Коробка I

Весь мир – лишь ты да я: не будет нас с тобой,

И Бог тогда не Бог – и Солнце станет тьмой[1].

Ангел Силезский. Херувимский странник

I/1

В эту июльскую пятницу она подумала: Если он еще придет, меня не будет дома.

В эту июльскую пятницу он работал над двумя строчками, и так убил целый день. На жизнь-то зарабатывать труднее, чем может показаться, подумал он.

И поделом, так ему и надо, подумала она.

И сегодня из рук вон плохо, подумал он.

Может быть, пластинка уже пришла, подумала она.

У венгров наверняка есть Лукач, подумал он.

Она взяла сумочку и куртку и вышла на улицу.

Он потянулся за пиджаком и сигаретами.

Она прошла по мосту.

Он прошел по Фридрихштрассе.

А она, поскольку автобуса еще не было, заглянула на минутку в магазин старой книги.

Он перешел Францёзишештрассе.

Она купила книгу. И стоила эта книга двенадцать марок.

А когда автобус остановился, он вошел.

Деньги она приготовила заранее.

А как раз когда автобус закрывал двери, она выходила из магазина.

А увидев, что автобус еще ждет, бегом бросилась к нему.

И водитель в виде исключения открыл для нее заднюю дверь.

И она вошла в автобус.

Когда автобус поравнялся с Оперным кафе, небо затянуло тучами; когда доехал до Дворца Кронпринцев, разразилась гроза; когда остановился на Маркс-Энгельс-плац и открыл двери, до пассажиров долетели капли ливня. Несколько человек торопливо протиснулись внутрь, спасаясь от дождя. И потому ее, поначалу стоявшую у входа, оттеснили в середину.

Двери снова закрылись, автобус двинулся дальше, она схватилась за поручень.

И тут она увидела его.

А он увидел ее.

Снаружи обрушивался на землю настоящий всемирный потоп, внутри от мокрой одежды только что вошедших поднимался влажный пар.

Вот автобус затормозил на Александерплац, Алексе. Остановка находилась под мостом берлинской городской электрички.

Выйдя из автобуса, она остановилась под мостом и принялась ждать, когда кончится дождь.

И все остальные, кто тоже вышел из автобуса вместе с ней, принялись ждать под мостом, когда кончится дождь.

Он тоже вышел из автобуса и принялся ждать.

И тут он увидел ее во второй раз.

И он посмотрел на нее.

А поскольку из-за дождя стало холоднее, она надела куртку.

Она увидела, что он улыбается, и тоже улыбнулась.

Но тут она поняла, что надела куртку поверх ремня сумочки. Решила, что он смеется над ней, и застеснялась. Вытащила сумочку из-под куртки, оделась как надо и снова принялась ждать.

Потом дождь перестал.

Прежде чем выйти из-под моста и отправиться по делам, она посмотрела на него в третий раз.

Он ответил на ее взгляд и двинулся в том же направлении.

Через несколько шагов каблук у нее застрял в щели булыжной мостовой, и он тоже замедлил шаг. Ей быстро удалось вытащить каблук, и она пошла дальше. Он тотчас же снова двинулся за ней, в том же темпе, что и она.

Теперь они оба шли улыбаясь, не поднимая глаз.

Так они и шли – вниз по лестнице, по длинному туннелю, потом снова наверх, на другую сторону улицы.

Венгерский культурный центр закрывался в шесть часов вечера, то есть он опоздал на пять минут.

Она обернулась к нему и сказала: Уже закрыто.

А он ответил: Пойдем выпьем кофе?

И она сказала: да.

Вот и все. Все произошло так, как должно было произойти.

В тот день, 11 июля 1986 года.

Как ему отделаться от этой девицы? Что, если его с ней здесь кто-то заметит? И сколько же ей лет? Кофе я буду черный, думает она, и без сахара, тогда он примет меня всерьез. Развлеку ее светской беседой, а потом быстренько сбегу, думает он. Как ее зовут? Катарина. А его? Ханс.

Спустя десять предложений он понимает, что однажды уже видел ее. Она оказалась той самой маленькой девочкой, которая на первомайской демонстрации много лет тому назад кричала, хватаясь за руку матери. Точно, это же дочь Эрики Амбах. Она упоминает о «косе», которую ей тогда только что «отрезали», и отпивает маленький глоточек черного кофе. Ее мать, в ту пору аспирантка, работала в том же академическом учреждении, где размещалась и первая исследовательская лаборатория его жены. Вы женаты? Да-да. Вот теперь он точно вспоминает коротко стриженную девчонку, которая перестала кричать, только когда мать посадила ее себе на плечи. Изменение перспективы ее тут же успокоило. Он запомнил этот фокус и потом не раз поступал так со своим сыном. У вас есть сын? Да. И как его зовут? Людвиг. «Людвиг – изверг и злодей, он гроза других детей!»[2], произносит она, надеясь, что он рассмеется. Он смеется и добавляет: А мое любимое – про зайцев: «“Ах, кто это меня обжег?” – и ложку в лапке уволок». В подтверждение этих слов он поднимает собственную кофейную ложечку. Всего-то лет десять тому назад мать еще садилась на краешек ее постели и читала ей «Степку-растрепку», пока она не засыпала. Он откладывает ложечку в сторону и берет сигарету. Вы курите? Нет. Отрезанную косу она еще помнит, помнит и демонстрацию, и как ей было стыдно в таком виде появиться на людях. Однако она забыла, что мать в утешение посадила ее на плечи и пронесла мимо трибуны. Странно, размышляет она, в памяти чужого человека все эти годы обитала частичка моей жизни. А сейчас он мне ее возвращает. А глаза у нее голубые или зеленые? Мне пора, говорит он. А она понимает, что он лжет, что сегодня его не ждут ни жена, ни сын? Его сыну четырнадцать, значит, ей лет восемнадцать-девятнадцать. Ведь уже в семидесятом его жена перешла в другой НИИ, а через год забеременела. Девятнадцать, произносит она и все-таки бросает кусочек сахара в черный кофе. А волосы с тех пор отросли. Да, слава богу. На вид ей шестнадцать с половиной. Не больше. Значит, вы еще учитесь в институте? Я учусь на наборщицу, в государственном издательстве, а потом хочу поступить на факультет прикладной и промышленной графики в Галле. Значит, выбрали что-то связанное с искусством. Ну да, если сдам профильный экзамен по рисунку. А вы? Пишу. Романы? Да. Настоящие книги, которые продаются в книжном магазине? Ну да, отвечает он и думает, что сейчас она спросит его фамилию. Ханс? А фамилия? – и вправду спрашивает она, и он называет ей свою фамилию, она кивает, но явно никогда прежде ее не слышала. Вы моих книг точно не читали. Откуда вы знаете, спрашивает она, и все-таки тянется за сливками. Когда вышла его первая книга, она только появилась на свет. Ходить он научился при Гитлере. Зачем девочке вроде нее читать книгу, речь в которой об умирании и смерти? Она думает, что, по его мнению, она из тех, кто читать не любит. А он думает, что ему страшно показаться ей стариком. А чем теперь занимается ваша мама? Работает в Зоологическом музее. А ваш отец? Профессор, уже пять лет преподает в Лейпцигском университете. Что? Историю культуры. Вот как. Произносятся еще несколько имен, упоминаются друзья ее родителей, ее друзья и их родители. Ему ли не знать все эти старые истории, у каждого с каждой что-то когда-то было, сначала они были молоды, потом сплошь обзавелись друг с другом детьми, переженились и снова развелись, снова влюблялись, ссорились, дружили, сближались или разрывали все связи с прошлым. Вечно одни и те же лица на праздниках, в кабаках, на вернисажах и на театральных премьерах. В такой маленькой стране, выехать откуда не очень-то просто, все неизбежно превращалось в подобие инцеста. Выходит, он сейчас сидит в кафе с дочерью этой Амбах. Солнце поблескивает в зеркальных окнах Паласт-отеля. Как в Нью-Йорке, произносит он. А вы там бывали? Да, по работе. Я в августе, может быть, поеду в Кёльн, говорит она, если получу разрешение. Родственники на Западе? Моей бабушке исполняется семьдесят. Кёльн – ужасная дыра, говорит он. Ну а как же Кёльнский собор, он уж точно не ужасный. Что такое Кёльнский собор по сравнению с церквями московского Кремля? Я еще ни разу не была в Москве. В какой-то момент чашки и маленький стаканчик водки, стоящий перед Хансом, пустеют, он оглядывается в поисках официанта. Но вот девушка оперлась подбородком на руки и снова устремляет на него взгляд. Таких ясных, прозрачных глаз. Чистых. Слово, которое вышло из моды. «Мой замысел чист, благороден и смел». «Волшебная флейта», первый акт. Какие у нее гладенькие плечики. Интересно, и все остальное такое же гладкое?

А теперь нужно поторопить официанта, чтобы он побыстрее принес счет.

Выходя, он решает не подавать ей руку на прощание и только говорит: Увидимся.

Три шага, отделяющие их от улицы, они еще проходят вместе, потом он кивает ей, поворачивается и уходит. Она тоже уходит, в противоположную сторону, но выдерживает только до светофора. Там она останавливается. Его фамилия ей известна. Адрес наверняка узнать нетрудно. Бросить письмо в почтовый ящик или дождаться его у подъезда. Звенит трамвай, машины летят по лужам, на светофоре зажигается зеленый свет, потом опять красный. Эта тоска отдается у нее болью даже в кончиках пальцев. Она все еще стоит, не двигаясь, на светофоре снова зажигается зеленый, потом опять красный. На влажном асфальте автомобильные шины то ли чавкают, то ли целуются взасос, такой получается звук. Ей никуда больше не хочется идти без него. Увидимся, сказал он. Увидимся. Даже не подал ей руки на прощание. Неужели она так ошиблась? Но внезапно он произносит, почти прикасаясь губами к ее затылку: Или все-таки проведем этот вечер вместе? Жена с сыном уехали с ночевкой к подруге в деревню.

От Алекса они едут на метро до района Панков, оттуда еще три остановки на трамвае, потом переходят площадь наискосок, под деревом с отпиленными ветвями. Странная у него прическа, у этого дерева, говорит он, она улыбается, но поскольку она и так уже все время улыбалась, разница незаметна, потом они входят в дом и поднимаются на пятый этаж.

В квартире пахнет духами. В передней ковер и сундук, на стене теснятся картины, рисунки, фотографии, «петербургская развеска», говорит он, она кивает и осматривается. Мы живем здесь уже двадцать лет, говорит он, заходите, я вам все покажу. Она вслед за ним доходит по узкому коридору, который поворачивает налево, до распахнутой двери. Кухня, говорит он, перед ней буфет, раковина, кухонный стол, покрашенный синей краской, и деревянная угловая скамья и за ней окно во двор. Даже нет ни единого дерева, говорит он, но каждое утро дрозд заливается, кто знает, почему ему именно здесь так понравилось. В раковине стоит кастрюля и несколько стаканов. Со стола еще не убрана посуда, оставшаяся после завтрака, и банка меда, на тарелках лежит яичная скорлупа, стоит белый эмалированный чайник, три чашки. Там спальня, говорит он на ходу, показывая куда-то во тьму, в глубине коридора, а здесь ванная, стучит он костяшками пальцев в маленькую дверь возле кухни. Напротив, на другой двери, висит написанная от руки табличка «Вход воспрещен». Это комната Людвига, говорит он и берется за ручку, но дверь не открывает. А потом назад, мимо петербургской развески, и дальше, на другую сторону квартиры. Дом же угловой, говорит он.

В большой комнате, куда он ее теперь приводит, стоит круглый деревянный обеденный стол и шесть стульев, все разные. На спинке одного висит дамская вязаная кофточка. В углу горка в стиле бидермайер, с чашками и тарелками мейсенского фарфора. Он подходит к окнам и широко открывает. Если распахнуть окна, кажется, что мы тут наверху почти как на небесах, говорит он. По широкому коридору слева он проходит в комнату, явно служащую гостиной, на полу ковер с синими узорами, стены белые, кожаный диван на шатких ножках, слева рядом с ним печка, справа торшер. Дизайн Лутца Рудольфа, говорит она, у нас дома такой же. Мы с ним дружим, говорит он, открывая окна и здесь тоже. Она стоит на пороге, прислонясь к дверному косяку. Надо запомнить, какая она красивая, когда стоит вот так, в небрежной, расслабленной позе. Он возвращается, проскальзывает мимо нее, стараясь не слишком уж приближаться, потом обходит обеденный стол, толкает пожелтевшую двустворчатую дверь, за которой оказывается другой коридор, ведущий направо. В глубине виднеется маленькая комнатка с книжными полками до потолка, умельца из меня не выйдет, кивает он на кое-как свинченные доски. Она подходит ближе. А книг со временем все больше и больше, говорит он и показывает на стопки, лежащие то тут, то там на полу. Вместе с ней он заглядывает в свою собственную комнату как в чужую. Письменный стол в эркере. Вы тут пишете? Вообще-то редко. У меня есть еще кабинет на улице Глинки, люблю работать не дома. А, произносит она. На улице Глинки хранятся и все мои материалы для работы на радио, там я официально служу. В каком качестве? Любопытная какая, а когда вот так спрашивает, становится похожа на белочку. В качестве автора передач – это называется «штатный свободный сотрудник». «Штатный свободный сотрудник»? За год я должен написать одну передачу, за остальные мне платят дополнительно. А какие передачи? Она снова становится похожей на белочку. Бывает, на исторические темы, когда на стадии предварительных исследований для книги вдруг обнаруживаю что-нибудь интересное, говорит он, а так о музыке, о композиторах, о музыкантах. Я же изучал музыковедение, вам это, наверное, не так интересно. Я люблю Баха, говорит она, и задумывается, а не слышала ли она какую-нибудь его передачу по радио. Я тоже, говорит он. Красного вина? – спрашивает он. И она отвечает: С удовольствием.

Пока он отправляется в кухню за вином, она на несколько шагов заходит в комнату и осматривается. На полках с книгами стоят маленькие фигурки и жестяные игрушки, к книжным корешкам прислонены почтовые открытки, к доскам приколоты кнопками фотографии: маленький мальчик верхом на пони, очевидно сын, безлюдный пейзаж с облаками, красивая женщина на качелях под навесом, вероятно жена, она улыбается фотографу, то есть, возможно, ему, Хансу, своему мужу, но теперь, навечно запечатленная на снимке, улыбается всякому, кто посмотрит на фотографию, а значит, и ей, гостье своего мужа. За ее спиной он звенит бокалами, он держит оба в одной руке, а в другой – бутылку, хотите, послушаем музыку? – спрашивает он и направляется в гостиную. Да, отвечает она и идет за ним следом.

Пока он выбирает первую пластинку, надевает очки, чтобы прочесть на обратной стороне конверта, какую по счету композицию поставить, затем вынимает черную пластинку из полиэтиленового пакетика, кладет на диск проигрывателя, смахивает щеточкой пыль с дорожек и ставит головку звукоснимателя точно в промежуток между двумя композициями, у нее наконец появляется время без помех его рассмотреть. Его узкие плечи. Его вихры. Торс слишком короткий по сравнению с длинными ногами и длинными руками, и потому движения у него всегда размашистые. Собственно, со спины он похож на подростка, ее ровесника, только когда он поворачивается и подходит к ней, снова превращается во взрослого. Его прямой нос, маленький рот, серые глаза. Она устраивается на шатком диване, он садится в кресло рядом. Очки для чтения он теперь опять снимает, убирает в карман рубашки и закуривает сигарету. Он налил вина в бокалы, но чокнуться они не успевают, ведь Святослав Рихтер уже заиграл мазурку ля-минор Шопена. Поставив ей свою музыку, он отдается ей во власть. Чувствует ли она это? Она сама играет на пианино, выучила несколько вальсов Шопена, но только теперь, слушая вместе с ним, осознает, насколько близко к краю бездны эта музыка подводит. Скерцо си минор, полонез ля-бемоль мажор, все это время они молчат, не проронив ни единого слова, не встретившись ни единым взглядом, они лишь согласно безмолвствуют. И только когда пластинка начинает медленно крутиться на холостом ходу и рычаг звукоснимателя со щелчком поднимается, он кивает ей, берет бокал и чокается с ней. Они выпивают по глотку, потом он встает поменять пластинку, и с улицы из открытого окна в наступившей тишине до нее доносится писк ласточек.

