашептал дядя, прикрывая хилым старческим телом допотопный комодик. — Какие теперь носильщики!
Испуганно оглядываясь, дядя Силантий впихнул комодик в свою новую комнату и заперся на ключ.
— Странный какой-то дядя Силантий, — сказал Протокотов жене, ложась спать. — Впрочем, обживется, привыкнет.
Но Силантий Арнольдыч не привык.
Утром Протокотов увидел в чистенькой уютной уборной большое, написанное крупным ровным почерком объявление. Начиналось оно следующими словами: ГРАЖДАНЕ! ПОМНИТЕ, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ ОДНИ! ЛЮДИ ЖДУТ!
Дальше предлагалось не засорять унитаз бумагой и не бросать на пол окурков. Всего было пунктов восемь. Объявление кончалось угрозой, что если "граждане жильцы" не будут исполнять правил, уборную придется закрыть.
Протокотов улыбнулся и сорвал объявление.
В полдень в уборной появилось новое объявление, написанное тем же почерком. Первые слова были такие: ПРОШУ В ОБЩЕСТВЕННОЙ УБОРНОЙ НЕ ХУЛИГАНИТЬ. НЕ ЗАБЫВАЙТЕ, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ ОДИН!
Протокотов подумал, вытащил автоматическую ручку и написал в конце большими буквами слово "дурак".
В ответ появилось: "От дурака слышу!"
Переписка продолжалась целый день.
Победил дядя, повесив на стену очень длинную, талантливо составленную инструкцию.
Дядя Силантий работал не покладая рук.
На следующий день Протокотов обнаружил в дивной эмалированной ванне старый матрац, примус и пыльную клетку из-под попугая.
А на входных дверях появилась бумажка:
ЗВОНИТЬ:
М.И. Протокотову — 8 р.
С.А. Ушишкину — 14 р.
Рядом с бумажкой Силантий Арнольдыч пробил глазок, а с внутренней стороны приладил чугунный засов, толстую ржавую цепочку и длинную железную штангу.
Внизу, у дворницкой, Силантий вывесил воззвание, начинавшееся словами: "Граждане держатели кошек!"
Дядя требовал от граждан держателей, чтобы они надели на кошек намордники, обещая пожаловаться на ослушников управдому.
Коридорчик протокотовской квартиры покрылся аккуратно приклеенными гуммиарабиком четвертушками бумаги.
"Не топайте ногами, — требовал дядя, — вы не один". "В общественной кухне петь воспрещается". "Громкий разговор приравнивается к пению". "Не бросайте окурков, бумажек и мусору. За вами нет уборщиц".
— Это ужасно! — сказал Протокотов жене. — Все стены изгадил клеем твой дядя.
— Раньше ты его называл "наш дядя", — обиделась жена.
— Неважно, дорогая. Главное, что теперь придется красить всю квартиру.
После этого началось то, что происходит всегда с теми оригиналами, которые решают произвести в квартире небольшой, выражаясь официально, текущий ремонт.
Опустим описание того, как после хорошо организованной слежки Протокотову удалось встретить мрачную фигуру с кистью и ведром и при помощи посулов и грубоватой лести затащить ее к себе.
Фигура неторопливо и значительно оглядела объект работы и после долгого кряхтения заявила:
— Что ж, купоросить надо. Без купоросу никак нельзя. Купорос, он действие оказывает. Кругом себя оправдывает. Тут, значит, если не прокупоросишь, колеру правильного не будет. А можно и не купоросить.
— Так как же все-таки лучше? — подобострастно спросил наниматель. — С купоросом или без купороса?
— Ваше дело, хозяйское. Одни любят с купоросом, другие без купороса.
— Тогда на всякий случай прокупоросьте. А вот эту комнату я хотел бы выкрасить в желтый цвет, знаете, такой веселый, канареечный, солнечный. Может, и на дядю действие окажет, — сказал Протокотов, незаметно переходя на жаргон маляра.
— Кроном, значит? — степенно отозвался маляр. — Это можно. Возьмем, значит, кроном и покрасим. Кроном, значит, вот так возьмем и как есть покрасим. Кроном. Отделаем уж как полагается, хозяин.
Другую комнату договорились выкрасить в светло-зеленый цвет. При этом маляр произнес непонятную речь о каком-то стронции, который тоже свое действие оказывает и кругом себя оправдывает.
Переговоры длились два часа. Бесконечно повторялось одно и то же. Маляр, задрав голову, подолгу смотрел на потолок, будто ждал, что оттуда пойдет дождь, цокал языком и сокрушенно взмахивал руками.
— Ну, кажется, все, — нервно сказал Протокотов. — Во сколько же это обойдется?
И тут начался Художественный театр. Маляр закатил получасовую качаловскую паузу. У хозяина начало щемить сердце.
— Вот карточки отменили, — сказал наконец маляр.
— И очень хорошо, — оживился хозяин. — Какая же будет цена?
— Что ж, сделаем как следует. Значит, с твоим купоросом?
— Как с моим купоросом? Где же я вам возьму купорос?
— Этого мы, маляры, не знаем.
И все началось сначала. Маляр опять бродил из комнаты в комнату, вздыхал, мекал, хмыкал, чесался. В конце концов выяснилось, что он все может достать — и проклятый купорос, и крон, и белила, и даже загадочный стронций.
Но вот он назвал цену. Триста рублей. Цена ни с чем не сообразная, неестественная, глупая, обидная. Начался длительный, базарный азиатский торг. Попутно выяснилось, что маляр может работать только по вечерам.
Хозяин согласился на все. По вечерам так по вечерам, двести пятьдесят так двести пятьдесят. Только бы поскорее. Надоели эти грязные, заляпанные стены, вся эта чертовщина. Ночью Протокотовы работали: стаскивали в одно место мебель, снимали со стен картинки, пейзажи и натюрморты, связывали вещи в узлы. Завтра должен был явиться маляр ровно в шесть часов вечера.
Но его не было ни в шесть, ни в семь, ни в десять. Он не пришел. В эту ночь Протокотовы спали на узлах.
Зато на другой день маляр появился вовремя и привел с собой еще трех мастеров — двух стариков и мальчика. Мальчик, как и остальные, был в забрызганных мелом сапогах и громадном ватном пиджаке ("спинжаке"). Он тоже хмыкал, мекал и неясно выражался насчет благотворного действия купороса.
Весь этот трудовой коллектив снял пиджаки и расселся на перевернутых ящиках и ведрах посреди комнаты. Мастера пили чай и поглядывали на потолок. Потом потихоньку и стройно запели:
Эх, вы, слуги, мои слуги,
Слуги верные мои!
Степная удаль и тоска слышались в этой старинной разбойничьей песне. И сразу начало казаться, что в квартире разыгрывается какая-то сплошная хованщина, XVIII век, а может быть, даже XVI.
Напившись чаю и напевшись вдосталь, мастера надели пиджаки, снова их сняли и снова надели. После этого они взяли у Протокотова двадцать пять рублей на приобретение крона и ушли. А мальчик остался купоросить. При этом он сразу же разбил стекло книжного шкафа и прожег каким-то неизвестным веществом малиновое сукно на письменном столе.
— Ты что, с ума сошел? — закричал Протокотов.
— Купорос, он колеру не любит, — пробормотало ужасное дитя. — Он свое действие оказывает, осадку дает.
— Это бред! — сказал хозяин.
И он был прав, начался бред.
В разрушенную квартиру маляры больше не вернулись. Очевидно, они удовлетворились полученным задатком.
Три дня несчастная семья на что-то надеялась. Потом знакомые порекомендовали некоего Вавилыча, кристального старика.
Кристальный старик пришел, с хватающей за душу медлительностью осмотрел комнаты и взялся сделать работу со своей олифой и кроном — все за двенадцать рублей. Тут же выяснилось, что почтенный старец смертельно пьян и за свои слова отвечать не может. Его с трудом вывели.
Проще всего было бы расставить мебель по местам и жить, как жили. Но сделать этого было нельзя. И стены, и потолок были вымазаны какой-то дрянью.
Привели еще одного мастера. Он тоже детально договорился обо всем, вошел во все мелочи, но в конце разговора присовокупил, что начать сможет только через месяц, так как уезжает в деревню на тещины именины.
И зачем он, собственно, приходил и потерял целый вечер на разговоры и чесание подмышек — непонятно. На кухне рыдала хозяйка.
— Неправильно сделали, — сказали бессердечные знакомые. — Вот когда те трое с мальчиком приходили, надо было их запереть и не выпускать из квартиры, пока не кончат работы.
— Если бы я знал! — вопил страдалец Протокотов. — Ах, если бы я знал! Уж я бы их…
Его утешали. Ему рассказывали интересные истории о печниках, о плотниках, о водопроводчиках, о перевозчиках мебели, о всей этой касте полукустарей, полуразбойников с топорами, клещами и малярной кистью, сохранившихся со времен боярской Руси.
Характерно, что на протяжении всей этой эпопеи Силантий Арнольдыч в переговорах с дьяволами и бесами ремонта не участвовал по принципиальным соображениям.
Совместными усилиями друзей и знакомых квартиру привели в подобающий вид. А через неделю, в субботу, супруги Протокотовы были приглашены на дачу и вернулись только в понедельник.
В кухне было пусто, зато посредине любимой комнаты Протокотовых (столовой-кабинета-гостинной) стояла газовая плита. К ней была прилажена глупая коленчатая труба, которая тянулась через всю комнату и выходила в окно.
За два дня Силантий Арнольдыч умудрился переделать гордость Протокотовых — газовую плиту — в буржуйку.
Привести буржуйку в прежнее состояние оказалось делом нелегким. Приезжали с газового завода, грозили выключить газ и взяли за переделку восемьдесят рублей.
Протокотов ворвался в комнату дяди Силантия и долго топал ногами. Старик испуганно мигал серенькими ресницами.
— Поймите же, — сказал Протокотов, смягчившись, — что объявления ваши не нужны. Мы в квартире одни, понимаете, одни! Ничего не нужно переделывать, дядя. Все благополучно. Поняли?
Старик почти не показывался из своей комнаты. Выходил он только тогда, когда Протокотовых не было дома, блуждал по квартире, пробовал дверные запоры и тайком привешивал новые объявления.
Еще через несколько дней, возвратившись ночью из театра и оставив дома ключ (свой Силантий Арнольдыч давно потерял), супруги долго и безрезультатно звонили. Потом Протокотов догадался позвонить четырнадцать раз.
За дверью зашуршали валенками.
— Кто там? — встревоженно спросил Силантий.
— Это я. Откройте, дядя!
— Кто таков? — закричал Силантий нечеловеческим голосом.
— Да мы же, дядя, Варя и Михаил.
— Без управдома не пущу! После одиннадцати вход воспрещен! — пискнул дядя.
— Пустите, ч-черт!..
Дверь не открывалась.
Протокотов попытался высадить дверь плечом. Дверь, укрепленная засовом и штангой трещала, но не сдавалась.
Протокотов стал колотить в дверь руками и ногами.
— Караул! — запел Силантий Арнольдыч.
Собрались жильцы. Пришлось сходить за управдомом.
Бендер просунул под дверь управдомское удостоверение, и только после этого Силантий Арнольдыч отодвинул засов, две щеколды, снял штангу и цепочку. Однако ключа спросонья он никак не мог найти. Бендеру пришлось прибегнуть к "спецэффектам".
— Замки, — говорил он, возясь с дверью, — открываются не только ключом, но и головной шпилькой, перочинным ножиком, пером "рондо", обыкновенным пером, зубочисткой, ногтем, спичкой, примусной иглой, углом членского билета, запонкой от воротничка, пилкой для ногтей, ключом от будильника, яичной скорлупой и многими другими товарами ширпотреба… Если дверь просто толкнуть, то она, как правило, тоже открывается. Готово!
— Ого! — воскликнул Остап, войдя в квартиру. — Какие образцы пещерной каллиграфии! Настоящий поздний примитивизм! А вот здесь, Силантий Арнольдыч, я поставил бы скульптуру "Бронепоезд" в стиле ранних кубистов. Можно декорировать зеленью.
— Остап Ибрагимович, нам бы дубликат ключа! — взмолился Протокотов, отдиравший чугунный засов.
— Да-да. Конечно… Ай-яй-яй! — звучал с кухни голос управдома. — Недочет, Силантий Арнольдыч, недочет! Где же инструкции: "Мыть в раковине ноги запрещено" и "Сморкаться воспрещается"? С вашим бы талантом, любезный, парадные лестницы оформлять: "Первая ступенька", "Вторая ступенька", "Третья ступенька"… Всего 58 табличек.
Силантий Арнольдыч бегал по квартире в поисках карандашей и возбужденно покрякивал.
— Ну разве это туалет?! — звенел голос Бендера, усиленный эхом унитаза. — Где угрозы по адресу нерадивых жильцов, забывающих о назревшей в эпоху культурной революции необходимости смывать за собой воду?! Где указания о наиудобнейших размерах бумаги, при соблюдении коих уборная будет работать бесперебойно к благу всех жильцов?!
— Между прочим, — сказал Остап, возвращаясь в столовую-кабинет-гостиную, — был у меня знакомый старичок. Тоже сумасшедший. У него первенец родился без головного мозга. Так вот, врачи запретили ему иметь детей и у него это желание стало манией. За три часа до смерти он умудрился родить второго сына, а за час до смерти — еще троих. Кстати, — Остап обернулся к Протокотову, — старичка звали Средиземский Аполлинарий Спиридонович. Не слыхали о таком?
— Не-ет… — покачал головой Протокотов. Он наконец разделался с засовом. — Как же насчет дубликата, Остап Ибрагимович?
— Сделаем, — ободряюще сказал Бендер. — Причем бесплатно. Как жертве стихийного бедствия со взломом.
Однако дубликат Протокотовым не понадобился.
Целый день Силантий Арнольдыч таскал вещи обратно на Плющиху. Таскал сам, надрываясь под тяжестью этажерок и винтовых табуретов.
Останавливаясь на лестнице отдохнуть, он снимал старомодное золотое пенсне и испуганно мигал серенькими ресницами.
Мадам Молокович проснулась поздно, в первом часу. Муж давно уже был на службе. В комнате было отвратительно. На столе громоздилась оставшаяся после ужина грязная посуда (мадам Молокович поленилась ее вымыть и оставила до утра, когда придет домработница). На стульях валялись юбка, чулки и бюстгальтер. На диване лежал корсет, похожий на летательную машину Леонардо да Винчи. Угол одеяла съехал с постели на пол. В раскрытой дверце зеркального шкафа отражалось опухшее после сна лицо и гривка неестественно желтых стриженных волос. На затылке просвечивались корни волос природного цвета — черные.
— Ню-ура! — крикнула мадам Молокович. — Ню-ур!
— Иду-у!
И в комнате появилась домработница Нюра. На лице ее было выражение напряженного страха и преданности.
— Подымите сторы, — сказала мадам Молокович. — Да подождите, не топайте ногами, как лошадь. Сначала уберите посуду. Да не гремите вы подносом… Гос-поди, несчастье мое… Подождите, говорят вам! Поставьте посуду на место.
Нюра повиновалась.
— На рынке были?
— Были, — покорно ответила Нюра.
— Принесите сдачу. Да погодите, господи, горе мое, куда вы уходите?.. Сначала посчитаем. Сколько я вам вчера дала? Пять рублей?
— Пять.
— Что же вы купили?
Нюра привычно загнула шершавый, как наждачная бумага, указательный палец. Началось самое мучительное- утренние расчеты.
— Да погодите вы, господи, не болбочите, как индюшка, ничего понять нельзя. Так, значит, мясо один рубль шестьдесят копеек, да двенадцать копеек лук — один рубль восемьдесят две копейки, да один рубль девяносто копеек масло — будет два рубля девяносто копеек. Что вы еще брали? Телятину? Телятина — девяносто? Значит, два девяносто да девяносто будет три рубля девяносто копеек. Да тридцать восемь копеек подсолнечное… Сколько же это будет? Три рубля девяносто копеек и тридцать восемь копеек — четыре рубля тридцать восемь копеек. Все?
— Все, — сказала Нюра и вздохнула. — Больше ничего не брали.
— Значит, — высчитывала мадам Молокович, хмуря жирный лобик, — я вам дала пять рублей, а вы истратили четыре рубля тридцать восемь копеек. Значит, сдачи — пятьдесят восемь копеек. Давайте деньги и принесите мой ридикюль. Он там, под кофточкой… Что же вы стоите, как лошадь? Вам говорят!
Но Нюра не двигалась с места. Она ошеломленно смотрела на стенку, оклеенную прекрасными розовыми обоями со следами раздавленных клопов.
— У меня гривенник сдачи, — произнесла она, с трудом шевеля губами.
— Гос-поди! — воскликнула мадам Молокович. — У нее гривенник сдачи! Откуда же гривенник, когда должно быть пятьдесят восемь. Вы что покупали?
Счеты возобновились.
— Телятина — девяносто, — считала Молокович, — да мясо рубль шестьдесят, итого — два девяносто. Да рубль девяносто масло. Будет четыре девяносто. Да тридцать восемь копеек подсолнечное — пять тридцать восемь. Да двенадцать копеек лук — пять сорок восемь… Погодите! Сколько я вам давала? Пять? А вы истратили пять сорок восемь… Как же вы могли истратить пять сорок восемь, если я вам дала пять? Ну ладно, потом сосчитаемся. Горе мое!.. Заберите грязную посуду и давайте чай!
И мадам Молокович вытащила из-под одеяла пухлые волосатые ноги.
Трудно приходится интеллигентной женщине в наше суровое время.
Мадам Молокович часто жалуется на жизнь. Она — женщина интеллигентная. Она — тонкий, нежный организм, который не выносит нынешних треволнений и после того, как ей приходится защищать свои права (а случается это довольно часто), она неделями чувствует себя совершенно разбитой. Муж очень любит свою Анжелику. Однако ей он надоел. Она охотно ушла бы от него. Но к кому? Ведь настоящих людей нету.
Мадам Молокович томно потянулась и выглянула в окно. Во дворе, скрестив на груди руки, стоял управдом. Дворник Афанасий что-то горячо ему доказывал. "Господи! — вскрикнула Анжелика Молокович. — Остап Ибрагимович, душечка". Она подкрасила толстые потрескавшиеся губы, быстро, но основательно, попудрилась и бросилась к двери, едва не сбив Нюру с чайным подносом в руках.
— У нас бывает, — щебетала мадам Молокович, повиснув на руке Остапа, — небольшой, но хорошо подобранный кружок друзей. Я с детства всегда подбираю людей по принципу интеллигентности. Вы знаете, в последнее время интеллигентный человек — это такая редкость, такая редкость! Вот, например, зубной врач Петькин. Это же какой-то аристократ духа. В его присутствии просто страшно становится: какая эрудиция, какой самоанализ, какая тонкость в знаниях. Или Вздох-Тушуйские. Они на всех премьерах в театре бывают и вообще большие любители искусства. А Дартаньянц! Талант, положительно талант. Сейчас он участвует в съемке картины "Чресла недр". Девица же Быкова просто красавица. Приходите к нам на ассамблею. Петькина послушаете. С Вздох-Тушуйским о театре поговорите, у Дартаньянца узнаете много нового о киноискусстве. Смотрите, не влюбитесь только в девицу Быкову! Так придете?
— Разумеется! — Остап галантно поцеловал пухлую руку мадам Молокович. Неизвестно почему, но в составленном Бендером списке "кандидатов" Молокович-муж стоял под номером "один".
За день до этого Сеня валялся на кровати в ботинках. Он жмурился и улыбался. Остап смел с валенок снег, снял шубу и долго стоял, опершись плечом о косяк двери, разглядывая соседа по квартире. Наконец он не выдержал:
— Послушайте, Сеня, вам так мало нужно для счастья, что снова и снова задаешь себе вопрос, не является ли мой друг молодым, полным сил идиотом?
