ЛЮДМИЛА МАТВЕЕВА
«КАЗАКИ-РАЗБОЙНИКИ»
Отсканировано и обработано: https://vk.com/biblioteki_proshlogo
РЕБЯТА С НАШЕГО ДВОРА
Во дворе играют ребята. Девочка скачет через верёвочку — прыг да скок — это она растёт. Кто-то с кем-то не поладил и обижается в уголке отдельно от всех. Не беда, это он тоже растёт. Мальчишки носятся в казаки-разбойники. Кто победит? А вот все вместе забрались на доски, сваленные у стены. Теперь все ребята — папанинцы. Ещё вчера этой игры не было. Она возникла сегодня, после того как пришли газеты. Ребята растут.
Какими росли они, мальчишки и девочки московского двора? Это потом показала война.
В книге Людмилы Матвеевой «Казаки-разбойники» войны нет, она ещё не началась. Время мирное, довоенное. Но когда ты познакомишься с героями повести, ты сможешь себе представить, какими они станут потом. Это они, сразу повзрослев, пойдут работать на военные заводы, в госпитали. А те, что постарше, уйдут из тихого двора прямо на передовую.
А пока они ещё ребята.
Вечером двор становится синим. И серый дом кажется синим. И снег, и забор — синие. А если задрать голову, то совсем близко синее небо. Не тёмно-синее, а просто синее.
...Любе давно хотелось пойти к Соне, потому что у Сони живёт курица, прямо в комнате. Соня водит курицу гулять, привязав к лапе верёвочку.
Соня открыла большой фанерный ящик от посылки с дырками в крышке, и оттуда, как в цирке, выскочила небольшая белая курица. Она прошла на середину комнаты, повертелась на месте и посмотрела на Любу жёлтым глазом-бусинкой. Соня вынула из шкафа бумажный пакет и посыпала на газету пшена.
— Ешь, беленькая, ешь, миленькая. Летом опять гулять поведу, на травку.
Соня хорошая, добрая.
«Соня, я к тебе ещё приду, — сказала Люба. — Хочешь, я буду за тебя заступаться?»
Так говорили мальчишки во дворе. Это были не девчачьи слова, а мальчишечьи. Но всё равно Любе захотелось сказать их.
Любе девять лет, её жизнь полна событий. Потому что детство это не мирок, а огромный мир, очень богатый и яркий.
Однажды Люба вместе с подругой стала переводить картинки. «До чего же праздничной бывает эта картинка, пока не высохнет», — думает Люба. Наверное, и тебе знакомо это ощущение праздника ярких весёлых красок. Оно возникает, конечно, не только от переводных картинок. Это праздник в самой жизни.
Об авторе этой книги, Людмиле Матвеевой, можно сказать, что краски мира сохранились для неё яркими и радостными. Да вы и сами, может быть, заметили это, когда слышали её рассказы по радио, читали в журнале «Пионер», а может быть, знаете её повесть-сказку «Старый барабанщик» или другие книги для ребят.
В этой новой повести Людмилы Матвеевой — «Казаки-разбойники» — вы не только прочтёте о ребятах одного двора. Вы увидите их — девочку Любу, смелую и сердечную; мальчишек, длинную-длинную скамейку, на которой они все любили сидеть. Синий вечер, опустившийся на московский двор. Многое то, что сохранила и пронесла через годы писательница. И чувства здесь подлинные, глубокие. И раздумья серьёзные. Хотя герои живут своей ребячьей жизнью. Есть в книге и смешные происшествия, и грустные страницы. А главное, есть в ней то, что объединило героев, помогло им выстоять в трудные годы войны. Это чувство причастности к общему делу. И складывалось оно в годы детства, в том самом дворе, где играли в казаки-разбойники.
Тамара Лихоталь
ЧТОБЫ ЭТО БЫЛО В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Люба вышла во двор, и толстая клеёнчатая дверь захлопнулась за ней с матрасным звуком: пу-х-х-х. За ночь выпал новый снег и лежал несмятый, каждая снежинка отдельно, а сквозь снежинки просвечивал серый асфальт. Люба дошла до ворот и остановилась. В школу было две дороги: одна — переулками, другая — по улице Плющихе. По Плющихе идти было дальше, зато веселее. Что интересного в переулках? Снег да заборы. И Люба пошла по улице.
Она шагала, размахивая портфелем, при каждом взмахе холод забирался под шубу, и становилось смешно. А по улице спешили люди, вся Плющиха скрипела от шагов.
Люба постояла, прислушалась: хрусь-хрусь, хрусь-хрусь. Как будто великан грызёт яблоко, твёрдое и огромное.
Летит-гремит под гору трамвай. На подножках висят люди и держатся друг за дружку, держатся крепко, и от этого лица у них окаменелые. Хорошо бы ездить в школу на трамвае, как на работу. Динь-динь-динь — и пожалуйста, здрасте, вот и мы, без опозданий! Все пешком к школе подходят, а Люба спрыгивает с трамвая как ни в чём не бывало. Анька Панова сразу тогда от зависти сморщится: она-то пешком, а Люба на трамвае. Но это только мечта. Трамвай в школу не ходит, да и мама не разрешила бы ездить: все ходят и ты ходи. И Любка идёт не спеша, чтобы не пропустить ничего интересного. А интересного на улице полно.
Вот продуктовый магазин. Витрина замёрзла, но в магазине горит свет и через морозные ветки, затянувшие стекло, видно, как стоят за прилавками продавцы, а в стеклянной будке сидит на высоком стуле костлявая кассирша. Старуха в чёрной плюшевой шубе покупает колбасу. Взяла маленький свёрток, повертела в руках, для чего-то понюхала и только после этого опустила в чёрную сумку, похожую на клеёнчатую наволочку. И пошла по длинному магазину не спеша. Видно, шуба у старухи тяжёлая.
«В школу-то опоздаю», — с тревогой думает Любка, но от магазина отойти не может: стоит и смотрит на низенькую продавщицу в синем берете. Продавщице скучно. Она глядит на окно, и Любке видно, что глаза у продавщицы светло-голубые, и что сейчас они ничего не видят, и нет и них ни смеха, ни печали, ни злости — ничего.
Мама часто посылает Любу в магазин за маслом или за колбасой. А в булочную не посылает: булочная на другой стороне улицы, мама не велит ходить через трамвайную линию.
— Будешь в третьем классе, тогда можно, — говорит мама, — а в девять лет бегают через дорогу только уличные дети.
С мамой нельзя спорить, она всегда всё знает и умеет по глазам узнавать, если врёшь. Вот и сегодня мама спросила:
— Уши вымыла?
— Вымыла, — быстро ответила Люба и поскорее села за стол, сделала озабоченное лицо, чтобы мама вспомнила, что надо спешить в школу.
— Иди и вымой, — сказала мама. — С мылом. Как не стыдно врать!
Любка пошла и вымыла. С мылом.
Любка поёжилась, вспоминая, как холодно и неприятно мыть уши водой из-под крана. И тут же вспомнила, как, провожая её, мама сказала:
— Иди скорее, смотри не опоздай, опять замечание получишь.
Люба отрывается от витрины и быстро идёт вперёд. Почему-то всегда надо делать не то, что хочется. Она бы с удовольствием сейчас вошла в магазин, а надо идти мимо.
Люба любит ходить в магазин. Она любит подходить к кассе, платить деньги и как только получает чек, начинает чувствовать себя уверенно: у неё в руке серенький чек, как у всех, значит, она такой же покупатель. Люба приподнимается на цыпочки, протягивает чек толстой продавщице и, стараясь не стесняться, говорит раздельно:
— Двести граммов любительской, пожалуйста.
Продавщица не глядит на Любку, берёт длинный нож и режет влажными ломтиками розовую колбасу. Кружочки ложатся ровно, один до половины прикрывает другой.
— Смотри, чтобы тебя не обвесили, — предупреждала мама.
Люба старается не смотреть на весы, хотя посмотреть хочется: весы новые, раньше были с гирями, а теперь со стрелкой под стеклом. Но Люба не смотрит, как качается стрелка, не хочет, чтобы продавщица подумала, что Люба её подозревает
Мама говорит:
— На каждом покупателе граммов пять она не довесит, а в день это сколько? Ну-ка посчитай.
Люба не хочет считать, она и так знает, что много. Но ведь не обязательно продавщице обманывать и её, Любу.
Других, может, и да, а её, может, и нет. Продавщица же видит, какая хорошая девочка пришла. И вежливая, не позабыла сказать «пожалуйста». И бант от шапки аккуратно торчит у щеки. Зачем такую девочку обвешивать? У продавщицы же и так этой колбасы сколько хочешь. Наверное, дома все подоконники завалены прохладными сочными довесками. Ей, может быть, даже надоела эта колбаса.
Хотя нет, колбаса надоесть не может.
Люба идёт, стараясь не заглядываться ни на что. У трамвайной остановки жёлтым светом светятся часы. Они высоко на столбе, три больших круглых циферблата смотрят в разные стороны. «Половина девятого, — думает Люба, — а звонок без пятнадцати девять. Надо спешить». Она перебирается на тротуар и некоторое время идёт быстро-быстро, прямо смотрит перед собой. Так должны ходить ученицы, которые никогда не опаздывают в школу. Брови у неё сдвинуты, спину она держит прямо.
Но у парикмахерской Люба остановилась, она не могла не постоять и не понюхать, как прекрасно пахнет одеколон «Сирень». Пахло очень сильно, хотя дверь парикмахерской была плотно закрыта. Люба постаралась вдохнуть побольше этого душистого воздуха — даже в груди закололо. А потом она не выдержала и прижалась носом к стеклу: хоть на секунду захотелось заглянуть. С утра в парикмахерской полумрак. Старый швейцар дядя Миша в синей куртке с тусклой золотой каёмкой на вороте сидит у открытой печки и читает газету, приделанную к палке. Этот газетный флаг дядя Миша держит далеко от глаз, по газете скользят оранжевые зигзаги.
Когда Люба была маленькой, мама привела её в эту парикмахерскую, хотя там было написано: «Мужской зал». Мама сказала:
— Ничего. Пусть подстригут под мальчика, это будет гигиенично, а то вон какие лохмы. — И мама приподняла тёплой ладонью волосы на Любкином затылке.
В этом мужском зале работал всего один парикмахер, хотя было два больших овальных зеркала и два кожаных кресла с деревянными ручками.
— Мастер занят, — сказал швейцар и подал маме газету-флаг.
Мама из вежливости стала читать газету, а Любка всунула голову в зал. В кресле у окна сидел дяденька, он смотрел в потолок, как будто мечтал. А затылок положил на маленькую кожаную подушечку, похожую на те, которые подкладывают под пятки, когда туфли жмут. Парикмахер, тощий, с длинными ямами на щеках, водил длинной, сломанной пополам бритвой по тонкой дядькиной шее, ловко обходя острый бугор посредине. На бритве оставалась мыльная пена и короткие тёмные волоски. Парикмахер часто вытирал бритву жёлтым вафельным полотенцем, перекинутым через дядькино плечо, а дядька этого даже не видел. Смотрел себе в потолок, и всё.
— Височки подправим? — спросил мастер каким-то притворным голосом.
— Подправь, Павлик, — проурчал дядька.
«Павлик, — подумала Любка. — Смех. Разве Павлики такие бывают? Павлики — это дети, они ходят в сандалиях, и штаны у них на лямках крест-накрест». Она посмотрела на длинного, согнутого кочергой парикмахера, представила себе, как он ходит по залу в круглых сандалиях с дырочками и в коротких штанишках и громко засмеялась. Павлик поглядел на неё добрыми вытаращенными глазами и подмигнул. Подмигивал он не глазом, а всем лицом — щекой, бровью, даже подбородком. Люба никогда не видела, чтобы так мигали, и раскрыла рот от неожиданности. Парикмахер передразнил её и тоже открыл рот буквой «О». Но заметил, что толстяк удивлённо смотрит на него в зеркало, и принял серьёзный вид, закашлялся и поскорее притворился, что кривлялся не от весёлого нрава, а просто кашлял. Любка сразу полюбила этого Павлика. Он отряхнул краем жёсткого полотенца дяденькин затылок, проводил дядьку до двери и крикнул неправдашним голосом:
— Слеущ-щ-щ!
Любка не сразу поняла, что это значит — «следующий», то есть она. Мама положила на столик с бордовой скатертью газету, взяла Любу за руку и повела в зал. Павлик провёл узкой рукой от Любкиного затылка к макушке, положил доску на подлокотники кресла, подхватил Любку под мышки и посадил на доску.
— Как на троне, — сказал Павлик и опять смешно подмигнул всем лицом.
Любка его ни капли не боялась, она хотела ему тоже подмигнуть, но не умела, просто сильно заморгала двумя глазами сразу. А потом стала смотреть в зеркало. В зеркале было светло и просторно, от этого Люба показалась себе красивой. Дома она никогда не видела себя такой. Волосы нависали над лбом прямой линией и прикрывали брови. Глаза смотрели из-под волос, серые, круглые и блестящие. Углы рта загибались кверху. Вид получался весёлый и бесстрашный. С новым для себя интересом и удовольствием Люба рассматривала себя и не обращала внимания на острое щёлканье и взвизгивание ножниц вокруг головы. Только когда Павлик стал водить ледяной машинкой по затылку, она съёжилась, втянула голову в плечи:
— Щекотно.
— Боишься щекотки? Ревнивая, значит, — непонятно сказал Павлик. Он сдёрнул с Любы простыню: — Всё готово, стрижка-люкс.
Шея у Любки стала тонкая, ушам было холодно и сиротливо. Не хотелось больше смотреть в зеркало, и она отвернулась.
— Хорошо, — сказала мама, — аккуратная голова.
Потом Люба не ходила больше в эту парикмахерскую: мама решила, что пора отращивать косы.
— У меня были лучшие косы во всей школе, — говорила мама и завязывала по бокам Любкиной головы две коротких взъерошенных метёлочки...
От парикмахерской совсем близко до угла. Любка вмиг пробежала за угол, не остановилась даже у керосинной лавки, хотя это было самое симпатичное место на всей Плющихе, и называлось оно странно — лавка, как будто скамейка, а не магазин. А на самом деле это магазинчик, обитый буроватым железом. В глубоком квадратном котле плещется керосин — тяжёлый, тёмный. А на полках лежат связки толстых жёлтых свечей и стоят ящики с гвоздями. Но сегодня нельзя войти в прекрасную тесноватую керосинную, потому что и так уже неизвестно, что теперь в школе будет. Люба представила себе пустой широкий школьный коридор с коричневым блестящим полом. Коридор не такой уж длинный, но если опоздать, он становится гораздо длиннее — идёшь по нему, идёшь, а конца нет. Стараешься шагать бесшумно, а всё равно каждый шаг раздаётся громко. Но самое трудное — открыть дверь класса, когда там идёт урок. Все сидят за партами, и Вера Ивановна на своём месте, им там хорошо. А ты топчешься в дверях и получаешься отдельно от всех, самая виноватая и у всех на виду. И берёт тебя тоска, и кажется, самое большое счастье на свете сидеть на своём месте, и парта, наверное, тёплая. Только бы разрешила Вера Ивановна сесть. Если разрешит, ты уже никогда в жизни не опоздаешь. Будешь вставать даже до того, как зазвенит будильник. И пусть на Плющихе будет хоть сто керосинных лавок или парикмахерских. Никогда больше Люба не будет ни на что заглядываться, а будет собранная и внимательная, как хочет мама. И вообще будет ходить переулком. Что там особенного на этой Плющихе? Только бы Вера Ивановна перестала на неё смотреть и сказала бы:
«Садись».
