Люба тогда ещё ходила в детский сад. Мама вела её из сада, была осень — зонтики блестели, и листья приклеились к мокрой мостовой. Мама зашла в магазин, а Люба пришла домой одна.
В квартире пахло праздником: это Устинья Ивановна пекла пироги. Она стояла посреди кухни раскрасневшаяся, толстый нос был потный и в дырочках. В кухне было жарко, потому что горела плита.
— Нинка замуж выходит, — сказала Устинья Ивановна Любе и всхлипнула.
Люба подумала, что сейчас соседка начнёт рассказывать, и села на табуретку. Но Устинья Ивановна только всхлипывала и вздыхала, потом сказала, что Нинка у них во всей семье самая есть дура. И больше ничего объяснять не стала.
Только вечером, когда Устинья Ивановна зашла к маме, Любка слышала, как она сказала:
— Во всей Москве, может, один перс всего и живёт. Но она, непутёвая оглоедка, его нашла. Ну не оглоедка?
Когда Устинья Ивановна ушла, Любка спросила:
— Мама, что такое «перс» и «оглоедка»?
Мама не любила, когда Люба приставала. Но сегодня почему-то не рассердилась, а ответила:
— Перс — такая иностранная национальность, жених у Нины из Персии. А всё остальное — это Устинья Ивановна расстроена. Ты плохие слова не повторяй, слышишь? Мало ли что где говорят.
Потом Гусейн появился в квартире. У него были чёрные усы углами вниз и мягкая серая шляпа, надетая немного набок. Он говорил, коверкая русские слова:
— Дэвошка, как зовёт тепя?
Оттого что Гусейн не умел говорить правильно, он показался Любке глупым.
Раньше, когда Люба была маленькой, она часто ходила к Устинье Ивановне: там всегда было тепло и много интересных вещей. На комоде лежала вязаная салфетка с кистями, стояла узкая, высокая синяя ваза, а в ней бумажные розы, малиновые, жёсткие. Лежало хрустальное яичко с буквами «X.В.». Когда Люба научилась различать буквы, она спросила Устинью Ивановну:
— А что это «X.В.»?
Устинья Ивановна почему-то застеснялась и сказала:
— Положь, положь, расколешь... Смотреть смотри, а не бери, мало ли что.
Самая интересная вещь на комоде — пустой флакон из-под одеколона. Даже не весь флакон, а пробка. Гранёная, прозрачная, чуть голубоватая пробка; если посмотреть через неё, всего становилось много. Много соседок, много абажуров, вазочек синих и целый хоровод окружённых радугой окошек. Они, если повернуть пробку, вертелись, как карусель.
Ещё там была коробочка, сплошь оклеенная розоватыми мелкими ракушками. В коробочке ничего не лежало, она стояла на комоде для красоты. И ещё пепельница, в которую муж Устиньи Ивановны, Матвей Пигасович, никогда не стряхивал пепел и не бросал окурки. Она тоже была для красоты — большая морская раковина, полосатая снаружи и оранжево-розовая внутри. Раковина круто завинчивалась внутрь; внутри было темно.
— На Сухаревке купила, — говорила Устинья Ивановна, — большие деньги отдала.
Но флакон, вернее, пробка от флакона была в сто раз красивее. И хотя одеколон давно кончился, пахло всё равно хорошо.
В тот день Люба даже не подошла к комоду и ничего не тронула.
Гусейн сидел за столом на самом главном месте, где всегда сидел Матвей Пигасович. Это почему-то было неприятно. Нина села с ним рядом. Матвей Пигасович, молчаливый, немного пьяный, смотрел на Гусейна исподлобья. Устинья Ивановна подливала мужу вина и приговаривала:
— Ладно уж, что теперь... Как судьба, так и судьба.
Гусейн одними губами улыбался Нине и не обращал на стариков внимания. Любка сидела рядом с мамой и ела пирог с яблоками. Никогда она не ела такого вкусного, подрумяненного пирога.
— Бери ещё, — сказала Нина и подвинула к Любе тарелку, — бери, бери. Расти скорее, мы и тебя замуж отдадим. А чего? Время знаешь как летит! И не оглянешься.
— Ниночка, что за шутки! — сердито сказала мама. — Ребёнок ведь, разве можно!
Нина засмеялась; у неё были ровные белые зубы, и она любила смеяться.
— Не обижайся на меня, Мария Николаевна, я так, спроста.
Гусейн быстро поворачивал голову с чёрно-синими волосами, хотел понять, что говорят, но, видно, не успевал улавливать, вид у него был не очень довольный.
— Ты, Гусейн, мне скажи, — обернулась к нему красная Устинья Ивановна, — ты Нинку к себе не увезёшь? Ты мне, как перед богом, скажи... — Но тут же спохватилась: — Ты ведь и бога нашего не знаешь. Ни бога, ни серп и молота — ничего...
— Турка! — выпалил вдруг молчавший весь вечер Матвей Пигасович.
— Молчи, молчи, — засуетилась Устинья Ивановна, — ты знай молчи. Мало ли что, как уж судьба... Давай-ка подолью тебе. Сидим вот по-хорошему...
Мама вина не пила, и Гусейн не прикасался к рюмке.
— Не пьёт, не курит, — сказала Нина и засмеялась.
— И молодец, и правильно, — сказала мама.
— Турка, — бросил Матвей Пигасович.
— Не турка, а перс, — гордо сказала Нина.
— Люба, спать, — напомнила мама.
— Мам, ещё капельку... — начала было Любка, но мама посмотрела сурово.
Люба сползла со стула и пошла к двери, нарочно медленно. Но взрослые молчали — ждали, когда Люба закроет за собой дверь.
ДЯДЯ БОРЯ
С тех пор как папа не живёт дома, в комнатах всегда тихо и как-то не по-домашнему аккуратно: всё всегда на своих местах, как будто никто здесь не живёт и ничем не пользуется. Книги стоят на этажерке по линеечке, а при отце всегда были потревожены. И посуда блестит на полках шкафа каким-то магазинным блеском. В коридоре на вешалке пустовато: висят всего два пальто — синее мамино и красное Любино. И в стакане на кухне всего две зубных щётки, и в шкафу не пахнет табаком, а только мамиными духами.
Мама часто плачет. Как девочка, сморщит лицо, и слёзы текут дождиком, а плечи трясутся всё сильнее. Люба не поймёт, почему мама плачет. Мама кричала отцу: «Уходи!», она кричала, что он измучил её и ребёнка. Любке тогда хотелось сказать, что она ничего, не измучилась. Но она боялась вмешиваться, когда они ругались. Теперь наступил покой. Мама всегда говорила: «Я хочу только одного — покоя». Теперь мама плачет. Любе очень хочется, чтобы мама не плакала, от маминых слёз на Любу наваливается знакомая тоска и становится страшно. Мама — защита, мама всё может, с ней ничего не страшно. Но только если мама не плачет. А если она плачет, если катятся слёзы без остановки, тогда получается, что нет защиты ни у Любы, ни у мамы.
— Мам, не плачь, ну чего ты? — говорит Любка.
Как много слёз умещается в глазу. Они собираются, собираются... Глаз становится яркий и большой, как будто к нему приставили увеличительное стекло. А слёзы всё не проливаются, держатся. И пока они держатся, не считается, что человек заплакал. Когда потекут, тогда считается, тогда — да, а пока ресницы сухие и щёки сухие — нет.
В тот вечер мама пришла весёлая и напудренная. Любка сразу заметила, что у мамы белый нос. И всё напевала одно и то же — «Экипаж машины боевой». Пол протирала мокрой тряпкой, напевала. Картошку ставила на плитку и гладила свою белую маркизетовую кофточку с жёлтыми леденцовыми пуговицами — всё пела про экипаж. Зазвонил звонок один раз.
— К нам, — удивилась Любка.
Один — к ним, два — к соседям. Любке всегда это нравилось, что к ним один звонок, а не два — значит, они главнее, первее. И на бумажке у входа их фамилия стояла первой.
— К нам, — сказала мама вроде бы удивлённо, но Любке показалось, что на самом деле она не удивилась. Мама быстро вышла в коридор и открыла дверь. — Заходи, заходи... Ничего, не наследишь, у нас пол немытый, не напачкаешь.
«Чего это она? — подумала Любка. — Сама же только что вымыла, ещё под окном и просохнуть не успело».
В комнату вошёл дядя Боря. Любка видела его раньше. Однажды он встретился им в парке культуры, когда они втроём — мама, папа и Любка — шли по Ландышевой аллее и ели мороженое. Любка его плохо запомнила — подошёл низенький дяденька, поздоровался, что-то сказал маме с папой, а Любку потрепал по макушке и спросил: «Сколько барышне лет?» И уставился Любке в лицо своими коричневыми блестящими глазами. Любке не понравилось дурацкое буржуйское слово «барышня», она сделала вид, что у неё потекло мороженое, и стала облизывать круглые вафли, нарочно далеко высунув язык. Отвечать дяде Боре она не стала. Да он и не ждал её ответа, просто так спросил.
На дяде Боре было коричневое пальто, и кепка тоже была коричневая. Коричневые глаза смотрели весело и невнимательно. И Любка отвернулась от него, лизала своё мороженое и прислушивалась к разговору. Папа сказал, что жарко. Мама сказала, что ветер всё-таки холодный. Дядя Боря сказал, что в парке воздух прекрасный, дышится легко, как в молодости. Все трое засмеялись. Дяди Борин смех тоже не понравился Любке: он был похож не на смех, а на кашель. Она совсем отвернулась от него и ещё раз прочитала буквы на круглых, немного промокших вафлях. На одной вафле было написано «Сима», а на другой — «Нина». А между вафлями уже кончалось мороженое, жёлтое, рыхлое. Почему-то вспомнилось, как один раз случилось необычное: около школы на углу она купила мороженое, и ей попалась одна вафля, на которой было выдавлено «Люба». Любка обрадовалась тогда, показалось, что это большая удача: она Люба и написано «Люба».
В парке было немного пыльно. Любка наконец доела мороженое и облизала пальцы. Дядя Боря глянул на неё весело и безразлично. Он посмотрел на часы и сказал с насмешливой тревогой:
— Надо идти. У меня свидание у чёртова колеса. — Он засмеялся своим кашляющим смехом, и папа засмеялся. А дядя Боря добавил: — У чёртова колеса с одной чертовкой, — и подмигнул своим коричневым глазом. Потом кивнул, прощаясь, и пошёл по Ландышевой аллее, слегка враскачку на своих коротких ногах в коричневых ботинках.
Мама посмотрела ему вслед и сказала:
— Такой интересный, а старый холостяк.
Любка подумала, что старым холостяком быть, наверное, плохо. Вот и мама жалеет дядю Борю. Но тут папа сказал:
— А что ему? Холостяк. Живёт в своё удовольствие.
И получилось по этим словам, что старым холостяком быть хорошо и папа даже завидует дяде Боре.
«Сейчас заспорят, — испугалась Любка. — Ещё рассорятся из-за этого дяди Бори».
И она быстренько взяла папу за руку:
— Пошли скорее на карусель! Смотрите, совсем небольшая очередь.
Чтобы доставить маме удовольствие, она вытерла руки и рот глаженым платочком, который мама с утра положила ей в карман.
Не нужен им никакой дядя Боря. Удивительно было только одно: встретить знакомого, даже противного, в таком большом парке культуры.
А теперь этот дядя Боря пришёл к ним домой, и у мамы напудрен нос. Люба смотрит на дядю Борю: ноги у него как-то отодвинуты назад, потому что живот торчит вперёд. Дядя Боря улыбается Любе и говорит:
— Я кое-что принёс.
Он выходит в переднюю, шуршит около своего пальто и протягивает Любе коробку, завёрнутую в тонкую шёлковую бумагу. Такие большие нарядные коробки Люба видела в только в кондитерской на Смоленской. И они казались такими роскошными, что Люба была уверена, что они не продаются, а выставлены для красоты, как огромные, с Любу ростом, вазы с драконами и японцами в расписных халатах. Коробка была синяя, с золотыми завитками, на ней плыл корабль с высоко загнутым носом, красивый, как в сказке. И море, как в книжке о рыбаке и рыбке, — волны подпрыгивают лёгкие, нарядные и нестрашные. Конфеты «Садко». Дядя Боря смотрел на маму, а мама смотрела на Любу, а Люба рассматривала необыкновенную коробку. В кондитерской мама говорила: «Что ты загляделась? Купим ириски, смотри, какая коробочка славная!» И они покупали. На жёлтой коробке были нарисованы мальчик и девочка; на них были нарядные лапти, вышитые рубахи, мальчик в папахе, девочка в ярком платке. В руках они держали коробку, на ней были нарисованы точно такие же нарядные мальчик и девочка, а у тех опять коробка и совсем маленькая такая же картинка... А там уж и не различить, но, конечно, тоже есть, только не видно. До чего же интересно! У Любки каждый раз дух захватывало от удовольствия и от загадочной бесконечности картинки. И она не спешила развязать ленточку и открыть коробку, хотя ириски были очень вкусные. На каждой были твёрдые мелкие клеточки, и каждая ириска заманчиво блестела. Но, конечно, даже самые вкусные ириски не могли сравниться с конфетами «Садко».
Конфеты были квадратные и тяжёлые и матово отсвечивали. Снаружи был шоколад и внутри шоколад, только мягкий. И если откусить много, то ещё оставалось всё равно много. Каждая конфета лежала на отдельной кружевной бумажке, вогнутой, как корзиночка.
Люба села на диван, поставила около себя коробку и съела одну за другой четыре конфеты. Мама не сказала, что нельзя есть сладкое перед ужином. В другой раз обязательно сказала бы, а в этот раз почему-то не сказала.
ВАЛЬС-БОСТОН
Потом они втроём сидели за столом и ели жареную картошку из праздничных тарелок.
Когда дядя Боря ел, щёки у него шевелились, как гармонь, лицо делалось то широким, то узким. Мама положила ему две котлеты, а себе и Любе по одной.
— Куда так много? — сказал он.
— Ешь, ешь, для мужчины это не много.
Когда стали пить чай, Люба хотела налить в блюдце, как всегда. Но мама запретила глазами. Почему-то при этом старом холостяке нельзя было пить чай нормально и с удовольствием, а надо было обжигаться. Любке стало грустно, что она маленькая, а мама хочет заставить её быть большой.
Мама всё время улыбалась, разговаривала таким голосом, как по телефону. И всё время про неинтересное.
— Так быстро холода наступили, просто ужас. Только недавно окна открывали, а уже и рамы заклеивать пора.
— Да-а, — отдувался дядя Боря, — время идёт быстро, не заметишь, как и жизнь пройдёт.
Сказал он эту грустную мысль почему-то весело.
Мама сняла с этажерки патефон, поставила на стол и долго крутила ручку, а сама задумчиво смотрела поверх всего.
— Мам, лопнет же пружина! — не вытерпела Любка.
Дядя Боря засмеялся. Конечно, ему не жалко их патефона. Папа купил, а он смеётся.
— Шла бы ты, Люба, спать, — сказала мама, но ручку вертеть перестала.