А теперь он ставит ей экспромт ля-бемоль мажор Шуберта, хроматическую фантазию Баха, сюиту ми минор и третью часть фортепианного концерта си бемоль мажор Моцарта. Иногда он покачивает головой в такт музыке, иногда произносит: Как же хорошо, ведь правда? Иногда она произносит: Чудесно. Иногда она спрашивает: Кто исполняет? Тогда он называет имена пианистов: Артур Рубинштейн, Гленн Гульд, Клара Хаскил. Между Бахом и Моцартом она сходила в туалет и увидела в ванной висящие на веревке вельветовые штаны его сына. А у зеркала стоял флакончик духов, которыми так приятно пахло в квартире, «Шанель № 5». И три зубные щетки в одном стаканчике. А на табурете ночная рубашка его жены, небрежно брошенная и забытая за повседневными делами. «Сойди к нам, май зеленый, цветами все усей»[3], призывает фортепиано в самом конце, но сейчас уже июль, за окном летний вечер сменился летней ночью, красное вино выпито. Хотите есть? Да. Тогда пойдем куда-нибудь. Да.

Как хорошо идти рядом с ним, думает она.

Как хорошо идти рядом с ней, думает он.

Двадцать минут пешком, в ночной тьме. Он прекрасно знает этот ресторанчик, бывал там неизвестно сколько раз, официант как обычно посадит его за столик, отводимый завсегдатаям.

Она знает, что, прежде чем приступить к еде, салфетку нужно положить на колени, она знает, что, прежде чем отпить вина, нужно аккуратно промокнуть губы, она знает, что суповую тарелку нужно наклонять не к себе, а от себя, она знает, что нельзя ставить локти на стол, она знает, что нельзя резать ножом картофель. От любых страхов, от любых надежд, от всего, что нельзя предугадать и чего не хочется предугадывать, спасает знание о том, что нож и вилку после еды следует класть параллельно, расположив ручки с правой стороны тарелки. Глядя на этого человека, который во время ужина кажется ей необычайным счастьем, несчастьем и загадкой, она осознает: сейчас началась жизнь, а все прошлое было только подготовкой к ней.

А он думает: как она красива, даже когда жует.

А теперь?

А потом они, не сговариваясь, снова направляются домой. «Домой» и для нее теперь означает: назад, к нему.

Снизу они поднимают глаза на по-прежнему ярко освещенные окна.

Может быть, он вышел вместе с ней из дому только для того, чтобы вернуться. Чтобы предаться иллюзии, будто все, что ему так хорошо знакомо, привычно и ей тоже. Она уже совершенно уверенно, не дожидаясь его, первой направляется в гостиную, пока он идет в кухню за второй бутылкой вина. Когда он приходит в комнату, она стоит у окна. Подоконник такой низкий, что запросто можно выпасть, думает она. В доме напротив тоже кто-то еще не спит, говорит она. Наш друг, говорит он, художник. Она наверняка замечает, что он сказал «наш». Ничего, думает он, пусть знает, во что ввязывается. Она оборачивается к нему. Он держит в руке пластинку, в уголке рта у него свисает сигарета. «Да вынь же из пасти трубку, мерзавец и негодяй!»[4] Вот это «Реквием». Наверное, он сейчас не очень подойдет, говорит она. Сейчас, сказала она. Мертвые, которые покоятся в земле, не спят, они ждут. Хорошая музыка всегда подходит, говорит он и вынимает изо рта сигарету. Тогда да, говорит она. Он вытаскивает пластинку из полиэтиленового конвертика и осторожно проводит щеточкой по бороздкам, а потом кладет на диск проигрывателя.

И тут все гробницы становятся прозрачны для взора, и они переносятся на усыпанное могилами кладбище, и остров живых оказывается не более чем клочком земли у них под ногами. Пока она снимает с него очки и откладывает в сторону, а он впервые заключает ее в объятия, человечество молит ниспослать ему покой и вечный свет. Она берет его лицо в ладони и целует, едва-едва касаясь. Тут к небесам возносится одинокий юный голос, он славит Господа, ведь если он восхвалит Господа, то Господь, быть может, пощадит его. Какое же гладкое на ощупь нагое девическое плечо, как точно оно входит в его ладонь во время этой молитвы, он до конца своих дней этого не забудет. «К тебе придет всякая плоть», да, именно так, еще успевает подумать он, а потом погружается в забытье. Поцелуи, хоры, ее волосы, миг перед самым концом Вступления, настойчиво повторяемая мольба живых о мертвых: «Даруй им свет вечный!»[5] – затихающая под сводами пустой церкви. Ответ люди должны дать себе сами, мрак по-прежнему царит там, где живут они, их желания бессильны. Он прерывисто дышит, и она прижалась к нему щекой и тоже прерывисто дышит.

Но вот призванные в гробницах пробуждаются, стягивают на груди саваны, дабы прикрыть свои кости, которые вот-вот вознесутся к небесам, kyrie eleison, смилуйся, Господи, шепчет она ему и улыбается, а потом впивается зубами ему в плечо, она что, хочет вырвать кусок мяса, безумная? Мертвые воспаряют к небесам в своих клубящихся одеяниях, а два человеческих тела превращаются в единый ландшафт, который нельзя узреть, можно лишь осязать ладонями, в нем существуют бесчисленные пути и дороги, вот только бежать из него нельзя, ты же знаешь, говорит он, сейчас начнется «Dies irae», День Гнева, нет, говорит она и качает головой, как будто ей лучше знать, не начнется, и еще сильнее прижимает его к себе. «Господь, властвующий в эфире, скатывает небеса, точно книжный свиток. И на божественную землю обрушатся многоцветные небеса, и на море. И извергнутся на них бесконечные потоки пламени, и поглотят землю, моря и небесную ось, и расплавятся в них дни и самое творение, слившись воедино»[6]. Неужели все рожки, фаготы, кларнеты, литавры, тромбоны, скрипки, альты, виолончели, а также орган и вправду всецело подчиняются этому голосу? «Повсюду воцарится ночь, долгая, неукротимая и жестокая, и настанет она для всех, богатых и бедных. Нагими выходим мы из этой земли, и нагими возвращаемся в нее»[7]. Вина этого мира искупается огнем, но что, если никакой вины не существует? «Прекраснобедрая», вспоминается ему слово из одного рассказа Томаса Манна, когда его руки медленно скользят с ее талии вниз. «Воздыханья, плач и стон/ Землю огласят, и Он/ Суд свершит в конце времен». Он невольно подпевает, вторя латинскому тексту, а руки его тем временем, словно снимая слепок, охватывают ее ягодицы, убеждаясь, что в каждую помещается по одной. И тут трубы возвещают начало Страшного Суда, они уже вот-вот достигнут апогея, они уже так близки к нему, что хор умолкает и вместо этого слышатся отдельные голоса: бас произносит призыв, на который обязаны откликнуться все, безразлично, живые или мертвые, тенор воспевает потрясение, поразившее всю материю при мысли о том, что ей предстоит воскреснуть, альт открывает огромную книгу, в которой записаны все грехи, однако сопрано в самом конце возвышает голос в защиту каждого, отдельно взятого, из обвиненных: сколь плачевен будет мой жребий, когда придет мой черед признаться в грехах? Кто вступится за меня? Если даже праведник не может быть убежден, что судия оправдает его? Оба они по-прежнему стоят здесь, на синем ковре в гостиной, на своем островке, босые, сплетаясь, обвивая друг друга руками и ногами, и только изредка, выплывая из моря своего слепого блаженства, открывают глаза и смотрят друг на друга. Откуда у этой девочки берется такая уверенность? А потом они снова закрывают глаза, чтобы отчетливее видеть руками и губами.

Когда является Господь Сил, он вновь на миг приходит в себя, «rex tremendae majestatis»[8], призывает Его хор, взгляд его падает на сигарету, которую он отложил в прошлой жизни, она превратилась в длинную палочку белого пепла. Рядом лежат наручные часы, когда это она успела их снять? Мы не должны принести друг другу несчастье, говорит он и тянется к ее лону. Она улыбается: вот до чего мы уже дошли. «Salva me, salva me»[9]. Ты должен со мной переспать, говорит она. Тут он берет ее за руку и ведет из комнаты, через столовую, через переднюю, в самую темную глубину коридора, мимо зеркала, в ту комнату, которую он ей еще не показал. Воспомни, Иисусе сладчайший, что это ради человека Ты принял крестные муки. Воспомни, как устал и измучен был Ты при конце пути Своего. Если сейчас Ты отвергнешь меня, все это было зря. Воспомни.

В супружеской постели он ложится с той стороны, где обычно спит его жена, оставляя девушке свою собственную. Ни с одной своей возлюбленной он еще не спал в супружеской постели. Кажется, говорит он, у меня не стоит, я слишком много выпил и слишком возбужден. Не важно, говорит она и берет его в руку. В гостиной, где небесные воинства и судимое Господом человечество остались теперь наедине, между тем совершается распределение: с левой стороны ожидает грешников пылающий адский огонь, с правой стороны уготовано блаженным будущее, в котором непрерывно длится один, непрекращающийся день и никогда не наступает ночь. «Voca me cum benedictis»[10], поют призрачные голоса на черной пластинке, все еще вращающейся. Тот, кто теперь в последний раз обернется и из непреодолимой дали бросит взгляд на землю, увидит, как долог на самом деле путь от могилы до ответа на небесном суде. Почти две октавы он возносился ввысь медленно, полутонами, сквозь плотную массу надежды и страха.

Когда воздыхания и ропот сменяются безмолвием, оба тела, неподвижно вытянувшись, застывают рядом во тьме. Никогда больше не будет так, как сегодня, думает Ханс. Так теперь будет всегда, думает Катарина. Потом сон стирает все мысли, и то, что произошло с ними, записывается им на кору головного мозга, пока они спокойно дышат, лежа друг возле друга.

I/2

В ресторане «Ганимед» на Шиффбауэрдамм жена когда-то сказала ему, что беременна. В «Ганимеде» он со своим издательским редактором отмечал окончание работы над первой рукописью. А теперь он стоит у ресторана и ждет девятнадцатилетнюю девочку.

Девятнадцатилетняя девочка вчера и сегодня, на протяжении всего рабочего дня, помнила, какие у него глаза, нос, плечи. Но как он выглядит в целом, она, возможно, уже забыла. Нетерпеливо идет она навстречу своему воспоминанию.

Ханс еще помнит, какая у нее улыбка и какие у нее груди, но как она выглядит в целом, он, возможно, уже забыл. Но вот же она, сворачивает вдалеке на Шиффбауэрдамм, он сразу же ее узнает. На ходу она покачивает сумкой, она с головы до ног в черном, и когда она подходит ближе, он видит: волосы она зачесала назад, собрала в хвост и завязала черным бархатным бантом. Какое беззащитное у нее лицо, думает он. Сегодня он хотел быть с ней честным, а сейчас понимает, что честным быть с ней должен. В этом сосредоточена вся его стратегия защиты. Кивнув, они проходят мимо стоящих у дверей двоих официантов в длинных белых фартуках, которые играют во Францию, чтобы угодить французским солдатам из Западного Берлина, любящим дешево поужинать в дорогом «Ганимеде» в Восточном Берлине.

Он осмотрительно выбрал столик побольше, к нам еще придет друг, сказал он старшему официанту. Он уже посвятил ее в подробности своего замысла, и теперь они время от времени посматривают, не идет ли запоздавший друг. На закуску, объявил он ей, здесь непременно нужно заказать бульон с бернским соусом, ведь его подают с перепелиным яйцом. Вот они оба и едят бернский масляный бульон, вылавливая ложкой перепелиное яйцо и с удивлением разглядывая это чудо. «Вахтеляй», «вахтеляй», говорит он, делая ударение на последнем слоге, и выжидательно смотрит на нее, поймет она шутку или нет[11]. Она улыбается ему в ответ. Так появляется первое слово в их совместном лексиконе. А еще он принес ей в подарок одну из своих книг, чтобы она знала, что он пишет. Его первый подарок ей. Посвящение пусть прочитает попозже. А потом снова покоситься на дверь и покачать головами, куда это, мол, запропастился их забывчивый дружок? Они сговорились, у них появились первые совместные тайны от мира, они знают, что приходит на ум им обоим, когда они глядят друг на друга. Именно поэтому он должен, пока не поздно, ясно изложить ей все условия.

Мы будем видеться, говорит он, только изредка, время от времени, но каждая встреча, как в первый раз, будет праздником. Она внимательно слушает и кивает. Свидания со мной будут для тебя роскошью, говорит он, ведь я женат. Я знаю, говорит она. Может быть, тебе этого будет недостаточно, говорит он, и ты имеешь на это право. Она не стесняясь смотрит ему в лицо, ее зрачки окружены желтым кольцом, замечает он. Я не только женат, у меня еще роман с одной женщиной, моей коллегой. И даже если у тебя будет тысяча женщин, говорит она, мне важно только то время, которое мы проведем вместе. Как он может отказать ей хоть в чем-нибудь, если она ничего от него не требует? Черный бархатный бант, с которым она похожа на ученицу элитной закрытой школы, кажется ему бесконечно трогательным. Если он прямо сейчас не скажет то, что должен, будет поздно. И нам нельзя никому рассказывать о наших отношениях: я о них знаю, ты знаешь, и этого достаточно. Хорошо, говорит она и улыбается. Там, где обсуждаются условия, речь идет о чем-то прочном и долговечном. Вчера и сегодня, весь день, она боялась, что он снова вычеркнет ее из своей жизни.

Ее мама этим утром задала ей всего три вопроса и сразу увидела, как счастлива дочь, и, хотя та не назвала имя возлюбленного, все-таки, задав всего три вопроса, поняла, кто это. Да, он хорошо выглядит, сказала мама, и он умен. Но у него всегда были подружки. Смотри, будь осторожна.

Наша звезда, говорит он, не должна опускаться в атмосферу земли, а то она тотчас же сгорит. Значит, звезда еще в небе, крепко приколотая канцелярской кнопкой, как фотографии на его книжной полке, с облегчением думает она. Она кивает. Она говорит «да». Он знает, что специально все усложняет для нее, чтобы она сказала «да». «Бессмертные жертвы»[12], называется песня, которую он при этом вспоминает. Тот, кому даровано право принести жертву, принадлежит к избранным.

Он подливает ей белого вина к форели и украдкой подмечает, что она знает, как правильно есть рыбу. Она видит лежащие на столе его футляр для очков и пачку сигарет марки «Дуэт» и думает, что никогда больше не захочет сидеть за столом, на котором не лежат его футляр для очков и его сигареты.

Какие красивые даже косточки у такой рыбы, говорит он, кивая на тарелку с рыбьими костями, похожую и на оссуарий, и на большой зал Зоологического музея, где выставлен гигантский скелет динозавра.

В детстве дедушка научил меня ловить рыбу на удочку, говорит она.

На минуту перед его внутренним взором возникает она, болтающая ногами на мостках, с удочкой, опущенной в воду. Какой же властью обладает одна такая фраза, думает он. В сознании сразу появляется зримый образ, хочешь ты того или нет.

Теперь они могли бы перейти к темам более приятным, но последнюю мысль все-таки надо высказать.

Когда-нибудь, говорит он, когда-нибудь ты выйдешь замуж за молодого человека – и я подарю тебе на свадьбу букет роз. Он видит, что она улыбается и качает головой, как он и ожидал. Однако эти слова он произнес более для себя, чем для нее. Он не должен забывать, что когда-нибудь ему придется от нее отказаться. Он не должен забывать, что ему это известно лучше, чем ей, лишь улыбающейся сегодня его словам. Чтобы пережить падение в бездну, он должен носить в душе мысль об этом неизбежном конце все то время, пока они будут вместе, не важно, долгим оно окажется или коротким. Эта неудобная, громоздкая мысль должна возвышаться, как утес, среди всех размышлений о счастье, любви, желании, среди всех впечатлений и воспоминаний, которые, возможно, они разделят, и он должен собрать все свои силы, чтобы выдержать это неизбежное падение в бездну, рано или поздно обреченное случиться и грозящее его уничтожить. Правда грозящее уничтожить? Официант уносит пустые тарелки. Пианист ударяет по клавишам, его смена начинается в восемнадцать часов, попурри из Моцарта. Его жена недавно, когда он был здесь с ней, сказала, что пианист похож на Хайнера Мюллера. И она права, пианист действительно похож на его собрата по перу Хайнера Мюллера. Вероятно, все дело в очках. Еще в мае Ханс написал жене любовное письмо.

Мы будем вместе столько, сколько ты захочешь, говорит он.