Если бы Любка была учительницей, она бы сразу, только человек приоткроет дверь, кричала бы ему:
«Садись, что ты стоишь?»
Опаздывать и так неприятно. Все не опоздали, а он опоздал.
— Садись, — говорит Вера Ивановна, — и чтобы это было в последний раз.
Про последний раз Вера Ивановна сказала вчера, после этих слов она вздохнула. Любке было неприятно, что учительница из-за неё так устало вздыхает. А сегодня... Наверное, уже был звонок.
Любка осторожно открыла высокую тяжёлую дверь. Она открывала её двумя руками, а портфель положила на снег.
И в эту секунду залился, заскакал по всем этажам весёлый тонкий звонок. Он как будто ждал, когда девочка в серой всклокоченной шубе и в красной шапке откроет толстую дверь с жёлтой медной ручкой.
В СИНЕМ ДВОРЕ
Любка выходит гулять в любую погоду, потому что мама считает, что главное в жизни человека — свежий воздух. Мама не говорит: «Иди гулять», а говорит: «Иди на свежий воздух». И Любка идёт. Гулять — это удовольствие, а дышать свежим воздухом — это дело, занятие. Дышать свежим воздухом надо, даже если не хочется. Других ребят отпускают погулять, а иногда не отпускают, если находятся другие дела. Любку выпроваживают дышать, и все дела надо бросать и идти. Вот почему Люба так любит быть дома, а большую часть жизни проводит во дворе.
Она вышла к вечеру, чтобы мама, когда пойдёт с работы, увидела, что Любка не сидит в душной комнате, а именно дышит свежим воздухом. Двор в этот час был синий — не тёмно-синий, а просто синий и какой-то нарядный. Серый дом казался синим домом, и желтоватый двухэтажный дом, где жила Люба, казался синим. И снег, и забор были синие, а если задрать голову, то совсем синее было небо. И никого во дворе не было, опять придётся Любке гулять одной. Белка ушла на музыку; это очень плохо, подумала Любка, если твоя лучшая подруга то и дело уходит на музыку. Тогда очень трудно дружить. Если ты хочешь поговорить, то тебе не всё равно с кем, а надо, чтобы была здесь именно Белка, потому что она умеет всё слушать и всё понимать. С ней хорошо смеяться, потому что, если смешно, то им обеим смешно и тогда они хохочут прямо как сумасшедшие. А если грусть или обида, Белка умеет успокаивать, и тогда получается, что ничего такого не случилось, и всё пройдёт, и всё поправимо. Но один недостаток есть у Белки — Белка ходит на музыку. Через день она берёт с этажерки, с нижней полки, большую чёрную папку на толстых шёлковых тесёмках, на папке что-то не по-русски написано тусклыми золотыми буквами. Белка таскает в папке ноты, толстые непонятные тетради, в них написана Белкина музыка.
— Ты что, пианисткой хочешь стать, — спросила однажды Любка, — как Адольф и Михаил Готлиб, да?
Про Адольфа и Михаила часто передавали по радио, они назывались «фортепианный дуэт». Наверное, они были очень дружные, наверное, они были братья, может быть, даже близнецы. Любка ничего не имела против этих Адольфа и Михаила. Но Белка-то не хотела ходить в музыкальную школу. Вон она тащит свою папку, как будто там кирпичи. Вся гнётся и еле волочит ноги. Любка знает, она тоже так умеет волочить ноги, если не хочет куда-нибудь идти.
Любка нарочно спросила про Адольфа и Михаила при Белкиной маме, Ольге Борисовне. Белка поняла и засмеялась. А Ольга Борисовна выглянула из-за шкафа — она там гладила юбку — и сказала ласково, но твёрдо:
— Белочка учится музыке просто для себя. Это очень приятно — играть для себя.
Ольга Борисовна оба раза сделала нажим на словах «для себя». Любке стало даже обидно: разве она просит, чтобы Белка играла не для себя? Может быть, для неё? Да ей эту музыку и слушать тошно. Раз-и, два-и... Раз-и... Хочется нарочно запеть что-нибудь громкое и понятное. «Для себя» — если это нравится. А если не нравится? Любка ничего больше не сказала Ольге Борисовне.
Она гуляла одна по двору, а двор из синего стал уже тёмно-синим. Мама не возвращалась, а отец и всегда возвращается поздно. И никто не выходит гулять. «Можно Риту покричать, — подумала Любка, — она хоть и не лучшая подруга, всё равно веселее, чем одной. Можно поиграть в салочки или поговорить о чём-нибудь».
У Риты на втором этаже была открыта форточка, свет в окне был мутно-оранжевый, а в прямоугольнике форточки — ярко-оранжевый.
— Рита! — закричала Люба. — Ри-и-ита-а!
В форточку высунулась голова и повисли две косы.
— Выходи!
— Не выйду! — покачала косичками Рита. — Уроки делаю. А потом, знаешь, папа приехал.
И голова скрылась в оранжевой теплоте.
Отец у Риты проводник в поезде. Он неделями не бывает дома, а когда возвращается, любит, чтобы вся семья ужинала вместе и никто никуда не уходил. Даже Мила, старшая сестра Риты, меняется в больнице дежурством, чтобы в эти дни быть дома.
Люба слепила в ладони продолговатый снежный комочек, крепко сжала, потом раскрыла ладонь, посмотрела — как огурец с вмятинами от пальцев. Стала катать комок по снегу: может быть, получится снежная баба. Но снег был не липкий, в мороз снежную бабу не слепишь. Она подошла к Белкиному окну: вдруг Белка уже пришла с музыки и сидит дома. Ей не хотелось думать, что Белка не могла пройти по двору незамеченной, лучше было считать, что могла. И Люба постучала в окно. Толстая штора так плотно загораживала стекло, что не видно было, горит ли в комнате свет. Люба постучала по стеклу согнутым пальцем. Штора пошевелилась, выглянула Белкина мама.
— Любочка, это ты? — спросила она, близоруко щурясь в темноту. — Белочки нет. Белочка на музыку пошла. А потом, когда придёт, будет кушать, я как раз печёнку жарю... Хочешь, зайди к нам, подожди её, будете играть.
— Нет, — помотала головой Любка, — мама не велит в помещении. Мама сказала — быть на свежем воздухе. — Ей стало жалко совсем отказываться от приветливого приглашения Ольги Борисовны, и она добавила: — Я завтра зайду.
Ольга Борисовна покивала головой и закрыла штору.
Уж лучше бы Люба зашла к Белке. Тогда не случилась бы эта история.
ЮЙТА
СОИН
Все во дворе, даже мальчишки, боялись Юрку Зорина. Даже взрослые считали его опасным.
— Испорченный мальчик, — говорила Любкина мама.
— Уголовный тип. Он, наверное, связан с бандой, — говорил управдом Мазникер, — я это заявляю официально. Да, официально.
Ольга Борисовна, отпуская Белку гулять, всегда кричала вслед:
— На мостовую не выбегай! Ноги не промочи! К Зорину не подходи!
Зорин был одной из опасностей улицы.
Любка тоже смертельно боялась Зорина. Был он тёмный, хмурый, ходил с ножом. Ни с кем во дворе не водился, но если шла игра, он придёт и станет играть, никого не спросит. И сразу всех возьмёт тоска и расхочется играть. Но сказать об этом страшно — лучше не злить Зорина. Любка один раз видела, как Зорин разозлился на дворника дядю Илью. Дядя Илья подметал тротуар в переулке, а Юрка катил ногой звонкую консервную банку; банка дребезжала, Юрка пинал её, как маленький, и бежал за ней. Была весна. Дядя Илья махнул метлой и смёл банку в водосточную канаву. Ого! У Зорина глаза сделались красные, он сжал кулаки, заревел: «Убью!» — и пошёл на дядю Илью. Даже дядя Илья попятился. А Любка зашла за выступ дома и только один глаз высунула. А вдруг Зорин увидит её, ему же в ярости всё равно кого убить! Неизвестно, чем бы всё кончилось, но вышел из парадного Юркин отец, густобровый седой старик Зорин. Он спокойно подошёл к Юрке и за рукав увёл его домой. А дядя Илья стёр пот со лба и сказал: «Господи помилую». Любке стало смешно: она тоже знала такой стишок: «Господи помилую Акулину милую». Оказывается, дядя Илья тоже знал.
Юрка Зорин говорит не как все люди, он шепелявит. Любке кажется, что рот у Юрки тесный, а язык толстый. Он не говорит «Юрка Зорин», а говорит «Юйта Соин», его так и зовут все — Юйта. Вот Юйта стоит во дворе около помойки и ворошит ногой какие-то серые тряпки. Любка подходит к нему, хотя знает, что Юйта её терпеть не может. Он зло смотрит чёрными маленькими глазами:
— Фто фмотриф? Фтупай, фтупай! По фее хотеф?
Любка не может отойти — так необыкновенно интересно говорит Юйта. Он замахивается, она делает маленький шаг в сторону — смотри, я ухожу — и снова останавливается и смотрит не моргая на Юйту. И незаметно делает шаг снова к нему поближе.
— Пофла на фиг! — свирепеет Юйта; он злобно с шумом втягивает слюни.
А она ничего не может с собой поделать. Если бы он замолчал, Любка бы сразу ушла. Но он ругается, шепелявит, и уйти невозможно.
В этот вечер Люба стояла в тёмном дворе, мама всё не шла. Вечером двор совсем не такой, как днём. Он становится больше. Угол дома не виден в темноте, от этого стена кажется длинной-предлинной. За окнами живут как будто незнакомые люди. А в углу у забора кто-то прячется. Кому там прятаться?
— Эй, кто там! — нарочно смело закричала Люба.
И чуть не упала от испуга.
— Как дам — отлетиф! — сказал из темноты знакомый шепелявый голос. И Юйта сделал шаг к Любке.
Она зажмурилась, присела и собралась завизжать, но Юйта поднёс к её носу огромный тёмный кулак, от кулака пахло накуренным.
— Молчи, заяза, — сказал Юйта тихо и грозно.
«Молчи, зараза», — автоматически перевела про себя Любка.
— Я можно домой пойду? — спросила она.
— Пофла, пофла отсюда!
Юрка толкнул её в спину, и она пробежала до самой своей двери, обитой коричневым дерматином. Но Любка не открыла дверь, хотя на шее у неё на красной ленточке висели английский ключ от входной двери и длинный французский от комнаты. Она и не позвонила в звонок, где медными буквами по кругу было написано выпукло: «Прошу повернуть». Почему Люба не ушла в дом, она и сама не знала. Она потопталась у двери и тихонько пошла назад, туда, откуда её только что прогнал Юйта. Если бы она знала, чем это кончится, она бы не пошла ни за что.
ТАЙНА
Юйта бесшумно и быстро спускался по лестнице, которая вела в котельную. Небольшая лесенка, семь каменных ступенек, посреди каждой ступеньки вмятина. Сколько раз Любка с Белкой сидели на этих ступеньках со своими куклами; ступеньки были тёплыми от солнышка, а зимой оттого, что из котельной шёл жар. И посреди каждой ступеньки — вмятина, как будто раньше они были мягкими. Что делал Юйта внизу, Любка не видела. Но видела, как он метнулся наверх, потрогал большой, как утюг, замок на дверях котельной, отшвырнул ногой кусок серого угля и встал у окошка. На окне была решётка из толстых железных прутьев. Когда в котельной горит свет, видно трубы и дядю Егора, истопника. Но сейчас дядя Егор ушёл, и там темнота. Вот Юйта чиркнул спичкой. Блеснуло тёмное окошко, оно казалось закрашенным изнутри чёрной краской. Юрка повозился около него, и окошко открылось. Любка стояла уже так близко, что почувствовала, как пошла волна тепла от тёмного квадрата в светлых полосках решётки. Она задерживала дыхание, в горле щекотало, ноги словно примёрзли к снегу, присыпанному угольной пылью. Юйта запустил руку с крюком в окошко и стал что- то доставать. Он тянул, а то, что он тянул, было тяжёлое, Юйта тащил напряжённо. Но вот из окошка показался крючок, он был пустой.
— Сойвалось, — пробормотал Юйта, — чёйт, заяза...
— Сорвалось, чёрт, зараза... — неслышно прошептала Любка и тоже с досадой махнула рукой.
И тут Юйта заметил её:
— Ты?
Он сказал это таким голосом, что Любка подумала: «Сейчас зарежет». Она втянула голову в воротник и сразу озябла. Юйта смотрел ей прямо в глаза, лицо его было плоским, а глаза — выпуклыми, как чёрные пуговицы.
— Я шла, — заспешила Любка, — сначала шла, потом смотрю, ты что-то здесь делаешь. Я подумала: может быть, тебе помочь. — Люба перевела дух и добавила: — А по советскому закону человека зарезать нельзя. Ответишь. — И зажмурилась.
Но Юйта вдруг сказал:
— Дейжи спички. — Он погремел в темноте коробкой.
— Я, знаешь, не умею зажигать спички, — сказала Люба тонким голосом, чтобы Юйта вспомнил, что она маленькая, и отпустил её.
Но он опять разозлился:
— Заяза! «Не умею»! Сам зажгу, а ты дейжи.
Ну почему мама так долго работает? Неужели какая-то работа важнее, чем единственный ребёнок, который один в чёрном дворе со страшным Юйтой, у которого крюк и спички! Мама никогда не знает, о чём надо беспокоиться, а о чём не надо. И беспокоится о самых пустяковых пустяках. Мама боится, что Любка будет есть снег. А что снег! Остаётся на языке несолёная водичка. А вот теперь бы маме заволноваться, заторопиться и прийти, прогнать Юйту, взять Любку за руку, привести домой, отругать — пожалуйста, сколько угодно; отцу нажаловаться — хоть сто раз. Нет, не идёт. И Люба почему-то чувствует, что не придёт и не выручит. И то, что должно случиться, так вот и случится. Спичка погасла на ветру. Сейчас Юйта заругается. Но он сказал:
— Есть. Достал.