Люба забрала конфеты «Садко» и ушла в соседнюю комнату. Там стояла Любина кровать, с которой только в прошлом году папа снял сетку. Люба легла, вдавила голову поглубже в прохладную подушку. Так лежать было уютно. Она стала думать об отце. Когда папа смотрел на Любу, у него становились весёлые глаза. В папиных глазах были полоски, они шли от середины к краям. Получались крохотные велосипедные колёсики. Чтобы разглядеть их, надо было забраться к папе на колени и заглянуть в глаза близко-близко. А так колёсиков не было видно.
Патефон в соседней комнате играл медленную музыку.
— Вальс-бостон, — сказал дядя Боря. — Может быть, потанцуем?
Он сказал уверенно, как будто не предлагал, а велел. И мама послушалась. Они танцевали, шаркая ногами, задевали за буфет, и в буфете звенел синий графин, покачиваясь на хрустальной синей тарелке. Этот графин и шесть синих рюмок с белыми ёлочками папа подарил маме на день рождения, а мама сказала, что напрасно он потратил деньги на такой дорогой подарок.
— Ты легко танцуешь, — сказал дядя Боря.
Любка сердито повернулась и натянула на ухо одеяло. Но всё равно слышала, как хрипло ныл вальс-бостон и шаркали дяди Борины толстые ноги.
— Я не танцевала сто лет, — сказала мама. — На двух работах, как белка в колесе...
— Жить надо успевать, — сказал дядя Боря.
«Скорей бы он ушёл», — подумала Люба и заснула.
В ДОМОУПРАВЛЕНИИ БЫЛО КРАСИВО
Слава Кульков закричал на весь двор:
— Люба-а! Скорее-е! Чего скажу-у!
Любка подбежала, спросила:
— Что?
— Старый большевик умер. А ты и не знаешь.
Славка таращил свои простодушные глаза то ли испуганно, то ли гордо, что он первым узнал новость.
— В домоуправлении будет гроб стоять, поняла? Завтра, Мазникер говорил, я сам слышал. И всем будет можно смотреть. Пойдёшь?
— Не знаю.
Люба поёжилась и посмотрела на окна второго этажа, где ещё вчера жил старик Крапивин Старик был сухой и суровый, ходил с простой палкой, носил железные очки и усы щёточкой.
— Партейный, — говорила про него Устинья Ивановна. — Ничего для себя не спрашивает. Ему квартиру отдельную предлагали, а он грит: «Комнаты хватит», — грит. Такой человек партейный.
Окно у старого большевика было завешено белой занавеской и форточка открыта.
— От чего он умер, Слав? Он болел?
— Выжил свои года и умер, — по-деревенски спокойно сказал Славка. — Он был старик.
Любе стало печально, но не слишком: старик был чужой, неразговорчивый, проходил через двор, как будто недовольный. «Выжил свои года и помер», — подумала Люба.
Во двор вышел Мазникер. Он был, как всегда, озабоченный и быстрый. Нагнулся над входом в подвал, где было домоуправление, и крикнул кому-то:
— Водопроводные трубы убрать в котельную! Лампочки протереть! Кумач в шкафу от Первомая остался! И как следует, Лёша... Позор! Заслуженного человека устроить по-человечески не можете!
А сам Мазникер пошёл по двору быстро-быстро, как будто самое главное дело ждёт его не здесь, а где-то там, у него дома. Но все знали, что дома он будет обедать и спать на диване до вечера. Его жена Мария Филипповна, которую звали во дворе Мазникершей, велела ему спать после обеда, потому что у горбатого Мазникера были слабые лёгкие.
На другой день после школы Любка зашла за Белкой, и они вместе пошли смотреть старика Крапивина. Сначала
Белка не хотела идти, она вцепилась Любе в руку и сказала жалобно:
— Я покойников боюсь. Когда бабушка умерла, меня к тёте жить отдали, пока не похоронили.
— Ты тогда была маленькая, — сказала Люба, — а теперь вон какая большая, уже девять лет, скоро десять. И потом, то своя бабушка, а то чужой.
Любке казалось, что сама она не боится, раз уговаривает Белку.
Они медленно спустились в подвал. Уже на лестнице Любе показалось, что как-то особенно пахнет.
В домоуправлении никогда не было так красиво: красный длинный стол и красный гроб, а кругом цветы и на гробу цветы. Некрасивый был только Крапивин. Лицо маленькое, жёлтое, и лоб блестит, как у куклы. Взрослые смотрят на него, как будто его любят — и тётя Настя, уборщица, и дворник дядя Илья, и Мазникер. У них были такие лица, как будто старик сейчас откроет глаза и должен сразу увидеть, как они к нему хорошо относятся. Взрослые стояли на одном месте, а ребята ходили вокруг гроба и друг на друга не смотрели. Галя Корсакова, и её сестра Нина, и Лёва Соловьёв — все были чинные и как будто похудевшие.
Была тяжёлая тишина, она давила на Любу, и Люба крепче взяла Белку за руку.
Вошёл Юйта Соин. Поглядел своими чёрными пуговками на гроб, на цветы и на людей в комнате. Что-то хитрое проскользнуло у него в глазах. Юйта подошёл и стал сзади Гали Корсаковой. Вдруг Галя в полной тишине громко взвизгнула: Юйта кольнул её английской булавкой, которую отстегнул от своего пальто. Галя сразу перестала визжать и покраснела. Юйта захохотал. Любка почувствовала, что напряжение ослабло, всё изменилось от идиотской Юркиной выходки. Пропала торжественность, но и страх стал меньше, и Любе показалось, что старичок Крапивин под цветами дышит. Вроде бы он умер, но вроде бы и не совсем.
Мазникер погрозил Юйте длинным пальцем:
— Все вон! Быстро!
И, стал выталкивать в спину Галю, и Нину, и Юйту.
Все вышли во двор. Был розоватый прозрачный вечер, и луна узеньким лезвием стояла над серым домом. Тихо и странно было во дворе. Никто не стал играть или разговаривать, все разошлись в разные стороны.
— Пошли к тебе, — сказала Люба.
— Пойдём. Только мамы дома нет.
Сегодня хотелось, чтобы мама была дома. Без Ольги Борисовны комната казалась большой и тихой. За стеной Мазникерша мелко и часто стучала ножом — рубила лук. Девочки сели рядом и сидели молча, слушали живой стук из-за стенки.
— Послушай, а дядя Серёжа? Он дома, у него свет, я видела.
И они бросились к двери.
В комнате дяди Серёжи горел свет, сам дядя Серёжа сидел за своим заваленным бумагами столом и что-то писал. А рядом лежали на полу костыли. Толстые старинные книги лежали на подоконнике, на стульях. Голая, без абажура лампочка под потолком светила ярко и резко. Больше в комнате ничего не было, только раскладушка, застеленная серым с чёрными полосами одеялом.
Дядя Серёжа посмотрел на девочек и сказал:
— Садитесь.
Они сели на кровать и смотрели, как дядя Серёжа быстро дописывал страницу. Голова у дяди Серёжи была большая, волосы седые, коротко стриженные, одет он был в чёрную толстовку и в серые полосатые брюки.
— Дядя Серёжа, — сказала Белка, — старый большевик умер, Крапивин.
— Я слышал.
Дядя Серёжа положил жёлтую школьную ручку и повернулся к девочкам. Серые глаза смотрели спокойно, не рассматривали, а понимали.
— Гроб в домоуправлении стоит, — сказала Люба, — мы ходили, там всем можно.
Дядя Серёжа задумчиво смотрел на притихших девочек; казалось, он что-то подсчитывает про себя. Потом он сказал:
— И вам страшно и не по себе. Потому что как же так — был человек и нет человека. Смерть.
Люба и Белка закивали. Белка вздохнула.
— Милые вы воробьишки... Если хотите знать, смерть — не самое страшное на свете. Да, да, хотя никто не хочет умирать, но смерть — не самое страшное.
— А что самое страшное? — почти шёпотом спросила Люба. Она вдруг почувствовала, что разговор очень важный и серьёзный, такой, каких за всю жизнь будет не много.
— Как бы понятнее сказать... — Дядя Серёжа вздохнул. — Старый человек умер. Сам он уже не страдает, не помнит и не мучается. И хоронят его торжественно, потому что он был бойцом. Пройдёт время, даже не очень долгое, и не станет двух девочек, вот таких, как вы. Потому что вырастете, станете взрослыми, совсем другими. А будете помнить, что было, будет грустно нестерпимо: вы есть — и вас нет. Я говорю путано, вы не понимаете меня, я знаю. Но вы потом поймёте, вспомните и поймёте, догадаетесь обо всём когда-нибудь. А сейчас давайте я дам вам по яблоку, только вы сами их вымоете на кухне, а потом можете прийти сюда и сидеть сколько пожелаете, только тихо. Я буду работать, а вы не будете мне мешать.
Они сидели и грызли яблоки, стараясь не очень хрустеть, а дядя Серёжа писал на большом листке без линеек, но строчки получались ровные.
ПЕРВОЕ МАЯ
Мама сказала:
— Если будешь хорошо себя вести, Первого мая возьму тебя с собой на демонстрацию.
— Правда? — Любка даже есть перестала.
Раньше они с ребятами ходили смотреть демонстрации к Смоленской площади. Сплошные реки людей текли по Садовому кольцу, и всё в этот день было особенное. Милиционеры, вытянувшиеся в линейку. Девушки-физкультурницы, голоногие, отважно размахивающие загорелыми длинными руками. И музыка: мелодии сталкивались в воздухе, рассыпались и снова соединялись. Радио — чёрные рупоры на столбах — и духовые оркестры в колоннах; сверкают трубы, и музыканты надувают щёки, как будто балуются. И все идут весёлым шагом, и красные банты прицеплены к пальто, и красные флаги, флажки, плакаты — вся улица красная. А Люба, и Белка, и Рита, и мальчишки стоят на тротуаре, и у всех флажки, и все кричат «ура», хоть их почти не слышно в шуме.
Люба открыла глаза и сразу увидела новую матроску. Юбка в широкую складку висела на спинке стула; у юбки были помочи, складки слегка раскрывались, но видно было: если юбку встряхнуть, они снова сложатся. Особенно красивой была кофта. Широкий воротник с каймой из белой шёлковой тесёмки и каймой из красной шёлковой тесёмки и коротенький галстук с такой же каёмкой. И якорь на рукаве, выпуклый, красно-белый, блестящий. Люба трогала матроску ладонью, тёплая шерсть щекотала руку.
— Нравится? — вошла в комнату мама.
Люба обернулась и заулыбалась ещё шире, чтобы мама поняла, как она рада новой матроске.
— Не сатиновая, — сказала мама, — шерстяная. Очень дорого стоит, носи аккуратно.
Сама мама была в белой кофточке, и новая косынка на шее — синяя в горошек, а на голове новый голубой пуховый берет.
— Красиво как, — сказала Люба, — очень беретка тебе подходит.
— Скорее, скорее, опоздаем! — сказала мама и пошла всё ставить на стол.
Они быстро напились чаю с бутербродами; колбаса, пролежавшая всю ночь между рамами, была холодная и вкусная.
Потом они вышли на улицу. Было ещё рано-рано. Люба никогда не была на улице в такой час, тем более в выходной день.
Перед воротами дядя Илья посыпал жёлтым песком неасфальтированную квадратную площадку. Песок он держал в большом совке, висевшем у него на локте. Другой рукой дядя Илья разбрасывал песок широкими движениями, как сеятель с картинки про дореволюционную деревню.
Мама держала Любу за руку; они прошли мимо дяди Ильи, и он шутливо отдал честь:
— С праздником, трудящие женщины!
— И вас с праздником, Илья Иваныч, — сказала мама, а Люба помахала дворнику флажком. На дворнике был чистый белый передник, и от этого дядя Илья казался ещё добрее.
В трамвае было мало людей, — видно, из-за раннего часа. И все нарядные: у девочки большой красный бант на макушке, у девушки беретка, как у мамы, только не голубая, а белая, и воздушный шарик в руке.
Возле маминой работы уже собирались люди. Двое мужчин несли транспарант на двух палках. Люба прочитала: «Да здравствует Первое мая!» Парень играл на гармошке, девушки танцевали и повизгивали, как Нюра Кулькова: «И-ы-х, и-ы-х!» Мама подвела Любу к женщинам, стоявшим у стены.
— А вот наши, бухгалтерия, — сказала мама громко.
Все обернулись и стали смотреть на Любу.
— Какая большая! Вся в маму, глазастая!
Люба не знала, что делать, и теребила в руках флажок. Мама сказала:
— Нет, она в отца: высокая и волосы тёмные.
И Люба почему-то поняла, что у мамы на работе не знают, что они теперь живут без папы.
Толстая, басовитая Зинаида Алексеевна, главный бухгалтер, сказала Любе:
— Я правофланговая, а ты пойдёшь в моей колонне. Петь умеешь?
Сразу стало легко.
Люба закивала быстро, боясь, что Зинаида Алексеевна передумает.
— Я все песни знаю. «Матрос Железняк», «По долинам и по взгорьям», «По военной дороге» и ещё...
— Молодчина ты! — тяжело похлопала её по плечу Зинаида Алексеевна.
Мама улыбнулась Любке. И другие все из бухгалтерии улыбались, а молоденькая Лёля-счетовод дала Любке воздушный шар. От своей пуговицы на синей жакетке отвязала, а Любке к пальцу примотала.
А народу в переулке уже стало совсем много, и высокий человек закричал в серебристый рупор:
— Построились! Разберитесь по шестёркам! Правофланговые, внимание!
Люба шагала рядом с правофланговой Зинаидой Алексеевной и не держала маму за руку. Она шла не с мамой. Она шла со всеми. Оркестр играл «Кипучая, могучая, никем непобедимая...»
— «Ты самая любимая!..» — громко, никого не стесняясь, пела Люба.
На тротуарах стояли дети и смотрели на демонстрацию; они кричали и махали флажками. Они ещё маленькие, они не знают, что есть такая великая радость не стоять в стороне, не смотреть, а шагать в колонне: все идут одним шагом и в одну сторону, и ты уже не ты, а часть всех. И есть у тебя от этого сила, вера в то, что люди эти — прекрасные люди, сильные люди, и справедливые, и советские. И ты тоже хорошая и советская. И у вас у всех своё Первое мая. Ура! Такой был особенный этот день.
Под вечер они вернулись домой. Люба молча прошла в комнату, взяла из-за дивана завёрнутое в тряпку от розового сарафана олово и быстро выбежала во двор. Она подошла к двери Юйты Соина и сильно постучала. Никто не открыл, и она постучала ещё. Есть враг, Юйта, она раньше боялась даже смотреть на его дверь, прошмыгивала мимо. А сейчас она стоит около двери и, повернувшись к ней спиной, стучит ногой. Только бы он оказался дома, она не может откладывать ни на минуту, ни на одну секундочку.
— Ну чего, чего?
Юйта, заспанный, почёсывая спину, стоял в дверях. Люба посмотрела прямо ему в лицо, прямо в чёрные глаза-пуговицы. Был он, как всегда, неумытый и шмурыгающий. Язык лениво ворочался во рту. Его не касалось Первое мая. У нас праздник, а он не за нас.