Она кивает. Если только она сможет с ним встречаться. Как можно чаще и как можно дольше. Все остальное ей безразлично.

Отныне, думает он, только она решает, продлятся наши отношения или нет. Он должен защитить себя от себя самого. А что, если она стерва? Он хочет подготовить меня к тому, что мне будет тяжело, думает она. Он хочет меня защитить. Он хочет защитить меня от меня самой, он предоставляет мне право решать, какими будут наши отношения.

Пока она хочет быть со мной, все правильно, все хорошо, думает он.

Если он все предоставит мне, то я открою ему, что значит любовь, думает она.

Она потом поймет, на что сейчас согласилась, думает он.

Он вверяет себя мне, думает она.

Все эти мысли посещают их в этот вечер и, взятые вместе, составляют сложную, многомерную правду.

Официанту они говорят: к сожалению, наш друг не пришел. Он расплачивается, снова прячет в карман футляр для очков и сигареты марки «Дуэт», ее куртка висит в гардеробе рядом с его летним плащом, они соприкасаются рукавами, льнут друг к другу складками. Святая двоица, говорит он, указывая на их обнимающиеся вещи, прежде чем гардеробщица протягивает одежду им через бортик и он подает девушке куртку. Это второе понятие их совместного лексикона.

И вот они идут по мосту Вайдендаммербрюкке, мимо железного орла, уже давно утратившего свое предпоследнее государство. Ханс невольно начинает насвистывать сквозь зубы мелодию «Прусского Икара» Вольфа Бирмана, еще не успев осознать, что за песня ему вспомнилась. Бирман спел ее на одном из своих концертов на Западе, и после этого правительство ГДР лишило его гражданства, с тех пор прошло уже десять лет. Лишить гражданства – нацистское наказание, и оно рикошетом ударило по тем, кто его назначил. Многие друзья Ханса с тех пор эмигрировали. Даже он, Ханс, чуть было не подписал тогда «Протест тринадцати» против лишения Бирмана гражданства. А она, та, что идет сейчас рядом, со своим фарфоровым личиком? Она ничего об этом, само собой, не знает, она же тогда была совсем еще ребенком.

Катарине вспоминается фотография, на которой она сняла ровно три года тому назад именно здесь, на мосту, своего первого друга Гернота. Он всегда носил шляпу, даже в школе во время перемен, во дворе и, разумеется, в шляпе запечатлен на снимке. Она берет Ханса под руку и замечает, как тот хотя и вынимает руку из кармана, но держит ее как-то странно, не сгибая. Да ладно, не надо, говорит она. Он соглашается, снова опускает руку в карман и принимает такой вид, будто это ей положено за него цепляться, и только. Она с радостью берет ответственность на себя. Разве она всего три дня тому назад не прошла этой же самой дорогой, совершенно ни о чем не подозревая, чтобы встретить его в автобусе? При мысли о том, что все могло бы сложиться совсем иначе, выйди она из дому на каких-нибудь десять минут позже или не приготовь она заранее в книжном магазине мелочь, у нее начинает кружиться голова.

«Навеки крылья распахнув, без ропота и похвальбы…» Чтобы отказать ей в этом прикосновении на глазах у всех, благоразумия ему опять-таки недостает. Если так пойдет и дальше, все его благоразумие растает без следа. Подумать только, желание сохранить контроль над ситуацией столь же сильно, сколь и жажда его утратить. Чертовски запутанный узел. А каждый конкретный человек – лишь поле, на котором с переменным успехом ведется эта битва. Победы тут не бывает. «Не воспарив и не упав, застыл он волею судьбы». Мелодия приятная, там есть свои подводные камни, но как же без этого, Бирман ведь тоже очень и очень умен. Хансу лучше всего запомнилось, как он вел себя на концерте, когда забывал строчку или брал не тот аккорд. Он сидел перед миллионной публикой со своей простенькой гитарой и обращался ко всем как к друзьям у себя дома. Он тогда еще не научился продаваться и потому-то и продавался на ура. Такова была диалектика. Три года тому назад ее первый друг, Гернот, неоднократно пытался лишить ее девственности. Ей каждый раз бывало так больно, что она боялась остаться девственницей навсегда. В постели он шляпу не надевал. Обманчивый финал на слове «Шпрее», которым как будто завершается баллада, невозможность нащупать в музыке почву под ногами, – все это сделано умело. На чужбине Бирман пел для своих соотечественников опосредованно, по телевидению, и так из-за своего пения лишился собственной страны. Тоже диалектика. Не удивительно, что во время концерта он иногда на миг забывал те самые слова, которыми отрезал себе путь назад. С неуверенностью сомнамбулы Бирман словно рухнул в бездну, изгнав себя из своей страны. После одной из таких попыток она вернулась домой на трамвае номер сорок шесть. Вечером она потом заметила на трусиках капли крови и поняла, что это наконец-то произошло.

Возле отеля «Линденкорсо» переминаются неприкаянно с ноги на ногу несколько беспомощных туристов и по-английски обращаются к Хансу: For God’s sake[13], скажите, где, мол, они находятся? В Берлине, отвечает Ханс, yes, yes, in Berlin, but East or West?[14] Катарина смеется. Ну, вот же Бранденбургские ворота, ну, как можно не понять, в Восточном вы Берлине или в Западном? East[15], говорит Ханс. Американцы явно нервничают и начинают что-то обсуждать. Неужели они и вправду попали на Восток, сами того не подозревая, просто перешли границу, и все? И как они теперь отсюда выберутся, for God’s sake? Вдруг так здесь навсегда и останутся? Что, если их в следующую секунду схватит Штази и бросит в коммунистическую темницу? Они снова торопливо втискиваются в два своих драндулета, припаркованные на обочине, и уезжают. Ханс и Катарина хором хихикают и переходят улицу Унтер-ден-Линден, он хочет показать ей свой кабинет на улице Глинки, откуда он вышел в пятницу, чтобы сесть в автобус пятьдесят седьмого маршрута.

Там все в пыли. На полках стоят бобины. Пластинки. Кассеты. На столе громоздятся бумаги. Окна немытые. Вид из окна так себе, говорит Ханс, показывая на открывающийся за стеклом задний двор, где как раз меняют асфальт и проход закрыт. Потом он предлагает Катарине сесть на стул у письменного стола, надевает ей два больших наушника и нажимает кнопку. «Он мир от спячки пробудил словами ярче молний»[16]. Ничего подобного она никогда прежде не слышала, она сидит, держась очень прямо. Он стоит у окна, смотрит на то, как она слушает, курит. Ему нравится, как она выглядит, когда сосредоточивается. Эрнст Буш, говорит Ханс, снова снимая с нее наушники. Певец пролетариата. Боец испанской Интербригады. А его записи на оригинальных лентах эти идиоты с радио стерли. А пластинки, которые еще были в продаже, уничтожили. Когда это случилось? В 1952 году. Он умер шесть лет тому назад, с тех пор его имя снова разрешено упоминать. Дед Катарины тоже сражался в Испании, она еще помнит черный берет, который тот всегда носил зимой. А больше она почти ничего о нем не знает, ей было семь, когда он умер. Ханс берет с полки две маленькие пластинки и подает Катарине. Это мои личные, я их взял для передачи. У Буша была собственная фирма по производству пластинок, он сам выпускал эти сорокопятки, к каждой прилагался буклетик с текстом и картинками. Катарина читает, раскладывает книжечку, читает то здесь, то там, переворачивает странички. Последние годы он провел в психиатрической клинике, говорит Ханс, он якобы все повторял, что в подвале его дома захоронены трупы. Поет он с излишним пафосом, но не лжет, говорит Катарина. Вот именно, говорит Ханс.

Перед уходом Катарина обнаруживает на письменном столе фотографию Ханса. Можно взять? – спрашивает она, и он отвечает ей вопросом на вопрос: это что, средство против фантазии? Это чтобы, когда поеду завтра в Будапешт и буду сидеть в поезде, помнить, что мне все это не приснилось. Ты едешь уже завтра? Да. Пока она держит фотографию в руке, он обнимает ее сзади и целует в затылок. Только когда он ее отпускает, она снова открывает глаза и аккуратно убирает фотографию в сумочку, пряча между страницами книги, которую как раз читает. Ах, боже мой, твоя книга. Надеюсь, она так и лежит в «Ганимеде». Теперь все сменяется в обратном порядке, как на пленке, которую перематывают назад: Унтер-ден-Линден, «Линденкорсо», Вайдендаммербрюкке, Шиффбауэрдамм. Вот по-прежнему стоят у входа двое официантов в длинных белых фартуках, по-прежнему принимает и подает пальто гардеробщица, по-прежнему играет пианист, похожий на Хайнера Мюллера. Но теперь ресторан переполнен, французы, англичане или американцы, все веселятся и едят, широко разевая рот, то ли от смеха, то ли чтобы проглотить кусок побольше, и столик, за которым они сидели, тоже занят. Старший официант возвращает им бумажный пакет с книгой, на пакете бледными буквами напечатана надпись: «Хорошая покупка доставляет удовольствие!»

Ты проводишь меня домой? И вот прежней дорогой, которой до того, покачивая сумочкой, пришла к нему она, идет теперь вместе с ней и он, но уже назад, вдоль Шпрее, за угол, и еще раз за угол, доходный дом, напротив бункер времен Второй мировой войны, вдали виднеется Немецкий театр. Вот там, на четвертом этаже, моя комната, говорит она, третье и четвертое окна слева. Он останавливается рядом с ней и смотрит вверх. Она живет прямо на Райнхардтштрассе, на пересечении с Альбрехтштрассе, на перекрестке ночных дорог, которыми он так часто ходил в юности. И каждый раз, идя в театр, проходил мимо ее дома, не подозревая, что она здесь живет. Что там виднеется в окне? Открытка с репродукцией Эгона Шиле. Как хорошо, говорит он, пытаясь представить себе, как выглядит ее комната. Я уезжаю всего-то на неделю, говорит она. А он говорит: вспоминай обо мне. И одновременно думает, зачем бы ей о нем вспоминать. Он и сам не знает, может быть, лучше было бы ему о ней забыть, как можно скорее. На улице, у всех на глазах, они не целуются на прощание, просто глядят друг на друга.

I/3

Et lux perpetua luceat eis![17]

Цитата из «Реквиема», вот какое посвящение вписал он ей в книгу. А вместо имени поставил только букву «Г» с точкой. Книга называется «Разворот». Она еще не может поверить, что ей выпало такое счастье. Она целует букву «Г» с точкой. И не забудь подарок Агнес, кричит мама из коридора. Нет, кричит она в ответ, и ей на память приходит, как он морщит нос, когда какая-нибудь музыкальная композиция ему особенно нравится. И его черные очки. Да, кричит она в ответ и на миг закрывает глаза, вспоминая, как он только что в кабинете обнял ее перед самым уходом. И поцеловал в затылок. Слушай, поторопись, говорит мама, заглядывая в комнату и замечая, что дочь с книгой в руке стоит у окна и глядит в темноту, вместо того чтобы укладывать вещи. Тебе по крайней мере было хорошо? Да, очень, отвечает Катарина. Мама кивает. А когда поезд? В шесть двадцать восемь. С вокзала Остбанхоф? Да. Ну, ладно, тогда поторопись. Хорошо, что большую часть вещей она уложила еще вчера. Отпуск с подругой детства Кристиной Катарина запланировала давно. Задолго до того, как в пятницу села в автобус номер пятьдесят семь. У нее уже были планы на лето, но оно обернулось совсем иным. Вы уже решили, где остановитесь на первую ночь, прежде чем придете к Агнес? Нет, но что-нибудь придумаем.

Со своей подругой Кристиной Катарина семь лет сидела в школе за последней партой у окна и качалась на стуле. Перестаньте качаться. Перестаньте болтать. Когда темным зимним утром в окне сине-белой «клетчатой» новостройки напротив – в двенадцатом ряду снизу, в крайнем слева, – не загорался вовремя свет, она звонила, чтобы разбудить подругу. На переменах она пересказывала Кристине фильмы, которые показывали накануне, потому что у ее семьи не было телевизора. Иногда она ночевала у Кристины, иногда Кристина у нее, и каждый раз они болтали в постели до полуночи. А когда мама одной или другой заходила посмотреть, что они делают, они сразу притворялись спящими. То у Кристины, то у нее самой случался тогда приступ безудержного смеха. Вместе они пекли пироги, наряжались на маскарады, рыли пещеры, собирали макулатуру, ночью подавали карманным фонариком из окна в окно сигналы азбуки Морзе, играли в четыре руки на пианино, лакомились пудингом с фруктовым соком. Когда Кристина хотела поцеловать ее на ночь, что это было? Лучше было просто пожелать друг другу спокойной ночи без всяких поцелуев. Спокойной ночи. Но они всегда-всегда доверяли друг другу все свои тайны. Думаешь, я ему нравлюсь? Судя по тому, как он на тебя смотрит, да. А еще он вчера передал мне записку. Правда? Они делились друг с другом всем. Да угомонитесь вы, наконец! Или хотите спать порознь? Хотите, чтобы я вас развела по разным комнатам? Но потом, когда им было по четырнадцать, Кристина перешла в другую школу, год спустя поменяла школу и Катарина, а вскоре с мамой и ее вторым мужем Ральфом переехала в квартиру побольше. С прошлой осени Кристина изучает медицину в Дрездене. В последнее время они виделись все реже и реже, жаль, конечно, почему-то, может быть, их дружбу еще можно спасти? У Кристины всегда были белокурые волосы и веснушчатое лицо, вот и сейчас, в вагоне номер сорок три, в восьмом купе, на пятом месте, она совсем такая же.

Катарину от ее собственного детства в это утро отделяет целая вечность.

Десять лет тому назад у Ханса случился роман, почти столь же страстный. Завершился он одной июльской летней ночью в Будапеште. А что, если ее отъезд именно в Будапешт – дурное предзнаменование?

Проехав Прагу, они ненадолго остаются в купе одни, тогда Катарина закрывает окно, чтобы не мешал врывающийся ветер, и наконец рассказывает Кристине, что кое с кем познакомилась. Ах, ты опять влюбилась? – спрашивает Кристина. Нет, теперь это другое. И, пока Кристина звонко смеется, вспоминает субботнюю запись в дневнике, над которой, как заголовок, поставлено его имя, обведенное рамочкой. Он – писатель, говорит она, вынимает книгу из бумажного пакетика с бледными буквами. «Хорошая покупка доставляет удовольствие!» Кристина хватает книгу, и вот уже оттуда выпархивает фотография, которую ее влюбленная подруга вложила между страницами. Она нагибается за снимком, разглядывает его и произносит: А он не староват немножко? Ну да, отвечает она себе самой, у тебя всегда был оригинальный вкус. Лицо Кристины усыпано веснушками, как и раньше, и так, вероятно, будет всю жизнь. Без особого интереса она листает книгу, его книгу, книгу Ханса, еще до того, как сама Катарина без помех успевает ее открыть и посмотреть. Фотографию Кристина при этом держит в левой руке, возможно, слегка помяв. Наконец она отвлекается от перелистывания, вкладывает снимок обратно, возвращает книгу Катарине и спрашивает: А где же мы сегодня будем ночевать? Катарина убирает книгу в бумажный пакетик и тщательно прячет в рюкзак. Только потом она говорит, что ей дали вот какой совет: зайти в какую-нибудь многоэтажку, подняться на лифте наверх, оттуда в подъезд, а потом на плоскую крышу.

Опять ты со своими безумными фантазиями, говорит Кристина.

Два года тому назад на летних каникулах Катарина и ее первый друг Гернот на вокзале в Братиславе разложили на полу свои надувные матрацы в уголке, чтобы поспать. Когда к ним подошел следивший за порядком на вокзале полицейский, они перебрались на улицу, на скамейки у входа. Гернот улегся спать, закрыв лицо шляпой, и стал похож на мертвеца. Рано утром по пути на работу мимо них проходили молодые люди с портфелями под мышкой. Катарину это очень позабавило.

А где мы найдем такую многоэтажку?

Разыщем как-нибудь.

Когда его жена уходит к подруге, а Людвиг – побродить по городу, Ханс не выдерживает и трижды выкрикивает ее имя, эхом прокатывающееся по пустой квартире. Все четыре слога.

Дверь на крышу оказывается заперта. Когда Катарина, недолго думая, собирается разложить матрац в подъезде, а Кристина говорит, что ни за что тут ночевать не будет, рядом с ними открывается дверь квартиры, и на площадку выходит пожилая женщина. Вероятно, она услышала спор девушек и обращается к ним по-венгерски. Старушка понимает, что они обе устали. Она качает головой и, как гусей, жестом загоняет юных глупышек в квартиру. Там она перестилает им свою вдовью постель, а сама уходит спать в гостиную на диван.