И бросил на снег что-то похожее на рыбу. Оно отсвечивало металлическим блеском, оно было непонятным и страшным. Любка старалась не присматриваться. Она смотрела прямо перед собой; как будто если не видеть, то считается, что там и нет ничего. А в голову лезло слово, она стиралась, чтобы оно не лезло, а оно всё равно лезло и царапало — украл. Достал, взял — всё равно, как ни назови, украл. Он вор, и она с ним вместе украла. Что же, они теперь шайка — она и Юйта? А мама всё не идёт и не идёт.
— Тяжеленное, — сказал довольный Юйта, — кил на шесть потянет.
— Что потянет? — спросила наконец Любка и услышала, что у неё трясётся голос.
— Ха, не знает, дура. Олово. Самое настоящее.
— Олово, — повторила Люба. — Юра, знаешь, Юра, а тебе оно зачем?
Она спросила, надеясь, что вдруг он сейчас подумает: а зачем, в самом деле, ему это олово? Оно ему ни за чем и не нужно вовсе. Он поймёт, сообразит, не такой уж он дурак, в школе же учился. И тогда Юйта положит это олово на место, всё будет так, как будто ничего не было. Никто ничего не украл, и всё станет хорошо и прекрасно.
Хорошо, когда есть на что надеяться. Жаль только, что нельзя надеяться долго.
— Буду делать оловянных солдатиков, — твёрдо и почти не шепелявя сказал Юйта. — Спрячь получше. Отдашь, когда скажу. И не вздумай болтать, а то смотри... — Он протянул Любе олово.
— Я никому не скажу, — осипшим голосом сказала Любка, — только знаешь, Юра, знаешь что? Лучше я не возьму его. Ты бери его сам, ты спрячешь, и всё. А я не знаю, куда положить его, мама обязательно найдёт.
— Захочешь спрятать — не найдёт, — хмуро сказал Юйта и стал уходить в темноту. Напоследок обернулся и добавил: — А найдут — всем тюрьма. Оно дорогое — цветной металл.
И пошёл дальше, прямо через сугроб к воротам. Где-то там, в кривых улицах, в тёмных подворотнях, наверное, была его банда, про которую тогда говорил Мазникер.
Любка стояла на одном месте, но она уже знала, что нельзя просто так стоять, надо как-то поступать. Олово лежало на снегу. Любка нагнулась и притрусила его снегом. И с этой минуты — она поняла это вдруг — ей было важно, чтобы никто, ни один человек не узнал тайны. И когда она поняла, тайна стала не только Юйтиной, тёмной и противной, но и её, опасной, какой-то тоскливой, но своей, от которой никуда не деться. Тяжёлый, как олово, маятник толкался в груди. А может быть, это стучало сердце. Любка вздохнула, побежала к мусорному ящику, подобрала обрывок бумаги и завернула олово. В это время на весь двор раздался голос мамы:
— Лю-юба! Люба-а! Домо-ой!
Она подхватила под мышку олово и, согнувшись под его тяжестью, поплелась домой. Она вошла в переднюю, прислушалась к звону чашек за дверью, опустила олово за сундук соседки Устиньи Ивановны и стала медленно расстёгивать шубу замёрзшими руками.
ПАНОВА
Утром в классе прохладно, и свет ещё горит; от этого кажется, что за окнами темнее, чем на самом деле. Любка стоит на пороге, запыхавшаяся от бега по улице и по лестнице, и оглядывает класс, ещё не веря себе, что не опоздала. Ребята не сидят на своих местах, а стоят у окна или бродят между рядами. Лица у всех ещё какие-то не школьные, а домашние, немного заспанные. И голоса домашние — негромкие, не то что к концу дня, когда все разойдутся, раскричатся.
У Сони на щеке отпечатался кружок от пуговицы, даже четыре дырочки видны.
— Принцесса на горошине, — говорит Любка Соне и смеётся.
Соня не понимает, в чём дело, но тоже смеётся, просто потому, что хорошо относится к Любе. Соня ко всем хорошо относится; она такая добрая, что Любе почему-то всегда её немного жалко. Никогда не стукнет никого, не рассердится, не подразнит. Вот и сейчас. Анька Панова стащила Сонины очки и примеряет их, кривляется, воображает. Очки в чёрной оправе криво сидят на Анькином розовом лице; от этих некрасивых очков особенно заметно, какая Анька хорошенькая, розовенькая, ясноглазая, и мягкие волосы спускаются вдоль щёк аккуратными волнами. И тогда видно, что у Сони, которая ненадолго сняла очки, широкий нос, близорукие, неуверенные глаза, что она сутулится и рукава матроски ей коротки — вышитый якорь оказался не на локте, а у плеча, и кисти рук торчат большие, красные.
— Панова, — говорит Любка, стараясь не волноваться, — отдай очки.
Анька удивлённо приподнимает коричневые бровки, смело смотрит и отвечает нараспев:
— Не от-дам.
Она поправляет очки на носу, поправляет неловко, очень похоже на Соню. Любка забывает, что решила не злиться, и бросается к Пановой. Но Анька заранее готова к прыжку, как кошка. Она взлетает на парту, только синяя юбочка раздувается абажуром. По партам убежать легче, на полу тесно. Но и догонять по партам легче — Люба тоже вспрыгивает на парту. Она несётся за Пановой. Та хохочет. А Люба злится. И потому Панова сильнее, ничего нельзя с этим поделать. Все смеются вокруг.
— Чур, не я! — кричит Панова и высовывает розовый язык.
Смеются мальчишки. Генка Денисов прямо надрывается со смеху. Ему ещё с первого класса нравится Панова. Хоть бы постеснялся, дурак, все же знают. Вот бы сказать сейчас Денисову:
«Что ты так стараешься? Бегаешь за Пановой, мешок с галошами за ней носишь».
Но Любка не может так сказать, потому что боится злого Анькиного языка. Она гоняется за Пановой, а сама не знает, что будет делать, если поймает её. Драться? С Пановой? А тут ещё Соня тянет тонким голоском:
— Люба, ладно, пусть она поиграет. Она же поиграет и отдаст. Правда, Аня?
— Фиг с маслом! — кричит Панова из дальнего угла.
А когда Люба оказывается в этом углу, Анька уже перелетела к двери. И Люба — к двери. Вот уже схватила за рукав, сейчас Панова получит, ох и получит! А почему так тихо в классе? И не гогочет Денисов, и не уговаривает Соня. Любка оглядывается, тяжело дыша: в дверях с толстым чёрным портфелем стоит Вера Ивановна и смотрит на Любку. А Любка, как памятник, торчит на парте. А Панова? Панова сидит, смирненько положив руки на парту. Как будто она давным-давно так сидит. И глаза у неё тихие, чуть печальные, укоризненные: «Надо ж дойти до такого: учительница в классе, а она по партам скачет. Прямо ненормальная ».
Вера Ивановна ничего не говорит. Любка слезает на пол. Она стесняется спрыгнуть и слезает неуклюже, тяжело. Потом медленно идёт к своей парте и садится, споткнувшись о портфель, лежащий на полу.
Вера Ивановна качает головой и раскрывает журнал.
КОГДА ЖЕ ТЫ ВЫРАСТЕШЬ?
Дома тепло, гудит в печке огонь, и сквозь дырочки в дверце видно рыжее пламя. А если открыть дверцу, можно смотреть и смотреть, потому что огонь живой и всё время разный. Вот он снизу облизнул полено, как человек облизывает мороженое. И опять к этому полену подобрался, и уже оно внутри огня, потрескивает и накаляется всё ярче, всё оранжевее, и другие поленья жгучего красного цвета — совсем не похожи на те, что мама и Люба принесли из сарая. Те были мокрые, тяжёлые, ни капли не красивые. А на эти, в печке, Люба смотрит, смотрит и насмотреться не может. Она придвигает низенькую скамеечку к самой печке и ворошит внутри кочергой; искры летят вверх, как золотые мухи. «Докуда они долетят?» — думает Любка и пытается заглянуть в печку поглубже. Но лицу горячо, не заглянуть никак. Мама входит и приносит из кухни дымящуюся кастрюлю. Вкусно пахнет варёной картошкой.
— Садись за стол, — говорит мама.
Любе давно хочется есть, она проглатывает слюну и говорит:
— Я не голодная, я попозже. Ладно, мам?
Маму не проведёшь, она всё понимает, поэтому так трудно с ней.
— Отец придёт поздно, — говорит мама и смотрит в сторону, — он на собрании. Ты уже спать будешь, когда он придёт.
Любка кивает: «Тогда давай есть».
Любка отворачивается от мамы, чтобы мама не заметила, как ей горько, как дрожат губы. Мама не смотрит на Любу, она смотрит в окно. Как будто можно что-нибудь увидеть в чёрном стекле. Мама смотрит долго. Потом они с Любкой едят картошку с котлетами. Любка закапывает котлету под картошку, заравнивает пюре вилкой, чтобы ничего не было видно и нигде не просвечивало, и говорит:
— Мама, а у меня котлеты нет.
— Съела? — Мама удивляется, что так быстро. — Дать тебе ещё?
— Мам, — смеётся Любка, — вот она, я закопала.
Она думала, мама посмеётся шутке. А мама только сказала устало:
— Когда же ты вырастешь?
— Я, мам, скоро вырасту, я знаешь, буду много есть и гулять на свежем воздухе — у меня будут во щёки, во мыскулы. Мам, а что такое «морда кирпича просит»?
— Не повторяй всякие глупости. Ложись спать. — Мама всё-таки улыбнулась, совсем чуть-чуть. — Не мыскулы, а мускулы, дурочка...
Наклонилась к Любке и поцеловала в лоб сухими губами. Не то поцеловала, не то проверила, не повышена ли температура.
— Ложись-ка спать, завтра опять не добудишься тебя.
Мама заглядывает в печку, и Любка заглядывает. Дрова прогорели, только одна тощая головешка вспыхивает короткими синими огоньками. Мама вытаскивает её на железный совок и быстро несёт во двор, чтобы кинуть в снег. Люба встаёт на скамеечку и закрывает трубу. Долго ещё пахнет горьким дымом от головешки.
Сквозь сон Любка слышит, как мама убирает в соседней комнате посуду со стола, слышит, как на кухне льётся вода. А потом, совсем уже заснув, Любка чувствует, как приходит отец, но посмотреть, встать она уже не может, потому что спит.
БЕЛАЯ КУРИЦА
После уроков Соня сказала Любке:
— Хочешь, пошли ко мне, у меня сегодня никого нет дома.
— Пойдём.
Любке давно хотелось зайти к Соне, потому что у Сони жила курица, прямо в комнате. Ребята рассказывали, что Соня водит курицу гулять, привязав к лапке верёвочку.
Они шли по узкой тропинке к Сониному дому. Дом был деревянный, старый и на вид тяжёлый, какой-то невесёлый. А тропинка шла в глубоком снегу, и были видны слои снега — тёмные, серые, голубоватые, просто белый и очень белый, самый верхний, он лёг сегодня. Соня шла впереди, а Люба смотрела ей в спину и думала: «Хорошая девчонка Соня. Если бы я не дружила с Белкой, обязательно бы дружила с Соней. Только жалко, что она какая-то смирная, чересчур послушная. Зато с ней хорошо разговаривать, она слушает серьёзно, никогда не дразнится, не то что Панова».
— Соня, правда Панова противная? — сказала Любка в спину Соне. — Я её прямо ненавижу.
Соня помолчала. Потом сказала, не оборачиваясь:
— Ну что ты. За что её ненавидеть? Она просто глупая. Мне её жалко.
Любка даже остановилась от негодования:
— Ну, знаешь, Панову жалко? Мне вот её ни капли не жалко. Если Панову будет собака кусать, я даже не заступлюсь!
Но Соня ничего не ответила: или не слышала, или не хотела.
— Мы пришли, — сказала Соня и открыла дверь.
Комната маленькая, окно замёрзло, и в комнате как-то голубовато. Люба любит ходить в гости, особенно когда взрослых нет дома. При взрослых надо быть вежливой, чтобы, когда уйдёшь, не сказали: «Какая невоспитанная девочка, не водись с ней». А когда взрослых нет, можно всё рассматривать. У всех всё не так, как дома. Не такой карандаш на столе, не такие стулья, не такие книжки — всё другое. Очень интересно у Сони дома. В углу — швейная машина с чугунной решёткой внизу. Наступишь на решётку — машина заработает. А у Любиной мамы машинка ручная, и мама не позволяет Любке её трогать, говорит, что можно палец насквозь проколоть. А здесь трогай сколько хочешь. Любка надавливает ногой на педаль, стрекочет машина, прыгает блестящий столбик с острым жалом на конце быстро-быстро: цок-цок-цок.
На стене фотография в раме из блестящего дерева: Сонина мама в чём-то белом и пышном, как мыльная пена, сидит на стуле с высокой узкой спинкой. А Сонин отец в чёрном пиджаке стоит рядом и руку положил ей на плечо. Вид у него недобрый, и руку он положил тяжело, даже на фотографии видно. «Интересно, — думает Любка, — если бы Сонина мама знала, какой он станет, она бы всё равно вышла за него замуж? Или нет? А моя мама вышла бы за папу, если бы знала, как потом будет? А если бы не вышла, то, значит, я была бы уже не я, а кто-то совсем другой? Но разве так может быть? »
Соня открыла большой фанерный ящик от посылки, в крышке были дырочки. И оттуда, как в цирке, выскочила небольшая белая курица с розовым гребешком и жёлто-серыми ногами. Она прошла на середину комнаты, повертелась на месте, разминая спину, и посмотрела на Любу сбоку, повернула голову не к ней, а от неё; глаз у курицы был маленький, как жёлтая бусинка, и глупый. Соня вынула из шкафа бумажный пакет и посыпала на расстеленную газету пшена. Тогда курица, не обращая внимания на девочек, стала клевать быстро и равномерно, шурша по газете своими жёлтыми лапами.
— Ешь, беленькая, ешь, миленькая, — приговаривала Соня, — летом опять гулять поведу, на травку...
Курица клевала и клевала, а Соня всё подсыпала пшена на газету.
— Давай в шашки играть, — предложила Соня. Она вытащила откуда-то из-за кровати деревянную шахматную доску, погремела шахматами. — Шашек нет, можно играть шахматами.
Больше всего Любка не любила проигрывать, но у Сони выиграть было невозможно. Всегда вялая, немного даже сонная, она и на доску почти не смотрела и двигала фигуры небрежно и неохотно, но всякий раз выигрывала и смотрела на Любку выпуклыми грустными, чуть виноватыми глазами. Девочки сидели на продавленном диване, из которого торчали какие-то стружки и пакля. Доска лежала немного криво, и шахматы то и дело съезжали, как с горки, и Любка поправляла доску, а Соня не поправляла, ей и так было хорошо. Шуршала по газете тёмно-жёлтыми ногами курица, беспорядок в доме навевал мир, и Соня, ничем не озабоченная, неторопливая, тоже навевала мир. Так бы и сидела у неё. Они сыграли несколько партий в «поддавки», потом в «уголки», и только тут Любка спохватилась :
— Ой, что же я сижу? Мне же надо бежать. Нам вчера телефон поставили, теперь мама звонит, наверное, сто раз, а меня нет и нет!
