ДЛИННЫЙ НИКИФОРОВ
Впереди Любки сидит за партой Андрей Никифоров. Андрей длинный — длинная спина, длинная шея. А голова совсем круглая, и два розовых уха просвечивают перед Любкиными глазами.
— Никифоров, а Никифоров, — шепчет Любка, — дай промокашку... Кляксу посадила.
Розовые уши пришли в движение, Никифоров повернул голову, положил перед Любой розовую промокашку с фиолетовыми крапинками чернил.
— Бери насовсем, у меня ещё есть. — И снова отвернулся.
Митя старательно выводит буквы в тетради, так старательно, что Любка не стала его отвлекать, просить промокашку. Она розовым уголком пытается втянуть кляксу, старается не размазать, но рука вздрагивает, и у круглой чернильной капли вырастают паучьи ноги. И вдруг Любе до тошноты надоедает нянчиться с этой проклятой кляксой. Становится совершенно наплевать на всё. Чтобы не видеть, что будет дальше, она кидает розовый листок промокашки сверху и со всего размаха придавливает его ладонью. Теперь будь что будет.
Вера Ивановна диктует дальше. Во время диктанта она ходит по классу, голос у неё ровный, громкий, и каждое слово она произносит отчётливо.
— «Старуха прядёт свою пряжу. Старуха... прядёт... свою... пряжу».
Сейчас Вера Ивановна начнёт диктовать следующее предложение, а Люба всё не может управиться с проклятой кляксой. Уродливое влажное тёмно-фиолетовое пятно расплылось чуть не на пол страницы, даже насквозь промок листок. Как писать дальше?
— Никифоров, а Никифоров, дай ластик, — просит Люба.
Никифоров шарит в портфеле. Митя поднимает голову:
— Что ты всё «Никифоров» да «Никифоров». Разве у тебя соседей ближе нет?
Любка растерянно молчит. Никифоров поворачивается и кладёт красноватый чернильный ластик. Люба протягивает руку, чтобы взять его, но Митя вдруг щелчком стряхивает резинку на пол. Ластик подпрыгивает и летит к ногам Веры Ивановны.
Учительница перестаёт диктовать, удивлённо поднимает брови и обводит глазами класс. Люба боится смотреть на неё и всё равно смотрит. Смотрит не отрываясь, как будто между глазами Любы и лицом Веры Ивановны натянулись тугие нитки. Взгляд Веры Ивановны проходит мимо Пановой, мимо Денисова, мимо Сони и Лиды Алексеевой. И останавливается на Любе. Только тогда Люба опускает голову и начинает смотреть на расплывшуюся огромную кляксу, выступившую сквозь промокашку. Ей кажется, что она так сидит долго. В классе тихо, никто ничего не говорит, а Вера Ивановна — Люба чувствует это — всё ещё смотрит на Любу.
— Это всё Митя, — гудит Никифоров. — Свой бы ластик кидал, а чего он мой кидает?
— Ябеда! — почти неожиданно для самой себя кричит Люба. — Длинный!
Она так разозлилась на Никифорова, что в тот же миг перестала бояться Веру Ивановну.
— Значит, так, — сказала учительница спокойным и чётким голосом, будто диктовала диктант. — Митя, Люба и ты, Андрей Никифоров, выйдите из класса... Идите, идите.
Поднялся Митя. Люба тоже поднялась. Все смотрели на них, а они шли к двери. Никифоров прогудел:
— Я больше не буду...
Но Вера Ивановна даже не ответила ему. И он, стараясь догнать Митю и Любу, чтобы не идти до двери одному, тоже вышел в коридор.
Когда дверь класса закрылась, Люба подумала испуганно и немного восторженно: «Ой, что сейчас будет, что сейчас будет! Мальчишки станут драться».
Они и правда отошли от двери и встали друг против друга, сжав кулаки.
— Сейчас как тресну, — сказал Митя напористо, — отлетишь!
— Только попробуй, сам отлетишь, — сказал Никифоров неуверенно, — ещё как отлетишь. — Он хотя и держал кулаки перед собой, был испуган. Он повторил упавшим голосом: — Только попробуй...
Любе стало жалко нелепого длинного Никифорова. Он гнулся от собственной длины, и шея у него росла не вверх, а вперёд. И сразу было видно, что Митя, невысокий и несильный, побьёт этого дурака Никифорова. Любка и раньше жалела Никифорова. Больше всего его было жалко потому, что после школы его встречала бабушка. Бабушка была в чёрной бархатной шляпке с вуалеткой, в высоких узконосых ботинках почти до колен. Она терпеливо сидела в темноватом вестибюле спиной к зеркалу и ждала, когда длинный Никифоров спустится с лестницы. Увидев его издали, бабушка начинала улыбаться и кивать, а Никифоров не смотрел на неё: ему было стыдно, что его, такого большого, встречает бабушка. Привстав на цыпочки, бабушка укутывала длинную шею Никифорова серым пушистым шарфом, завязывала уши шапки и ещё сверху приглаживала уши ладонями, чтобы плотнее прилегали. А Никифоров стоял смирно и безнадёжно глядел исподлобья. Мальчишки в развязанных шапках, в кое-как накинутых пальто проносились мимо, строили Никифорову из-за бабушкиной спины рожи, показывали фиги. Любка жалела Никифорова. А сейчас он бестолково размахивал кулаками, боясь задеть Митю. Наверное, знал, что бесполезно драться с Митей.
— Знаете что, — сказала Люба, — вы не деритесь. Нас же всех выгнали, правда?
И мальчишки вдруг послушались. Они перестали гневно сопеть, опустили кулаки и сказали друг другу напоследок:
— Всё равно получишь.
— Сам получишь.
Потом мальчишки мирно пошли по лестнице, ведущей на чердак. Чердак был единственным местом, куда не заглядывал директор Дмитрий Петрович, если ему приходило в голову обойти школу и посмотреть, всё ли в порядке, не выгнали ли, случаем, кого-нибудь из класса.
— Айда с нами, — будем играть.
— Айда! — отчаянно откликнулась Люба.
Ей было весело оттого, что раз выгнали, то уже ничего не страшно. Её никогда раньше не выгоняли из класса. А теперь терять было нечего. И от этого было легко. Всегда она слушалась Веру Ивановну и старалась не сердить её. Она старалась, а стараться трудно. Теперь было легко оттого, что стараться было не надо. Оказывается, быть плохой приятно. И не имела значения клякса, жирная, как паук. Вот она идёт с мальчишками на чердак и старается делать большие шаги, чтобы не отстать.
На чердаке полутемно. Маленькое окно запылилось, низко нависли балки. Люба посмотрела в окошко; ей показалось, что на улице пасмурно, хотя она знала, что день сегодня солнечный.
— Давай свои фантики, — сказал Митя.
Никифоров вытряхнул на узкий подоконник несколько разноцветных квадратиков. Митя тоже сунул руку в карман, достал горсть мятых, потёртых фантиков, отобрал штук десять, а остальные спрятал опять в карман поглубже.
— А ты? — повернулся он к Любке.
— У меня фантиков нет, — сказала она, тут же испугалась, что её не примут играть, и добавила: — Они у меня дома. Даже от «Мишки» есть.
— Подумаешь, от «Мишки», — сказал Никифоров. — У нас у одного мальчика с нашего двора «Трюфель» есть, ты таких конфет и не видела. А «Мишку» каждый дурак видел.
«Не примут», — подумала Любка. В другой раз ей было бы всё равно — не примут, и не надо. Пойдёт ещё с кем-нибудь играть. Но сейчас, когда все они были объединены тем, что Вера Ивановна всех их вместе выставила из класса, отрываться от мальчишек очень не хотелось.
— А у меня зато латвийские есть. Таких ни у тебя, ни у тебя сроду не было. Знаешь, какие красивые! «Лайма» называются.
Мальчишки оживились:
— Как-как? — спросил Митя, делая вид, что не верит.
— А вкусные? — Глаза Никифорова загорелись.
— Вкусные, — соврала Люба. На самом деле она этих конфет ещё не пробовала. Мама принесла их вчера вечером из магазина, высыпала в прозрачную вазочку и поставила на верхнюю полку буфета.
«Это латвийские конфеты, — сказала мама строго, — для гостей. И тебе достанется, не смотри так жалобно. Только завтра. И не вздумай таскать».
«Я и не думаю. Так просто посмотрела», — обиделась Люба.
Теперь она вспомнила эти прекрасные неизвестные конфеты, завёрнутые в яркие глянцевитые бумажки — синие, и жёлтые, и красные. И ещё там было цветное золото. Золото от конфет бывает серебряное, это все знают. А эти конфеты были завёрнуты в синее золото, и в жёлтое, и в зелёное золото. А некоторые даже в золото с цветочками и крапинками.
— Очень даже вкусные, — повторила Люба и для убедительности причмокнула и закрыла глаза, будто вспомнила, какое великое наслаждение доставили ей конфеты.
— Ладно, на́, держи мои фантики, — сказал Митя, — завтра принесёшь свои «Лаймы». — И отсыпал ей целую горсть.
— И мои на́, — сказал Никифоров. — И мне тоже завтра принесёшь.
Они начали играть. Игра была простая, но требовала сноровки. Кладёшь на ладонь цветной квадратик и бьёшь ладонью о край подоконника так, чтобы фантик слетел и прикрыл другой, который лежит на подоконнике. Кажется, просто. Но лёгкий бумажный квадратик не слушается, летит не туда, куда хочешь. Раз! — и в сторону. Люба с досадой смотрит на Митю. Но Митя безжалостен в игре.
— Проиграла! — говорит он радостно. — Теперь смотри, как надо. Раз! — выиграл!.. Ещё — выиграл... И это мой!..
Митя то и дело опускает фантики в карман. А у Любки осталось от толстой пачки всего два грязных серых фантика, уже нельзя разобрать, от каких они конфет, — так, замурзанные бумажки. Но сейчас это не бумажки, а ценность. Их можно проиграть. На них можно выиграть. Никифоров весь подался вперёд.
— Бей, длинный, — говорит Митя.
Никифоров кидает. Раз! — мимо. Второй! — попал. И забрал Любин фантик.
— Ставь ещё!
Люба положила последний. У Никифорова даже щёки горят. Он знает, что выиграет. Наконец-то и Никифоров оказался ловким и не хочет упускать своего случая.
— Раз! — Ладонь у Никифорова большая, он стукает мягко, будто даже вяло. Но фантик ложится точно.
Всё. Больше Люба не может играть. Да ей и не хочется: вдруг стало неинтересно, как всегда, когда она проигрывала.
— Я больше не играю, — сказала Люба.
— Как хочешь, — ответил Митя, — только завтра не забудь, принеси свои латвийские.
— И мне, — напомнил Никифоров, — десять штук.
В это время где-то далеко внизу зазвенел звонок, тихий и непрерывный. Кончился урок, кончился диктант. Надо было спускаться с чердака. И они пошли. Впереди Митя, за ним Никифоров, а сзади, стараясь не отставать от мальчишек, Любка.
ДВА БРАТА
В воротах стояли двое — Юйта Соин и его старший брат Миха. «Миха» — так называл его Юйта, потому что не мог выговорить «Миша». Вслед за Юйтой так же называл Мишу весь двор, ребята и взрослые, — «Миха».
Раньше Люба никогда не видела братьев вместе. Вообще вся семья Зориных по двору и по улице ходила поодиночке. Вот мать пробегает с клеёнчатой сумкой. Отец солидно и медленно проходит, со всеми громко здоровается, а если пьяный, останавливается поговорить. Нинка, ей уже шестнадцать, часто стоит на улице около магазина, но не покупает, а только смотрит. Миха проходит по двору хмуро, ни на кого не смотрит и ни с кем не говорит. А если встретит человека, нарочно отвернётся: вот, мол, как я тебя презираю и мне на тебя наплевать. Ну, а Юйта Соин, это дело известное, лучше ему не попадаться. Юйта отлупит и девчонку и мальчишку. Мама всегда говорит Любе: «Не смей близко к Зорину подходить».
А Любка и не подходит. После истории с оловом она мимо Юйты быстро-быстро пробегает, а чтобы он не догадался, что ей страшно, она говорит: «Ой, кажется, у нас телефон звонит!» — и делает озабоченное лицо.
Сегодня Юйта и Миха стоят вместе. Люба впервые обратила внимание, как сильно похожи они друг на друга — те же угрюмые тёмные глаза, чёрные растрёпанные брови, даже цвет лица одинаковый, сероватый, — только Миха небритый, а Юйта неумытый, как всегда. Они стоят и мирно разговаривают. Миха говорит, энергично взмахивая рукой, а Юйта слушает и кивает. Издали Любке показалось, что Юйта даже улыбается. Такого она никогда не видала. Захотелось подойти поближе и послушать, про что они говорят. Любка подошла. Остановиться она побоялась, а только замедлила шаг. Кому какое дело, быстро идёт человек или медленно. Может быть, человек устал, чего же ему спешить? Братья не обратили на неё внимания и продолжали разговор.
— А ещё возьмёшь мои папиросы, — сказал Миха негромко, — убью. Понял?
Юйта кивнул. Он понял. Он не улыбался, Любка ошиблась. На лице Юйты Соина Любка увидела застывший испуг. Он стоял тихий и униженный, непобедимый хулиган и бандит Юйта Соин.
Люба прошла мимо.
Дома было тепло и тихо. Хорошо дома. Ты никого не трогаешь, тебя никто не трогает. И делай что хочешь. А вечером придут гости: тётя Аня и тётя Галя, мамина подруга.
А дядя Боря, может быть, не придёт. Может же он заболеть. Или уехать в командировку. Или навсегда на Крайний Север. Вон у Вали Каиновой двоюродный брат взял и уехал на Крайний Север. Ничего особенного.
Гости будут долго сидеть за столом, и разговаривать, и есть ярко-красный винегрет, он уже готов и стоит в голубой кастрюле между рамами. И будут есть селёдку, она тоже уже приготовлена и лежит на длинненькой тарелочке с луковым колечком в зубах. И ещё что-нибудь вкусное припасено у мамы. Мама любит гостей и любит их угощать. А
после селёдки всем захочется пить. И тогда мама скажет: «Люба, пойди налей чайник. Полный».
Мама обязательно добавит: «Полный». Как будто Любка маленькая и сама не понимает, что, когда в доме гости, надо кипятить полный чайник, потому что все могут пить много чая, хоть десять стаканов.
Все станут с аппетитом пить чай и есть конфеты. Они будут разворачивать красивые фантики и есть конфеты. А Любка будет собирать все до одной бумажки. Когда гости уйдут, она достанет бумажки из кармана. Любка почти чувствовала в руках гладкость конфетных бумажек, почти видела блестящие синие фантики, и густо-зелёные, и апельсиново-оранжевые. Она их разгладит и сложит конвертиками. И завтра отнесёт мальчишкам, пусть не думают, что она наврала. Митя обязательно напомнит: «Принесла?» — и посмотрит сердито. А она как ни в чём не бывало скажет: «Конечно, принесла», и высыплет перед Митей прекрасные радужно-разноцветные фантики. И у него станут глупые от удивления и от восторга глаза. А Люба повернётся и пойдёт. Только скажет: «С Никифоровым сам поделишься».