Сеня так сладко потянулся и заурчал, что если бы у него вдруг появился хвост и он выскочил в окно, Остап нисколько бы не удивился. На дворе стоял март.
— Ошибаетесь, Остап Ибрагимович, ошибаетесь. За те два часа, что вы играли со слесарями в салочки, я написал новый колоколамский рассказ, за которым…
— М-да… оперился. Пора, пора на вольные хлеба, — сокрушенно протянул Остап. — Курьером в какую-нибудь редакцию.
— Точно, Остап Ибрагимович! Рассказ, за которым будут охотиться редакции самых упитанных журналов. Можно прочитаю? Ладно?
— Вообще-то я предпочитаю рассказы о приключениях миллионеров…
— Есть! Есть кое-что и на эту тему! А сейчас слушайте. Идею подал мосье Молокович: по-моему, уже весь дом знает, что он пролетарского происхождения…
Колоколамцы не в шутку обижались, когда им указывали на то, что в их славном городе нет пролетариев.
— Как нет? — восклицали они. — А Взносов! Наш-то Досифей Взносов! Слава богу, не какой-нибудь частник. Пролетарий чистых кровей.
Весь город гордился Досифеем Взносовым, один лишь Досифей Взносов не гордился самим собой. Дела его шли плохо.
Взносов был холодным сапожником, проживал в Зазбруйной части города, на Штопорной улице, а работал на Привозном рынке в базарные дни.
То ли базарных дней было мало, то ли колоколамцы, не склонные к подвижности, почти не изнашивали обуви, но заработки у Досифея были ничтожны, и он сильно горевал.
— Пролетарий я, действительно пролетарий, — говорил он хмуро. — И кровей, слава тебе господи, не смешанных. Чай, не мулат какой-нибудь. А что толку? Выпить-то не на что!
В таком настроении забрел он однажды на квартиру к мосье Подлиннику. Цель у Взносова была простая — отвести душу. А всем в городе известно, что отвести душу легче всего в разговоре с рассудительным председателем лжеартели.
Подлинник, облаченный в рубашку-гейша, с расшитой кренделями грудью, сидел за обеденным столом. Перед ним дымился суп-пейзан, в котором привольно плавал толстый кусок мяса. Водка в пузатом графине отливала оловом и льдом.
— Принимайте гостя, товарищ Подлинник, — сказал холодный сапожник, входя, — чай, не итальяшка, не метис какой-нибудь.
— О чем может быть речь! — ответил лжепредседатель. — Садитесь, мосье Взносов. Вон там, возле граммофона, стоит пустой стул.
Досифей покосился на пар, восходивший над супом-пейзан, и, жмуря глаза от ртутного блеска графинчика, уселся в углу комнаты и начал обычные жалобы.
— Пролетарий-то я действительно пролетарий. Не индеец какой-нибудь. Чистых кровей. А выпить тем не менее не на что.
Несмотря на этот прямой намек, Досифей приглашен к столу не был. Подлинник, багровея, проглотил большой кусок мяса и, отдышавшись, молвил:
— Удивляюсь я вам, мосье Взносов. С вашим происхождением…
— На черта мне это происхождение! — с тоской произнес холодный сапожник. — Из происхождения шубы не сошьешь.
Подлинник застыл с вилкой в руке, держа ее, словно трезубец.
— Вы думаете, не сошьешь шубы? Из происхождения, вы думаете, нельзя сшить шубы?
— Нельзя!
И сапожник печально постучал пальцем по розовой граммофонной трубе. Подлинник вдруг поднялся из-за стола и задумчиво прошелся по комнате. Минуты две он размышлял, а затем внес совершенно неожиданное предложение.
— Тогда, мосье Взносов, — сказал он, — продайте мне свое происхождение. Раз оно не подходит вам, то оно, может быть, подойдет мне. Много дать я не могу. Дела теперь всюду в упадке. Одним словом, что вы хотите?
Холодный сапожник еще раз глянул на графинчик и вступил в торг. Он требовал: яловочные сапоги одни, портьеру одну, четверть водки и три рубля деньгами. Подлинник со своей стороны предлагал рюмку водки и тарелку супа-пейзан.
Торговались они долго. Продавец, рассердившись, уходил, Подлинник выбегал за ним на улицу и кричал — "Псст", продавец возвращался, но Подлинник не прибавил ничего. На том и сошлись. Пролетарское происхождение было продано за рюмку водки и суп-пейзан.
— Смотрите, мосье Взносов, — сказал Подлинник. — А оно у вас настоящее, это происхождение?
— Чай, не абиссинец! — возразил холодный сапожник, с удовольствием проглатывая водку. — Чистых кровей. Товар настоящий.
И слава Досифея Взносова — слава, которую он не сумел оценить, — померкла. На колоколамский небосклон торжественно выплыла тучная звезда почетного городского пролетария мосье Подлинника.
Председатель лжеартели вцепился в свое новое происхождение с необыкновенным жаром. На Привозном рынке он приобрел связку лаптей и якобы пешим ходом смотался в губцентр, чтобы поднести лапоточки ответ работнику товарищу Плинтусову, его жене мадам Плинтусовой и их детям: мальчику Гоге и девочке Демагоге.
Назад взамен лаптей Подлинник привез большое удостоверение от какого-то кредитного товарищества с резолюцией товарища Плинтусова — "удовлетворить". Что значилось в удостоверении, не знала даже мадам Подлинник, но мощь его была настолько велика, что позволила новому пролетарию значительно расширить обороты лжеартели и близко познакомиться с прекрасным словом "сверхприбыль".
Мосье Подлинник ходил теперь в коричневой кожаной тужурке с бобровым воротником, в каракулевой кепке и в фетровых сапогах, восходящих к самым бедрам.
— Слава богу, — скромно говорил он, — я не какой-нибудь мулат. Пролетарий чистой крови.
Для того, чтобы устранить последние сомнения в чистоте своего происхождения, Подлинник нарисовал свое родословное древо. Ветви этого древа сгибались под тяжестью предков мосье.
По мужской линии род Подлинника восходил к Степану Разину, а по женской — к Фердинанду Лассалю.
Из этого же древа явствовало, что пра-пра-пра-пра-дедушка мосье в свое время был единственным в Киеве полянином, который протестовал против захватнической политики Аскольда и Дира.
Это был пир генеалогии, знатности и богатства.
О холодном сапожнике, продавшем свое происхождение, все забыли. Но сам Досифей Взносов страдал невыразимо. Позднее раскаяние грызло его душу. Он не спал по ночам, похудел и перестал пить.
И однажды все увидели, как Досифей прошел через город, неся в правой руке дымящуюся тарелку супа-пейзан, а в левой — рюмку водки. Он шел, как сомнабула, шел выкупать свое пролетарское происхождение.
Он вошел в дом Подлинника и с дарами в руках остановился на пороге. Рот его открылся и оттуда глянули давно не чищенные с горя и тоски зубы.
Мосье-пролетарий сидел за безбрежным письменным столом. На мизинце его левой руки блистал перстень с бриллиантовыми серпом и молотом. Стена была увешана редчайшими портфелями. Они висели, как коллекция старинного оружия.
— Вы пришли к занятому человеку, — сказал Подлинник.
— Вот суп, — робко сказал Досифей, — а вот и водка. Отдайте мне назад мое пролетарское происхождение.
Подлинник встрепенулся.
— Тронутое руками считается проданным, — сказал он ясным голосом. — Происхождение в последнее время поднялось в цене. И я могу обменять его только на партийный билет. Может быть, у вас есть такой билет?
Но у Досифея Взносова билета не было. Он был безбилетный.
Медленно он вышел от Подлинника и удалился в свою Зазбруйную часть. Переходя реку по льду, он остановился у проруби, с тоской оглянулся и бросил в воду тарелку с уже остывшим супом и рюмку с водкой.
Вечером у Молоковичей гремела музыка.
Все пировали.
Пировали с той же ошеломляющей дремучей тоской, с какою служили в различных конторах и объединениях.
Уже давно они ходили друг к другу на ассамблеи, года три. И все знали про всех все.
Знали, что у Молоковичей всегда прокисший салат, но удачный паштет из воловьей печени. У пьяницы Петькина хороши водки, но все остальное никуда. Известно, что скупые Вздохи, основываясь на том, что пора уже жить по-европейски, норовят не дать ужина и ограничиться светлым чаем и бисквитами "Баррикада", а девица Быкова вообще никогда к себе не приглашает, хотя ее приглашают все. Вынуждены приглашать. У Быковой чудесные пластинки: вальс-бостон "Нас двое в Бунгало", чарльстон "Обезьянка" и старый немецкий фокстрот "Их фаре мит майнер Клара ин ди Сахара", что, возможно, значит: "Я уезжаю с моей Кларой в ту Сахару". Самое же главное, у Быковой есть чудесный заграничный граммофон без трубы.
Надо заметить, что дамы ненавидели друг друга волчьей ненавистью и почти не скрывали этого. В продолжение всего пира хозяйка ударными недомолвками давала понять гостям, что таких шпрот и такого вина никак не найти на вечеринках, кои устраиваются враждебными ей гуриями.
Пока мужчины под звуки "Нас двое в Бунгало, и больше нам не надо никого" выпивали и тревожили вилками зеленую селедку, жены с изуродованными от злобы лицами сидели в разных углах, как совы днем.
Зубврач Петькин продолжал извечный цикл охотничьих рассказов. Весь смысл их сводился к тому, что на охоте приятно и даже необходимо пить водку. Ничего больше от врача нельзя было добиться.
— Ну вот-с, — иронически сказал Вздох-Тушуйский, — вы только что изволили сказать, что раздавили эти самые две полбутылки… Ну, а дальше что?
— Дальше? А дальше я и говорю, что по зайцу нужно бить крупной дробью… Ну, вот. Проспорил мне на этом Григорий Васильевич диковинку… Ну и вот, раздавили мы диковинку и еще соточкой смочили. Так было дело.
Вздох-Тушуйский раздраженно хмыкнул.
— Ну, а зайцы то? Стреляли вы по ним крупной дробью?
— Вы подождите, не перебивайте. Тут подъезжает на телеге Донников, а у него целый "гусь" запрятан, четвертуха вина…
Петькин захохотал, обнажив светлые десны.
— Вчетвером целого "гуся" одолели и легли спать, тем более — на охоту чуть свет выходить надо. Утром встаем. Темно еще, холодно. Одним словом, драже прохладительное… Ну, у меня полшишки нашлось. Выпили. Чувствуем — не хватает. Драманж! Баба двадцатку донесла. Была там в деревне колдовница такая — вином торгует…
— Когда же вы охотились-то, позвольте полюбопытствовать?
— А тогда ж и охотились… Что с Григорием Васильевичем делалось! Я, вы знаете, никогда не блюю… И даже еще мерзавчика раздавил для легкости. А Донников, бродяга, опять на телеге укатил. "Не расходитесь, — говорит, — ребята. Я сейчас еще кой-чего довезу". Ну, и довез, конечно. И все сороковками — других в "Молоте" не было. Даже собак напоили…
— А охота?! Охота! — закричали все.
— С пьяными собаками какая же охота? — обижаясь, сказал Петькин.
Вдруг хозяйка взвизгнула, выбежала в соседнюю комнату и через пару минут вернулась оттуда в новом костюме. На ней была голубая куртка с белыми отворотами. Такие же отвороты украшали ее голубые брюки. Сшито все было из ткани, употребляющейся на теплую подкладку к папахам.
Лица женщин позеленели.
Мужчины задумались о нелепом аристократизме мадам Молокович и погрустнели.
Лишь затюканный Молокович-муж на несколько секунд преобразился. Его глаза засверкали сумасшедшим огнем. Он победоносно поглядывал на гостей. Сама же мадам Молокович поглядывала на Остапа. Но так как она при этом вертелась, то вскоре потеряла равновесие и упала на колени к пьянице Петькину.
— Почему же никто не танцует? — заорал Петькин. — Где пиршественные клики? Где энтузиазм?
Но так как кликов не было, Петькин схватил мадам Молокович за плечи и потащил ее танцевать.
На танцующую пару все смотрели с каменными улыбками. Гражданка Петькина соорудила улыбку Горгоны-Медузы.
— Скоро на дачу пора! — сказал Дартаньянц, подумав.
Все согласились, что действительно пора, хотя точно знали, что до отъезда на дачу еще оставалось месяца два-три.
К концу вечера, когда водка была вся выпита, Вздох-Тушуйский, как всегда, подпортил настроение разговором на политическую тему. И, как всегда, выдав новость десятилетней свежести.
— Ну как вам нравится Китай? Они скоро всю Хэнань себе заберут, эти кантонцы. Не хотел бы я теперь оказаться в этом английском сеттльменте.
— Англичане же сволочи, — буркнул Петькин, — так им и надо. Они всегда Россию продавали.
Дартаньянц сочувственно пожал плечами, как бы говоря: "А кто Россию не продавал?"
— Ой! — воскликнула девица Быкова. — Я ничегошеньки не понимаю. Какое все же у нас интеллигентное общество!
Молокович-муж в политических прениях принципиально не участвовал, и это Остапу в определенном смысле понравилось.
— В наш век, — грустно сказала мадам Молокович, — интеллигентного человека редко встретишь.
— Да, уж не часто, — подтвердил зубврач Петькин, потирая руки и как будто желая спросить то ли: "На что жалуетесь?", то ли: "Может быть что-то осталось выпить?"
— Встретишь редко, — заметил Вздох-Тушуйский.
— Редко, — мотнул головой Дартаньянц.
— Встретишь, — вздохнула Быкова, устремив страстный взгляд на Бендера. Ее серьги, похожие на большие колокола, призывно закачались.
— А может быть, сыграем во что-нибудь? — вдруг спросил Остап. — во что-нибудь интеллигентное?
— Сыграем, сыграем! — все оживились. Лица покрылись задорным румянцем. Глаза засверкали, как звездочки. — А во что?
— Ну, например… — Бендер на секунду задумался, а потом быстро объяснил ассамблее нехитрую "Угадайку".
— Дартаньянц, выйдите из комнаты, — скомандовала мадам Молокович. — Да смотрите, не подслушивайте у двери.
Киноаспирант гордо пожал плечами и удалился.
Ассамблея долго шушукалась. До Бендера долетали слова: "Сократ, Наполеон, Чайковский". Потом Петькин торжественно открыл дверь.
— Войдите. Смотрите только, не больше десяти вопросов.
— А он в самом деле известный человек? — подозрительно осведомился аспирант. — Я не обязан знать каких-нибудь химиков.
— Не беспокойтесь. Даже грудные дети знают. Но имейте в виду, мы отвечаем только "да" и "нет". Ну, задавайте.
— Могу вам сказать сразу, — торжественно заявил Дартаньянц. — Иисус Христос.
Петькин захохотал и, как дитя, захлопал пухлыми руками.
— А вот и не угадали. Осталось девять вопросов.
— Русский?
— Нет.
— Француз?
— Нет.
— Немец?
— Нет.
Дартаньянц побледнел.
— Англичанин?
— Нет.
— Ит…итальянец?
— Нет.
Дартаньянц с отчаянием посмотрел на потолок.
— Он вел войны?
— Д-да. То есть нет. Не вел.
Осталось только три вопроса.
— В таком случае, это Иисус Христос. Вы меня обманываете.
Он не русский, не француз, не немец, не англичанин и не итальянец. Войн не вел. Значит, ясно — Иисус Христос. А вы мне голову морочите.
— Да говорят вам, что никакой не Иисус Христос. Что вы прицепились к нам со своим Иисусом Христом! Осталось два вопроса.
Дартаньянц напрягся.
— Грек?
— Грек, — ответил Петькин упавшим голосом.
Дартаньянц схватился за голову. Победа была близка.
— Поз-звольте, — бормотал он, — какой же есть знаменитый грек? Гм… Знаю! Гаргантюа!
— Нич-чего подобного! Спиноза.
— Спиноза?
— Спиноза.
— Значит, по-вашему, Спиноза — грек?
— Грек. Древний грек.
— А я вам говорю, что древний римлянин.
— Опомнитесь, Дартаньянц. Он типичный грек. Вы всегда так, когда проигрываете. Или жилдите или придираетесь.
— А может быть еще скажете, что Спиноза — еврей?! — не унимался Дартаньянц.
— Будет, будет, господа, — примиряюще сказал Остап. — Еврей — это почти араб, араб — почти турок, турок — почти грек, грек — почти одессит, а одессит — это москвич. Все мы братья. Позвольте мне сыграть с хозяином дома. Задумайте имя, Анастасий Филиппович.
— Помилуйте, Остап Ибрагимович, я ничего не понял.
— Неважно. Задумали? — в голосе управдома появились стальные нотки. — Он бразилец?
— Н-нет.
— Буддист?
— Нет, — Молокович явно волновался.
— Ну-ка, ну-ка. Смотрите мне в глаза… Граф Средиземский?
— Нет, — Анастасий Филиппович недоуменно хлопал ресницами.
— Значит, это Лермонтов, — устало произнес Бендер, вставая. — Разрешите откланяться. Дела.
В пятницу, в то самое утро, когда Протокотов решал животрепещущую купоросную дилемму, Остап и Сеня бежали по бывшей Оберполицмейстерской в поисках редакции иллюстрированного двухдекадника "Приключенческое дело". Солнце светило несколько сильнее обычного, потому что в этот день во всех учреждениях выдавали полумесячное жалование. Все шло и ехало на службу.
У маленького магазинчика с большим картонным конвертом в витрине толпилось человек пятьдесят. Не дождавшись открытия помещения они уже предались любимому занятию. У каждого из них была лупа, какие обычно употребляют часовщики, никелированный пинцет, зубцемер (предмет, похожий на продкарточку образца 1920 года), походный альбом и каталог Ивера или Джиббонса.
Чуть в сторонке нервно прохаживался толстяк в каракулевом пальто, перешитом из волосатой кавказской бурки.
— Стоп, машина! — скомандовал Бендер, сворачивая в проулок. — "Кандидат" на горизонте.
— Остап Ибрагимович, это же Вайнторг из четвертой квартиры!
— Вот именно, Сеня, вот именно. Так, во-первых, редакция не волк — из Москвы не убежит, во-вторых, новую жизнь приятно начинать с понедельника, а в-третьих, во мне проснулась ностальгия по любимому занятию детства, — Остап выглянул из проулка. — "Ай уандер", так кажется по-английски "хотел бы я знать", что он там делает без зубцемера и каталога.
— Ни за что не подумал бы, — ухмыльнулся Сеня, — что вы коллекционировали марки.
— Почему же? Я человек увлекающийся. А коллекционирование это страсть. Могучая и всесжигающая, — Остап внимательно разглядывал коллекционеров. — Посмотрите, по большей части это люди почтенные, семейные, люди с положением в обществе, по старомодному выражению. Посмотрите, как грустно и снисходительно они взирают на филателистическую молодежь. Вон, школьник хватает марку пальцами. Старый филателист так никогда не пос-тупит, он осторожно берет ее пинцетом. Собиратель-мальчик не считает числа зубчиков на марке, но опытный человек сейчас же измеряет марку зубцемером. Иногда совершенно одинаковые марки имеют разное число зубчиков. Тогда они считаются разными. Начинающий филателист собирает все марки подряд. В его альбоме есть и Гваделупа, и Мадагаскар, Монако и Австралия. Филателисты, умудренные опытом, специализируются на какой-нибудь одной теме или стране. Есть и настоящие пуритане. Они собирают уже не марки, а одну и ту же марку, напечатанную на разных сортах бумаги или имеющих в разных выпусках тончайшее различие в цвете.
Был у меня однажды компаньон, бывший предводитель уездного дворянства Иполлит Матвеевич Воробьянинов. Лет под сорок он начал собирать земские марки. Ухлопал на это большие деньги, скоро оказался владельцем лучшей коллекции в России и завел оживленную переписку с англичанином Энфильдом, обладавшим самым полным в мире собранием русских земских марок.