Соня подхватила курицу на руки и вышла в коридор провожать Любку. Курица опять резко отвернулась — это она посмотрела на Любку на прощание.
— Соня, я ещё к тебе приду, — сказала Люба. — Хочешь, я буду за тебя заступаться?
Так говорили мальчишки во дворе и в школе, это были не девчачьи, а мальчишечьи слова. Но всё равно Любке захотелось их сказать. Соня улыбнулась и ответила:
— Хочу.
У ТЕЛЕФОНА
Люба быстро-быстро шла по Плющихе. Начинался ранний зимний вечер. Ещё светло было на улице, и в окнах не горел свет, но что-то такое было в воздухе синеватое, неуловимое, оно было не высоко, а где-то между домами, в поворотах переулка, и от этого возникало в сознании слово «вечер». Хотя часы на остановке показывали, что ещё день.
Люба тащила тяжёлый портфель, от этого она шла не прямо, а немного зигзагами — получалось, что портфель тащит её.
Она вошла во двор и сразу увидела, что навстречу ей идёт быстрой походкой горбатый управдом Мазникер. Он шёл, как всегда, деловито и смотрел вдаль, как будто самое главное его дело не там, где он сейчас, а далеко, совсем в другом месте. Но около Любы Мазникер вдруг остановился, повернулся всем туловищем и посмотрел сквозь затуманенные очки:
— Олово из котельной утащили. Ты в курсе?
— Нет, что вы! — Любка так затрясла головой, что помпон на шапке застукался об макушку. — Я не в курсе.
— Всё равно найду, — сказал Мазникер, — и тогда посмотрим.
«А вдруг он всё видит по глазам?» — подумала Любка и почувствовала, что краснеет. Она поскорее нагнулась и стала развязывать шнурок на ботинке. А портфель с оловом лежал рядышком, на снегу. А что, если Мазникер вдруг догадается, схватит и заглянет? Но когда Любка, два раза завязав и снова развязав шнурок, посмотрела, Мазникера уже не было рядом. Он мелко шагал в самом конце двора, не в такт размахивая длинными руками. И вдруг Люба подумала, что если бы управдом обо всём догадался, то было бы даже лучше. Кончилось бы мучение. Что будет, то и будет. Может быть, догнать Мазникера и всё ему рассказать? Но подумать легко, а сделать трудно. Она осталась на месте, а управдом ушёл.
Люба открыла дверь квартиры и сразу сунула олово за сундук Устиньи Ивановны. Днём она боялась оставлять его в квартире: вдруг Устинье Ивановне вздумается делать уборку и отодвигать сундук. Но вечером олово спокойно могло лежать за сундуком.
В комнате длинно звонил телефон.
— Алло! — закричала Люба. — Я слушаю!
— Что ты кричишь? — негромко и сердито сказала мама. — Где ты ходишь? Я звоню уже пятый раз.
— Дополнительные занятия, — сказала Любка, — всех оставляли. Мам, я тебя хорошо слышу. А ты меня?
— Суп подогрей на плитке, второе под подушкой. Руки не забудь вымыть с мылом. Плитку не забудь потом выключить. Слышишь?
— Слышу.
По голосу было слышно, что мама не сердится, что она занята там на своей работе, а всё равно беспокоится, хотя в бухгалтерии работа все мозги высушивает, как мама говорит. Но про мозги мама говорит просто так: у неё совсем не высушенные, а очень хорошие мозги, мама всё помнит, что Любка должна делать, даже лучше самой Любки помнит.
— Алло! — на всякий случай сказала Любка, но телефон был пустой, там что-то попискивало, мамы там не было.
Кому бы позвонить? Хотелось Любке поговорить по новому телефону. На столе лежала длинненькая записная книжка в коричневой твёрдой обложке. Вчера вечером, после того как телефонный монтёр включил телефон и ушёл, мама долго вписывала в книжку телефоны всех родственников, знакомых и всяких нужных учреждений. Люба полистала книжку. Ателье — это где отцу шили в прошлом году костюм. Аня — это тётя Аня, мамина младшая сестра. Раньше она жила здесь, у них, и училась в техникуме. Но потом почему-то уехала к чужой женщине и сняла у неё угол. Так говорила мама. Что значит снять угол и какой это угол? Что же, значит, тётя всегда в углу, как наказанная? Любка любила тётю Аню, у неё были синие глаза и длинные волосы. Когда тётя распускала волосы, они струились по спине, а она держала в зубах чёрные железные шпильки, а иногда позволяла держать их Любке. Шпилек было много; пока тётя расчёсывала волосы, Любка успевала нацепить все шпильки на одну и по одной выдавала шпильки тёте Ане. И ещё тётя Аня пела. Мама, когда что-нибудь делала, молчала или приговаривала: «Так. Так. Так». А тётя Аня вытирала пыль, или чистила картошку, или мыла пол и обязательно пела: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» И тогда по всей квартире становилось наряднее и веселее. Хорошо бы позвонить тёте Ане на работу, но мама строго сказала утром, что на работу можно звонить только в крайнем случае. Крайний случай не придумывался, а нарушать мамин запрет Люба побоялась. Какие ещё телефоны есть в книжке? Вокзал Брянский, справочная, — это когда провожали дядю Шуру, мужа папиной сестры. Он всегда приезжает к ним, хотя называется, что приехал в командировку, но где командировка, неизвестно, Любка, во всяком случае, не знает. С приездом дяди Шуры в доме воцаряется беспорядок, все стукают коленками раскладушку или чемодан, мама молча сердится, отец за это сердится на маму, Любка боится, что сейчас, вот сейчас они поругаются. Только дядя Шура чувствует себя хорошо. Он вынимает из чемодана яркие затуманенные яблоки и раскладывает их на столе. При этом он громко и радостно кричит:
— Смотри, Мария, яблоки! С Украины! В Москве таких не купишь, а? — и хохочет неизвестно над чем.
Дядя Шура вечерами приходит поздно, всех будит; топает в темноте, налетает на стол и стукается о буфет, тогда дребезжит посуда, а он громким шёпотом ругается: «Вот бисова дитына!» Любка прыскает в подушку от непонятных слов, оттого, что всё летит и стучит у нескладного дяди Шуры. А мама злится на него, а ругает Любку:
— Кто за тебя спать будет? Тебе завтра в школу не вставать? Ишь расхихикалась!
— Не серчай, Мария, — гудит виновато, но не смирно дядя Шура, — загулял немного, нельзя ж командировкой не воспользоваться. В Киеве у меня семейство, а здесь я холостой парубок. — И снова хохочет своим не комнатным смехом, раскатисто и не к месту: — Ха-ха-ха!
— Ты хоть в Киеве семейный, а другие и дома живут, как в командировке.
«Это она про отца», — думает Любка. Ей уже не хочется смеяться. И дядя Шура стихает. А отец не говорит ни слова. Любке очень хотелось, чтобы он что-нибудь сказал, тогда бы получилось, что мама сказала неправду, что он семейный и они у него есть, мама и Люба. Сказал бы, и сразу бы поверила, с одного слова. Но он не сказал, только повернулся на своём диване. И Любка уснула...
А вот телефон маминой работы, маме можно позвонить, но ведь только что разговаривали. «Точное время» написано в книжке, и рядом номер телефона. Любка набрала номер. Чёткий мужской голос сказал:
— Шестнадцать часов четырнадцать минут!
— Спасибо, — успела пискнуть Любка.
Она положила трубку и опять задумалась. Сидит человек в комнате, а кругом часы — на стенах, на столах будильники, и на каждой руке надеты часы — такая уж у него работа. И кто бы ни спросил, он должен говорить время. И не как-нибудь приблизительно: «Пятый час» или «Скоро три», а точно-преточно, и часы у него никогда не отстают и не спешат. Любка снова набрала номер и поскорее спросила:
— Скажите, пожалуйста, который час?
Так получалось, что они с тем дяденькой поговорят — она спросит, а он ответит. И он действительно ответил:
— Шестнадцать часов сорок три минуты!
А если сразу опять позвонить? Люба быстро набрала номер.
— Шестнадцать часов сорок три минуты! — снова сказал человек, но теперь его голос показался Любке раздражённым. Наверное, думает: «Что ж ты пристаёшь каждую секунду, сказали ж тебе». А может быть, ещё раз попробовать? Он тогда выйдет из себя и рассердится, даже, наверное, начнёт ругаться.
Но ведь Люба далеко, и он не знает где.
— Шестнадцать часов сорок три минуты! — злобно сказал дядька, а больше ничего не сказал.
— Не хочет со мной разговаривать, — вздохнула Любка и снова набрала номер.
— Шестнадцать часов сорок три минуты!
— Врёшь! — крикнула Любка и повесила трубку. Если ему можно говорить «спасибо», то и «врёшь» можно — что же у него целый час всё одно и то же время!
Потом Люба включила плитку и долго смотрела, как накаляется спираль. Сначала она была серая, потом налилась розоватым светом, стала красной, и только потом — оранжевой. И тогда Люба поставила на плитку кастрюлю с супом. Пока он грелся, ждать было скучно, и Люба решила съесть раньше второе. Она пошла в спальню, вытащила из-под подушки широкую кастрюлю, обёрнутую в вязаный платок. В кастрюле оказалось картофельное пюре, пушистое и горячее, и две котлеты. На покрывале под подушкой остался вмятый тёплый кружок. Люба потрогала его ладонью. Потом села на кровать, откусила полкотлеты и жевала, болтая ногами. Потом отнесла кастрюлю на стол, взяла ложку и, стоя коленками на стуле, съела всё прямо из кастрюли, чтобы не пачкать тарелку. На плите забулькал суп, но есть его уже не хотелось. Люба выключила плитку, постояла, полюбовалась, как медленно и красиво остывает спираль: из оранжево-огненной она стала красной, потом вишнёвой, потом мутной, серой. Суп Люба вынесла на кухню и вылила в плошку Барсика.
— Кс-кс-кс-кс... — позвала она, но Барсик не пришёл, только мяукнул за дверью Устиньи Ивановны. — Опять тебя заперли, — сказала Любка в закрытую дверь. — А ты уйди в форточку, я тебе отопру.
Но Барсик не понял. Зазвонил телефон. Мама сказала:
— Пообедала?
САМАЯ ЛУЧШАЯ ПОДРУГА
Любе редко приходится бывать дома — всегда она на свежем воздухе. Но сегодня ей повезло: у неё болит горло.
— На улицу не выходи, — сказала мама, — полощи горло марганцовкой.
Любка вылила фиолетовую марганцовку в раковину, сняла с шеи толстый кусачий шарф и стала смотреть в окно, поджидая Белку. Из окна было видно Белкино окно и немного можно было рассмотреть, что происходит в комнате. Вот Ольга Борисовна встала на подоконник и открывает форточку. Вот слезла с подоконника и пошла в глубину комнаты. Наверное, к столу. Там, наверное, обедает Белка. Ольга Борисовна говорит ей:
«Кушай, Белочка, не торопись, куда ты спешишь?»
А Белка спешит к Любке, они не виделись со вчерашнего дня. Люба садится на диван и начинает листать «Робинзона Крузо»; она ещё летом прочла «Робинзона», но всё возвращается к нему. До чего же складно всё получилось. Особенно нравится Любе перечитывать то место, где море спасает припасы: топоры, бочонок рома, костюмы, сухари, прекрасные ружья и ещё кучу всяких нужных для Робинзона вещей. Почему-то сам список этих вещей, крепких, добротных, приносил чувство надёжности, уверенности, что всё кончится хорошо. Она раскрыла книгу на своём любимом месте: «...я нашёл съестные припасы: хлеб, рис, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины. Я нашёл также несколько ящиков вин и пять или шесть галлонов арака, или рисовой водки, принадлежащих нашему шкиперу». В это время в коридоре раздался звонок. Любка побежала открывать дверь, заранее радуясь, что пришла Белка.
Белка снимала пальто в коридоре, топала ботинками, стряхивая снег. А Любка достала из буфета коробку с печеньем, оно называлось смешно и непонятно: «Пети-фур». Мама убрала коробку повыше и сказала, что печенье — для гостей. «Но Белка ведь тоже гость», — подумала Люба, открыла коробку и поставила её на стул возле дивана.
— Знаешь что, — сказала Белка, — меня мама отпустила на сколько захочу. Она будет мыть пол, а я мешаюсь.
Белка осматривалась, вертела головой, коричневые глаза блестели. Люба видела, что Белке у них нравится. И Люба вдруг сама заметила, как нарядно и хорошо у них в доме. Занавески прозрачные, белые, даже голубоватые. На столе твёрдая накрахмаленная скатерть, на полу зелёная дорожка, как трава. На диване вышитые подушки. На этажерке на каждой полке салфетка, постланная углом. И есть хрустящее вкусное печенье «Пети-фур».
— Хочешь, патефон заведём?
— Патефон после. — Белка перестала вертеть головой. — А давай знаешь что? — Она не могла сразу придумать. — Знаешь что? Давай лучше знаешь что? — Наконец придумала: — У тебя есть переводные картинки?
Глаза у Белки чуть косили, от этого Белкин взгляд казался немного неуверенным и просящим.
— Есть картинки. Сейчас принесу воды, а ты доставай из ящика альбом.
Они устроились за папиным столом, Любка лицом к окну, а Белка — боком. Стол был светло-жёлтый из тёплого гладкого дерева, а сверху гладкая холодная клеёнка.
Раньше, когда стол только купили, он был папин, а когда Люба пошла в школу, папа сказал: «Теперь стол будет общий, твой и мой», — и вытащил свои исписанные бумаги из самого большого ящика.
Теперь в ящике лежали Любины тетрадки, гладкие, холодные крымские камешки, подаренные тётей Аней после отпуска. Валялись скомканные разноцветные лоскуты, узкие розовые и красные ленточки от конфетных коробок, сломанные цветные карандаши. Ящик еле открывался. Мама говорила: «Разбери ящик, половину барахла надо выкинуть».
Люба садилась около стола на пол, всё вываливала из ящика и долго перебирала камни, пуговицы, фантики. Оттого, что мама называла всё хламом, вещи казались обиженными и становились ещё любимее, ничего нельзя было выбросить. Всё богатство Люба запихивала в ящик и, наваливаясь плечом, задвигала ящик в стол.
Люба с Белкой раскрыли толстый альбом с толстой бумагой, поставили блюдце с водой. Белка вырезала картинку и опустила её в воду. На мутной голубовато-серой картинке трудно было понять, что нарисовано: не то собака, не то человечек с бородой. Люба осторожно вытащила картинку и прижала к альбому. Потом легко поводила по мокрой бумаге пальцем.
— Тихо, — шёпотом сказала Белка.
— Ладно, — тоже шёпотом ответила Любка.