Люба немного обижена на Митю. Он странный человек. Всегда с Любой груб и суров. Но если кто-нибудь из мальчишек в классе подойдёт к Любке, Митя насупится, нахмурится. Один раз толкнул её сильно:
«Зачем с ним смеёшься? Что у тебя, соседа нет?»
«А тебе-то что?» — огрызнулась Люба.
«Получишь щелбана, узнаешь», — пообещал Митя и отошёл.
Домик с жёлтыми окошечками не дал. А проигранные фантики не простил. Ладно, ладно... Пусть берёт. Люба не жадная. Таких красивых фантиков он нигде не достанет.
Любке вдруг мучительно захотелось посмотреть на эти нарядные, как праздник, конфеты. Она подвинула к буфету стул, влезла на него и достала с полки вазочку. Тонкая прямая ножка, а сверху вроде прозрачной тарелки. И тарелка доверху наполнена переливающимися, сверкающими в свете лампы конфетами.
Люба постояла немного на стуле, потом слезла и поставила вазу на стол. На столе конфеты выглядели ещё красивее. Синяя ножка вазы бросала голубую тень на скатерть. Люба смотрела на конфеты долго-долго. А потом подумала: гости уйдут поздно, это всегда так бывает, — заговорятся, засидятся. А Любу мама погонит спать в другую комнату в десять часов, когда все ещё будут сидеть за столом. А потом, когда уже Люба будет спать и все разойдутся, мама начнёт убирать со стола и мыть посуду. И тогда мама может впопыхах выбросить фантики. От этой мысли Любка даже охнула. Как же так? Фантики для мамы ничего не значат. А для Любы они главнее конфет. Конфету съешь, и всё. А фантик останется. И они сегодня очень нужны Любе. Как же быть? Люба села на диван и задумалась. Она упёрла локти в стол, а голову положила на кулаки. Она думала долго, но всё-таки придумала. Всё было очень просто. Одну за другой Люба быстро развернула все конфеты. Бумажки разглаживала и складывала стопкой на столе. А конфеты аккуратно положила назад в вазу. И поставила вазу в буфет на верхнюю полку. Теперь всё было в порядке. Взрослым не нужны яркие бумажки. А конфеты остались на своём месте. Как мама хотела для гостей, так и вышло для гостей. Как не велела Любке таскать, так она и не таскает, только одну самую маленькую конфетку в розовой бумажке съела. Конфета была очень вкусная, оказалось, что это тянучка. Она слегка прилипала к зубам, от неё пахло сливочным мороженым. Потом Люба сложила фантики, как полагалось, ровными квадратиками. И убрала в портфель. Теперь всё было в порядке.
Гости пришли вечером. Тётя Аня принесла Любке большой мяч — половина красная, половина синяя. Любка давно мечтала о таком мяче. Как придёт весна, можно будет играть в «штандер», и в лапту, и в «трёшки», и в «десятки». Да и в волейбол можно научиться.
Пришёл дядя Боря. Он, конечно, никуда не уехал, пришёл и сел, всем своим видом изображая удовольствие. Шутил и смеялся сам своим шуткам, а вслед за ним смеялись все. Тётя Галя, мамина подруга, сказала:
— Какая вкусная у вас селёдка! Я себе ещё положу.
А дядя Боря ответил:
— Давайте я вам положу.
«Расселся, как у себя дома, — подумала Любка, — и селёдка наша, а не его».
— Люба, ешь винегрет, — сказала мама строго. Маме всегда главное — накормить Любу.
— Я ем. — Любка зацепила на вилку побольше винегрета и подержала на весу, чтобы мама видела, что вот она ест.
— Люба, поставь-ка чайник, — сказала мама немного спустя.
Любка взяла электрический чайник и побежала на кухню. Она отвернула воду сильно, струя с шумом ударила в дно чайника, будто хлынул сумасшедший дождь.
— Полный! — крикнула из комнаты мама.
Люба принесла чайник и включила.
— Скоро закипит, — сказала мама. — У нас хороший чайник, быстро закипает.
— Я себе тоже такой куплю, — сказала тётя Аня, — очень удобный.
Мама подошла к буфету, достала вазу с конфетами, и вдруг в комнате стало очень тихо. Молчала тётя Аня, и дядя Боря молчал. И тётя Галя не смеялась и ничего не говорила.
— Люба, это что такое?.. — начала мама тихо. — Что это такое?..
Лицо у мамы было расстроенное, Любка не могла на него смотреть. Просто не могла. Она не считала, что сделала что-то ужасное, взяв фантики. Но она не считала так, пока не видела, какое лицо у мамы, какое гневное и в то же время обиженное и удивлённое лицо. А когда увидела, уже знала, что сильно виновата, раз у мамы из-за неё такое лицо. И знала, что сейчас ей попадёт.
— Зачем ты это сделала?
Мама держала вазу с конфетами в белых, нижних бумажках, очень некрасивых. Любка только теперь увидела, какие они некрасивые — сероватые, тусклые.
— Я думала... — забормотала Любка, — думала, мне фантики, а вам зачем? Думала, не всё ли равно? И развернула.
— Не сердись на неё, — заступилась тётя Аня. Но когда мама сердилась, тётя Аня тоже её боялась, потому что она была младшая сестра, а мама — старшая.
— Я с ней потом поговорю, — сказала мама.
И Люба поняла, что не просто так это говорится, что мама непременно поговорит, не забудет, как было один раз, когда Любка стрельнула из рогатки в лампочку и попала. Лампочка взорвалась с диким шумом. Стёкла посыпались маме на голову, потому что мама как раз вошла в комнату и стояла у стола. В комнате стало темно.
«Я с тобой потом поговорю», — сказала мама и пошла к Устинье Ивановне одалживать новую лампочку. Когда снова зажёгся свет, у мамы в волосах, как дождь, блестели стекляшечки. Любка сидела на диване, никуда не уходила и ждала, когда мама с ней поговорит, потому что никуда не денешься. Но мама не стала. То ли увидела, что Люба и так перепугалась, то ли забыла. Люба ждала, ждала и заснула прямо одетая, на диване. И мама перенесла её в спальню, и раздела, и уложила в постель. Но это было давно, целый год назад. Любка была маленькая, и ей простили. А теперь, она знала, мама не простит.
— Иди спать, — сказала мама чужим голосом.
Люба отодвинула недопитый чай, вылезла боком из-за стола и, опустив голову, пошла на кухню умываться. Голову она опустила совсем низко: пусть мама видит, какая она послушная — не спорит и не просит, чтобы разрешили посидеть за столом ещё полчасика. Спать — значит спать, разве она не понимает?
Люба легла в постель. Подушка была прохладная, и приятно было прижаться к ней щекой. Люба свернулась калачиком и слушала весёлые голоса, которые доносились из соседней комнаты. Тётя Аня что-то спросила, все засмеялись. Потом тётя Галя запела негромко и вкрадчиво: «Сердце, тебе не хочется покоя... Сердце, как хорошо на свете жить». Любка повернулась на другой бок. Жить на свете не совсем уж хорошо. Человеку влетает, хотя он ничего плохого сделать не хотел. А если уж должно попасть, то пусть бы сразу. А ждать, пока тебя будут ругать, и знать, что всё равно этого не миновать, было совсем невыносимо. Хорошо бы уехать куда-нибудь далеко-далеко. Может быть, на Крайний Север. Из столовой донёсся жирный смех дяди Бори. Именно на Крайний Север. И ничего страшного, если потеплее одеться, — варежки заштопать, шарф потуже завязать... Мама утром встаёт, хочет Любу ругать, может быть, даже шлёпать, а Любы нет. «Где моя дочь?» — «Как, разве вы не знаете? Она уехала на Крайний Север. Она теперь радистка». — «Но она же маленькая, ей только десять лет. Какой ужас!» — скажет мама.
Она сразу поймёт, как любит свою дочь, но поздно понимать, когда человек уже на дальнем полярном побережье. И кругом льдины и вьюги. И мороз градусов двести. «Она же маленькая...» — будет твердить мама. «А это, гражданка, ничего не значит, — скажет ей Папанин. — Бывает и в десять лет смелый характер и большой ум». И маме станет стыдно. Маме станет так стыдно, что Любке даже немного жалко маму. Но она вспоминает, каким звенящим от злости голосом мама сказала: «Я с тобой ещё поговорю».
Мама сказала так, как будто для неё удовольствие свести с Любкой счёты, как будто сама мама ждёт не дождётся, когда ей удастся «поговорить». Да, уехать бы туда, где лишения и трудности. А потом, конечно, вернуться. Но тогда мама так обрадуется, что её дочь вернулась живая-здоровая, что навсегда забудет про фантики. Любка вздохнула погромче, чтобы в той комнате было слышно, и заснула.
ЕСЛИ ОСЛОЖНЕНИЙ НЕ БУДЕТ...
Утром во дворе всегда много народу, и все спешат, потому что утро. Торопливо проходит за ворота дядя Илья с широкой деревянной лопатой. Лёва Соловьёв бежит мимо и кричит:
— Здравствуй, Люба!
И сразу бежит дальше, размахивая портфелем. А в школу спешить ещё не надо — рано.
Люба сегодня вышла пораньше и шагает не спеша.
Розовое утро поднимается над городом. На Плющихе розовый снег, и окна домов загорелись розовым светом. Вон впереди идёт Ольга Борисовна в белом вязаном платке, он тоже сегодня розовый. Любка догнала Ольгу Борисовну и пошла рядом.
— В школу идёшь, Любочка? — спрашивает Ольга Борисовна, хотя и так видит, что Любка идёт в школу.
Любка понимает: она спрашивает для приветливости. И Любка охотно отвечает:
— Ага. В школу. А Белку скоро выпишут?
— Теперь уже скоро. — Ольга Борисовна улыбается во всё лицо, платок сползает со щёк. — Врач сказал, что, если осложнений не будет, к Новому году выпишут. Она кушает хорошо. Я бульон вчера передала и кисель. Пусть домашнего покушает. Похудела, даже через окно видно. Ну, беги, не опаздывай в школу!
Ольга Борисовна легонько подтолкнула Любу за угол, а сама пошла прямо.
Люба шла и думала, что скоро вернётся Белка и они уж теперь станут ходить в школу вдвоём. Белка скажет:
«Давай побежим!»
А Любка скажет:
«Давай!»
И они побегут от угла до самой школы, и ветер будет студить щёки, а перед школой они прокатятся по ледяной дорожке. Лёд на ней чёрный, маслянистый, местами протёртый до самого асфальта. Карета «скорой помощи», которая стояла тогда во дворе, вспоминалась теперь без страха. И цвет был не тёмно-зелёный, а простой зелёный цвет. И шофёр в белом халате поверх толстого пальто был вовсе не хмурый, а обыкновенный. Надо человека лечить, он и отвёз. И вылечили. Потому что всё на свете должно кончаться хорошо.
Вот она, чёрная лоснящаяся ледяная дорожка. Любка разбежалась, толкнулась посильнее и прокатилась по всей длине.
ПАХНЕТ ЁЛКОЙ И МАНДАРИНАМИ
Сегодня в школе ёлка. Сколько уже было ёлок в Любиной жизни. И в детском саду, и дома, и на маминой работе, и на папиной работе. Но всегда ёлка — новое. Новый праздник, новые радостные переживания, ожидание чуда. И запахи забытые, будто никогда раньше не было этого запаха: хвоя и мандарины. Ещё в вестибюле пахнет ёлкой, хотя сама ёлка стоит на четвёртом этаже, в зале.
Вера Ивановна прошла в вишнёвом платье с кружевным воротничком. Платье из поблёскивающей материи и очень идёт Вере Ивановне. Любке даже показалось, что учительница немного стесняется своего нарядного вида. Она шла не посреди вестибюля, как всегда, а по стенке. И ноги не очень уверенно ступали на высоких каблуках.
— Здравствуйте, Вера Ивановна, — сказала Любка, выходя из раздевалки.
Ей хотелось, чтобы Вера Ивановна не стеснялась. Не обязательно же, если человек — учительница, всегда быть в тёмно-синем костюме и белой кофточке с чёрным галстуком. Нарядная Вера Ивановна казалась не такой строгой и очень нравилась Любе.
— Здравствуй, Люба, — сказала Вера Ивановна и улыбнулась. — Какая ты сегодня нарядная!
— Это у меня новое платье, Верванна, мы только вчера с мамой купили.
Красное платье с белыми помпонами у шеи и широкой юбкой было действительно красивое. Любка и не глядя в зеркало чувствовала себя очень нарядной.
Вера Ивановна пошла наверх, а Любка увидела входящую в вестибюль Соню.
— Я подожду тебя, — сказала Люба, — мы вместе пойдём.
— Я быстро, — откликнулась Соня, — я сейчас.
Она повесила пальто и вышла. Белая выглаженная кофточка делала Сонино лицо румяным и радостным. Глаза блестели, а волосы не топорщились, как обычно, а были заплетены в две короткие толстенькие косички.
Девочки побежали по лестнице вверх. Люба впереди, Соня немного сзади. Утренник ещё не начинался, и в зал, где стояла ёлка, не пускали. Дверь была плотно прикрыта. А около двери уже собрались третьеклассники. Вера Ивановна стояла тут же, прямая, как всегда, и ни на что не облокачивалась. И ещё две чужих учительницы, немного похожих друг на друга, — обе с прямыми проборами в тёмных волосах и пучками на затылках. Вокруг толпились ребята из других третьих классов. Длинный Никифоров выделялся в чёрном бархатном костюме со штанами до колен. Воротник белой рубашки был завязан на чёрный бант. Как-то не по-мальчишечьи он был одет. Наверное, его наряжала бабушка. Вид у Никифорова был обречённый. Зато Генка Денисов чувствовал себя как дома. Генка никак не нарядился в честь праздника. Обычная рубашка, серенькая, в которой Генка всегда приходил в школу. И серые брюки с квадратной тёмной заплаткой на коленке.
— Генка, у тебя что, дома никого нет? — спросила безжалостная Панова.
Генка понял, почему она про это спросила, но не смутился и ответил просто:
— Ага, никого нет. Мать с утра с крёстной уехала, а отец у соседей сидит, приёмник слушает. — Генка оглядел всех, оглядел себя и махнул рукой: — Ладно, сойдёт!
— «Сойдёт, сойдёт»... Чудной ты какой, — дёрнула плечом Панова.
Сама она была в голубом шёлковом платье, пышные короткие рукава делали Аньку похожей на принцессу из сказки. И конечно, мальчишки смотрели на неё разинув рты. Заметив Любу, Панова отстала от Генки и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Все нарядились — жуть. Будто на бал.
Получалось так, будто Люба, Соня и все сделали что-то неискреннее и стыдное: притворились красивыми.
— Аня, не задирайся хоть сегодня, — сказала Вера Ивановна.