Превосходство англичанина сильно волновало Иполлита Матвеевича и он подбил председателя земской управы на выпуск новых марок Старгородского губернского земства, чего уже не было лет десять. Новые марки были выпущены в двух экземплярах и включены в каталог за 1912 год. Клише Воробьянинов собственноручно разбил молотком. Через три месяца Иполлит Матвеевич получил от Энфильда учтивое письмо, в котором англичанин просил продать ему одну из тех редчайших марок по цене, какую будет угодно назначить мистеру Воробьянинову.
В ответном письме мистер Воробьянинов написал латинскими буквами только два русских слова: "Nakosja vykusi".
Марки он после этого забросил.
Впрочем, здесь не только филателисты. Вон у того, который ближе к дверям, видите, рулончики? Это трамвайные билеты разных городов.
В это время Вайнторг подбежал к какому-то отставному военному в долгополой шинели, вылезшему из таксомотора. Минут пять Степан Соломонович бегал вокруг военного и заглядывал ему в глаза, затем радостно пожал милостиво протянутую руку и убежал. Двери филателистического храма отворились и толпа ввалилась внутрь.
— Пора! — скомандовал Бендер и друзья вошли в магазин.
Вместе с ними вошел гражданин чрезвычайно достойного вида. Он был немолод. Время окрасило его усы в уксусный цвет. Он осмотрел собравшихся светлыми стариковскими глазами и прошамкал:
— А здесь кто-нибудь собирает спичечные коробки?
За шумом торга старика не расслышали.
— Кто-нибудь собирает здесь спичечные коробки? — повторил он сердито.
Продажа серии греческих марок от 5 лепт до 25 драхм на минуту приостановилась. Из толпы выдвинулись два собирателя и с интересом подступили к старику.
— А какие вы собираете коробочки? Целые?
— Нет, только крышечки.
— Как, только крышечки? Это же вандализм!
Старик пошевелил своими уксусными усами и что-то забормотал. Но его не уже слушали.
— Вы испортили свою коллекцию. Она ничего не стоит. Нужно собирать целые коробочки!
Все отвернулись от собирателя сосудов из-под спичек, и торг на греческие марки с изображениями Коринфского канала, белой башни в Салониках и крейсера "Георгий Аверов" возобновился с новой силой.
Остап пробился поближе к отставному военному, но тот был занят беседой с отставным инженером в фуражке с зеленым кантом. Рядом с ними толкался старичок, пытавшийся продать несколько старых номеров "Советского филателиста".
Остап взял один "посмотреть" и, стоя позади отставников, раскрыл журнал: "По-прежнему свирепствуют в колониях империалистические страны, наводняя филателистический рынок марками.
На первом месте опять стоит империалистическая Франция, закончившая покорение непокорного Марокко. За ней следует лицемерно-хищническая Англия, которая по метрополии не выпустила за год ни одной новой марки, раздавив преданных вождей Генерального Совета Профсоюзов углекопов и разорвав дипломатические отношения с Советским Союзом, в то же самое время выпустив на рынок по всем своим колониям 95 новых марок".
Из разговора двух отставников Остап понял, что бывший военный коллекционирует десертные вилочки и зовут его Модестом Гавриловичем.
Едва инженер попрощался с военным, Бендер вернул журнал старику.
— Модест Гаврилович, здравствуйте! Степан Соломонович посоветовал мне обратиться к вам…
— Что коллекционируете? — с подозрением в голосе спросил собиратель столовых орудий.
— Э-э-э… то же, что и Степан Соломонович.
— То же, что?! — вдруг заорал отставник. — Товарищи, вы слышали? Всеядный Вайнторг начал коллекционировать что-то! Молодой человек! — обратился он к Бендеру. — Вы можете держать в одной коробочке рыбные вилочки вместе с десертными, но не называйте, слышите, не называйте это коллекционированием!
Отставник достал пенсне, чтобы лучше разглядеть молодого человека из породы всеядных коллекционеров.
Вокруг смеялись. Остап растерялся. Он шагнул к отставнику и зло зашептал:
— Слушай, ты, военспец паршивый. Мы еще разберемся, кто провалил то наступление в девятнадцатом.
Старик побледнел. Малахитовые жилки расползлись по лицу. Глаза, постаревшие лет на двадцать, как бы говорили: "За что? Ведь уже давно разобрались…"
Наступила тишина. Бендер оглянулся. Все отвернулись и не глядя друг другу в глаза продолжили торги и обмены. На душе было скверно.
— Командор! — окликнул его Сеня. — Не одолжите пятерку? Чудесный альбом фотографий.
" Как хорошо, что он не назвал меня по имени. Умный малый", — Бендер сунул руку в карман.
— Посмотрите, Остап Ибрагимович, какой замечательный канделябр, — Сеня не закрывал альбом, даже когда они вышли из магазина. — А эта шкатулка! А здесь почему-то пустое место. Надо приклеить фотографию какой-нибудь вещицы.
Остап остановился как вкопанный. Несколько секунд он смотрел на пустой розоватый прямоугольник в альбоме. Лицо его прояснилось.
— Спасибо, Сеня. Ты мне здорово помог.
Богатые врачи и бывшие присяжные поверенные любят искусство.
Не думайте, что это вредное обобщение. Здесь нет желания произвести выпад, бросить тень или, скажем, лить воду на чью-то мельницу. Это просто невинное наблюдение.
Врачи (и бывшие присяжные поверенные) двигают искусство вперед. Да, да, и обижаться тут нечего!
Было бы смешно, если бы все женщины вдруг обиделись, узнав, что в немецкой научной книге "Уголовная тактика" имеется следующая формула: "Женщины никогда не сознаются".
Конечно, обидно читать такое решительное утверждение, но уголовная практика показала, что женщина, совершившая какой-нибудь антиобщественный поступок (кража, хипес, притонодержательство), действительно, никогда не сознается на допросе.
Так что иногда можно делать обобщения, если они подкрепляются многолетним опытом.
Итак, еще раз. Врачи обожают искусство. Главным образом врачи-гинекологи. И главным образом живопись. Она им необходима для себя, для приемной, для пациентов.
"Пока живы врачи-гинекологи, живопись не умрет".
Этот блестящий афоризм сказан был одним иконописцем, позже пролеткультовским художником, который, собственно, не художник, а такой, что-ли, своеобразный переводчик. Он делает "юберзецен". Он переводит. Одним словом, он изготовляет фальшивых Рубенсов, Айвазовских, Куинджи и других мастеров кисти. Написать какой-нибудь морской вид, пир полубогов или ядовитый натюрморт с рябчиком ему не трудно. Потребитель, в общем, больше разбирается в медицине, чем в живописи. Трудно придать полотну старинный вид. Но и эта задача в наши дни значительно упростилась.
Просохшая картина сворачивается в трубу. Рубенс-Айвазовский вскакивает в трамвай, и уже через полчаса шумной трамвайной жизни полотно приобретает все необходимые следы памятника искусства XVI или XVII веков — трещины, пятна, оборванные края.
И долго потом врач стоит среди своей плюшевой бамбучьей мебели, смотрит сквозь кулак на новое приобретение и шепчет:
— Наконец-то, наконец у меня есть настоящий Веронезе. Ах, как я люблю именно Веронезе! Сколько воздуха!
За свои деньги эстет требует, чтобы в картине было очень много воздуха. И иконописец, ныне пролеткультовский художник, знает это. Он дает столько озона, сколько врачу нужно, даже больше, чем дал бы сам Веронезе.
Если заказчиков не было, то юберзеценмахер не унывал и штамповал картины с общеизвестным русским пейзажем. Низкое лохматое небо, скошенные поля, по левую руку — роща, избы, церковь, а дальше лес — ну, словом, сборный пейзаж из Третьяковской Картинной галереи. Процентов сорок Левитана, процентов сорок Шишкина. Были и другие передвижники, помельче, процентов на двадцать.
Вообще, наклонность к изящному немножко ослепляет эстета. Главным образом его магнетизирует великая подпись на картине, выведенная шкодливой рукой юберзеценмахера.
Ведь так хочется жить среди статуэток, золотого багета, книжных переплетов, среди перламутра и металлопластики.
И эстет реконструктивного периода делает, как говорят французские и одесские коммерсанты, усилие. Он покупает в антикварном магазине четыре рюмки и одну перечницу с баронскими гербами.
На этом путешествие в прекрасное, однако, не кончается. Полумесячное жалование уходит на большую компотницу эпохи Манасевича-Мануйлова и специальную вилку для омаров, коими кооперативы, как известно, не торгуют. Таким образом, вилка доставляет только лишь моральное удовлетворение и вызывает аппетит к новым покупкам.
На стенах появляются акварельные портретики различных красавиц из созвездия Наталии Гончаровой и другие миниатюры времен, так сказать, Дантеса и Аллигиери.
Тогда меняются и обои. Появляются новые, синие — стиль декабрист. А на синих обоях как-то сами по себе возникают портреты баронессы фон Гаубиц с огромной грудью, находящейся в полужидком состоянии, и чужого прадедушки, генерала с отчаянными баками и с кутузовским бельмом на глазу.
Риск ужасный! Чужого дедушку могут посчитать за родного и вычистить примазавшегося внука со службы. Но эстет идет на все. Он обожает искусство.
Вслед за баронской перечницей, рюмками, компотницей, вилкой и портретами неизбежно приходит первый томик издательства "Preludium".
Это пир роскоши и тонкого вкуса.
Что бы в книге ни было напечатано (воспоминания ли крепостного кларнетиста, антология ли испанских сегидилий и хабанер, стихи древнегреческой поэтессы Антилопы Тифосской) — все равно сатиновый переплет, сделанный из уцененных толстовок, украшен золотыми королевскими лилиями.
Покупатель очень доволен. Настоящие бурбонские лилии! Не какие-нибудь пчелы узурпатора Бонапарта, а настоящие лилии Людовика-Солнца (того самого — "после меня хоть делюж-потоп").
Ах, однажды в Версале! Ах, Тюильри! Ах, мадам Рекамье на бамбуковой скамье!
Ах, если бы Маркса издавали с такими лилиями, в суперобложке художника Лошадецкого, с фронтисписом XVIII века, с виньетками, где пожилые девушки склоняют головы на гробовые урны, с гравюрами на дереве, на меди, на линолеуме, на велосипедных шинах! Стоило бы купить!
Роскошь магнетизирует. Золото и серебро тиснения ослепляют. Так хочется иметь под рукой предметы красоты, что советский виконт охотно принимает толстовочную обложку за атласную, не замечает, что стихи Антилопы Тифосской отпечатаны на селедочной бумаге, из которой торчат какие-то соломинки и древесная труха, что самые лилии осыпают свое золото уже на третий день, что никакой роскоши нет, а есть гинекологический ампир второй сорт, попытка выдать ситро за шампанское.
В воскресенье, через день после происшествия на Никитской, Бендер сидел за столом в квартире Вайнторга. Перед хозяином лежал раскрытый альбом.
— Вот, Степан Соломонович, рекомендую. Афродита верхом на кентавре. Мрамор. Почти задаром. А вот кольцо с масонскими знаками. Смотрите, череп и кости. Имеется отделение для яда.
— А вот, — Остап перевернул страницу, — испанский орден Золотого Руна. Интересуетесь? Могу хоть завтра и недорого.
— Нет-нет, — замахал руками Степан Соломонович. — Хватит с меня и этого с его орденами, — гинеколог мотнул головой в сторону одноглазого генерала.
Когда в полном соответствии с указаниями календаря "Светоч" солнце высовывается из-за горизонта, оно уже застает не улицах дворников, размахивающих своими метлами, словно косами. Дворники — народ по большей части весьма меланхолический. Может быть, причина здесь та, что им приходится собирать остатки прожитого дня: все бумажки, ломаные папиросные коробки, тряпье, слетевшую с чьей-то ноги рваную калошу — весь мусор и конские яблоки, оставленные за день на улицах двумя миллионами московского населения и многими тысячами лошадей…
Второй существенной чертой Афанасия, дворника кооперативного дома на Шаймоновской улице, помимо меланхоличности, была вопиющая безынициативность. Будучи помноженной на патологическую честность, она давала обильную пищу для культурного веселья скучающих в нерабочее время жильцов. Дело в том, что всякий валяющийся на вверенном ему пространстве предмет, представляющий, по мнению Афанасия, высокую материальную или духовную ценность, тотчас отправлялся на дознание в кабинет управдома.
"Что сыскал, Афанасий?" — ехидно осведомлялся, бывало, старик Нимурмуров, поглаживая огромную пыльную бороду, похожую на детские штанишки. (Утверждали, что из его бороды однажды выскочила мышка.) Денно и ношно он смолил самокрутки на завалинке, которую собственноручно соорудил у родного подъезда. На вопрос Нимурмурова из окон, предвкушая развлечение, высовывалось не менее полудюжины жильцов. Афанасий останавливался, собирался с мыслями, долго кряхтел, затем предъявлял зрителям смятый лист из "Огонька" с репродукцией "Данаи". "Вот — женщина красивая, потерял кто-то". "Что ж ты Остапа Ибрагимовича тревожишь, неси сразу в Третьяковку", — предлагал бухгалтер Ситников. "Дак ведь вечер уже", — отвечал простодушный Афанасий. "Тогда предложите Вайнторгу", — советовала Протокотова.
Но тут старик Нимурмуров, не отрывая переливающегося взгляда от полнотелой Данаи изрекал что-то совершенно непотребное:
— Жила у нас в поселке одна красавица, полная такая. К ней ходил один горбун, совсем негодный для этого человек. Он семьсот рублей жалования получал. Пищу она всегда ела знаете какую? Швейцарский сыр, кильки. Ну, тут приехал один француз. На нем желтые сапоги, — Нимурмуров вытянул ногу и показал ребром ладони сапоги гораздо выше колена, — рубашка чесучовая. Горбун, конечно, все понял, приходит и спрашивает ее: "Пойдешь со мной?" Она говорит: "Не пойду". Тут он ее застрелил. Потом побежал на службу, сдал все дела и сам тоже застрелился. Стали ее вскрывать — одна сала!
После этого лица у жильцов перекашивались и окна с треском закрывались.
Служебное помещение Остапа находилось в полуподвале. Сначала он хотел превратить свой кабинет в оазис культуры. Но затем решил следовать неписанному стандарту: портрет за спиной, искусственная пальма справа, несгораемый шкаф слева, мягкое кресло для себя и жесткие неудобные стулья для посетителей. Табличку "Чувствуйте себя как дома" он заменил на "Не курить, не сорить", а от былой роскоши осталась только картинка с видом Рио-де-Жанейро.
Остальную часть полуподвала занимала красная комната, в которой к сегодняшнему дню было проведено свадеб — одна, поминки — одни, общих собраний жильцов — три, летучих собеседований — пятнадцать, лекций — одна, прочих видов групповых работ — восемьдесят четыре.
Лекция имела место вчера. Но вот уже 15 минут Бендер озабоченно чесал затылок и никак не мог занести в журнал культпросветработы ее тему. Сам он на лекции не был. До его кабинета из соседней красной комнаты лишь однажды донеслись слова лектора: "На сегодняшнее число мы имеем в Германии фашизм", и звонкий голос Сени: "Да это не мы имеем фашизм! Это они имеют фашизм! Мы имеем на сегодняшнее число советскую власть".
Лектор, Попугаев Никанор Павлович, был Остапу знаком и противен.
… Когда Бендер, ворвавшись в кабинет председателя жилтоварищества, товарища Годунова, принялся убеждать последнего в необходимости наложения давно назревших и перезревших резолюций, он вдруг услышал за спиной тусклый голос:
— Ваш папа случайно не был стекольщиком?
От неожиданности Остап уронил пресс-папье, которым поигрывал перед лицом председателя жилтоварищества, и медленно обернулся.
У стены сидел рыжеусый человек с оловянными глазами. На коленях у него стоял огромный рыжий портфель с оловянными застежками.
— Вот что, любезный, — Остап вразвалочку двинулся к рыжеусому, — если вы любите наблюдать интимные сцены, то так и скажите: вы, мол, мне мешаете, отодвиньтесь. Что же касается вашего вопроса, то отвечаю: мой папа не был стекольщиком. Он был прямым потомком трапезундских императоров по происхождению и контрабандистом по призванию. Когда я родился, он уже рубил камни на каторге в сирийской пустыне и я не привык, чтобы всякие…
— Не беда, — ошалевший от страха Попугаев выпалил давным-давно заученную на "не привык" реплику. — Потерпите сорок лет, а там привыкнете.
Остап потянулся за стулом.
Отдышавшийся наконец от пресс-папье председатель жилтоварищества бросился между ними.
— Познакомьтесь, Остап Ибрагимович. Это наш районный лектор, Попугаев Никанор Павлович. Он у нас первый весельчак, — нервно сказал председатель, — похлопывая Попугаева по плечу. — Зубастый. Так и режет.
— Ну уж и весельчак, — потупился Попугаев, — так. Середка на половинку.
— Хотите чаю, товарищи? — примиряюще предложил хозяин кабинета.
— Нет, спасибо, я уже отчаялся. Я вот лучше папироску возьму. Люблю, знаете ли, папиросы фабрики Чужаго… Хе-хе… — казалось, Попугаев мог говорить только затасканными остротами. Остапу захотелось вскрыть этого человека, как арбуз. Захотелось узнать, есть ли у него что-нибудь там, за рыжими усами и оловянными глазами.
— Ну, Никанор Павлович, выпейте все-таки чаю. Вы ведь любите вприкуску.
— Лишь бы не вприглядку, — вяло отозвался Попугаев.
— Ну так вали отсюда! — бросил Остап и потащил товарища Годунова к столу.
— Наше вам с кисточкой, — залепетал Попугаев, пятясь к выходу. — Бувайте здоровеньки, как говорят хохлы.
…Потуги Остапа прервал деликатный стук в дверь. На пороге появился Афанасий и у Остапа заныло там, где и положено заныть.
— Вот, кто-то обронил вчерась на лекции, — Афанасий осторожно положил на стол книгу. Это была "История российской дипломатии". Недавно, наткнувшись с Сеней на книжный развал, Остап видел точно такую же, но его внимание отвлек "Новейший справочник управдома". Когда он оглянулся, книги уже не было.
"Предусмотрительный жилец, — подумал Остап, увидев закладку, — полкниги одолел за лекцию. Ай уандер, кого же еще, кроме меня, может интересовать история российской дипломатии?"
Благодаря толстой картонной закладке книга открылась еще до того, как предчувствие успело оформиться в подозрение: "Вечером того же дня российский посол граф Средиземский потребовал безотлагательной встречи с посланником ее величества…" Фамилия "Средиземский" была едва заметно подчеркнута карандашом.
Управдом сердечно поблагодарил дворника, а через несколько минут на стенах дома, в подворотне и у детской песочницы появилось объявление:
Граждане жильцы!
Если кто обронил вчера на лекции зеленую книгу, или видел, кто ее читал и мог обронить (название не указывается с целью избежания присвоения), просьба безотлагательно сообщить управдому.
Граждане, проявите комсознательность! Построим новый быт!! Нам чужого не надо!!!
Вечером, унылый и смиренный, Бендер вернулся домой.
— Остап Ибрагимович, где же вы пропадали? Меня приняли в "Приключенческое дело"!
— Жилец Изаурик, а вы читали объявление? — монотонно пробубнил Остап.
— Какое объявление, Остап Ибрагимович? — изумился Сеня.
Остап тряхнул головой.
— Тьфу, черт! Совсем крыша поехала… Ну ладно, рассказывай.
— Меня сразу же ввели в коллегию в проценте беспартийных дарований. Я через полгода еще и в безответственные редакторы пробьюсь…
— Что за галиматья, Сеня?!