Почему-то переводные картинки почти никогда не получались. То закрутятся края, то размокнет и слезет вместе с бумагой сама картинка. Любка боялась, что и сейчас всё испортится. Она медленно-медленно стаскивала разбухшую бумагу, бумага сползала, как край занавески. И вдруг на белом листе альбома оказался весёлый, очень яркий блестящий розовый поросёнок с голубым бантом в горошек. Он был как лакированный, ноги у него были тонкие, с аккуратными копытцами на концах.
До чего же праздничной бывает переводная картинка, пока не высохнет! Все краски так весело сияют.
— Вот это да... — задохнулась от восхищения Белка; она зажмурилась, а потом медленно открыла глаза и снова смотрела напряжённо.
Люба так гордилась, как будто это она изобрела переводные картинки.
— Правда, здорово? Правда, какой красивый? Давай ещё!
— Ага. Только теперь я буду пришлёпывать, а ты намачивай.
Любе самой хотелось делать главную работу, но не хотелось спорить. Потому что было хорошо. Хорошо было сидеть с Белкой и знать, что впереди длинный вечер. От печки несильно тянуло теплом, за шторой прозрачно синело небо. Они включили зелёную лампу, круг света лёг на листы альбома, на мутные картинки и на блюдце с водой, где ходили маленькие волны.
— Смотри! — крикнула Белка.
Она потянула бумагу. На листе распласталась синяя бабочка с жёлтыми пятнами. Крылья бабочки были бархатистыми, синими, как вечернее небо, а жёлтые пятнышки горели, как звёзды.
Люба и Белка долго молча смотрели на прекрасную бабочку. Любе казалось, что крылья чуть шевелятся.
Следующая картинка не получилась: несколько разрозненных цветных пятен осталось на белом листе. И сразу расхотелось сводить картинки. Почему? Кто знает. Вдруг пропал интерес и к поросёнку, который просох и перестал блестеть, и к бабочке — всё стало обыкновенным, волшебное выдохлось. Пропал восторг. Девочки ничего не сказали друг другу, только Белка закрыла альбом, а Люба вынесла на кухню блюдце.
— Давай теперь патефон заводить, — поскорее предложила Люба, пока им не стало совсем уж грустно. — Давай мы его заведём, пока мамы нет, а то ей иногда музыка действует на нервы.
— Давай, — согласилась Белка. — А чего? Давай заведём.
Патефон стоял на верхней полке этажерки, прикрытый белой салфеткой с синим вышитым уголком. Люба, пыхтя, сняла тяжёлый синий чемодан, поставила его на стол, открыла, и сразу в комнате стало так, как бывает, когда приходят гости. Сверкали никелированные рычажки, нарядно синел суконный кружок, окаймлённый сверкающим кольцом.
Любка сняла с полки пластинки в бумажных конвертах с круглыми дырками посредине.
— Моя самая любимая, — сказала Люба, — «По военной дороге».
— А я лучше люблю нежные, — сказала Белка, — про печаль, про любовь.
Они грызли печенье, пластинка тихо шипела, певица пела загадочным голосом: «Ваша записка, несколько строчек, та, что я прочла в тиши...»
Любка представляла себе немолодую женщину, с прикрытыми от переживания глазами. Наверное, у неё длинное платье и дореволюционная шляпа с вуалью, как у Анны Карениной из толстой книги. И жизнь этой женщины проходила в красивых страданиях: тенистые беседки, как в скверике, записка, запах духов...
«Все, что волновать могло меня в семнадцать лет — ха-ха-ха...»
— Ничего себе «ха-ха», — сказала Люба, — семнадцать лет. Мало, что ли? Дура какая-то.
— Женщине не обязательно быть очень умной, — сказала Белка и вздохнула. — Главное, чтобы была красота. Ты хотела бы быть красавицей?
— Ещё бы, — ответила Любка, — я бы хотела быть, как Любовь Орлова. Вышла бы я и нарочно встала посреди класса. Все бы сразу в меня влюбились. А я бы на них и не посмотрела, голову кверху и села бы за парту. Красивые всегда гордые.
— И я бы хотела стать красавицей, — сказала Белка. — Я бы тогда ходила на высоких каблуках и в таком платье.
Белка показала руками, что платье должно быть волнистое, лёгкое, как воздух. И прошлась по комнате от дивана до окна такой походкой, как ходят на высоких каблуках — мелкими, неуверенными шагами, отогнувшись назад.
Любка с восхищением смотрела на Белку, она даже понарошку не умела так ходить, так держать голову. На Белке было старенькое, выгоревшее байковое платье, серое в белую полоску, чулки в резинку и коричневые ботинки с белёсыми носами. Но всё равно она была красивая. Ямочки на щеках, и, когда улыбается, зубы блестят, ровные, белые, как у негритёнка на коробке с зубным порошком. И волосы колечками вьются, как у негритёнка. Очень красивая Белка.
— А я ни за что замуж не выйду, — сказала Любка.
— И я, — сказала Белка. Она села на диван и подобрала ноги. — Зачем замуж выходить? Мы, когда вырастем, поселимся вместе, ты и я. Будем вместе на работу ходить, патефон купим, в каждую получку будем есть торт с шоколадной верхушкой.
— И запивать лимонадом. И заедать петухами на палке.
— Ага! Ты сколько можешь съесть петушков?
— Я? Хоть сто или триста.
— И я. А мороженого?
— Триста пятьдесят эскимо!
— А я — тысячу! Или миллион!
— А я — сикстильон!
Глаза у них горели, щёки покраснели, они выкрикивали свои хвастливые цифры и сами знали, что выдумывают, и не пытались выдавать это за правду. Просто было приятно хвалиться и мечтать и приходить от этого в восторг. А дойдя до последней крайности, привлекать себе на подмогу никому не ведомый, но почему-то убедительный «сикстильон».
Дверь хлопнула.
— Мама пришла, — опомнилась Люба, схватила со стула шарф и быстро замотала горло.
Мама вошла в комнату:
— Здравствуйте, девочки. А ты, Белка, не боишься заразиться? У Любы горло болит.
— Здравствуйте, — вежливо и тихо откликнулась Белка. — Нет, я не боюсь, я уже болела ангиной.
Мама почему-то засмеялась, нагнулась и потрогала губами Любкин лоб.
А Любка подумала, что Белка, как и она, старается при чужой маме выглядеть воспитанной девочкой. И мама думает, что Белка такая вежливая, а Любка невежливая. А Белкина мама думает наоборот. И ни одна мама не знает, как на самом деле. Это показалось Любе очень смешным: сами мамы, а сами не знают.
Она засмеялась, Белка, глядя на неё, тоже засмеялась, и мама тоже засмеялась. В пушистых маминых волосах блестели растаявшие снежинки, а щёки с мороза были розовые и на вид холодные, а руки тёплые.
«У меня очень хорошая мама, — в первый раз в жизни подумала Любка, — самая лучшая на свете. И я её очень люблю. И постараюсь всегда её слушаться, даю честное слово».
Почему-то раньше никогда Любка не задумывалась, какая у неё мама, — просто мама, и всё, как свет, как воздух. А теперь подумала. И всё показалось на свете прочным, надёжным, нестрашным.
— Мама, можно, мы будем патефон заводить?
— Заводите. А я пойду ужин подогревать.
Люба покрутила блестящую ручку, опять завертелась пластинка, и много людей запели хором. Люба им подпевала, а Белка слушала.
— По военной дороге шёл Барбэ и Тревогин в боевой восемнадцатый год...
Любка так и видела перед собой этих двух людей: коротенького круглого Барбэ и серьёзного, грустного Тревогина. Тревогин представлялся почему-то одноногим. Барбэ во всём слушался Тревогина. Эта дружба русского с французом казалась революционной и справедливой. Дорога была пыльная, военная. Тревогин шёл, сильно кидая вперёд костыли, как дядя Серёжа из Белкиной квартиры. А Барбэ мелкими шажками поспевал за ним.
— Ты неправильно поёшь, — заметила Белка, — надо «В борьбе и тревоге».
— Я знаю, — отмахивается Любка, — только так лучше.
Ещё в детском саду, когда она впервые услышала эту песню, ей послышалось, что поётся так. А теперь она знает, как надо, но жалко расставаться с такими знакомыми, хорошими Барбэ и Тревогиным.
Белка не стала спорить. Рита бы обязательно стала, Рита любит, чтобы всё было точно по правилам. А Белка понимает, что иногда и не надо по правилам, а надо, как есть. Потому Белка и самая лучшая подруга. А Рита не самая лучшая, а просто подруга.
Мама вошла и стала ставить тарелки. Оттого, что мама была занята, казалось, что она не слушает, и Любка сказала:
— Славка Кульков сам мячик зажилил, а на Лёву Соловьёва все думают.
Но мама слышала.
— Некрасиво сплетничать, Люба, — сказала она, нарезая хлеб на дощечке. — Если хочешь что-то про человека сказать, скажи при нём.
— Что ты, мама, он же отлупит.
— Конечно, тётя Маруся, он же отлупит, вы этого Славку не знаете.
— Зачем же я буду при нём говорить? Я подожду, когда он уйдёт, тогда и скажу. — Любка смотрела на маму удивлённо.
Мама махнула рукой:
— Глупые вы ещё.
Белка с Любой не обиделись.
Потом они сидели за столом и все вместе ели картошку; ломтики были твёрденькие, поджаристые и хрустели.
— Тётя Маруся, — сказала Белка, — можно, вы скажете моей маме, что я у вас ужинала? А то она будет меня дома опять кормить.
— Скажу, скажу, — успокоила мама. — Ешь побольше, ты вон бледненькая. На воздухе мало бываешь. Смотри, Люба какая румяная!
Любке стало неловко за маму и за себя. Ну что щеками красными хвалиться — разве это тактично? Но Люба ничего не сказала, только придвинула сковородку поближе к Белке. В тёмном окне мелькнуло что-то, как будто лицо.
— Ой, кто это? — вздрогнула Белка.
Мама встала и подошла к окну. Но там уже никого не было.
Люба догадалась: Юйта. Но вслух сказала удивлённо, как Белка:
— Ой, кто это?
Олово лежало в коридоре за сундуком Устиньи Ивановны.
«ТИЛИ-ТИЛИ ТЕСТО...»
Хорошо утром выйти на улицу. До чего легко дышать, легко идти... Или раньше это не замечалось? Кажется, что всё на свете легко, что всё будет радостно. Тяжёлый портфель оттягивает руку. Ах да, олово. И сразу тускнеет утро. И не так весело шагается. Уж скоро месяц проклятое олово у Любы, а Юйта словно забыл про него — не берёт и ничего не говорит. Один только раз, ещё до болезни, встретил Любку возле ворот, подошёл совсем близко и прошипел:
— Смотри, найдут — в тюйму посодют.
Тюрьма представляется Любе высокой, серой, на окнах и дверях тюрьмы решётки, как в зоопарке. И вокруг тюрьмы, конечно, ходят часовые с наганами. На них толстые рыжие тулупы с высокими воротниками, чтобы в любую погоду сторожить и не простудиться. Человека в таком тулупе Люба видела один раз, он ей очень понравился.
Это было недавно. Она шла с отцом вечером по Арбату, было темно, во всех магазинах висели на верёвочках плакатики: «Закрыто». Люба знала: на обороте этих плакатиков написано «Открыто», но это днём. А на ночь их перевернули, ушли домой все продавцы и заведующие. Любка прижалась носом к стеклу ювелирного магазина:
«Папа, подожди минутку».
Витрина была тёмная, но драгоценные камни сверкали в своих бархатных коробочках. Казалось, что в каждом камешке зажглась маленькая, совсем крошечная люстра. И вдруг внутри магазина зашевелился человек. Любка разглядела старика в твёрдом тулупе до самого пола. Он ходил по магазину туда-сюда.
«Пап, кто это?» — прошептала Люба.
«Это сторож. Он всю ночь караулит».
«Всю ночь? И ни капли не спит?»
«Не спит, — сказал отец серьёзно. — На работе разве спят? Тогда всё разворуют. Жулья пока хватает».
Хорошо отец сказал: «Жулья пока хватает». Значит, только пока, временно есть плохие люди и всякие жулики и несоветские, а скоро их не будет, это только пока они есть. И когда их не будет, жизнь станет чистой, совсем прекрасной. А пока хорошо, что сторож не спит, пусть жулики позлятся.
Сторож, одетый в особенный тулуп, охранял хороших людей от плохих. Люба всегда считала, что она — хороший человек.
Она жила по правилам и не замечала, какие это были правильные правила, как весело и хорошо жить хорошему человеку. И ничего не бояться — ни Юйты, ни управдома, ни тюрьмы. Теперь Любка всё время думала: «А вдруг узнают?»
— Мучение... — сказала Люба и переложила портфель из руки в руку.
К школе она подошла, как обычно, перед самым звонком. Школа надвинулась на Любу гулом голосов, полумраком раздевалки, топотом ног по лестницам. И сразу вся история с оловом стала казаться не такой отчаянно страшной. У зеркала стоял Митя Курочкин. Он плевал на ладонь и приглаживал волосы набок. Волосы у Мити не хотели лежать набок и торчали вверх, а он опять приглаживал.
— Чего это ты в зеркало смотришь? — спрашивает Любка и задевает Митю портфелем по ноге. — Воображаешь?
— Ладно, ладно, пристала... — отодвинулся Митя и покраснел так, что, глядя на него, и Любка покраснела. — Как сейчас тресну! — погрозил кулаком Митя. Но получилось у него это не страшно.
— Айда в класс, Вера Ванна уже прошла, — примирительно говорит Люба, — я видела.
Они скачут вверх по широкой лестнице. Митя старается одолеть две ступеньки сразу, но нога у него то и дело соскальзывает, и приходится шагать снова. А Любка часто-часто щёлкает туфлями по каждой ступеньке, и получается быстрее.
Любка смеётся:
— Вы, мальчишки, всегда так: лишь бы повыхваляться. Ну что ты топаешь, как слон! Смотри, как надо.
Та-та-та-та... — поют ступеньки под ногами, как будто она отбивает чечётку. Несколько щелчков, и пролёт лестницы остался позади. Второй, третий... Митя попыхивает сзади. Вот они добрались до дверей своего класса. Любка не смотрит больше на Митю, она находит глазами Соню; вот Соня сутулится на своей первой парте у самого учительского стола. И видит Мишу Лебедева и Генку Денисова, которые играют в пёрышки на подоконнике. И Аньку Панову — её Люба видит всегда, даже спиной чувствует, где сейчас Анька, потому что Панова — это всегда подвох и каверза.
— Тили-тили тесто... — начинает Панова тоненьким голоском.
В классе шумно, её никто и не слышит. Но Любка слышит, и сразу у неё портится настроение и вспыхивают уши. Она замахивается портфелем, но её портфелем не так легко замахнуться, слишком он тяжёлый. Не успела Люба поднять портфель, а Митя уже подскочил к Пановой. Вот сейчас он стукнет её. От сладостного предчувствия Любка зажмуривается. А этот Митя не такой уж и растяпа, и ростом не маленький, а вполне средний.