И Любка обрадовалась, что ей на этот раз не надо думать, как поставить на место ядовитую Панову. Тем более, что она бы, наверное, ничего не придумала. Всегда, когда Анька её задевала, она придумывала ответы язвительные, убивающие наповал, но приходили они в голову слишком поздно, на лестнице после уроков, когда Пановой и след простыл, или придумывались дома, когда Люба оставалась одна.
Обе створки двери в зал всё ещё были закрыты. А из-за двери доносились звуки полечки. Это учительница пения Елизавета Андреевна репетировала.
— Люба, ты стихотворение не забыла? — спросила Вера Ивановна.
— Нет, Верванна, не забыла, — сказала Любка.
Наконец дверь зала распахнулась. На пороге стоял Дед-Мороз, гостеприимно раскинув руки в толстых белых рукавах. Шуба его сверкала разноцветными блёстками, а красная шапка была оторочена белым мехом. И густая белая борода скрывала всё лицо.
— Милости прошу, — прогудел из-под бороды густой бас, — все идите к нам на ёлку. Третий «Б», и третий «А», и третий «В» — все беритесь за руки и пошли веселиться.
Дед-Мороз взял за руку Соню, а за другую руку уцепилась Любка, а за ней Митя, а там ещё кто-то, и длинная цепочка вошла в зал. Заиграла музыка, весёлые звуки рассыпались по залу, как хрустальные сосульки. Но самое главное и самое великолепное — это, конечно, была ёлка. Высокая и густая, она упиралась макушкой в самый потолок. И наверху сияла звезда. А шары на ёлке тихо позванивали, и бусы, и разноцветные цепи, и яблоки сияли и горели и переливались радугой. Ребята шли вокруг ёлки, почти бежали под быструю полечку. А Любка всё задирала голову, чтобы получше рассмотреть все игрушки, чтобы не кружились они перед глазами цветной каруселью, а каждую можно было хорошенько увидеть, может быть, даже потрогать. Вон тот лёгкий серебряный шар, он слегка кружится на длинной нитке. А вон аист с длинным красным клювом и красной ногой. А вон Любина разноцветная цепь. Когда клеила, колечки получались неровные, но сейчас это незаметно. Цепь красиво висит на зелёной взъерошенной ветке и тоже слегка покачивается от ветерка, поднятого ребятами. А вон, на другой стороне, Митин домик. Здесь, на большой ёлке, он кажется ещё меньше, чем тогда в классе. Зелёная крыша, жёлтые окошечки, белый снег сверху.
— Люб, ты чего загляделась? — Соня взяла Любку за руку. — Пойдём скорее, там сейчас будем песни петь. А потом будет концерт.
У рояля полукругом стояли ребята. Елизавета Андреевна высоко подняла руки, улыбкой призвала всех к вниманию и с размаху опустила руки на клавиши. «В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла-а-а...» — затянули девочки. Мальчишки петь стеснялись. Но когда Елизавета Андреевна заиграла «Три танкиста, три весёлых друга», тут уж все пели громко и радостно. И хорошо было петь всем вместе и смотреть на ёлку и на пальцы Елизаветы Андреевны, быстро скользящие по клавишам. И хорошо было знать, что праздник будет ещё долго, прямо бесконечно.
— Теперь концерт, — сказал Дед-Мороз и закричал немного дурацким, дед-морозовским голосом: — Ну-ка, ребятушки, ну-ка, умники, кто умеет пляски плясать, стихи читать, сценки представлять?
Это он кричал совсем напрасно, потому что сам же держал в руке, одетой в огромную красную рукавицу, программу, написанную крупным, разборчивым почерком Веры Ивановны, там по порядку были указаны все номера. И первой стояла Любкина фамилия, она сразу увидела её.
Вера Ивановна подошла сзади и положила руку Любе на плечо:
— Не забыла стихи?
Любка увидела, что Вера Ивановна волнуется, и сама заволновалась.
— Не, не забыла, Верванна, вы не беспокойтесь.
— Я на тебя надеюсь. — Вера Ивановна слегка погладила Любкино плечо, и Любка от смущения и удовольствия покраснела так, что сама почувствовала, как щёки стали гореть и уши тоже.
— Люба читает стихи! — закричал Дед-Мороз. — Похлопаем Любе! — И сам первый захлопал громко своими большими варежками. Звук получился гулкий, словно выколачивали подушку. — Залезай на стул, а то тебя не видно. — И Дед-Мороз подхватил Любку под мышки и поставил на стул под ёлку.
Сверху Любка оглядела зал. Все лица были подняты к ней, и все глаза смотрели на неё. И весёлое лицо незнакомой девочки с красным бантом в волосах, и суровое Митино, и доброе, с туго натянутой кожей Сонино, и красное, щекастое лицо Деда-Мороза. Все хлопали с удовольствием.
— Внимание! — закричал он, прекращая аплодисменты.
— «Вот моя деревня, вот мой дом родной, — начала Люба громко, — вот качусь я в санках по горе крутой...»
Она читала, как учила Вера Ивановна, с выражением и на словах «Кубарем качусь я под гору в сугроб» повертела кулаки один вокруг другого, чтобы ещё лучше все увидели, как это кубарем. Все засмеялись. Любка читала дальше. Теперь, после смеха, она совсем перестала бояться, что собьётся, и Вера Ивановна улыбалась и кивала одобрительно.
Люба дочитала до конца и спрыгнула со стула. Все захлопали, а Генка Денисов, который не мог стоять спокойно, ещё и затопал, чтобы выразить своё удовольствие, а заодно немного размяться.
Потом незнакомая весёлая девочка пела песенку про чижей: «Жили в квартире сорок четыре, сорок четыре весёлых чижа». Девочка пела негромко, но радостно, все слушали её и немного улыбались. И Люба вдруг заметила, что тоже улыбается славной девочке и её хорошей песне. И представила себе, как это живут сорок четыре чижа в квартире у них, например. Устинья Ивановна выходит утром, заспанная, на кухню, а в умывальнике чиж, на плите чиж и под потолком, на лампочке, тоже чиж. И все поют, пищат, летают. Было бы очень весело. Только Устинья Ивановна и мама не позволят ни за что. Барсика еле-еле завели, да и то потому, что Нина видела на кухне мышь. А так бы и кота не разрешили. Девочка слезла со стула. И ей тоже хлопали. Люба даже ладони отбила, так понравилась ей девочка с бантом.
А потом три девочки из другого класса танцевали танец снежинок. На них были платьица, как на балеринах, только из марли. Марля была туго накрахмалена, и юбочки торчали. А на головах у девочек были короны с блёстками. Елизавета Андреевна заиграла вальс, девочки закружились медленно, потом быстрее, быстрее, как кружится снег, если вдруг подует лёгкий ветер...
Это был замечательный концерт. Лида Алексеева тоже танцевала. Длинный Никифоров сказал, что он тоже знает стих. Дед-Мороз сказал, что Никифоров молодец и пусть расскажет стихи. Никифоров влез на стул. Все рассмеялись, потому что он и без всякого стула возвышался над всеми. Никифоров откашлялся, обвёл всех немного сонными глазами и начал:
— «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда...»
Все захохотали.
— Какая птичка?.. Божия птичка!.. Ну и стих!..
Дед-Мороз тоже смеялся, и Вера Ивановна, и чужие учительницы. Никифоров потоптался на стуле и слез. Он только теперь сообразил, что бабушка научила его какому- то неправильному стихотворению. Наверное, бабушка выучила его ещё в царское время.
Потом все плясали и прыгали вокруг ёлки и просто толкались и хохотали. С потолка сыпались разноцветные кружочки конфетти, запутывались в волосах, оседали на ветках ёлки. Потом Дед-Мороз всем раздал по яркому кульку с гостинцами, а тем, кто выступал, дал ещё по конфете и по мандаринке. Это было особенно приятно — получить не то, что все, а ещё что-то, Любка очистила мандаринку и разломала пополам:
— Соня, на.
И угощать такой особенной мандаринкой было очень приятно.
Они отломили по дольке и дали длинному Никифорову: он ведь тоже не побоялся выступать. И выступил бы, не такой уж он дурак. Просто его бабушка подвела. Никифоров положил угощение за щеку и сказал:
— Бабушка меня подвела. А то бы я выступил не хуже других.
Соня сказала:
— Ты вообще молодец.
Она умела всех утешить, а сама даже на ёлке была не совсем весёлая.
— Праздник окончен! — крикнул Дед-Мороз. — Желаю весёлых каникул, безобразники!
И только тут Любка узнала, что это завхоз Василий Васильевич. Ну конечно, Василий Васильевич! Как здорово нарядился Дедом-Морозом, ни за что не узнать. Вот только очень уж знакомым показалось слово «безобразники», а уж когда Любка догадалась, кто это, она и валенки Василия Васильевича узнала. Новые серые валенки. Он ещё на днях говорил нянечке тёте Груне в раздевалке:
— Валенки вот новые купил. А то от ревматизма спасения нет. Старые валенки не греют, а новые справил — теперь я кум королю.
Любка ещё тогда подумала: «Смешно: «кум королю».
— Василь Василия! — закричала Любка. — Я вас узнала!
— Смотри у меня! — весело забасил Дед-Мороз. — Ишь узнала! Кыш, безобразники! — и застучал об пол суковатой палкой.
И на улице и дома весь вечер в ушах у Любы был лёгкий звон праздника, запах ёлки и мандаринов, шелест конфетти, блеск ёлочных игрушек, самых непрочных и самых красивых игрушек на свете.
«В НЕБЕ ВЕТЕР СКОРОСТИ И ГОЛУБОЙ ПИЛОТ!»
Каникулы подходили к концу. Они были как один длинный день. В этом длинном дне было много снега, беготни по двору, катания на санках у Бережков. И все были свободны, и двор не был пустой: с утра и до вечера во дворе стоял крик игры. Мазникер грозил длинным пальцем, его жена Мазникерша ругалась и даже один раз замахнулась на Любку верёвкой, на которой висели бельевые прищепки, чтобы Любка не носилась под выстиранным бельём, развешанным поперёк двора. Но Любка не испугалась, она всё равно бегала. К вечеру приходила домой охрипшая, красная, опьяневшая от веселья и беготни. Мама вздыхала:
— Скорее бы в школу, совсем ошалела...
— Я, мам, не ошалела. Я зато целый день на свежем воздухе, — отвечала Любка. Едва коснувшись головой подушки, она засыпала.
В этот последний вечер каникул Любка влезла в сугроб и набрала в валенки снегу. Она бы и внимания не обратила на такой пустяк, мало ли что. Но к этому времени кончилась игра в казаки-разбойники, Славка Кульков и Нюра ушли со двора, а за ними и Риту позвала мама, покричав наугад в форточку. И Лёва Соловьёв побежал домой, как только ушла Валя. Любка осталась одна. И тогда Люба тоже пошла домой. Стащила с ног мокрые валенки, повесила у печки чулки, влезла в тёплые мамины тапки и подумала, что и дома тоже можно жить весело. Дома всегда были отложены какие-то заманчивые дела, которые она не успела сделать и решила сделать после. Сшить красное пальто для куклы. Может быть, сейчас этим заняться? Нет, лучше нарисовать картинку, как у Сони, — сад, а в саду девочка, в руке у неё яблоко. Когда Люба рассматривала эту картинку, висевшую у Сони на стене, ей казалось, что нарисовать такую очень просто. Надо только взять лист бумаги и цветные карандаши, и тогда картинка нарисуется. Люба вытащила из ящика альбом в толстом твёрдом переплёте. Листы в альбоме были толстые, как картон, и скользкие, их приятно было гладить ладонью.
Этот альбом Любе подарила мама на Новый год. Любке давно хотелось такой: в толстой обложке и чтобы сбоку был шёлковый шнурок.
Она сидит у письменного стола. Горит зелёная папина лампа. Люба рисует. Сначала простым карандашом, потом раскрасит. Кружочек в середине страницы — это лицо девочки. Глаза, брови, нос и маленький рот. Теперь волосы — волнистые, пышные, какие бывают у красивых. Скучно рисовать простым карандашом, и Люба решает сначала раскрасить лицо и волосы, а потом рисовать дальше. Щёки — красным. Глаза, конечно, голубые. Чтобы губы получились ярче, карандаш надо послюнявить. А волосы жёлтые. Теперь зелёное платье. Туфли... Какие же туфли? Ну ладно, фиолетовые, а в руках букет. Разные-разные цветы — зелёные, и голубые, и красные, и салатовые. Неважно, что салатовых цветов не бывает, всё равно, зато букет получается весёлый. Теперь сад, как у Сони. Но сад рисовать, вырисовывать каждое яблоко и каждый листочек, Любке не хочется, терпение её кончилось. Она смотрит на свой рисунок, склонив голову набок, и думает: «И так красиво». Правда, красавица получилась немного кривобокой и лицо у неё длинное, как у осла. Любе всегда кажется, что только возьмётся, и получится, что захочет. Но получается обязательно не то. Учитель рисования Виктор Иванович как посмотрит на Любкины рисунки, только головой покачает и скажет: «Ну и ну...» — и поставит «посредственно».
Такой роскошный большой альбом надо заполнять чем-нибудь красивым. «Лучше всего наклеить в него картинки, мои самые любимые», — решила Люба. Она взяла с этажерки кипу старых журналов. «Огоньки» мама уже прочитала и кроссворды решила. Теперь Любка могла вырезать из них картинки.
На туалетном столике стояла синяя шкатулка с нитками, иголками, пуговицами. Люба открыла её и взяла ножницы. Она немного пощёлкала ножницами в воздухе, как парикмахер, они звенели и визжали. Потом она уселась опять к столу и стала вырезать картинки. Люба резала старательно, чтобы не заезжать за края. Вот чёрные маленькие фигурки — четыре человека в толстых сапогах. Папанинцы на льдине. А это — улыбающийся, с большим лицом — Чкалов, самый лучший лётчик в мире, самый героический герой. Вот другая картинка, ещё один Чкалов смотрит в небо, и лётчицкий шлем съехал на затылок.
Любка вспомнила, как на днях заглянула в приоткрытую дверь четвёртого класса. Заглянула просто так, потому что бежала мимо. Но тут же остановилась. На стене висела большая карта, почти во всю стену. А на ней по красному Советскому Союзу, по синему океану были приколоты маленькие белые самолётики. Самолётики пересекали чуть не весь мир. И Лёва Соловьёв перекалывал их с места на место. Любка сразу догадалась: чкаловский маршрут. Ей очень понравились маленькие самолётики. А Лёва сказал громко:
— Вот так они летели, через Северный полюс в Америку.
— И ни разу не приземлились! — не выдержала Любка.
— Девочка, закрой дверь, пожалуйста! — сказал строгий голос незнакомой учительницы.
И тогда Лёва посмотрел на дверь и улыбнулся Любке.
Чкалов — самый любимый Любкин герой. Да и не только Любкин. Вера Ивановна рассказывала про Чкалова, и весь класс тогда просил: «Ещё расскажите, ещё!»