— Не галиматья, Остап Ибрагимович, — обиделся новоиспеченный труженик пера, — а глубокое, можно сказать, профессиональное проникновение в тонкости, можно сказать, в закулисную сторону ремесла…
Журналы бывают толстые и тонкие.
Но это только в теории. На самом деле тонких уже давно нет. Они закрылись. Подписчикам обещали вернуть деньги, но не вернули. (Согласитесь, было бы просто бесхозяйственностью разбрасывать деньги направо и налево.)
Итак, остались толстые. Среди них есть более толстые и менее толстые. И чем тоньше толстый журнал, тем многочисленнее его редколлегия. В самом тонком толстом количество членов редколлегии достигает двадцати человек. Если бы этих людей собрать вместе, то получилась бы внушительная демонстрация, так сказать, боевой смотр литературных сил.
Но разве их соберешь! Их невозможно собрать. Большинство из них вообще не знает, что состоит в членах, а меньшинство к литературе никакого отношения не имеет, литературы не любит и занято на хозяйственной и профсоюзной работе. Тем не менее редколлегии разрастаются, и скоро уже вместо заседаний надо будет применять более совершенные методы собирания людей в одну кучу: "Объединенную конференцию членов редколлегии журнала "Будни пансионата", или "Всесоюзный слет членов и кандидатов в члены редколлегии журнала "Критик на стреме". Собираться можно в филиале Большого театра или в зале консерватории, только не в малом, а в том, который по-больше, там, где портреты розовощеких композиторов в ермолках и париках.
Редколлегия превращается в громадное учреждение, потому что при ее составлении не желают никого обидеть.
В коллегию обязательно входят:
1. Один ведущий писатель (лучше два ведущих или три; было бы, конечно, еще лучше человек семь ведущих, но столько не наберешь, нету).
2. Три ведущих критика.
3. Один неведущий критик.
4. Один завидущий критик (чтоб не обиделся).
5. Процент женщин.
6. Процент нацменов.
7. Процент братских писателей.
8. Процент оборонных писателей.
9. Процент беспартийных дарований.
10. Процент бывших рапповцев (чтоб не обиделись).
11. Представитель Оргкомитета (чтоб присматривал за бывшими рапповцами насчет групповщины).
12. Один писатель, недавно сброшенный со щита (он же тайный эмиссар бывших рапповцев, чтоб наблюдал за представителями Оргкомитета).
13. Процент детских писателей.
14. Один ведущий поэт с двумя приспешниками.
15. Один бывший внутрирапповский попутчик.
А дальше идут уже странности, сон, бред.
16. Тов. Булыжников (Стройнадзор).
17. Тов. Мизерник (Книгосбыт).
18. Тов. Клемансон (Мосоргвывод).
Все это так тонко обдумано, так внимательно учтены эти литературные интересы и нюансы этих интересов, что, казалось бы, работа редколлегии должна принести грандиозные плоды. Но все ухищрения пропадают даром. Никакие такие особенные плоды не вызревают. Члены редколлегии и не думают собираться. Однако, если их не включают в члены, они очень сердятся, принимают меры, хлопочут, даже плачут. Они обидчивы, как артисты летней эстрады.
И чтоб с ними не связываться, не вести лишних разговоров, их включают в различные списки. Таким образом, во всех толстых журналах существует почти одно и то же литературное начальство с небольшими вариациями: вместо одного завидущего критика иногда бывает два; иногда процент детских писателей бывает недостаточен, — например, вместо полутора процента детских включают только полпроцента (это дает возможность детским писателям поднять крик о том, что их затирают взрослые писатели в союзе с оборонными). А иногда забывают т. Клемансона (Мосоргвывод), и он попадает не в двенадцать редколлегий, а только в восемь.
Если к этому добавить, что ответственный редактор, как правило, не является ни взрослым писателем, ни детским, ни оборонным, ни женским, что он не пишет стихов, не сочиняет критических статеек, никогда не ходит в свою редакцию, а дома снимает телефонную трубку, чтобы к нему никак нельзя было дозвониться, что он к литературе вообще относится отрицательно, — то, как говорится, во весь рост встает вопрос о том, кто же все-таки делает журнал. Журнал-то ведь выходит. Раз в месяц или в четыре месяца, но выходит ведь.
Журнал делает молодой человек, так сказать, безответственный редактор.
В первый год своей деятельности он еще очень скромен, смотрит на писателей расширенными глазами, носит ковбойку с открытой грудью и штаны с велосипедными браслетками на щиколотках. От него еще пахнет фабзавучем, и он с почтением произносит слова: гранки, боргес, рамка, шмуцтитул, колонцифра.
К началу второго года у него на шее появляется галстук из универсального базара, писатели уже угощают его папиросами, и он звонким голосом кричит в телефон:
— Возьмите Гладкова на шпоны, тысячу раз вам говорил! Никулина оставьте в загоне, не входит. Ничего! Он уехал в Кисловодск, не узнает. Да, и не забудьте вставить в список сотрудников Булыжникова и обязательно инициалы поставьте — М.И. А то он обижается.
Покуда молодой человек еще руководится чисто техническими соображениями, но на третий год деятельности ему приходится самому приглашать авторов, читать рукописи и давать советы, потому что если это не сделает он, никто этого не сделает и журнал механически закроется. Это было бы еще полбеды. Но тогда он, молодой человек, потеряет службу. А это уже не годится.
И в то время, как сброшенный со щита интриган вступает в беспринципный блок с двумя ведущими критиками и процентом женщин против завидущего критика, объединившегося с бывшим внутрирапповским попутчиком и процентом беспартийных дарований, в то время как Клемансон (Мосоргвывод), прикрываясь именами ведущих писателей, тихо добивает Мизерника (Книгосбыт) и Булыжникова (Стройнадзор), — молодой энтузиаст типографского дела принимает на себя всю полноту власти в редакции.
Теперь на нем сиреневый костюм. Молодыми зубами он грызет мундштук вишневой трубки и кричит голосом леопарда:
— Слабо! Не пойдет! Надо короче! Учитесь у Габриловича. Фигура Перловского у вас получилась неубедительной. Нам нужен социалистический реализм, а у вас поздний романтизм на чистой сливочной лирике. Да, заходите, конечно. Только не в пятницу. В пятницу я на даче.
— Как вы думаете, командор, у меня когда-нибудь будет дача?
— Будет, Сеня, будет, — жестко проговорил Остап. — Дача, яхта, "кабриолет" с пальмочкой на капоте и шофер-китаец. Слева от вас будет блондинка с умопомрачительным бюстом, а справа — ящик с шампанским.
— А зачем пальма?
— Для красоты.
— Но ведь шоферу будет неудобно!
— Это его проблемы.
Сеня хотел пошутить насчет того, что проблемы шофера некоторым образом касаются и пассажиров, но, встретив взгляд командора, решил побыстрее спустить себя и товарища с небес на землю.
— Однако же в ближайший номер я должен сдать приключенческий рассказ, — Сеня извлек из стола стопку бумаг. — Остап Ибрагимович, может поможете выбрать что-нибудь из моих старых колоколамских.
— Я же вам говорил, Сеня, что меня интересуют только приключения миллионеров.
— Почему бы и нет? Есть один. О приключениях миллионера из Рио-де-Жанейро. Но… Остап Ибрагимович, что с вами?
— Что вы делаете, Сеня, что вы делаете? — Остап потер виски. — Вы разбиваете честное сердце советского управдома, передовика жилкомхоза.
В воскресенье утром на Большой Месткомовской улице показался джентльмен, невиданный доселе в Колоколам-ске. На нем был костюм из розового шевиота и звездный галстук. От джентльмена веяло запахом душистых прерий. Он растерянно поворачивал голову по сторонам, и по его полному лицу катились перламутровые слезы умиления. Вслед за диковинным гражданином двигалась тачка с разноцветными чемоданами, толкаемая станционным носильщиком.
Добравшись до Членской площади, кортеж остановился. Здесь открылся такой восхитительный вид на город Колоколамск и обтекающую его реку Збрую, что розовый джентльмен громко заплакал. Из вежливости всхлипнул и носильщик. При этом от него распространился удушливый запах водки.
В таком положении застал их через час председатель лжеартели "Личтруд" мосье Подлинник, проходивший через Членскую площадь по делам артели.
Остановившись за десять шагов от незнакомца, Подлинник с удивлением спросил:
— Пардон, где вы достали такой костюм?
— В Буэнос-Айресе, — ответил плачущий джентльмен.
— А галстук?
— В Рио-де-Жанейро.
— Кто же вы такой? — воскликнул Подлинник.
— Я колоколамец! — ответил джентльмен. — Я Горацио Федоренкос.
Восторгам председателя лжеартели не было пределов. Он хватал розового толстяка за талию, поднимал на воздух, громко целовал и громко задавал вопросы.
Через десять минут Подлинник знал все. Герасим Федоренко, тридцать лет тому назад уехавший из Колоколамска, нашел алмазные россыпи и неслыханно разбогател. Но, блуждая в степях Южной Америки, Горацио мечтал взглянуть хотя бы одним глазком на родной Колоколамск. И вот он здесь — рыдает от счастья.
Чествование соотечественника состоялось в анкетном зале военизированных курсов декламации и пения. Горацио Иванович заполнил почетную анкету, заключенную в шевровую папку, и поцеловался с начальником курсов Синдик-Бугаевским. Во время неофициальной части торжества Федоренкос плясал русскую. Он вилял спиной и мягко притопывал каучуковыми подошвами. На рассвете расстрогавшийся Горацио принял решение увековечить приезд в родной город постройкой тридцатидвухэтажного небоскреба для своих сограждан.
— Брешет! — говорили колоколамцы, качая головой. — Что-что, а насчет дома брешет! Такие дома не могут существовать в природе.
Каково же было их удивление, когда уже через неделю на Членской площади появились подъемные краны. Великие партии техников, инженеров и рабочих приехали из столичных центров. Постройкой верховодил сам Горацио. Он был одет в синий парусиновый комбинезон и деловито ругался на странной смеси русского и дюжины иностранных языков.
Колоколамцы насмешливо поглядывали на постройку. Они ходили вокруг строящегося здания с видом несколько обиженных именинников и ограничивались тем, что воровали строительные материалы на топливо и высказывались в том смысле, что постройка движется слишком медленно.
К концу второго месяца небоскреб был уже почти готов. Тридцать второй его этаж упирался в облака. Глубоко под землей кончали сборку электромоторов. Квадратные оконные стекла нижних этажей отражали дремучие леса и озера колоколамских окрестностей. А в окнах двадцать пятого этажа отражался даже губернский город, расположенный за 180 километров.
Оставалось смонтировать только водяное отопление, поставить в уборных фарфоровые унитазы и включить в общую электросеть кухонные плиты. Кроме того, не были закончены еще многие мелкие детали, без которых жизнь в большом доме становится невыносимой.
В это самое время распространился слух, что ночью в небоскреб самовольно вселился Никита Псов со всем своим хозяйством и цепной собакой. Говорили, что Никита захватил лучшую квартиру. Будку с цепной собакой он поместил на лестничной площадке своего этажа.
Этого было достаточно, чтобы колоколамцы, сжигаемые нетерпением, лавой ринулись в незаконченное здание для захвата квартир. На пути своем они сшибали с ног монтеров и десятников. Напрасно Горацио Федоренкос взывал к благоразумию сограждан. С непокрытой головой он стоял у парадных дверей, обшитых листовой медью, и кричал:
— Милициос!
Внедрявшиеся в дом граждане только посмеивались и пребольно толкали Горацио Ивановича этажерками и топчанами. Федоренкос уехал. Его отъезда никто даже не заметил.
В новом доме поместился весь Колоколамск со всеми жителями, пивными, учреждениями, рогатым скотом и домашней птицей. Отделение милиции и многочисленные будуары для вытрезвления граждан разместились в центре дома — на шестнадцатом этаже.
По требованию колоколамцев пивные были распределены равномерно по всему зданию, и для скорейшего достижения их разрешено было пользоваться вне очереди пассажирскими лифтами. Экспрессные лифты, как самые емкие, были отданы под перевозку рогатого скота. Каждое утро пастух сгонял коров в лифты и спускал их вниз — на пастбище.
На первых порах обрадованные граждане невоздержанно предавались празднествам. Они циркулировали по небоскребу с методичностью кровообращения: из квартиры в пивную ближайшего этажа, оттуда в будуар для вытрезвления, затем в милицию для составления протокола, потом в первый этаж — судиться и, наконец, в 29-й этаж — Этаж Заключения.
Прошли праздники, наступили будни. По утрам во всех этажах стучали топоры. Колоколамцы рубили деревянные перегородки на дрова и топили ими перевезенные со старых квартир буржуйки.
Из труб незаконченного центрального отопления колоколамцы делали кровати. Медные дверные приборы шли на выделку зажигалок. Эту кустарную продукцию колоколамцы продавали в губцентре. На лестничных лаковых перилах сушилось белье, а на мраморных площадках были воздвигнуты дощатые клозеты.
Никита Псов, житель 19-го этажа, тоскуя по привольной колоколамской жизни, залез как-то рубить дрова в лифт. Топором он зацепил какую-то кнопку, и лифт помчался. Он безостановочно летал в своей клетке вверх и вниз. Граждане высыпали на мраморные лестницы и в изумлении глядели на обезумевшую машину. В глазах у них сквозило недоверие к технике. Гражданка Псова, совершенно глупая баба, бегала за лифтом вниз и вверх и кричала:
— Никита Иваныч! Отдай хоть ключ от квартиры! Войтить в квартиру нельзя!
Дверь в квартиру Псовых взломали. Так как запереться было нечем, то квартиру воры очистили в ту же ночь. Подозрение пало на пятый этаж, этаж чрезвычайно подозрительный и уже названный Вороньей слободкой.
Остановить лифт удалось лишь вечером второго дня. Для этого пришлось испортить динамо-машину. Дом погрузился во мрак. Извлеченный из лифта в полумертвом состоянии Никита Псов злобно простонал:
— Не надо нам таких домов! Все пошло от этого международного джентльмена!
Когда же он увидел свою опустошенную квартиру, то немедленно выселился из небоскреба в старую халупу, разбив предварительно камнями все окна в ненавистной ему Вороньей слободке. Гонимые холодом слободские насильственно вторглись в шестой этаж, где помещались чрезвычайно расширенные курсы декламации. Ученики-декламаторы пошли в хулиганы. На темных лестницах начались грабежи. С одиноких колоколамцев снимали шубы и калоши.
На квартиру Подлинников, проживавших в глухом 32-м этаже с испорченной канализацией, был произведен налет. Перепуганный председатель лжеартели последовал примеру Никиты Псова. В домоуправлении он заявил, что жить так высоко очень страшно, что ему к тому же мешает сырость от проносящихся под окнами облаков.
В течение трех дней небоскреб совершенно опустел. Колоколамцы ушли на старые места. Некоторое время оставалась еще милиция, но и она выехала.
Постепенно все оборудование чудесного небоскреба растащили по халупам. От здания остался только остов. Черные квадраты окон печально смотрели на дремучие леса и озера колоколамских окрестностей, и губернский город не отражался больше в окнах 25-го этажа.
— Не выношу трепа о загадочной русской душе, — только и сказал Остап. — Если человек оторвался от России на пару лет, ему нет дороги назад.
Есть неумирающие темы, вечные, всегда волнующие человечество.
Например, наем дачи или обмен получулана без удобств в Черкизове на отдельную квартиру из трех комнат с газом в кольце "А" (телефон обязательно), или, скажем, проблема взаимоотношений главы учреждения со своей секретаршей, или покупка головки для примуса. Но поистине неумирающая тема — это "Отцы и дети".
В семье Ситниковых было три человека — папа, мама и сын.
Папа был опытный бухгалтер, мама — опытная домашняя хозяйка, а сын был опытный пионер.
Казалось бы, все хорошо.
И тем не менее ежедневно за вечерним чаем происходили семейные ссоры.
Разговор обычно начинал папа.
— Ну, что у вас нового в классе? — спрашивал он.
— Не в классе, а в группе, — отвечал сын. — Сколько раз я тебе говорил, папа, что класс — это реакционно-феодальное понятие.
— Хорошо, хорошо. Пусть группа. Что же учили в группе?
— Не учили, а прорабатывали. Пора бы, кажется, знать.
— Ладно, что же прорабатывали?
— Мы прорабатывали вопросы влияния лассальянства на зарождение реформизма.
— Вот как! Лассальянство? А задачи решали?
— Решали.
— Вот это молодцы! Какие же решали задачи? Небось трудные?
— Да нет, не очень. Задачи материалистической философии в свете задач, поставленных второй сессией Комакадемии совместно с пленумом общества аграрников-марксистов.
Папа отодвинул чай, протер очки полой пиджака и внимательно посмотрел на сына. Да нет, с виду как будто ничего. Мальчик как мальчик.
— Ну, а по-русскому языку что сейчас уч…, то есть прорабатываете?
— Последний раз коллективно зачитывали поэму "Звонче голос за конский волос".
— Про лошадку? — с надеждой спросил папа. — "Что ты ржешь, мой конь ретивый, что ты шейку опустил?"
— Про конский волос, — сухо повторил сын. — Неужели не слышал?
Гей, ребята, все в поля
Для охоты на
Коня!
Лейся, песня, взвейся, голос.
Рвите ценный конский волос!
— Первый раз слышу такую… м-м-м… странную поэму, — сказал папа. — Кто это написал?
— Аркадий Паровой.
— Вероятно, мальчик? Из вашей группы?
— Какой там мальчик!.. Стыдно тебе, папа. А еще старый член профсоюза…
— Не знаешь Парового! Это знаменитый поэт. Мы недавно даже сочинение писали — "Влияние творчества Парового на западную литературу".
— А тебе не кажется, — осторожно спросил папа, — что в творчестве этого товарища Парового как-то мало поэтического чувства?
— Почему мало? Достаточно ясно выпячены вопросы сбора ненужного коню волоса для использования его в матрацной промышленности.
— Ненужного?
— Абсолютно ненужного.
— А конские уши вы не предполагаете собирать? — закричал папа дребезжащим голосом. — Поэзия!.. "Гей, ребята, выйдем в поле, с корнем вырвем конский хвост!"
— "Рвите ценный конский волос", — снисходительно поправил сын.
— Да не все ли равно?! "Лейся, взвейся, конский голос!" Вы Пушкина читали?! Лермонтова?! Фета?! Кто написал "Мертвые души"? Не знаешь? Гоголь написал. Гоголь!
— Вконец разложившийся и реакционно настроенный мелкий мистик… — процедил мальчик.
— Два с минусом! — ударил по столу кулаком папа. — Читать надо Гоголя, учить надо Гоголя, а прорабатывать будешь в Комакадемии лет через десять. Ну-с, расскажите мне, Ситников Николай, про Нью-Йорк.
— Тут наиболее резко, чем где бы то ни было, — запел Коля, — выявляются капиталистические противоре…
— Это я сам знаю. Ты мне расскажи, на берегу какого океана стоит Нью-Йорк?
Сын молчал.
— Сколько там населения?
— Не знаю.
— Где протекает река Ориноко?
— Не знаю.
— Кто была Екатерина Вторая?
— Продукт.
— Как продукт?
— Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капита…
— Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?
— Этого мы не прорабатывали.
— Ах, так! А каковы признаки делимости на три?
— Вы кушайте, — сказала сердобольная мама. — Вечно у них эти споры.
— Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров, — кипятился папа. — Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?
— Да ешьте же, ешьте, — чуть не плакала мама. — Вечно у них эти споры.
Папа долго хмыкал, пожимал плечами и что-то гневно шептал себе под нос. Потом собрался с силами и снова подступил к загадочному ребенку.
— Ну, а как вы отдыхаете, веселитесь? Чем вы развлекались в последнее время?