— Только тронь! — орёт Генка Денисов.
И Митя отступает. Генка — самый сильный и самый главный мальчишка в классе, с ним даже Мишка Лебедев не связывается. А Мишка — второгодник, и прозвище у него «Папаша». И всё равно жалко, что Митя послушно отошёл. Любка искоса смотрит на Курочкина: нет, не средний, просто маленький, и брови совсем белые, как у поросёнка. Анька Панова подбегает к доске и рисует кособокое сердце, пронзённое стрелой. Она смотрит на Любу — глаза у Аньки голубенькие, прозрачные, как стёклышки, — она смотрит не моргая, и Любе тоже хочется смотреть на Панову не моргая. Но начинает щипать глаза, и Любка отворачивается. Панова всегда берёт верх над Любкой.
Вера Ивановна входит в класс, как всегда, стремительно. Она прямая и сухая, от этого вид у Веры Ивановны совсем строгий. Вера Ивановна смотрит всегда чуть насмешливо, и ты вдруг понимаешь, что посмеяться есть над чем. Трудно быть довольной собой под взглядом Веры Ивановны. Она как будто знает про тебя всё, даже вчерашнюю лень, даже завтрашнее враньё.
Любка сидит за партой и смотрит на Веру Ивановну. Волосы у Веры Ивановны уложены волнами, и никогда ни один волосок не выбьется. Одна волна на лбу, одна на щеке, одна возле подбородка; голова у неё седоватая, но седина не до конца победила её тёмные волосы, голова у Веры Ивановны серая, серебристая.
«Интересно, — думает Люба, — Вера Ивановна по утрам встаёт, как все люди, и, может быть, даже ходит дома в халате, как мама? Нет, этого не может быть! — Люба даже головой затрясла, чтобы прогнать дурацкие мысли. — Вера Ивановна всегда может быть только вот такой — в наглухо застёгнутой белой блузке с галстуком, в тёмном, почти мужском пиджаке и длинной тёмно-синей юбке, прямой и чуть вытянутой сзади».
— Не тряси, пожалуйста, головой, — говорит Вера Ивановна, — слушай внимательно.
Люба смотрит на Веру Ивановну, и её берёт страх: вдруг учительница догадается, про что она сейчас думала, вполне даже возможно, что Вера Ивановна всё узнает по глазам. И Любка на всякий случай утыкает взгляд в парту.
ЛУЧШЕ БЫ СЛУЧИЛСЯ ПОЖАР
В соседней комнате мама сказала непонятное слово: «Прохвост». Слово показалось Любе очень смешным, она прыснула, хотя почувствовала, что не всё хорошо там за дверью, где мама с отцом разговаривали сначала вполголоса, а потом всё громче. В мамином голосе Люба слышала ссору, и навалилась на Любу тяжесть знакомая, но нельзя было к ней привыкнуть. Хотелось куда-то деться, куда-то, где всё на своих местах. Но деться было некуда, и она сидела плотно на холодном клеёнчатом диване. Под Любой диван нагрелся, она подсунула под себя ладони и не двигалась с места. А в голове опять всё заметалось, как всегда, когда ссорились мама и папа. Потому что, пока они не ссорились, всё казалось в мире прочным, вечным и справедливым. И жить было надёжно и устойчиво — вот моя мама, вот мой папа, я их люблю, они меня любят, они друг друга любят, все всех любят, и всё хорошо. И вдруг всё разрушалось: они друг друга ненавидят. Они не тянутся к одному центру, к Любке. А как же она должна жить? Как выбирать, кто из них прав, если это твоя мама и твой папа?
Любка цепенеет, и напрягается в ней струна. Сейчас, сейчас начнут кричать. В мамином голосе уже давно звенит то, что потом всегда вырывается криком. А отец заикается натужно: «Ты-ты-ты...» Что он скажет, когда прорвётся через это «ты-ты-ты»? Хорошо бы, он сказал «дура», «дура» не особенно обидное слово, оно не слишком страшное — «дура», и всё. Во дворе сколько раз друг на друга говорят «дурак» или «дура» — и ничего. А бывают непоправимые слова. Скажет человек, и понятно, что он не просто сердится, а на всю жизнь не любит. Хорошо бы, сейчас дом загорелся, мечтает Любка. Все бы забегали, Устинья Ивановна постучала бы сильно в дверь, как тогда, весной, когда прорвало трубу под раковиной и в кухне на полу стало много воды. И Мазникер побежал бы за пожарниками, а мама и папа стали бы дружно спасать Любку из огня, они бы тащили её за руки, за ноги. Почему-то представлялось, что пострадавшая Любка сама спасаться от огня не смогла бы, её надо было вытаскивать за руки, за ноги. И потом бы она лежала в больнице, вся перевязанная, как герой гражданской войны. И папа и мама приходили бы к ней на цыпочках в палату, они бы были встревоженные и грустные, они бы приносили ей сливочные тянучки — розовые, шоколадные и желтоватые. И помирились бы на всю жизнь. И тогда бы Любка медленно поправилась, и они бы пришли в больницу и забрали бы её домой. А дома бы посреди стола стояло три... нет, восемь бутылок лимонада и лежал бы здоровенный арбуз в полоску, а внутри бы он был жаркий, красный и чёрные косточки блестели бы, как лакированные.
— Прохвост! — говорит мама громко-громко. — Не хочешь жить по-человечески, уходи, убирайся! Ты нам не нужен.
— Ты-ты-ты... — давится отец.
Любе хочется открыть дверь, войти в ту комнату и сказать, что это неправда, зачем же мама за неё говорит, что не нужен. Как же не нужен... Очень даже нужен!..
— Ты мелкая! — выдавливает из себя отец. — Ты низкая!
И Любке уже не жалко отца, а жалко маму. Потому что это неправда — мама не низкая, мама хорошая.
Мама кричит своё, отец — своё, а Любка — что же она может поделать? Кто говорит, того в это время она и не любит, и от этого больно и тоскливо.
Люба сползает с дивана, тихонько выходит в коридор, хорошо, что у соседей громко играет радио. Густой, как смола, бас поёт: «Бездельник, кто с нами не пьёт», а Любке слышится: «Без денег, кто с нами не пьёт». Она натягивает шубу, а шапку завязывает уже во дворе и машинально расправляет красные ленты, чтобы получился аккуратный бант у щеки.
Длинный пустой двор, никто не выйдет. Жёлтым и оранжевым светятся окна наверху. У Лёвы Соловьёва задёрнута штора. У Риты тоже, там, наверное, ужинают. Ритин отец вчера приехал в своём почтовом вагоне, и опять вся семья ужинает вместе. Значит, Рита не выйдет.
Люба подходит к Белкиному окну. Хорошо бы, случилось необыкновенное и Белку отпустили бы во двор. Ну и что же, что поздно, бывают же чудеса. Например, Ольга Борисовна посмотрит на часы, а они стоят и показывают, что ещё рано. И она скажет:
«Белочка, детка, пойди прогуляйся, пока я оладышков напеку. Зайди за Любой и поиграйте. Только далеко не отходи, перед окном гуляй, я буду тебя видеть».
Но в окне Люба видит, что Ольга Борисовна убирает со стола, а Белка сидит с ногами на стуле и заплетает в косичку бахрому от скатерти. Вид у Белки задумчивый и сонный, она сейчас, наверное, ляжет спать. А Дмитрий Иванович, Белкин отец, сидит, прислонившись спиной к печке, и во всю величину развернул газету. Он красный; наверное, вспотел. Ольга Борисовна всегда жарко натапливает, потому что у них подвал и если плохо топить, будет сырость. Дмитрий Иванович сидит в нижней рубахе с треугольным вырезом, а голова, наголо обритая, блестит.
Может быть, постучать в окно? Ольга Борисовна сначала вздрогнет, а потом, может быть, позовёт Любу к ним. И она сядет рядом с Белкой и о чём-нибудь поговорит или просто так посидит. Ольга Борисовна скажет:
«Любочка, хочешь какао?»
А Любка вежливо откажется:
«Спасибо, я не хочу».
Но Ольга Борисовна догадается, что Любка просто так, и скажет:
«Я тебя прошу, выпей с Белочкой, она так плохо кушает, а за компанию и она выпьет».
Какао будет горячее, розовато-коричневое, а сверху соберётся сморщенная тонкая пенка. И Любка будет дуть в стакан, и Белка тоже сложит губы трубкой и будет дуть, и пенка будет отодвигаться к другому берегу...
— Ты нам не нужен! — несётся из форточки.
Любка быстро смотрит вдоль двора. Во всю длину сразу. Никого нет. Она вздыхает, залезает на скользкий железный подоконник и плотно прикрывает форточку. Запереть задвижку с улицы нельзя, и форточка может в любой момент сама открыться. Любка стоит в темноте и, подняв голову, караулит форточку. Если надо, опять закроет. Пальцы на ногах мёрзнут, Любка приплясывает и по-извозчичьи хлопает красными варежками. Гулко отскакивают от высоких стен Любкины хлопки. Железный подоконник звенит, как корыто.
Теперь во дворе ничего не слышно. В комнате мечутся по занавеске две тени: длинная — папина, коротенькая — мамина. И по тому, как напряжённо движутся тени, Любка понимает, что ссора не остывает. Она не прекратится долго-долго. Кто в это время говорит, того Любка и не любит. То не любит маму, то папу. А другого она в это время жалеет. Но всё равно получается, что больше жалко маму.
«Хорошо бы, он ушёл, — думает вдруг Любка. — Мы бы жили с мамой, и не было бы скандалов — никогда, ни одного. А как же в школе? «Где твой папа?» — «А у меня нет папы». И во дворе: «Где твой папа?» Почему-то все на свете люди хотят обязательно во что бы то ни стало знать, где твой папа.»
ЛЁВА ВЛЮБИЛСЯ В ВАЛЮ
Весной весь двор начал влюбляться. Первым влюбился Лёва Соловьёв. У него светлый косой чубчик; когда Лёва бежит, играя в казаки-разбойники или в двенадцать палочек, волосы сдувает вверх, и виден лоб, белый, незагоревший.
Лёва влюбился в Валю Каинову. Он ничего никому не сказал, и Вале ничего не сказал, но почему-то во дворе узнали, что Лёва влюбился.
А Валя самая заметная девочка во дворе. Она первая начинает ходить в носках. У забора ещё лежит серая каёмка снега, вся в глубоких дырочках, как растаявший сахар. Люба достаёт из шкафа белые носки с тёмно-лиловой каёмкой и надевает, аккуратно подворачивая края. Может быть, мама будет сердиться, зато Люба обгонит Валю. Но обогнать Валю ей не удалось ни разу. Хоть на полдня раньше Валя успевает выйти во двор в беленьких носочках. Вот она идёт по двору, осторожно ступая новенькими белыми тапками с голубой полоской, эти тапочки называют торгсиновскими. Когда тапки грязнятся, Валя мажет их разведённым зубным порошком, потом сушит на подоконнике и, когда идёт, над тапками поднимаются белые облака, а на асфальте остаются туманные следы. Валя молчаливая, и взгляд у неё тихий. Но почему-то все всегда замечают Валю, и Люба замечает, как Валя смотрит, как ходит. Она ходит, словно по канату: ставит ноги по линеечке. И если бы так ходила другая девочка, никто бы не подумал, что это красиво. А Валя ходит красиво. И красиво смеётся. Лучший мальчик во дворе, Лёва Соловьёв, тоже заметил Валю.
Любка с удовольствием влюбилась бы в Лёву. Он никогда не дерётся, не ругается плохими словами. Но что толку влюбляться в Лёву, если он взял и влюбился в Валю.
А весна разгоралась. Уже не стало у забора снежной полоски, и лужа у ворот сделалась совсем мелкой. Мальчишки играли в расшибалку около глухой кирпичной стены и кричали сиплыми голосами непонятное слово: «Чира!» А девочки не подходили к ним, считалось просто неприличным подходить к мальчишкам, когда они играли в запретную расшибалку. Только вечером мальчишки переставали играть, и тогда к ним можно было подступиться.
Девочки прыгали через верёвочку у самого Любиного окна. Она выглянула в окно и увидела, что Белка и Валя крутят верёвку, а Рита прыгает. Люба сразу бросила откусанную котлету обратно на сковородку и вышла во двор.
— Чур, на новенького! — крикнула она, хотя и так было ясно, что на новенького, раз после всех пришла. Но почему-то полагалось так кричать.
Валя отдала Любе конец верёвки, а сама отошла к забору и стала смотреть, как прыгает Рита. Рита прыгала лучше всех не только во дворе, а даже в переулке. Она умела прыгать, когда верёвка вертится так быстро, что её почти не видно. Умела менять на ходу ноги и скакать на одной ноге.
Люба и Белка крутят верёвку. А Рита скачет легко и долго; кажется, она будет так прыгать до вечера и не собьётся и не оступится.
Лёва Соловьёв вышел из подъезда, весело пощурился на солнышко и не пошёл играть с мальчишками. Он встал, прислонившись спиной к забору, как будто забор — печка. Прижался с удовольствием, заложил руки за спину и смотрел, как девчонки прыгают. Верёвка намокла и стала совсем тяжёлой, она гулко хлопала о землю. Любка и Белка
вертели её с трудом, Любке приходилось держать верёвку обеими руками; Рита всё прыгала, а Валя и Нина Корсакова ждали своей очереди.
Бух-бух-бух... — равномерно стукала о тёмно-серую землю верёвка. А Рита прыгала пружинисто и неслышно, как резиновый мячик. Рита может прыгать и не запутаться целый час, а то и сто, а может, и год, думала Любка, она никогда не оступится, и никогда не придёт Любкина очередь прыгать, так она и будет всегда крутить эту дурацкую верёвку, грязную и тяжёлую. А у забора всё ещё стоит Лёва Соловьёв и смотрит на солнышко, отскакивающее от лужи. От вымытых окон тоже отскакивают зайчики. Любка поддёргивает верёвку. Может быть, Рита всё-таки запутается.
— Не поддёргивай, Люба, — строго говорит Рита. Она даже не сердится: каждый на Любкином месте стал бы дёргать, потому что Риту не переждёшь. Она продолжает неутомимо скакать — то на одной ноге, то на другой, потом начинает кружиться, не переставая прыгать. — «Пожар», — командует Рита, и Любка с Белкой начинают вертеть верёвку очень быстро.
Теперь и Белка ухватилась за свой конец двумя руками.
— Быстрее! — кричит Рита.
Верёвка со свистом летает вокруг Риты, она скачет часто-часто, ног почти не видно. Шить-шить-шить... — свистит верёвка. Наконец Рита отбегает в сторону. Она даже ни капельки не запыхалась.