Три человека в лётчицких костюмах — Чкалов, Байдуков и Беляков — сели в свой самолёт и полетели в самый долгий в мире полёт — через Северный полюс в Америку без посадки. Вера Ивановна рассказывала про героев и называла перелёт беспосадочным. И все ребята повторяли про себя эти два слова: «Беспосадочный перелёт». В этих словах был отзвук опасности, смелости, отзвук большой высоты.
Люба смотрела на портрет Чкалова, вырезанный из журнала, и вдруг запела:
— В небе ветер скорости и голубой пилот!
Песня только что сочинилась. Любе очень нравилась эта песня, такая боевая, такая чкаловская песня, и она повторила громко-громко:
— В небе ветер скорости и голубой пилот! В небе пролетает красный самолёт!
Слова придумались сами. Люба и не знала, что именно такое слово вдруг споётся. А они спелись, и она не удивилась. Песня казалась ей очень красивой и складной. Она кричала свою песню без всякой мелодии, просто выкрикивала. И смотрела на Валерия Павловича Чкалова в меховых сапогах и в толстом комбинезоне с карманами на коленях.
Потом Люба медленно листала журналы, выбирала картинки. Ей не нравились фотографии, где плавился металл, а людей не было; таких попадалось почему-то очень много. И про природу тоже не очень нравились. Самые лучшие были, конечно, про героев.
Три лётчика: Громов, Юмашев, Данилин. Чкаловская тройка, конечно, главнее, так считает Люба. Но и этих героев она знает так хорошо, будто давно знакома со всеми тремя. Лётчики держат шлемы в руках, и волосы разметало ветром. А вот три лётчицы — Гризодубова, Раскова, Осипенко. Три фамилии так и повторяются все рядом, подряд, как стихи: Гризодубова — Раскова — Осипенко. Вот они стоят на фотографии: Осипенко коротко остриженная; у Марины Расковой большой пучок на затылке, как у преподавательницы немецкого в старших классах, а Гризодубова немного похожа на мамину подругу тётю Галю, только у тёти Гали лицо не такое уверенное. Это и понятно: тётя Галя — бухгалтер, а Гризодубова — лётчица, командир экипажа.
Про трёх лётчиц писали во всех газетах, их портреты знал весь мир. Они летели десять дней по маршруту Москва — Дальний Восток. Их самолёт «Родина» сделал вынужденную посадку. Гризодубову и Осипенко нашли быстро. Раскова оказалась одна в тайге, без подруг, далеко от жилья, от всего... Она блуждала по таёжным тропам две недели. А вся страна читала в газетах: «Ведутся розыски», «Отважные лётчицы всем экипажем вернутся на родную землю». И Марина Раскова нашлась. Другие люди растерялись бы в тайге, может быть, от страха бы поумирали. Анька Панова уж точно бы поумирала. А Марина Раскова не испугалась. Она штурман. Она держалась смело, ела шоколад понемножку, это называется «аварийный запас». Мама говорит, что шоколад очень питательный, поэтому лётчикам и полярникам всегда дают с собой шоколад. Любка тоже станет лётчицей, и тогда у неё тоже всегда будет в кармане шоколад.
Вот они какие, Гризодубова, Раскова, Осипенко! Ну и что же, что женщины? Всем показали, какие бывают женщины.
Чем приклеивать картинки? Любка стала искать пузырёк с клеем. Где-то он был. Но где? Пошарила на полочке с лекарствами — вытащила пустую бутылочку с засохшим до каменной твёрдости клеем. На этикетке нарисован слон. Мама говорит, что клей клеит так крепко — слону не оторвать. Как будто слону только и дел, что отрывать то, что приклеили люди. Но крепкий клей «Слон» кончился. И приклеивать картинки нечем. А приклеивать хочется сейчас же, немедленно. Сегодня вечером пришло такое настроение, а придёт ли оно ещё когда-нибудь, этого никто не знает.
Теперь приклеить картинки кажется Любке самым желанным делом на свете. Она походила по комнате, зачем- то открыла буфет, осмотрела полки. Хлебница с хлебом, накрытая белой салфеткой, графин синий и рюмки вокруг него, словно играют в «каравай». Чашки с павлинами сложены одна в другую. Банка с клубничным вареньем прикрыта белой бумагой и туго-туго обвязана ниткой. А вот другая банка, накрытая розеткой. Любка взяла банку, понюхала — мёд. Мёд Любка не очень любит, а мама как раз мёду даёт сколько хочешь, говорит, что он полезный. А варенье, наоборот, даёт редко. Как будто варенье вредное. И тут Любке пришла в голову замечательная идея. Что, если приклеить картинки мёдом? Он липкий, измажешь пальцы — не разлепишь. Липнет, значит, можно им клеить, как клеем, может быть, даже лучше.
Любка ставит банку с мёдом на стол, запускает в неё руку и подцепляет немного мёда. Густо намазав картинку, она крепко прижимает её к просторному белому листу. Мёд жёлтыми каплями вылезает по краям картинки, Любка слизывает его прямо с альбома. Картинка приклеена ровно посредине листа, красиво. Но осталось много свободного места. Что же ему зря пропадать? Любка отыскала в «Огоньке» ещё один портрет Чкалова, точно такой же, и приклеила рядом. Два Чкалова стояли рядом, в комбинезонах с карманами на коленях, в сдвинутых на затылок шлемах. Вот теперь совсем хорошо. Люба считает, что больше всех героев герой — Чкалов.
Мёд размазывается почему-то неровно; Любка торопится, ей хочется поскорее наклеить побольше картинок. Скоро стали липкими руки до самых локтей, и стол, и платье, и даже щёки.
В это время в передней стукнула дверь — пришла мама. Она входит в комнату, не перестав ещё спешить: как шла торопливо по переулку, так и маленькую переднюю проходит, смело стуча каблуками, и по комнате идёт так, как будто будет идти долго. Около Любы мама останавливается, наклоняется и трогает Любкин лоб губами: не то ласково здоровается, не то проверяет, не повышена ли у Любки температура.
— Ты почему вся липкая и сладкая?
Любка молчит. Неизвестно, как отнесётся мама к изобретению.
— Мёд ела? — догадывается мама. — Что же ты так испачкалась? Иди-ка быстренько умойся.
Сегодня у мамы хорошее настроение. Мёд перед ужином... В другой раз она обязательно бы рассердилась.
— Мам, я поклею ещё немного, совсем чуть-чуть осталось.
— Ну хорошо. Только недолго. Сегодня на ужин сосиски, скоро будет всё готово. Быстренько!
«Быстренько» — любимое мамино слово. Она его очень часто говорит: «Одевайся быстренько», «Иди на свежий воздух быстренько», «Учи уроки быстренько». И сама мама всё делает быстро, вещи маму всегда слушаются. Одним движением руки мама расстилает на полу дорожку. А Любка тянет дорожку за каждый угол отдельно, а дорожка всё равно сбивается в сторону и стелется криво. Чашки не вырываются у мамы из рук, когда мама быстро-быстро одну за другой протирает их длинным белым полотенцем с жёлтой каймой. Чашка даже подпрыгивает у мамы в руках, блестит всё ярче и не падает никогда. Сейчас мама проворно сняла серое пальто. Пальто бобриковое, и на каждом волоске блестит капелька от растаявшего снега. Это очень красиво. Хорошо бы мама оставила пальто в комнате, тогда Любка могла бы любоваться сияющими капельками. Но мама никогда не оставит пальто в комнате, это негигиенично. Мама вешает пальто в тёмный угол коридора.
— Пойду готовить ужин, — говорит мама и добавляет не то себе, не то Любке, — быстренько.
На кухне сначала раздаётся равномерное: тук-тук-тук... — мама накачивает примус. Потом загудело коротенькое злое пламя. Любка почувствовала, что проголодалась. Вспомнила, что не обедала — заспешила во двор и вылила суп в плошку Барсику. Барсик молодец, съел всё без остатка. Скоро ужин. Любка приклеила последнюю картинку: Гризодубова, Раскова, Осипенко стояли обнявшись и смеялись немного смущённо. Наверное, стеснялись фотографироваться. Интересно, а героям фотографы тоже говорят: «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка»?
Вообще-то свинство так говорить — это враньё. Человек верит, ждёт, а никакая птичка не вылетает. Но это, наверное, только детям обещают. А взрослых боятся обманывать.
Зелёная лампа на столе нагрелась, от неё идёт тепло, как от печки. Любка заглянула под низ абажура, там стекло было не зелёное, а молочно-белое. Это папина лампа. Папа с тех пор больше не звонил и не приходил. Если на папины глаза посмотреть совсем близко, в каждом глазу колёсико со спицами, как у велосипедика. А если папа живёт не с ними, он всё равно Любкин папа. Мало ли где человек живёт! «Жил человек в лесу возле Синих гор», — вспомнилось в который раз начало любимой книжки. Он возле Синих гор, а сыновья здесь, прекрасные мальчишки — Чук и Гек. Всё равно они — семья. И Чкалов всё летает в небе, а всё равно же он своему Соколику отец. Любка разгладила портрет Чкалова и долго на него смотрит. То сощурит глаза, то раскроет широко, и тогда кажется, что Чкалов тоже щурится и улыбается. А за стеной ровно гудит примус. Когда Белку выпишут из больницы, Любка покажет ей альбом. Хороший получился альбом, ничего, что сладкий.
Хлопнула дверь, шаги, кто-то прошёл прямо в кухню. Голос Устиньи Ивановны что-то сказал маме. Из-за примуса не слышно, что она сказала, что ответила мама. Но отчего Любе стало так тоскливо, так тревожно и страшно? Она закрыла альбом и пошла в кухню. Мама стояла лицом к стене и не смотрела за примусом, из синей кастрюли бежала вода. И Устинья Ивановна не повернулась в Любину сторону. Никто ничего не сказал Любке, и друг другу они ничего не сказали больше. Отвернулись и молчат. Наконец мама произнесла, не глядя:
— Иди в комнату, здесь копоть.
Люба пошла, забыв умыться. И, не дойдя до комнаты, поняла, что с Белкой случилось страшное, самое страшное. Она почему-то знала, что Белка умерла. Про это сказала Устинья Ивановна, хотя Люба и не слыхала. Ни слова не слышала, а поняла всё равно. Что-то чёрное прошло по сердцу. Стало холодно в комнате. Люба села на прежнее место, она не могла ничего менять: откуда встала, туда и села. И открыла альбом. Страницы склеились, но она их оторвала друг от друга и уставилась на трёх лётчиц. Они стояли, улыбались. Теперь было видно, что улыбки у них искусственные. Лётчицы, наверное, устали, а фотограф велел улыбаться. Фотографы всегда любят, чтобы улыбались. Думая про лётчиц, про фотографа, про всё подряд, Любка всё равно думала про Белку. Она не понимала, какие мысли про Белку были у неё в голове. Просто про Белку. Что надо хотя бы про неё думать, если Белки нет. И как это может быть, что Белки, которая всегда была, играла, училась музыке, любила переводные картинки, — как это её нет? И каталась на Бережках, боялась самой большой горы, но со средней каталась, и подарила Любке на день рождения игру «Летающие колпачки». Коробка с колпачками и сейчас стоит на нижней полке этажерки. Если повернуть голову, её видно. Коробка есть, а Белки нет? Любка не в силах повернуть голову, она не может сейчас смотреть на эту коробку. Белки нет, а колпачки есть. И как же это — нет? Человека и вдруг нет? Как будто спит, только не проснётся. Любка вспомнила, как в домоуправлении они видели умершего старика, она и Белка ходили на него смотреть. И Белка боялась смотреть. Люба тоже боялась, но всё-таки смотрела. Старик был как ненастоящий, жёлтый. А кругом были цветы.
Любка сидела за столом и смотрела на трёх смеющихся лётчиц. Она уже давно не видела ничего, но всё равно смотрела. Она хотела думать о Белке, знала, что хочет о ней думать, но мысли уползали на что-то другое. И было так тоскливо, как никогда в жизни.
Вошла мама. Посмотрела на Любу, долго смотрела сбоку. Любка чувствовала щекой мамин взгляд, но не могла взглянуть. Наклонилась ниже над столом и водила ладонью по липкой картинке, размазывая клейкие полосы. Она вся сжалась и ждала. Она боялась, что мама догадается, что Люба знает.
Почему-то было нельзя, чтобы мама догадалась.
БОЛЕЗНЬ
Люба заболела ночью. Она проснулась оттого, что стало жарко. Сбросила одеяло, но жара не проходила, сидела внутри. В комнате было так темно, что не белела штора на окне, не видно было и самого окна. Плотная чернота.
— Мама... — Голос прозвучал тихо и глухо, как чужой. Люба захотела крикнуть погромче, но получилось опять тихо: — Мама...
— Иду, — сразу проснулась мама. — Что ты?
Рука у мамы была прохладная, лёгкая. Ладонь легла на Любин лоб, и сразу стало легче, и голова не так горит.
— Да у тебя температура! — ахнула мама и кинулась за градусником в другую комнату.
— Мам, посиди, — попросила Люба.
— Да-да, сейчас, — откликнулась мама рассеянно.
Мама не умела не действовать. В тревоге она всё делала быстро, решительно. Энергично встряхнула градусник и сунула Любе под мышку. Градусник показался очень холодным, прямо как сосулька. Мама зажгла свет и включила чайник, готовила полоскание, делала компресс на горло. Она двигалась быстро, бесшумно, печально. А говорила деловито:
— Глотать больно?
— Да, — сказала Люба. — И голова болит. Мам, посиди...
— Ангина. Так я и знала. Ноги промочила?
— Да.
— Снег ела? И так знаю, что ела. Ну что мне с тобой делать!
Люба молчала. Она знала, что заболела сильно, и не из-за снега, а из-за Белки. Она не спорила с мамой и уже не слушала, что мама говорит. Послушно полоскала горло марганцовкой, тёмно-красной и противной. И глотала таблетки стрептоцида. А потом лежала, прикрыв глаза, вроде спала, но всё слышала. Вот мама вздохнула, зазвенела стаканом. Вот открыла аптечку. Скрипнула дверь. Щёлкнул выключатель.
— Мам, я не хочу в темноте, — почти шёпотом сказала Люба.
— Оставим зелёную, — сказала мама и включила настольную лампу. Раньше называлась «папина лампа», теперь — «зелёная».
Зелёный мягкий свет лёг у двери широкой полосой. Мама вошла и села наконец рядом с кроватью. Прохладная рука лежала у Любы на лбу.
— Давай компресс холодный на лоб положим, — сказала мама. Ей хотелось опять что-то делать, не сидеть.
— Не хочу компресс, хочу руку, — сказала Люба и заплакала.
Мама всегда сердилась, если Люба плакала, и говорила, что плакать стыдно, что только тот, кто жалеет себя, часто плачет. И Люба верила, что плакать нельзя. А сейчас она плакала, и слёзы текли по щекам и попадали в уши. А мама ничего не говорила, сидела и молчала.
А потом пришло утро. Люба лежала в постели, мама звонила в поликлинику.