— Мы не развлекались. Некогда было.
— Что же вы делали?
— Мы боролись.
Папа оживился.
— Вот это мне нравится. Помню, я сам в детстве увлекался. Браруле, тур-де-тет, захват головы в партере. Это очень полезно. Чудная штука — французская борьба.
— Почему французская?
— А какая же?
— Обыкновенная борьба. Принципиальная.
— С кем же вы боролись? — спросил папа упавшим голосом.
— С лебедевщиной.
— Что это за лебедевщина такая? Кто это Лебедев?
— Один наш мальчик.
— Он что, мальчик плохого поведения? Шалун?
— Ужасного поведения, папа! Он повторил целый ряд деборинских ошибок в оценке махизма, махаевщины и механицизма.
— Это какой-то кошмар!
— Конечно, кошмар. Мы уже две недели только этим и занимаемся. Все силы отдали на борьбу. Вчера был политаврал.
Папа схватился за голову.
— Сколько же ему лет?
— Кому, Лебедеву? Да, немолод. Ему лет восемь.
— Восемь лет мальчику, и вы с ним боретесь?
— А как по-твоему? Проявлять оппортунизм? Смазывать вопрос?
Негромкий, но уверенный стук в дверь и голос хозяйки: "Пожалуйте, Остап Ибрагимович, к чаю!" — спора не прекратили.
— Вот, товарищ Бендер, полюбуйтесь! — кричал Ситников-старший. — Это же верхоглядство, схематизм, начетничество, шельмование, наконец! Поэму какого-то Паровозова прорабатывают: "Гей, ребята, на охоту, надрывайте конский голос"! Мальчишку восьмилетнего махновцем обьявляют, а где находится Нью-Йорк не знают! Невероятно!
На стене висела средних размеров географическая карта Европы. Взгляд Бендера скользнул по Средиземному морю, рука легла на плечо мальчика:
— Видишь ли, товарищ Коля, как писал товарищ Маркс, мировой революции без знания географии не сваришь.
— В каком томе? — сразу же поинтересовался опытный пионер.
— Писал, писал, мой юный ортодокс. В четвертом классе гимназии, до того как взялся за полное собрание сочинений и писем.
Нужно было форсировать развязку.
— А сколько нам открытий чудных готовит марксистский анализ русских фамилий! — Остап искоса наблюдал за бухгалтером. — Суворов-Рымникский! — он ткнул кулаком куда-то в район Измаила, где протекает неотмеченная на карте речка Рымник. — Римский-Корсаков! — пятерня управдома раздавила дворец Муссолини. — Граф Средиземский! — палец Бендера уперся в испанскую Картахену, взгляд — в "кандидата".
Ситников-старший смотрел на карту непонимающе, но с надеждой…
— Командор, знаете, кого я встретил вчера в редакции "Похождения — в жизнь!"? — спросил Сеня за ужином. — Ошейникова. Очень скользкий тип.
В редакции еженедельника "Похождения — в жизнь!" ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.
Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.
В конце концов решили заказать роман с продолжением.
Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Ошейникову, и уже на другой день Ошейников сидел на купеческом диване в кабинете редактора.
— Вы понимаете, — втолковывал редактор, — это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.
— Робинзон — это можно, — кратко сказал писатель.
Вообще-то, Ошейников мечтал стать великим поэтом, но Институт Стихотворных Эмоций, где он когда-то обучался, прихлопнул Главпрофобр, прежде чем великий поэт понял, что в конце фразы необходимо ставить точку.
— Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.
— Какой же еще! Не румынский!
Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.
И действительно, роман поспел к условленному сроку. Ошейников не слишком отклонился от условленного подлинника. Робинзон так Робинзон.
Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: "Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!"
— Очень хорошо, — сказал редактор, — а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.
— Борьба человека с природой, — с обычной краткостью сообщил Ошейников.
— Да, но нет ничего советского.
— А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Советское радио, — добавил Ошейников многозначительно.
— Попугай — это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?
Ошейников вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.
— Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?
— Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.
— Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…
Тут Ошейников случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромис.
— А ведь вы правы, — сказал он, подымая палец. — Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.
— И еще два освобожденных члена, — холодно сказал редактор.
— Ой! — пискнул Ошейников.
— Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.
— Зачем же еще сборщица? У кого она, будет собирать членские взносы?
— А у Робинзона.
— У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.
— Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Ошейников. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.
— Тогда можно и сборщицу, — покорился Ошейников. — Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.
— Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.
Ошейников заерзал на диване.
— Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!
Редактор призадумался.
— Стойте, стойте, — сказал он, — у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…
— Топор, карабин, буссоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, — торжественно перечислил писатель.
— Ром вычеркните, — быстро сказал редактор, — и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.
— Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?
— Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А ревизионная комиссия?
— Разве она тоже спаслась? — трусливо спросил Ошейников.
— Спаслась.
Наступило молчание.
— Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! — ехидно спросил автор.
— Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну, там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно алую, можно малиновую или бордовую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь — это показать массу. Широкие слои трудящихся.
— Волна не может выбросить массу, — заупрямился Ошейников. — Это идет вразрез с сюжетом. Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.
— Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, — вставил редактор, — никогда не помешает.
— Нет! Волна этого не может сделать.
— Почему волна? — удивился вдруг редактор.
— А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
— Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну и все.
— А Робинзон? — пролепетал Ошейников.
— Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Не то чтобы фамилия идеологически не выдержанная. Знаете ли, Робинзон, Керзон. Просто, нелепая, ничем не оправданная фигура нытика. Выбросьте его совсем.
— Теперь все понятно, — сказал Ошейников гробовым голосом, — через неделю будет готово.
— Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!
Оставшись один, редактор радостно засмеялся.
— Наконец-то, — сказал он, — у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.
Поздно ночью Ошейников, сжав голову руками, сидел за столом.
Надо сказать, что Ошейников был плодовитым писателем. На его столе в творческом беспорядке были разбросаны рукописи — оперетты: "В волнах самокритики", "Фокс на Полюсе"; сельские частушки: "Мой миленок не дурак, вылез на акацию, я ж пойду в универмаг, куплю облигацию"; романсы: "Пылали домны в час заката, а ты уехала в ландо", "Ты из ландо смотрела влево, где высилось строительство гидро". Из-под романсов высовывалась историческая пьеса "Столетняя война", начинавшаяся ремаркой: "Граф опрокинул графиню на сундук и начал от нее добиваться".
Всю эту творческую лабораторию покрывала внушительная рукопись "Ее бетономешалка" (производственная пьеса в 8 актах), по поводу которой режиссер Принципиального театра сказал: "Послушайте, Ошейников!.. Ваша пьеса только в чтении занимает двое суток. Кроме того, в третьем акте у вас участвуют души умерших. Бросьте вы это. Поймите же, что чудес на свете нет, а гением творения их является человек. Материалистам призраки вообще нипочем, тем более нам, как марксистам"…
Тут, конечно, удобно было бы порадовать читателя экстренным сообщением о том, что мягкий свет штепсельной лампы бросал причудливые блики на лицо писателя, что в доме было тихо, и лишь поскрипывали половицы, да где-то (далеко-далеко) брехала собака.
Но к чему все эти красивые литературные детали? Современники все равно не оценят, а потомки проклянут.
В силу этого будем кратки.
— С чего начать, с чего начать этого Робинзона? — жалобно бормотал Ошейников.
— Начни с начала, — легкомысленно посоветовала жена.
— Не клеится, — вздохнул писатель.
— Тогда с конца. Что у тебя в конце?
— Общее собрание профсоюза полуостровитян. Но совершенно нет типажей.
— А ты пиши их с ну-у-жных людей, — жена погладила Ошейникова по голове. — Не меняя фамилий. Помнишь, когда был еще журналистом, писал о юбилее директора Ботанического сада. Весь президиум описал, а про юбиляра забыл, — жена звонко рассмеялась.
— А на черта мне был этот юбиляр? — обиделся Ошейников. — На черта мне Ботанический сад! Вот если бы это был фруктовый сад, тогда другое дело!
"Но идею жена подала неплохую", — подумал Ошейников и посмотрел на жену спокойным, светлым, весенним взглядом.
Первые строчки Ошейников написал не думая. Помогали голая техника и знание вкусов редактора.
"Необъятный зал (зачеркнуто). Необъятная поляна, вместимостью в две тысячи пятьсот человек, кипела морем голов. Представители общественности выплескивались из оврагов и буераков, наполняя волнами радостного гула наше гигантское вместилище".
Ошейников попросил у жены чаю и продолжал писать: "Но вот море голов утихает. На поляне появляется знакомая всем собравшимся могучая, как бы изваянная из чего-то фигура Антона Николаевича Гусилина с портфелем крокодильей кожи. Поляна разражается океаном бесчисленных аплодисментов".
Еще десять подобных строчек легко выпорхнули из-под пера писателя. Дальше стало труднее, потому что надо описать новую фигуру — председателя райисполкома тов. Чихаева.
Фигура была новая, а выражения только старые. Но и здесь Ошейников, как говорится, выкрутился.
"За столом президиума энергичной походкой появляется лицо тов. Чихаева с чудным шевровым портфелем. Поляна взрывается рокочущим прибоем несмолкаемых рукоплесканий. Но вот клокочущее море присутствующих, пенясь и клубясь бурливой радостью, входит в берега сосредоточенного внимания".
Ошейников задумался.
"Входит-то оно входит, а дальше что?"
Он встал из-за стола и принялся нервно прогуливаться по комнате. Это иногда помогает, некоторым образом заменяет вдохновение.
"Так, так, — думал он, — этого Чихаева я описал неплохо. И фигура Гусилина тоже получилась у меня довольно яркая. Но вот чувствуется нехватка чисто художественных подробностей".
Мысли Ошейникова разбредались.
"Черт знает что, — размышлял он, — обещали выделить матери отдельную комнату в коммуналке и все не дают. Родителям Илюшки Качурина дали, этому бандиту Фиалкину дали, а моей… Не брать же ее сюда".
Вдруг лицо Ошейникова озарилось нежной детской улыбкой. Он подошел к столу и быстро написал:
"По правую руку от председателя собрания появилась уверенная, плотная, крепко бритая фигура нашего заботливого заведующего жилищным отделом Ф.З. Грудастого с портфелем кубанского буйвола. Снова вскипает шум аплодисментов". Для полного душевного спокойствия он вместо слов "шум аплодисментов" записал "грохот оваций" и щедро добавил:
"Тов. Грудастый спокойным взглядом выдающегося хозяйственника обводит настороженно притихшие лица первых рядов, как бы выражающие общее мнение: "Уж наш т. Грудастый не подкачает, уж он уверенно доведет до конца стройку и справедливо распределит квартиры среди достойнейших".
Ошейников перечел все написанное. Выглядело недурно, однако художественных подробностей было еще маловато.
И он погрузился в творческое раздумье. Скоро наступит лето, засверкает солнышко, запоют пташки, зашелестит мурава… Ах, природа, вечно юная природа… лежишь в собственном гамаке на собственной даче… вокруг зеленя, овсы…
Ошейников очнулся от грез.
"Эх, и мне бы дачку!" — подумал он жмурясь.
Тут же из-под пера журналиста вылились новые вдохновенные строки:
"Из группы членов президиума выделяется умный, как бы освещенный весенним солнцем, работоспособный профиль руководителя дачного подотдела тов. Куликова с изящным свинячим портфелем, этого неукротимого деятеля, кующего нам летний, здоровый, культурный, бодрый, радостный, ликующий отдых. Невольно думается, что дачное дело — в верных руках".
Муки художественного творчества избороздили лоб Ошейникова глубокими морщинами.
В комнату вошла жена.
— Ты знаешь, — сказала она, — меня беспокоит наш Миша.
— А что такое?
— Да вот все неуды стал из школы приносить. Как бы его не оставили на второй год.
— Стоп, стоп, — неожиданно сказал журналист. — Это очень ценная художественная деталь. Сейчас, сейчас.
И в романе появился новый абзац.
"Там и сям мелькает в море голов выразительное лицо и внушающая невольное уважение фигура заведующего отделом народного образования тов. Калачевского с портфелем тяньшаньского архара. Как-то мысленно соединяешь его фигуру с морем детских личиков, так жадно тянущихся к культуре, к знанию, к свету, к чему-то новому".
— Вот ты сидишь по ночам, — сказала жена, — трудишься, а этот бездельник Фиалкин получил бесплатную каюту на пароходе.
— Не может быть!
— Почему же не может быть? Мне сама Фиалкина говорила. На днях они уезжают. Замечательная прогулка. Туда — неделю, назад — неделю. Их, кажется, даже будут кормить на казенный счет.
— Вот собака! — сказал Ошейников, бледнея. — Когда это он успел? Ну, ладно, не мешай мне со своей чепухой.
Но рука уже сама выводила горячие, солнечные строки:
"А вот нет-нет да мелькнет из-за любимых всеми трудящимися спин руководителей мужественный и глубоко симпатичный анфас начальника речного госпароходства Каюткина с тюленьим портфелем, показывающего неисчерпаемые образцы ударной, подлинно водницкой работы".
— Что-то у меня в последнее время поясница поламывает, — продолжала жена. — Хорошо бы порошки достать, только нигде их сейчас нет.
— Поламывает? — встрепенулся писатель. — А вот мы сейчас тебе пропишем твои порошки.
Ошейников вытер пот и, чувствуя прилив творческих сил, продолжал писать:
"В толпе зрителей мелькает знаменитое на всем полуострове пенсне нашего любимого заведующего здравотделом… портфелем благородного мышиного…"
С кухни доносился запах супа. Это был запах лавровых венков.
Через четверть часа глава была готова. Среди оказавшихся на полуострове руководящих работников были упомянуты все — и директор лучшего театра, и администратор кино "Тарас Бульба", и начальник отделения милиции, и даже заведующий пожарным отделом ("…чей полный отваги взгляд… с брезентовым портфелем…").
Заведующего писатель вставил на случай пожара.
— Будет лучше тушить, — сладострастно объяснил он, — энергичнее, чем у других.
Супруга окинула написанное быстрым взглядом и вдруг нахмурилась.
— Ну, ну… А делать ремонт, проводить телефон, разбираться с соседями ты собственнолично собираешься?
— Н-нет… А что? Кого забыл? — забеспокоился Ошейников.
— Управдома! Остапа Ибрагимовича. Как хочешь, но всунь. Кстати, мы недавно беседовали. Очень милый человек. Тобой интересовался. Хорошо бы сойтись покороче. Давай я его завтра и приглашу? Как будто из-за выключателя в ванной.
За столом Остап живо обсуждал с хозяевами литературные и окололитературные новости, искренне хохотал над дураком-редактором и горячо благодарил за предложение обессмертить свое имя в романе.
— Только вот что! — радостно закричал Остап. — Давайте под псевдонимом!
— Давайте! — радостно поддержал Ошейников.
— Средиземский Аполлинарий Спиридонович! — заорал Бендер и бросил на стол "Историю дипломатии". — Вот, кстати, и книжечка ваша, — он понизил голос. — Жильцы видели, как вы обронили: попросили вернуть.
— Да-да, точно, моя книжечка, спасибо, — обрадовался Ошейников, поглаживая дорогой переплет. — Больших денег стоит. Вот и зазорчик от нее на книжной полке остался…
Солидная старорежимная книга упорно не хотела влазить в древтрестовскую полку, рассчитанную разве что на "Карманную библиотечку фабричнозаводского активиста".
— Пардон, — Бендер перехватил плутоватую руку романиста. — Обмишурился впотьмах. А ваша-то книга — это "Новейший справочник управдома". Если позволите, оставлю себе почитать.
— Конечно, конечно, — промямлил Ошейников. — А Средиземский — это хорошо. Экзотическая фамилия…
Глава заканчивалась словами: "Вот стоит на мысу, мужественно зажав под мышкой экзотический жирафий портфель дорогой наш управдом Апполинарий Средиземский, ища глазами вражеские пироги. Полуостров может спать спокойно".
Неслыханый кризис, как леденящий все живое антициклон, пронесся над Колоколамском. Из немногочисленных лавочек и с базарных лотков совершенно исчезла кожа. Исчез хром, исчезло шевро, иссякли даже запасы подошвы.
В течение целой недели колоколамцы недоумевали. Когда же, в довершение несчастья, с рынка исчез брезент, они окончательно приуныли.
К счастью, причины кризиса скоро разъяснились. Разъяснились они на празднике, данном в честь председателя общества "Геть рукопожатие" гражданина Долой-Вышневецкого по поводу пятилетнего его служения делу изжития рукопожатий.
Торжество открылось в лучшем городском помещении — анкетном зале курсов декламации и пения. Один за другим по красному коврику всходили на эстраду представители городских организаций, произносили приветственные речи и вручали юбиляру подарки.
Приветственные речи были горячи, и ораторы щедро рассыпали сравнения. Долой-Вышневецкого сравнивали с могучим дубом, с ценным сосудом, содержащим в себе кипучую энергию, и с паровозом, который бодро шагает к намеченной цели.
Шесть сотрудников общества "Геть рукопожатие" преподнесли любимому начальнику шесть шевровых портфелей огненного цвета с чемоданными ремнями и ручками.
Дружественное общество "Геть неграмотность" в лице председателя Баллюстрадникова одарило взволнованного юбиляра двенадцатью хромовыми портфелями крокодильей выделки.
Юбиляр кланялся и благодарил. Оркестр мандолинистов беспрерывно исполнял туш.
Начальник милиции Отмежуев, молодецки хрипя, отрапортовал приветствие и выдал герою четыре брезентовых портфеля с мечами и бантами.
Не ударил лицом в грязь и брандмайор Огоньцов-Огольцов. Ему, правда, не повезло. Он спохватился поздно, когда кожи уже не было. Но из этого испытания брандмайор вышел победителем: он разрезал большой шланг и соорудил из него бесподобный резиновый портфель. Это был лучший из портфелей. Он так растягивался, что мог вместить все текущие дела и архивы большого учреждения.
Долой-Вышневецкий плакал.
Речь председателя лжеартели "Личтруд" Подлинника, выступившего от имени городской торговли и промышленности, надолго еще останется в памяти колоколамцев. Даже через тысячу лет речь Подлинника наряду с речами Цицерона и Плевако будет почитаться образцом ораторского искусства.
Тут было все: и "стояние на посту", и "высоко держа", и "счастье совместной работы", и "блестящая инициатива, так способствовавшая".
— Вы! — воскликнул Подлинник, тыча указательным пальцем в юбиляра. — Вы — жрец науки, мученик идеи, великой идеи отмены рукопожатий в нашем городе! Вот я плачу перед вами!
Подлинник сделал попытку заплакать, но это ему не удалось.
— Я глухо рыдаю! — закричал он.
И сделал знак рукой.
Немедленно распахнулась дверь и по боковому проходу в залу вкатилась тачка, увитая хвоей. Она была доверху нагружена коллекционными портфелями.
— Я не могу говорить! — проблеял Подлинник.
И, захватив в руку груду портфелей, ловко стал метать их в юбиляра, дружелюбно покрикивая:
— Вы академик! Вы герой! Вы мореплаватель! Вы плотник! Я не умею говорить! Горько! Горько!
Он сделал попытку поцеловать юбиляра, но это было невозможно. Долой-Вышневецкий по самое горло был засыпан портфелями, и к нему нельзя было подобраться.
Такого юбилея Колоколамск еще никогда не видал.
На другой день утром по городу прошел слух, что кожа наконец-то появилась в продаже. Где появилась кожа, еще никто не знал, но взволнованные граждане на всякий случай наводнили улицы города. К полудню все бежали к рынку.
У мясных рядов вилась длинная очередь. Перед нею под большим зонтом мирно сидел академик, герой, мореплаватель и плотник Долой-Вышневецкий. Пять лет посвятил он великому делу истребления рукопожатий в пределах города Колоколамска, а первый день шестого года отдал торговле плодами своей работы. Он продавал портфели. Они были аккуратно рассортированы с обозначением цены на каждом из них.