— Чего тебе? — прошепелявил Юйта. — Гремит, ненормальная, чёрт…
— Замолчи! — сказала Люба и сама не узнала своего голоса: не было в нём нисколько страха. — Не боюсь. Возьми своё олово. Мне оно не нужно. Понял?
Юйта молчал. Юйта Соин молчал! Он не ударил, не погнался, не крикнул ничего вслед. Люба уходила не спеша. Она шла по длинному, ещё светлому двору, с улицы доносилась музыка, из открытых окон вырывались звуки радио: «Кипучая, могучая, никем непобедимая...» Ноги в запылившихся новых сандалиях невольно шагали под музыку. Никого на свете не боялась эта девочка в матроске.
Потом пришёл вечер. Когда Люба засыпала, в глазах у неё медленно проплывали красные флаги, серебряные трубы, синее небо, очень синее, такое синее, какого на самом деле никогда не бывает.
КАЗАКИ-РАЗБОЙНИКИ
— На одном крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты такой?
Палец Риты упёрся Любке в грудь.
— Я — царь, — не задумываясь выпаливает Любка.
— На одном крыльце сидели: царь...
Белка вышла. Они стоят в кружок посреди двора: Рита, Люба, Белка, Лёва Соловьёв, Варанов, Славка Кульков и Нюрка. Они собираются играть в казаки-разбойники.
Вот сейчас они кончат считаться, и начнётся игра. До чего же это прекрасное занятие — играть в казаки-разбойники! Особенно, если водить не тебе. Люба никогда заранее не придумывает, куда спрятаться. Она почему-то всякий раз верит, что, куда бы она ни побежала, её всё равно не найдут, потому что спрячется она на этот раз уж так ловко, что никому не догадаться. Эта вера в свою удачу, наверное, и есть самое радостное во всякой игре. Меня не найдут. Не поймают. Не осалят. Ни за что и никогда!
— Славка и Нюра водят! И Баранов! — кричит Рита радостно. Она тоже, значит, рада, что не она.
А Славка только носом шмыгает:
— Как что, так Славка водит. Подгадываете, что ли?
И он недоверчиво обводит всех глазами. Не верит Славка этим фокусам. Ну и что, что считались, можно и считалку подгадать. Обидчивая Рита быстро отбрасывает за спину тонкие длинные косы и надувает губы:
— Думаешь, я жилю? Я, если хочешь знать, никогда не жилю! И вообще не буду играть, раз так.
Рита делает вид, что уходит. Она медленно переставляет одну ногу в сторону своего подъезда, потом через некоторое время — другую. Потом поворачивается к ребятам и закрывает лицо ладонями, чтобы все видели, что она собирается плакать. Сквозь пальцы блестит любопытный глаз.
— Да ладно тебе, — примирительно говорит Славка Кульков, — отводим уж...
Любка с Белкой бегут рядом, остальные — кто куда. Вот и Белка нырнула в подъезд. А Люба бесшумно несётся по двору, волосы разлетаются на лбу, и прохладно лицу. Раз! — заскочила за угол, притаилась за мусорным ящиком. Ой, что это? Выскочила худая рыжая кошка с прямым, как палка, хвостом... Люба сидит, стараясь не дышать. От кирпичной стены тепло лопаткам. Зелёный мусорный ящик — не ящик, а целый сундук, большой и рассохшийся. И видны блестящие консервные банки, стекляшки, кочерыжки... Тихо, лучше ничего не рассматривать, не двигать даже глазами. И никогда и ни за что простодушный Славка не найдёт Любу. Он будет искать за трубой; в прошлый раз там пряталась Белка, и Славка нашёл её. Он будет заглядывать в подъезды, на лесенку котельной и на крышу сарая, потому что кто-нибудь из мальчишек обязательно каждый раз залезает на крышу. А сюда, за мусор, Славка не заглянет, и Люба будет тут сидеть сколько захочет.
Люба слышит негромкие шаги. Она вжимается в угол, сильно, до зелёных кругов, зажмуривает глаза. Может быть, это не Славка? Это, скорее всего, кто-нибудь несёт выкидывать мусор. Шаги совсем близко. Они насторожённые, лёгкие и недоверчивые. Человек идёт, но в любой миг готов побежать обратно. Так не ходят вытряхивать мусорное ведро. Так ходят те, кто водит в игре. Так ходит Славка Кульков. И всё-таки Люба на что-то надеется. Хотя на что, и сама не знает. Надо было прятаться с мальчишками на крышу. Или с Белкой в подъезд. Или за трубу, за сарай. Да мало ли мест! Надо ж было полезть за помойку! Здесь и дурак найдёт.
Из-за угла высунулось простецкое Славкино лицо: светлые глаза смотрели прямо на Любку и смеялись. Сейчас он закричит: «Любка!» — и полетит выручаться к забору. Но Славка не кричит. Он бормочет себе под нос: «Никого... Куда ж все подевались?» — и, повернувшись к Любе спиной, уходит. Вот чучело, ну и чучело! Прямо перед собой не разглядел. Люба прыскает в ладонь. И посмеётся же она над Славкой Кульковым, когда вылезет отсюда и выручится. В шаге от неё стоял и не увидел. А ведь ещё и не темно, только начинается весенний зелёный вечер. Вон малыш Мэкки, сын Нины и Гусейна, грузит совком песок в красный грузовик. Он сосредоточен и не видит Любу; это хорошо, а то бы обязательно подошёл, как в прошлый раз. Он ещё мал и не понимает, что такое игра. Смешной Мэкки. Волосики у него белые, как у Нины, а глаза чёрные и упрямые. Машина у него сваливается на один бок — видно, опять колесо отлетело, а он всё равно тянет её за верёвочку и громко кричит: «Ту-ту-у...»
Из ворот потянуло вечерним ветерком, а в углу за ящиком ещё хранится дневное тепло.
Из окна напротив слышно пение патефона: «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, не прячь гармонь, играй на все лады...»
А вот пошёл Юйта Соин, на ребят не оглянулся. Раньше бы навязался в игру, а теперь — нет.
— Палочка-выручалочка, Белка! — несётся над двором Славкин крик. — Я тебя увидел! Ты в парадном! Вылезай!
И топают ноги по асфальту. Мчится Белка. Мчится Славка. А Лёва Соловьёв слезает тихонько с сарая. Он бесшумно сполз с крыши и метнулся к выступу в стене серого дома. Любе из угла видно, как Лёва прижался к стене, стал тонким, почти плоским, — нипочём его не увидит Славка, где уж Славке найти Лёву Соловьёва! Любе кажется, что она видит в сумерках Лёвино лицо, на нём спрятана улыбка, и Люба не сразу замечает, что сама тоже улыбается вместе с Лёвой Соловьёвым. Нет, не найти Славке быстрого, сильного, лёгкого, как пружина, мальчика Лёву Соловьёва.
— Лёвка! Лёвчик! Вижу, вылазь! — вдруг орёт Славка. — Ты у серого дома стоишь! — В голосе Славки восторг и победа.
Люба досадливо морщится. Чего он так орёт? Ну нашёл и нашёл, чего ж кричать по-ненормальному?
— Ты что разошёлся? — слышит Люба взрослый голос. — Ума не хватает? Под самым окном базар развели! Вон, вон пошли!
Это Мазникерша вышла и ругается.
Славка не ушёл. Он говорит добродушно:
— Не серчайте. Доиграем и пойдём, не серчайте.
Славка говорит негромко, а Мазникерша кричит очень даже громко, кричит, что нет покоя в своём доме, что родители неизвестно куда смотрят и распустили детей. Она для того и кричит, чтобы родители услышали.
Люба тихо-тихо, совсем медленно пробирается к забору. И пока Славка занят разговором с разгневанной Мазникершей, а все, кроме Любы, стоят вокруг, никто не замечает, как Люба оказывается у самого забора. И когда Мазникерша, вдоволь накричавшись, скрывается в своей квартире, Любка протягивает руку и стучит по шершавому забору так, что ладони больно:
— Палочка-выручалочка, выручи меня за всех и за себя!
Все вздрагивают от неожиданности. Потом начинают смеяться. Опять Славке водить. Всех Люба выручила. Ну что за молодец! Никто не смог, сам Лёва Соловьёв и то не смог выручиться, попался. Славка сегодня очень здорово искал. А Люба смогла, сумела — за всех и за себя. До чего же радостно, как важно не проиграть, оказаться молодцом, победителем — за всех и за себя. И все радуются, и всем весело, даже про игру немного забыли, даже забыли, что Славке опять водить. Смеются и болтают. Белка просит Нюру Кулькову:
— Нюра, спой, пожалуйста, а? Про милёнка, а?
Нюра охотно складывает руки крест-накрест на животе, заводит глаза и поёт тоненьким притворным голосом:
Мой милёнок тракторист,
А я трактористка...
— Знаешь чего, — толкает Любу в бок Славка, — знаешь, я ведь секрет знаю. — Он говорит тихо, только Люба слышит его. При слове «секрет» у неё от любопытства начинают дрожать глаза.
— Скажи! Про кого, Слав?
Славка улыбается как-то так, словно он взрослый, а Люба маленькая и всё он про неё понимает. И ему нравится быть к ней добрым.
— Про тебя, — усмехается Славка, — про кого ж ещё?
— Ну скажи, скажи скорее, Слава, ну, пожалуйста!
Если он не скажет ей сейчас секрет, что же будет? Это ужас, что будет. Куда девать это нестерпимое любопытство, от которого ладони и пятки колют иголочки?
— Да ладно, скажу, — говорит Славка и оглядывается на ребят, чтобы не услышали. Но все стоят в стороне и слушают Нюрины частушки. — Скажу, так и быть. Я тебя ведь первую нашёл, да, ты за помойкой сидела. Я тебя по кошке и нашёл — жёлтая из восемнадцатой шмыгнула прямо на меня, я и догадался.
— Ой! А чего ж ты тогда...
Люба умолкает. Славка тоже молчит, смотрит поверх забора на первые бледные звёзды. Люба боится посмотреть ему в лицо. Потом поднимает голову и всё-таки смотрит. Широкое лицо и уши торчат, а взгляд немного виноватый.
— Я бы и не сказал. Ну, думаю, что ж, тогда я совсем дурак получился: под носом не увидел. А я же не слепой.
— Ты не слепой, — говорит Люба быстро, — ты не дурак, ты не олух и не растяпа. — Она отбегает, чтобы уйти домой. Потом возвращается к Славке, стоящему посреди двора с удивлённо и радостно поднятыми плечами. — Ты не тетеря. «Если бы ты был не ты, — думает Люба про себя, — если бы ты был Лёва Соловьёв». Но этого она не говорит Славке. Он же не виноват, что он не Лёва Соловьёв.
— Славка! Кулёк! Люба! Что вы там шепчетесь? — зовёт Лёва.
— Больше двух говорят вслух, — добавляет Рита.
Они все опять сидят на скамейке у ворот. Белка подвигается к Рите, и Рита подвигается, и Лёва, и Нюра. На эту скамейку может сесть сколько угодно человек, надо только подвинуться. Сначала все сидят молча. Смотрят на тёмный двор. Слушают голоса вечера. Чтобы получился разговор, надо сначала немного помолчать. Поёт патефон: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке на берегу?..» Прогремел трамвай на Плющихе. Почти во всех окнах зажёгся свет.
— А челюскинцы там, на Севере, — сказал Лёва, ни к кому не обращаясь. — Ох и холодина!
Лёва поёжился, как будто и здесь был мороз.
— И вовсе не холодно, — сказала Рита, — у них вся одежда меховая: и сапоги, и куртки, и брюки.
Любка вспомнила, как Вера Ивановна рассказывала про челюскинцев. Конечно, Рита права. Никто не допустит, чтобы люди, потерпевшие аварию на Севере, оказались без тёплой одежды. Но всё равно им, наверное, очень хочется поскорее вырваться из льдов и приехать в тёплую Москву.
Она попыталась представить себе ледокол, затёртый льдами. Ехали люди в плавание, думали, всё будет хорошо, а льды налетели, повредили ледокол. Что теперь? Беда и опасность. Там не только отважные полярники, там и женщины, н даже совсем маленькая девочка, Карина. Она родилась во время путешествия, прямо в Карском море. Потому её и назвали таким необыкновенным красивым именем Карина.
Все люди беспокоятся: когда же спасут челюскинцев.
И Любка беспокоится, каждое утро включает радио и ждёт: что там с ними, смелыми людьми, среди огромных льдов.
— Их всё равно спасут, — говорит Любка.
Ей хочется, чтобы кто-нибудь ещё подтвердил сейчас же, что челюскинцев спасут.
— Обязательно спасут, — говорит Лёва так твёрдо, как будто от него всё зависит. И от его слов всем стало весело.
Ну и что, что льды, и торосы, и злая тьма? Всё равно люди к людям придут на помощь.
— Может быть, даже уже спасают, — сказал Славка. — Мы пока тут сидим, а там уж самолёты летят.
Славке хочется тоже сказать такие уверенные слова, чтобы и он, а не только Лёва имел отношение к самому главному делу — к спасению челюскинцев. Разве он хуже?
Из чьего-то окна запахло жареным луком.
— Есть что-то захотелось, — сказала Нюра.
Лёва порылся в кармане куртки, вытащил кусок сахара — большой, треугольный и даже на вид очень твёрдый. Повертел в руке и протянул Нюре:
— На, кусай, голодающая, — и засмеялся.
Почему-то Любе стало неприятно, что Лёва заботится о Нюре.
— И нам с Белкой дай. Правда, Белка?
— И вы кусайте, а чего ж?
Они все по очереди грызли голубоватый кусок, он немного светился в темноте. На откусанных краях оставались белые полоски от зубов.
Хотелось сидеть тут без конца. Но надо было идти домой.
— Пойду, — поднялась Люба. Было трудно уходить первой. Но она пересилила себя и поднялась. — До свидания.
В первый раз Люба, уходя со двора, сказала: «До свидания». Раньше они разбегались, не прощаясь: повернутся к своей двери и пойдут. Прощались только старшие. Теперь Люба стала старшая:
— До свидания.
— До свидания, — ответил Славка Кульков.
И Лёва сказал:
— До свидания.
А Белка сказала:
— Я тоже пойду.
Она не любила гулять, когда Люба не гуляла.
Я — СОНЕЧКИН ПАПА
На перемене Люба стояла с Соней и не знала, что сказать. Соня пришла в школу заплаканная. Люба сразу заметила, что глаза у Сони красные и нос немного распух.
— Кто тебя? — спросила Люба. — Отец?
Соня кивнула. Говорить она не могла: наверное, боялась заплакать. Помолчала, посмотрела на школьный двор, где носились мальчишки, пиная сине-красный мяч, помолчала и сказала:
— Курицу вчера съел. — И заплакала беззвучно, затряслись плечи, и слёзы лились из-под ладоней.
— Как? Соня, как съел? — глупо спрашивала Люба; сама понимала, что глупо, но не могла ничего другого сказать.
— Пришёл пьяный, зарезал, сварил и съел, — сказала Соня глухо из-под ладоней.