Так и получается, что Катарина ложится рядом со своей подругой детства Кристиной в чужую супружескую постель, возле ночного столика с иконой и будильником, напротив лакированного платяного шкафа, и, глядя в темноту, снова принимается рассказывать о Хансе. Все снова будет как прежде, когда каждый разговор с подругой одновременно превращался в акт самоутверждения. Поэтому она и хочет начать свою историю с самого начала. С книжного магазина, с автобуса пятьдесят седьмого маршрута, с грозы. С того, как она остановилась под мостом, чтобы переждать дождь. Как потом вышла из-под моста, как у нее застрял каблук. А еще надо упомянуть о туннеле, о закрытом культурном центре, о том, как они пошли пить кофе в кафе «Тутти». Как хотели было разойтись, распрощаться, но потом он повернулся. Внезапно она осознает, что и его книга называется «Поворот». Ну хорошо, дальше. О дереве со странной прической, о коридоре, об огромной квартире. Как слушали музыку, как пошли ужинать в ресторан «Оффенбахштубен», как потом снова слушали музыку. Только, что это был «Реквием», она подруге не рассказывает. А потом они занимались любовью, говорит она.

Как, спрашивает Кристина, ты в первый же день с ним переспала?

Да, отвечает Катарина.

И насколько он старше, я забыла?

На тридцать четыре года, говорит Катарина.

Ты и правда спятила, говорит Кристина.

Неделю тому назад ее еще не существовало, по крайней мере, в том мире, где обитает он. Неделю тому назад в этом городе не было ничего, что могло бы оставить его одного. Но теперь она оставила его одного на целую неделю. Он должен работать, но единственное, о чем он сейчас может думать, – это она. И при этом он даже не знает, кто она такая. Уже вечером во вторник он пишет письмо и отправляет его до востребования на главпочтамт на улице Тухольского, так они договорились перед ее отъездом. Он пишет, что любит каждую ее ресницу, каждый ее шаг, каждый поворот ее головы, каждую ее улыбку. Может быть, «ресницу» – уже чересчур, может быть, это вычеркнуть? Он оставляет ее, но потом превращает точку после «улыбки» в запятую и печатает дальше: «но только не Твою душу, ее я еще не знаю». Обычно он пишет только строчными буквами, но в послании Катарине выбирает традиционную орфографию, чтобы не смущать. В среду у него совещание на радио, и на обратном пути он ненадолго выходит на вокзале Остбанхоф, он просто не в силах удержаться, и наносит визит платформе, с которой полтора дня тому назад ушел ее поезд на Будапешт. В четверг звонит его бывшая возлюбленная с Радио–1, он говорит, что на этой неделе у него нет времени. В пятницу с наступлением вечера он то и дело бросает взгляд на часы: ровно неделю тому назад, минута в минуту, они сели в автобус номер пятьдесят семь, вот сейчас, ровно неделю тому назад, они вышли из автобуса, вот сейчас прошли по туннелю, вот сейчас сидели в кафе, вот сейчас поехали на трамвае к нему домой. В кухне, куда она в тот день заглянула, он сейчас сидит за ужином со своей женой, Ингрид, и с сыном. Жена рассказывает о своей лаборатории, о спорах по поводу должности партийного секретаря, занимать которую никому не хочется, в том числе и ей. Теперь они перешли в гостиную и стали слушать музыку. Я схожу к друзьям, ладно? – говорит Людвиг. Хорошо-хорошо, откликается Ингрид, а Ханс кивает.

Агнес, подруга матери Катарины, говорит на странном, мягком немецком. Она освободила девушкам комнату своих уже взрослых дочерей и сказала: теперь вы – мои дочери. В комнате дочерей одна кровать стоит у правой стены, другая – у левой, и это вполне устраивает Кристину, которая не может забыть, что ее когда-то лучшая подруга недавно повела себя как шлюха. Вполне устраивает это и Катарину, которая вечером лежит в постели и читает книгу Ханса.

И хорошо он пишет?

Да, отвечает она подруге.

Но больше не говорит о нем ни слова.

Воспоминание Катарины о двух днях, проведенных с Хансом в Берлине, покрывает все, что она увидела и пережила в Будапеште, словно песок в старину – свежие чернильные записи. Шагая по площади Вёрёшмарти-тер, она думает: вот так же я, всего-то неделю тому назад, шагала по Александерплац и нежданно-негаданно набрела на собственное счастье. Глядя на Цепной мост через Дунай, она тотчас вспоминает, как на мосту Вайдендаммер взяла Ханса под руку. Он не вынул руку из кармана, однако у всех на виду они гуляли как влюбленная пара.

Мне надо готовиться к переводному экзамену по медицине, когда мы вернемся, а то каникулы уже почти кончились.

А у меня вообще нет каникул, говорит Катарина, только отпуск, шестнадцать дней в году.

Но раз твой новый друг все равно женат, то это не так уж и страшно.

Я подала документы на поездку в Кёльн, в августе бабушке исполняется семьдесят, говорит Катарина, не глядя подруге в лицо, усыпанное веснушками.

Правда? – спрашивает Кристина и на миг умолкает. У Кристины нет родственников на Западе, она никогда не получала посылок с «Нутеллой», стиральным порошком и колготками. Раньше девочки забавлялись, вычерпывая «Нутеллу» из Катарининых посылок ложкой прямо из банки, вместо того чтобы намазывать ее на хлеб во время завтрака.

Думаешь, тебе дадут разрешение?

Понятия не имею, говорит Катарина, это я узнаю, только когда вернусь в Берлин. Что такое Кёльнский собор по сравнению с церквями московского Кремля, слышит она голос Ханса.

Я и правда не могу поверить, что они отпустят на Запад девятнадцатилетнюю девицу, говорит Кристина.

Ну, посмотрим, говорит Катарина. Если мне разрешат съездить в Кёльн, то придется еще раз с ним расстаться, думает она.

Может быть, там все как здесь, говорит Катарина.

Может быть, соглашается Кристина.

В Венгрии каждому позволено открывать частное предприятие. Поэтому даже на задних дворах полным-полно лавочек, где продается одежда и аксессуары, которые дома, в Берлине, днем с огнем не сыскать. Например, широкие пояса. Рубашка бирюзового цвета. Платье с глубоким-преглубоким вырезом сзади. Если у тебя вот тут соскользнет лямка, останешься с голой грудью, говорит Кристина. Катарина покупает его, чтобы надеть на свидание с возлюбленным, но этого не говорит, а говорит только: Да ничего, что-нибудь придумаю. Могучий Дунай разделяет части города Буду и Пешт, но что, если Ханс за эту неделю передумает и решит с ней расстаться?

Агнес спрашивает вечером: где вы были, что посмотрели? И Кристина рассказывает. А Катарина тем временем ложится отдохнуть, она устала. Она уже забыла, как называются все эти улицы и площади, где она побывала с подругой.

Рано или поздно неделя заканчивается и в Будапеште.

Накануне отъезда домой Катарина покупает на большом крытом рынке овощи, каких никогда не видела ни в одном берлинском магазине, – padlizsánok, «падлижанок»; это баклажаны. Она приготовит их Хансу, как показала Агнес: нарежет кружочками, обваляет в сухарях и поджарит в масле. Вначале Катарина считала оставшиеся до встречи с ним дни, потом часы. А теперь, в поезде, время, которое ей предстояло выдержать без него, измерялось минутами.

Сначала Ханс считал дни, потом часы, а теперь, когда она, наверное, уже сидит в поезде, несущем ее обратно, в Берлин, он считает минуты. Однажды ему стало так плохо, что он не выдержал, поехал на Александерплац и заглянул в окно того кафе, где они побывали в первый день. За их столиком никого не было. Он решил, что именно так и должно было быть, но в то же время почему-то загрустил. Неужели он ожидал увидеть там самого себя вместе с ней, как если бы он одновременно сидел внутри и стоял на улице, словно разглядывая собственное изваяние в кабинете восковых фигур? Каждую четверть часа, которую он провел тогда вместе с ней, он вспоминает снова и снова, точно каждая из них – последняя. Что он будет делать, если она к нему не вернется? Как можно скорее уложит в постель другую, и снова превратит это воспоминание, которое с каждым днем, пока ее не было рядом с ним, все более завладевало его мыслями, в пустую, незначительную мелочь. Впрочем, как все сложится, он и сам не знает. Да и не хочет знать.

I/4

О том, что он ждал ее так же, как она его, она узнает уже вечером, сразу после возвращения из Будапешта, у окошка почтамта на улице Тухольского. «Я хочу взять тебя в руки, пишет он, когда ты снова будешь со мной. Ты ведь снова со мной?» Да, она снова с ним, а он снова с ней. Он просит ее позвонить ему на следующее утро, в десять часов, на это время, как он уже знает, приходится ее перерыв. А вот то, что ей для этого нужно будет просить разрешения у герра Штерца, он не знает. Герру Штерцу не понравилось, что недавно ее бывший друг Гернот, которому разрешили выехать из страны, позвонил ей на служебный номер из Вупперталя, чтобы рассказать, какая там канатная дорога. А еще герру Штерцу не нравится, что иногда она со своей подругой Сибиллой опаздывает, возвращаясь с обеда, потому что выпивает бокал джин-тоника в баре на первом этаже в Доме советской науки и культуры. А иногда и два. Герр Штерц, можно мне сегодня позвонить в десять часов? Это очень-очень важно. Ну, если очень важно, тогда звоните. Если герр Штерц на нее донесет, то к бабушке на Запад ее наверняка не выпустят. Можешь прийти ко мне домой в шесть часов вечера? Конечно. На этом телефонный разговор заканчивается. Большое спасибо, герр Штерц. Но имейте в виду, это исключение. Конечно-конечно, я понимаю, говорит она, наливает кипяток из кружки-кипятильника в чашку с пакетиком чая и на протяжении всего завтрака сидит, потягивая мятный чай и никуда не отлучаясь, на своем месте возле герра Штерца, который уже развернул бутерброды. Сахар? Да, спасибо.

Ей нравится вид на пустую приграничную полосу у Стены и стаи птиц, которые осенью учатся летать в небе над невозделанным полем. Вчера у ее мамы был день рождения, и она вместе со своим мужем Ральфом, как и каждый год, устроила праздник. Как и каждый год, Ральф приготовил суп-гуляш, а мама – берлинские котлетки с картофельным салатом. Из примерно пятнадцати гостей больше половины тоже знакомы или даже дружат с Хансом, это она знает с того первого разговора за кофе в кафе. Однако она никогда не сможет упомянуть его имя в этом кругу и никогда не сможет пригласить его на такую вечеринку как своего друга. Отныне они, если можно так выразиться, пребывают на нелегальном положении, в подполье. Но, с другой стороны, зато она теперь избранная, думает она и вспоминает песню пиратки Дженни из «Трехгрошовой оперы». Пластинку с Лоттой Ленья она заиграла чуть ли не до дыр, так часто подпевая ей таким высоким, тоненьким сопрано, что от Ленья ее почти уже нельзя было отличить: «Я стаканы мою вам здесь, господа,/ И я стелю вам потом постели,/ И вы пенни мне даете, – вы в расчете со мной, —/ И, мои лохмотья видя и такой трактир дрянной,/ Как вам знать, кто я на самом деле?»[18] Впервые в жизни ее любит взрослый мужчина. Впервые в жизни случилось так, что с каждой встречей это чувство захватывает ее все более и более. Хотела бы она знать, почему любовь, которую надо от всех скрывать, может сделать тебя еще счастливее, чем та, о которой дозволено говорить. А то, что это действительно так, она вчера среди всех ничего не подозревающих друзей своей мамы ощутила всем телом. Возможно, дело в том, что тайна не растрачивает себя попусту в настоящем, а набирается сил, готовясь к будущему? Или причина в той власти разрушать и уничтожать, которую эта тайна тебе дает? «Я скажу: “Обезглавить всех!”/ Острый меч сверкнет при лунном свете,/ И когда покатится голова, я скажу: “Гопля!”»[19]

Но, прежде чем Катарина успевает додумать эту мысль, из столовой на цокольном этаже возвращается ее коллега Хайке. Эй, ученица, чего сидишь, пялишься в пустоту? Короткий перерыв закончен, и Катарина, стажер-печатник и наборщик, возвращается к работе над макетом «Карманного календаря пожарной команды на 1987 год».

В шесть часов вечера Ханс чуть было не забывает закрыть входную дверь, так торопится он заключить Катарину в объятия. И все-таки по счастливому стечению обстоятельств они опять могут провести вместе целую ночь, и он решает не спешить. Да и она после приветственного поцелуя не снимает серебристую переливающуюся курточку. Он наливает кофе по-турецки, шампанское он поставил охлаждаться уже два часа тому назад. Эти две чашки и два бокала немногим позже стоят у них в изголовье на полке с книгами, когда они ложатся на застланную супружескую постель, которую он называет не супружеской постелью, а широкой кушеткой. Поначалу они только целуются, не более, они пьют шампанское, пьют кофе, обнимаются, она извивается от его прикосновений, но он по-прежнему не снимает с нее серебристой курточки. Он хорошо научился ждать за последнюю неделю. Я едва не умер, пока тебя ждал, говорит он, но под конец даже радовался, что мне так больно. Она привлекает к себе его голову и целует. Вчера утром я заказал в «Шинкельштубе» столик на сегодня, вероятно, чтобы заставить богов вернуть мне тебя.

Плановая экономика – отличная мысль, говорит она и снова целует его.

Мне страшно, говорит он.

Мне тоже, говорит она, теперь уже совершенно серьезно.

По дороге от дома до трамвайной остановки, совсем коротенькой, их застигает врасплох сильный ливень, настоящий всемирный потоп, но начиная с позапрошлой пятницы, вот уже две недели, дождь для нее – лучший друг. Вода затекает им в уши, в рот, ведь они смеются и болтают без умолку, мокрые до нитки вбегают они в «Шинкельштубе», хорошо, что мебель там из чугуна. Знаешь квинтет Эйслера «Четырнадцать способов описания дождя»? Нет? Я тебе поставлю потом, когда придем домой. «Домой» произнес он как нечто само собой разумеющееся, даже не заметив. В ресторане людно, но они наедине друг с другом, постепенно высыхают их волосы. Ему ни минуты с ней не скучно, даже когда они молчат и просто смотрят друг на друга. А когда они произносят какие-то слова, важнее этих слов оказывается то, как они их произносят, даже паузы между словами. Она рассказывает ему, что предприятие, на котором работает ее тетя, поставляло лампы для Дворца, и с этими словами тычет пальцем вверх, ведь ресторан «Шинкельштубе» находится в цокольном этаже, а лампы висят наверху, в зале, а еще столовые приборы! Наверху висят столовые приборы? Нет, столовые приборы тоже произведены на тетином предприятии, специально для Дворца Республики, они веселятся и радуются, и да, действительно, на ложке выгравировано «Д. Р.», а вот ей интересно, история, которую он рассказывает в своей книге, автобиографичная она или нет; и да, и нет, отвечает он, но ему понравилось, что она об этом спросила, самое важное в человеке, говорит он, – это любопытство. Эрнст Блох благодаря любопытству дожил до девяноста одного года. А кто такой Эрнст Блох? – спрашивает она, доказывая тем самым, что у нее есть все задатки дожить до девяноста одного года. А потом они складывают год его рождения и год ее и выясняют, что вместе тридцать три плюс шестьдесят семь составляют сто. Выходит, все это было совсем не случайно! И вообще, говорит она, как нам повезло, что мы встретились в одном веке. Мне становится не по себе, говорит он, как подумаю, сколько раз на протяжении истории человечества мы могли разминуться. Когда приносят счет, он допивает последний стаканчик корна из трех, что он заказал, расплачивается и аккуратно сохраняет чек: в память о нашей встрече после твоей поездки в Венгрию – счет отправится в музей.

На обратном пути, в трамвае, он замечает, какие взгляды бросает на нее стайка подростков, пытающихся понять, что связывает его с этой хорошенькой девушкой, которой больше подошло бы сидеть у них на коленях, чем рядом с таким стариком. Ох уж эти долговязые типы, у них еще и борода-то не выросла, только пушок на подбородке пробивается, а уже его соперники. На мгновение его охватывает паника, но потом он спасается воспоминанием о круглой «сотне», которую составляет только он с ней, а она – с ним.