— Сорок и две десятых. Да. Десять лет. Заболела ночью.
Люба слышала и не слышала. Она понимала всё, что происходит. Но понимать было трудно. Посмотрела на шкаф и подумала: «Шкаф». Почему-то казалось важным всё понимать, не уплывать в серый туман. «Окно», «шкаф», «печка». Мысли вязли в тягучей смоле. «Болею, лежу, мама плачет». Люба закрыла глаза.
— Люба, Люба, — услышала она мамин голос, — доктор пришёл, доктор пришёл, доктор пришёл...
Вошёл невысокий доктор в белом халате с желтоватыми пуговицами. Он не сразу подошёл к Любе, а грел руки, приложив ладони к печке. Голова у него была седая, а щёки розовые, как у Деда-Мороза. Он достал из кармана чёрную трубочку, похожую на дудку из игрушечного отдела в магазине на Кузнецком мосту. Доктор прикладывал холодную трубочку к спине, говорил тихо и твёрдо:
— Дыши... Сильнее... Теперь не дыши... Дыши...
Мама стояла сзади, из-за плеча доктора смотрела на Любу большими встревоженными глазами.
Потом врач сидел за столом и писал рецепты на продолговатых бумажках, часто и сердито макая ручку в Любину чернильницу-непроливашку.
Люба лежала и смотрела на всё, что попадалось на глаза. И всё, что видела, казалось ненастоящим, расплывшимся, как будто смотрела сквозь мутное стекло. Деревянные дверцы шкафа. Блестящие шишки на кровати. Пухлые квадратики на голубом одеяле. Всё было непохоже на себя. А шкаф, широкий, тяжёлый, как будто злобно приближался, от него становилось душно, страшно, и Люба закрывала глаза. Мир стал маленьким, улицы не было, и школы не было — только комната, кровать, печка, окно, шкаф.
Много дней было всё одинаково. Просыпаясь ночью, она видела у кровати маму. Только Люба открывала глаза, мама поворачивала к ней лицо:
— Хочешь морсу? Попей. Надо пить много.
И подносила к Любиным губам стакан с кисленьким тепловатым питьём.
— Мам, ты поспи, я не умру, — сказала однажды Люба.
Мама взглянула на неё как-то странно, махнула рукой и быстро вышла из комнаты.
А через неделю Люба поправилась. Вдруг пришло утро с солнышком в окне и синей тенью на потолке. И не было больной зыбкости: всё виделось ясно, отчётливо. Шкаф был просто шкафом, и печка, белая, с тонкими паутинками-трещинками, и шишки на кровати блестели, как всегда, — в каждой отражалось маленькое окно.
— Мама, я выздоровела, — сказала Люба.
— Не болтай глупостей, — ответила мама, но в голосе проскользнуло желание поверить. Мама схватила градусник со стола. — Давай измерим температуру.
Пока Люба держала градусник, мама три раза прикладывала руку к её лбу. Рука была тёплой.
Температура оказалась нормальной — тридцать шесть и шесть.
— Ой! — сказала мама и засмеялась. Но вдруг снова стала озабоченной: — Ну-ка давай измерим ещё раз.
Мама так беспокоилась, что боялась поверить градуснику.
Люба быстро поправлялась. Она лежала целыми днями в постели потому, что так велела мама. А сама мама теперь с утра уходила на работу.
— Мам, а сегодня я встану? — спросила Люба утром.
— Ни в коем случае! — Мама затрясла головой. — Рано вставать, лежи.
Возле кровати стоял стул, застеленный салфеткой, на стуле лежал пакет с мандаринами, тарелка с котлетами стояла рядом и два стакана — один с молоком, другой с ядовито-фиолетовой марганцовкой, чтобы полоскать горло.
— И пожалуйста, без фокусов, — сказала мама на прощание.
В голосе мамы снова слышался металл. Это было неприятно. Значит, мама уже забыла, как сильно болела Любка. И Люба смотрела на маму немного жалостно, чтобы напомнить, что совсем недавно мама обращалась с ней бережно и нежно, и неплохо было бы такое отношение сохранить подольше.
Но мама как будто не замечала укоризненных взглядов. Она надевала пальто и, быстро проведя рукой по Любкиным волосам, уходила, крепко хлопнув входной дверью. В открытую форточку Люба слышала мамины частые и твёрдые шаги по двору. Потом шаги ушли к воротам и стало тихо. Люба стащила повязку с шеи и спрятала под подушку. Потом всунула ноги в тапочки, пошла на кухню и вылила в раковину лиловый раствор марганцовки. На обратном пути прихватила с этажерки книгу потолще, уютно устроилась под тяжёлым одеялом, читала и ела мандарины, разламывая их заранее на дольки. Мандарины были нежные, прохладные, и Люба съела их все подряд.
Зазвонил телефон, мама спрашивала:
— Ну как ты? Ноги тёплые? Котлеты ела? Горло полоскала?
— Всё хорошо, мам,— сказала Люба. Мама беспокоилась, и Люба сразу простила ей утренний строгий голос.
— Что тебе принести? — спросила мама. У здоровой она бы никогда не спросила так. — Может, вкусненького чего-нибудь?
— Ничего не надо, — великодушно ответила Люба. Оказывается, быть великодушной тоже приятно.
Незадолго до маминого прихода Люба завязала горло. Получилось не так, как у мамы, повязка держалась криво, клочьями торчала вата. «Ничего, как будто сбилась за целый день, — успокоила себя Люба. — Зато молоко выпью по-честному».
Она взяла стакан, но молоко было затянуто сморщенной пенкой. Пить молоко с пенкой Люба не могла, даже когда мама была дома. Пришлось опять пойти в кухню и вылить молоко Барсику.
НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ
Школа показалась Любе просторной, гулкой и непривычно чужой. И ребята в классе как будто стали другими за это время: слишком много кричали, бегали. У Любы немного закружилась голова, она села за парту и сидела молча. И почему-то подумала, что никогда, совсем никогда Белка не заглянет к ней в класс. А Белка и прежде никогда не приходила — стеснялась, да и училась на другом этаже. И Люба никогда не заходила к ней. А теперь подумала, что не заходила, а могла зайти на любой перемене, сунуть голову в дверь и крикнуть: «Белка! Это я пришла!»
А Белка бы обрадовалась и вышла к ней. А теперь её нет насовсем. Пока болела, Люба почти не думала про Белку. Тяжёлые мысли вытеснялись из сознания, — они были рядом, но Люба их не пускала, отгоняла. Теперь они пришли. Любка сидела одинокая, хотя класс был полон шума, смеха.
— Это тебе, — сказал суровый голос, и Митя положил перед Любой длинную, как карандаш, конфету в полосатой бумажке. Красно-белые полоски нарядно сияли, Люба смотрела на конфету и не брала её, только смотрела. От слёз конфета отбрасывала в разные стороны лучи, белые и красные. — Ты бери, бери, у меня ещё есть.
Зазвенел звонок. Дверь раскрылась, и вошла Вера Ивановна. Она постояла у стола, посмотрела на всех по очереди. Люба тоже смотрела на всех, на кого смотрела Вера Ивановна. Денисов мнёт промокашку. Панова листает учебник. Длинный Никифоров вытянул шею и сидит смирно — боится, что ему сделают замечание. Сонино место пустое. Вера Ивановна посмотрела на Любу немного дольше, чем на других, и улыбнулась глазами:
— Поправилась? Вот и хорошо.
Обыкновенные слова. Но Вера Ивановна редко говорит ласково. А сегодня говорит, и Люба благодарна ей. Все заёрзали, повернулись к Любе и посмотрели на неё, но ничего не сказали, потому что не знали, что сказать. Тут дверь открылась, и влетела Соня. Она дышала тяжело и в такт дыханию качала головой — видно, мчалась бегом полдороги.
— Вера Ивановна, можно войти?
— Сядь, — сказала учительница почти не сердито.
Люба подумала, что в другой раз опоздавшему так легко бы не отделаться. Сегодня Вера Ивановна была особенная.
— Начнём урок. Митя пойдёт к доске.
Соня повернула голову и смотрела на Любу. Глаза у неё печальные, добрые. Люба покивала Соне. А Вера Ивановна сказала:
— Соня, не вертись, сядь как следует.
День был долгий, он тянулся и тянулся без конца. Люба давно уже дома, сделала уроки, а на улице всё ещё светло. Она сидит и смотрит в окно. Гулять мама не велела, сказала:
— До школы и назад — на сегодня хватит свежего воздуха.
Люба не стала спорить. Дома тоже хорошо. За окном идёт снег, ложится на жестяной подоконник, залетает в форточку Ольги Борисовны. Идёт по двору Славка Кульков. Подошёл к самому окну и прижался носом. Разглядел Любку и показывает язык. Не обидно показывает, а чтобы повеселить. И пальцем выманивает: «Выходи». А Люба трясёт головой: «Нет». Славка постоял у окна, подумал-подумал, да какой разговор через двойную раму? И пошёл. Оглянулся напоследок и опять показал язык. Любка поняла: он хочет, чтобы она знала, что он уходит не потому, что плохо к ней относится, а просто — чего ж под окном стоять! Опять Люба смотрит, как идёт снег. Лёгкие снежинки не хотят опускаться на землю, кружатся, мечутся у самого асфальта. Зарокотало что-то, въехал во двор грузовик, серый, недавно окрашенный. Остановился напротив окна, вышел из кабины человек в синей кепке с большим козырьком, откинул задний борт и ушёл в подъезд. А через некоторое время вместе с Дмитрием Ивановичем вынес во двор пианино. Пианино погрузили на машину. Дмитрий Иванович стал весь красный, а дядька ничего. «Увозят Белкино пианино», — подумала Любка, и сердце защемило опять. Потом около машины появилась гречанка Елена Георгиевна, на плечи её был накинут белый шёлковый платок с длинными кистями. Она стояла, гордо подняв голову, что-то говорила Дмитрию Ивановичу, не глядя на него, а глядя вверх. А Дмитрий Иванович кивал. Пришёл Мазникер, как всегда торопливый. Он постоял, посмотрел, как снег падает на пианино, и ушёл. Дмитрий Иванович и дяденька в кепке вынесли знакомый комод и затащили его в кузов, положили ящиками вверх. Мазникер вернулся: он нёс в руке серое байковое одеяло с чёрной полоской по краю. Мазникер неловко вскарабкался на машину и заботливо укрыл пианино. Потом долго и трудно грузили шкаф. На улице шкаф казался маленьким, а дома он занимал полкомнаты и был похож на толстую стену. Грузили кровати, какие-то узлы. Белкины родители уезжали навсегда. Куда? Любке было всё равно. Они уезжали отсюда — от комнаты, где жила Белка, от двора, где Белка гуляла, от Любы, с которой она дружила. Больше всего от Любы, Люба это понимала. Она всё это время боялась встретить Ольгу Борисовну, потому что было совсем неизвестно, что тогда делать. Теперь никогда не встретит. Ольга Борисовна вышла из подъезда в расстёгнутом пальто, лицо у неё было больное и старое. Дядька в кепке подсадил её в кабину, а Дмитрий Иванович положил ей на колени чёрную сумку. Потом он влез в кузов, а шофёр крепко закрыл борт. Машина медленно уехала со двора, оставляя следы-ёлочки, как тогда «скорая помощь».
Любка сидела не двигаясь и не зажигая света, смотрела в окно, но ничего не видела. Стекло вдруг стало непрозрачным. Блестело перед глазами, а за ним ничего не было.
ДОСКИ ВО ДВОРЕ
Зима подходила к концу. Даже в самые холодные дни воздух был пронизан весенней лёгкостью, сиреневым светом, предчувствием радости. Любка не понимала, почему она так часто останавливается, чтобы посмотреть на небо.
Небо было высокое и по-весеннему отсвечивало. Даже в сплошных тучах скрывался голубоватый отсвет. Правда, не всё время, его надо было подкараулить. Люба стояла посреди двора, задрав голову.
— Опять ворон считаешь? — Славка подошёл незаметно. — Зеваешь, а там доски привезли.
— Какие ещё доски?
Любка с досадой возвращается из сиреневого простора в узкий темноватый двор, видит посеревший за долгую зиму снег. Забор отсырел и стал вместо зелёного чёрным. Воробей сидит мокрый и сердитый, вертит головой.
— Доски около котельной свалили. Там и Лёвка Соловьёв, и Нина с Валей. Айда!
— Айда, — согласилась Люба, хотя так и не поняла, почему доски, сваленные у котельной, такое событие.
Они были длинные, жёлто-серые, занозистые. Лежали у стены и были чужими в привычном углу двора. Вот лесенка в котельную, напротив ящик с мусором, за ним сараи, за углом вход в домоуправление. И вдруг куча досок. Что-то в них хозяйственное, непонятное, как в ржавых трубах за воротами или в каменистом, корявом антраците, сваленном горой. А ребята кричат:
— Любка! Иди скорее, доски! — Это Лёва Соловьёв.
— Доски! Смотрите, доски! — вторит Валя и прыгает около досок.
— Ага, доски! — кричит Славка.
Люба подошла поближе. Доски пахнут свежими опилками, сыростью. Сняла варежку, потрогала: мокрая, шершавая доска.
Лёва забрался, как по лесенке, на самый верх:
— Как здесь здорово! Полезайте сюда.
И все стали карабкаться. Доски скрипели, прогибались. Наверху было хорошо — под ногами сухо и твёрдо, видно весь двор, и можно высоко прыгать и громко топать. Любка следом за Славкой потопала ногами, доски отозвались глухо и уютно, как пол. Любка увидела, что конец одной доски висит над землёй и покачивается. Она перебралась на этот конец. Доска мягко пружинила, подбрасывала Любу вверх. Любка стала качаться всё сильнее, сильнее... Ей казалось, что она долетает до крыши, стало весело, бесшабашно, и хотелось кричать или петь. Любка запела:
— Всё выше, и выше, и выше!..
Доска послушно оседала под ногами почти до земли, а потом с мягкой силой подбрасывала Любу кверху. Когда летела вниз, становилось щекотно в животе. А когда вверх, хотелось ничего не весить, чтобы взлететь как можно выше.
Подошла Рита. Она только что вышла во двор, увидела, что все у досок, и сказала:
— Хитрая какая, Любка, всё сама качаешься, а другим тоже хочется.
У Риты было заранее обиженное лицо.
Любке очень не хотелось уступать доску, но делать нечего. Покачалась ещё чуть-чуть и спрыгнула на снег. Лёва качался долго, а все, сбившись в кучу, ждали. Можно было вытянуть другие доски и сделать другие качалки. Но эта доска уже понравилась всем, эта, а не другая, и другую никто не хотел.
Любка подумала, что на много-много дней будет так: очередь к доске, чтобы покачаться. Ей стало хорошо оттого, что она первая нашла эту качалку. Она не знала, сколько ещё радости принесут эти доски, сваленные у котельной.
Через несколько дней Лёва Соловьёв обнаружил в досках углубление. Он залез в дыру, повертелся там, высунул голову и закричал:
— Комната!