— Знаешь что, — горячо заговорила Люба, — мы к нему делегацией пойдём. Все пойдём. Мы ему покажем, он у нас узнает!
Люба говорила всё увереннее, ей казалось, что всё просто: они придут к Сониному отцу, они будут его стыдить и ругать, и он послушает их, потому что они же делегация, а не просто дети.
Любка говорила горячо, а Соня молчала. Перестала плакать, скомканным платком вытерла щёки и молчала.
— Он у нас узнает, как пьянствовать!
— Никуда вы не пойдёте, — сказала вдруг Соня. — Я не хочу.
— Ты что? — Люба даже на шаг отступила. — Ты хочешь за него заступаться? Да? Ты его жалеешь? Или ты боишься?
— Я не хочу, — упрямо твердила Соня. Люба никогда не видела её такой несговорчивой и почувствовала, что переубеждать Соню бесполезно. — Я тебе сказала, с тобой поделилась... А ты никому не говори.
— Ладно, — неохотно согласилась Люба.
Сколько раз она забегала к Соне посмотреть на курицу. Ни у кого больше не было дома курицы. А эта жила себе, спокойная, послушная. Когда было тепло, Соня выводила её на верёвочке гулять. И Любе давала подержать верёвочку. Курица тянула несильно, приятно было чувствовать, как натягивается верёвка, как живая настоящая курица проявляет свою волю — тянет, куда хочет. Она привыкла к верёвочке, привязанной за лапу, понимала, что раз привязывают, значит, сейчас поведут гулять. И стояла смирно.
— Всё-таки он какой-то жуткий, твой отец, — сказала Люба.
Соня молча всхлипнула. Зазвенел звонок, надо было идти на урок.
— Ты не плачь, — сказала Люба, — не плачь, и всё.
Противное чувство своей беспомощности не оставляло Любу весь день. Мама часто говорила: «Безвыходных положений не бывает». «А всё-таки они бывают, эти проклятые безвыходные положения, — подумала Люба, — бывают. Мама говорит неправильно».
Вера Ивановна объясняла суффиксы существительных. На доске было написано крупно: «ЕК-ИК». Тихо было в классе, даже Панова не шушукалась и не вертелась. Когда Вера Ивановна объясняла урок, все слушали. Как будто суффиксы «ек-ик» — самое интересное на свете. Потому что Вера Ивановна строгая и справедливая; когда она сердится, бывает очень стыдно. Вдруг открылась дверь класса, и вошёл человек. Высокий и широкий, в мятом синем костюме в полоску, под пиджаком у него не было рубахи, а была майка, он застенчиво прикрывал грудь толстой ладонью.
Вера Ивановна перестала объяснять про суффиксы и стала молча смотреть на этого человека. И все ребята тоже стали смотреть. Люба почему-то догадалась, кто это, хотя и не до конца догадалась, но что-то такое мелькнуло. И не успела понять, о чём подумала, человек сказал густым голосом:
— Я Сонечкин папа.
Ласково сказал, такой весь мятый и страшный, глаза выпученные.
— И что? — спросила Вера Ивановна не то с интересом, не то с иронией.
Любка посмотрела на Соню. Сначала Соня втянула голову в плечи и сидела как придавленная. Но когда отец заговорил, Соня распрямилась, и Любе показалось, что она готова вскочить, броситься на него.
Он прошёл к столу Веры Ивановны.
— Знаете, я зашёл, я хотел поговорить с вами. Вы учительница, значит, вы любите детей. А я отец, и я люблю своего ребёнка... Верно, Соня, я всё для тебя делаю? Шубу вот купил на этих днях...
— Папа, ты иди домой, — сказала Соня; голос у неё был неуверенный, она знала, что он не уйдёт.
Он и не думал уходить. Сел за парту рядом с Соней. А Вера Ивановна стояла рядом и смотрела на Сониного отца сверху вниз. И он смотрел на неё своими пьяными вытаращенными глазами.
— Да, я сварил курицу. Но почему я сварил? Я же не голодный, правда, Сонечка? У нас есть мама, она нам варит обед каждый день. — Он поднял вверх кривой толстый палец. Мальчишки на последней парте опомнились и засмеялись. — Дети, не надо смеяться, моя девочка плакала всю ночь. И утром ушла в школу в слезах. Из-за чего плачет моя Сонечка? Из-за курицы. Что такое курица? Тьфу! Я могу купить сегодня пять куриц. Что я, бедный? Соня, скажи: разве я бедный? Я пьяный, это правда, это так и есть.
Генка Денисов крикнул:
— Ханочник!
Вера Ивановна подняла брови и посмотрела на Генку;
— Что такое «ханочник», Денисов? Я в русском языке такого слова не знаю.
Генка смутился и пробормотал:
— А чего ж он? Слопал курицу, а Сонька ревёт.
— Слышите? — сказала Вера Ивановна Сониному отцу. — Наш Денисов не так часто бывает прав, такой уж человек. Но сегодня, мне кажется, он прав. А вы уйдите. Потому что это очень легко: сначала сделать человеку больно, а потом прийти и говорить всякие слова — как вы любите, что вы купите... Нам это неинтересно. И Соне неинтересно.
Вера Ивановна стояла перед ним, маленькая, вся вытянутая вверх, и смотрела сердито и справедливо. А большой, громоздкий Сонин отец почувствовал её силу. Наверное, он почувствовал, что все здесь заодно друг с другом и с Соней и с учительницей. А его здесь не любят и прогоняют. «Неинтересно», — сказала учительница. Он пошёл к двери. Ему было очень обидно так уходить. Ребята не смеялись. Они смотрели на него строго и брезгливо.
— Соня, идём домой! — сказал он последнее, что пришло в голову. Уж Соня-то, его дочь, тихая, послушная. Он уведёт её от этих чужих людей, от этой чужой учительницы.
Соня вздохнула. Все посмотрели на неё. Она поднялась за партой. «Уходит! — подумала Любка. — Всё кончено. Значит, он победил её. И значит, он победил нас». Соня встала во весь рост.
— Не пойду, — сказала она звонко, — никуда с тобой не пойду!
— Минутку, — окликнула его Вера Ивановна, — я хочу вас предупредить: не вздумайте обижать Соню. Слышите? — и постучала карандашом по столу, как стучала, когда разговаривала с бестолковыми лентяями.
Отец тихо прикрыл дверь. Все зашумели, Люба крикнула на весь класс:
— Соня! Соня!
Соня обернулась, и в заплаканных глазах Люба увидела улыбку, несмелую, тихую, почти незаметную. И заулыбалась в ответ.
— Продолжаем урок! — строго сказала Вера Ивановна. — Кто из вас мне скажет, когда пишется суффикс «ик», а когда суффикс «ек»? Пожалуйста, поактивнее. Ты, Денисов?
Генка нехотя поднялся. Он напряжённо смотрел в парту и выдавливал из себя:
— «Ик», ну, это... «Ик» — значит «ик».
— Икает, как объелся, — ядовито сказала Панова шёпотом, но таким, что через пять парт было слышно.
— Панова, выйдешь за дверь, — предупредила ровным голосом Вера Ивановна. — Всех прошу собраться и сидеть, как полагается на уроке. Ну, Денисов, садись, завтра чтобы знал.
Тихо было в классе. Вера Ивановна ходила между рядами и диктовала упражнение. Люба медленно выводила буквы. Если напишешь криво, от Веры Ивановны поблажек не жди.
БЫЛ ТАКОЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Люба часто вспоминала этот день. Они с папой вышли из дома не рано. Любка надела чистые белые носки с голубой полоской и голубое платье.
Мама осталась дома готовить обед.
— Возвращайтесь к четырём! — крикнула она в открытое окно.
Было тепло, улицы казались жёлтыми от солнца, и люди все были весёлые.
— Пойдём в цирк, — вдруг придумал отец. — Поедем, купим билеты, и — раз-раз! — мы уже на дневном представлении. И клоун бегает кругами, и всё остальное прекрасно.
Любка взвизгнула от восторга. Папа — как маленький; он умеет придумывать интересное и сам радуется.
Они пришли к Трубной площади за полчаса до начала представления. И — такой уж это был день — в кассе оказалось два билета во второй ряд.
— Не боишься, что тебя съест недоученный медведь или тигр? — спросил папа и сделал зверское лицо. Люба засмеялась: представился такой дурак медведь, который плохо учится и не знает, что едят, а что нет.
Они сидели в цирке, пахло лошадьми, праздником. Пёстрые зрители были вокруг, пёстрый ковёр сиял на манеже. Так всё было разноцветно, весело и беззаботно, как будто вся жизнь — сплошное удовольствие.
Клоун в синем колпаке с серебряными звёздами носился кругами и говорил такие смешные вещи, что Люба чуть не сваливалась со стула. Выступал слон. Он был укрыт большим цветастым платком, а на спине сидел человек — он казался маленьким, потому что слон был уж очень большой. Это был знаменитый Дуров из книжки, а слон — знаменитый Макс из той же книжки.
— Папа, папа, это Макс, я этого слона знаю... — зашептала Люба.
— Ничего себе знакомый, — смешно удивился папа.
Любке очень понравилось, что он так смешно удивился, что не стал расспрашивать по-взрослому, а просто пошутил. Заиграла музыка, слон кланялся и танцевал. Учёный морской лев ловил лёгкий мяч. С виду неуклюжий, неповоротливый, он ловил так ловко, что Любка позавидовала. Ещё вчера, когда играли в «штандер», она не могла поймать «свечку», брошенную Белкой. Правда, и «свечка» была ой-ой-ой — высокая, выше семиэтажного серого дома. Но этот блестящий, как новая галоша, морской лев с длинной мордой ловил и не такие. Мяч, как магнитом, притягивался к его носу.
— Пап, как это он? — спросила изумлённая Люба и подёргала папу за рукав. — Пап, смотри, ни разу не уронил!
И тут, как будто услышав её слова, Дуров обернулся прямо к Любке, он различил её в переполненном цирке, почему-то понял, что сидит во втором ряду такая счастливая девочка со своим папой. Дрессировщик широко улыбнулся нарисованным ртом, крикнул:
— Лови!
И бросил прямо в Любу большой полосатый мяч. Она протянула руки, не веря ещё, что это ей, и боясь не поймать. Но мяч сам прилетел к ней, она держала его — лёгкий, как воздушный шарик. Зелёная полоса, красная, жёлтая, оранжевая и опять зелёная. Весь цирк смотрел на Любу.
Она стояла и держала мяч.
— Кидай! — крикнул Дуров.
Она изо всех сил кинула. И лев, прекрасный морской лев, мокрый, гибкий, поймал своим острым носом мяч, кинутый девочкой. Все захлопали. Льву и немножко Любке. Отец погладил её по спине:
— Ты прямо артистка!.. В артистки хочешь? — Он наклонился, и видны были велосипедики в каждом глазу. И видно было, что он тоже доволен, что Люба так ловко кинула мяч, доволен, что она довольна.
— Не, пап, я в лётчицы, уж я решила.
— А, ну что ж, в лётчицы тоже неплохо.
Они ели в буфете жёлтые, высокие пирожные и пили ситро, которое весело кололо язык.
Это был такой счастливый день, что потом, когда Люба его вспоминала, ей казалось, что любое желание могло бы в тот день исполниться. А она не догадалась ничего пожелать, ей и так было весело. Если бы она знала, она бы пожелала, чтобы у неё всегда был папа и никуда от них не уходил.
ОБЫКНОВЕННЫЙ ВЫХОДНОЙ
Теперь по выходным они с мамой никуда не ходили, они ждали дядю Борю.
Сегодня Люба сказала, осмелев:
— Мама, зачем он тебе?
Мама перестала разглядывать туфлю, обутую на руку, и удивлённо уставилась на Любку.
— Что ты говоришь? — спросила она, и Люба поняла, что она слышала, а переспросила потому, что растерялась.
Может быть, не повторять? Но Люба проглотила комок, подступивший к горлу.
— Зачем он тебе нужен? — громче и напористее спросила Люба.
Она смотрела прямо маме в лицо и вдруг увидела, что лицо у мамы неуверенное, какое-то беспомощное, как у девочки.
— Что же, ты считаешь, что я должна всю жизнь быть одна?
Подбородок у мамы вздрогнул.
— Как — одна? — У Любы даже дух захватило. — А я?
Она спросила шёпотом — голос прервался от обиды.
Мама открыла печку и стала мешать кочергой. Лицо у неё сделалось красное — то ли от тепла, то ли свет из печи так падал.
Люба вышла в коридор, села на сундук Устиньи Ивановны и стала прикручивать к валенкам коньки. Она привязала верёвку, подсунула под неё карандаш и несколько раз повернула, чтобы туже держался конёк. Карандаш был толстый, наполовину красный, наполовину синий, — мама подарила ей целых шесть таких карандашей. Прикрутила. Конёк держался крепко. Прикрутила второй. Потом посидела, свесив с сундука ноги с коньками. Ей стало так одиноко, что не было больше сил оставаться одной в тёмном коридоре. Пахло нафталином от сундука, радио в комнате отчётливо сказало:
— Режиссёр Роза Иоффе, тонмейстер Кувыкин.
И заиграла весёлая музыка.
Люба слезла с сундука и, топая коньками, пошла к двери. Она забыла варежки, пришлось вернуться в комнату. Мама сидела на низенькой скамеечке и всё ещё смотрела на огонь. Когда Люба вошла, мама не повернула головы. Люба прошла к дивану, где лежали варежки; мама ничего не сказала, даже не заругалась, что Люба топает коньками по линолеуму и остаются следы. В печке, в самом огне, грелись щипцы для завивки. Раньше, когда был папа, эти длинные щипцы лежали в кухне, на самой верхней полке, где хранилось всё ненужное: перегоревшие лампочки, ручка от старого утюга, распаявшийся чайник. Теперь мама переселила щипцы в ящик буфета. По воскресеньям она грела их на примусе или в печке, потом дотрагивалась, как до утюга, послюнявленным пальцем, щипцы коротко шипели. Тогда мама защемляла щипцами свои тонкие блестящие волосы. В квартире начинало пахнуть палёным. Так пахло однажды, когда Барсик хотел стащить котлету со сковородки и поджёг на примусе усы и ухо. Запах палёного стал теперь запахом воскресного утра. После завивки на голове мамы получались неровные кудри.
— Нарядно, — одобряла Устинья Ивановна, — голова, как с перманента.
А Люба не знала, какой такой перманент, ей больше нравилось, как раньше — гладкие волосы разлетались от быстрой маминой походки.
Люба вышла во двор. Твёрдый снег был в буграх, ноги немного подпрыгивали. Она разогналась и проехала почти до самых ворот. За воротами в переулке был настоящий лёд, отглаженный колёсами и позёмкой. Лёд был тёмный и блестел, как намасленный. Люба вышла в переулок и нерешительно сошла на мостовую. Мама не разрешала кататься в переулке, тем более выходить на мостовую. Но мама грела щипцы в печке, до Любы ей не было дела.
Она оттолкнулась и поехала вниз по переулку. «Снегурки» скользили мягко, и разбегаться было не нужно: переулок шёл под горку.