I/5

Четырнадцать способов погрустить с достоинством – якобы так назвал в одном интервью Ханс Эйслер свою композицию. А Катарина все еще остается в своей серебристо поблескивающей курточке, когда Ханс ложится вместе с ней на синий ковер, чтобы послушать музыку. Вообще-то это музыкальное сопровождение к фильму о дожде, который снял режиссер Йорис Ивенс. Она закрывает глаза и видит, как машины, поднимая фонтаны брызг, выезжают из-под моста на Александерплац и как прохожие прячутся там, ожидая, когда же закончится дождь. Как он сначала стоит чуть впереди, а потом делает полшага назад, чтобы поравняться с ней. Он сознательно отступил? Как от струй дождя взбухают пузыри на брусчатке за краем моста. И как он и она замечают эти пузыри, воспринимая один и тот же зрительный образ, но еще чужие друг другу. О том, как взгляды их обоих привлек третий, совершенно посторонний, внешний, предмет, она вспоминает сейчас как о чем-то глубоко интимном. Еще до того, как они взглянули друг на друга. Или они впервые посмотрели друг другу в лицо, еще когда выходили из автобуса? Ее расстраивает, что уже сейчас она не может воскресить в памяти точную последовательность событий. В июне 1941-го Гитлер напал на Советский Союз, говорит Ханс, когда снова наступает тишина. А в сентябре 1941-го Эйслер начал работу над этим квинтетом. В своем нью-йоркском изгнании. А завершил в ноябре, незадолго до того, как Красная Армия остановила Гитлера под Москвой.

Она не отвечает, возможно, он требует от нее слишком многого.

Эйслер написал также наш национальный гимн.

Да знаю, знаю, откликается она и начинает насвистывать мелодию.

«Поднимаясь к новой жизни, – мысленно подпевает он, вспоминая текст, который еще не был запрещен, когда ему самому было столько же, сколько ей сейчас. – Побеждая зло и тьму,/ Будем мы служить отчизне,/ И народу своему»[20]. А дальше там упоминается единое отечество. Мечтать о единой Германии Запад перестал в 1952 году, заключив Парижский договор. А потом волей-неволей перестал мечтать и Восток. И вот стоит себе такая маленькая пионерка сперва с синим, а потом и с красным галстуком на шее, на школьной линейке и только и может, что слушать или тихонько напевать государственный гимн, но не произносить его слова[21].

И притом, говорит он, словно она могла подслушать его мысли, притом Бехер специально написал текст так, чтобы метр и ритм подходили и к варианту Гайдна, а Эйслер написал музыку так, чтобы перевести дыхание нужно было в тот же миг, что и людям с западной стороны границы[22]. Чтобы, если угодно, не забыть, что мы дышим в унисон, до той поры, пока не будет преодолен вызванный войной раскол.

И вот они вместе пробуют пропеть:

«Поднимаясь к новой жизни», – на мелодию не Эйслера, а Гайдна.

Это совсем не то, говорит он, что «На земле всего превыше/ Лишь Германия одна», и кивком требует ее согласия.

Но в новом гимне теперь поется «Дружно, немцы, стройте, сейте», поправляет она.

Да, говорит он, только вот желание дружить осталось лишь в тексте гимна. Аденауэр продал Восток за членство в НАТО.

То есть как это «продал»?

Русские, говорит он, даже хотели провести во всей Германии свободные и тайные выборы, только одного они не допускали: вступления объединенной Германии в военный блок, направленный против Советского Союза.

А-а-а, говорит она.

Да это и понятно, говорит он, притом что Советский Союз потерял в этой войне двадцать семь миллионов. Они даже сами пробовали подать заявку на членство в НАТО.

Кто? Советский Союз?

Советский Союз. Но Запад на это, разумеется, не согласился. Антикоммунизм возобладал повсюду, начиная от Гитлера и западных союзников и заканчивая нынешней Федеративной республикой. Но Гайдн, говорит он, в любом случае в этом не виноват. Он-то как раз останется в веках, как и любая хорошая музыка, говорит он и для полноты картины затягивает старинный императорский гимн Австрийской монархии «Императора и землю/ Нашу да хранит Господь».

Тем временем она успела положить голову ему на живот, и он чувствует, как она смеется.

Собственно, странно, говорит он, обращаясь не столько к ней, сколько к самому себе, что гимн социалистической страны начинается со слов вроде бы христианских: «Поднимаясь к новой жизни,/ Побеждая зло и тьму».

А по-моему, ничего странного, на самом деле так и бывает, подняться к новой жизни можно, только борясь со злом и тьмой, воскреснуть можно только после полного разрушения.

Возможно, отвечает он.

Она хорошо помнит, какие горы мусора громоздились на крупной стройке, когда они с мамой въехали в первую многоэтажку на Лейпцигерштрассе. Бомбардировки мало что оставили от местности, которая прежде была частью симпатичного городского пейзажа. Все свое детство она перебиралась через эти мусорные кучи. А когда наконец был возведен новый квартал с четырьмя совершенно одинаковыми высотками, двумя школами и тремя торговыми центрами, а еще с широкой торговой улицей с жилыми домами и магазинами, они переехали: в дом старой постройки.

Она задумчиво обвивает прядь волос вокруг пальца. Он смотрит на нее сверху вниз и думает, что она не только хороша собой, но еще и умница. Что же получится, если все так пойдет и дальше?

Я сейчас поставлю тебе песню, которая, по-моему, лучше всего подошла бы для гимна, говорит он и порывается встать. Он хочет найти для нее пластинку, на которой Эйслер сам поет сочиненный Брехтом и положенный им на музыку «Детский гимн». Она поднимает голову, отодвигаясь в сторону, и отпускает его. Кстати, говорит Ханс, их текст тоже ложится на музыку Гайдна. Чтобы лучше вслушаться, она невольно опирается на локти, она ловит каждое слово, не отрывая при этом взгляд от ковра.

Силы юности прекрасной

Без остатка все отдай,

Чтобы край расцвел германский,

Как любой счастливый край.

Чтоб соседи не боялись,

Что войной на них пойдет,

Чтоб охотно с ним братались,

Уважали наш народ.

Чтобы жил народ свободно, —

Не захватчик, но не раб! —

Между Одером и Рейном

И от Балтики до Альп!

Все отдать стране готовы,

Чтобы нам земля своя

Всех прекраснее казалась,

Как другим – свои края[23].

Он прямо отсылает к нацистскому тексту, говорит Ханс, с его идиотским национализмом. Помнишь, «Вся от Мемеля к Маасу/ С Бельта к Эчу сплочена»[24]. Нет, она не помнит. Правильно, тебя же тогда еще на свете не было, радуйся. Спустя десять дней после того, как я пошел в школу, немцы вторглись в Польшу. Недаром «Бельт» в старом гимне рифмовался с «Вельт», «миром», «Вселенной».

Эйслер хрипит, но это намного интереснее, чем исполнение профессионального певца. Заметно, что в свое пение он вкладывает особый смысл.

Да, потому что важно ему не «благозвучие», не просто наслаждение, а мысли, которые вдохновили его на создание этой музыки. Радоваться надо, когда думаешь, а не когда отключаешься и забываешь обо всем на свете.

Но иногда, возражает она и, поднимаясь с пола, меняет тему, отключиться тоже приятно. Снимая наконец свою серебристую курточку, она поворачивается к нему спиной, и теперь он видит, что спина ее обнажена почти до самых ягодиц в этом платье, которое она в Будапеште купила специально для него.

Специально для меня?

Да, говорит она.

Я хочу тебе верить, произносит он. Целует ее и добавляет: Я хочу верить тебе во всем.

Она еще размышляет об этом странном словечке «хочу», но он уже, едва касаясь, спустил бретельки ее платья и развернул ее к себе, платье соскальзывает по ее узеньким бедрам на пол, и она оказывается перед ним в одних только маленьких беленьких трусиках. На широкую кушетку они отправляются, держась за руки, по темному коридору, и на мгновение замирают перед большим зеркалом.

А что, если такое зеркало запоминает всех, чей облик в нем когда-либо отражался?

Может быть, отвечает он, но я – я в любом случае навеки сохраню в памяти то, какой ты предстала в этом зеркале.

Я тоже, отвечает она.

А потом они идут дальше.

I/6

Прощаясь с ним ранним утром, она поручает ему купить перца и панировочных сухарей. «Padlizsánok», говорит она, не переводя это слово, пусть то, что она принесет, станет для него сюрпризом. Завтра, когда Ингрид с Людвигом отправятся на летний праздник в Уккермарк, они впервые собираются вместе готовить. Ингрид уже давно знает, что ее муж не очень-то любит такие торжества, можешь не ездить с нами, говорит она. Еще много лет тому назад супруги совместно решили не слишком пристально следить друг за другом. Только до посторонних слух об этой договоренности не должен был дойти, чтобы ни он, ни она не ощутили себя униженными. А хватит ли дома красного вина на завтра? Сегодня, проснувшись, он впервые назвал Катарину возлюбленной, а она его – возлюбленным.

Придя ближе к вечеру на улицу Глинки поработать, он обнаруживает записку от Катарины, просунутую в дверную щель, на ней нет ни слова, только бледно-розовый отпечаток ее губ, а под ним буква «К» с точкой. На миг его бросает в жар, радость так проявляется или страх? Эта девушка уже вошла в его жизнь и ведет себя в ней так, словно она принадлежит ей. Наверное, она заглянула сюда во время обеденного перерыва, ведь издательство, где она работает, совсем рядом, за углом.

Поняв спустя два часа, что не в состоянии придумать ни единой разумной фразы, он выходит из дому и по пути к метро медленно шагает вдоль Дома советской науки и культуры, вдруг она сидит с подругой в баре на первом этаже за бокалом джин-тоника? Но там никого нет.

Вечером, после того как Ингрид ложится в постель, он снова садится за письменный стол в эркере своего кабинета и начинает писать Катарине. Передаст ли он ей это письмо, он не знает, но если бы ему удалось сформулировать, что с ним прямо сейчас происходит, он, может быть, сумел бы вновь подчинить себе это чувство, завладевшее не только его телом, но и разумом. Письмо он кладет в конверт, потом возвращается в прихожую и запускает руку в карман висящего там плаща. Правильно, вот записка с отпечатком губ, а в кошельке еще лежит позавчерашний счет. Оба этих свидетельства того, что едва успело начаться между ними, – какое имя дать этому чувству, он пока не придумал, – ложатся в конверт, а конверт этот, ненадписанный, он прячет под другими бумагами в нижнем ящике письменного стола.

По пути в постель он заходит в гостиную выключить свет. Но, прежде чем наступить наконец на выключатель торшера, он еще раз бросает взгляд в коридор, ведущий в гостиную: там она прислонилась к дверному косяку, думает он, и она возникает в дверном проеме прямо у него на глазах. Потом он со щелчком выключает свет, и ее образ исчезает. Когда он ложится на широкую кушетку, вновь превратившуюся в супружескую постель, Ингрид уже спит. Постель с его стороны все еще пахнет Катариной.

Неужели ей никто не откроет? Только позвонив, Катарина замечает записку, просунутую в дверную щель, там значится: «Спустился посмотреть, как ты идешь». Она невольно оборачивается. Но только теперь внизу открывается входная дверь, и вот она уже слышит шаги Ханса на лестнице, она пытается вспомнить, как шла сюда и как при этом выглядела. В сетке для покупок, которую она держит в правой руке, болтаются два баклажана, которые она купила в Венгрии, чтобы приготовить в Берлине вместе с Хансом, как будто она его жена. И как я выглядела, пока к тебе шла? – спрашивает она Ханса, все еще не выпуская его записку из рук, пока он поднимается к ней. «Прекрасно, ты была прекрасна», но, когда она хочет его поцеловать, он едва заметно качает головой, косясь на соседскую дверь. Только внутри, наконец укрывшись от всего мира, он шепчет ей на ухо, что ему подумалось несколько минут тому назад, когда он за ней наблюдал: как он по ее походке понял, что она радуется предстоящей встрече с ним. И только я один знал, куда ты идешь. Когда он это произносит, его губы приближаются к ней настолько, что он касается ее словами.

И вот она стоит у него на кухне, и он говорит ей, в каком отделении хранятся большие тарелки, в каком – маленькие, какой нож самый острый и где лежат спички, чтобы зажигать газ на плите. Он смотрит, как она разбивает яйца о край миски, и думает, что домашнюю работу она выполняет играючи.

Он думает, что этими простыми жестами и движениями она сейчас уподобляется и ему, и его жене. Неужели они, все трое, сольются воедино?

Так выглядела бы нормальная жизнь с ней, думает он. Удивляет вот эта нормальность, на следующей неделе она, может быть, еще раз воцарится на день-два, когда Ингрид с сыном уедут на Балтийское море, условившись, что он присоединится к ним позже, но потом, и надолго, эта нормальность снова сделается недостижимой.

Ты уже знаешь, разрешат тебе выехать на Запад или нет?

Пока не знаю, говорит она, и рубит чеснок мелко-мелко, как показала ей Агнес.

Вообще-то, говорит он, кто-то должен рано или поздно написать книгу о жестах и движениях, из которых состоит наш быт.

Неужели он может расслышать даже то, о чем она едва успевает подумать? Она бросает на него через плечо беглый взгляд, но его уже занимает другое: какой же опыт, какие размышления скрываются за таким простым жестом. С какими чувствами выполняет она эту простую работу: с усилием ли, с ощущением автоматизма, сложившимся за целую жизнь, с заботливостью, может быть, даже с любовью, вдохновляющей эту работу, или с равнодушием, а то и со скукой.

Прислонясь к подоконнику, он курит, потому что ему строго велено не мешать. Она сначала обмакивает баклажаны в яйцо, потом в смесь из чеснока, соли, перца и панировочных сухарей.

В третьем классе, говорит она, нам задали сочинение на тему «Как я помогаю дома по хозяйству?». Я написала, как вытираю ножи, ложки и вилки. А одна моя одноклассница написала, что стирает белье для всей семьи.

Ты была избалованным ребенком.

В тот момент я тоже это осознала.

Но вот масло на сковороде уже разогрелось, и она кладет в масло баклажаны.

А учительница написала мне на полях, что полотенцем ножи нужно вытирать вдоль тупой стороны, а не вдоль лезвия. Я, конечно, это знала, но забыла упомянуть в сочинении.

Потому что тебе казалось, что это и так понятно.

Потому что мне казалось, что это и так понятно.

Сделать понятное и само собой разумеющееся новым, необычным и загадочным – вот истинная цель искусства.

Вероятно.

А не говорил ли он сейчас назидательно, как учитель? Его сын вот уже год или два с трудом выносит разговоры с отцом, Ханс замечает, что Людвигом овладевает нетерпение, когда он слишком уж принимается разглагольствовать. Как только сын выходит из комнаты, Ингрид всегда говорит: оставь его в покое, в этом возрасте волнуют другие проблемы. Но эта девочка выслушивает его сокровенные мысли с искренним любопытством.

Катарина перекладывает уже поджарившиеся кружочки баклажанов на большое блюдо и опускает в масло следующую порцию. С сигаретой во рту Ханс ставит на стол две тарелки и два винных бокала, кладет рядом ножи, вилки и салфетки, а потом стряхивает пепел.

Она ставит посередине блюдо с первым кушаньем, которое для него приготовила. Он тушит сигарету. Откидывает волосы со лба. А потом они садятся за стол.

I/7

Ей нравится жест, которым он отводит волосы со лба. Впервые она заметила это движение, когда протискивалась мимо него в автобусе к задней двери. Не тщеславен ли он? То мгновенное наблюдение, сделанное в первый день знакомства, может быть, ее и не обмануло, но сейчас она уже думает: ну и пусть, даже если и так. В последние две недели ей кажется, будто любовь ее растет и прибывает с каждой подмеченной ею маленькой слабостью, которую он бессознательно обнаруживает, – больше, чем с каждым из многочисленных его талантов, способностей и умений. Узнать кого-то в полной мере и в полной же мере принять – о таком она не мечтала никогда прежде. Если она его нарисует, то непременно с этой прядью волос, то и дело падающей на лицо. Еще и потому, что эта прядь отбрасывает тень и тем самым подчеркивает контур.

Он дает ей лист писчей бумаги, книгу, чтобы под этот лист подложить, и садится на стул к окну, куда она указывает.

Где ты научилась рисовать? – спрашивает он, пока она водит карандашом по бумаге.

В кружке рисования в Доме юных талантов.