— Устала? — заботливо спрашивает Валя, а сама смотрит на Лёву Соловьёва. Что бы ни говорила Валя, она всегда смотрит на Лёву. Вот и сейчас: спрашивает Риту, а смотрит на Лёву.
— Не-а, — отвечает Рита и тоже смотрит на Лёву.
Но Лёва не замечает этого, хотя Рита прыгает лучше всех девчонок во дворе. И Рита самая справедливая. Но Лёва смотрит на Валю и щурится, как будто от Вали тоже отпрыгивают солнечные зайчики.
— Крутите. Теперь моя очередь, — говорит Валя.
Она начинает прыгать. Валя прыгает осторожно, смотрит под ноги. Каждый прыжок получается отдельно. Несмело прыгает Валя, она боится оступиться. Рита никогда не боится, она никогда не оступается. А Валя, наверное, боится, что Лёва Соловьёв увидит, как она запутается в верёвке. И Валя прыгает осмотрительно и тяжело. А Белка и Люба считают вслух:
— Восемнадцать, девятнадцать...
На двадцати Валя сбивается, мокрая верёвка стукается о белый носок и оставляет чёрную полосу. Валя отходит к забору, надувает губы вишенкой и смотрит на Лёву Соловьёва. А Лёва задрал голову и разглядывает облака. Он как будто и не видел, как опозорилась Валя. Не видел, какая она неуклюжая, как испачкалась о грязную верёвку. Лёва задрал голову, из воротника синей куртки с золотыми капитанскими пуговицами торчит тонкая шея, на ней бледные голубые жилки. Любка тоже поднимает голову: что он рассматривает? Увидела быстрые облака. Их было мало, они никак не могли догнать друг друга. Хороший мальчишка Лёва Соловьёв. Жалко, что он влюбился в Валю.
Любка и раньше считала Валю воображалой. А теперь у Вали появились новые недостатки. Голову держит слишком прямо и ходит нарочно мелкими шажками, боится испачкать свои побелённые торгсиновские тапки. В носках в холод выбегает. Лёва не замечает, что ноги у Вали становятся синими, а замечает только, какая она смелая и закалённая.
Валя старше Любки на год и три месяца. Лицо у Вали гладкое и матовое, как яйцо. А голос тихий и смех тихий.
Теперь Любе всё кажется притворным: и голос, и смех, и походка. Люба часто теперь думает про Валю, ведёт с ней воображаемые споры, и всегда в этих спорах Люба оказывается умной, а Валя так себе. Но как только Любка увидит Валю, появляется робость. Не может Любка не покориться независимой Валиной улыбке, гордо поднятой голове с длинными косами. И тому, что между ними — год и три месяца. Только когда Валя уходит далеко, Любка как бы стряхивает с себя что-то и говорит, дёрнув плечом:
— Подумаешь, принцесса. Всё равно воображала.
Но этого никто не слышит.
Сегодня Любка опять одна во дворе. Мама позвонила и сказала, как всегда:
— Не сиди дома. Иди на свежий воздух.
Любка выглянула в окно. Двор пустой. Но вышла. Повертела головой, посмотрела на окна. Никто не выглядывает, придётся гулять пока одной. А солнце светит прямо в голову, греет сквозь тёплую шапку. Весна. Любка достаёт из кармана кусок мела и начинает рисовать на асфальте классы. Может быть, пока она нарисует, кто-нибудь выйдет и можно будет поиграть в классики, всю зиму не играли. Или, в крайнем случае, попрыгать одной.
Любка никогда ещё сама не рисовала классы, всегда рисовали старшие девочки. Но дело это простое: провести несколько линий, что же здесь трудного. Вот только почему- то эти линии заезжают всё время вбок. Любка стирает их подошвой и рисует снова. Медленно-медленно ведёт она тонкую длинную полосу. И только в конце замечает, что опять получилось криво.
— Чертёж никак не одолеешь? — говорит над её головой незнакомый бас.
Люба поднимает голову, и сразу ей становится безразлично, что классики не получаются. Перед ней стоит отец Лёвы Соловьёва. Он стоит совсем рядом и смотрит то на Любку, то на кривые линии, которые она нарисовала на земле.
Хотя Соловьёвы живут в соседнем подъезде, Любка видела этого человека всегда издали. К парадному подъезжал чёрный автомобиль, щёлкала дверца, и выходил широкий военный: на груди ремни и на спине ремни, а на воротнике красный металлический ромб. Комбриг Соловьёв. Не успеешь рассмотреть как следует, а он уже скрылся в подъезде. И всё равно и Любка, и другие ребята гордились, что в их дворе живёт сам комбриг Соловьёв. В других дворах комбригов не было. А теперь Соловьёв стоял рядом и улыбался Любке. Лицо у него было широкое, бледное, а глаза серые, как у Лёвы Соловьёва. И орден Боевого Красного Знамени; Любка уставилась на орден и не могла оторвать взгляд. На ордене было маленькое красное знамя, совсем как настоящее.
— Давай-ка я тебе нарисую. — Соловьёв говорит уверенно и весело, словно нет ничего особенного в том, что комбриг рисует классики.
Любка отдаёт мел и вытирает испачканные пальцы о пальто. Соловьёв показывает глазами на пятно. Вид у него серьёзный, только на самом донышке глаз спряталась улыбка. Любка понимает, что ему смешно, но он не хочет, чтобы она это заметила. И она тогда не замечает. Как будто и правда большое дело, что она испачкала пальто. Напускает на себя озабоченный вид и отряхивает подол рукавом. А комбриг чертит на асфальте ровные, красивые классы. Линии у него получаются толстые, очень белые. Посреди работы он снимает с плеча планшет на тонком ремешке и отдаёт Любе:
— Подержи-ка, а то мешает. Дело серьёзное.
Любка держит планшет так крепко, словно он может улететь. Планшет твёрдый и приятно тяжёлый, кожа матово блестит.
— Готово, — выпрямляется Соловьёв. Он достаёт из широких синих галифе большой платок, вытирает руки. — Так подойдёт?
И опять, хотя он не улыбается, Любке видно, что он скрывает улыбку. И она тогда скрывает, что догадалась, и отвечает серьёзно:
— Подойдёт.
Комбриг забирает планшет. Любка думает, что он сейчас уйдёт. Но Соловьёв только немного отходит в сторону и садится на скамейку.
— Солнце-то какое, ну что ты скажешь!
Он снимает фуражку с блестящим козырьком и кладёт себе на колени. Волосы торчат ёжиком, комбриг подставляет их солнцу.
— С кем ты будешь прыгать? Где твои подруги?
— Белка на музыке. Рита не выходит. Я одна попрыгаю.
И Любка тогда сразу начинает прыгать. Ей неловко оттого, что Соловьёв смотрит. Но не прыгать тоже неудобно: человек нарисовал для неё такие прекрасные классы, старался, а она не станет играть. И Любка скачет на одной ноге по клеточкам, подталкивая носком ботинка плоский камень. До чего же приятно прыгать! Асфальт словно пружинит под ногой, он подбрасывает Любку, она кажется себе лёгкой и ловкой.
— Как у тебя это хорошо получается, — говорит комбриг, — а может быть, и у меня получится?
Он поднимается со скамейки, большой, в широких скрипучих ремнях, и тоже прыгает на одной ноге, подшибая концом сапога камешек. На другом сапоге Любка видит часто вбитые в подмётку блестящие гвозди и стёртую подковку у каблука.
Соловьёв прыгает тяжело, но ловко. И камень у него не попадает на черту, а скользит, как надо, по клеткам.
— Устал, — говорит он, запыхавшись. — Знаешь, трудная у тебя жизнь. Я вот запыхался.
— Вы посидите, — предлагает Любка, — отдохните. А я вас потом без очереди попрыгать пущу.
— Не обманешь? — щурится Соловьёв. — Да уж ладно, пора идти. — Он отворачивает рукав гимнастёрки, смотрит на часы и озабоченно — на Любку. — Пойду, дружище, ничего не поделаешь. Спасибо тебе. — И поворачивает к подъезду. — А Лёвка мой тебя не обижает? Знаю я их брата, мальчишек.
— Нет, он не обижает. Он никогда не дерётся.
— Да? Странно. Ну, будь здорова, девочка Люба. Прыгай!
И не спеша ушёл. Всё время Любка боялась, что кто-нибудь придёт и помешает ей играть с комбригом. А теперь ей стало жалко, что никто не вышел и не видел, как с ней играл в классики сам Соловьёв. У него орден Боевого Красного Знамени, он сражался на гражданской войне. А Лёва самый лучший и самый счастливый мальчик во дворе.
ДЛИННАЯ-ДЛИННАЯ СКАМЕЙКА
Весна пришла совсем, асфальт высох и стал светлым. Под вечер все сидели на скамейке у ворот. Славка Кульков сказал:
— Любка, пойди, чего скажу.
Любка слезла со скамейки и подошла.
— Я решил тебя любить, — сказал Славка сурово. — Чего стоишь? Сказал, и ступай.
Ресницы у Славки жёлтые и такие редкие, что их можно пересчитать. Волосы у Славки рыжие, а глаза голубые. Он смотрит хмуро, и Любка не знает, что сказать ему. Славка толкает её в плечо:
— Иди садись, а то место займут.
Они все вместе долго сидят на скамейке. Рита попросила:
— Нюрка, спой про милёнка.
Нюрка заводит голубые глаза под лоб и затягивает тоненьким вздрагивающим голосом:
Мой милёнок, как телёнок,
Только разница одна:
Что телёнок пьёт помои,
А милёнок — никогда. И-ых!
Все хохочут над словом «помои», которое как-то сумело затесаться в песню. Любке нравится, как поёт Нюра: она поёт не как смешное, а с переживанием. И от этого получается совсем смешно. Любка прямо плачет от хохота. А Нюрка поправляет в сероватых волосах круглую гребёнку и поёт ещё:
Стоит милый у ворот,
Широко разинул рот.
И никто не разберёт,
Где вороты, а где рот.
И опять все хохочут, долго и громко, потому что смешной этот милый с разинутым ртом и ещё потому, что хотят порадовать Нюрку. Нюрка сидит, скромно глядя перед собой, как будто не она всех насмешила. Хорошая девчонка Нюрка! И Славка хороший. Но лучше всех Лёва Соловьёв. Когда Любка думает о Лёве, у неё становится пусто в сердце.
— Нюрка! Славка! Домой! — раздаётся крик с пятого этажа. Это тётя Настя, мать Кульковых, собирает семью к ужину. Она тётка сердитая, на макушке маленький жёлтый пучок, и личико маленькое, а голос громкий и скандальный. — Нюрка! Славка! Лучше и дитя! Папка выйдеть — хуже будеть!
— Ступайте, — говорит Лёва усмехнувшись. — Папка выйдеть — хуже будеть.
Они уходят: впереди Нюрка, за ней Славка. Спина у Славки уверенная.
«Может, он просто так сказал? — думает Любка. — Может, он забудет?» Она бы хотела, чтобы он забыл.
На следующий вечер все опять сидят на скамейке. Хорошо, что у ворот стоит такая длинная скамейка: все ребята могут на неё усесться. Подошёл Славка и сказал Рите:
— Подвинься чуть, — и сел рядом с Любой.
Люба сделала вид, что в этом нет ничего такого. Надо же человеку где-то сидеть. Можно и рядом, почему бы и нет. Но ей было приятно, что мальчишка из-за неё сказал кому-то: «Подвинься». И не постеснялся.
Колька, по прозвищу Коля, хмыкнул и стал шептать что-то головастому Баранову. Он шептал долго, чтобы все заметили, что он шепчет про Любку и Славку. Любка сказала:
— Давайте страшные истории рассказывать!
— Давайте! — крикнул Славка.
Страшные истории все любят. Откуда они берутся, никто не знал: в книгах таких историй не вычитаешь и от взрослых не услышишь. А ребята их знают наизусть. Чем страшнее история, тем она считается лучше. Но самая страшная и самая лучшая была, конечно, про золотую руку. Хоть сто раз её слушай, а всё равно страшно. Любка говорит про себя: «Не буду бояться. Это же не по правде». И всё равно боится так, что по спине бегают холодные мурашки. Рассказывает про золотую руку всегда Рита. Её не просят, она и так знает, что все хотят, чтобы она рассказывала.
Вот Рита повертелась на скамейке, уселась поудобнее. Помолчала и начала:
— В одном чёрном-чёрном доме жила чёрная-чёрная старуха. У этой чёрной-чёрной старухи была золотая рука...
Все пригнулись, чтобы смотреть на Риту. Все знают заранее, что́ будет со старухой и с её рукой, но слушают, боятся дышать. Рита говорит не своим — заунывным голосом:
— И умерла старуха ровно в полночь. И похоронили её в чёрной-чёрной могиле.
На этом месте все вздрогнули и придвинулись друг к дружке ещё ближе. Просто могила — было уже достаточно жутко. Чёрная могила, а в ней чёрная старуха — это почти невозможно было выдержать. Хочется как-нибудь проскочить поскорее это место в истории. Но Рита специально говорит медленно, делает длинные паузы. Торопить или перебивать Риту нельзя: она самая обидчивая девочка во дворе. Тогда Любка постаралась вспомнить что-нибудь нестрашное. Но нестрашное не лезет в голову. Только чёрная старуха в глубокой чёрной яме. Она удобно лежала на самом дне, могила была большая, как шахта метростроя. Любка один раз поднырнула под верёвку и заглянула в шахту. Там была тёмная бесконечная глубина и пахло сырой глиной. Так же пахло давно, в детском саду, когда лепили из глины яблоки, человечков с ногами-спичками. Всё-таки удалось подумать про нестрашное.
Но Ритин голос не отпускал:
— Отрезал старик золотую руку и спрятал на печку...
И в сотый раз досадно: польстился глупый старик на золото. Мог бы догадаться, что ничего хорошего из этого не выйдет. Протяжно звучит Ритин голос. Все замерли, заворожённые.
— Ровно в полночь в чёрный-чёрный дом пришла чёрная-чёрная старуха. Чёрные-чёрные волосы были распущены до самого пола. «Отдай мою золотую руку...»
Рита говорит тихо, ровным, неживым голосом. У Любки знакомо холодеет в груди. И опять, ещё тише и медленней:
— «От-дай мою золотую руку...»
Все замерли, загипнотизированные. Славка наклонился и заглядывает Рите прямо в глаза, и все неподвижны, как перед чем-нибудь важным.
— «Отдай мою золотую руку...» — тянет Рита. И вдруг как крикнет визгливо и жутко: — «Отдай! Мою! Золотую! Руку!»
— Ой, мама! — взвизгивает Любка, хотя знала заранее, что сейчас старуха рявкнет, что случится это неминуемо, а всё равно чуть не упала от неожиданности.
И всем не по себе. Нюрка за голову схватилась, а Славка дёрнулся на скамейке, будто его толкнули. У Баранова в глазах сиял сумасшедший восторг.