— А вот кому хорошие портфели! — зазывал юбиляр. — А вот кому кожа на штиблеты, на сапоги, на дамские лодочки! Ремни на упряжь! Есть портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! Лучший оригинальный забавный подарок детям на пасху — мечи и банты! А вот кому мечи и банты на детские игрушки!
Стоптавшие обувь колоколамцы торопливо раскупали портфели и сейчас же относили их к сапожникам.
Гражданин Подлинник, горько улыбаясь, приторговывал шевровый портфель на туфли жене.
— Я не оратор! — говорил он. — Но десять рублей за этот портфель, с ума сойти! Тоже мореплаватель!
— У нас без торгу! — отвечал мореплаватель и плотник. — А вот кому портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! На сапоги! На дамские лодочки!
Торговал он и на другой день. Еще несколько месяцев Долой-Вышневецкий по совместительству руководил обществом "Геть рукопожатие", но в конце концов он превратился в торговца портфелями, дамскими сумочками, бумажниками и ломкими дамскими поясками. О своей былой научной деятельности он вспоминал редко и с неудовольствием.
Так погиб для колоколамской общественности лучший ее представитель — глава общества "Геть рукопожатие".
Несколько раз в году бывают светлые и удивительные, почти что противоестественные дни, когда в Москве не происходит ни одного заседания. Не звенят в эти дни председательские колокольчики, никто не просит слова к порядку ведения собрания, не слышны замогильные голоса докладчиков.
Все ушли. Ушли на стадион "Динамо" смотреть футбол.
Уже за неделю до этого чудодейственного дня весь дом знал, что жилец квартиры № 17, страстный болельщик Онуфрий Голубец собирается на матч "Украина-РСФСР". Собрался приобщиться к великому действу и управдом. Но об этом знали только он и его сосед по квартире.
— Как ты думаешь, Сеня, — спросил Остап, захлопнув самоучитель английского. — Какой язык труднее всего изучить русскому человеку?
— Не знаю, наверное, китайский, — равнодушно ответил Сеня.
— Нет, — тяжелая дума терзала Остапа. — Украинский. То есть, как-нибудь можно, а вот по-настоящему — нет… Слишком близок. Столько одинакового, что трудно сосредоточиться, вспоминая слова. Все время будешь срываться на родной.
— Ну и что? — вяло отозвался Сеня.
— Да в том-то и дело, что Голубец чешет по-украински как по-писанному.
— Так он и есть хохол!
— Что?.. Да-да, конечно, — спохватился Остап. — Кстати, ты любишь футбол?
— Нет, не люблю. Да и работы много, — Сеня кивнул на пухлый портфель. — Рабкоровская корреспонденция.
— А я люблю. И между прочим, был капитаном 1-й юношеской команды в Одессе. Так что эта игра будет для меня решающей.
Со всех сторон на Страстную площадь стекались любители футбольной игры, юные и пожилые ревнители физкультуры. Отсюда на стадион "Динамо" вела прямая дорога. Отсюда многотысячные толпы шли напролом. Расталкивая суетливых болельщиков и не сводя взгляда с толстой спины Голубца, Бендер крейсерским шагом пробивался к стадиону.
Каждый хвалит тот вид спорта, которым он увлечен.
Когда теннисисту предлагают сыграть в волейбол, он высокомерно улыбается и поправляет складку на своих белых штанах. Из этого ясно видно, что он считает волейбол занятием грубым, вульгарным, недостойным выдержанного спортсмена из производственной ячейки.
Городошники возятся у своих квадратов, бормочут странные, медвежьи слова: "тыка" и "ляпа", мечут окованные медью дубины и в восторге бьют себя по плоским ляжкам. Вид у городошников совсем не спортивный. Длинные черные штаны и развалистая походка делают их похожими на грубиянов-шкиперов из маленькой гавани. Они всем сердцем преданы городошническим идеям. Когда они видят теннисный корт, над которым летает легкий белый мячик, их разбирает смех. Можно ли, в самом деле, заниматься такими пустяками!
А где-то за дачными заборами, положив портфели на зеленые скамейки, люди с серьезными бородками стучат крокетными молотками, выходят в "разбойники" и хватаются за сердце, когда полированный шар застревает в "масле". Эта игра умирает, но есть еще у нее свои почитатели, последние и беззаветные поборники крокетной мысли.
Итак, каждый хвалит тот вид спорта, которым он увлечен.
Но в день футбольного матча все преображается.
Где ты, гордость теннисиста? Забыв про свои получемберленовские манеры, про любимые белые штаны с неувядаемой складкой, теннисист цепляется за поручни трамвая. В эту минуту он уже не теннисист, он — барс. Оказывается, что под внешней оболочкой теннисиста бьется честное футбольное сердце. Он болельщик. Богатыри городошники волокут за собой своих жен, объясняя им на ходу великую разницу между офсайтом и инсайтом.
— Инсайт, понимаешь ты, бывает правый и левый, а офсайт, понимаешь, бывает справедливый и несправедливый.
А жене хочется в кино. Ей трудно усвоить эти тонкости. Но футбол свое возьмет, и через час эта тихая женщина будет кричать нечеловеческим голосом:
— Неправильно! Судья мотает!
И возможно даже, что это хрупкое создание вложит два пальца в розовый ротик и издаст протестующий индейский свист.
А на асфальтовой дороге к стадиону толпы все густеют. Вытаращив глаза и награждая друг друга радостными пинками, бегут мальчишки, самые преданные, самые искренние приверженцы футбола.
Оставив английские услады крокета, возбужденно протискиваются к своей трибуне люди с серьезными бородками. Они плохо разбираются в футболе (не тот возраст, да и молодость прошла за преферансом по четверть копейки), но, оказывается, они тоже не чужды веяниям эпохи, они тоже будут волноваться и кричать противными городскими голосами: "Корнер! Корнер!", в то время как корнера в помине нет, а судья назначает штрафной одиннадцатиметровый удар.
Положение обыкновенных граждан в такой день ужасно. Все пути сообщения заняты любителями. Размахивая руками и громко делясь догадками насчет предстоящей игры, они захватывают вагоны, мостовые, тротуары, окружают одиночные такси и с молящими лицами просят шофера отвезти их на стадион, просят как нищие, со слезами на глазах.
Рассказывают, что некая старушонка, прибывшая из Можайска в день матча, безрезультатно простояла в трамвайной очереди восемь часов кряду и, так ничего и не поняв, уехала обратно в Можайск.
В общем, так или иначе, счастливые обладатели билетов (обычно это организованные через завкомы зрители) подбираются к стадиону. Здесь их ожидают еще большие толпы. Это неорганизованные зрители, которые билетов не достали и не достанут. Пришли они в надежде на чудо.
Расчет простой: у кого-нибудь из пятидесяти тысяч заболеет жена или приятель. "Бывают же такие случаи", — мечтает неорганизованный зритель. И этот "кто-нибудь" продает один или даже оба билета. Или вдруг какой-нибудь полусумасшедший индивидуум, пробившись к самым воротам северной трибуны, раздумает; вдруг он не захочет идти на матч. И тоже продаст свой билет.
Но напрасно неорганизованный зритель умильно заглядывает в глаза зрителя организованного и шепчет:
— Нет у вас лишнего билетика?
Все напрасно. Жены и приятели в такой день не болеют, а полусумасшедших индивидуумов и вовсе нет.
Утверждают впрочем, что какой-то оригинал предложил свободный билет на круглую трибуну. Едва он сообщил об этом, как утонул в толпе неорганизованных зрителей. Минуты две продолжалось тяжелое топтание и возня, а когда все разошлись с раскрасневшимися лицами, на месте происшествия были найдены только две пиджачные пуговицы и кучка пепла. И никто до сих пор не знает, куда девался опрометчивый собственник билета.
А ведь еще в 1910 году на международный футбольный матч приходило только человек 300. Но даже из них сидело не больше двадцати. Не хватало места.
Так что историю футбола можно начать торжественной фразой: "Стадиона никогда не хватало и не будет хватать".
За полчаса до начала матча, когда зритель идет косяком, как сельдь, а машины, собравшиеся со всей Москвы, выстраиваются в длинную веселую ленту, кинофабрика высылает съемочную группу, которая быстро накручивает кадры, изображающие уличное движение в Нью-Йорке. Это необходимо для картины "Акула капитала".
Бетонные откосы стадиона заняты сплошь. На северной трибуне зрители разворачивают пакетики и, волнуясь, закусывают (они не успели пообедать). На южной, солнечной, трибуне устраивают из газет дурацкие смешные треугольники и фунтики и напяливают их на головы. Курящие заранее закуривают, чтобы потом не отвлекаться, а некурящие кладут в рот мятные драже "пектус" и нервно цокают языками.
Но вот на большом травяном поле раздается хватающий за душу, полный четырехзвучный судейский свисток, возвещающий начало большого футбольного матча.
Игра началась и судья осторожно увертывается от тяжелого и быстрого полета мяча. Игроки скатываются то к одним воротам, то к другим. Вратари нервно танцуют перед своими сетками.
Трибуны живут полной жизнью.
Уже вперед известно, по какой причине трибуны будут хохотать.
Первым долгом мяч угодит в фотографа, и именно в то время, когда он с кассетой в зубах будет подползать к воротам, чтобы заснять так называемый критический момент. Сраженный ударом, он упадет на спину и машинально снимет пустое небо. Это бывает на каждом матче, и это действительно очень смешно.
Затем несколько десятков тысяч человек засмеются потому, что на поле внезапно выбежит собачка. Она несколько секунд носится перед мячом, и (вот ужас!) игра начинает нравиться даже ей. Она взволнованно и радостно лает на игроков и ложится на спину, чтобы ее приласкали. Но собачка получает свое. В нее попадает мяч, и, перекувыркнувшись раз двадцать пять, она с плачевным лаем покидает поле.
В третий раз трибуны смеются над волнениями одного суперболельщика. Забыв все на свете, он подымается с места, кричит: "Ваня, сажай!" — и так как Ваня не сажает, а мажет, и мяч ударяется о штангу ворот, то суперболельщик начинает рыдать. Слезы текут по его широким щекам и капают с длинных усов. Ему не стыдно. Он слишком потрясен поведением мазуна, чтобы заметить, что на него со смехом смотрят двадцать тысяч человек.
Матч проходит с возмущающей душу любителя быстротой. Хотя игра длится полтора часа, но любителю чудится, что его обманули, что играли только две минуты. И даже в эти две минуты судья был явно пристрастен к одной из сторон и нагло не заметил удар в офсайте. Вот если бы судил он, болельщик, тогда все было бы правильно и лучше.
Все же любитель футбола хороший и настоящий человек. Он молод несмотря на паспортный возраст. Он волнуется, кипит, болеет душой, высоко ценит дружную игру команды, умную передачу и красивый гол.
Каким будет конец игры, тоже известно заранее.
По воротам бьют беспрерывно и не всегда осмысленно. Команды предлагают бешеный темп. Трибуны неистовствуют.
Болельщики уже не хохочут, не плачут. Они не сводят глаз с мяча. В это время у них можно очистить карманы, снять с них ботинки, даже брюки. Они ничего не заметят.
Но вот очищающее влияние футбола! Ни один карманщик не потратит этих последних, потрясающих минут, чтобы предаться своему основному занятию.
Может быть, он и пришел специально за тем, чтобы залезть в чужой карман, но игра увлекла, и он прозевал самые выгодные моменты.
В эту тихую минуту, когда, для того, чтобы отыграться, остается только несколько драгоценных мгновений и игра достигает предельного напряжения, с места поднимается первый пижон в белой замшевой кепке и, ступая по ногам, устремляется к выходу. Его увлекает мечта попасть в пустой вагон трамвая. Сейчас же, вслед за этим событием, определяется число пижонов, присутствующих на матче. Их примерно три тысячи человек. Они срываются с места и, обезумев, бегут к выходу. Это жалкие люди, которым трамвай дороже футбола. Их презирают как штрейкбрехеров.
В то время как они с визгом, кусая друг друга, борются за местечко на конечной остановке трамвая, весь массив зрителей переживает последние неповторимые комбинации футбольного боя.
И еще минуту спустя после финального свистка все сидят неподвижно, встают без суеты и чинно выходят на шоссе, поднимая облака пыли. Тут обсуждается игра и выносятся окончательные суждения о том или ином игроке.
Здесь плохо приходится одиночке. Хочется поделиться, а поделиться не с кем. С жалобной улыбкой подбегает одиночка к группам и заговаривает с ними. Но все заняты спором, и появление нового собеседника встречается холодно. Плохо одиночке!
На одном из недавних матчей приключилась беда с великим любителем футбола. Он был на стадионе в большой компании, но при выходе растерял приятелей в толпе. И случилось для него самое ужасное — не с кем было поделиться впечатлениями.
Он метался среди чужих равнодушных спин, не зная, что делать. Впечатления распирали его. И, не будучи в силах сдержать чувства, он решил послать кому-нибудь телеграмму. Но кому?
Результатом всего этого явилось следующее происшествие: в городе Сызрани, ночью, почтальон разбудил мирного служащего, дядю указанного любителя, и вручил ему телеграмму. Долго стоял захолустный дядя, переступая босыми ногами по холодному полу и силясь разобрать непонятную депешу: "Поздравляю счетом два-три пользу сборной тчк Турции выделялся левый край Ребии зпт большим тактом судил Кемаль Рифат зпт обрадуй тетю".
Дядя не спал всю ночь. Тетя плакала и тоже ничего не понимала.
— А я вам говорю, что украинцы раздавят ресефесеровцев как котят! Во-первых, они в этом году уже давно тренируются. У нас, на юге, можно тренироваться с февраля месяца. А во-вторых, они захотят отплатить Москве за прошлогоднее поражение! Уж я-то знаю! Еще в тысяча девятьсот двадцать пятом году, когда Киев играл с Ленинградом, я сказал: "Южане всегда будут бить северян".
Эту фразу произнес Онуфрий Голубец, вытирая лоб и щеки платком. Голубец потел. Пот стекал с него шумными весенними ручьями. Галстук душил его. Судьба зло пошутила над поклонником южан. Когда неделю назад, оттеснив толпу жирными плечами, он пробился к кассе и потребовал билет, ему задали простой житейский вопрос:
— Вам на какую трибуну? На северную или на южную?
И Онуфрий Голубец, почувствовав себя вдруг квартиронанимателем, сказал:
— Конечно, на южную!
Теперь, сидя лицом к беспощадному солнцу, он потел и скалил зубы. Несмотря на середину мая, жара была июльской.
Бендер, сидевший через ряд прямо за его спиной, искренне ненавидел идиота, предпочитавшего все "южное", но так и не усвоившего премудростей "стадионной географии".
— Не выиграет Украина. Куда ей! — воскликнул мальчишка с толстой пачкой нераспроданных газет на коленях, сосед Голубца. — Во-первых, в голу стоит Соколов, а во-вторых, — наложат украинцам как пить дать.
По сравнению с огромным Онуфрием-Голиафом мальчишка казался пастушенком Давидом. Мальчик не обливался потом, не скалил зубов. Он дружил с солнцем. Немигающим взглядом смотрел он на зеленое поле и ждал.
Голиаф покосился на Давида сверху вниз. С минуту он соображал: стоит ли вступать в спор с этим лилипутом. Потом не выдержал.
— Это ж кто кому наложит? — спросил он ироническим басом.
— Москва наложит Украине! — звонко ответил мальчик.
Онуфрий Голубец затрясся от негодования.
— А известно ли тебе, мальчик, что украинцы тренируются с февраля? — язвительно спросил он.
— Известно, — ответил мальчик. — Мне все известно. Только куда им до наших. Украинцы мелкие. Не хватит выдержки.
— Знаешь что, мальчик, — сказал Голубец, стараясь смягчить густоту своего голоса, — давай поспорим. На три рубля! Я говорю, что побьет Украина. Хочешь?
— Пожалуйста, дяденька, — заметил мальчик, — я охотно. Только у меня таких денег нет.
— А сколько у тебя есть?
Мальчик убрал с колен газеты, встал и принялся рыться в карманах. Он вытащил хорошую костяную пуговицу, самодельный перочинный ножик и горстку медных монет.
— Это все, — со вздохом добавил он, — больше ничего нет.
И, пересчитав деньги, добавил:
— Всего полтинник. Как раз будет моя выручка…
— Ладно, — вскричал азартный Онуфрий, — ставлю три рубля против ножа, пуговицы и полтинника!
Мальчик побледнел. Ближайшие полтора часа могли лишить его всего накопленного с таким трудом богатства. В то же время прельщала возможность неслыханно, легендарно увеличить основной капитал.
— Идет! — прошептал мальчик, закрывая глаза.
Давид и Голиаф ударили по рукам.
Пятидесятитысячная толпа заревела. Казалось, начинается землетрясение и за первыми глухими его ударами последуют такие удары, которые разрушат бетонный стадион, подымут и понесут пыль в атмосферу и заставят померкнуть солнце.
На поле выбежала Украина в красных рубашках. За нею РСФСР — в голубых.
Мальчик издал замысловатый возглас, который, очевидно, должен был изображать военный клич краснокожих, вцепился ручонками в колено своего мощного соседа и уже затем в продолжение всего матча не двигался с места.
Игра сразу же пошла быстрым темпом. Нападение Украины ринулось вперед. Мяч легко перелетал от красного к красному, минуя голубых. Последний москвич остался позади. Еще секунда, и украинец вобьет в ворота противника первый мяч.
Из-под усов Голиафа вырвался рокот. Давид закрыл глаза. Послышался сухой удар. Стадион замер. И сейчас же задрожал от криков. Вратарь сделал невозможное. Он задержал "мертвый" мяч.
— Бэсина! — прошептал Голиаф.
— А-а! — воскликнул Давид. — Классный голкипер Соколов. Мировой голкипер!..
И еще сильней вцепился в тучное колено соседа.
Москвичи рассердились. Теперь инициатива была в их руках. Мяч с математической точностью переходил от голубого к голубому. Его вырывали, посылали к воротам Москвы, но он снова, неумолимо приближался к Украине. Центр полузащиты передал его центру нападения, тот "обвел" украинского бека и передал мяч инсайту. Путь свободен. Инсайт несется вперед. Украинский голкипер растопырил руки…
Голиаф закрыл глаза и отвернулся.
— Дае-ошшь! — крикнул мальчик, сверкая глазами.
Удар! И мяч полетел в сторону, минуя ворота.
— Тьфу! Шляпа! — с омерзением сказал мальчик. — Ш-ш-ляпа!
Голиаф захохотал.
— По воротам не могут даже ударить! — завизжал он. — По воротам, молодой человек, нужно уметь бить, бить, бить!
Первая половина игры окончилась вничью.
Давид и Голиаф смотрели друг на друга с нескрываемым отвращением. Голиаф пробился в буфет и притащил оттуда две бутылки ситро. Одну он утвердил между ногами — про запас, а из другой долго с наслаждением пил, поглаживая моржовые усы, фыркая, как конь, и с удовольствием отрыгиваясь. Давиду он не дал даже глотнуть.
— Плакала твоя пуговица, мальчик, — издевался он, — плакал твой ножик. Плакал полтинник! Наложат украинцы москвичам.
— А ты что, киевский? — грубо спросил мальчик.
— Я харьковский, — ответил толстяк, — у нас, слава богу, в футбол умеют играть. Не то что у вас в Москве.
— Смотри, дядя за своей трешкой. А моего ножичка раньше времени не касайся.
Вторая половина игры велась с необыкновенным упорством. Игроки падали, подымались, снова падали и снова бросались в бой.
И вдруг, совершенно неожиданно, на пятнадцатой минуте, московский игрок забил гол в ворота Украины.