В ДЮТе? Людвиг там какое-то время пел в хоре.

Помолчи чуть-чуть, я как раз дошла до твоего рта.

Несколько минут слышится только шорох карандаша по бумаге.

Вот теперь можешь встать, если хочешь, говорит Катарина, но продолжает штриховать. Ханс встает, подходит к ее стулу сзади и заглядывает ей через плечо. Там, где на рисунке Катарины прядь волос бросает тень ему на лицо, все черным-черно.

Правда странно, говорит он, что мы невольно добавляем то, что нельзя увидеть.

По-твоему, это плохо.

Нет, совсем наоборот, говорит он. А почему ты, собственно, хочешь поступать на промышленную и прикладную графику, а не на живопись и рисунок?

У меня нет достаточного опыта.

Откуда ты знаешь?

Она пожимает плечами.

По-моему, портрет и правда хорош, говорит он.

Ну да.

Нет, серьезно.

Она улыбается, кладет лист на пол и встает. Теперь у нее освободились руки, и она может дотронуться до лица, которое только что зарисовала.

Она сомневается в себе, думает он, но одновременно это означает, что она не в силах полностью раскрыть свои способности. Может быть, ему удастся пробудить ее честолюбие.

Хочешь посмотреть, что Пикассо подарил мне на день рождения, спрашивает он.

В тот самый день, когда ты родился?

Да, он выполнил три эскиза именно в тот день, когда в провинциальном немецком городишке я сделал первый вдох и закричал.

И вот они сидят рядом, склонившись над раненым Минотавром, а вместе с ними с трибун на арену, где погибло чудовище, глядят глаза нарисованных художником женщин.

Он умирает с улыбкой, говорит Катарина.

Странно, правда?

На рисунке виден нож, но не показан тот, кто убил Минотавра.

Об этом мир узнает только три дня спустя, говорит Ханс и переворачивает страницу.

На другом рисунке перед Катариной предстает юный Тезей, почти мальчик, вонзающий получеловеку-полузверю нож в бычий затылок.

Руку Пикассо здесь нарисовал по-другому, говорит она, перелистывая страницы назад.

Да, говорит Ханс, в мой день рождения Минотавр еще облокачивается на руку, а там, где Минотавр распростерт у ног Тезея, это уже рука трупа.

Тут он уже не борется, он уже готов умереть.

И женщины, заплатившие за право увидеть этот спектакль, тоже готовы насладиться таким зрелищем.

Только одна, вот здесь, хочет ему помочь, она протягивает ему руку.

Может быть, это Ариадна.

Та самая, давшая нить Тезею?

Она – единоутробная сестра Минотавра.

Ах вот как, понятно.

Ее мать своему супругу, отцу Ариадны, предпочла быка. К сожалению, второй ребенок оказался очень похож на него. Ариадна умолила отца сохранить жизнь маленькому чудовищу, однако спустя несколько лет открыла своему возлюбленному Тезею тайну, как найти и убить ее брата.

Малоприятная история.

Да уж, времена меняются.

Какое-то время Катарина молчит, сравнивая рисунки столь сосредоточенно, что на лбу у нее, пока она разглядывает страницы, невольно залегают морщинки. Снова и снова перелистывает альбом. Жаль, думает Ханс, что я не смогу увидеть, какой она будет в старости.

Вообще-то, говорит она, на первых рисунках эта сцена изображена так, будто Минотавр заколол себя сам, а потом выронил нож. Смотри, говорит она, вот здесь он еще держит его в руке.

А зачем бы ему закалывать себя на арене?

Он хочет предстать интересным в глазах публики.

Но ничего не выходит, зрительницы скучают.

На последнем рисунке, говорит Катарина и показывает трех женщин вверху с краю, они даже на него не смотрят.

Выходит, он умирает напрасно.

Его гибель – лабиринт, в котором он заточен.

Так всегда и бывает, говорит Ханс, кто бы изначально ни был твоим противником, умирать ты все равно будешь в одиночестве.

Тут звонит телефон, Ханс идет в коридор, до Катарины долетает его голос, но что он говорит, она не понимает. Десять минут она тихо листает альбом Пикассо, пока он не возвращается и не произносит: Это была Ингрид.

Жаль, говорит Катарина, что я больше не могу спросить у своего дедушки, не сражался ли он с фашистами в Гернике.

Перед Второй мировой на стороне Франко там воевал легион «Кондор», отвечает Ханс, указывая кивком на огромную репродукцию, занимающую целый разворот альбома, который лежит у Катарины на коленях.

Кричащие женщины с неестественно длинными шеями лежат у нее на коленях. Умирающий воин лежит у нее на коленях. Зашедшаяся в приступе отчаянного ржания лошадь, которая вот-вот упадет наземь, лежит у нее на коленях. Множество умирающих, целое бомбоубежище, лежит у нее на коленях.

Катарина осторожно закрывает книгу и отдает Хансу.

Всякий разумный человек тогда придерживался левых убеждений, говорит Ханс и идет к себе в комнату снова поставить Пикассо на полку.

Катарине опять вспоминается берет, который ее дедушка всегда носил осенью и зимой. Как и другие участники войны в Испании, которые из года в год во время первомайской демонстрации стоят на трибуне, приветствуя проходящие колонны. Они старые, и всегда были старыми, насколько помнит Катарина, словно у этих людей никогда не было юности. Когда первого мая они вздымают в воздух кулаки, то кулаки эти дрожат.

Спустя пять минут Ханс лежит рядом на диване, запустив руку ей в трусики. Он не позволяет ей никаких ласк, только он будет к ней прикасаться, и потому она сначала замирает, а потом уже не в силах сдерживаться. Только после этого он раздевает ее донага, она расслабленно закидывает голову на подлокотник дивана, и снова манит его к себе. Но он не заключает ее в объятия, он раздвигает ей ноги и лишь глядит на нее.

Знаешь, я еще никогда так не делал.

Как «так»?

Не смотрел вот так на лоно женщины.

Правда?

Правда.

Говоря с ней отстраненно, сохраняя ясное сознание, он открывает ей что-то более сокровенное, чем все, что когда-либо делил с другими женщинами, которых сжимал в объятиях.

Во время завтрака Ханс говорит: Ингрид и Людвиг приезжают сегодня тринадцатичасовым поездом.

Допивая до капли чай и намазывая медом вторую половинку булочки, Катарина следит за тем, как Ханс встает, моет и ставит в шкаф тот из вчерашних винных бокалов, на котором еще виден след ее помады, как он моет и убирает ее вчерашнюю тарелку, а потом, когда она доедает завтрак, ее освободившуюся тарелку и столовый прибор, она идет за ним в гостиную и смотрит, как он относит на свой письменный стол и прячет в выдвижном ящике карандаши, которые давал ей для рисования, как он возвращает на полку листы писчей бумаги, которые она не использовала. Ее рисунок он поднимает с пола, кладет в папку и говорит: Мне кажется, лучше тебе это взять с собой. Стул, сидя на котором он позировал ей у окна, он ставит обратно к обеденному столу, вешает на его спинку вязаную кофточку своей жены именно так, как она висела там вчера. Потом он выходит из комнаты, и до нее доносится его возглас: ты забыла зубную щетку. Из длинного коридора он выходит ей навстречу с полотенцем в руках, которое подстилал вчера ночью, когда они занимались любовью. Забирая у него зубную щетку, она замечает, как он бросает вчерашнее испачканное полотенце в корзину с грязным бельем.

Потом они сидят за столиком высоко над крышами города, смотри, говорит Ханс, косясь на грустного официанта, у бедняги такой вид, будто его завербовала Штази. По крайней мере, здесь хотя бы дождь не моросит, вставляет Катарина. Пожилая пара за соседним столиком требует раздельный счет, и, видя это, она презрительно фыркает. После этого весь внешний мир снова становится неважным. Настоящее блаженство, говорит Ханс, и добавляет, что почти никогда ему не удавалось разделить с другим человеком этот уход из окружающего мира в себя, в свою внутреннюю, сокровенную суть. Так сказать, совершить внутреннюю эмиграцию. И с этими словами осушает стаканчик корна. А теперь еще по кофе, а ей, если она захочет, еще персиковый пломбир «мельба». Она не возражает.

I/8

В понедельник она находит в почтовом ящике разрешение на поездку в Кёльн, отъезд назначен на четверг. Она сразу же звонит бабушке, ой, надо же! Катринхен и вправду будет у меня в Кёльне, говорит она и добавляет: я уже отложила сто двадцать пять марок, тебе на покупки, испеку миндальный медовик, но все, умолкаю, а то я так уже сколько ваших денег-то извела на разговор с заграницей, отбой, отбой!

До сих пор жизнь Катарины проходила с видом на полосу отчуждения у Стены, на птиц, которые свободно пересекают границу между двумя странами в обоих направлениях. Проходя по решетке вентиляционной шахты, она слышала грохот западноберлинского метро, доносившийся у нее из-под ног, а иногда даже ощущала тягу, поднимавшуюся из шахты и растворявшуюся затем в социалистическом воздухе. Сколько продлится перемена на школьном дворе, она первые восемь классов узнавала по часам на здании западноберлинской газеты «Моргенпост», большим и светящимся, хорошо различимым над Cтеной, а когда ей случалось забыть ключ от квартиры, время до возвращения мамы коротала, подсчитывая из окна подъезда на верхней лестничной площадке двухэтажные автобусы, останавливавшиеся за Cтеной у небоскреба медиамагната Акселя Шпрингера, цитадели классового врага. Неужели весь Запад пахнет так же, как посылки, приходившие от бабушки и тети: стиральным порошком, мармеладными мишками, кофе? Совсем недавно она на прогулке слышала, как стучат молотками рабочие на стройке за Стеной, казалось, западный мир рядом, только руку протянуть. А теперь она впервые увидит его собственными глазами.

Когда она звонит Хансу, он говорит, что у него гости и разговаривать он не может.

На следующее утро герр Штерц протягивает ей трубку: Сегодня вечером я зайду за тобой после работы, хорошо? Еще как, ведь у них остается всего два дня. Когда она выходит из издательства, Ханс сидит на ступеньках и курит. Покажешь мне, где ты выросла? И вот они идут по гладкому довоенному асфальту, на котором она в детстве всегда каталась на роликовых коньках, как здесь тихо, в центре Берлина, где заканчиваются все улицы, она показывает ему свою школу, торговый центр и детскую площадку, где она спряталась в деревянном вигваме, после того как отец объявил, что уезжает в Лейпциг, ей тогда было двенадцать.

На канале Купферграбен они перегибаются через перила и заглядывают в бурные воды между Центральным комитетом партии и зданием Государственного Совета, и тут Ханс спрашивает ее: А ты не ищешь отца? Чушь, отвечает она со смехом. А ты, вдруг тебе нужна дочь? Ни в коем случае. Если слишком долго всматриваться в такой водоворот, может закружиться голова, говорит Ханс. В этом-то вся и прелесть. Ну да, откликается Ханс, а я не умею плавать. Почему? Мне в воде всегда было слишком холодно. Катарина качает головой, ей не верится, неужели поэтому? – спрашивает она. Нет, на самом деле нет.

Он никогда никому не рассказывал, что его тело почти полвека спустя все еще помнит, как однажды на Балтийском море мать окунула его в воду, надеясь, что он поплывет, едва перестанет чувствовать дно под ногами.

И сколько тебе тогда было? – спрашивает Катарина.

Лет шесть-семь.

Когда он стал цепляться за мать, а она – отрывать его от себя, на крик внука с пляжа прибежала его спасать бабушка.

Тебе повезло, что она оказалась рядом.

Не будь ее, моя мать наверняка проявила бы настой-

чивость.

Она потом не раскаивалась?

Она сказала, что моя истерика просто смешна, особенно для мальчика. Да так и было.

Ты сам в это веришь?

Она часто рассказывала эту историю. Для собственного удовольствия. При посторонних.

Каждые семь лет клетки его мозга обновлялись, как и прочие клетки организма, и только замечание матери до сих пор они так и не отторгли, словно приклеенное клейстером его стыда.

Но нельзя же для собственного удовольствия делать такие вещи.

Это как посмотреть.

Странная у тебя мама.

По-своему она была права. Сейчас умел бы плавать.

Катарина негодующе качает головой, возмущаясь глупостью взрослого, который так и не изжил в себе мальчика.

На волнах водопада кружатся деревянная доска и кусок пенопласта.

Неодушевленные предметы холодная вода не пугает, думает Ханс. Идем, сходим в кафе «Аркада».

По дороге Ханс увлекает Катарину под арку каких-то ворот и надолго сжимает в объятиях. Вот только сегодня и завтра она с ним, потом она уедет. Потом то, что сегодня еще называется «сейчас», пройдет. Ожидание на ступеньках издательского здания, асфальт, по которому можно кататься на роликовых коньках, детская площадка, разговор над беспокойной водой, а теперь и объятия: шаг за шагом, квартал за кварталом прошел он вместе с ней по ее детству. Шаг за шагом, квартал за кварталом, создавал он их общие воспоминания. Неприкосновенный запас воспоминаний на неделю, которую ему предстоит провести в одиночестве.

Когда его еще не восстановили, говорит Катарина, показывая на Немецкий собор в лесах, меня там впервые в жизни поцеловал мальчик.

И как его звали?

Йенс.

И кем он стал?

Столяром.

А…

Интересно ли ему это? Вообще-то нет. Французский собор справа уже отреставрировали, на углу за ним только недавно открывшееся кафе, где наименее вероятно встретить кого-нибудь из тех его приятелей, с кем он последние тридцать лет сидел в подобных местах. Фасад сложен из одинаковых бетонных блоков, выкрашенных в зеленый: хотели сделать что-то с потугами на югендштиль, говорит Катарина, но не смогли. Правда, не смогли, откликается Ханс, но внутри очень красиво.

По ступенькам они поднимаются на галерею верхнего яруса, круглые столики там из мрамора, когда они усаживаются, официант вытирает пятна, оставленные предыдущими посетителями. Ханс достает сигареты марки «Дуэт», закуривает, Катарина опирается запястьями на холодный камень и смотрит, как он курит, два кофе и два бокала шампанского.

Счастье, которым мы успели запастись, у нас уже никто не отнимет, говорит Ханс, и Катарина откликается: И правда, никто. Даже если бы я прямо сейчас умер, говорит он, все это осталось бы с тобой навсегда. Но ты же не умираешь. Нет, говорит он, затягиваясь сигаретой, я жив. А он вообще знает, какой он красивый, когда вот так курит? Но стоит мне подумать о будущем, говорит он, как я впадаю в меланхолию. Значит, не думай о будущем, говорит она, предавайся воспоминаниям. Предавайся воспоминаниям, говорит эта девочка именно ему, он едва удерживается, чтобы не рассмеяться. Так и делаю, так и делаю, говорит он и кивает. И, отпив глоток шампанского, добавляет: только если бы у всего этого было двойное дно, мы бы и вправду были обречены. На это она ничего не отвечает, просто берет его за руку. И тут он забывает, что вокруг люди, которые, возможно, знают его или его жену, и не противится, и довольно долго они сидят вот так, в тишине, не говоря ни слова, наслаждаясь тем, что они вместе, в кафе «Аркада».

Через два часа они идут домой из кино. Фильм был так себе, но он любит ходить в кино, она тоже, а вот и сорок шестой трамвай подходит, он опускает в прорезь автомата для продажи билетов четыре монетки по десять пфеннигов, она поднимает ручку и отрывает от рулона часть ленты, примерно соответствующую билетам на двоих, кстати, а она видела фильм такого-то и такого-то, да, один видела, а другой, к сожалению, еще нет; трамвай, рывком, двигается с места, он чуть не падает, а почему ты не держишься? – неизвестно кто хватался за эти поручни, больше всего ей нравятся фильмы вот этого, да, он согласен, пойдем, вон там два места, слава богу, они уже сидят, когда трамвай поворачивает, скрежеща тормозами, вот там на углу Катарина раньше покупала солому для своей морской свинки, его звали Мориц, кого? – ну, морскую свинку, а вот трамвай уже проезжает мимо экспресс-ателье, где поднимают спустившиеся петли, она туда свои колготки в починку сто раз возила, если бы я тогда знала, что ты живешь поблизости, да, тогда бы ты наверняка стала показывать мне свои стрелки, а как же иначе, говорит она, но вот они уже приехали, трамвай останавливается, и они выходят на тихую ночную улицу. Они уже почти дошли до дома Ханса, и тут на другой стороне улицы раздается какой-то шум, распахивается дверь, и наружу вырывается женщина в белом утреннем халате, босиком перебегает через улицу, не говоря ни слова, пролетает мимо них и исчезает за углом. Как странно, произносит Ханс, смотря ей вслед. Эта дверь, говорит Катарина, открывается один раз в сто лет.