Она доехала до поворота, потом вернулась. Почему никто не выходит гулять? Серый день и серый снег, трамвай прошёл почти пустой: выходной, и ещё рано. В воротах показался Лёва Соловьёв. Он остановился и посмотрел по сторонам, ждал кого-то.
— Здравствуй, Лёва! — крикнула Люба.
— Здравствуй, — сказал Лёва и посмотрел Любе за спину.
Она обернулась: к Лёве шла Валя. У неё тоже были в руках ботинки с коньками, косы были вытащены на шубку и ерошили мех, покачиваясь. Длинные косы выросли у Вали за год, у Любы косы медленно растут.
— На каток? — спросила Люба, хотя и так было видно, что на каток.
— Да, — ответила Валя, — в парк культуры.
Она остановилась: ей хотелось поговорить, потому что утро только начиналось, ей нравилось, что кто-то видит, как она с Лёвой идёт на каток. Было бы жалко, если бы никто не увидел, как Лёва смирно ждёт её, как дружно они идут вместе. Но вот стоит Люба, и Валя приветливо улыбнулась ей. Наверное, подумала, что Люба хорошая девочка, раз она попалась им в переулке в нужный момент.
А Люба думала: «Хорошо бы, они сказали: «Пошли, Любка, с нами. Чего ты тут одна?» И она бы отказалась. К ним сегодня гости придут, мама не велела далеко уходить. Но они не позвали. Кивнули и пошли к трамвайной остановке.
Лёва что-то говорил, наклонившись к Вале, и она смеялась немного притворно.
Любка стояла и смотрела, как они уходят, но старалась смотреть мимо, на крышу дома, с которой свисал белый снеговой полукруг. Если они обернутся, то не заметят, что Люба смотрит на них. Но они не обернулись.
Любка каталась долго, ей уже не хотелось кататься одной по пустому переулку, ноги озябли... Но и домой идти не хотелось. Она бежала в гору, вверх, а потом зато спускалась вниз, и тогда бежать было не надо, коньки катились сами. И опять вверх-вниз. Недавно Любка научилась делать резкий поворот. Такой резкий не умели ни Рита, ни Валя, ни Белка. Бежит-бежит, а после — вжик! — повернула, только пыль снежная из-под коньков в сторону. Если бы хоть кто-нибудь видел, как она ловко катается, наверное, и поворот получался бы ещё лучше.
Любка сердито разогналась по твёрдому снегу, под которым немного чувствовались булыжники, круглые и твёрдые, гораздо твёрже снега. Она разогналась и решила: «Сейчас докачусь до угла и поеду домой». И тут из-за угла, до которого было ещё далеко, показалась знакомая широкая фигура в коричневом пальто и коричневой шапке. Из-под пальто выглядывали брюки, тоже коричневые. Дядя Боря не спеша шёл по переулку и смотрел прямо перед собой. «Весь коричневый», — подумала Любка. И, сделав резкий поворот, спряталась за выступ дома, чтобы не здороваться с дядей Борей. Он её и не заметил. Почему-то Любке стало весело, как при игре в прятки, когда удачно спрячешься. Дядя Боря аккуратно переставлял свои короткие ноги в блестящих галошах. У него была толстая шуба, с изнанки мех. Любка ни за что не стала бы носить шубу таким красивым мехом внутрь. Вывернула бы и ходила. Мех весь в пятнышках и называется «лира». Интересно, лира, когда живая, какая она? Дядя Боря уже подошёл к воротам, галоши его оставляли глубокие следы, похожие на вафли. В кармане, том, что с изнанки, лежала, наверное, синяя коробка, завёрнутая в шелковистую бумагу, — конфеты «Садко». Вкусные, большие, тяжёлые конфеты.
Любка быстро нагнулась, схватила твёрдую ледышку и изо всех сил кинула в широкую коричневую спину. Дядя Боря обернулся, посмотрел сердито, но никого не увидел, крикнул: «Хулиганство!» — и скрылся в воротах. И оттуда донёсся его голос: «Безобразие!» Если бы в папу кто-нибудь бросил ледышкой, он сначала посмотрел бы, кто и за что бросил, а дядя Боря ругался издалека.
Немного погодя Любка совсем замёрзла и медленно поплелась домой. В квартире пахло палёными валенками от маминой завивки. Устинья Ивановна на кухне месила тесто для пирогов. Она мяла и шлёпала белый тугой шар, посыпанный мукой, и снова мяла и шлёпала. У маленького Мэкки был сегодня день рождения. Люба, отвернув кран, забыла, что пришла мыть руки, и смотрела, как ловко и сердито Устинья Ивановна тычет кулаком в тесто.
— Люба, с мылом, не забудь! — крикнула из комнаты мама.
Любка ничего не ответила. Не обязательно этому чужому коричневому дяде Боре знать, что она, Люба, иногда забывает мыть руки с мылом и мама за это сердится. Это было их с мамой дело, а совсем не дяди Борино.
В комнате на столе была белая скатерть и синие чашки. Электрический чайник блестел посреди стола. Любка придвинула стул и стала смотреть на своё отражение в никелированном выпуклом чайнике. Если немного покачать головой сверху вниз, лицо вытягивается в стороны и щёки получаются толстые, нос широкий, а рот, как у Буратино. А потом лицо становится вытянутым кверху, длинным. И всё это похоже на комнату смеха в парке культуры.
— Перестань трясти головой, — строго сказала мама, — пей чай. Хлеб маслом намажь. И возьми колбасы. Давай я тебе сама сделаю бутерброд.
Как всегда, у мамы не хватало терпения смотреть, как Люба медленно отрезает хлеб, намазывает масло. «Давай я сама сделаю». Мама часто говорит, что нет сил смотреть, как нескладно что-то делают, легче сделать самой. Она и папе так всегда говорила: «Смотреть не могу, как ты посуду моешь. Дай-ка я сама».
Дядя Боря не торопясь пил чай; он шумно тянул из чашки, наверное, ему было горячо. Когда Любка так тянула, мама обязательно говорила: «Люба не хлюпай». А дяде Боре она не говорила «не хлюпай».
— Возьми конфету, — сказал Любке дядя Боря и придвинул коробку с золотым кораблём на крышке. — Открой сама, это «Садко».
Любка нарочно откусила от хлеба с колбасой побольше, чтобы у неё был занят рот и не надо было говорить «спасибо».
— Угу, — промычала она, конфету брать не стала и на коробку не смотрела, а, пока мама заваривала свежий чай, немного покривлялась перед чайником.
— И вот что делается, — сказал дядя Боря маме, — идёшь по улице, и вдруг откуда-то из-за угла в тебя летит камень. Хорошо, что не в глаз. И не в висок.
Любке показалось, что мама внимательно взглянула на неё. Мама ничего не сказала, и Люба ничего не сказала. Она вышла из-за стола и отправилась в другую комнату, захватив по дороге с этажерки «Графа Монте-Кристо».
НАДО СПАСАТЬ ПАПАНИНЦЕВ
Если стул положить спинкой на пол, то из круглого сиденья получится руль. Любка садится поудобнее, берётся за руль двумя руками, и машина мчится куда захочешь. Проносятся мимо моря, и горы, и скалы, и Северный полюс. Лети вперёд, машина, вперёд, всё быстрее и отважнее! Любка сурово хмурит брови: такие лица и должны быть у бесстрашных путешественников.
Ей нравится иногда играть одной: можно быть кем хочешь.
— Товарищ шофёр, — говорит пассажир Любка шофёру Любке, — нельзя ли помедленнее, что-то у меня в голове мелькает.
— Никак нельзя помедленнее, — отвечает шофёр Любка, — надо успеть доехать до папанинцев именно в срок. А в голове у вас мелькает от рекордной скорости, это ничего. Би-би, кто там на дороге?
— Посадите и нас в машину! Мы тоже хотим спасать папанинцев! — Это кричат прохожие. — У них раскололась льдина, это опасно!
— Нет, не посажу, — отвечает Любка, — я везу врача. Остальные места будут для спасённых. Места в машине ограничены.
Мчится, мчится машина, всё вперёд, всё вперёд...
По радио играют марш лётчиков: «Всё выше, и выше, и выше...»
И машина мгновенно превращается в самолёт. Конечно же, это самолёт, самый быстрый, самый отважный!
— Вперёд! — кричит лётчица Любка. — Набираю высоту! Мама, не плачь, я не упаду, вот увидишь. Я выполняю важное задание, я вылетаю на спасение папанинцев. Отважная четвёрка в опасности...
Трудно лететь, оставаясь на одном месте. Любка двигается вместе со стулом по комнате, половик сбит, на полу остаются царапины. Вперёд! Бесстрашный самолёт мчится на важное задание. Бесстрашная лётчица ведёт его вперёд и не боится ни высоты, ни быстроты.
— Это что за ужас? — слышит Люба мамин голос.
Она хлопает глазами, не в силах вот так сразу, на полном ходу остановить игру. Но мама повторяет совсем сердито:
— Тебе не стыдно? Такая большая девочка. Могла бы в комнатах убраться или уж, во всяком случае, поддерживать порядок. А ты что? Всё разорила. Посмотри, на что похож дом.
Любка виновато переминается в углу. Мама ставит стул на место. И дорожку кладёт опять ровно, и меховую шапку, которая считалась лётчицким шлемом, мама снимает с Любки и отправляет на вешалку. Мама очень любит, чтобы всё было на своих местах. Как будто это самое главное. Чайник — на место. Книгу — на место. Полотенце — на место.
— Я играла в папанинцев. У них научная экспедиция. Люди на льдине. — Любка сильно сердится на маму и поэтому ни капельки её не боится. Она знает, что права. — Я спасала, я летела...
— Горе ты моё, иди умойся, — устало говорит мама. — Без тебя не спасут, думаешь? Взрослых лётчиков разве нет? Героиня...
Любка видит, что мама всё-таки поняла, и опять любит маму.
— Я, когда вырасту, буду лётчицей. И тебя, мама, на самолёте покатаю обязательно.
Любка бежит на кухню умываться. На кухне Гусейн поставил ногу на табуретку и трёт ботинок щёткой. На кухне пахнет гуталином и жареной рыбой. Гусейн ничего не говорит Любке, он с удовольствием начищает блестящий ботинок и напевает нерусскую песню.
— С мылом! — кричит из комнаты мама.
Гусейн почему-то смеётся и начинает так же аппетитно чистить второй ботинок. И снова поёт монотонную, непонятную песню.
Любка с мамой доедают ужин. И вдруг случается неожиданное и долгожданное — радио громким и каким-то звенящим голосом говорит:
«Спасение научной экспедиции папанинцев завершилось! Отважная четвёрка на борту самолёта! Курс — на Москву!»
Любка вскакивает ногами на стул. Она визжит от радости, прыгает по стулу. И мама смеётся, и глаза у мамы совсем молодые. Она подхватывает Любку на руки и кидает на диван.
— Вот видишь! Вот видишь! — повторяет мама. Она радостная и очень красивая.
— Ура! Ура! Ура! — кричит Люба самым громким голосом.
Можно больше не тревожиться о папанинцах, можно спокойно и надёжно ждать. Они выполнили свою важную научную работу, они успели её сделать. Потом случилась беда: льдина треснула, пришла опасность. Но папанинцев спасли, они едут в Москву. Любка всегда знала, что их спасут. И мама знала. И все ребята во дворе и во всём классе, и вообще все люди знали.
В окно постучали. Белка!
— Мама, я выйду. Ненадолго! На свежий воздух, мама.
— Иди. На полчасика.
Стоит в тёмном дворе Белка в тапках на босу ногу. И Славка Кульков бежит к ним. Прибежали Лёва и Рита. Все собрались вместе и говорят одновременно: «Полярные лётчики... Трудная трасса. Ценные научные сведения»... И называют имена смелых папанинцев: Папанин, Кренкель, Фёдоров, Ширшов. Все ребята говорят возбуждённо и радостно. Любка думает: «До чего хорошо жить на свете! Хорошие люди сняли других хороших людей со льдины. И хорошо, что все вместе собрались и все вместе стоят тут и радуются. Лёва Соловьёв знает больше всех».
— Самолёт «АНТ-25», — говорит Лёва.
И все повторяют: «АНТ-25».
КАК ЛОВИЛИ ШПИОНА
Славка Кульков остановил Любу во дворе и сказал хриплым голосом:
— Слыхала новость?
— Нет. — Любка вся вытянулась вперёд... Чувствовала, что новость не пустяковая, а важная. — Скажи, Слава, какая новость?
— Отойдём.
Славка отвёл Любку от её окна с приоткрытой форточкой, оглянулся и, только убедившись, что никто не подслушивает, вытаращил свои светло-серые глаза и прошептал:
— Гусейн — шпион!
Любка пошатнулась:
— Что?!
— Шпион. — Славка боится, что она успеет не поверить и возразить, заговорил быстро-быстро: — Все ребята догадывались немного, а я первым до конца догадался. Утром в школу шёл и задумался. Иностранец — раз. Во- вторых, зачем в своей стране не живёт, а к нам приехал?
— Да ну тебя, Славка, не может так быть, — говорит Любка. — Ну какой же он шпион? Щи ест и ботинки чистит, как все люди обыкновенные.
Любка верила и не верила Славке. В газетах писали, что шпионы хитры и коварны, что они ловко маскируются... А вдруг?..
— А по-твоему, шпион не может щи есть? — Славкины глаза сузились, теперь они были не круглыми, а как щёлочки. — Он нарочно, может быть, их ест, чтобы никто не догадывался, глаза отводит. А вот скажи, зачем он тогда у шахты метро ходит? А? Зачем ему там ходить?
— А он ходит? — Любка никогда не видела, чтобы Гусейн ходил у шахты.
— Он ходит! — твёрдо сказал Слава. — Он вчера ходил и сегодня ходил. И может быть, даже сейчас ходит.
— Пойдём посмотрим! — Любка побежала за ворота. Славка — за ней. Они бежали по улице, и все сторонились, словно знали, что этот мальчик и эта девочка не балуются, а спешат по важному делу.
Шахта метро была на Смоленской площади. Они пробежали две трамвайных остановки без передышки. Люба летела впереди, Славка — за ней. «Шпион в нашей квартире». И она не догадалась. А он может в любую минуту сделать вред стране. «Зачем он ходит около шахты?» Мысли обрывками скакали в голове. Надо было что-то предпринять, и немедленно. Хорошо, что можно бежать и стараться бежать как можно быстрее. Самое главное — что-то делать. Ничего не делать было нельзя. К шахте они примчались одним духом. Начинались ранние сумерки, снег лежал на досках, ограждавших шахту. А внутри светили мощные лампы, слышался гул и стук: люди работали. Метростроевцы. Это было такое гордое, особенное слово. Метростроевцы ходили по городу в больших шляпах с полями, лежащими на спине, и в высоких сапогах. И были они почему-то все высокие, или так Любке казалось, потому что они были метростроевцы. Вот и сейчас вышел человек — высокий, не очень молодой, и метростроевская шляпа заляпана глиной, и лицо усталое и серьёзное.
— Вон он, вон... — зашептал Славка и показал Любке в сторону.