Рита ещё некоторое время посидела молча, как бы возвращаясь в обычную жизнь. Потом важно оглядела всех и сказала:
— Это ещё что! У нас в лагере, как я начала рассказывать, у одной девочки сразу разрыв сердца.
— Любка со страху мне в рубашку вцепилась, — звонко сказал Славка, — прямо вцепилась и держится!
Все засмеялись. Любка только теперь заметила, что держится за рукав Славкиной рубахи. Она отпустила рукав и засмеялась тоже.
Хорошо сидеть на длинной скамейке. Страх кончился, пережили его все вместе и от этого близки друг другу. И все кажутся добрыми и хорошими. Прошёл Юйта, но не остановился — наверное, спешил. Про него сразу забыли.
Солнце садится за поворотом переулка, и переулок в оранжевой пыли. А булыжники лиловые и плоские.
ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ КАМИН
Отец пришёл в тот вечер не поздно, мамы ещё не было, а Люба сидела за столом и писала в тетради упражнение по русскому. Очень приятно было добавлять к словам окончания, которые легко отгадывались, перепутать их было невозможно. Да ещё учебник Любке достался по наследству чей-то подержанный, этот неизвестный человек лиловым химическим карандашом все окончания прямо в книге расставил, так что и секунды думать было не надо. «В споре рождается истина», — писала Люба. «В споре», «е» — предложный падеж. «Вчера мы ездили к брату». Дательный. Хорошо, у кого есть брат, особенно если старший. Папа захрапел на диване, газета сползла на пол. «Опять в ботинках на белый чехол лёг, — тревожно подумала Любка, — а мама сейчас придёт и что будет?»
Тихонько она встала со стула, подошла на цыпочках к дивану и стала расшнуровывать чёрные, немного пыльные ботинки отца. Она выдёргивала шнурок из дырки, стараясь не задеть ногу и не разбудить отца. Тихо стянула один ботинок и без стука опустила на пол; а когда снимала второй, отец заворочался, но не проснулся, только почмокал губами, как маленький.
Люба снова села к столу и стала дописывать упражнение. Но думала уже о другом. Папа хороший, и мама хорошая. Только они про всё думают не одинаково, как будто такая игра. Ты сказал «да», тогда я скажу «нет». Ты бережёшь, я выбрасываю. Ты любишь тишину, я — шум и музыку. Если бы так жили не её родители, а кто-нибудь чужой, Люба бы, наверное, смеялась каждый день над этими упрямыми, несговорчивыми людьми. А над мамой и папой не смеялась.
Она смотрела, как во сне лицо отца расправилось, подобрело. Любка вспомнила случай. Отец принёс в тот вечер новый, весь блестящий, электрический камин.
— Смотри, Любка, красота! Включил в розетку, и сразу от него тепло по комнате. Печку топить не надо.
Он включил камин, и они с Любкой сидели на полу и смотрели, как красиво и медленно наливалась вишнёвым светом спираль. Отец сказал, что изогнутое зеркало называется отражатель, что камин стоит дорого, но не жалко. И Любка подумала, что и правда не жалко. Потому что мама обрадуется: не надо будет возиться с тяжёлыми мокрыми дровами, спускаться в тёмный подвал и потом подолгу дуть в печку. Ни у кого в доме нет камина, а у них теперь есть. Правда, почему-то от него не становилось особенно тепло, надо было близко поднести к спирали руку, чтобы почувствовать, что камин греет. Но, наверно, надо было подольше подождать.
— Как думаешь, маме понравится? — осторожно спросила Люба.
Отец нахмурился. Храбро пожал плечами:
— Откуда же я знаю. Про маму ничего нельзя предвидеть.
И постарался улыбнуться Любке. Но Любке не стало весело, а стало жалко отца.
Потом пришла мама. Сразу увидела камин и сказала дрожащим от слёз голосом:
— Это что за новая игрушка? Деньги девать некуда? Так вот: у твоей дочери нет ботинок, а у тебя пальто обтёрлось, как у помоечника. И за квартиру пора платить.
Пока мама говорила, голос у неё становился всё накалённее, она уже разогналась и долго не успокоится. И слёзы катились по щекам, а губы дрожали. И получалось, что вина у отца большая и тяжёлая; камин — это только маленькая вина, камин бы можно простить, но хорошему человеку, а не такому, как отец. Мама нападала уверенно, а отец защищался, отругивался. И выходило, что мама права, а он нет.
— Мама, — потянула Люба за рукав маминого пальто, — от него тепло будет в доме.
Мама выдернула руку:
— Никогда никакого толка и никакого тепла не будет от твоего отца! Запомни это.
Любка почувствовала, как слёзы задрожали где-то около глаз. Почему мама всегда, когда злится, говорит отцу: «Твоя дочь», а Любе — «твой отец»? Разве они не мамины, а только друг дружкины? И почему так страшно мама плачет? И отец весь перекошенный, по щекам расползается зелёный цвет, а белки глаз стали красными...
Когда Люба потом вспоминала этот скандал, ей казалось, что он был самым злым, несправедливым и тяжёлым. Может быть, просто все ссоры сливались в одну длинную, бесконечную ссору, разрушали мир, поселяли тревогу и холод.
А сегодня отец спал на диване. От печки шло волной тепло. Упражнение было почти дописано, и зелёная лампа спокойно положила на тетради и на книжки светлый круг. Но не было это спокойной, тихой жизнью. Тревога сидела в сердце. Радость «Скоро придёт мама» замусоривала эта тревога: «Ой, скоро придёт мама, а вдруг они опять поругаются!» А в передней уже щёлкнул замок, быстро заскребли мамины ботики по коврику: вытирает ноги. Дверь открылась, мама вошла. Люба смотрит на маму. Мама поцеловала лоб, как всегда: подняла чёлку и прикоснулась губами — то ли приласкала, то ли проверила, не простудилась ли Люба. Потом мама повернула голову к дивану. Отец перестал храпеть: видно, проснулся, но делал вид, что спит.
— Я как белка в колесе, мне лежать некогда, — сказала мама, глядя в пространство. — Хорошо бы — пришла с работы и легла. От забот голова пухнет.
Любка напряглась. «Голова пухнет» — это предвещало большой скандал.
Отец не шевельнулся. Теперь уже и Люба ясно видела, что он не спит, но не хочет просыпаться. Может быть, мама пойдёт на кухню готовить ужин? Пусть отец как будто спит, а мама выйдет из комнаты, отвлечётся, и всё уладится. Ведь на самом деле голова у мамы нормальная, это только когда Люба была маленькой, она верила, что голова правда пухнет, и очень боялась. Теперь она знала, что только так говорится.
— Есть как хочется... — протянула Люба как можно беспечнее.
Мама всегда жаловалась всем знакомым, что Люба худенькая, что у неё нет совсем аппетита — пока не заставишь, ничего не поест, — может быть, она поторопится с ужином? Но мама не обратила на Любины слова никакого внимания и не думала идти готовить ужин. Она с грохотом отодвинула стул, приподняла его двумя руками и стукнула об пол:
— Может быть, проснёшься? Может быть, что-то сделаешь по дому? За всю жизнь ни одного гвоздя не вбил! Так живёт хоть один мужчина?
Отец не вытерпел, повернулся и сел на диване. Незаспанными глазами он посмотрел на маму, на Любу, на свои ботинки около дивана. Потом он весь подобрался и сидел так, что было видно: в любую секунду он готов вскочить, ринуться в ссору, в крик. Голубоватые белки глаз медленно становились розовыми.
— Я к Белке! — Люба выбежала из комнаты.
Отец, заикаясь, давит из себя: «Ты, ты, ты...» Любка громко хлопает дверью, чтобы не слышать, что дальше.
Она долго сидела у Белки и слушала, как Белка играла на пианино одни и те же надоедливые гаммы. Белка на каждой ноте кивала головой и считала вслух: «И-раз, и-два, и-три...» Так велели в музыкальной школе. Дмитрий Иванович читал толстую книгу; страницы были золотые по краям. Книга лежала на столе, а Дмитрий Иванович наклонял голову низко над страницами, и в лысине отражался свет от лампы. Люба сидела напротив него и пила какао из Белкиной чашки с толстыми белыми стенками. Сбоку были нарисованы георгины василькового цвета.
— Пей, Люба, я ещё налью, — приговаривала Ольга Борисовна.
Она всегда так скажет, что не стесняешься есть, а как будто их же выручаешь. Некуда девать какао или ватрушку, а тут как раз ты пришла и съела, всем приятно. Ольга Борисовна подлила в кружку розоватого горячего какао, сморщенная пенка заволокла его сверху. Люба дула на пенку, чтобы отогнать её и не проглотить. Ольга Борисовна села штопать Белкин чулок; сначала засунула в чулок лампочку, он натянулся, и штопать ей было удобно. Вообще всё, что делала Ольга Борисовна, она делала удобно.
Она и посуду мыла не спеша и не сердясь. И гладила, склонив голову набок, любуясь, как красиво гладится старая синяя юбка. Любка смотрела на её склонённую над чулком голову с белым пробором в чёрных волосах и думала: «Какая она спокойная, Белкина мама, всем довольная. И Белка поэтому спокойная, а я, наверное, буду нервная или даже злая, потому что у нас всё так плохо дома; а при детях ругаться вообще нельзя, потому что это плохо отражается».
Любка печально вздохнула и стала ложкой выбирать со дна тёмную сладкую гущу, похожую на растаявшую шоколадную конфету.
Ольга Борисовна о чём-то догадалась и сказала:
— Молодые они у тебя, вот и ссорятся. Молодым всё хочется принуждать, накалённость есть. А постарше станут — утихнут. Ты потерпи.
И тогда Люба заплакала.
Стало жалко себя, отца, маму, жалко, что родители очень молодые, и ждать, пока они станут старыми, долго. И от сочувствия Ольги Борисовны слёзы без удержу катились по щекам, их нельзя было остановить, а если стараться, получалось только хуже.
Белка перестала играть и вышла из-за шкафа.
— Я уже назанималась, — сказала она. — Хочешь, я покажу тебе новое платье, я сшила кукле Зое, хочешь?
Белка дотронулась прохладным пальцем до Любиной руки.
— Нет, я домой, — всхлипнула Люба.
Дмитрий Иванович в первый раз оторвался от книги и сказал:
— Приходи к нам ещё.
Дома отец стоял посреди комнаты почему-то в пальто. Он даже не взглянул на Любу, и мама не посмотрела. Она сидела за столом и яростно рвала бумаги, исписанные лиловыми чернилами. Она рвала их на мелкие кусочки, а потом эти мелкие с трудом рвала на ещё более мелкие.
— Вот твои письма! Вот твоя проклятая любовь!
И кинула лиловый снег отцу в лицо.
Он резко шагнул к маленькому столику в углу, который мама называла туалетным, схватил зеркало на деревянной ножке и с размаху швырнул его об пол. Брызнули красивые серебристые осколки. Потом он шагнул к двери, и стёкла заскрежетали у него под ногами. Хлопнула входная дверь, отец ушёл.
«Насовсем, — подумала Любка. — И не попрощался. И пускай».
Мама села на пол и стала собирать в совок, в котором таскала из печи головешки, стёкла. Пустую доску с железными скобочками по бокам она зачем-то аккуратно поставила на туалетный столик.
АНЬКА НАПУДРИЛА НОС
На перемене Анька Панова быстренько побежала в уборную, потёрла пальцем стену, где кончалась масляная краска и начиналась извёстка. Палец стал белый. Тогда Анька несколько раз провела им по носу, и он тоже стал белый.
Анька посмотрела на себя в зеркало. Прищурила глаза, но решила, что так ей меньше идёт, и, наоборот, раскрыла глаза пошире. Потом полюбовалась на свой нос.
— Как напудренный, правда? — спросила она у Лиды Алексеевой, тихой девочки с лёгкими белыми волосами и смирным взглядом.
Лида покивала.
Анька быстро взбежала по лестнице на четвёртый этаж в актовый зал. Зал был большой, во весь этаж, и свет падал с двух сторон: с одной — оранжевый, там было солнце; с другой, где солнца не было, — голубой от снега и неба. Свет отражался в паркете, он казался светло-жёлтым. Любка пришла в актовый зал вслед за Анькой, посмотреть, что эта Панова ещё выдумала, да и просто так в зал войти было интересно. В обычные дни туда не входил никто, кроме десятиклассников. Почему-то было такое правило: в праздники зал для всех, в простые дни — для десятиклассников. Взрослые ребята ходили по залу поодиночке и парами, некоторые стояли у окна и листали учебники.
Все девочки были красивые, все мальчики говорили басом. У одного даже были почти усы. Он держал под руку девушку и, наклонившись, что-то рассказывал, а она совсем слегка улыбалась, как улыбаются взрослые.
Анька заметила Любу, подошла и зашептала:
— Хитрая! Смотри, нарочно чёрное бархатное платье носит, потому что белые косы. Небось знает, что красиво, хитрая. А эта тоже хороша, хитрая, на высоком каблуке туфли, небось у матери взяла, небось без спросу...
Люба отмахнулась от Пановой. Как её наслушаешься, всё на свете становится плохим и хитрым.
— Отстань, Анька!
Панова повела плечами, вздёрнула свой напудренный нос и зашагала одна по залу, влившись в общий поток.
Какие красивые эти большие девчонки! Особенно те, которые ходят или стоят с мальчиками.
По залу против движения шла учительница географии Александра Константиновна. Любка любила её, хотя географию ещё не проходила. Учительница была толстая, вся какая-то мягкая, на плечах длинный чёрный шарф с кистями и толстая тёплая кофта, вытянутая с боков книзу. Под мышкой у Александры Константиновны, как всегда, торчала указка, а в руке она держала старый, поцарапанный глобус. Глобус остался ещё от старой гимназии, синие моря на нём позеленели, а надписи были с «ятями» и твёрдыми знаками.
Александра Константиновна близоруко пощурилась и узнала Аньку.
— Ты, деточка, что здесь бродишь? — Она сощурилась ещё сильнее и приблизила лицо к Аньке. — И нос в мелу перемазала. Иди-ка, милая, умойся.
Люба никогда не видела такой красной Пановой и даже не обиделась, что и её Александра Константиновна слегка подтолкнула к двери:
— И ты ступай на свой этаж.
Они и по лестнице спускались не вместе: Анька по одной стороне, а Люба по другой. И в класс вошли не вместе. Панова пошла сразу, а Любка нарочно подождала в коридоре, чтобы прийти отдельно.
ГУСЕЙН
В дверях Люба столкнулась с Гусейном. Это был их сосед, но почему-то Любе всегда казалось, что он гость — пришёл и уйдёт. Гусейн жил у них в квартире уже три года, а привыкнуть к нему Люба не могла. Наверное, потому, что помнила хорошо, как раньше его в квартире не было, как всё было до него, — она это помнила, а он этого помнить не мог. И получалось, что Гусейн какой-то непостоянный — раньше его не было, значит, и после его не будет.