Год его рождения в сумме с годом ее рождения дает как раз сто.

Потом, наверху, когда Ханс уходит на кухню за бокалами и вином, она замечает на синем ковре два белокурых волоса, оставшиеся от ее последнего визита, их Ханс, уничтожая в воскресенье следы ее визита, наверное, не заметил. Сейчас его жена с сыном уже на Балтийском море. Однако Катарина нагибается, подбирает волосы и бросает их, медленно опускающиеся в воздухе, в корзину для бумаг. Я что, единственная, кто здесь убирает? – слышит она голос мамы. Нет, мама, отвечает она, но мама уже захлопнула за собой дверь, и до Катарины доносится ее плач. Мама плачет, мама подолгу спит, когда приходит домой с работы, и по выходным тоже. Конечно, Катарина может достать из кухонного шкафа тарелку так, чтобы посуда не звенела, так, чтобы вообще не издавать ни звука, даже бесшумно прокрасться к себе в комнату с тарелкой и пачкой печенья. Только у себя в комнате она надрывает упаковку, и тут пищит Мориц, морская свинка, так как думает, что это ему принесли что-то вкусненькое. Отец был в Лейпциге, Мориц у себя в клетке, а Ральф появился на сцене только два года спустя. Эти два года мама чувствовала себя очень несчастной, и Катарина достигла немалых успехов в искусстве быть неслышимой, а лучше всего и невидимой. Возвращается Ханс, ставит бокалы на стол и разливает вино. Почти весь песок уже просочился в нижнюю колбу часов, думает он. Осталось еще всего несколько песчинок. Завтра утром она пойдет за визой, а когда вернется из Кёльна, он будет проводить семейный отпуск на Балтийском море, а в сентябре опять начнутся занятия в школе. Все воспоминания, которые он столь тщательно сохранил, послужат только высотомером, когда он рухнет в пропасть нормальности.

Встретимся завтра вечером еще раз на Алексе?

Ты хочешь сказать, под мостом?

Да.

Еще раз пройдем той же дорогой, что и три недели тому назад?

Да.

В то же самое время?

Да.

Давай, соглашается она.

На следующее утро она уже открывает входную дверь, как вдруг он останавливает ее: Подожди! И еще раз бросается к книжным полкам. Возвращается он с маленькой книжкой и, быстро перелистав, находит место, которое искал. Он кладет книгу на сундук в коридоре, одной рукой прижимает страницы, а другой осторожно вырывает нужную. Она бросает взгляд на вырванную страницу, но он говорит: Прочитаешь позже. Но едва она доходит до первой лестничной площадки, и он машет ей еще раз, а потом закрывает дверь, как ждать ей надоедает. Медленно спускаясь дальше по ступенькам, она держит лист в руках и читает. «Давно ли вместе так летят они?/ Недавно. А расстанутся ли? Скоро./ Вот так любовь для любящих – опора»[25]. Он уже вернулся в комнату и снова поставил книгу на полку? Страница будет вырвана из нее навсегда. Это пустое место, думает она, – первый след, который она оставила в его реальности.

Визу она получает в том же здании, где подавала заявление на поездку. Мимо этой виллы она часто проезжала на автобусе, когда ее отец еще жил на окраине Берлина. А вот там, на кладбище в Панкове III, покоится ее прабабушка. Но что в этом огромном старинном здании находится отделение полиции, она узнала всего два месяца назад. Оно высится в углу запущенного участка, от высоких деревьев вокруг него темно, у входа бдит на постаменте замшелая гипсовая красавица. Катарина ни разу не видела, чтобы кто-нибудь входил сюда или выходил отсюда. Но внутри потрескивают неоновые лампы в длинных коридорах, пахнет линолеумом, хлопают двери, как и в других учреждениях. Интересно, чтó за эти недели, с тех пор как Катарина подала заявление, они проверили и кто именно эти «они»? Ей дали разрешение, потому что ее дедушка сражался во время гражданской войны в Испании на стороне антифашистов? Или поскольку господин Штерц хотя и напускает на себя строгий вид, но кажется довольным, когда во время перерыва она пьет чай рядом с ним? Или потому, что всем известно, что она никогда не бросит маму? Или потому, что ее отец – профессор в Лейпциге? Или просто потому, что ее до сих пор считают ребенком? Полицейский за письменным столом листает ее маленькое синенькое удостоверение личности. Когда она фотографировалась на паспорт, то еще ходила в школу, и у нее были длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. Полицейский перелистывает документ, в 1983 году она выезжала в Венгрию, потом в 1984-м и в 1985-м и, наконец, в этом году, две недели тому назад: государственный банк каждый раз ставил штамп, когда Катарина меняла марки на форинты. В конце концов полицейский подвигает ей по столу визу вместе с удостоверением личности. Маленький дополнительный листочек, по которому завтра утром, примерно в пять пятнадцать, ее пропустят через границу на обычно недостижимый Запад. Дверь, которая открывается раз в сто лет, думает она, и вспоминает давешнее явление призрака. Когда она выходит, на улице по-прежнему лето.

Она опускает десять пфеннигов в «кассу, основанную на доверии» и снимает с крючка одну из помятых леек, на которой красной краской выведено «Панков III», только потом осознает, что никогда не найдет без мамы на огромном кладбище могилу прабабушки, и вешает лейку обратно на крючок.

Без пяти шесть Катарина и Ханс, как и три недели тому назад, еще раз встречаются под мостом на Алексе. Сейчас не идет дождь, и каблук у Катарины не застревает между булыжниками, однако так же, как тогда, они идут по туннелю в Венгерский культурный центр, и он, как и тогда, только что закрылся, Катарина, обгоняя Ханса, подходит к двери, он, как тогда, отстает на два шага, она оборачивается к нему, шаг за шагом они тщательно и точно воссоздают хореографию своей совместной истории, словно хотят навеки выучить ее наизусть. В кафе им снова везет, столик, за которым они сидели в тот раз, оказывается свободен. Тогда, говорит Ханс, вон там, в глубине зала, сидели твои подружки, и ты им кивнула. А ты заказал водку, потому что корна не было. А я радовался, что нас скрывает перегородка и потому нас не сразу увидят вместе. А я пила кофе без сахара, потому что боялась, что иначе покажусь тебе совсем маленькой девочкой. А я смотрел на твои руки.

Так они повторяют друг другу и самим себе все, что испытали три недели тому назад, при первой встрече. Кое-что помнят оба, кое-что или он, или она забыли, кое-что он или она тогда не заметили, кое-что он или она тогда только подумали, но вслух не произнесли, и потому то, что было настоящим каких-нибудь три недели тому назад, этим вечером растет, пускает корни в глубину, меняется, но вместе с тем сохраняет свой облик, свои очертания, по которым они его и узнают.

Только одного Ханс в этот вечер ей не рассказывает, а именно как он, пока Катарина была в Будапеште, заглянул в окно кафе и увидел, что столик, за которым они снова сейчас сидят, пуст.

I/9

Заходил Филипп за своим свитером, говорит мама, когда Катарина возвращается домой, чтобы собраться в дорогу. Филипп? Только теперь Катарине вспоминается рассеянный друг, которого она ждала в пятницу, три недели тому назад, прежде чем вышла из дому и встретила Ханса. Весной она время от времени с ним виделась, ходила к нему в его комнату в новостройке, они спали друг с другом под Боба Дилана. Ты отдала ему свитер? Ну, конечно. Хорошо. По этому Филиппу она не тосковала ни секунды. Он по ней, вероятно, тоже не особо, иначе не пришел бы только сегодня. А еще ты должна позвонить отцу. Позвоню. А еще собиралась зайти Сибилла, передать тебе деньги, чтобы ты ей что-то там привезла из Кёльна. Само собой. Папа, я влюбилась. И в кого же? Он старше на десять лет. Тоже неплохо. Нет, ты не понял, на десять лет старше тебя. Ах вот как, произносит отец, и на мгновение на том конце провода воцаряется тишина. Что ж, поговорим об этом спокойно, без спешки, когда вернешься из Кёльна, ладно? Она точно знает, как сейчас выглядит отец, как он, с трубкой возле уха, кивает, глядя в пространство. Иногда лучше разговаривать по телефону, чем сидя друг против друга. Сибилла ведет себя сдержаннее, чем обычно, ведь у Катарины в последние дни не было времени с ней встречаться. Он тебя просто использует, наконец выпаливает она. Это она сказала и за их последним совместным джин-тоником в Русском доме, и после этого Катарина старалась в перерыв обедать с коллегами в столовой бывшего Рейхсминистерства авиации. Ну и что тебе привезти с Запада? Сибилла сидит у Катарины на кровати в блестящей мини-юбочке, которую склеила из черных пластиковых пакетов для мусора, и вместо ответа произносит: Ты с легкостью предаешь нашу дружбу только потому, что на горизонте появился мужчина. Да не предаю я нашу дружбу! Но ты не терпишь критики. Ты меня не критикуешь, ты считаешь меня дурочкой. Не дурочкой, а наивной. Ну, хоть на том спасибо. В темноте на улице шелестят под ветром каштаны, на кухне мама нарезает хлеб, Ральф моет салат, а девушки все спорят и спорят в комнате Катарины, пока мама не зовет: «Ужинать!» Четвертая тарелка уже стоит на столе, рядом с глубокой миской салата, ливерной колбасой, хлебом, редисом, маслом, сыром и чаем.

Когда он сегодня, снова инсценировав первую прогулку, заключил в рамку эти три недели, что-то изменилось. Бо-о-ом! Вас приветствует Первый канал Немецкого телевидения, в эфире Новости. Ханс сидит у себя на кожаном диване и смотрит, как сменяются на экране картинки из западной жизни, особо их не воспринимая.

Переход количества в качество, вот как описывал один из основных принципов диалектики Гегель, а вслед за ним Энгельс, а вслед за ним Ленин.

Все было новым в эти три недели, что он провел с Катариной, новым для него, новым для нее, новым для них обоих: он впервые привел ее к себе в квартиру, впервые слушал с ней свою любимую музыку, впервые ходил с ней в ресторан, впервые увидел ее обнаженной, впервые переспал с ней, впервые уложил подругу в супружескую постель, впервые она вошла в его рабочий кабинет, впервые слушала с ним вместе Буша и Эйслера, впервые она готовила для него, впервые он без отвращения созерцал женское лоно, впервые назвал Катарину своей возлюбленной, впервые признался, почему не умеет плавать, впервые побывал вместе с ней в кино, впервые сводил ее во все те места, где он вот уже тридцать лет проводит вечера: в «Тутти», в «Оффенбахштубен», в «Ганимед», в «Шинкельштубе» во Дворце Республики, в ресторан отеля «Штадт-Берлин», а под конец и в кафе «Аркада». После рождения Людвига тоже было время, когда все казалось в первый раз, когда ребенок, только что появившийся на свет, жил от премьеры до премьеры: сделал первый вдох, издал первый крик, впервые ощутил вкус материнского молока, впервые улыбнулся кому-то, впервые потянулся к игрушке, впервые сам поднял головку, впервые перевернулся на животик, наконец впервые сам встал на ножки и, год спустя, произнес первое слово. Для Ингрид все это было нескончаемым чудом: откуда берется такой ребенок, где он пребывает до того, как появится на свет, часто спрашивала она, разглядывая спящего сына, который лежал между ними, а Ханс тем временем жадно искал в чертах ребенка доказательства того, что перед ним, заново воплощенное, его собственное лицо. Ему по-прежнему кажется, что между ним и его сыном мало сходства, но, может быть, он ошибается.

Почему ты уже испытал так много до того, как меня занесло в твою жизнь, спросила его Катарина, когда они сегодня вечером во второй раз сидели в «Тутти». Занесло, как свежевыпавший снег, отвечал он, чем ее рассмешил.

Диктор-ведущий новостей как раз собирает страницы, с которых зачитывал последние известия, и выравнивает стопку листов, чтобы во всем, что сегодня произошло, вновь воцарился порядок. Ханс выключает телевизор, встает и подходит к книжному шкафу, чтобы поискать один текст Фридриха Энгельса, по поводу которого недавно получил профессиональную консультацию у Ингрид, потому что в химии ничего не смыслит. «О том, какую качественную разницу может вызвать количественное добавление C3H6, говорит наш опыт, когда мы употребляем этиловый спирт C2H6O в той или иной неядовитой форме без примеси других спиртов, а иной раз и тот же самый этиловый спирт, но уже с небольшим добавлением амилового спирта C5H12O, составляющего основную часть печально известного сивушного масла. На следующее утро мы себе в ущерб наверняка заметим это, испытав головную боль, так что, пожалуй, можно сказать, что опьянение и наступившее затем похмелье есть также пример перехода в качество количества, с одной стороны, этилового спирта, с другой стороны, этой примеси C3H6». Да, с тех пор как Ханс во второй раз побывал с Катариной в том кафе, где все и началось, что-то изменилось. С возвращением к началу это начало превратилось в нечто замкнутое, завершенное. И внезапно ощущается теперь как основа чего-то нового. Или он ошибается? Свежевыпавший снег. Сейчас случится что-то новое, или не случится ничего. Если бы только он мог поверить Гегелю, что и в самом деле нет никакой разницы между вещью существующей и несуществующей. Завтра утром он встанет в четыре утра, чтобы проводить Катарину на поезд. Этого он тоже никогда прежде не делал для женщины.

Полицейский, охраняющий датское посольство, стоит в утреннем тумане возле своей будки и смотрит на Ханса. Ханс стоит перед домом Катарины и смотрит на свет в ее окне, он какое-то время горит, а потом выключается. Случайно ли Катарина живет именно там, где пересекаются дороги, которыми он так часто ходил в юности? Вот она прощается с мамой и Ральфом, вот спускается по лестнице, а вот и вправду открывается тяжелая деревянная дверь. На пороге появляется Катарина с чемоданом в руке. Ханс целует ее на глазах единственного свидетеля, полицейского, и берет у нее чемодан. По маленькому мостику через Шпрее совсем недалеко до выхода из этой страны, который одновременно послужит для Катарины входом в новый мир. А в Кёльне попробуй салат «нисуаз», ешь и вспоминай меня. Салат «нисуаз»? С кусочками тунца и яйцом. Салат «нисуаз» с кусочками тунца и яйцом, повторяет Катарина. На прощание Ханс обнимает ее как-то неловко, ее сережка падает на гранитный пол. Мы ведь все правильно сделали? – спрашивает он, когда она вновь вдевает сережку в ушко, и она отвечает: Да. Но потом ей пора идти, времени уже и правда не остается, задерживаться дольше нельзя. Что ж, пока. Пройдя несколько шагов, Ханс все-таки еще раз оборачивается, а она нет. Он смотрит на ее удаляющуюся фигуру, она уже думает о чем-то совсем другом, она уже предвкушает приключение, которое ей предстоит, она уже на ничейной земле между только что ушедшим в прошлое расставанием и свиданием через неделю. Так и должно быть. Вот только он внезапно ощущает собственную опустошенность, словно его перевернули, перетряхнув все его содержимое, и в перевернутой с ног на голову шкуре ему придется тащить собственные кости, внутренности и всю свою плоть, которая тяжким бременем давит ему на шею и плечи.

Уже в такси Ханс обдумывает письмо, которое Катарина получит до востребования, когда вернется. Только через тридцать пять минут тронется поезд, который унесет ее от него, но первые слова, которые приходят ему в голову, – «Добро пожаловать».