Там, недалеко от шахты, стоял Гусейн. Стоял и смотрел. Что он делал, на что смотрел и зачем? Он не заметил Любку и Славу.
— Вам что, ребята? — наклонился метростроевец.
— Знаете, — голос у Любки звенел от волнения, — вон тот... — она не могла сказать «человек» или «дяденька», — вон тот, с усами, он шпион.
— Да, да, — подтвердил Славка, — мы его разгадали, он точно — шпион. И он сюда ходит каждый день.
— Вон как, — сказал метростроевец. Глаза его смотрели серьёзно. — Мы это дело обязательно учтём. Разберёмся в этом деле.
— А нам что делать? — спросил Славка с готовностью.
— А вам идти домой, — сказал человек. Он протянул руку Любке, потом Славке. Рука была большая, тёплая и шершавая.
Метростроевец ушёл, широко шагая большими сапогами. И Любка со Славой медленно пошли назад. Гусейна около шахты уже не было.
«А Я ЧТО? Я НИЧЕГО»
В школе ещё только звенит звонок. Успела. И сразу Люба замечает, что в вестибюле тепло, что на вешалке с надписью «3 «В» её крючок свободен. И этому можно радоваться, когда на душе радость. Всё ждёт её, даже крючок на вешалке, место на парте, и Соня, и Митя, и Лида Алексеева. В классе, как всегда перед приходом Веры Ивановны, шум, готовый оборваться в любую минуту. Осторожный шум, какой бывает после звонка на урок.
Любка отпирает затуманенный с мороза замок портфеля. Хорошо пахнет из портфеля: немного клеем — от книг, немного лаком — от пенала. А самое лучшее в портфеле — книга в голубой обложке. Не очень толстая, немного растрёпанная.
— Соня, я принесла.
Соня кивает и улыбается одними глазами. Она не спрашивает, что именно Люба принесла. Она знает — «Голубую чашку». Значит, помнила, что Люба вчера обещала ей книгу, и ждала, когда наступит сегодня и книга будет у неё. И значит, поверила Любе на слово, что книга замечательная и необыкновенная. Сама не читала, а знает, что дождалась чего-то хорошего, и радуется.
— Чего принесла? — подскочила Панова. — Чего принесла, а?
Любка не отвечает. Не хочется ей говорить Пановой про «Голубую чашку». Почему-то не хочется. Но Панова сама увидела книгу, наклонила голову набок, прочитала насмешливо:
— «Голубая чушка».
Денисов, конечно, услыхал и с готовностью засмеялся.
— Люба, это про свинку? — Панова сделала невинные глаза, подняла брови домиком. — Про поросёночка?.. Люба, ну почему ты не хочешь мне сказа-ать?
До чего же противная эта Панова! До чего притворная и нахальная.
— Ехидина, — говорит Любка, — притвора!
Любка вскакивает и, оттолкнув Панову, проходит к Сониной парте. Она кладёт книгу и идёт обратно. Радость испорчена. Панова не может, чтобы последнее слово осталось не за ней.
— Я не ехидничаю, я по-хорошему спросила. А ты про всё в книгах читаешь и воображаешь. Подумаешь, голубая чушка...
— Чашка, — спокойно говорит Соня, — чашка, Панова, а не чушка. И не кривляйся, смотреть противно.
Панова молча садится на место. Она показывает Соне язык, но всё равно видно, что верх не её. Генка Денисов сопит сердито и говорит Соне:
— Дура.
Но в класс уже вошла Вера Ивановна и, не повышая голоса, заметила:
— Денисов, ты растёшь вежливым и деликатным.
— А я что, — проворчал Генка, — я ничего. Как что, так сразу Денисов.
Тишина бывает разная. Даже в одном и том же классе, в третьем «В», тишина не всегда одинаковая, так же как и шум не всегда одинаковый.
Когда в начале урока учительница смотрит в журнал, а все ждут, кого она вызовет, тишина наступает самая тихая, напряжённая и немного испуганная. Даже те, кто хорошо учится, всё равно побаиваются. Вызовут, а вдруг забудешь что-нибудь? Или перепутаешь? Разве не может так случиться? И всё-таки по-настоящему боится тот, кто не выучил урока. Генка Денисов старается стать меньше ростом, вжимается в парту и старается не смотреть на Веру Ивановну, чтобы взглядом не привлечь к себе её внимания. Панова тоже не знает урока. Но Панова хитрее Денисова. Она напускает на себя независимый вид и смотрит прямо на учительницу. Будто даже хочет, чтобы её вызвали. Расчёт у Пановой такой. Учительница, конечно, хочет поймать того, кто не знает, и поставить плохую отметку. А если Панова учила, зачем же её сегодня вызывать? Вот в другой раз не выучит, может с ней такое случиться, тогда мы её и подловим. А сегодня уж не надо, вон она как смело смотрит, сразу видно, всё назубок знает. Не такая уж плохая ученица эта
Панова. Спокойна и уверенна, сидит не боится. Хотелось Пановой, чтобы Вера Ивановна подумала именно так. Но Вера Ивановна почему-то подумала по-другому. А может быть, Вера Ивановна вовсе и не стремилась перехитрить Панову, а просто по каким-то своим соображениям из всего списка учеников выбрала фамилию Пановой. Вера Ивановна произнесла вслух:
— Панова.
Все вздохнули с облегчением. Все, кроме Аньки. Анька встала и пошла по проходу медленно, забывая держаться независимо. Даже по её спине Любка видела, как Анька трусит. Спина была неуверенная, чуть согнутая вбок. Не отметки боялась Анька Панова — к плохим отметкам она привыкла, подумаешь! Даже и гнева родителей она не особенно страшилась. Поругают и перестанут, не убьют же. А может, ещё и не проверят дневник. Боялась Анька Панова только одного: иронии Веры Ивановны. Вера Ивановна умела высмеивать ленивых так, что всем становилось ясно: нет недостатка хуже, чем лень, нет человека ничтожнее, чем тот, кто не хочет учиться.
— Ну, Панова, мы слушаем тебя.
Вера Ивановна сидит за своим столом, а голову повернула, чтобы посмотреть на Аню. И смотрит так, как будто видит больше, чем можно увидеть. Анька стоит у доски, вертит мел в пальцах и говорит скороговоркой:
— На пять делятся все числа, все числа, все числа...
«Как испорченная пластинка», — думает Любка. Ей даже немного жалко Панову, и Люба сердится на себя. Нашла кого жалеть.
— Какие же числа всё-таки делятся на пять? — Вера Ивановна спрашивает терпеливо. Как будто надеется, что Панова вспомнит, что она на минутку забыла, а сейчас скажет.
— Все числа, — в десятый раз повторяет Аня и смотрит на Любу.
А может быть, Любе кажется, что Панова на неё смотрит. И если сейчас подсказать, Панова, может, ещё и выкарабкается. Любке не хочется выручать Панову. Панова противная и вредная и дразнится. И Любку не любит. А просит подсказать — тоже потому, что противная. Разве хороший человек просит подсказать того, кого не любит и дразнит и изводит? Люба отворачивается от Пановой и смотрит в окно. Но долго не смотреть на Аньку она не может и взглядывает опять. Панова стоит красная, мел вздрагивает в розовых пальцах, и глаза шарят по лицам. Кто подскажет? Кто поможет? Никто не подсказывает. Соня боится Веру Ивановну. Митя не терпит Панову. Денисов и сам не знает. Остальные не замечают Анькиной мольбы или не хотят сердить учительницу. И Любка не выдерживает. Еле шевеля губами, она шепчет:
— Кончаются на пять или на ноль.
— На пять делятся числа, — бодро начинает Панова, — которые кончаются на пять или на ноль. — Панова переводит дух и поворачивает своё распаренное лицо к Вере Ивановне.
— Правильно, — говорит Вера Ивановна. — А признак делимости на три?
— На три делятся числа...
Совсем маленькая пауза, почти незаметная. Взгляд в сторону Любки, и Панова продолжает:
— ...сумма цифр которых делится на три.
— Молодец, — говорит Вера Ивановна. — Приведи пример.
Панова молчит.
— Сто двадцать три, — шепчет Любка.
— Сто двадцать три, — повторяет Панова.
— Ещё пример, пожалуйста, — говорит Вера Ивановна. — А ты, Люба, пойди принеси мел из учительской. Видишь, Аня весь мел раскрошила.
Любка идёт к двери. Проходя мимо Пановой, она тихо произносит:
— Шестьсот шестьдесят шесть.
— Правильно, Люба, — говорит, не оборачиваясь, Вера Ивановна. — Но я тебя не просила привести пример, а просила принести мел. Иди.
Любка выходит и из-за двери слышит, как Анька Панова повторяет, как испорченная пластинка:
— Например... Например… Например…
Она идёт по коридору. Солнце лежит на полу квадратами, холодное зимнее солнце. И за окнами дома в снегу и деревья в снегу. Вон дым идёт из какой-то трубы. Но трубу не видно за большим домом. А дым поднимается высоко, его видно. Поднимется к небу и растает неохотно. Любка почему-то вспомнила, как летом у неё улетел воздушный шар. Она стояла во дворе и держала шарик. Белка должна была скоро выйти, а пока Любка разглядывала свой прекрасный шар. Он несильно рвался вверх, натягивая нитку. В нём отражались голубые утренние окна, только окна были маленькие. Красный и прозрачный большой воздушный шар. И вдруг нитка вырвалась из пальцев. Люба сразу даже не поняла, что случилось. Шар медленно ускользнул вверх. Казалось, что он вернётся. И в то же время было понятно, что он улетел насовсем. Шарик летел в небо — выше, выше... Он стал совсем маленьким, как яблоко, потом и ещё меньше. До какой высоты он поднялся!
«Ты чего там видишь, наверху? — спросила Белка. — Самолёт пролетел, да?»
Белка стояла рядом, Люба её не сразу заметила.
«Шар улетел? — сказала Белка. — А ты не расстраивайся. Знаешь, когда шарик лопнет, хуже жалко. А улетел — ничего».
Белка всегда знает, чем утешить человека. Правда, ещё обиднее, если красивый, тугой, поскрипывающий шар превратится в жалкую красную тряпочку. Пусть уж лучше улетает к небу, туда, где облака и самолёты.
Люба ещё раз посмотрела в окно. В небе таял дым. Там когда-то растаял и её шарик. Когда Люба станет лётчицей, она будет летать на своём самолёте ещё выше.
В учительской на стуле стоит ящик с мелом. Много кусков мела наколола тётя Дуся. Есть куски побольше, есть поменьше. Люба выбирает самый большой, с острым уголком.
Приятно писать новым куском мела, когда уголок ещё не затупился. Линия получается тонкая, чёткая.
Люба возвращается в класс. Вера Ивановна встречает её сухо:
— Спасибо. Сядь.
Сердится, наверное, за подсказку. Зато Панова сидит на своём месте и сияет. Одновременно она моргает Любке, шепчется с Денисовым, поворачивает голову к Игорю и смеётся.
Любке становится весело. Ей не жалко, что выручила Панову. Пусть. Не все такие зловредные, она вот ни капли не зловредная.
Вера Ивановна объясняет урок. Она объясняет чётким голосом, каждое слово отдельно, и немного сердито: как будто заранее сердится на тех, кто не поймёт. Чего ж тут не понять, когда всё так понятно и ясно объяснили? Вера Ивановна объясняет очень понятно. Если не отвлекаться и слушать всё время, тогда все уроки кажутся лёгкими и все задачи кажутся лёгкими. Но самое нелёгкое именно не отвлекаться. Люба смотрит, не отрываясь, на учительницу. И думает о правилах деления, про которые говорит Вера Ивановна. Это очень интересно, правила деления. Такие строгие, неумолимые правила деления. И никак не может быть, что число не делится, а один раз возьмёт вдруг и разделится. Никогда не может такого случиться. А неужели и в самом деле никогда? Никогда-никогда? А вот бы все удивились, если бы вдруг именно разделилось бы пятнадцать на семь без остатка. Или бы триста — на девять. Или бы...
— Опять ты, Люба, отсутствуешь? — слышит Любка голос Веры Ивановны. — Неужели не понимаешь, что надо внимательно слушать, а не раздумывать о чём-то постороннем.
Любка поёрзала виновато на парте и опять стала прислушиваться к каждому слову учительницы. В тишине голос Пановой прошептал:
— Она мечтает, потому что влюбилась. В Лёвку Соловьёва из четвёртого.
Любка подпрыгнула на парте. Она почувствовала, что туман застилает глаза. Стыд, и обида, и гнев перехватили горло, она не могла ничего ответить, ничего сделать Пановой. Она никогда не могла ничего сделать Пановой. И ответить не могла на её колкости и дразнилки. Убийственные ответы приходили потом, слишком поздно, когда Панова была уже далеко. А в этот момент, когда Панова обижала Любку, у Любки застилало мозги, она не знала, как отплатить Пановой, и от этого мучилась. Вот и сейчас. У Любки покраснело перед глазами, её зазнобило и сразу кинуло в жар. И она стала глотать воздух. Она не любила себя такую. Коварство Аньки, её неблагодарность парализовали, выбивали почву из-под ног. Хорошо ещё, что Вера Ивановна продолжает объяснять, не делает Любе замечаний. Люба сидит и смотрит на Веру Ивановну. Но она не слушает, она мечтает. Хорошо бы, когда Панова пойдёт из школы, на неё откуда-нибудь упал бы большой камень. Разве не может упасть камень? Очень даже может: раз! — и упал. И тогда эта Панова узнала бы. Её бы придавило, она бы там под камнем визжала, кричала. А Люба бы прошла мимо и даже не повернулась бы. Медленно бы прошла и напевала бы какую-нибудь весёлую песню. Или бы шла- шла Панова, а вдруг яма. И Анька в эту яму — бац!..
Прозвенел звонок. Люба очнулась.
— Все поняли? — строго спросила Вера Ивановна.
— Да-а... — прогудел класс.
Вера Ивановна посмотрела на всех внимательно и немного насмешливо.
— Идите. Только не шуметь.
У БЕЛКИ СКАРЛАТИНА
Снег летит как-то снизу вверх. Ветер. И кажется, что вся земля перевернулась. Любка подставляет лицо снегу. И снег щекотно задевает по щекам, по лбу. Когда идёт снег, всегда радостно. Почему-то сколько раз уж видела Люба снег, а всегда хорошо, если идёт снег. Красивым он кажется, и свежим, и необычным. Она рассматривает каждую снежинку. Вот села на варежку крошечная кружевная салфетка. Совсем маленькая. Но можно разглядеть сложный узор, переплетаются лёгкие паутинки. Люба поднимает голову: снежинки кружатся вверху и летят не прямо к земле, а вбок, по кругу и вверх — как попало. Долго стоит Люба, задрав голову, и разглядывает снег.
Потом медленно идёт по улице, сворачивает в переулок. В переулке ветра нет, и снег идёт спокойнее. Снежинки не кружатся, а плавно, как маленькие парашютики, садятся на землю.