— Что? Слопал? — крикнул мальчик.
— Сейчас отквитают, — ответил Голубец дрожащим голосом.
Однако все усилия Украины разбивались о каменную защиту. Времени оставалось все меньше и меньше. Голиаф не терял надежды даже тогда, когда до конца матча оставалось пять минут, четыре, три и две. И все же пижонское нутро Онуфрия Голубца взяло свое. Когда со свистком судьи обезумевший Давид, забыв про пари, бросился вниз, чтобы вдоволь покричать и посмотреть, как качают игроков, поверженный Голиаф трусил в толпе таких же пижонов по направлению к конечной остановке.
Трамваи брались с боя. Сесть в трамвай представлялось делом совершенно невозможным. Голубец вздохнул и пошел пешком.
На перекрестке его кто-то схватил за рукав. Это был Давид. Каким-то чудом ему удалось настигнуть Голиафа. Радости его не было границ.
— Это я, дяденька, — сказал он, тяжело дыша, — давай три рубля.
Онуфрий Голубец оглянулся по сторонам, вокруг него шла нормальная городская жизнь. Все было на месте — трамваи, автобусы, милиционер. Никто не бежал, никто никого не "обводил", никто не кричал. Все было тихо, мирно и прилично.
Тогда он обдернул пиджак, поправил галстук и гордо, сверху вниз, посмотрел на мальчика.
— Давай три рубля! — повторил мальчик и положил газеты на асфальт.
— Пошел, пошел, мальчик, — сказал Голубец. — А вот я тебя в милицию! — И, обращаясь к прохожим, добавил: — Прямо проходу нет от этих беспризорных! Еще чего доброго в карман залезут.
И мальчик понял, что дело его безнадежно.
— Сволочь! — презрительно сказал он. — Тоже! А еще болельщик называется! Сволочь!
Голубец еще раз оглянулся по сторонам и прибавил ходу. Мальчик стоял на тротуаре и смотрел в небо изо всех сил стараясь сдержать слезы.
— Эй, шкет! — окликнул его Бендер. — Какие новости из Рио-де-Жанейро?
— Никаких, — буркнул мальчик. — Фашистский переворот в Болгарии. Наводнение в Шанхае.
— Вот что, друг, сделаем так… — Остап быстро заговорил полушепотом.-… Главное, не останавливайся и беги дальше. А это твой выигрыш. Держи, не тушуйся. Внесем в коммунальный счет этого жлоба. Давай!
— Есть, командир! — радостно крикнул мальчик и бросился вперед.
Через полминуты, пробегая за спиной Голубца, он заорал во все горло: "Фашистский переворот в Болгарии! Наводнение в Шанхае! Граф Средиземский женится на бразильской миллионерше!"
Голубец остановился… Вынул носовой платок, громко высморкался и пошел дальше.
Остап помахал на прощание Давиду.
Во дворе дома полдюжины рабочих забивали "козла".
— Товарищ управдом, — бросился к Бендеру бригадир. — Второй час вас дожидаемся. Сторожку бы надо разобрать.
— Ну, и в чем загвоздка?
— Ну как же! Вдруг какие ваши вещи личные. Не имеем права!
Остап вошел и окинул взглядом убогий интерьер сторожки. На душе стало тоскливо. Украинский гигант Онуфрий Голубец, самый ничтожный из кандидатов, как и следовало ожидать, провалил экзамен на титул графа. "Девять месяцев коту под хвост".
Остап машинально перелистывал папку прежнего управдома, который давно, наверное, уже пропил его концертные гонорары.
" Список кандидатов на жилплощадь "
1). Вайнторг С.С.
2). Голубец…
"А почему не я? Я же раньше по алфавиту… Ну да, список-то старый".
6) …
7). Изаурик А.
8) …
"Купить что-ли завтра граммофон и рвануть с Сеней, Бахом и Глюком куда-нибудь в Ашхабад. Благодарная публика…"
15). Попугаев Н.П.
16). Протокотов М.И.
"Попугаев… Попугаев?! — взгляд метнулся обратно. — Лектор!!! — перед Остапом всплыли рыжие усы и оловянные глазки. — Черт!"
Годунов Борис Гиреевич надкусил пряник и поднес ко рту блюдечко с обжигающим чаем, когда дверь с треском распахнулась. Дико взвизгнула кошка.
— Машенька, просил же, запри дверь, — сказал Борис Гиреевич, положив пряник и потянувшись за розеточкой с клубничным вареньем. — Сквозняки ведь.
— Ты сейчас узнаешь, гнида, сквозняки. Мозги вылетят!
Содержимое блюдечка и розеточки слились в неповторимом экстазе на домашних брюках председателя жилтоварищества. Ароматный дымок подчеркивал восточное своеобразие узора.
— Я ж тебя спрашивал — были изменения в списке жильцов? А ты? — укоризненно покачал головой Бендер, садясь на стол. И наложил столь тяжелую епитрахиль на шею Годунова, что тот сложился пополам. В результате сего благословения узор с брюк перекочевал и на рубашку, подобно кляксе на листочках то ли Шмайлихера, то ли Шмальгаузена, с помощью которых выявляют идиотов.
— Полгода бескорыстно сотрудничаю с вами на ниве разворовывания социалистической собственности…
— Ну не так, чтобы уж очень бескорыстно, — осторожно вставил председатель жилтоварищества.
— В обмен просил одной лишь искренности, — продолжал Бендер. — А ты мне врешь?
— Нет, не вру. Ошибаюсь. Ведь, Остап Ибрагимович, в том же порядке, что и вам! — Годунов скорбно соскабливал варенье с брюк и возвращал на розеточку. — В обход жилкомиссии. Товарищи Молоковичи перекупили. Как и вы, за взя-точ-ку.
Организм Бендера издал тяжелый протестующий звук.
— С моей стороны это была не взятка, а добровольные отчисления, так сказать, благодарность за услугу, которую вы мне оказали практически в сверхурочное время.
— Нет уж, батюшка. Вы — лиходатель, а я — взяткобратель, а никакая не благодарность, и для нас обоих существует одна статья. А что касается краски и прочей "пыщи", так…
— Заткнитесь, любезный! — разгоряченный Остап отхлебнул чаю из носика.
— Моча холодная, а не чай. Ну ты, тертый десятью прокурорами калач, где найти этого Цицерона?
— Завтра. Как есть завтра. Лекция в районном дворце пионеров. В этом, большом, с колоннами.
Остап сгреб с вазочки пряники.
— Пионерам! — бросил он, направляясь к двери.
— Так мы остаемся друзьями? — робко подал голос Годунов. — Я насчет кровельного железа.
— Ага. Друзьями. Кровельными.
— Так вы мне звякните!
— Обязательно звякну.
— Значит, звякнете?
— Звякну, звякну.
— Непременно звякнете?
— Я тебе звякну, старый идиот! — рявкнул Остап. — Так звякну, что своих не узнаешь!
19 мая 1935 года жильцов дома на Шаймоновской, как и всю Москву, разбудил барабанный бой и визг горнов. Был день пионерии. Дисциплинированные колонны юных строителей коммунизма шагали на многочисленные школьные и районные линейки. По улице Горького неслись грузовики, набитые розовыми детскими мордочками. Лужицы вздрагивали на мостовой.
На всесоюзную линейку на Красной площади везли гордых детей маленьких ответственных работников. Жители окрестных улиц сбежались к главной артерии города, чтобы полюбоваться на реквизит предстоящего действа: чучела немецких и итальянских фашистов, гробы с надписью "Капитализм" и большие портреты вождей мирового пролетариата. Проезжающие дети весело орали на разных языках тщательно заученные лозунги: "Долой фашизм!", "Нидер мит ден кригсбрандштифтерн!", "А морте ля боргезия мондиале!"
— Пардон, товарищ, — тронул Остапа за рукав какой-то небритый субъект, — а "мондиале" — это что?
— Мондиале — оно и есть мондиале, товарищ.
Воспользовавшись просветом в колонне автомобилей, Бендер перебежал улицу. Быстрым шагом он двигался к районному дворцу пионеров. "К черту всякие изощрения! За грудки гада! Мордой об стол. Нет, — Остап остановился. — Так не пойдет. Надо искать подход".
За годы гастролей с граммофонными пластинками он часто выступал в тандеме со всевозможными лекторами и у него выработалось стойкое отвращение к этой касте культработников.
Как правило, лекции могут быть разбиты на два ранга, а именно: клубные и общегражданские.
Клубный лектор по большей части человек представительный. Он называет себя профессором, но не любит указывать университета, к которому прикреплен. У профессора благородные усы и розовеющие щеки. Летом он иногда облачен в крылатку с круглой бронзовой застежкой у горла. Портфель его набит удостоверениями от заведующих клубами. Эти бумаги, скрепленные печатями, гласят об успехе, который выпал на долю лекции профессора в различных городах.
В общем, профессор — фигура весьма сомнительная и всюду читает одну и ту же лекцию под названием: "Человечество — рабочая семья".
Посетители слушают профессора с мрачной терпеливостью, шепотом спрашивая друг друга: "О чем докладает?" — покуда с задней скамьи не раздается тревожный возглас:
— Кина не будет!
Этот печальный крик наполняет сердца такой тоской, что все разом поднимаются и с шумом спугнутой воробьиной стаи покидают зал. Взору лектора представляются пустые скамьи. Тогда он застегивает крылатку своей бронзовой пуговицей и идет к завклубу за гонораром и удостоверением о том, что лекция прошла с громадным успехом. Получив все это, профессор перекочевывает в Рязань, читает там лекцию, получает удостоверение и уезжает в Пензу. Городов и дураков на его жизнь хватает.
Лекции общегражданские блещут разнообразием и нуждаются в подразделениях:
а) Л е к ц и я о б ы к н о в е н н а я, ч е с т н а я.
Честность ее характеризуется прежде всего названием и ценой билета (не дороже 25 коп.): "Строение земной коры" или "Новгородский быт XIV века".
Гражданин, попавший сюда, остается доволен. Он действительно узнает кое-что о строении земной коры или о быте Великого Новгорода.
б) Л е к ц и я м и р с к а я.
Название ее значительно ароматней, чем название предыдущего вида лекции, и звучит так: "Безволие и его причины". Тут уже пахнет тем, что лектор будет говорить о половых болезнях, а потому билеты котируются от 75 коп. до полутора рублей.
в) Л е к ц и я т е х н и ч е с к а я и л и г е о г р а ф и ч е с к а я с уклоном в лирический туризм.
Названия: "Чудеса техники" и "Форд, король индустрии" или "Красоты Занзибара" и "Париж в дыму фокстротов". Билеты от рубля. Некая дама в платье, расшитом черным стеклярусом, рассказывает о Занзибаре или Париже по сохранившимся у нее воспоминаниям о своей свадебной поездке, состоявшейся в 1897 году. Если же лекцию ведет профработник, то она начинается так:
— Рабочих окраин Берлина мне посетить не удалось, — говорит обычно работник, приехавший из Берлина.
Работник же, приехавший из Парижа, предваряет слушателей, что ему не удалось посетить рабочих окраин Парижа.
Когда докладчики доходят до фразы: "Потоки такси и автобусов заливают улицы Берлина (или Парижа)", слушатель, надрывно зевая, уходит. Он знает, что сейчас будет рассказано, о дансингах, — где "под звуки пошлых чарльстонов буржуазия топит мрачное предчу… револю… в шампа…"
Вместо обещанного нового кинофильма показывают волшебным фонарем картинки из журнала "Природа и люди". На негодующие записки не отвечают.
г) Л е к ц и я х л е б н а я.
Хлебная лекция читается сметливым гражданином из бывших адвокатов и называется так, чтобы все сразу поняли, в чем дело: "Парный брак, или Тайна женщины".
Лектор таинственным голосом плетет общеизвестное. Аудитория слушает, затаив дыхание. Из-под прокуренных усов лектора часто срываются слова: "Как известно, женский организм…" Внимание аудитории, большей частью мужской, достигает предела. Венеролога-патологоанатома забрасывают записками. Сбор обильный и даже прекрасный…
"Впрочем, эта тема не для дворца пионеров", — подумал командор. Дворец уже давно дыбился по его курсу, бросая снисходительную тень на шоколадного цвета пивную "Санитас" и бело-розовое ампирное здание отделения милиции. Дворец был построен очень прочно, добротно и отличался невиданной еще красотой всех своих четырех фасадов. В безоблачные дни строительства он именовался клубом пельменной фабрики, но не пробыл в таковом качестве ни дня. Не было проведено в этом храме ни лекций о социальной дифференциации пельменей у верхнеколымских тунгусов, ни многоактовых комедий о ценителях пельменей в Древней Греции.
Но почему?
О, это занятная история.
Как строится новый клуб?
Объявляется конкурс. И пока молодые и немолодые архитекторы при свете сильных ламп чертят свои кривые и производят расчеты, общественность волнуется. Больше всех кипятятся врачи. Они требуют, чтобы новый клуб был образцом санитарии и гигиены.
— Не забудьте, — предостерегают врачи, — что каждый кружковец, кроме общественной нагрузки, несет еще нагрузку физиологическую — он вдыхает кислород, выдыхает азот и прочий там ацетилен. Нужны обширные помещения, полные света и воздуха.
Консультанты из ВСФК требуют, чтобы был гимнастический зал, тоже полный света и воздуха.
Автодоровская общественность настаивает на том, чтобы не были забыты интересы автомобильного кружка, которому нужна для работы комната, конечно, полная воздуха и света. Волнуются осоавиахимовцы, мопровцы, друзья детей, представители пролетарского туризма, нарпитовцы (комната, свет и воздух).
Артель гардеробщиков выступает с особой декларацией. Довольно уже смотреть на гардероб как на конюшню. Гардероб должен помещаться в роскошном помещении, полном света и воздуха, с особыми механизмами для автоматического снимания калош и установления порядка в очереди, а также электрическим счетчиком, указывающим количество пропавших пальто.
Центром всего является заметка в вечерней газете, — заметка оптимистическая, полная света, воздуха и юношеского задора. Она называется: В УБОРНОЙ — КАК ДОМА
Заметка начинается с академических нападок на царский режим. Покончив с этой злободневной темой, "Вечерка" доказывает, что человечество проводит в уборных значительную часть своей жизни. Поэтому надо уделить им особенное внимание: надо добиться того, чтобы каждый, побывавший в уборной нового клуба, вынес оттуда хоть небольшой, но все же культурный багаж.
В общем, кутерьма идет порядочная. Архитекторы выбиваются из сил, чтобы наилучшим образом сочетать требования общественности.
И вдруг невидимое миру, клиру и общественности колесо Фортуны досрочно объявило победителя.
Кто он, скромный труженик циркуля и транспортира? Воспользуемся тем, что победитель оставил свою записную книжку у телефона и заглянем в нее:
"Ягуар Петрович. Безусловно, может".
"Заносис. Может, но вряд ли захочет".
"Мальцев-Пальцев. Захочет, но вряд ли сможет".
"Кретищенко. Не хочет и не может".
"Кошковладельцев. Может, но сволочь".
Перевернем страницу.
"Путевки — Срамной Петр Петрович телефон…"
"Театр. касса — Глафира Леонардовна телефон…"
"Железнодорожная касса — Шурочка телефон…"
"Касса взаимопомощи — Всевышний Н. Д. телефон…"
"Вина — Гарегин Васпураканович телефон…"
"Деликатесы — Мстислав Переяславович телефон…"
"Галантерея, бижутерия, итд. — Вова телефон…"
"Антиквариат — Ягуар Петрович телефон…"
Перевернем еще страницу.
"Жоржетта тел…"
"Аделаида тел…"
"Ягуар Петрович тел…"
"Дуся тел…"
"Шахерезада тел…"
Как легко можно догадаться, Ягуар Петрович — акушер-гинеколог.
Впрочем, дальше уже неинтересно.
Увы, никто из сподвижников гения, всех этих людей, толкавших, крутивших, вертевших, одним словом, — хороводивших колесо Фортуны, не смог бы объяснить, почему в четырехфасадном дворце не проводились лекции и диспуты, не ставились комедии и трагедии.
Дело в том, что в здании была только одна, совсем темная комнатка. Вся остальная неизмеримая площадь была занята большими и малыми колоннами всех ордеров — дорического, ионического и коринфского, а также, и большей частью, псевдоантичного.
Колоннады аспидного цвета пересекали здание вдоль и поперек, окружали его со всех сторон каким-то удивительным частоколом. Внутри здания тоже были только колоннады. И в этом колоннадном лесу чахнул от безлюдья человек в толстовочке — комендант.
Во дворце не было даже уборной. Комендант, кляня архитекторов и стукаясь лбом о колонны, за каждой малостью бежал в отделение милиции. Впрочем, не все были такими щепетильными, как мажордом. В пивной "Санитас" уборной тоже не было, но посещать отделение милиции без большой нужды ее клиенты не спешили. Поэтому колоннады, портики и перистили быстро загрязнились и запах, схожий с запахом сыра-бакштейн, изливался сквозь колонны на площадь. Дальновидная дирекция пельменной фабрики еще накануне открытия приняла благородное решение. И в прошлогодний юбилей славной пионерской организации розовощекий мальчуган разрезал красную ленточку районного дворца пионеров — дара пельменной фабрики.
Но, как легко можно догадаться, за истекший год во дворце не было проведено ни лекций о половозрастной структуре пионерской организации верхнеколымского района, ни многоактовых трагедий о борьбе древнегреческих детишек против рабовладельческого строя. И только иногда из колоссального здания дворца выходил человек в толстовочке и, жмурясь от солнца, бежал в отделение милиции по нужде или плелся туда же поиграть в шашки и на полчасика приобщиться к культурной жизни.
Но накануне священного для каждого пионера дня, усилиями арестованных хулиганов, которых выделили шефы — отделение милиции, дворец был выметен и отмыт. На колоннах были развешаны противоречащие друг другу стрелки, а комендант был выряжен в ящеричного цвета галстук.
Сегодня здесь наконец-то должна была состояться первая лекция. Однако, поскольку несознательные учителя попрятали детишек по музеям и лонам природы, то запланированную тему лекции "Влияние Октябрьской революции на развитие пионерского движения в Австралии и Океании" пришлось заменить на "Глисты у детей" и попросить отделение милиции прислать граждан, хорошо зарекомендовавших себя вчерашней уборкой.
Едва войдя в лабиринт Минотавра, Остап услышал далекий зловещий гул и пребольно ушибся о колонну. Он вдруг с ужасом подумал, что еще никогда в жизни не был в лесу. Командор хотел ретироваться, но было уже поздно: всюду встречали его вздвоенные ряды колонн, поставленных так часто, что дневной свет не проникал дальше третьего их наружного ряда. "Художник от слова "худо". Хе-хе-хе", — раздалось совсем близко. Перед носом колыхалась бумажная стрелка. Бендер доверился ей, как заблудившийся грибник доверяет пню, поросшему мхом с северной стороны. "Приехал муж из командировки…" "Странно, звук как будто ослабел", — подумал Остап. Но тут, привыкшие к темноте глаза различили еще две стрелки. Они указывали друг на друга. Демонический хохот потряс дворец. Остап в ужасе прижался к самой толстой колонне. А успокоившись, начал медленно, осторожно обходить ее. Он был уверен, что комнатка, где проходит лекция, находится за ней. Но натолкнулся на стену. Колонна оказалась полуколонной. Остап решил идти по периметру, чтобы, по крайней мере, найти вход, он же выход.
Колоннам не было конца.
— Входа-выхода нет! Под суд таких!
И громкое эхо, похожее на крик целой роты, здоровающейся с командиром, вырвалось из-под портиков и колоннад…
Через полтора часа, после того, как Остап побывал на всех трех этажах (лестницы выходили из стен и кончались стенами), невнятный гул снова превратился в четко различимый голос.