I/10

Избраны лишь немногие, и эти немногие стары. Она одна молодая, но никто не удивлен тем, что и она стоит в этой очереди. А она до сих пор похожа на свою паспортную фотографию? Ей кажется, что нет, но пограничник возвращает ей удостоверение и машет рукой, идите, мол. По туннелю она проходит на платформу и вдруг оказывается по другую сторону стальной стены. Как выглядит эта стена с восточной стороны, она прекрасно знает. Да и как можно не рассмотреть хорошенько эту стену, когда стоишь на восточной платформе и ждешь поездов на Штраусберг, Эркнер, Аренсфельде. Но теперь то, что обычно было внутри, внезапно оказывается снаружи, а то, что было привычным и обыденным, отсечено и скрыто от глаз. Теперь все внезапно повернулось другим боком, все стало иначе, теперь она перенеслась куда-то по ту сторону привычной картинки, которая прежде служила поверхностью недоступного далекого мира. За белую линию, проведенную в полуметре от края платформы, до полной остановки поезда заходить воспрещается, объявляет голос в громкоговорителе. Катарина и остальные будущие ее попутчики выполняют указание, они не заходят за белую линию и даже предпочитают держаться в центре платформы. В торце крытой станции стеклянный экран отделяет верхнюю часть здания от того воздуха, что в принципе еще остается восточным, но, поскольку может выехать с этой платформы на Запад, одновременно приобретает также свойства воздуха западного, а за стеклянным экраном, снаружи, установлена металлическая площадка, и на ней патрулируют границу солдаты с автоматами за спиной, так что можно различить их силуэты. А за стальной стеной, которая проходит параллельно железнодорожным рельсам и с этой стороны тоже представляет собой стальную стену, вероятно, и сегодня, как обычно, поезда хорошо знакомой Катарине городской железной дороги следуют в Штраусберг, в Эркнер, в Аренсфельде. Или нет? Или Восток, который до сих пор был для нее настоящим, в тот миг, когда исчезает у нее из виду, может быть, и вовсе перестает существовать? Неужели она, Катарина, чуть-чуть зайдя на вокзале Фридрихштрассе на другую сторону, уже отринула свое настоящее, навсегда отбросив его в прошлое? Или этой серый вокзал – место, наделенное властью объединять под своей крышей два разных настоящих, два разных времени, две разные реальности, для каждой из которых другая – потусторонний мир? Но где тогда находится она, когда стоит точно на границе? Может быть, ничейная земля называется так потому, что всякий, кто сюда случайно забредает, забывает, кто он?

Как раз когда поезд въезжает в здание вокзала и останавливается, а голос в громкоговорителе объявляет, что теперь за белую линию заходить можно и все готовятся пересечь ее и сесть в вагоны, Катарина внезапно обнаруживает в толпе знакомое лицо: это же Йенс, ее одноклассник, первый поцелуй в ее жизни. Йенс, кричит она и бросается к нему, что ты здесь делаешь? Ведь ей кажется почти чудом, что единственный молодой человек кроме нее, который стоит на этой платформе, – один из ее бывших одноклассников, но Йенс смотрит непонимающе, он, по-видимому, ее не помнит, наконец подает ей руку, но по-прежнему молча. Я еду на юбилей, моей бабушке исполняется семьдесят, говорит она и добавляет: А ты что здесь делаешь? Ты совсем не изменился! Но Йенс все-таки изменился, ведь он молчит и не радуется встрече. А вдруг она обозналась, думает она и невольно бросает взгляд на его руки, но все правильно, у него нет мизинца, его Йенс еще в первый год учебы на столяра отрезал циркульной пилой. Йенс – это Йенс, но одновременно здесь, по ту сторону стальной стены, он и не Йенс. Ну, хорошо, говорит она, кажется, пора садиться. Да, говорит Йенс, кивает ей и уходит от нее в другой конец поезда. Если Йенс теперь какой-то другой, не тот, что был раньше, то, наверное, в той реальности, которая ее до сих пор окружала, происходят невидимые слияния одного мира с другим, думает она, ставя наконец ногу на ступеньку.

И вот поезд трогается, медленно проплывает мимо задворок домов, фасады которых ей хорошо известны: отеля «Альбрехтсхоф», артистического клуба «Чайка», – далеко позади она даже замечает на миг в створе улицы дом, где живет, и окна собственной комнаты, где ее больше нет, наконец, снова вблизи, возникают старые стены клиники «Шарите», потом поезд поворачивает, и перед ней появляются сплошь дома, которых она никогда раньше не видела. А как выглядят дома на Западе? Балконы некоторых новостроек выкрашены в голубой, желтый или даже оранжевый цвет, но герань – совершенно такая же, как у ее мамы на кухонном подоконнике. И все же. Что же именно придает обыкновенной толстухе, развешивающей белье на балконе, особую ауру? А поезд тем временем снова останавливается. Вокзал Зоологический сад. Со своего места у окна она видит людей с чемоданами, старых и молодых путешественников, ищущих нужный вагон, видит киоск, где продается кока-кола, и наконец замечает, прямо перед окном своего купе, совсем вблизи, женщину с ребенком на руках, которая прощается с подругой или с сестрой. А Катарина, никем не узнанная, сидит у себя в купе, посреди западной реальности, женщина с ребенком на руках ничего не знает о том, что на нее устремлены глаза девушки, не являющейся частью этой западной реальности, и не подозревает о том странном состоянии, в котором пребывает Катарина, случайная пассажирка этого поезда, идущего в Кёльн. Катарина внимательно следит за этой сценой, словно только впиваясь взглядом, может различить нечто незримое, придающее этой матери из Западного Берлина ореол святости. Вот жительница Западного Берлина берет ручку своего малыша и машет своей подруге или сестре, садящейся в вагон, что-то говоря при этом. Катарина видит, как шевелятся губы западноберлинской Мадонны. Помаши тете ручкой, наверное, говорит она. И даже не догадывается о прикованном к ней взгляде молодой женщины с Востока, превращающем все, что кажется здесь нормальным, в некий спектакль. Ребенок под руководством матери машет ручкой, поезд трогается, и Катарина, проезжая мимо, замечает, как над этим миром, на который ей только в виде исключения дозволено бросить взгляд, вращается звезда компании «Мерседес».

Название острова в Красном море? – вспомнилась ей школьная шутка. Ответ: Западный Берлин. Город этот невелик, и, как только они отъезжают от Стены, поезд еще два часа снова следует по территории ГДР, само собой, без остановки. Разве немцы в пломбированном железнодорожном вагоне, вроде того закрытого поезда, в котором едет сейчас Катарина, не отправили Ленина из швейцарского изгнания в Россию, чтобы он разжег во враждебной стране революцию, которая с Божьей помощью принесла бы победу Германии и Австро-Венгрии в союзе с Болгарией и Турцией? «Из искры возгорелось пламя» – гласил один из заголовков стенгазеты, который Катарина, в бытность свою пионеркой, вырезала из красной бархатной бумаги. Следующие два часа она теперь глядит из окна на ту часть страны, которую хорошо знает, но которая сегодня, из окна этого поезда, кажется ей чужой. «Социализм = мир», читает она лозунг, растянутый в какой-то деревне поперек улицы над головами прохожих. «Трабанты» стоят у шлагбаумов, старые крестьянки в рабочих халатах без рукавов пропалывают в утренней прохладе свои овощные грядки, на полях полным ходом идет жатва. А потом поезд еще раз останавливается, они проходят последний контроль и пересекают Эльбу.

По ту сторону границы все более ухоженное. Поля аккуратно отделены друг от друга и засеяны до последнего клочка. А еще они меньше. Дома свежепокрашенные или выстроенные из красных кирпичей. В сущности, все, что она здесь видит, уже знакомо ей по рекламе или детективам, которые дома каждый вечер показывают по телевизору. Белье, висящее кое-где на веревках, выстирано «Ариэлем», машины называются «мерседес», «пежо», «фольксваген» или «опель», а краска, которой выкрашены дома, куплена в строительном супермаркете, но и здесь есть старые крестьянки, в рабочих халатах без рукавов выпалывающие сорняки. В конце концов Катарина привыкает к пролетающим за окном видам западного мира и достает дневник. Первую запись она начинает словами: «Я и не знала, что могу так любить».

Ужасная дыра, произносит в памяти Катарины голос Ханса, когда она поднимает глаза на Кёльнский собор, стоящий прямо у вокзала. «Но вот он! В ярком сиянье луны/ Неимоверной махиной,/ Так дьявольски черен, торчит в небеса/ Собор над водной равниной»[26]. Дьявольски черным предстает колосс и в лучах солнца тоже. И вот на нее уже прыгает Зента, огромная собака ее кёльнских родственников, виляет хвостом, бросается ей на грудь, хватит, Зента, слышит она их возгласы, еще до того, как к ней по платформе подходит стайка, состоящая из дяди, тети, бабушки и кузины. Нет, надо же, Катринхен в Кёльне! – говорит бабушка, Катарину обнимают и целуют, сегодня мы специально закрыли магазин пораньше, чтобы тебя встретить! Зента снует то туда, то сюда между ног собравшихся, громко повизгивает от радости, Зента знает ее. Вот только на последнюю Пасху кёльнское семейство навещало их в Берлине, раз-другой в год оно приезжает на несколько дней, отпуск подольше оно себе позволить не может, это слишком дорого, ну, сама посуди, Эрика, двадцать марок в день на человека, ясно же, жалко такие деньги платить. Только Катрин, ее кузина, как несовершеннолетняя при въезде в ГДР была освобождена от принудительного обмена денег и частенько проводила целые недели каникул на востоке с Катариной, каталась вместе с ней на роликовых коньках в тупике Лейпцигерштрассе, пряталась вместе с ней в вигваме на социалистической детской площадке, чтобы выкурить первые в жизни сигареты, ездила вместе с ней на дачу Ральфа на окраине Берлина, и в палаточном кинотеатре, устраивавшемся там каждое лето, позволила поцеловать себя деревенскому мальчишке, который ей нравился. «Мы шли и шли, наконец глазам/ Открылись гигантские формы:/ Зияла раскрытая настежь дверь —/ И так проникли в собор мы»[27]. Ты что, девочка моя, ты хочешь посмотреть собор, прямо сейчас, с чемоданом в руке? Об этом и речи быть не может! На протяжении многих лет Катрин и Катарина переписывались между этими визитами, так же регулярно, как их матери, родные сестры. Дома уже стол накрыт, будем пить кофе! Бабушка тоже с давних пор пишет письма: пока еще жила в Восточном Берлине, – дочери Анни, отделенной от нее Стеной, а теперь, на пенсии, когда переселилась к Анни и ее мужу на Запад, – матери Катарины Эрике на Восток. «Мне пришлось на два часа отвлечься от написания письма, чтобы как следует полить цветы, ведь у нас тут уже четыре дня стоит чудесная погода без дождя, прямо хоть купайся». Вот уже двадцать пять лет обмениваются письмами два, а потом и три поколения, словно такая переписка – нескончаемый разговор. В него Катрин и Катарина включились с детства и делятся подробностями тщательно описываемого быта, как делили одежду, когда то одна, то другая опережала в росте кузину. «Кстати, у нас сегодня фрикадельки с картофелем. Мама сердится из-за того, что одна фрикаделька не влезает на сковородку».

Начался этот заочный разговор вскоре после возведения Стены. Случилось так, что тетя Анни вечером 12 августа 1961 года поехала к своему жениху Манфреду в Западный Берлин и там переночевала. Не принимая решения самостоятельно, на следующее утро она навсегда перебралась на Запад. В сентябре они смогли пожениться, однако родина навеки осталась за Стеной, родина имела вкус голубцов, кёнигсбергских тефтелек и торта с масляным кремом, отныне мамины рецепты приходили по почте: «Добавить мелко нарубленную петрушку, не доводить до кипения, снять кастрюлю с огня, а не то петрушка станет серая. Это все. Приятного аппетита!»

Идем, нам на эскалатор.

Катрин и Катарина никогда не задумывались о том, почему они, хотя и живут так далеко друг от друга, крепко сдружились, подобно тому, как их мамы, Анни и Эрика, зачатые во время отпусков с фронта, никогда не спрашивали, что делал на войне их отец. То, что забыло одно поколение, следующее воспринимало как табу, и то, чего не хватало старшим, осуществляли, сами не зная почему, молодые с пятнадцатилетним опозданием. Они сами распоряжаются собственной жизнью, думают Катрин и Катарина, и с двенадцати лет настаивают на том, чтобы самим вскрывать письма, которыми обмениваются друг с другом, не доверяя ни мамам, ни папам, они делятся первыми тайнами, они ни на секунду не задумываются о том, какой хаос на самом деле царит в их желаниях, склонностях и антипатиях, о том, что в них обитают живые и мертвые и водят их пером: перьевой ручкой марки «Пеликан» из западной посылки или чешской авторучкой с четырьмя стержнями разных цветов.

Ты уже решила, что хочешь посмотреть? За покупками непременно иди на Шильдергассе. В Римско-германский музей? Посмотреть мозаику Диониса? Но Катарина не отвечает, она вдруг застыла, вся маленькая стайка тоже замирает, в чем дело? – спрашивает тетя. У лестницы, ведущей вниз, в метро, сидит на полу небритый старик, в двух метрах от него девушка, немногим старше Катарины, но страшно исхудавшая, болезненного вида, рядом с ней двое плохо одетых молодых людей. Все они сидят на голом полу. Старик поставил перед собой табличку, на которой написал кривыми буквами: «Подайте на еду». Один из молодых людей задремал, другой вместе с девушкой ждет перед тарелкой, на которой лежит мелочь. Разумеется, Катарина знает, что на Западе существуют нищие, но одно дело знать, и совсем другое – видеть собственными глазами. «Истина всегда конкретна», разве не Ленин это сказал? Ханс недавно напечатал для нее эту фразу красным цветом – и подарил ей этот лозунг на их двухнедельный юбилей. Это они от бедности, говорит бабушка. Да какое там, прерывает ее Манфред, просто лентяи, не хотят работать, добавляет он так громко, что те, о ком он говорит, не могут его не расслышать: шли бы работать, вместо того чтобы пить или принимать наркотики. Манфред говорит об этих нищих как о мертвых, как о неживых фигурах, чучелах. Неужели кто-то, у кого есть выбор, и вправду предпочтет сидеть на полу и нищенствовать, вместо того чтобы пойти работать? Катарина невольно достала кошелек, но там только социалистические, ничего не стоящие здесь деньги, нищим они ни к чему. Идем, не задерживайся, говорит тетя, тянет ее за рукав и сводит по ступенькам, пока нищие не исчезают из поля ее зрения. Внизу на платформе Катарина спрашивает: а что они делают зимой, в мороз? Все просто, отвечает Манфред, зимой они лежат на решетках отопления.

Хорошо, что вагон так грохочет и скрипит, и потому во время поездки молчание Катарины не очень заметно. Молчание ее так велико, что без труда заполняет собой те десять минут, пока шестнадцатый маршрут идет сначала под землей, а потом и по земле. Выходит, нищие для тети, дяди и кузины – привычное, само собой разумеющееся зрелище. Сделать понятное и само собой разумеющееся новым, необычным и загадочным – вот истинная цель искусства, недавно сказал Ханс. Неужели у этих людей действительно был выбор и они сознательно решили просить милостыню? Но тут тетя уже нажимает на кнопку открывания дверей, и говорит: Приехали.

Так как же выглядит свобода? Бабушкина квартира располагается в полуподвальном этаже. Хороший квартал, и жилье тут дорогое! – но я хотела быть поближе к Анни. Анни с мужем и дочкой тоже живут в дорогом квартале, но в новостройке, а это еще можно как-то потянуть. Бабушка смотрит из окна гостиной прямо на цветочную клумбу: Разве не красиво? Сквозь цветы она иногда различает ноги людей, которые могут позволить себе квартиры на верхних этажах. Я каждого узнаю по ботинкам! – говорит бабушка, громко смеется и ставит на плиту кофейник. Ну, расскажи, как вы там, просит тетя Анни. Рассказывая, как они там, Катринхен осматривается в комнате. Диван, кресла, книжный шкаф, асимметричный кофейный столик, на нем фикус, на стене картина с латающими сети рыбаками, диванные подушки с вмятиной посередине, нежно-голубой кофейный сервиз на столе – все это Катарина очень хорошо помнит, ведь еще пять лет тому назад бабушка жила в Восточном Берлине. Чтобы в этом удостовериться, Катарина хватает маленькую кругленькую латунную коробочку, с которой так любила играть в детстве, и снимает с нее крышечку, правильно: там, как и раньше, хранятся спички с цветными серными головками. Сейчас она приехала на Запад и одновременно вернулась назад, в собственное детство. Позднее она выходит в туалет и видит в ванной комнате тряпочки, как и раньше, в восточной квартире бабушки Эмми, развешанные повсюду, на батарее, под раковиной, на прищепках на шнуре, протянутом от полочки к стенке, а еще на веревке над ванной. Прямо за домом бабушки Эмми тогда проходила приграничная полоса, и бабушка иногда веселилась, вытряхивая тряпочки с кухонного балкона, так что пыль и крошки, оставшиеся от завтрака, летели вниз, прямо на нос стоящему на посту пограничнику. Раньше бабушка Эмми вытирала своими тряпочками Восток, а теперь вытирает ими Запад.

Загрузка...