Люба входит во двор. И сразу, ещё от ворот, видит эту машину. Зелёная машина с красным крестом на дверце, «скорая помощь». Машина стоит в том конце двора. Люба подбегает к машине и на ходу привычно скрещивает пальцы, средний поверх указательного, и бормочет: «Чур, горе не моё». Считается, что так надо обороняться от несчастья, если встретишь санитарную машину или катафалк. От машины пахло поликлиникой. Стояла заплаканная Ольга Борисовна. Внутри машины в полумраке лежала на носилках Белка в зимнем пальто, в шапке, и ноги в валенках смотрели в сторону двери.
— Белка! Ты что? — позвала Люба.
Ольга Борисовна увидела Любу, всхлипнула и сказала сиплым от слёз голосом:
— Не подходи. Скарлатина.
Белка не откликалась. А если бы откликнулась, Люба не знала бы, что ей сказать. Она стояла и смотрела на Белкины валенки. Вышла соседка Белки Елена Георгиевна. Седая красавица, все во дворе её звали гречанкой. Она как будто ждала, когда Ольга Борисовна заплачет. Как только Ольга Борисовна всхлипнула, соседка кинулась к ней:
— Не надо расстраиваться, не надо плакать...
Ольга Борисовна от этих слов заплакала громче.
— Ну что вы, что вы, — сказала гречанка, — надо себя беречь...
Ольга Борисовна плакала. А Белка тихо лежала в тёмной машине и ни на кого не смотрела.
— Белка... — опять тихонько позвала Люба. — Белка, ты в больницу не бойся. Подумаешь, какое дело, — больница и больница, ничего такого особенного.
— Уйди ты, уйди! — прикрикнула на Любу Елена Георгиевна. — Инфекция здесь! И нельзя ей разговаривать, у неё сорок температура. Говорят тебе — скарлатина.
Скарлатина! Это слово говорили, когда делали уколы. Любке так и казалось: скарлатина — это когда делают уколы. Больно, хочется закричать. А врач обязательно скажет:
— Не пищи, не бойся. Скарлатиной заболеть, думаешь, лучше?
И получалось, что скарлатина — что-то такое страшное, страшнее укола. А теперь вот она — скарлатина. Зелёная машина, высокая, как сарай, увозит Белку. И Белка молчит и ни на кого не смотрит. А шофёр в белом халате, как врач. Он хлопнул дверцей и завёл мотор. Ольга Борисовна полезла в машину, чтобы сесть на длинную лавочку около носилок. Но никак не могла дотянуться ногой до ступеньки, белый фетровый ботик всё соскальзывал, и Ольга Борисовна приговаривала:
— Боже мой... Боже мой...
Любка испугалась, что машина уедет без Ольги Борисовны. Но гречанка сказала капризным голосом:
— Мужчины, помогите же кто-нибудь!
Из мужчин возле машины стоял только Мазникер. Он протянул Ольге Борисовне длинную руку с длинной ладонью, и она села наконец в машину. Машина бибикнула громко, хотя на дороге никто не стоял, а все жались к дому, и поехала, оставляя на снегу тёмные следы, похожие на две бесконечные ёлки.
На другое утро Люба встретила Ольгу Борисовну. Белкина мама была спокойная, не плакала больше, а шла с сумкой в магазин.
— Лимоны надо купить, — сказала Ольга Борисовна, и Люба подумала, что, наверное, Белке лучше.
До магазина они дошли вместе. Ольга Борисовна говорила:
— В палату не пустили меня, но там первый этаж, в окно всё видно. Палата большая, чистая, у всех детей в палате скарлатина.
«Это хорошо, что у всех в палате скарлатина, — подумала Любка, — значит, Белке не грустно, что она сильнее всех болеет».
Палата. Любе представилась большая комната, и там, как в пионерлагере, в ряд стоят кровати. И всё белое: белые стены, белые пододеяльники, белые врачи. И на одной такой холодной белой кровати лежит Белка, маленькая, укрытая до самого подбородка. И белкины глаза, круглые, испуганные, смотрят из-под одеяла. Нет, скорее бы Белка выздоравливала! А вдруг Белка подружится с кем-нибудь в этой своей палате и раздружится с Любой?
Стало тоскливо.
— Ольга Борисовна, а девочки в палате хорошие?
Ольга Борисовна почему-то улыбнулась и ответила:
— Ни одной нет подходящей: или совсем маленькие, или уж совсем большие, лет по двенадцати, — и погладила Любу по шапке.
Стало весело. Люба вдруг заметила, что весело звенит трамвай, и весело бежит лошадь, звонко ударяя подковами о булыжники, и весело блестят стёкла в домах, а кое-где ещё горит свет.
— Я побегу, — сказала Любка, — а то в школу опоздаю.
И помчалась по улице. И так славно снег скрипел, и почему-то пахло яблоками. Трамвай навстречу летел с грохотом; казалось, что колёса не вертятся, а скользят по рельсам — ж-ж-ж-и-и! Красный трамвай с жёлтой полосой, окошки густо замёрзли, и в них продышаны круглые дырочки, чтобы смотреть. На повороте трамвай завернулся в дугу и пропал.
Любка бежала по Плющихе, мимо фарфоровой мастерской и керосинной лавки, мимо парикмахерской и заколоченных ворот. Ей стало жарко, а лицу от встречного ветра — холодно. Мысли на бегу прыгали. «Когда Белка поправится, будем с ней ходить в школу вместе. Ничего, что я в третьем, а она во втором. Это жалко, но это ничего. Если бы в детском саду я нечаянно не научилась читать, меня не отдали бы сразу во второй класс, а отдали бы в первый, как всех людей. И тогда бы мы с Белкой были в одном классе. А теперь мы в разных, и всегда будем в разных. Может быть, остаться на второй год? Тогда Белка меня догонит. И мы до самого десятого класса будем учиться вместе. И всю жизнь будем дружить».
Но Люба вспомнила маму и решила, что оставаться на второй год не станет. Но ходить вместе в школу они с Белкой будут. Надо только вставать на полчаса раньше и не бежать сломя голову, а идти спокойно вместе с Белкой и о чём-нибудь разговаривать. Белка — самая лучшая подруга. Ни у кого нет такой хорошей подруги. Рита тоже подруга, но не лучшая. И Соня хорошая, но тоже не лучшая. А лучшая подруга всё-таки Белка.
ВЫРОСЛА НА ЦЕЛУЮ ГОЛОВУ
В тот день Люба пришла из школы рано. И сразу же, она ещё не успела снять пальто, зазвонил телефон.
— Алло! — крикнула Люба, ещё не отдышавшись после улицы. — Алло!
В трубке молчали. Уже несколько дней кто-то звонил и молчал. Кто бы это мог быть? Любка не могла догадаться. Она подождала и снова окликнула:
— Алло!
Она чувствовала, что кто-то там есть, в трубке шелестело дыхание, почти не слышное, но всё-таки слышное. И вдруг Любка догадалась, кто это звонит. Почти точно догадалась. И сразу ей стало хорошо, и весело, и грустно сразу.
— Не хочешь со мной разговаривать? А почему не хочешь? Я всё жду и жду, что ты позвонишь, а ты звонишь и не говоришь ничего. Наверное, ты думаешь, я глупая и маленькая. Я не глупая. И не маленькая. Ты не молчи. А то ты молчишь, и я тогда думаю, вдруг это не ты, а кто-нибудь чужой.
— Нет, это я, — сказал отец. — Это я, Любка. Как ты живёшь?
— Папа! — закричала Любка. — Знаешь, папа, я хорошо живу. Папа! А Белка заболела, но она уже скоро поправится.
Было приятно произносить слово «папа», Любка так давно его не говорила.
— Какая белка? — спросил отец. — Я что-то не пойму.
— Папа, ты что? — засмеялась Любка. На секунду ей стало обидно, что отец так сильно всё забыл, даже Белку забыл. Но она сразу простила его и засмеялась: — Белка — это моя самая лучшая подруга... А мы с мамой ходили в кино «Кадр» и смотрели «Красных дьяволят». Это такое кино, там дьяволята, они против белых, за нас, и они...
Любка говорила без передышки, она боялась, что, когда кончит говорить, папа вдруг подумает, что больше рассказывать нечего и повесит трубку. И она, захлёбываясь, рассказывала про красных дьяволят, про отметки, про Веру Ивановну. Отец слушал и ничего не говорил и не перебивал. Люба поняла, что он не спешит повесить трубку, и ей стало немного спокойнее.
— Папа, а ты как живёшь?
Хотелось спросить другое: кто у тебя теперь семья? Но так спросить она не посмела. И хотелось спросить: если папа живёт в другом месте, а не с дочкой, он всё равно папа? Но и этого она не спросила. Спросила: «Папа, ты как живёшь?» На такой вопрос можно отвечать что хочешь.
— Я в общежитии живу, — сказал отец. — Комната большая. Два товарища с нашего завода и я. Мы дружно живём... — Отец помолчал. — Ты, наверное, выросла, Любка? Какая ты?
— Ну, папа, я сильно выросла. Вот где мы с тобой на двери заметки делали, теперь последняя заметка мне по шею. Я сильно расту.
— Что ты говоришь! — Отец удивился, это было приятно. — На целую голову выросла. А мама как живёт, Люба?
— Мама? — Любка почувствовала, что разговор подошёл к самому трудному. Но не подала вида, что понимает это. Ответила простодушно: — Мама — хорошо. Работает всё. Беретку новую купила, пушистую. Ей очень идёт.
— Это хорошо, что беретку. — Отец, кажется, понял хитрость. — А настроение у мамы какое? Ты про главное рассказывай, а не про беретку.
— А чего настроение, пап? Разное настроение. — Она не знала, как ответить на этот вопрос, чтобы не огорчить отца.
Она представила себе его лицо. Напряжённое, один глаз немного сощурен. Он заикается — значит, волнуется. Скажешь ему, что у мамы хорошее настроение, — обидно, значит, обходимся и без тебя, не скучаем. Скажешь, плохое настроение, — расстроится, станет маму жалеть: бедная одинокая женщина с ребёнком, вот и сидит грустит. И Любка повторила:
— Разное настроение. Иногда весёлое, иногда — не очень весёлое.
Отец молчал. Потом спросил теперь уж про самое главное:
— Меня она вспоминает?
Любка ни разу не слышала, чтобы мама вспоминала отца. Один только раз был случай. Устинья Ивановна спросила в коридоре:
— Алименты он тебе платит?
— Не мне, а своей дочери, — сухо ответила мама и ушла в комнату. Ещё прикрикнула на Любу: — Уроки делай, что за привычка в коридоре вертеться! Здесь из-под двери дует.
А больше мама ни разу про отца не говорила, и Люба тоже не говорила, хотя про себя думала часто. Но может быть, и мама про себя думала? Не обязательно вспоминать вслух.
— Вспоминает, — сказала Любка. — Часто вспоминает. И я тоже вспоминаю каждый день. Как мы с тобой в цирк ходили, помнишь? А на качелях ты меня качал, помнишь? А собаку обещал купить, помнишь?
Любка больше не могла притворяться. Волна любви к отцу и горя, что его нет так долго, что даже голоса его она не слышала целый год, эта горячая волна захлестнула её и понесла. И она сказала, не раздумывая:
— Пап, возвращайся к нам.
Он ничего не ответил. Может быть, не расслышал? Нет, он слышал, Любка знала, что слышал. Просто не ответил.
— До свиданья, Любка, — сказал отец. — Я позвоню тебе ещё.
— До свиданья, папа, — ответила Любка.
В трубке запищали частые тоненькие гудки. Там уже никого не было.
«Я ХОДИЛ В ТОРГСИН!»
У ворот раскатана длинная ледяная дорожка. Дядя Илья ругается:
— Вот безобразники! Нельзя разве в сторонке кататься? Нет, обязательно на самом ходу!
Дворник посыпает дорожку песком. А к вечеру её опять раскатывают до блеска. И не в сторонке, а на самой дороге. Потому что катаются ребята мимоходом: идут из школы — и каждый разбежится и проедется. И Люба разбегается, раскидывает руки — и покатила по всей длине чёрной, блестящей, как стекло, дорожки. Хорошо! Разбежалась снова и опять покатила, пока носки галош не упёрлись в снег.
— Люба! Люб!
Ну конечно, Слава. Спешит, глаза круглые, и на лице написана важная новость.
— Знаешь что? Я сейчас к метрострою бегал, он опять там стоял. И его забрали. А я стоял. И видел, как его другой дядька повёл в контору. А Гусейн сразу пошёл, не сопротивлялся, не отстреливался, ничего.
— Ой, правда?
Любка только теперь поняла, что Слава рассказывает про Гусейна. И значит, они не зря на него подумали, раз его забрали. И они со Славкой молодцы, что сказали кому надо. Если бы не Славка, она бы и не догадалась нипочём.
Славка скромно смотрел в снег, как будто это и не он поймал шпиона. Молодец всё-таки этот Славка.
— Выйдешь гулять? — спросила Люба.
— Я и так гуляю, — с готовностью откликнулся Славка, — а чего?
— Ну, сначала домой, пообедать, — терпеливо объяснила Любка, — потом уроки, потом гулять.
— Ладно. — Славка не понимал такой жизни по порядку. Но он не спорил. Раз Люба живёт так, значит, так для неё правильно. — Когда выйдешь, я здесь буду.
Люба побежала домой. Хорошо, что они со Славкой разоблачили шпиона. И не пришлось для этого ехать за границу. Прямо в Москве попался, на Смоленской площади.
В коридоре Любке встретилась Устинья Ивановна. Она была в платке и надевала пальто. На Любку даже не взглянула, а вышла, громко хлопнув дверью.
И только тут Любка сообразила, что Устинья Ивановна расстроена, что Гусейна арестовали. Раньше ей не пришло в голову, что Гусейн — это не только сам Гусейн, а и Устинья Ивановна, и маленький Мэкки, и Нина. Они-то его любят, им-то он родственник. Наверное, какой ужас, если родственник — шпион. Что им теперь делать? Разлюбить его сразу? Заступаться за него? А как заступаться за шпиона?
Любка сидела в углу дивана. Она не стала обедать и не стала готовить уроки. Она сидела и думала. Было неспокойно, и радость прошла. Стройность, ясность жизни отступили куда-то, мысли не додумывались до конца.
В коридоре хлопнула дверь. Наверное, вернулась Устинья Ивановна. Любке захотелось увидеть её, и она вышла в коридор. С улицы, красный от мороза, с заиндевевшими усами вдруг вошёл Гусейн. Любка никак не ожидала его увидеть и потому не сразу узнала. А потом поняла: Гусейн!
Он снял пальто и, не обращая внимания на Любу, стал потирать руки. Он плохо говорил по-русски и, чтобы не говорить, не замечал соседей. Наконец Любкино оцепенение прошло:
— Дядя Гусейн! (Он обернулся, посмотрел выпуклыми чёрными глазами.) Дядя Гусейн! Значит, вы не шпион?
— Я? — Глаза Гусейна вытаращились ещё больше.
Он поморгал немного, лицо его вытянулось, как отражение в электрическом чайнике. И вдруг Гусейн захохотал. Он смеялся громко и долго. Он повизгивал и трясся и схватывал себя за сердце, как будто от смеха мог вот-вот умереть.
— Ой! Я — шпион! Ненормальный девошка Любка. Ха-ха-ха!.. Я нет шпион!