Валя принесла фанеру, её положили на снег. В «комнате» стало сухо. Там было темновато и очень уютно. Теперь, когда Люба оказывалась во дворе одна, она залезала в «комнату». Сидеть там можно было только согнувшись. Зато никто не мог её видеть, она была в своей «комнате». Иногда Люба брала с собой Барсика. Барсик забирался Любе на колени, удобно поджимал передние лапы. От него было тепло. Люба гладила кота по серой спине, он мурлыкал под ладонью, и руке становилось щекотно от его мурлыканья. Люба чесала Барсика за ухом, тогда он прижимал прозрачное розовое ухо к голове, мурлыкал ещё сильнее и подёргивал ухом.
— Барсик, Барсенька, — приговаривала Любка, — ты умный кот, ты хороший кот... Не ходи на помойку. Там грязно, там микробы и инфекция. Что тебе там делать? Дома тебя питательным кормят, хлеба дам с колбасой, котлету отломлю. Не ходи на помойку, а то мама не велит тебя гладить.
Барсик приоткрыл один глаз, смотрел понятливо и согласно. Бока его раздуваются в такт дыханию, мурлыканье становится таким громким, словно у Барсика в животе мотор. Но вдруг кот вырывается и убегает. Люба даже не успевает сообразить, почему стало холоднее. А Барсик, увидев в щель, что Мазникерша идёт по двору с ведром, мчится к помойке, чтобы другие коты не успели перехватить у Мазникерши что-нибудь вкусное.
— Дурак! — кричит ему вслед Любка. На ладонях от шерсти Барсика осталось ощущение пыли.
ПРИДЁТСЯ УЙТИ В ДЕТСКИЙ ДОМ
Любка сидела в досках и увидела, что по двору степенно, с пятки на носок, шагают ноги в больших новых галошах. Над галошами нависали знакомые коричневые брюки в чуть заметную белую полоску. Дядя Боря. Он прошёл мимо, громко хрустя снегом, а Любка плюнула тихонько ему вслед. И опять вспомнила, как позавчера Устинья Ивановна сказала маме:
— Что ты от судьбы-то отказываешься? Человек самостоятельный, к тебе с уважением. Думаешь, лучше найдёшь?
Мама покосилась на Любу, пожала плечами и отвернулась к примусу. А, Любка подумала, что Устинья Ивановна противная, и пахнет от неё луком, а нос у неё серый и рыхлый, как пемза. И правильно Мазникерша, когда ругалась во дворе с Устиньей Ивановной, кричала: «Спекулянтка!» Любка не знала, что такое спекулянтка, но чувствовала, что слово обидное. Тогда, во время скандала, ей было жалко Устинью Ивановну. А теперь она подумала: «Так ей и надо».
«От судьбы отказываешься» — это значит, от дяди Бори, Люба сразу догадалась. Устинья Ивановна подговаривает маму пожениться с дядей Борей.
Эта мысль так давила сердце, что Люба поспешила поскорее прогнать её. Может, ещё и не поженятся. Мало ли что соседка скажет! Мама и не обязана ей подчиняться. Она сама не знает, что говорит, эта Устинья Ивановна! Любка старалась не вспоминать про дядю Борю, и это ей удавалось: столько всяких дел и мыслей занимает человека в школе, дома, во дворе. Но нет-нет да и потянет за душу. И спохватится Люба: что? Ах да, дядя Боря. И представится большое, коричневое, квадратное. И станет неуютно жить. А потом опять пройдёт, отступит, но недалеко, а притаится где-то наготове.
Теперь дядя Боря сидит у них на своём обычном месте спиной к буфету. Когда он облокачивается на спинку стула, в буфете звенят чашки. Если Люба заденет буфет и зазвенят чашки, мама обязательно скажет:
— Осторожнее. Что ты, как слон в посудной лавке.
А когда дядя Боря задевает буфет, мама ничего не говорит.
По двору летит мамин голос:
— Люба! Домой!
Люба привычно рванулась, готовая бежать на этот голос, но передумала. Не вылезла, а глубже забилась в доски. Не хотелось идти домой, где расселся дядя Боря, размешивает сахар в папином стакане с подстаканником и глядит в потолок. А папа сам купил этот подстаканник из таких витых проволочек. Папе нравился этот подстаканник, ему всегда нравилось всё, что он сам купил. Маме не нравилось, а папа над этим посмеивался.
«Смотри, Люба, какая вещь красивая! — Папа вертел подстаканник в руках. — Ажурная работа. Правда?»
«Ага, пап, ажурная», — соглашалась Любка и старалась не смотреть на маму. Но и не глядя видела, что мама недовольно морщится.
По двору мимо досок прошли мамины ноги в клетчатых домашних тапочках. Мама шла прямо по снегу и кричала протяжно, чтобы было слышно далеко:
— Лю-ю-ю-ба-а-а! Домо-о-ой!
Любка подумала, что мама может простудиться в тапках, и собралась вылезти. Но мамины ноги повернули назад, к дому, и Любка осталась.
Она сидела, уютно прижав колени к животу. От досок шёл тёплый скипидарный запах, они немного светились в сумерках жёлтым светом. Во дворе ещё только начинало темнеть, а в «комнате» под досками было совсем темно. Люба уткнулась подбородком в колени. «Вот запишусь в детдом, — думала она. — А что? Если попроситься, могут принять. Чем с дядей Борей, лучше в детский дом. Там много ребят, всё общее. А вечером горит свет, все сидят и разговаривают». Люба видела детский дом снаружи. Он был кирпичный, двухэтажный и стоял недалеко от молочной в Долгом переулке. Сквозь щели в заборе Люба видела ребят, они ходили по двору или бегали. Но быстро исчезали в доме. Всегда хотелось увидеть больше: они были особенные ребята — детдомовцы. Однажды Люба встретила детдомовцев на Плющихе. Они шли парами: мальчишки в одинаковых серых пальто и чёрных ушанках, а девочки в синих пальто и синих фетровых шапках. Пальто на всех были длинные, от этого ребята казались высокими и худыми. Лица у них были серьёзные, только одна девочка оказалась весёлой. Мальчишка дёрнул её за хлястик, а она обернулась и засмеялась. Потом увидела, что Люба смотрит, и сделала глупое лицо: вот, мол, как ты таращишься и рот разинула!
Любка ни капли не обиделась, ей понравилась весёлая детдомовская девчонка. У неё нет ни мамы, ни папы, а она не плачет, живёт себе. Вот обыкновенно идёт себе из бани. Люба сразу догадалась, что детдомовцев водили в Виноградовскую баню: лица у всех были по-банному розовые, а под мышками узелки из вафельных полотенец. Люба стояла, пока ребята не скрылись за поворотом. И всё время думала об одном: «У них нет ни мамы, ни папы, а они в баню ходят как ни в чём не бывало, идут, разговаривают, даже смеются».
Представлялся большой дом, вечером горит свет, много ребят сидят и говорят о чём-то или играют. Им никуда не надо уходить, это их дом, там они спят, едят все вместе, наверное, делят конфеты и яблоки.
А есть ребята, которые живут в детдоме даже не в своей стране. Люба с Белкой встретили их в прошлом году, от этой встречи осталась радость на много дней.
Была весна, солнце высушило асфальт на Смоленской площади, и новые ботинки приятно цокали. Люба сказала:
«Белка, у меня новые ботинки, на кожаной подмётке. Слышишь, как щёлкают? »
Но Белка не смотрела на ботинки, она смотрела в сторону. И Люба тоже посмотрела туда. Там стояли ребята. Они были все смуглые и черноволосые. У одной девочки жёсткие волосы до плеч, пышная синяя юбка была подпоясана широким красным поясом. Рядом стоял мальчик с такими большими чёрными глазами, что всё лицо казалось маленьким и печальным. На всех ребятах были шапки с кисточкой надо лбом.
«Испанцы!» — сказала Белка.
«Бежим к ним!» — потянула её Любка.
Они побежали за угол, где стояли испанские ребята. Они осматривались по сторонам — разглядывали площадь, согретую слабым солнцем, огороженную верёвками и досками шахту метростроя. Наверное, испанцы недавно приехали и теперь смотрели, куда их привезли. И Любке захотелось им сказать очень важные слова. А какие это слова? Вот стоят на нашей московской Смоленской площади ребята из далёкой страны Испании. Испания — это борьба. Вера Ивановна рассказывала, что в Испании фашисты хотят захватить власть, а республиканцы борются с фашистами. Идёт война в городах, и в деревнях, и горах. «Мадрид», «Барселона», «Гвадалахара» — звонкие чужие названия. Вера Ивановна рассказывала, как мужественно сражаются республиканцы, названия становились не чужими, а совсем близкими: Мадрид, Барселона, Гвадалахара. Взрослые воюют, а детям там оставаться опасно, их привезли к нам.
Люба и Белка остановились на площади, они во все глаза смотрели на испанских детей. Надо было, чтобы эти дети немедленно поняли, что две девчонки, которые остановились с ними рядом, любят их и рады им. Как им объяснить?
Мальчик с большими глазами улыбнулся, а Любка не смогла улыбнуться, она слишком волновалась. И тогда мальчик сразу перестал улыбаться, он посмотрел серьёзно. Все другие тоже посмотрели. И вдруг мальчик поднял кулак возле уха. Ну конечно, «Рот Фронт!». Любка тоже подняла кулак: «Рот Фронт!» И Белка, и все испанские ребята подняли крепко сжатые кулаки и смотрели строго и торжественно. Так они постояли минуту. А потом пришёл взрослый высокий человек в синей испанской шапочке, тоже смуглый и кудрявый. Он что-то сказал и увёл ребят. А Любка с Белкой пошли в другую сторону. Но долго ещё радостно помнилась эта встреча. Освещённая солнцем площадь, голые деревья, ребята из испанского детского дома с серьёзными чёрными глазами и поднятыми кулаками.
«Мы за вас, и вы за нас, мы справедливы в своей борьбе и не боимся врагов» — вот что такое «Рот Фронт».
Во дворе стало совсем темно, а Любка всё сидела в досках. А что, если записаться в испанский детский дом? Спросить у кого-нибудь адрес и пойти. Чужой язык не беда: язык можно выучить, она способная. Вера Ивановна не раз говорила: «Способная, но любишь лениться». Если её примут в испанский детский дом, она тоже получит испанскую шапочку с кисточкой. Такую шапку надо носить немного набок, как у той девочки с длинными волосами. Любка с ней подружится и с тем мальчишкой.
Рядом с досками остановилась мама. Теперь на ней были не тапочки, а белые фетровые боты, над ними виднелись розовые чулки и край пальто.
— Вот ты где! Что за наказанье!..
— Я, мам, сейчас вылезу. Ты иди, я приду.
— Нет уж, голубушка, вылезай сию же минуту! Забралась в доски... А если придавит? Мало ли что! Всегда выдумываешь дурацкие игры, как маленькая.
Мама отряхивала Любкино пальто, мама сердилась, и Любке показалось, что она нарочно так крепко шлёпает ладонью по спине и пониже. Но Любка сделала вид, что не заметила. Так хорошо было стоять около своей мамы.
ПАПА ВЕРНЁТСЯ
Мама шла впереди, а Люба перепрыгивала по жёлтым квадратам, которые отбрасывали на снег освещённые окна.
Дядя Боря сидел за столом и помешивал чай, глядя в потолок.
— А, барышня нашлась наконец, — встретил он Любу. — Как поживаешь?
«Барышня. Как буржуй разговаривает». Любка хмуро промолчала, но почувствовала ухом мамин взгляд и буркнула:
— Здрасте.
Она нарочно здоровалась с дядей Борей тихо, чтобы мама услышала, а он — нет. Но дядя Боря тоже услышал, он закивал и заулыбался.
— Ну? Какие у тебя отметки?
Ещё чего не хватало. Какое его дело? Но мама смотрит и смотрит.
— Хорошие отметки, — отвечает Люба. Она старается сказать так, чтобы мама не заметила, что она отвечает не очень вежливо, а дядя Боря чтобы заметил и отстал.
Но он не отстаёт:
— А поведение отличное?
— Да, отличное, — отвечает Люба покорно.
Никак не понять, куда клонит дядя Боря. Лицо у него расплылось от улыбки, глаз не видно, а щёки разошлись в стороны. Дядя Боря сунул руку внутрь пиджака, порылся в кармане и вынул голубой бумажный квадрат.
— Два билета на «Синюю птицу» во МХАТ. — Дядя Боря от удовольствия прищурился. Он получал удовольствие от своих подарков. — За хорошую учёбу и отличное поведение. Дарю. — И подвинул билеты Любе. — Бери, бери. Позовёшь подружку. Или, может быть, дружка? — Дядя Боря раскатисто рассмеялся. Он так сильно хохотал, что закашлялся и кашлял очень громко. Кашляя, он всё показывал пальцем на билеты: бери, мол, что же ты, бери.
Любка шагнула к столу и взяла билеты. Мама кивнула в знак того, что Люба поступила правильно, и сказала:
— Ужинать тебе пора.
На столе лежали золотистые бублики, нанизанные на верёвочку. Даже издали было видно, что бублики тёплые. Любка почувствовала, что очень хочет есть. Дядя Боря перестал кашлять и смотрел на Любу слезящимися глазами. Мама вышла на кухню.
— Рада, что пойдёшь в театр? — спросил дядя Боря.
— Да, рада, — ответила Люба.
Она не могла ему сказать, что была бы в сто раз больше рада, если бы билеты дал не он, а кто угодно другой. Хоть Мазникер. Хоть даже Анька Панова. А у него она бы и не взяла, если бы не мама.
— Дядя Боря... — сказала Люба, ещё сама не совсем зная, что скажет дальше.
Она почувствовала на макушке ветер. Так бывало всегда, когда она совершала решительный поступок, который не успела обдумать, но думать было некогда. Прыгала в речку у бабушки на даче. В затылке становилось холодно, и она уже знала, что не сделать этого она не сможет. Такие поступки совершались сами. И сейчас, пока мамы не было в комнате, Люба сказала:
— Дядя Боря, знаете что?
Он поднял брови и уставился на неё. Почему ей показалось, что слишком удивлённо он смотрит и слишком уж высоко поднял брови. Как будто сам в глубине души знает, о чём она скажет.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу спросить. Вы с моей мамой ведь не будете жениться? Вы не надо жениться, ладно, дядя Боря? Вы же старый холостяк. А папа вернётся обязательно.
Он полез под стол и стал завязывать ботинок. Долго он его завязывал. Пришла мама и принесла сковородку. На всю комнату запахло котлетами.
Дядя Боря вылез из-под стола и сидел, очень прямо держа спину. Лицо у него было красное. На Любу он не смотрел.
МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК МЭККИ
Люба опять опаздывала в школу. Даже если всю дорогу бежать, всё равно еле-еле успеешь, а может, и нет. Она схватила пальто, сунула руку в рукав, а другой рукав натянула уже во дворе. Перепрыгнула через лужу, прокатилась по скользкой дорожке чуть не до самых ворот.
— Люба! Подожди!