— Приходит один человек к другому и говорит: "Чик". Это значит — честь имею кланяться. А другой ему говорит: "Пс" — прошу садиться… Хо-хо-хо…
Осененный гениальной догадкой Остап развернулся в противоположном направлении и, сделав шесть решительных шагов, раскрыл лбом дубовую дверь.
— Товарищ Бендер! Какая неожиданность! — в оловянных глазках Попугаева отражалась тусклая, цвета мочи, лампочка. — Гора с горой, как говорится, не сходится, а человек с человеком… хе-хе…
Несмотря на маленькую свою площадь, комната была высока, как шахта. Потолок ее скрывался во мраке, рассеять который была бессильна маленькая керосиновая лампа, висевшая на крючке у столика.
— Скажите, товарищ, — громко обратился Остап к сидевшему у двери милиционеру, — здесь проходит лекция "Глисты у детей"?
— Э-э-э… Остап Ибрагимович, пришлось внести коррективы. Так сказать, с волками жить — по-волчьи… — благодарная еще минуту назад аудитория угрожающе зашумела. — Или, правильнее сказать, в чужой монастырь со своим уставом не суйся. Ну что, товарищи? Последний анекдотец на посошок? Знаете новую армянскую загадку?.. Красная, длинная, висит в гостиной и пищит? Не знаете?.. Хе-хе… Ну так вот… Селедка! Красная, потому что покрасили, висит, потому что повесили, а в гостиной, чтоб трудней было отгадать!
Пока Попугаев корчился от приступов здорового, жизнерадостного смеха, милиционеры вывели своих подопечных из комнаты.
— Нет, — сказал Остап жестко. — Длинное и красное — это не селедка. Это — машинка для снимания валенок.
Попугаев замер с раскрытым ртом и уставился на Остапа.
— Н-нет, — пробормотал он, — это селедка… Я знаю наверное!
— Нет машинка.
— Селедка!
— Машинка!
— Селедка, — плачущим голосом сказал Попугаев, — ей-богу же, селедка.
— Машинка!
— Но почему же? Почему?
— Так. Машинка. Я сам читал, — отрезал Остап.
Попугаев забегал по комнате.
— Почему же она красная? — воскликнул он, ломая руки.
— Потому что покрасили.
— А почему висит?
— Потому что повесили.
— А… это самое… в гостиной… Почему в гостиной?
— Чтоб труднее было угадать.
Попугаев в изнеможении опустился на стул. Его внутренний мир был разгромлен. Жизнь потеряла смысл. Усы его опустились. Оловяшки потускнели.
— И не пытайся понять, — Остап был беспощаден. — Ты глуп. Мозг у тебя, Никанор, отсутствует совершенно. У тебя нет мозга, даже фабрики Чужаго. И я с уверенностью могу сказать, что твой бедный папа мог бы быть стекольщиком, потому что такой прозрачной башки, как у тебя, я не видел еще ни разу в жизни. Но ты, друг Никаноша, не печалься. Пройдет каких-нибудь сорок лет и ты привыкнешь. Кстати, известно ли тебе, что такое "Стг" и "Иятрп"? Не известно? Ага! — Остап взял Попугаева за грудки. — А это значит: "Сиди тихо, гнида. Иначе я тебе ребра переломаю!"
Собравшись с духом, Попугаев сделал попытку улыбнуться:
— Право не пойму, уважаемый Остап Ибрагимович, к чему такой антураж?
— Так уж и не понимаете, уважаемый Никанор Павлович? — Остап хищно оскалился. — Тогда ответьте мне, товарищ лектор, на такой филологический вопрос: откуда у русского человека фамилия Попугаев?
— От дедушки, — быстро ответил Попугаев. И охотно пояснил:- он и сейчас живет… в доме обеспечения старых политкаторжан.
— Что, такого знаменитого дедушку и прокормить не можете?
— Ну, как человек интеллигентный, вы понимаете, что люди нашего круга не умирают с голоду…
— Ты уж точно умрешь не от голода. — Остап дважды пристукнул Попугаева затылком об стену. — Ладно, колись. Твой папа был не стекольщиком. Верно? Верно. Значит, кем был твой папа? Остается одно — графом. Верно, Средиземский?
— Право, Остап Ибрагимович, видит бог, не пойму…
— Бог видит, да не скоро скажет. Колись, гнида! — взревел Остап. — Душу выну! А тело под колонну положу, до следующего Дня пионерии не найдут.
Глаза Попугаева закатились, он начал медленно оседать. И без того стойкий запах сыра-бакштейн получил мощное подкрепление.
Когда Остап вышел из дворца, от праздничного утра не осталось и следа. Шел легкий секучий дождь. Шары, увядшие за праздник, падали на мокрый асфальт.
— Циничная погода, — процедил великий комбинатор.
На площади с нарзанным визгом поднялись фонтаны.
Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города.
Казалось бы, между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы. Даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск.
Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу "Африка", тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной "Голос минувшего".
Оказал ли на Завиткова свое губительное воздействие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве.
Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах.
— Тут я, конечно, хотел бежать, — рассказывал Завитков соседям, — а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс.
— Партийные? — восклицали соседи.
— Партийные! Стояли и кланялись. Стояли и кланялись.
— Смотри, Завитков, — сказали соседи, — за такие факты по головке не гладят.
— Так ведь мне же снилось! — возразил Иосиф Иванович, усмехаясь.
— Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло!
И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы.
Целый день Завитков шлялся по городу и, вместо того чтобы варить свою "Африку", советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой.
То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу.
Когда он переступил, наконец, порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей.
— Ну, Завитков? — спросили они нетерпеливо.
Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества "Геть рукопожатие" гражданин Долой-Вышневецкий.
— Видел? — спросил председатель грозно.
— Видел, — устало сказал Завитков.
— Их?
— Их самых.
И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спассо-Кооперативной площади.
— Хорош ты, Завитков, — сказал Долой-Вышневецкий, — много себе позволяешь!
— Что же это, граждане, — гомонили соседи, — этак он весь Колоколамск под кодекс подведет.
— Где ж это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись?
— Гордый ты стал, Завитков. Над всеми хочешь возвыситься.
— Сон это, граждане! — вопил изнуренный Завитков. — Разве мне это надо? Во сне ведь это!
За Иосифа Ивановича вступился председатель лжеартели мосье Подлинник.
— Граждане! — сказал он. — Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу его заклеймить? И я скажу — нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Простим его для последнего раза. Надо ему очистить кишечник. И пусть заснет спокойно.
Председатель лжеартели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра.
Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку кишечника, а заодно и желудка и заснул с чувством приятной слабости в ногах.
Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы.
Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по Губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в губы.
Со стоном выбежал Завитков на улицу.
Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы.
— Видел! — закричал он, бухаясь на колени. — Председатель исполкома меня в губы поцеловал. Вяжите меня, православные!
К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник.
— Сам понимаешь, — заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, — дружба дружбой, а хвост на бок.
Толпа одобрительно роптала.
— Пожалуйста, — с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины, — делайте что хотите.
— Его надо продать! — заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью.
— Кто же купит такого дефективного? — спросил Долой-Вышневецкий.
И словно в ответ на это, зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облачко снежной пыли взметнулось на Губшоссе.
Это двигался из Минска в Мурманск караван кинорежиссеров на съемку картины "Избушка на Байкале". В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер.
— Какой город? — хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки.
— Колоколамск! — закричал из толпы Никита Псов. — Колоколамск, ваше сиятельство!
— Мне нужен типаж идиота. Идиоты есть?
— Есть один продажный, — вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. — Вот! Завитков!
Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был широк и великолепен. Что же касается самого Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал.
— Давай! — рявкнул главный.
Связанного Завиткова положили в кибитку. И караван вихрем вылетел из города.
— Не поминайте лихом! — донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова.
А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро, выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные мирные сны. Аполитичные.
Арсений Изаурик зачеркнул последнюю фразу, хотел исправить что-то еще, но в это время дверь распахнулась. На пороге стоял Бендер. В руках у него была табличка "По газонам не ходить!"
— Давайте ходить по газонам, подвергаясь штрафу! — орал он. — Давайте входить посторонним! Давайте разговаривать по телефону больше пяти минут!! Давайте громко разговаривать!!!
Одним словом, Остап напился так, что уже мог творить различные мелкие чудеса.
Сеня молча вывел Бендера на каменную лестничную площадку, вылил на него ведро воды и тут же затащил обратно в квартиру.
Остап тупо мотнул головой и обиженно произнес:
— Сеня! Я не выношу катаклизмов.
Через полчаса, завернутый в одеяло, Бендер выстукивал зубами "Турецкий марш" о край железной кружки. Последние пять минут друзья обсуждали марксистско-ленинскую концепцию свободы.
— П-п-п-плевал я на осознанную необходимость, — кипятился Остап. — Деньги! Вот к-критерий свободы. Я свободен в пределах ста двадцати пяти рублей шестидесяти копеек в месяц. А ты и того меньше. А кто-то свободен в пределах трех миллионов фунтов стерлингов в год. Вот и вся арифметика.
— Да не о том же я, Остап Ибрагимович. Не может быть свободы индивидуума в несвободном обществе!
— Что? — презрительно скривился Остап. — Вы что думаете, что свобода для российского мещанина началась с отмены крепостного права или высочайшего манифеста пятого года? Нет… Вот когда в книжных лавках появились календари с девочками в небрежных купальных костюмчиках, когда покупатели увидели этот товар, они поняли, что все преграды рухнули, что все можно. Вот свобода для быдла.
— А для элиты, значит, свобода в количестве нулей? — съязвил Сеня.
— Да нет, здесь все сложнее… Послушайте, Сеня, — Остап просительно заглянул ему в глаза, — да не прячьте вы эту чертову чикушку. Ведь так хорошо сидим…
Осторожно вернув рюмку на стол, он продолжил:
— Вот какой вопрос не дает мне покоя. Как вы думаете, Сеня, если те, древние обличители христианства, правы, и Мария зачала не от голубя — святого духа, а была изнасилована римским легионером, если она и ее сын были париями, изгоями, "нечистыми", то что? Мы должны презирать их? В чем же тогда христианское милосердие? Чем христиане, "облагородившие" Христа сказкой о голубе, лучше язычников и чем лучше христиан язычники, те и нынешние, если они, потешаясь над Иисусом, пеняют на этого легионера? В какого бога мы веруем? В заносчивого сноба, или в Бога доброго, милосердного, который выбрал именно этого "грязного" ребенка, чтобы усыновить его, чтобы его устами наставлять нас, подлецов, на путь истинный?..
— Вы — верующий? — голос Сени стал глуше.
— Не знаю. Но с некоторых пор я стал задавать вопросы самому себе. Это неспроста. Я старею, я обращаюсь к чувству… Вам не понять.
— Знаете, Остап Ибрагимович, я только раз был на еврейском кладбище. Несколько лет назад, в Белорусии. Мне захотелось понять этот… свой народ. У входа меня схватили за руку и не пускали. Оказалось, я без шляпы. Выручил один из хасидов. Он дал мне свою запасную крохотную ермолочку. Все шли к могиле одного цадика, святого человека, умершего сто лет назад. Темная каменная камора, керосиновые лампы, на гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежали тысячи записок, и такой стоял плач, такие стенания, что сделалось страшно. Вообще, евреи умеют поплакать… Я вам расскажу сейчас то, чего никому не рассказывал.
Иногда мне снится сон. Мне снится, что я сын раввина. Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, мне, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?
Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии по чистке, что я — правнук кустаря.
— Да, да, — скажут в комиссии, — но это прадед. А отец? Чей вы сын?
Я сын раввина.
— Он уже не раввин, — говорю я жалобно. — Он уже снял…
Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы. Это священники снимают рясу. Что же он снял? Он что-то снял, он отрекся, он отмежевался от своего бородатого быта, с визгом и ревом он порвал связь с божеством и отказал ему от дома.
Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными. Меня увольняют.
Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:
"… И совершенно прав был товарищ Крохский, когда… Скажи мне, с кем ты знаком и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблони недалеко падает…"
Совершенно прав был председатель комиссии товарищ Крохский. Меня надо изжить. Действительно, давно пора.
Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что-то снял. Я потребую от него объяснений. Какой он все-таки нетактичный человек! Ведь сколько есть профессий. Он мог бы стать гробовщиком, как мой прадед, наконец, он мог бы сделаться пролетарием умственного труда, бухгалтером. Разве уж так скверно было бы работать за высокой конторкой, сидеть на вращающемся винтовом табурете? Зачем было лезть в раввины? И как он не понял, что совершенно неэтично рожать сыновей, сыновей раввина! Я поеду к нему. Будет крупный разговор.
Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу. Стуча каблуками, он вбегает по лестнице из вареного мрамора на четвертый этаж. Он меланхолически бормочет:
— Я живу на четвертом этаже, там, где кончается лестница.
Он притворяется. Он не меланхоличен, а взволнован. Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие порохом и селитрой.
Отец тревожно спрашивает:
— Тебе надо умыться? Пройди в ванную.
В ванной темно, как десять лет назад, когда вылетевшие стекла заменили листом фанеры. Ничего в отцовской квартире не изменилось за десять лет.
В темноте я подымаю руку кверху. Там была полка и лежало мыло в эмалированной лоханочке. Рука встречает полочку и находит мыло.
Зажмурив глаза, я могу пройти по всей квартире, не зацепившись, не ударившись о мебель. Память убережет меня от столкновения со стулом или самоварным столиком. Закрыв глаза и лавируя, я могу пройти в столовую, взять налево и сказать:
— Я стою перед комодом. Он покрыт полотняной дорожкой. На нем зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография моего брата, которого в училище звали Радж. Он был толстым мальчиком, а тогда толстых называли Радж. Что же касается самого Раджа, то это был слон.
И, открыв глаза, я увижу комод, дорожку, подсвечник и фотографию…
Здесь, в квартире, корабельный быт. Мебель словно привинчена к полу, установлена раз навсегда. Отец стоит рядом со мной, поправляя пороховые усы. Отчего у него усы пахнут порохом? Он ведь не полководец и не севастопольский герой — он раввин, неэтичный служитель культа и к тому же двуличный, лицемерный человек. Разве он перестал верить в бога? Да нет же. Пришел однажды домой, вздохнул и сказал:
— Меня душат налоги. 17 рублей в месяц за электричество. Это грабеж.
И снял рясу, то есть не рясу, а вроде этого. Простое дело — электричество победило религию.
Но мне-то ведь это не помогло. Я остался сыном раввина. Победа клозетной электрической лампочки над вседержителем нисколько мне не помогла.
Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его. Что из того, что его усы пахнут селитрой! Ветчина тоже пахнет селитрой, и никто, однако ж, не требует, чтобы она водила полки в бой.
У моего отца шестидесятилетние аметистовые веки и шрам на левой щеке, не сдвинувшийся с места корабельный шрам.
Позор, я люблю раввина!
Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Прав был товарищ Крохский. Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу тебе, кто тебя съест.
Ужас, отец мой — яблоня, раввин с лиственной бородой. Мне надо отмежеваться от него, но я не могу. Нет, не будет крупного разговора, я слишком люблю своего отца. И я только спрашиваю:
— Зачем, зачем ты был раввином?
Отец удивлен. Он смотрит на меня с нежной тревогой и говорит:
— Я никогда не был раввином. Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда.
И он грустно трогает рукой свои пороховые усы. Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин.
— Из этого надо сделать оргвыводы, — сказал Остап. И, подумав, добавил. — Выпить!
Он и не подозревал, что эта стопка водки буквально свалит его с табурета.
— За вашего папу-раввина!
На третьем, заключительном глотке, Остап услышал слова Сени.
— Мой папа — граф Средиземский!
Вставать с пола Остап не спешил. Его почти осмысленный взгляд и судорожное поглаживание расцарапанного уха убедили Сеню, что апоплексического удара не предвидится.
На сей раз кадки с неба не сыпались и трубы не кричали командору в уши, но пробивающийся сквозь вату голос Сени поразительно напоминал ему далекого теперь Арчибалда Спивака.
— Я давно знал, что вы ищете меня. Как вы распалились, когда Афанасий рассказывал о двух червонцах! Наш орден: я случайно увидел его, когда вы спали. Самоучитель английского, тоже. А та проверочка с альбомом? Помните, в филателистическом магазине? Это ведь я отодрал фотографию какой-то гипсовой нимфы, чтобы вам пришло в голову приклеить туда снимок ордена. И совсем не составляло труда выяснить, о чем вы болтали у Протокотовых, Ситниковых, Ошейниковых. А потом я поддерживал ваш азарт "Историей российской дипломатии" и "Гостем из Южной Америки". Скажите, так что вам от меня нужно?
— Но возраст! Возраст! — лепетал Бендер, карабкаясь на табурет.
Сеня весело рассмеялся.
— Тридцать пять. Но разве вы мне их дадите. И никто не давал. Между тем, сбросить пяток-другой лет здоровому мужчине без вредных привычек вовсе не трудно. А многие из белого движения этой возможностью пренебрегли и попали в лапы ЧК. Меняли фамилию, происхождение, но забывали про такую мелочь, как день рождения. А ЧК все проверяла… Но даже и им не пришло в голову проверять человека, которому в судьбоносном семнадцатом было всего десять. Так что эти восемнадцать лет прошли для меня спокойнее, чем для многих сочувствующих и даже большевиков. Кстати, у меня и сейчас есть в Москве адресок, где за пару дней вам справят любой документ — от удостоверения кружка "Друг степей" до театрального абонемента, включая паспорт и партбилет.
Вас смущает моя национальность? Поясняю. Фамилию я выбрал пожалостливее, а когда пришло время менять одну бумажку на другую, то новоиспеченный бюрократ долго и подозрительно меня разглядывал. Я уж собирался задать стрекача, но тут он спросил: "Скажите, у вас в роду евреев не было?" Я ответил: "Нет, я первый". Он так и записал. Оно и к лучшему.
Ну что, Остап Ибрагимович, колитесь! И только, Христа ради, не говорите, что вы чекист и что ночевать я буду на Лубянке, если чего-то такого не сделаю. Итак, что же вам нужно?
— Накося выкуси! — выдавил Бендер.
— А если серьезно? Впрочем, ваш треп о злосчастном сыщике, разыскивающем потерянного мальчика — самого себя — наводит меня на интереснейшую мысль: американский дядюшка? Он меня ищет?
— Да…
— Если вы хотели выдать себя за меня, значит он богат, а если он богат, значит, мне не составит труда найти его. Орден можете оставить себе, а мне достаточно будет моего настоящего имени и воспоминаний детства. Вы ведь за ними охотились? Одного не понимаю — зачем вы подобрали меня на ступенях жилтоварищества? Для чистоты эксперимента? Нет, вы ведь не проверяли даже Евсюкова, который на 3 года младше нас. Зачем же вы взяли меня?
— Пожалел, — устало сказал Остап. — Я ведь надеялся, что через пару месяцев буду жрать хот-доги.
— Вы проиграли эту партию, Остап Ибрагимович.
Остап горько улыбнулся.
— Что ж, тот не шахматист, кто, проиграв партию, не говорит, что у него было выигрышное положение. Ладно. Ваш дядя живет в Лос-Анджелесе. Подробности узнаете в Нью-Йорке у Арчибальда Спивака по этому адресу, — он протянул газетную вырезку. — Берите же, черт вас побери.
Сеня отошел к окну и, бледный от внутреннего торжества, произнес:
— Что ж, благородство за благородство. Едем в Америку вместе…
— Нет-нет! — замахал руками Бендер. — Это уже "предварительный сговор", это уже "группой лиц"…
— Фу, как приземленно, — поморщился Сеня. — "Группа лиц"… А не лучше ли: рыцарский орден Золотого Руна? Я — граф, вы — потомок трапезундских императоров и, к тому же, хранитель реликвии. Так что, командовать парадом… будете вы.