Как хорошо, когда человек окажется не шпионом. Любка улыбалась, стало легко и весело. И всё-таки она спросила:
— А зачем вы там около метростроя стоите? Каждый день. Зачем? И куда вас сегодня водили? Разве не в милицию?
— Я не ходил на шахту метро, нет! Я ходил в торгсин! Торговля с иностранцами, понимаешь? Сокращённое слово. Я иностранец, покупал покупки в этом магазине на свои иностранные деньги. И никакой милиции... Имею право. Поняла? Мои деньги, мои покупки! Я там встретил свой знакомый и пошёл. И выскочил сумашеший мальчик. Туда прибегал. Сюда прибегал. Гусейна повели, шпион, да? А я нет, не шпион. Ты смешной молодец, девошка Любка!
Гусейн постукал Любку по спине и ушёл к себе. Потом пришла Устинья Ивановна. Они пили с Гусейном чай на кухне. Любка долго мыла руки и поглядывала на Гусейна. А он прихлёбывал из большой чашки, от пара у него заблестел нос. Поверх чашки Гусейн улыбался Любке выпуклым чёрным глазом.
Любка забежала в комнату, поела прямо из кастрюли холодного супа, а котлету сжевала уже на ходу. Славка и так долго ждёт там, у ворот.
НА БЕРЕЖКАХ
Он стоит на том же месте, покладистый человек Славка Кульков. Стоит и терпеливо ждёт Любку. Она подкралась сзади и прикрыла Славкины глаза ладошками.
— Любка! — сразу догадался Славка. — Я тебя враз узнал. А этот Гусейн домой пошёл, я видал. Ты не обижайся, он, значит, не шпион. — Славка виновато смотрел на Любку.
— Он не шпион. Это хорошо. Чего ж мне обижаться? Пойдём на Бережки на санках кататься?
— Ага! — обрадовался Славка. — Пошли. Там наших полно. И Лёва, и Рита, и Нинка. Стой, я салазки принесу. — И Славка убежал.
Люба стояла во дворе. На улице был ещё день, а во дворе готовился наступить вечер. Тени собрались в углах, у забора, за выступом серого дома. Прошёл торопливый Мазникер и на всякий случай ни за что ни про что погрозил Любе длинным пальцем. Любка не испугалась Мазникера и засмеялась.
Бережками ребята называли Бережковскую набережную. Никакой набережной, правда, не было, просто берег. Летом — заросший травой. Зимой — занесённый снегом. Крутая длинная гора. Любка со Славой пришли сюда, на гору, заполненную визгом и смехом. Особенно звонко разносятся голоса в сумерках. И по всему белому склону чёрные фигурки на санках, на лыжах, на коньках, на портфелях — кто на чём — скатываются, кувыркаются, барахтаются в снегу и, очутившись внизу, долго ещё скользят по льду Москвы-реки.
Слава поставил санки у самого края обрыва:
— Садись.
Любка уселась на низкие деревянные санки, ноги покрепче поставила на полозья, а верёвку натянула, как вожжи. Страшновато, и от страха весело. Любка зажмуривается и набирает побольше воздуха, чтобы визжать.
— Любка! Давай поехали! — Это кричит Лёва Соловьёв.
Он взбирается на гору на лыжах, ловко взбирается, прыгает вверх, как по ступенькам. А никаких ступенек нет — твёрдая накатанная гора.
— Люба-а! Давай к нам!.. — Это Рита кричит снизу, а рядом с ней Нина барахтается в снегу и машет Любке варежкой.
Счастливая лихость захватывает Любку. Все тут, всем весело, все любят её и зовут. И Славка стоит сзади и ждёт, когда она поедет вниз. Славкины санки, но он уступил Любе первую очередь.
Люба отталкивается ногой, и санки летят вниз. С какой бешеной скоростью они мчатся!
Ветер не даёт дышать, на глазах появляются слёзы. Сани подскакивают на твёрдых снежных буграх. И Любка визжит. Не от страха, хотя и страшновато, а от скорости, от счастья.
Почти вся гора уже осталась позади. Вот санки выскочили на реку. Ровный снежный простор. И мчится Любка почти до середины Москвы-реки. По ровному и совсем не страшно. Теперь ей кажется, что там, на горе, она сильно боялась. Оглядывается и смотрит снизу вверх на гору. Гора отсюда не такая уж высокая. Незнакомый мальчишка разогнался на лыжах и упал — шапка в одну сторону, сам в другую. Все хохочут над мальчишкой, и сам он смеётся. А Лёва Соловьёв пронёсся мимо Любы, длинно свистнул на ходу. Повернул круто, только снег сверкнул.
— Любка! Санки давай! — Это Славка подпрыгивает от нетерпения там, наверху.
Он кажется отсюда маленьким. Нет, всё-таки высокая гора.
Любка идёт вверх не спеша, она тащит санки за верёвку. Лёгкие санки, несколько тонких реек. А когда едешь на них, кажется, что летишь на самолёте. Синий вечер радостно пахнет антоновкой.
— Ну, теперь поехал я! — Славка уселся на санки. — Подтолкни меня посильней. Сразу разгон возьму.
Люба толкает Славку в спину, санки срываются вниз и летят так, что снег под ними свистит. Любка смотрит вслед. Потом ей становится скучно стоять и ждать. Она садится на снег — и кувырк вниз, с боку на бок! Завертелась гора, закружились в глазах снег, и небо, и фонари. Снег забился в варежки, в валенки, за шиворот. Но Любка катится не останавливаясь, всё быстрее и — до самого конца.
Внизу кто-то подхватывает её:
— Стой! Псих какая-то! — Это Славка. Он схватил Любку за воротник и поднял. — Хуже парня, честное слово! Голову сломать хочешь?
— Ты, Славка, не ругайся. Я совсем тихонько скатилась, аккуратно.
Славка сопит сердито.
— Повернись, отряхну! Мать убьёт...
— Меня мама не бьёт.
— Совсем никогда? — Славка смотрит круглыми глазами: он не верит. — Ну хоть не ремнём, а так, ладонью, тоже не бьёт?
Любке становится жалко Славку. Ему, наверное, здорово попадает, если он даже поверить не может, что человека дома не бьют. И Любка говорит:
— Ну ладонью-то, конечно. Ладонью сколько хочешь.
Славка, сняв варежку, колотит Любку по спине, по шапке, даже по валенкам.
Потом они идут на гору.
— Давай вдвоём съедем, — предлагает Славка. — Ты вперёд садись, а я сзади.
Они едут сквозь ветер.
Со свистом летят санки. Что это впереди? Зазевалась девочка. Ой, сейчас они столкнутся! Любка закрывает глаза. Слава тормозит ногой, сани сворачивают в сторону и летят дальше.
— Поймаю — убью! — кричит Славка девочке.
— Не убьёшь! — отвечает девочка. — Не поймаешь!
Любке смешно. Она хохочет так, что боится свалиться.
И когда санки уже внизу, Любка всё ещё смеётся и приговаривает:
— Ой, мамочки! Ой, помру!..
— Ты чего? — не понимает Славка.
Ну как объяснить ему, что всё кажется смешным: и как не наскочили на чужую девочку, и как Славка на неё заругался, и как она весело ответила. Всё смешно, а не объяснишь. Самое смешное всегда трудно объяснить. Просто хорошо в этот вечер на Бережках.
Они катались долго. Ребят на горе стало меньше. Ушёл Лёва со своими лыжами под мышкой. И Рита ушла. Нина ушла ещё раньше. А Люба со Славкой всё решали: последний раз скатимся — и домой.
Но, поднявшись снова на гору, они опять садились на санки и ехали вниз, твёрдо решив, что теперь уж последний раз.
А потом они рядом шли домой. Слава вёз за верёвку санки. Они легко катились за ними, а на поворотах санки не успевали заворачивать и продолжали ехать прямо.
Тогда Славка поддёргивал их за верёвку, как непослушную собаку.
Улица была почти пустая. Оранжевым светились окна. От булочной через улицу пахло свежим хлебом, наверное, только что тёплый привезли. Во дворе Славка сказал:
— А Соловьёва сегодня с географии выгнали.
Любка подумала: зачем Славка это говорит? Но посмотрела на Славкино смущённое лицо и поняла, что говорит он неспроста. Славка помолчал, ковыряя валенком снег. Подождал, что Люба скажет. Но она ничего не сказала. И тогда он продолжал:
— Соловьёв записку написал своей Вальке. И Александра Константиновна увидала и выгнала.
Любке стало тоскливо и одиноко. Показалось, что мороз сделался крепче. И захотелось домой.
— Я пойду, Славка.
И пошла к своей двери, обитой чёрной клеёнкой. Перед самой дверью обернулась и увидела, что Славка стоит на том же месте с жёлтыми санками на длинной верёвке. Увидев, что Любка обернулась, он заулыбался и сказал:
— Я тоже могу тебе записки писать. Хочешь, завтра напишу?
Что ответить Славке? Любе хочется, чтобы он не обиделся, добрый человек Славка. Он хороший. Но не самый лучший. Самый лучший мальчик во дворе всё-таки не Славка. Что тут поделаешь?
— Не надо писать записки, Славка. Зачем записки?
ЗЕЛЁНЫЙ ДОМИК
Вера Ивановна сказала:
— Скоро Новый год.
Так всегда бывает: скажет кто-то такие слова, и сразу покажется, что Новый год действительно скоро. А до этого вроде и знаешь, что уже декабрь, что дни бегут быстро и Новый год наступит скоро, а всё-таки кажется, что не скоро. Но Вера Ивановна сказала: «Скоро Новый год».
И Любке сразу стало весело. И чуть беспокойно: надо что-то делать, надо готовиться, а как? А что делать? И все в классе, наверное, почувствовали что-то похожее, потому что завертелись, зашептались.
— Сегодня мы с вами начнём готовиться к ёлке.
Вера Ивановна подошла к шкафу, открыла его и вытащила массу прекрасных вещей: вороха цветной тонкой бумаги, проволоку, пластилин, лоскуты, большую банку с клеем. И сразу в классе всё стало по-другому. Вроде бы те же самые ребята и та же самая учительница, а всё иначе. И пахло клеем, новыми красками и ещё чем-то праздничным.
И Вера Ивановна была совсем не строгая. Она прошла по рядам и всем раздала ножницы и кисточки.
— Я буду склеивать домик, — сказал Митя. — А ты что умеешь?
— Я? — Любка задумалась. Конечно, трудно решить, что делать, если можно делать что угодно. — Я буду склеивать цепь, — надумала Любка.
Она взяла несколько разноцветных листов и стала нарезать на полоски. Красные полоски, синие, жёлтые...
— А у меня корзинка! — закричал Денисов.
— Гена, не шуми, — привычно остановила Вера Ивановна. — Покажи, какая корзинка.
Генка, красный от гордости, поднял над головой голубую круглую корзиночку. Она была лёгкая, кружевная, а внутри просвечивал ластик в кляксах. Генка положил его для груза.
— Смотрите, какой молодец, — похвалила Вера Ивановна. — Так быстро и ловко сделал хорошую игрушку.
Генку часто ругали. И когда Вера Ивановна похвалила его, все обернулись и стали смотреть на Денисова, на необыкновенного Денисова, которого похвалила Вера Ивановна. Генка и правда был не похож на себя. Он вспотел, глаза смотрели удивлённо и весело на всех по очереди. И все засмеялись.
— Соня, а ты что делаешь? — подошла к первой парте Вера Ивановна.
— Флажки, — тихо сказала Соня. — Я их потом прицеплю на нитку, получится гирлянда.
Люба вытянула шею, посмотрела, какие флажки. Хорошие флажки. Чего Соня всегда робеет? Если бы Любка умела делать такие ровные, складненькие флажки, она бы не стала робеть, а сказала бы громко и смело: «Флажки».
— Люба, а у тебя что? — спросила Вера Ивановна.
— У меня цепь, — сказала Люба смело. И показала бумажную цепь, немного неуклюжую. Люба боялась, что невысохшие кольца расклеятся, и держала цепь осторожно, двумя пальцами.
— А что ж, неплохо получилось, — сказала Вера Ивановна. — На ёлке твоя цепь будет выглядеть очень нарядно.
Оказывается, Любе только показалось, что она держится уверенно. На самом деле и она стесняется Веру Ивановну. Потому Вера Ивановна и захотела подбодрить её. Все побаиваются Веру Ивановну. Очень уж она строгая.
Любка продолжает склеивать колечки. Работа лёгкая и от этого приятная. Одно колечко синее, потом — жёлтое, потом — оранжевое, и синее, и красное.
Митя сидит рядом, он разложил на парте журнал «Затейник» и срисовывает какую-то мудрёную выкройку. Люба и не смотрит на него: всегда он что-нибудь трудное выдумывает, выкройку какую-то, чертёж. Как будто нельзя просто, как все. И вообще по выкройке всякий дурак сделает.
— А у меня домик, — говорит вдруг Митя.
Любка смотрит и видит нарядный зелёненький домик, склеенный из картона. На крыше домика кусочек ваты, будто снег. А окошки жёлтые, будто в домике горит свет.
— Молодец, Митя, — говорит Вера Ивановна, — ну что за молодец!
Любка не может глаз оторвать от зелёного домика. Он ей до того нравится, что даже говорить трудно.
— Дай подержать, — говорит она наконец.
— На.
Домик лёгкий, немного сырой от клея. Но всё равно представляется, что за жёлтыми окошками живут маленькие человечки, сидят за маленьким столом или спят на маленьких кроватках. Там светло, тепло и мирно, в этом зелёном игрушечном домике.
Любке очень хочется домик.
— На ёлке его видно не будет, — говорит Любка. — Ёлка большая, а он вон какой маленький.
— Ничего, будет видно, если с краю повесить, — отвечает Митя и забирает домик.
Сама Вера Ивановна тоже взяла ножницы, села за свой стол. Несколько взмахов ножниц — и большой рыжий петух с весёлым растрёпанным хвостом посмотрел на класс.
До чего хорошо сегодня в классе! Даже Анька Панова не вредничает. Сидит сосредоточенная, режет что-то из картона, язык от старания высунула набок.
— Ох как уже поздно! — спохватывается учительница. — Давайте все готовые игрушки сложим в шкаф — и по домам. А что не доделали, в другой раз доделаем.
Любка шла, как всегда, с Соней. Но сегодня с ними вместе пошёл Митя. Им всем было по пути до угла. Раньше Митя никогда не ходил с ними. Но сегодня был особенный вечер, и всё было не как всегда. Класс, наполненный разноцветным предпраздничным шорохом. Вечер, когда ещё не горят фонари, а в домах уже зажигается свет. И трамваи летят, до краёв налитые жёлтым тёплым светом. И они идут втроём, приноравливаясь к шагу друг друга. Тихо на улице, и ничего не хочется говорить. Любка чувствует, что и Соне хорошо сейчас, и Мите тоже хорошо. Они доходят до угла и останавливаются. Отсюда всем в разные стороны. А уходить не хочется. Как будто все они чувствуют, что будут и другие хорошие вечера, но этот вечер кончится и его не будет. И им жалко, хотя до конца они этого не понимают.