Её догнал Мэкки. Он смешно спешил на своих коротких ногах. Вид у него был озабоченный. Люба остановилась, но от нетерпения перебирала ногами на месте.
— Знаешь, — запыхавшись, проговорил Мэкки, — я тебе только скажу, а ты никому не говори. Ладно?
— Ладно. Только ты поскорее, а то я в школу совсем опаздываю.
Мэкки махнул рукой. То, что он хотел сообщить, было важнее школы.
— Я из дома убежал совсем. Поняла? Вот смотри.
Мэкки достал из кармана свёрнутое комком полотенце, развернул. В полотенце оказался игрушечный пистолет и кусок сахару. Сделав своё сообщение, маленький Мэкки стал смотреть в сторону. Он молчал и ждал, что скажет Люба. Глаза у него были напряжённые, он изо всех сил запихивал в карман полотенце, а оно не лезло.
— Почему ты убежал? — наклонилась к нему Люба. — Обидел кто-нибудь?
— Ещё пока нет. Но вечером бабка отлупит. Я христосное яйцо разбил, которое на комоде лежало.
Любка всплеснула руками:
— Ой, яйцо — это ужас! Что же делать?
Устинья Ивановна тряслась над этим голубым стеклянным яичком и всегда говорила Любке: «Не трожь! Разобьёшь, не дай бог. Оно дорогое».
Мэкки стоял опустив руки и грустно смотрел на Любу.
— Может, склеим как-нибудь? — Люба сказала, а сама не верила, что можно склеить. Что разбивалось, никогда не склеивалось. Но ей очень хотелось утешить маленького Мэкки. Совсем недавно он был маленьким р ходил с мокрыми штанами по коридору. А теперь он всё понимает. Он надеется, что Люба поможет. От этой его надежды она чувствует себя большой и сильной.
— Склеить нельзя. — Мэкки вздохнул прерывисто, как человек, который недавно плакал. — Я осколки в уборную спустил, они мелкие были.
Люба погладила Мэкки по беретке:
— Ну и ничего. Ты не бойся. Подумаешь, разбил. Ты же не нарочно? И не тронет она тебя, не имеет права. Ты никуда не убегай. Будешь большой, тогда убежишь. А сейчас не надо.
Мэкки кивнул. Ему и самому не очень хотелось бежать от мамы, от тёплых пирогов в холодную Арктику. Если не обязательно, он готов остаться. Круглые чёрные глаза в упор смотрели на Любу. Они смотрели чуть веселее. Мэкки поверил, что Люба найдёт выход. Она сказала:
— Ты домой пока не ходи, спрячься и жди меня. Понял? У нас всего четыре урока, а я на первый опоздала, осталось всего три. Скоро приду. Сядь вон туда, за помойку, и жди.
Люба прибежала в школу, когда уже звонил звонок на перемену. Первый раз в жизни она пропустила урок вот так, без болезни. И почему-то ей совсем не было страшно. Даже если Вера Ивановна будет ругать, пускай, всё равно не страшно.
Вера Ивановна шла навстречу. Она посмотрела удивлённо:
— Пришла? Что-нибудь случилось?
— У нас часы отстали, — сказала Любка.
— Я так и думала, — мягко ответила «Вера Ивановна; хорошо спрятанная насмешка была в её голосе. — Когда в следующий раз ты захочешь прогулять урок, прошу тебя, придумай другую причину. Любую другую, только не часы. Хорошо?
— Хорошо, — попалась Любка. И только потом поняла, что попалась.
Вера Ивановна заспешила к учительской. На ходу обернулась и сказала:
— А лучше всего не прогуливай!
Это она сказала уже без насмешки, строго. Любке стало легче.
В классе, как всегда, был ералаш. Генка Денисов размахивал деревянной саблей, он делал вид, что срубит голову Аньке Пановой. Анька визжала так, что у Любы заложило уши, но далеко от Генки не отходила. Соня тихо читала растрёпанную книгу на своей парте, а Серёжа Артемьев целился в неё железной трубкой, которая стреляла жёваными бумажками.
— Соня! — крикнула Люба. — Смотри, он в тебя стрельнёт!
Соня подняла близорукие глаза, огляделась, щурясь, как спросонок, и, ничего не поняв, опять уткнулась в книгу. Почитала некоторое время, потом словно очнулась и уставилась сквозь очки на Любу:
— Ты где была? Я думала, ты заболела, хотела после школы к тебе зайти.
— А я не заболела. У тебя какая книга?
— «Том Сойер». Ой, Люба, какая книга! Оторваться невозможно.
— Дашь почитать? Ну хоть на день?
— Дам, дам, — сказала Соня и снова уткнулась в растрёпанную желтоватую страницу с загнутыми краями.
Люба села на своё место рядом с Митей. Он, как всегда, посмотрел хмуро:
— С ума, что ли, спятила? Ко второму уроку вваливается.
— Тебя не спросили! — весело огрызнулась Любка. — Дай арифметику списать... Ну дай, не жадничай, а то у Никифорова попрошу.
— И по шее получишь, — пообещал Митя. Он достал из портфеля тетрадь и подвинул Любе.
Люба наспех писала задачку, а Митя недовольно сопел: он не любил давать списывать. Но Люба редко просила.
Вера Ивановна пришла на урок не одна. С ней вошёл новенький. Он был худой, держался несмело, втягивал голову в плечи и смотрел в пол. Волосы на макушке торчали рожками. В руках новенький держал не портфель, а сумку, сшитую из мешковины.
— Это новый ученик, — сказала Вера Ивановна, — его зовут Ваня Литвинов.
Литвинов слегка заулыбался: ему было приятно, что назвали его фамилию.
— Садись, Литвинов, — сказала Вера Ивановна.
Он оглядывал класс. Место было около Никифорова, и Панова сидела одна. Заметив, что новенький смотрит в её сторону, Панова тихонько подвинулась к середине парты. Пусть видит, что она не хочет с ним сидеть. Литвинов сел с Никифоровым.
Весь урок Люба видела перед собой его напряжённый затылок. И даже по затылку было видно, что Литвинов не понимает, что объясняет Вера Ивановна. Хочет понять и слушает, не пропуская, а не понимает.
Любка потолкала его концом ручки в спину:
— Ты откуда?
Умный бы человек ответил: «От верблюда». Или ещё как-нибудь бы пошутил. А этот был недотёпа. Он сказал:
— Из деревни Гусевка. Слыхала?
— Отвернись, Гусевка, — прошипел Митя, — а то по шее. — И лягнул под партой Любку: — Сиди, не общайся.
На перемене Литвинова обступили. Он мирно отвечал на вопросы, не замечал подковырок.
— А ты где живёшь?
— В бараках у Бережковской церкви.
— Богу молишься?
— Не, бабка молится, а я — не.
— А чего в Москву приехал?
— Дак отец у меня дворником устроился. Сам живёт, а нас не выписывает. А мамка сон увидела, что у него другая. И — реветь: поехали да поехали. Бабка ревёт: «Куды поехали, как хозяйство бросим?» А мамка ревёт: «Поехали». Ну и поехали. Ничего, живём.
— А другую-то нашёл? — спросила Панова, заглядывая Ване в лицо. Очень ей хотелось посмеяться, Люба видела смех в её лице, он был наготове.
Доверчивый Ваня Литвинов не видел этого смеха. Он ответил не спеша:
— Нам он не докладывал. А принял по-хорошему, как и положено, даже портвейн купил.
— И ты выпил? — не унималась Панова.
Другие ребята молчали: бесхитростный новенький обезоруживал всех своим простодушием.
— Не, я непьющий.
Тут уж все захохотали. И Генка Денисов крикнул:
— Гусь!
Почему он дал новенькому такое прозвище, Генка не объяснил, да и редко объясняют прозвища. Если подходит, оно приклеивается, а если не подходит, отскакивает само. Ваня был и правда похож на гуся: неторопливый, с маленькой головой и длинным носом. Да ещё деревня его называлась Гусевка.
— Гусь, — кричал Генка, — а драться умеешь?
— Драться? — Ваня обвёл всех добрыми маленькими глазами. — А для чего?
Он, видно, и правда не понимал, зачем драться. «Всё-таки недотёпа, — подумала Люба, — мальчишка, а драться не хочет».
После школы Люба пошла с Соней. До угла они шли не спеша, болтали. Люба подшибала ногой круглую ледышку, похожую на консервную банку. Ледышка далеко катилась по асфальту, потом останавливалась и ждала, когда Люба снова подойдёт и толкнёт. И вдруг Люба вспомнила: «Мэкки!» Её как током дёрнуло.
— Соня, я побегу, до свидания! — крикнула Люба и побежала по улице.
Она неслась мимо людей, мимо магазинов. Как она могла забыть! Во дворе ей первым встретился Мазникер. Как всегда, озабоченный, он шёл к воротам.
— Мальчик пропал, — сказал он Любке торопливо и отрывисто, — сосед твой, персов сын. Ничего не знаешь?
Очки Мазникера блеснули пронзительно. Любка молчала. Неужели Мэкки всё-таки убежал в Арктику? Не дождавшись ответа, управдом пошёл дальше. В конце двора толпились женщины, и приговаривал визгливый голос Устиньи Ивановны:
— Да как же ничего, как же ничего, если с утра ребёнка нету? И полотенец с гвоздя пропал. Если он гулять, то зачем полотенец? Ясно дело, в отъезд. Ой господи, ой батюшки!.. Где искать теперь? А Нинка вечером придёт, что я ей скажу? А она мне что скажет?
Старухи согласно кивали, а Елена Георгиевна сказала:
— Милиция найдёт, не волнуйтесь. Милиция всегда всех находит. Там специальные люди на это поставлены, — и зябко повела плечами под
шалью с длинными шёлковыми сосульками. — Устинья Ивановна, милая, не плачьте...
После этих слов Устинья Ивановна заголосила громче.
Люба тихонько пробралась к помойке, заглянула за ящик. Оттуда на неё глянули два круглых чёрных глаза с голубыми белками.
— Ты пришла? — хрипло спросил Мэкки. — А я сижу.
Три с лишним часа он просидел, дожидаясь её, маленький, беззащитный человек. Любке стало так жалко его, она почувствовала, что отвечает перед целым светом за то, чтобы Мэкки было хорошо.
— Пойдём, — сказала она.
Мэкки вылез из своего убежища, подал ей руку и пошёл рядом. Рука была холодная. Любка взялась за неё покрепче, чтобы согреть. Она казалась себе в этот момент всемогущей. Она не знала, что скажет Устинье Ивановне, но знала, что не даст малыша в обиду. Первой их увидела Елена Георгиевна:
— Вот он, ваш мальчик, живой и невредимый, — сказала она. — Что я говорила? И милиция не понадобилась.
Все загомонили, а Устинья Ивановна бросилась навстречу. Она с силой выдернула у Любы руку мальчика.
— Ты где был? А?!
Слёзы у неё сразу высохли, в голосе была одна только злость.
Мэкки молчал, стараясь зайти за Любину спину. Она заслонила его. Первый раз она смотрела в лицо Устинье Ивановне так близко. Она видела тоненькие синие жилки на щеках, сероватый нос, похожий на пемзу, водянистые, почти белые глаза с маленькими от злости зрачками.
— Отвечай, паразит проклятый!
— Не кричите! — шагнула вперёд Люба. — Не кричите! — Соседка вздрогнула от неожиданности и уставилась на неё. Мэкки зашёл всё-таки за Любину спину и стоял там. — Не кричите, — повторила Люба чуть тише, изо всех сил стараясь не бояться. — Не имеете права кричать. И бить не имеете права советского ребёнка. Понятно? А то в милицию заявлю. Там на этом специальные люди сидят.
Устинья Ивановна смотрела ошарашенно, она молча открывала и закрывала рот. Люба почувствовала себя увереннее.
— А яйцо с вашего комода — это я разбила. Мама вам деньги отдаст.
Взяв Мэкки за руку, Люба вошла в квартиру. Устинья Ивановна шла сзади.
«СИНЯЯ ПТИЦА»
Люба проснулась рано, но вспомнила сквозь остатки сна, что сегодня выходной, и решила ещё поспать. Она повернулась на другой бок, почти заснула, но тут вспомнила, что её ждёт что-то хорошее. Она ещё не сообразила, что именно, но само это полусознание предстоящей радости уже было счастьем. Что-то хорошее случится сегодня. И только в следующую секунду в голове всплыло: «Синяя птица». Сегодня утром они с Соней поедут в театр смотреть «Синюю птицу». От этих двух слов — «синяя птица» — веяло праздником и сказкой. Представлялась большая, как лебедь, птица тёмно-синего цвета, шёлковый, твёрдый шорох крыльев. Перья у птицы слегка блестели, как бабушкино старинное платье из бархата.
— Вставай, вставай! — заглянула в комнату мама. — Я уже печку затопила, скоро твоя Соня придёт.
За стеной в печке потрескивал и гудел огонь, а в комнате ещё было холодно. Пока печка не протопится и не нагреется, так и будет холодно. В другой выходной день Люба не торопилась бы вылезать из-под одеяла. Немного поваляться и почитать в выходной даже мама разрешала. Но сегодня «Синяя птица». Люба быстро оделась. Красное праздничное платье стало немного мало, но Люба всё равно казалась себе очень нарядной. Платье из красной шерсти, а на воротнике и по краю юбки белая полоска. Рукава, правда, немного коротки, руки торчат. Но ведь их можно не до конца вытягивать, а немного подобрать. Тогда будет незаметно. В дверь позвонили.
— Мама, это Соня!
Люба бросилась открывать. Соня в коридоре сказала:
— Мне денег дали на ситро и на мороженое!
Соня говорила необычно громко и много. Пока снимала пальто, успела рассказать, что у них дома гости, две родственницы из города Саратова. И это хорошо, что женщины, с ними весело, а отец не выпивает, потому что с женщинами какое питьё. Соня хитро засмеялась, как будто это она сама устроила, что приехали женщины, а не мужчины. Как будто она была взрослая, а отец маленький, и она его ловко провела, а он даже не заметил.
Соня вошла в комнату, увидела маму и сразу стала тихой, как всегда. Еле слышно поздоровалась, села на край стула и замолчала.
— Выпей с нами чаю, — сказала мама и придвинула Соне чашку.
— Спасибо, — тихо сказала Соня, — я не хочу. Я завтракала.
— Ну выпей чайку, — сказала Люба, — вдвоём же веселее!.. Бери колбасу, бери, бери...
Соня покосилась на маму и осталась сидеть.
— Ох, у меня же суп убежит! — спохватилась мама и бросилась в кухню.
Люба сказала:
— Соня, ну пей чай, что ты?
Соня придвинулась к столу и стала пить чай с бутербродом. Потом съела яйцо и выпила ещё чаю. Мама всё была на кухне. Люба вдруг заметила, что на кухне тихо и примус не гудит. Значит, никакой суп у мамы не варится. Она нарочно вышла, чтобы не смущать Соню. «Хорошая у меня мама», — подумала Люба.
— Соня, правда у меня хорошая мама?
— Хорошая, — сказала Соня с полным ртом. — И у меня тоже хорошая.
Соня встала, стряхнула крошки с юбки.
— На трамвае поедем. — Любка даже это воспринимала как радость: одни без взрослых поедут на трамвае.
— На «Аннушке», — подтвердила Соня.
Мама на прощание ещё раз сказала:
— Через мостовую, смотрите, осторожно переходите. Не болтайте, а смотрите по сторонам.
— Ладно, мама, мы сначала налево, а потом направо будем смотреть.
Как хорошо и необыкновенно ехать одним в трамвае! Вагон кажется длиннее и шире, чем обычно. И хорошо, что много народу. Пусть все увидят, что они едут одни. Не такие уж они маленькие.
Сначала они стояли. Им было далеко ехать, но всё-таки Люба выбрала широкого дяденьку с маленькими жёлтыми усиками и спросила:
— Скажите, пожалуйста, вы на Пушкинской площади сойдёте?
До Пушкинской было ещё остановок пять. Но дяденька посмотрел на Любу, на Соню и ответил серьёзно:
— Сойду. Даже значительно раньше. — А потом крикнул через все головы: — Кондуктор! Тут две гражданки до Пушкинской едут, вы им напомните, где выходить. Хотя они и самостоятельные, а как бы не проехали.
Все заулыбались, кондукторша откликнулась простуженно:
— Не беспокойтесь, скажу!
Женщина с настоящей рыжей лисой вместо воротника оказалась перед Любой. Можно было рассматривать лису сколько хочешь. У лисы были стеклянные жёлтые глаза из бусинок и маленькие прижатые уши. С другого плеча тётеньки свисал пушистый ярко-рыжий хвост.
— Девочка, передай гривенник на билет, — сказала женщина и дала Любе монетку. Значит, и она поняла, что Люба едет одна. Раньше всегда обращались к маме, а к Любе никогда.
Люба повернулась к Соне и сказала:
— Передайте, пожалуйста.
И Соня взяла гривенник. А потом, через некоторое время, Соня тронула Любу за плечо:
— Передайте, пожалуйста, — и дала розовый билет для тётеньки.
Потом освободилось сразу много мест, и они сели. Каждой досталось место у окошка. Люба продышала во льду кружок и стала смотреть в окно. Вон бегут два мальчишки. У одного будёновка с зелёной матерчатой звездой. От бега уши у будёновки развеваются, и видно, что мальчишке это нравится. А у другого мальчишки зато сабля, совсем как настоящая, к поясу привешена. Мальчишки играют в войну. А они с Соней едут в театр, на «Синюю птицу». Интересно, какая она, синяя птица? Люба обернулась к Соне. Соня тоже проделала кружочек и смотрела в окно.
— Соня, как ты думаешь, какая она, синяя птица?
— Я по-разному думаю: то так, то сяк. А ты билеты в театр не потеряла?
— Что ты! — Любе от одного такого предположения стало страшно. — Вот они. — Она потрясла рукой. В варежке лежал твёрдый бумажный квадратик — сложенные в несколько раз билеты.
Они ехали долго. Мимо пустых заснеженных бульваров с чёрными деревьями, мимо большого кино. Люба была в этом кино давно, с мамой и с папой. Она тогда не поняла, почему все смеялись в тёмном зале и говорили странное слово: «чарли-чапли». Любе не хотелось спрашивать. Она смотрела на экран, но, не понимая, что там происходит, заскучала и стала смотреть назад, в далёкое маленькое окошечко, откуда бил голубой луч. Так смотреть было гораздо интереснее. В луче двигались крошечные фигурки, их никто не видел, а она видела, это были её человечки, она смотрела на них и уже любила их, маленьких и ничьих.
«Ребёнок совсем извертелся, — сказала мама. — Говорила я, не надо её брать. Лучше бы побыла на свежем воздухе».
«Ничего, пусть посидит с нами, — ответил папа, и засмеялся, и сказал сквозь смех: — Пусть посмотрит чарли-чапли».
И Люба повторила про себя: «чарли-чапли».
— Приехали, — сказала Соня, — Пушкинская площадь.
— Девочки! Ваша остановка! — крикнула хриплая кондукторша.
Они вышли на тротуар. Снег в центре города был убран, асфальт, холодный и чистый, лежал под ногами.
У театра толпился народ. Вот маленькая девочка с мамой; у девочки синий бант вытащен из-под шапки, наверное, чтобы не помялся. Мальчишка в расстёгнутом пальто вытянул шею, кого-то ждёт. А вот эти две девочки, наверное, подруги, как и они с Соней. Люба улыбнулась девочкам, и та, что повыше, в белой пушистой шубе с жёлтыми пятнышками, тоже улыбнулась. Наверное, ей, как и Любе, нравились те, кто был в чём-нибудь похож на неё. Ты с подругой, и я с подругой.
— Люба, — Соня потянула её за рукав, — а ты не боишься, что билеты вдруг неправильные?
— Ну что ты! — сказала Люба, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. — Как же они могут быть неправильные, когда они же совершенно правильные.
Ей и самой хотелось поскорее пройти внутрь театра, чтобы убедиться, что строгая билетёрша не остановит в дверях, что седьмое и восьмое места в двенадцатом ряду не окажутся занятыми кем-нибудь другим.
Билетёрша только мельком взглянула на билеты, оторвала от них по кусочку и сказала:
— Проходите.
И гардеробщица взяла у них пальто так буднично, как будто ничего особенного не происходило. Любе от этого стало как-то свободнее. Значит, они такие, как все здесь, в этом необыкновенном, прекрасном театре, где так по-особенному блестят полы, а тихий зимний день торжественно светит в окна. И хотя день, всё равно горят лампы, потому что это театр. И они здесь по праву.
В зале было прохладно, на занавесе летела чайка. Она показалась Любе некрасивой, это была не синяя птица. Люба ждала только одного — когда покажется синяя птица, та самая, с тяжёлыми сильными крыльями, с бархатным блеском на перьях...
Занавес разъехался, по лицу прошёл ветер. И сразу пропало всё: двенадцатый ряд, Соня, театр, зимний день. Ничего не стало. Были только мальчик и девочка, которые искали синюю птицу. Они тоже хотели её найти и мечтали о ней. А её всё не было. Были волшебные сны, ужасы, Огонь, Вода, Сахар. Был длинный антракт с какой-то особенно вкусной водой в буфете и нарядными, необыкновенными пирожными. Но Любе хотелось, чтобы антракт скорее кончился. И он кончился: как в школе, зазвонил звонок. Опять был ветерок от занавеса. Мальчик и девочка, такие славные и немного странные, всё искали её, синюю птицу. И были на сцене Кот и Пёс, они что-то говорили. Всё, что происходило, было важно и немного непонятно, как мерцание. Синей птицы не было. Спектакль кончился. Закрылся серый занавес, зал стал маленьким. Все захлопали в ладоши. Соня тоже хлопала. А Люба всё оглядывалась растерянно. Ей было обидно, как будто её обманули: обещали синюю птицу, а не показали. Сами обещали, а сами знали заранее, что не исполнят. Кто обещал, кто обманул, она не знала.
— Интересно, правда? — сказала Соня, продолжая аплодировать.
— Ага, — кивнула Люба и отвернулась, чтобы Соня не заметила, как ей грустно.
Отчего было так грустно? Оттого, что не было синей птицы? Или оттого, что кончилась сказка? Было трудно сразу примириться с обыкновенной улицей и обыкновенным трамваем. И временами то ли в свете фонарей, то ли в снегопаде за трамвайным окном чудилось мерцание, необыкновенность. Но сразу же и пропадали.
Когда Люба и Соня шли от трамвайной остановки, снег пошёл сильнее, был он крупный, лохматый. Снежинки летели в лицо, на щеках они таяли, потому что было тепло. Может быть, это был последний снегопад.
В переулке был уже вечер. Фонари не светили сюда, а лампу над воротами дворник дядя Илья ещё не зажигал. Но темноты не было: свет шёл от снега. Навстречу девочкам из ворот вышел Лёва Соловьёв. Его чёрная меховая шапка стала белой. Он шёл, запрятав руки глубоко в карманы, и на плечах у него тоже лежал снег.
— Здравствуй, Любка. Что это ты плачешь?
Лёва спросил весело. Он и сам не верил, что Любка может плакать. Из-за чего может плакать Любка? Разве что из-за какой-нибудь ерунды.
— И не собираюсь плакать, — дёрнула плечом Любка, — это снег натаял. Пойдём, Соня.
И потащила Соню за руку. Потом остановилась и крикнула Лёве:
— А мы в театре были, в Художественном Академическом! Мы смотрели «Синюю птицу». Знаешь, как интересно!
ГДЕ У НАС ЛИТВИНОВ?
Вера Ивановна привычно обвела глазами класс:
— А где у нас Литвинов?
Панова засмеялась. И другие засмеялись.
— Не понимаю, — строго сказала Вера Ивановна. — Веселья твоего, Аня Панова, не понимаю.
Анька охотно ответила:
— Да он какой-то малахольный, этот Литвинов, чудной: говорит не как все и мешок вместо портфеля.
Панова села, победно взглянула на Генку.
Вера Ивановна покачала головой.
— Ты, Аня, очень уверенный в себе человек. Очень.
И посмотрела так, что Любка подумала: «Оказывается, быть уверенным в себе человеком не очень-то хорошо. Нет, наверное, иногда хорошо, а иногда нет».
— У меня для вас есть новость. — Вера Ивановна сделала паузу, все почувствовали, что новость важная. — К концу четверти лучших из нашего класса примут в пионеры.
В пионеры! Все зашумели, завозились. Митя спросил:
— А кого — лучших?
Учительница молчала. И все притихли, Это был вопрос, на который очень важно получить ответ, все хотели, чтобы Вера Ивановна ответила, хотя и боялись. Только Генка Денисов не хотел.
— Меня не примут, я знаю, — сказал Генка негромко, но в тишине все услышали.
— Гена, а почему ты так считаешь? — спросила Вера Ивановна.
Генка поднялся за партой. Вид у него был смущённый. Он стоял так, как будто парта ему тесна и стоять неудобно. Хотя парта была большая, а Генка — не очень.
— Ну, учусь так себе, — сказал Генка неохотно и ещё больше повернулся боком, встал ещё неудобнее.
Любка подумала: «Хорошо, что я учусь хорошо. Вдруг меня примут!»
— Гена ты мой дорогой, — сказала Вера Ивановна, — разве в пионеры принимают только за отметки? Это же в следующий класс переводят за отметки. Садись, Гена. А сейчас займёмся арифметикой.
Вера Ивановна открыла журнал и стала вести пальцем сверху вниз. И по тому, как скользил палец, было видно, кого сегодня не спросят. Вот облегчённо вздохнул Серёжа Артёмов. Лида Алексеева села свободнее, тряхнула лёгкими белыми волосами. Соня Будник распрямила плечи. Волков полез в портфель. Палец остановился посреди списка. «Меня», — подумала Люба, в груди стало пусто, как на качелях, если летишь вниз. Хотя там, в журнале, рядом с ней были и Никифоров, и Курочкин, и Панова. Но Любка не ошиблась.
— Люба, — сказала Вера Ивановна.
Как холодно звучит твоё имя, когда тебя вызывают к доске. Люба пошла по классу. Она вчера дома решила обе задачи. Наверное, она и сейчас решит. Ведь всегда в классе задачи похожи на домашние. Но всё равно было страшно. А вдруг чего-нибудь напутается? А вдруг она не сумеет правильно объяснить? И это сегодня, когда решается, кого примут в пионеры, а кого не примут.
Задачка оказалась совсем нетрудной. Люба писала на доске, а сама через плечо косилась на Веру Ивановну. И по лицу учительницы видела, что решает правильно.
— Садись, — сказала Вера Ивановна. — Ты верно решила, не надо так волноваться.
Только сев на место, Люба почувствовала, что щёки у неё горят. В ту же секунду Люба перестала думать об арифметике, а стала думать о том, как будет хорошо, если её примут в пионеры. Она тогда будет самая счастливая на всём свете. Она будет носить красный галстук с блестящим зажимом, как у Риты, и у Лёвы Соловьёва, и у Славки. Она будет ходить под барабанную дробь, как шли ребята Первого мая. Она научится ходить в ногу, чтобы не портить строй. А ещё она сможет поднимать руку в салюте и давать честное пионерское — самое честное слово. Ни один человек на свете не скажет тебе: «Врёшь», если ты дал честное пионерское под салютом. И ещё — просто будет хорошо. Она не могла объяснить самой себе, как это прекрасно, если тебя примут и ты со всеми. Ты и они — пионеры, отряд — все вместе. И верность, и единство, и жизнь не такая, как была, а смелая, яркая, неизвестно какая, но лучше, чем сейчас.
После школы Люба стояла недалеко от Бережковской церкви и старалась сбить портфелем сосульку. Сосулька висела невысоко, на крыше одноэтажного длинного дома. Но портфель пролетал мимо, сильно дёргал руку, а потом бил по ноге. Люба размахивалась снова, но никак не удавалось попасть по сосульке. А сосулька висела чистая, голубоватая, мутно-прозрачная и такая большая, что можно было бы сосать её до вечера. Как же дотянуться до неё? Любка положила портфель на снег, а сама влезла на него. Но портфель оказался недостаточно толстым, она не дотянулась даже до острого конца сосульки. Уйти, оставить сосульку, было невозможно. Очень уж она была хороша. И сил было потрачено немало, из-за этого сосулька уже казалась необходимой. Любка почти чувствовала во рту её вкус: холодный, хрустящий, поламывающий зубы. Она опять раскрутила в руке портфель, чтобы сильнее размахнуться, и кинула его вверх. Он пролетел мимо и свалился Любке на голову. В голове загудело, на глаза навернулись слёзы.
— Ты чего маешься? — услышала Люба за спиной знакомый голос. — Ледяшку, что ли, добыть?
Ваня Литвинов стоял рядом. На нём был туго подпоясанный ватный пиджак; плечи у пиджака были широкие и сползали Ване на локти. И валенки были огромные, с большими галошами.
Ваня подошёл, взял у Любы портфель и одним ударом сбил сосульку. Она упала, проткнув сугроб, и утонула в нём. Ваня шагнул в сугроб, запустил в него руку и достал припылённую снегом сосульку.
— Держи. — Он смотрел на Любу чуть насмешливо: что за детская забава — сосульки сшибать. Но во взгляде его была и снисходительность. Пусть возьмёт, раз просит.
Люба взяла сосульку осторожно, как стеклянную, она примёрзла к мокрой варежке. Люба посмотрела на свет. Солнце расплывалось, смотреть на него сквозь матовый лёд было не больно. Потом она отвела руку подальше и полюбовалась, склонив голову набок. Сосулька сверкала, лучи отскакивали от неё, как твёрдые золотые кисти. Люба вздохнула: жалко было есть такую красоту. Но есть было надо, иначе зачем же её сшибли. Она разломила сосульку пополам и протянула половину Литвинову: