Было ли счастье, которым я наслаждался с моею подругою, слишком совершенным, чтобы продлиться? Но не станем забегать вперед. Те, кто думает, что одной женщины недостаточно, чтобы сделать мужчину счастливым все двадцать четыре часа в сутки, никогда не обладал Генриеттой. При этом переполнявшее меня счастье, если можно так выразиться, было еще полнее, когда мы разговаривали, нежели когда я держал ее в объятиях. Она много читала прежде, в ней был такт и природный вкус, ее суждения выдавали зрелость ума, и, не будучи ученой, она рассуждала как математик, разве что не натужно и без претензий. И во все привносила некое дарованное ей от рождения изящество, всему придававшее очарование. Изрекая нечто важное, она не претендовала на какую-то особенную умудренность и неизменно улыбалась, ее суждения не выглядели тяжеловесными и заумными.
В этом месте рассказа г-жа де Фонколомб проникновенно и печально произнесла:
— Должно быть, мой дорогой друг, бедняжка была отнята у вас и произошло то, чего она боялась. Соперником вашим, вероятно, был бесчеловечный муж либо отец-тиран, если уж не сама смерть, ибо у меня нет сомнений, что такая большая любовь, как ваша, сохранилась бы до сей поры, в каждом возрасте доставляя вам все новые удовольствия, как весна, вечно молодая, заставляющая снова и снова распускаться цветы.
— Счастье на всю жизнь и впрямь можно сравнить с букетом, состоящим из тысячи цветов, перемешанных так искусно, что его можно принять за один цветок. Но подобная гармония не может длиться вечно. Срок нашего союза с Генриеттой, сударыня, вышел через три месяца.
Мы, без сомнения, были слишком счастливы, любя друг друга всеми силами души, будучи достаточными друг для друга, растворившись один в другом. Генриетта часто повторяла мне строки славного Лафонтена:
Будьте друг другу миром прекрасным,
Новым бессрочно, разнообразным,
Живите лишь этим, иное не в счет».
Тут на глаза слушательницы навернулись слезы, Казанова, также сверх меры растрогавшись, услышал, как дрогнул его голос и отвернулся не в силах сдержать плача. Они не могли говорить, лишь переживать события давних лет: г-жа де Фонколомб, конечно же, сокрушалась о том, что ей не привелось познать такого счастья, Казанова — о том, что познал его и слишком хорошо помнил, что это такое.
Внезапно, поддавшись порыву, собеседница завладела рукой Казановы и сжала ее в своих руках. Так они сидели еще какое-то время, во власти единого переживания, сквозь слезы поглядывая друг на друга, не давая выхода своим чувствам, разве что вздохам. Прошло всего несколько дней, как они познакомились, но навсегда подружились благодаря тоске по чудесной страсти, некогда объединившей Джакомо и Генриетту.
— А вот и начало заключительного акта! — некоторое время спустя вновь заговорил Казанова. — Вот как для меня закончилось слишком совершенное счастье! Глупец! Ну к чему было так надолго застревать в Парме? Какое непоправимое заблуждение! Из всех городов мира, за исключением французских, Парма была единственным, которого следовало опасаться, и именно туда привез я Генриетту, в то время как перед нами был целый мир, и она слепо доверяла мне! Моя вина еще больше оттого, что она не скрывала от меня своих страхов.
— Увы, — вздохнула г-жа де Фонколомб, — я слишком хорошо догадываюсь, каким был эпилог вашей истории! Достаточно было, чтобы один из французов, заполонивших город, признал вашу Генриетту. Догадываюсь я и о том, что она не была одной из красоток, продающих свои ласки тому, кто больше даст. Ее своеволие было проявлением не распутства, но глубокой и благородной свободы, которую нечасто встретишь в женщинах, обычно рабынь своих мужей, отцов или собственных предрассудков. Видимо, обстоятельства вынудили ее рассчитывать лишь на свои собственные силы и при этом не терять себя из-за опасных возможностей, даруемых красотой.
«Генриетту действительно признали. Некий господин д’Антуан, о существовании которого она и не подозревала, но который, казалось, все знал о ней, однажды явился ко мне, прося передать ей письмо. Это был конец нашего блаженства. Моя подруга умолила меня не задавать ей вопросов относительно содержания письма, уверив в том, что речь идет о чести двух семейств и что нам должно расстаться.
— Бежим! Сегодня же вечером! — вскричал я.
— И поступим дурно, ибо господин д’Антуан решится дать моей семье доказательства своего рвения, предприняв розыски и подвергнув меня таким насильственным мерам, которых ты не выдержишь.
Генриетта была вынуждена вступить в переговоры с этим господином, черт бы его побрал! Они длились шесть часов, и было решено, что нам надлежит расстаться. Как только он ушел, она сообщила мне об этом, и мы долго вместе плакали в гнетущей тишине.
— Когда мне предстоит расстаться с тобой, моя обожаемая жена?
— Как только мы достигнем Женевы — места, назначенного для нашего расставания.
На ночь глядя мы покинули Парму. На пятый день прибыли в Женеву, одолев перевал Ченис по страшному холоду, от которого нам не повезло умереть. Мы спустились к постоялому двору „Весы“, куда на следующий день самолично явился банкир Троншен, чтобы передать Генриетте тысячу луидоров в обмен на письмо, которое она ему вручила. Он же достал для нее и карету, которая завтра должна была ее увезти. Это был ужасный миг моей жизни!
Последние сутки мы не нашли в себе иного красноречия, кроме красноречия слез и вздохов. Генриетта никак не способствовала зарождению во мне надежды, дабы смягчить удар, напротив убеждала:
— Раз необходимо нам расстаться, мой единственный друг, прошу тебя никогда не справляться обо мне, если же тебе случайно доведется узнать, кто я, забудь, если же ты встретишь меня случайно, сделай вид, что мы незнакомы.
Она попросила меня также не покидать Женеву раньше, чем я получу от нее весточку, которую она пошлет из первого же места, где остановится, чтобы поменять лошадей. На рассвете она уехала. Я смотрел ей вслед так долго, как только мог видеть ее карету.
На следующий день форейтор вернулся. Он довез ее до Шатийона. И передал мне письмо, в котором было одно лишь слово „Прощай!“. Этот человек рассказал мне, что до Шатийона добрались они без всяких затруднений и что далее госпожа отправилась по Лионской дороге. Я мог покинуть Женеву лишь на следующий день и провел в своей комнате один из самых грустных дней моей жизни. Я увидел на оконном стекле надпись, сделанную острой гранью алмаза, который я ей подарил:
Ты забудешь и Генриетту
О нет, я не забыл ее! Когда я думаю, что под конец жизни счастлив лишь воспоминаниями, мне верится, что моя долгая жизнь была скорее счастливой, чем несчастной, и воспоминание о Генриетте — бальзам для моего сердца».
Казанова смолк и ушел в себя, словно еще не очнулся от привидевшегося ему сна. Г-жа де Фонколомб, казалось, тоже погрузилась в упоительный сон, в котором очутилась благодаря рассказу, да так естественно, будто это были ее собственные воспоминания. Затем спросила:
— Вы так никогда и не узнали, кем была ваша Генриетта?
— Я никогда не узнал даже ее имени. «Не справляйся обо мне, если же тебе случайно доведется узнать, кто я, забудь».
— Не правда ли, странная просьба со стороны любящей женщины?
— Генриетта пожелала остаться сном, который привиделся мне в юности, но не переставал меня посещать. Она стала бы менее совершенной, будь у нее имя, муж, дети. Ее образ мало-помалу поблек бы в моей памяти, как годы сделали бы ее неузнаваемой.
— Значит, вы раскусили ее замысел! — воскликнула г-жа де Фонколомб.
Так за разговором прошла вся вторая половина дня. Низко стоящее солнце отражалось в красной и черной лакировке китайских комодов, словно в спокойной поверхности пруда. Послышался шум въезжающей во двор кареты. Это возвращалась с прогулки юная якобинка. Было слышно, как под колесами кареты скрипит гравий.
— Молодая женщина напоминает мне, каким я стал.
— Для Генриетты вы навсегда остались молодым, так же, как она для вас. Будьте уверены, что с возрастом — может быть и не коснувшимся ее сердца, а только внешнего облика, — не чувствуя в себе сил возродить в вас былую к ней страсть, она бы желала, чтобы вы еще раз испытали любовь и с чистой радостью в душе видела бы вас счастливым, пусть и с другой, в последний раз, — и таким же дорогим ей и соблазнительным, как тогда, когда вам было только двадцать четыре.
Г-н Розье установил стол на террасе, выходящей в сад, и накрыл ужин. За холмами, окаймляющими парк, блеснули последние солнечные лучи, и нежный июньский сумрак потихоньку завладел замком и купами деревьев.
Г-жа де Фонколомб любила это время суток; по ее мнению, стоило стемнеть — и незрячие начинали видеть то, что ускользало от зрячих. Она попросила Полину рассказать о ее прогулке.
Молодая женщина, однако, не была расположена подробно описывать красоты Богемских гор либо нравы здешних деревенских жителей, в столь же малой степени интересующих ее, как и, к примеру, дикари Патагонии, если только какая-нибудь местная селянка не попалась на глаза Казановы.
Г-жа де Фонколомб прекрасно понимала, что творится в душе гордячки: за ее неодобрительным видом скрывалась досада, которую она испытывала с тех пор, как разоблачила шашни Джакомо с Тонкой. Рассказ о прогулке был укорочен, поскольку ее в гораздо большей степени занимало то, что открылось ей за последние сутки. Она разразилась филиппикой, что весьма позабавило ее хозяйку. Обвиняемый, чью голову требовала на плаху извечного женского тщеславия юная революционерка, также молчал, не прерывая ее.
На еще чистом небе все чаще стали сверкать молнии. Г-н Розье подал лимонад и как ни в чем не бывало уселся между пожилой дамой и аббатом. Казанова держался чуть поодаль от остальных, как и подобало обвиняемому.
— Вы никогда не любили, — утверждала неутомимая ревнительница прав человека. — Вы были слишком увлечены тем, чтобы соблазнять, не важно кого. Вам годилось все. И потому ничто не было дорого. Вы даже не были способны по-настоящему желать, ибо надо отдать вам должное: вожделение владело вами в меньшей степени, чем непомерная, смехотворная претенциозность. Вы и победы-то одерживали лишь над кокетками, тем самым выказывая свою поразительную схожесть с ними и потакая их ничтожеству. И потому в вас меньше реальности, чем в персонажах итальянских фарсов, что были когда-то в моде, но безвозвратно устарели. Вы ищете в женщинах хоть каплю той подлинности и прочности, которых не хватает самому, поскольку они вас бегут, ибо вы — ходячая ложь. Чего искали вы столько лет на дорогах Европы? Что именно ускользало прямо из-под ваших ног? Вы всегда любили только себя и свою тень. Ваша жизнь вроде сказки, которую вы рассказываете себе, будто вы ребенок, но позвольте спросить: сами-то вы в нее верите?
Джакомо почел за лучшее встать и поклониться, после чего поцеловал руку г-жи де Фонколомб. Его порыв выглядел весьма куртуазно. Пожилая дама одна могла оценить этот поцелуй, предназначенный Генриетте. Она улыбнулась ему, оставшемуся в памяти прекрасным и нежным двадцатичетырехлетним любовником. Когда он сел на свое место, она обратилась к нему с такими словами:
— Мне ли не знать, что вы способны на самое большое чувство, дорогой господин де Сейнгальт. Удивительно, что Полина этого не чувствует, ведь источник вашего обаяния кроется в вашем внутреннем огне, в вашей жовиальности. Чтобы не ощутить этого, женщина должна быть начисто лишена души.
Не в силах остаться безучастной к провокационным словам в ее адрес, Полина, едва сдерживаясь от гнева, бросила:
— Вся сила обаяния господина Казановы кроется, как мне кажется, в его репутации, а репутация эта подобна славе памятников, доставшихся нам от античных времен, таких, как римский Колизей. И потому господин Казанова — не живой человек, которого можно любить, а знаменитое место, которое можно посетить и осмотреть.
— Ваша досада вводит вас в заблуждение, — парировала г-жа де Фонколомб. — Доказывая нам, что наш дорогой друг для вас ничто, вам надобно проявлять меньше огня, иначе мы вам не поверим. Высказываясь столь красноречиво, вы добьетесь лишь того, что шевалье сможет похваляться: она-де ко мне неравнодушна. И прекратите наконец это неправедное и никому не нужное судилище!
— Прошу прощения, сударыня. И вы тоже, сударь. Никакого судилища и быть не может, потому как к нему нет причины, и я допускаю, что говорила ради одного праздного удовольствия нанести нашему другу оскорбление, не найдя лучшей темы для разговора.
Новая словесная выходка окончательно рассердила ее хозяйку.
— Лучше сознайтесь, что господин де Сейнгальт не смог польстить вам так, как вы того требовали. Но об этом не могло быть и толка. Вы пожелали возбудить его ревность, чуть ли не отдавшись на его глазах капитану де Дроги! Куда как прекрасно! Так терпите, что он отплатил вам той же монетой, да еще с процентами, отдав и вашего кумира на час, и себя самого в объятия волшебнице! Но это не самое главное, есть нечто такое, чего вы просто не в силах пережить, а именно того, что мужчина, который вам интересен и которому не очень интересны вы, скомпрометировал себя с дочерью садовника. Вот что для вас непереносимо, не так ли? Подобный поступок уж ни за что не найдет оправдания в глазах подруги народа!
— Ну да! — подтвердила Полина. — В том-то и кроется его преступление! Ведь соблазнитель гнусно воспользовался тем, что бедняжка неразумна. Ему не пришлось даже покупать свою жертву, чтобы ослепить ее, было достаточно кружев и золотого шитья.
Тут Казанова счел необходимым вставить слово, обеспечив себе защиту, ведь даже самый тонкий и преданный адвокат, каким являлась г-жа де Фонколомб, не был способен проникнуть в святая святых его души.
Господь Бог, все ведающий и все проникающий, — и тот порой не удостаивает посетить потаенные закоулки нашего ума, ускользающие как от нас самих, так и от его Всевидящего ока. Зарождающиеся там мысли и затевающиеся там поступки выходят за рамки понятий добра и зла, и сам Создатель не в силах верно истолковать их.
— Я сын танцовщика и актрисы, внук башмачника, но мне тем не менее довелось беседовать с императрицей Екатериной и королем Фредериком, спорить с господином де Вольтером по множеству философских вопросов. Я приходился другом кардиналу и министру де Берни, мне покровительствовал герцог де Шуазель. Путешествуя, я немало повидал на свете, но именно в душах себе подобных открыл я самые поразительные пейзажи, и мне не понадобился корабль господина де Бугенвиля[32], чтобы совершить кругосветное путешествие. Мне достаточно было открыть глаза и уши. Я познал все или почти все из того, что составляет человеческую природу. Я исследовал самые плодоносные и самые бедные ее слои. Я был свидетелем низкого и возвышенного в себе подобных, порой противоречащих друг другу, порой переплетенных в некое странное и завораживающее целое. Я и сам состою в равных пропорциях из того и другого. Я никоим образом не претендую на незапятнанную добродетель, что одна вам мила, но чревата ужасными последствиями, свойственными всему, что происходит от фанатизма…
— Что ж, — сухо перебила его Полина, — когда вы с помощью блестящих софизмов показали мне, что сами ваши пороки снимают с вас ответственность за то, в чем я вас упрекаю, может ли это внушить мне большее к вам уважение и должно ли мне менять свои нравственные начала на ваше сомнительного качества вино распутства, обильно разбавленное водой риторики?
— Сохраните же все ваши начала, Полина! Оставайтесь такой, какая вы есть! Я вас ни о чем не прошу, кроме, может быть, одного: прислушиваться иногда к мнению других смертных и принимать их непохожими на вас.
— Это будет не просто, — с усмешкой заметила г-жа де Фонколомб, — для ниспровергающей все и вся головки, более привычной требовать от других, чем слушать кого-то.
— Согласен, я много говорю, — с улыбкой признал Казанова. — Я — краснобай и чаще платил ближним словами, чем дукатами. В мире торговцев и банкиров, куда нас однажды заведет ваша демократия, дорогая Полина, ничего не будет стоить монета пустопорожних слов. Прелести простой человеческой беседы будут изгнаны из вашей республики лавочников, где на часы будут смотреть чаще, чем на небо. Надеюсь, этот мир будет процветать, в нем не останется места для несправедливости, и будет царить закон, ведь из него будут изгнаны благородство и великодушие. Не будет ни бедных, ни богатых, а потому станет бесполезным природное милосердие. При этом на смену жалости придет отвращение.
— Да, там не будет места ни постыдному богатству, ни чрезмерной бедности, — важно подхватила Полина. — Недостойное чувство жалости к ближнему, о котором вы толкуете, исчезнет. А ваше пресловутое благородство, эта гримасничающая маска, которую бывшее привилегированное сословие носило при дворе и в салонах наподобие карнавальной, будет развенчано республиканским законом, который выявит всю его ненужность.
— Сдаюсь, — с печалью в голосе проговорил Джакомо. — Обещанный вами мир не по мне, и, слушая вас, я утешаю себя тем, что мне осталось не так долго жить. Но вы заставляете меня меньше сожалеть, что я похитил у судьбы минутное удовольствие в объятиях Туанетты. Да, Полина, предметы моей любви принадлежали ко всем слоям общества, начиная с верхов и кончая низами, ибо я и сам — смесь всех состояний, слоев и званий, которые возможны в человеческом сообществе. Я крайне похож на время, в котором жил. Но там, где я познал счастье и свободу, вам видится лишь несправедливость и беспорядок.
— Беспорядок и был вашим единственным ремеслом, сударь. Вы извлекали из него большую выгоду, и я не удивляюсь, что обрели через него и счастье и свободу.
— Беспорядок, вкус к роскоши, азарт в игре, бесконечная погоня за удовольствиями были ароматом этого века, от него пахло весной, и он по сути не имел иных недостатков, кроме тех, что присущи юности. Наш век сочтут блудным сыном цивилизации. Вы заклеймили его за грехи, которые суть мелкие грешки и детские шалости, а вовсе не преступления. Да будет так! Вы заявляете, что повсюду введете царство Справедливости и Закона? Я бы аплодировал этому доброму начинанию, коли считал его возможным. Но, по моему мнению, лишь Богу принадлежит быть совершенным. Мы, люди, — безусловно, самое благородное из Его созданий, и наше благородство как раз в том и состоит, чтобы осознавать свое несовершенство, не забывать о наших слабостях. На что похожа свобода, которую вы желаете повсюду установить? Как мы уже видели, в худшем случае — это гильотина! В лучшем, как может быть нам предстоит увидеть, — грандиозный лабиринт, который покроет всю землю, из которого ничто и никто не сможет выбраться и в центре которого поселится какой-нибудь жуткий Минотавр[33], готовый сразиться с человеческой природой, если только ему не вздумается медленно пожрать нас всех.
О Туанет, крошечной пылинке среди себе подобных, в дуэли доводов двух оппонентов речи больше не было. Эта странная дуэль походила на любовную игру, с той лишь разницей, что наносимые удары и получаемые раны доставляли им более сильное наслаждение. К полуночи г-н Розье и аббат Дюбуа ушли с террасы, уведя с собой и г-жу де Фонколомб, надеявшуюся, что в такой час и в такую чудную ночь разгоревшийся поединок обретет постепенно менее философскую направленность. Однако, предвидя это, Полина поднялась вслед за своей госпожой, прервав тем самым дискуссию.
Казанова остался в одиночестве, им овладела самая черная меланхолия. Более часа пребывал он в состоянии полнейшего безволия. Затем с усилием встал и медленно взошел по лестнице с двойным маршем. В освещенной луной нише в эту ночь, как и во все другие, старый Сатурн пытался овладеть юной беглянкой. На середине лестницы Казанова остановился и вгляделся в скульптурную группу: в ночной полутьме могло показаться, что они страстно сжимают друг друга в объятиях. Ему пришло в голову, что желание — вечное свидетельство нашей слабости и несовершенства и что овладение предметом страсти лишь подтверждает наше несокрушимое влечение к противоположному полу — наиболее неизменный и, пожалуй, единственный закон жизнедеятельности человека, из которого проистекают остальные правила и установления, управляющие жизнью общества. И еще он подумал о том, что начиная со времен Солона[34] и до века, в который на свет появился Робеспьер, ни один философ или законодатель, пекущийся о справедливости и людском благополучии, не понимал, что вечный закон тяги к противоположному полу не может быть безнаказанно утеснен. Все эти безумцы, которых выдают за мудрецов, пытались истребить в нас чудесную энергию, влекущую нас соединиться с предметом вожделения и тем самым дающую способность стремиться к чему-то и многое понимать.
Подумалось и о том, что Полина и ей подобные, весь этот вооруженный народ, внезапно обрушившийся на Европу, захвативший даже Венецию, подчиняющий себе именем свободы другие народы, грабящий именем равенства, устраивающий резню именем братства, претендует установить в мире новый порядок, который, не имея ничего общего со святым несовершенством человеческой природы, будет опираться лишь на диктат так называемого разума, очищенного от любой случайности. Это такое же безумие, как и желание остановить движение небесных светил.
Казанова спустился по лестнице и вышел в парк. Он не мог и помыслить уснуть в том состоянии смятения, в котором пребывал. Сказанное Полиной задело его, словно он вдруг осознал, что его долгий земной путь и впрямь был чредой ошибок или, хуже того, низостей и обманов.
Он говорил сам с собой: то из его уст вырывалось нечто неразборчивое, то голос его крепчал, и он начинал размахивать руками.
Затем он перестал спорить со своей совестью, заставив умолкнуть обоих своих гениев — и доброго, и злого, чья бесконечная распря велась, ни к чему не приводя, на протяжении многих лет и все больше лишалась опор. Он постарался побороть свои сомнения и уныние, утешая себя, как обычно, с помощью самых приятных и льстящих его самолюбию воспоминаний.
Вот он, сорок лет назад, в доме свиданий, нанятом им неподалеку от заставы Мадлен, в стороне от шумного Парижа и нескромных взглядов: в то время он стал модной персоной и не мог позволить всяким докучным посетителям отрывать его от удовольствий.
Сколотив спекуляциями состояние под миллион ливров, он пожелал осесть и самым добропорядочным образом пустить свой капитал в рост. Обладая познаниями в химии, занялся воспроизведением на шелковых тканях способом набивки тех прекрасных рисунков, которые лионские мастера выделывали медленным и трудным ткачеством, отчего та же продукция получалась у него менее дорогой.
Словом, он сделался заправским делягой. Но Казанова не был бы самим собой, если бы к почтенному и прибыльному заведению — мануфактуре, возвышающей его в собственных глазах, не добавил бы удовольствия царствовать над двумя десятками работниц, хорошеньких как на подбор, старшей из которых не было и двадцати пяти. Расчетливый предприниматель и опытный химик, которым он стал, следуя за своим добрым гением, к сожалению, не одержал верха над султаном в гареме, который проснулся в нем под влиянием его злого гения.
С его темпераментом и ярко выраженным вкусом к разнообразию двадцать юных соблазнительных дев представляли собой камень преткновения, о который что ни день разбивались его благие намерения. Он проявил интерес к большинству из них, они же воспользовались его интересом, чтобы как можно дороже продать ему свою снисходительность. Планка была завышена в самом начале, с первой из них, и все последующие, по ее примеру, требовали от него дома, мебель, деньги, драгоценности. Каприз его обычно длился не более недели, и стоило ему бросить взгляд на новую фаворитку, он забывал всех предыдущих, продолжая, однако, выполнять их требования. Это завело его так далеко, что, не успел он оглянуться, на имущество мануфактуры был наложен арест. Ему оставили только самих дев, чье содержание сочли весьма разорительным. Он потерял и дом в Маленькой Польше, и лошадей, и экипажи, словом, все, что имел, и только что не угодил в тюрьму.
Нынче этот период жизни, невзирая на плачевный конец, вспоминался как один из самых ярких, который в конечном итоге доставил ему больше наслаждений и развлечений, чем все доводы разума. Всю жизнь он был неспособен сожалеть о чем-либо, но под старость стал жертвой ностальгических чувств, вызванных многими причинами. Как и прежде, мечтал он о славе и состоянии, но теперь мечтать приходилось как бы задним числом. Он жил то как принц, то как бродяга, а оканчивал свои дни чем-то вроде слуги, поскольку быть нищим бродягой более недоставало сил. Граф Вальдштейн был так добр, что взял Казанову на свой кошт, пусть и не совсем того, каким он когда-то был.
Его неприкаянная душа, сосланная в чуждую ему эпоху, находила успокоение в аллеях обширного парка подальше от людского жилья. Странная тишина нависла этой ночью над владениями графа и над округой. Небо оставалось по-прежнему чистым и лишь к востоку освещалось вспышками то ли зарниц, то ли молний. Он сел на пень на обочине лужайки, образовавшейся после того, как здесь потрудились лесорубы, и так и замер до самого рассвета, будто лист в безветренную погоду. Мысленно он долго был со своей гостьей, чья тонкая и благородная душа так легко настроилась на лад его души, затем стал думать о Полине, которая, казалось, вбила себе в голову отомстить за всех женщин, чью любовь он снискал. Затем в памяти вновь всплыла Генриетта — единственная из всех возлюбленных, с которой он не хотел бы разлучаться во всю свою жизнь. Слезы навернулись ему на глаза, он не стал их перебарывать, и поэтому его дыхание оставалось ровным. Он и не чувствовал, что плачет. Трудно было бы ему сказать, счастлив ли он этой ночью, как, впрочем, и все другие ночи на протяжении тех двенадцати лет, что он пребывал в замке Дукс ничтожным призраком среди сонма прославленных привидений из рода Валленштейнов.
Хладная заря застала его все в той же позе. Он вздрогнул и пришел в себя. И тут в нескольких шагах от него в чащобе послышался шум, словно кто-то продирался сквозь нее. Казанова затаил дыхание. Там тоже все замерло, разглядеть что-либо мешала еще не рассеявшаяся предрассветная дымка. Но сомневаться не приходилось: там прятался какой-то зверь, готовый выскочить и, как знать, наброситься на неосмотрительного любителя прогулок. Это могла быть и безобидная куропатка, и медведь — из тех, что водились в леске по соседству.
Казанова как вышел к ужину в камзоле и без шпаги, так и остался. Лучше было убраться подобру-поздорову с лужайки и спрятаться за толстым стволом дерева. В лесу не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка, и зверь, кем бы он ни оказался, мог и не учуять его.
В Джакомо не было ничего от Нимрода[35], и в лесных обитателях он разбирался, лишь когда они попадали к нему в тарелку.
Верхушки кустарника вновь закачались, на сей раз их движение было более неспешным и размеренным. Казанова держался настороже за скрывающим его деревом. Спустя минуту кусты раздвинулись, и стало ясно, что это за зверь. Вполне безобидный и слишком хорошо известный Джакомо.
Страх его как рукой сняло, он расхохотался: вылезшее из кустов лесное чудище как будто не услышало его смеха, во всяком случае, занятия своего не прервало. На это были причины: чудище, о котором шла речь — из разряда самых банальных, — развило кипучую деятельность, не терпящую прерывания. Оно состояло из двух живых существ: Туанет на карачках с задранными по самые уши юбками и примостившимся сзади нее со своим мощным авангардом Шрёттером. Захватив укрепленное место, он предавался разбою.
Глупая девчонка не просила пощады, напротив, казалась в восторге от своего поражения и охотно сдалась на милость победителя. Триумф Шрёттера сопровождался рыком, который минутой раньше показался бы Казанове воплем дикого вепря либо дракона внушительных размеров.
При виде малышки Туанон, отданной на растерзание мерзавцу, в Казанове ничто не дрогнуло. Вкус его к удовольствиям был настолько универсален, что он мог ценить их в любом виде и даже испытывать через других. Правда, он был не в восторге, что покорителем Туанет был этот пройдоха: выходило, что он самолично открыл тому дорогу в храм невинности и, не ведая того, вручил ключи от святилища чистоты. В противоположность бытующему мнению, если чувственность и не прибавляет ума тому, у кого его нет, то прививает необузданный вкус к плотским удовольствиям.
Закончив весьма выразительным хрюканьем и неповторимым брыканием жертвоприношение, то ли боров, то ли конь Шрёттер натянул спущенные панталоны, прикрыв ими то, что в нем было самого по-человечески симпатичного, а Туанон приняла обычное положение и поправила повязку на лице.
И тут выяснилось, что Казанова был не единственным зрителем этой великолепной сцены: едва спрятав причинное место, Шрёттер устремился к ближним зарослям и после отчаянной схватки выловил из них необычную дичь — довольно внушительных размеров, черную, своим пронзительным криком напоминающую птицу из семейства орланов, но не орла.
Шрёттер принялся разделывать эту птицу, проявив себя за этим занятием столь же впечатляюще, как и за предыдущим.
Из воплей одного и криков другого Казанова сделал вывод: Шрёттер застукал аббата, когда тот наблюдал за исполнением вечного наказа природы: поддавшись помимо своей воли нечистым мыслям, Дюбуа предавался мощному confiteor[36]. Но не таков был Шрёттер, чтоб из-за этакой малости оставить завоеванные рубежи: он сперва закончил с Тонкой, а уж потом занялся докучным соглядатаем, дав ему прочувствовать всю недостойность его поведения с помощью пинков, тычков и подзатыльников.
Ни возраст, ни нрав, ни сан Дюбуа не позволяли ему отвечать на бесспорные доводы Шрёттера, и злосчастный духовник г-жи де Фонколомб был прямо-таки немилосердно бит.
Честь приказала Джакомо встать на защиту безобидного состязателя Онана[37].
Внезапно появившись из-за дерева, он растащил их. Туанон издала возглас удивления и разразилась слезами, стыдясь встретить здесь того, кого почитала за благодетеля и отца.
Казанове пришлось одолжить Дюбуа свой носовой платок, поскольку у того из уха и носа хлестала кровь. Несчастного очень заботило, что о нем станут думать, увидя его в синяках, с разбитым лицом.
— Скажете, что на вас напали бродяги и обчистили вас.
— А поверят?
— Готов поклясться на Библии, что все видел и спас вас.
— Да-да, извольте, только не на Библии.
— Нет, я поклянусь, ибо ложь, как и правда, не терпит компромиссов.
— Лгать, прибегая к Писанию, — смертный грех.
— Речь идет о моей чести, святой отец.
— Речь идет о вашем спасении.
— Сперва честь, а уж после спасение, но удовольствие, как вы знаете, я ставлю превыше чести.
— Вы богохульствуете.
— Я? А чем только что занимались в этих кустах вы?
— Не будем об этом!
— Пусть так! Однако чтобы засвидетельствовать вам свое уважение и дружеское расположение, обещаю: вечером, когда мадмуазель Демаре окажется в моей постели, для вас будет уготовано местечко в шкафу.
— Ах, избавьте меня от ваших шуток, даже если я их и заслужил.
— Г-жа де Фонколомб назначила вас судьей в любовном состязании между мной и барышней. А судья просто обязан с начала и до конца наблюдать за поединком, дабы удостовериться, что противники ведут себя без страха и упрека.
— Умоляю вас, сударь, прекратить насмешки.
— Это вовсе не насмешки, падре! В шкаф и точка! Будете, сидя в шкафу, возлагать своими собственными руками венок на голову победителя, понарошку, разумеется. Если же ваша скромность не позволяет вам взять на себя исполнение подобной роли, знайте: никто ничего не узнает о нашем соглашении.
— Ваш уверенный и серьезный тон мог бы заставить меня поверить, что вы не шутите, сударь, — проговорил аббат, не оставшийся равнодушным к предложению Казановы.
Видя, как загорелись глаза Дюбуа, Джакомо не мог удержаться, чтоб не пойти еще дальше и не сделать из арбитра союзника.
— Итак, предлагаю вам место в шкафу.
— Что от меня потребуется? — поинтересовался священник, изменив взгляд на вещи (шкаф в его глазах приобрел притягательность райских кущ).
— Для спектакля, который будет вам предложен, не хватает постановщика. Вот вы им и будете.
Озадаченный вид Дюбуа ясно давал понять: бывший кюре обители Вожирар не был вхож в театральные кулисы и не знал царящих там нравов и порядков. Вот Казанове и захотелось быть его наставником, лишь бы исполнилось то, что взбрело ему в голову.
— Главная задача постановщика — помочь артистам сыграть их роли с наибольшим блеском. Если по ходу действия требуется, чтобы актеры сидели, он должен обеспечить им стулья или кресла. Если изображается ужин — накрыть на стол. Если автор пьесы написал, что героиня принимает любовника лежа в постели, постановщик должен отвести ее туда и даже в случае нужды слегка подтолкнуть. Словом, без постели не бывать и шкафу.
Аббат ничего не ответил, но Казанова рассчитывал, что тому не терпится услышать конец.
— Однако наша несравненная Полина не очень расположена принять участие в комедии, то бишь в том фривольном жанре, в котором я неподражаем!
Аббат с серьезным видом кивнул: ему также было очевидно, что Демаре предпочитает трагедию и кровавую пышность эпопеи легкому очарованию галантного жанра.
— И все же нам придется привести диву к исполнению финального дуэта, ибо история без развязки вряд ли придется публике по душе, — закончил Казанова.
Публика, о которой шла речь, вновь одобрительно кивнула. Сделано это было с такой уморительной убежденностью, что Казанова едва удержался от смеха. Теперь уж не осталось сомнений: Дюбуа станет ему подспорьем во всех его начинаниях и, если надо, подтолкнет Демаре своей праведной и твердой рукой к алькову, где должен быть разыгран последний акт фарса.
До вечера не выходил Дюбуа из своей комнаты, видно, считая неприличным показываться дамам с разбитым лицом. Казанова заверил всех, что святой отец подвергся нападению пьяниц, которых в парке развелось видимо-невидимо, стоило сторожу оставить незапертой решетку. Г-жа де Фонколомб сделала вид, что поверила, однако не очень искусно, и поверить ей, что она поверила, было трудно. Она пожаловалась Казанове, что с тех пор, как Дюбуа вместе с ней путешествует по Европе, чего он только не натерпелся от пьяниц почти всех стран, где они побывали. Джакомо нисколько не удивился.
Догадываясь, что его любезная гостья не прочь позабавиться, он добавил, что аббат как истый мученик выказал столько стойкости в страдании и столько веры в Господа, что это убедило его самого вернуться в лоно церкви.
— Вас? — задохнулась его собеседница.
— Кого же еще, сударыня?
— Вы что, тоже выпили или произошло чудо?
— Но сударыня! Не верить в обращение, пусть даже и такое чудесное, — самой проявлять недостаточно веры.
— Да это и впрямь чудо! Ну разумеется! — подхватила она, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. — Я вам верю, мой друг. В этой истории слишком много шутовства, чтобы не поверить в нее всеми фибрами.
В этот момент в китайский салон, где только что было сделано невероятное признание, вошла Полина.
Г-жа де Фонколомб поделилась с ней переменой, произошедшей с их другом, добавив, что на все про все ушло менее часа.
— Господин Казанова и с Господом действует столь же стремительно и напористо, как с дамами, — вылетело из уст Полины.
— И, заметьте, с таким же успехом. Ощутите же сладкий аромат добродетели, исходящей от всего его существа! Бог и тот не устоял перед чарами нашего Друга.
Шуткам и насмешкам обеих дам Джакомо противопоставил серьезный и даже строгий вид, который хотя никого и не убедил, но породил бесчисленные вопросы и пересуды.
Он открыл им, что дважды в жизни испытал внимание Господа к своей персоне и даже подумывал, не удалиться ли ему в монастырь. Старый ветрогон вложил в свои слова столько искренности, что пожилая дама, несмотря на немалое удивление, чуть было не поверила ему. Зато Полина подчеркнуто изумилась, как это после двух знамений свыше он до сих пор не в рясе и не с самшитовыми четками, а с рубиновым крестом «Золотой шпоры».
— В юности мне и впрямь недоставало постоянства. Я стремился к добру, но, как говорят философы, охотнее следовал за судьбой.
— Которая принимала вид то одной, то другой хорошенькой мордашки, — вставила г-жа де Фонколомб.
— Дорога, ведущая к разврату, явно шире и удобнее, чем путь к спасению души, — заметила Полина.
— Напротив, пути, ведущие к удовольствию, узки, перегорожены тяжелыми дверьми, изобилуют темными лестницами, где ничего не стоит свернуть шею. Наслаждение почти всегда лишь награда за удаль.
Спор и далее продолжался в том же шуточном тоне. Казанова ничего иного и не желал, зная, что смехом и болтовней легче всего привести женщину к некоему закрытому ристалищу, где и решается исход любовного состязания, поскольку в женщинах развит непомерный вкус к словам и они быстрее привязываются к речам, нежели к тому, кто их произносит. Их пьянит ликер пустых слов и обещаний, и они легче поддаются обольщению. Женщины, как правило, не обладают таким живым воображением, как мужчины, и медленнее возгораются, но стоит этому произойти, и пожар уже не загасить, а самая прочная твердыня тает, как дымка.
Свирепая дева еще не дошла до такого состояния, однако ж находила удовольствие в беседе с шевалье и не замечала, что тот незаметно подводит ее к шуткам на любовную тему. И впрямь есть ли лучший предлог, чем спор о добродетели и вере, чтобы на самом деле вести диалог об удовольствиях?
Полина, конечно же, не поверила в излишне красноречиво преподанное обращение в веру бывшего распутника. Не заблуждалась она и относительно методов, к коим он прибегнул, но тем не менее отдавала должное мастерскому умению вести беседу и ощущала на себе ее действие. Словом, она уже слушала того, кто и не ставил себе иной цели, кроме той, чтобы женщины слушали его.
Под вечер голод выманил аббата Дюбуа из его логовища. Г-жа де Фонколомб распорядилась подавать ужин. Дюбуа пристроился в стороне: живая аллегория уничижения. Г-жа де Фонколомб попросила его рассказать о том, как он чуть было не расстался с жизнью, на что он махнул рукой, давая понять, что дело не стоит и выеденного яйца.
На следующий день, который пришелся на воскресенье, Казанова не явился к завтраку, и г-жа де Фонколомб вдвоем с Полиной пили шоколад. Без шевалье и его блестящих софизмов беседа была лишена приятности.
К десяти обе они отправились в церковь, в которую, несмотря на то что вход был со стороны деревни, можно было попасть не выходя из замка по переходу позади церковных хоров.
Полина, как обычно, лишь сопровождала свою госпожу в вертеп предрассудков. Она садилась рядом и терпеливо дожидалась конца службы, всем своим видом выражая крайнее порицание происходящего.
Однако в тот день внимание юной атеистки было приковано к спектаклю, который устроил Джакомо, сидя впереди всех в одном из кресел Вальдштейнов: закрыв лицо руками, он сотрясался словно в рыданиях, выказывая все признаки сильнейшего религиозного экстаза.
Г-жа де Фонколомб тотчас же узнала его по непревзойденной глубине вздохов и жару молитв. И только уважение к месту удержало ее от смеха. Полина также взяла себя в руки и перестала обращать внимание на необычного раскаивающегося грешника, одетого в малиновый фрак, панталоны желтого шелка и туфли со стразами на пряжках.
Аббат Дюбуа скромно держался среди простых прихожан и вышел вперед лишь к концу службы, чтобы представить г-жу де Фонколомб сельскому священнику и личному духовнику Вальдштейнов. Разговор велся по-французски и по латыни. Полина пыталась отыскать глазами Казанову, но тот исчез тотчас после ite missa est[38].
Джакомо, конечно же, не надеялся, что его примут всерьез, но больше не страшился насмешек своей ярой противницы, которая, не в силах отказаться от колкостей в его адрес, отныне не могла и делать вид, что они незнакомы.
— Ах, как я раскаиваюсь в своих грехах! — вскричал он, ударив себя кулаком в грудь. Голос его пресекся.
— Но, дорогой друг, грехи ваши хоть и многочисленны, но, может быть, не так уж и тяжки.
— Их тяжесть как раз и состоит в их количестве.
— Слишком любить — не обязательно грешить, — произнес аббат, чье снисхождение с прошлой ночи прямо-таки не знало границ.
— Я был всего лишь презренным блудодеем, — не унимался Джакомо. — Но желаю окончить свои дни в самом строгом воздержании.
— Ваше решение как раз по вашему возрасту, — не удержалась, чтоб не съязвить, Демаре.
Но Джакомо только того и нужно было: привлечь внимание красотки к своей особе.
— Увы и ах! — трогательно согласился он. — Несмотря на все ваши прелести, дорогая Полина, даже вам не под силу сбить меня с пути истинного.
— Я и не собираюсь вставать на пути столь благородного решения.
— А вы попробуйте! Испытайте меня и увидите: я не лгу.
— Сударь, я вам верю на слово.
Поднимаясь из-за стола, г-жа де Фонколомб покачнулась. Полина и Розье, зная, что она подвержена головокружениям, засуетились вокруг нее, не выказывая при этом особого волнения, и увели ее.
Казанову навестил Монтевеккьо, прибывший из Дрездена, где на него была возложена обязанность снабжать итальянской живописью галереи курфюрста[39]. При нем было письмо от княгини Лихтенштейнской, которая проследовала из Вены в Берлин. Не заехав в Дукс, поскольку была обременена неотложными делами, она извинялась перед г-жой де Фонколомб и приглашала ее навестить ее в Дрездене, где рассчитывала пробыть еще несколько дней.
Монтевеккьо торопился в Прагу и не стал задерживаться. Джакомо и не пытался его удержать: тот продолжил путь, как только подали свежих лошадей. Полине, все это время остававшейся возле своей госпожи, не привелось свести с ним знакомство; свесившись из окна, она увидела лишь, как взметнулась пыль, когда карета в высшей степени приятного молодого человека покинула двор.
В девять сели вечерять. Г-жа де Фонколомб, улыбающаяся, приветливая, была уже на ногах и в особом расположении духа. На ней были ее лучшие украшения, волосы тщательно убраны, щеки слегка подкрашены, как когда-то было модно в Версале и Париже. Казанова отвесил ей комплимент по поводу столь скорого и полного восстановления сил и ее внешнего вида.
— Я лишь пытаюсь выносить самое себя и не противиться тому, что со мной сделали годы, как попыталась бы, если нужно, носить тяжелое и устаревшее облачение, не подавая виду, чего это стоит. У каждого из нас всего по одному такому облачению, и каждому следовало бы поступать подобным образом.
— А мне, бывает, такое примерещится, — признался Казанова, — что мой ум в своем старом облачении начинает выдавать всякую чушь, и я слишком поздно спохватываюсь, что ныне я всего лишь пугало.
С этими словами он бросил в сторону Полины трогательный и робкий взгляд, надеясь, что она снизойдет до него и станет ему противоречить. Но она, как известно, кичилась тем, что ни к кому не имела снисхождения.
Розье подал фрикассе из лягушачьих бедрышек, которое приготовил, не обращая внимания на неодобрение Фолькирхера и других слуг, привлеченных на кухню запахом чеснока. Г-жа де Фонколомб поблагодарила его и пригласила разделить с ними трапезу.
— Любовные арии этих несчастных существ более не нарушат нашего сна, — заметил Казанова, — также стоило бы поступить и с некоторыми тенорами Итальянской оперы Дрездена. Слава этого заведения держится не столько на искусном пении, сколько на том удовольствии, которое предоставляется посетителям в антракте — фараон на нескольких карточных столах.
— В Дрезденской Опере играют в фараон? И курфюрст позволяет? — поразилась г-жа де Фонколомб.
— Не бескорыстно, конечно. Третья часть каждого банка, который там держат, принадлежит ему.
— Было бы весьма любопытно послушать музыку, нотами которой служат флорины и дукаты.
— Дрезден — в одном дне езды отсюда, сударыня, и княгиня Лихтенштейнская будет счастлива видеть вас.
Тут Казанова прочел письмо, доставленное Монтевеккьо.
Отъезд был назначен на раннее утро следующего дня. И хотя Казанова взывал к благоразумию г-жи де Фонколомб, едва оправившейся от недомогания, и просил повременить с отъездом денек-другой, та заявила, что давно собиралась побывать в Дрездене — единственном городе Европы, где она еще не падала в обморок.
Узнав от Казановы, что там, как почти по всей Германии, превосходные окулисты, она велела взять и Тонку, чья судьба не оставляла ее равнодушной, чтобы заказать ей там искусственный глаз.
Когда Тонке сказали об этом, она бросилась в ноги своей благодетельницы. Шрёттер перевел на немецкий слова благодарности, из коих выяснилось: она не поняла, что ей изготовят стеклянный глаз, избавив от необходимости носить повязку, и думала, что окулист изготовит ей настоящий глаз.
Радость ее была так велика и так простодушно изливалась, что все были тронуты. Полина с Казановой, кажется, впервые в чем-то сошлись друг с другом и благодарили г-жу де Фонколомб.
С шести утра запрягли лошадей в берлины. Казанова занял место рядом с г-жой де Фонколомб, пожелавшей, чтобы Тонка села напротив них на скамеечку; Полина, Розье и аббат Дюбуа разместились во второй карете. Из белья и одежды захватили с собой лишь необходимое.
Казанова с г-жой де Фонколомб оказались в приятном обществе друг друга. Тонка, прижавшись к стеклу и нимало не заботясь, что о ней подумают, восторгалась всем, что видела, и старики прерывали беседу, чтобы послушать проявления незамутненной радости и разделить ее с нею.
— Я вас понимаю, такая невинность кого хочешь соблазнит, — сказала г-жа де Фонколомб. — И будьте уверены, вы ничего не отняли у этой девочки, поскольку такая душевная простота — божья благодать, которая устоит при любых обстоятельствах.
— Я лишил ее невинности, и, что бы вы ни говорили, это меня мучает.
— Уверяю вас, подобная совершенная невинность может сколько угодно расточать себя и все равно ничуть не уменьшится.
Простая крестьянка, по мнению собеседницы Казановы, обладает большим очарованием, чем гордячка Полина, заявляющая о себе, по примеру своих образцов, как о подлинной представительнице народа, которого она не знает и скорее всего презирает.
— Так что, мой дорогой друг, я вас не порицаю за то, что вы хотите совладать с нашей якобинкой, пусть вам даже придется прибегнуть к хитрости, вы нанесете урон лишь ее тщеславию, что же до ее добродетели, я не думаю, что она настолько велика, что стоило бы ее щадить. Полина так своенравна и так много мнит о себе, что вам, может быть, и удастся убедить ее в истинности вашего обращения, лишь бы она воображала, что ей одной известно о вас нечто такое…
— Именно так я и собираюсь действовать, чтобы последнее слово было за мной.
— Я же буду с восхищением наблюдать, как знаменитый Казанова возвращается к вере и готовится надеть рясу. Попробую и аббата уговорить не проявлять на сей счет сомнений.
— Об этом не беспокойтесь. Аббат готов хоть завтра причислить меня к лику святых.
— Не спрашиваю, как вы добились этого, — засмеялась она, — но бедняга Дюбуа из тех, кого легко сделать сговорчивым. Лишь однажды в жизни он проявил смелость, отказавшись присягнуть атеистам, и уверен, что этим раз и навсегда заработал спасение.
Незадолго до полудня путешественники остановились передохнуть и расположились на обочине. До самых холмов, за которыми начинались владения курфюрста, тянулись лужайки и перелески. Не было видно никакого жилья, местечко было выбрано очень живописное. Г-н Розье вытащил корзины с провизией, заготовленной в дорогу. Расположились в тени большого дуба. Тонка расстелила на траве скатерть, а Розье достал подушки: г-жа де Фонколомб пожелала, чтобы все оставили церемонии и никто никому не прислуживал.
Тонка премного удивилась этому революционному нововведению, как и всему остальному, что произошло с утра, но быстро освоилась с либеральными правилами и с аппетитом набросилась на еду. Ее восторги по любому поводу всем доставляли удовольствие, а аббат посматривал на нее с особой нежностью.
К концу дня добрались до Дрездена. Низкое солнце делало ослепительными фасады высоких домов, выкрашенных в яркие цвета, и памятники с тонко орнаментированными фризами. Позабыв обо всем на свете, затаив дыхание, крестьянка из Дукса взирала на дивное зрелище. Однако высота домов, толпа на улицах внушали ей страх. Самые обычные творения цивилизации повергали ее в глубочайшее изумление.
Остановились в «Саксонии», заняв весь первый этаж. Вдоль всего этажа шел балкон. Г-жа де Фонколомб поселилась в самой середине, ее комната представляла собой скорее гостиную, где можно было собираться. В глубине был альков, две застекленные двери вели на балкон, который в этом месте расширялся так, что там можно было собираться небольшой компанией. По вечерам фонарь на испанский манер освещал весь балкон.
Полина заняла соседнюю комнату, также просторную, с французской постелью, которую ей предстояло делить с Тонкой.
Казанова поселился в коморке в конце балкона, как нельзя лучше соответствующей его намерениям: она была смежной с комнатой Полины, а задвижка на потайной двери была лишь с его стороны. Зная, как крепко спит Тонка, он мог бы с помощью своего доброго ангела проникнуть к Полине, даже не пользуясь окном.
Г-н Розье и аббат разместились в большой комнате с двумя кроватями на другом конце этажа.
Оправившись от дороги, поужинали раньше обычного у г-жи де Фонколомб, которую дорога утомила. На сей раз пища была приготовлена не г-ном Розье. Казанова спросил шампанского и, несмотря на протесты Демаре, стал развлекаться тем, что слегка спаивал Тонку, которая пришла в такое веселье, что повалилась на пол, задрав ноги. Из-под юбок мелькнули черные панталоны. Сей необычный факт обрадовал г-жу де Фонколомб, и она шутки ради поинтересовалась у Полины, не по ее ли совету малышка носит траур по своей невинности. Ко всеобщему удивлению и словно бы не замечая, насколько это смешно, Полина ответила, что печется о нравственности этого недалекого существа.
К девяти вечера все разошлись по своим комнатам. Фонарь был погашен. Джакомо еще долго не ложился и в задумчивости сидел на балконе перед своей дверью.
Его тяга к Полине не была в сущности настоящей страстью, скорее он стремился к тому, чтобы последнее слово оставалось за ним, а не за этой гордячкой. Иные женщины, которых, ему казалось, он когда-то любил, также были его противниками, которых случай скорее противопоставил ему, а не поставил на его пути. Когда любовь — не производное искреннего огня в душе, она легко превращается в некую дуэль, которая может длиться, и не до первой крови. Само удовольствие в таком случае имеет тяжкий аромат и горький привкус. В таких отношениях больше сладострастия, чем чувственности, а наслаждение причиняет боль.
Ему вспомнился Лондон, Шарпийон, его пагубная страсть к ней, навеки оставившая в нем неприятный осадок.
Затем мысли его бродили по менее мучительным воспоминаниям, причем иные события имели место в этой самой гостинице, в той комнате, которую заняла пожилая дама, и на этом самом балконе. Отсюда был виден дом, где жила его мать до своей смерти, последовавшей двадцать лет назад. Чуть дальше, в той же стороне жил его брат Джованни, уважаемый всеми директор Академии Изящных Искусств Дрездена. В противоположном направлении находился дом его сестры Марии Магдалены Антонии.
Подумалось: в будущем сохранится память о Джованни, непременно о Франческо, другом его брате, художнике-баталисте, и даже об актрисе Занетте, их матери, но, уж конечно, не о нем, Джакомо, авторе многочисленных трудов по философии, истории, политике, математике, которые уже сейчас, при его жизни, канули в Лету. От него не останется ничего, кроме нескольких паршивцев, которым не следовало бы и появляться на свет, либо слишком красивых нимф, таких, как Лукреция, с которой иными ночами он забывал о своем отцовстве.
Никогда еще Джакомо до такой степени не чувствовал физической усталости, проистекающей от возраста, а может, и от всего его существования, вся тщета которого вдруг с устрашающей ясностью представилась ему. Он так жадно и ненасытно жил, с такой расточительностью отдавал времени себя, столько всего перечел, написал, столько любил, столько свершил и столько сам же и поломал… и ничего из всего этого не останется? Никакого следа его пребывания на земле?
Снова подумалось, что ему никогда уж не увидеть Венеции, так жестоко обошедшейся с ним, да и самой попавшей в руки якобинской канальи. По странному стечению обстоятельств свои дни он окончит недалеко от Дрездена, который был второй, а возможно, и первой родиной Казановых. Этот возврат к тем, кто ему был близок по крови — Занетте, Джованни и другим, — бесконечно удалял его от него самого, Джакомо Венецианца, и погружал в грустные думы: Занетты и Джованни больше не было, сестра Мария Магдалена, племянница Терезина, другие племянники… он не хотел их видеть, не потому, что был с ними в ссоре, а просто его с ними ничто не связывало. Старость делала Джакомо чуждым всему, что имело отношение к настоящему.
Устремив взгляд в темные дали прошлого, в которых дрожали бесчисленные звездочки его привязанностей, он предавался размышлениям, а в это время с другого конца балкона к нему незаметно подкрадывалась тень. Он вздрогнул от неожиданности. Это был аббат Дюбуа в домашнем шелковом халате, еще больше, чем сутана, делавшем его длинным и тоскливым, как пост.
— Я знал, что вы бодрствуете, ибо балкон этот — очень подходящее место, чтобы мечтать, на нем отчего-то вовсе не клонит ко сну.
— Вы пришли исповедовать меня? — пошутил Казанова.
— Увы! Скорее исповедаться самому.
— Насколько мне известно, вы благоразумно утоляете свои желания еще до того, как они хорошенько вызреют.
— Если бы вы только знали, как я страдаю, вы бы не стали шутить, — с едва сдерживаемым жаром проговорил аббат. — Ибо я люблю! Люблю отчаянно! Безнадежно!
— Поздравляю и, уверен, Бог возвратит вам вашу любовь стократно.
— Речь вовсе не о Боге.
— Вот как! Значит, об одном из его созданий? Так-так! Господь не станет ревновать к одному из своих собственных детей.
— Речь идет о самом ничтожном из них.
— Стало быть, обо мне?
Некоторое время разговор продолжался в том же духе: один стонал и едва удерживался от рыданий, другой вполголоса зубоскалил. Дюбуа все не называл имя околдовавшей его красотки, но Казанова и без того догадался. Наконец, словно опасаясь, как бы не пробил его последний час, аббат на одном дыхании выпалил, что предметом его роковой страсти является Туанет. Он рассчитывал получить ее расположение за четыре дуката, которые выиграл у г-жи де Фонколомб, и уже внес задаток.
— Вы уверены, что она поняла, чего вы хотите? — притворно забеспокоился Джакомо.
— Она взяла дукат и тотчас же наградила меня поцелуем.
— Из чего следует, что вам полагается еще три поцелуя.
— Я готов на жертвы ради любви, — в экстазе проговорил Дюбуа.
— При условии, что сами пропоете introït[40] и устроите для себя самого мессу. У вас что, нет привычки в такого рода делах?
Дюбуа не стал обижаться, ему с таким трудом удалось выдавить из себя главное, что дальше пошло легче.
— Раз уж выдалась такая чудесная ночь… — начал он.
— Прямо-таки созданная для любви, — подхватил Казанова.
— О! Прошу вас, не прерывайте меня!
— Молчу.
— Раз уж выдалась такая чудесная ночь…
— Это вы уже говорили.
— И вам как будто нравится сидеть на балконе…
— Понял: вы желали бы занять мою постель с тем, чтобы исповедовать там грешницу, а мне предлагаете провести ночь на балконе.
— Если балкон вам почему-либо не нравится, мой дорогой Казанова, вы могли бы занять место Туанет в постели рядом с барышней.
Ночь была такой непроглядной, что Джакомо не удавалось разглядеть выражение лица падре и его глаза, по каковой причине он выслушал его, не покатившись со смеху, забавляясь лишь тем, что выдвигал всяческие возражения, и так и эдак обмозговывал дело с одной целью — разговорить Дюбуа и заставить его во всей красе показать свою глупость. Под конец же заявил, что, получив недавно знак свыше, он никак не может содействовать делу, внушенному не иначе как дьяволом.
— Но моя любовь к этому дитя искренна, — стал протестовать падре.
— Нет и нет! Ведь это мирское! И с точки зрения Господа недостойно: Туанет невинна, вы священник — преступление будет двойным.
— Но разве вы сами уже не воспользовались этой невинностью?
— Увы! Я полон раскаяния.
— Я оставлю ее при себе.
— Вам не стоило покидать Францию: говорят, священникам там теперь позволено жениться.
— Она будет моей домоправительницей…
Дюбуа так его уговаривал, что Джакомо утомился от затеянной им самим игры и думал лишь о том, как бы избавиться от докучного собеседника, встал и снял засов с двери, ведущей в соседнюю комнату. Длинный, как жердь, костлявый Дюбуа тут же и исчез за ней: казалось, мерзкая ворона превратилась в бесплотный дух.
Джакомо задвинул засов на двери, оставив святого отца на попечение Всевышнего: Полина и Туанон спали с закрытыми окнами и ставнями, так что Дюбуа не мог выйти оттуда незамеченным.
Наутро все собрались за завтраком у г-жи де Фонколомб. Отсутствовал только аббат. Розье сказал, что не видел его со вчерашнего дня, ни в постели, ни где бы то ни было еще. Г-жа де Фонколомб решила, что не стоит волноваться, ведь Дюбуа подвержен бессоннице, которая заставляет его сменять сутану на мирское платье и выходить на прогулки, где его ждет отнюдь не вино причастия.
Г-жа де Фонколомб попросила Розье снести письмо, адресованное княгине Лихтенштейнской, придворной курфюрста, в замок Пильниц. Вместо Розье прислуживала Тонка. Казанова наблюдал за ней, пытаясь прочесть по ее лицу, что произошло ночью. Но по ней, как обычно, ничего нельзя было прочесть, кроме того, что она отменно выспалась. Может, она все же уступила Дюбуа? Пытался он разглядеть смятение и в поведении Демаре, но также безуспешно: они словно сговорились молчать и не подавать виду. Ему даже пришло в голову: а что, если они обе отдались аббату…
Гоня от себя эту нелепицу, он резко встал из-за стола, извинился и прямо через окно шагнул в спальню барышни.
То, что представилось там его глазам, не могло удивить человека, уже знакомого с несколько необычными привычками аббата: тот всю ночь провел в платяном шкафу. По всей видимости, ему там так понравилось, что он остался до утра, предаваясь тайным усладам в окружении девичьих нижних юбок, источающих odor di femina[41].
Джакомо вытащил узника, пребывавшего в блаженном состоянии, из шкафа, и тот поведал ему о ночи, проведенной среди женского белья.
— Но как случилось, что вас не раскрыли? — удивился Казанова. — Ведь вы храпите, как целый гренадерский полк.
— Я уснул лишь утром, после того, как чаровница Тонка изъяла из шкафа белье для барышни.
— Так, значит, она вас видела?
— Наверняка. Но не выдаст, потому как любит.
— Да, не выдаст, — повторил Казанова вслед за аббатом, придя в дурное расположение духа, — но по другой причине: она так глупа, что мужчина в шкафу не удивил и не напугал ее.
— Разве я так страшен? — раздраженно спросил аббат.
— Ваше лицо отталкивающе, так что любого напугает до полусмерти, и весь вы такой безобразный, что самая отъявленная потаскуха позволит вам лишь отпустить ей грехи.
— Значит, Тонка меня любит, ведь она не потаскуха.
— Она и впрямь всего лишь дурочка.
Казанова привел аббата к г-же де Фонколомб, никто не задал ему ни одного вопроса. Тонка поднесла ему чашку с шоколадом и как ни в чем не бывало продолжала сновать туда-сюда; похоже, никакого сговора между ними не было. Наблюдая за ее поразительным самообладанием, Казанова сделал вывод: она не выдаст Дюбуа, поскольку ее беспредельная глупость обеспечивает ту же надежность, что и самое здравое мышление.
В полдень вернулся Розье с письмом, в котором г-жа де Фонколомб и шевалье де Сейнгальт приглашались во дворец Пильниц, где их ожидает курфюрст.
Г-жа де Фонколомб велела запрягать, и тотчас после обеда они выехали. Демаре взялась тем временем отвести Тонку к окулисту. Аббат напросился с ними, любопытствуя взглянуть на стекляшку, которая добавит прелести его будущей домоправительнице.
По дороге г-жа де Фонколомб дала полюбоваться шевалье бриллиантом, который красовался в этот день на ее руке: камень отличался не только красотой, но и тем, что был огранен на венецианский манер. Удивившись, что дама в летах не смогла удержаться от тщеславного желания похвастаться перед ним дорогим украшением, Казанова сперва был в замешательстве и никак не выражал всего восторга.
— Ваше молчание меня удивляет, и я охотно вам верю, когда вы утверждаете, что не всегда признаете своих детей.
При этих словах, произнесенных тоном легкой насмешки и даже слегка фамильярно, озадаченность Казановы достигла апогея.
— Детей, но не бриллианты.
Он взглянул на свою спутницу, чьи подслеповатые, но полные доброжелательности глаза, казалось, искали его взгляд.
— Кажется, я и впрямь ему отец! — воскликнул он под влиянием пронзившего его воспоминания.
— Благодарю, мой нежный друг, — прошептала пожилая дама. — Но не будем об этом, пусть тайна, так долго окутывающая наше прошлое счастье, и впредь остается тайной!
Джакомо с уважением отнесся к душевной тонкости спутницы и счел нужным хранить молчание. Запах духов, которыми она сбрызнула свои седые волосы, всколыхнул в нем воспоминание об одной очень давней весне. Это благоухание, может, слегка и стерлось в памяти, но не утратило своей обольстительной силы. Простыни, сложенные в шкафу, мало-помалу пропитываются тонким ароматом лаванды — так и наша память упорно хранит то, что когда-то напитало ее.
Джакомо завладел рукой своей подруги прежних лет и поднес ее к губам. Она охотно позволила ему это, улыбнулась и сказала, что ее глаза, навечно обращенные в прошлое, и теперь еще видят молодого человека прекрасной и благородной наружности и что ей наконец довелось удостовериться, что это был не сон.
— Вы сомневались, существовал ли на самом деле этот молодой человек?
— Он называл себя шевалье, но не был им, поскольку фортуна, обделив его состоянием, сделала его принцем. Он был настолько любезным кавалером, что можно было усомниться, не существовал ли он только в романах, которые сочинял каждый день.
— Вы хотите сказать, что он лгал?
— Этот совершенный любовник мог лгать лишь по причине чрезмерной скромности. Порой мне казалось, что он лжет по доброте душевной. Он был способен одарить любовью, даже если не любил, подобно тому, как охотно раздавал золото, которого у него не было.
Всю вторую половину дня они провели с княгиней Лихтенштейнской и курфюрстом, который устроил им пышный прием. Курфюрст явно отдавал предпочтение всему французскому, и немудрено: после революции из Версаля и французских провинций бежало множество талантливых людей, способствовавших расцвету его владений. Княгиня Лихтенштейнская, которой ее сын граф Вальдштейн писал весьма редко, узнала от них новости о нем. Как обычно, она жаловалась на то, что наследник рода Валленштейнов путешествует по Европе с одной целью: покупки лошадей. Эта неуемная страсть ставила его в ее глазах на одну доску с перекупщиками и барышниками, с которыми он проводил большую часть времени.
Курфюрст знал г-на де Сейнгальта лишь как сына прекрасной Занетты, которую он видел на театре, и как брата покойного директора своей Академии Изящных Искусств. Джакомо, в котором княгиня видела к тому же нечто вроде слуги своего сына, пришел в скверное расположение духа. Подчеркнуто восхищаясь красотами разбитого на французский манер сада и китайского павильона, он почти не принимал участия в беседе и вел себя, как и подобает тому, кто всего лишь чей-то брат, чей-то сын, чей-то слуга и сам по себе мало что значит.
Курфюрст пригласил г-жу де Фонколомб на ужин в тесном кругу приближенных. О Казанове не было речи, поскольку само собой разумелось, что господин, сопровождавший ее, также получит место за столом. Г-жа де Фонколомб нашла возможность отклонить предложение под предлогом своих лет и нездоровья. Курфюрст подал ей локоть и повел к карете. С другой стороны ей помогала княгиня. Казанова смиренно держался позади знати, история которой насчитывала сотни лет и изобиловала героическими предками. Джакомо был «принцем» лишь в глазах тех, кто его любил. Нынче он был стариком, бесславно плетущимся к смерти на почтительном расстоянии от важных лиц с громкими именами.
По дороге обратно г-жа де Фонколомб нашла для своего друга слова участия, способные вернуть ему уважение к самому себе, смысл которых сводился к следующему: ослепленные собственной славой и блеском собственных изображений на золотых и серебряных монетах, сильные мира сего за репутациями, титулами, состояниями и внешним лоском не замечают людей. Чем ты выше на социальной лестнице, тем дальше и от себя, и от человеческой природы. Почувствовав, что Казанова несколько приободрился, она продолжала:
— Однако и не самое худшее общественное устройство далеко отстоит от идеального, где какой-нибудь безродный человек легко завладеет властью над остальными благодаря тому или иному дару, хитрости или попросту милостивой к нему фортуны. Подобное превосходство над другими — игра случая: долго оно не длится и возвращается к своим истокам. Только время, измеряемое веками, способно породить законную власть и привилегии. Добродетель и та не дает права управлять другими людьми, ибо в силу строгости своих правил и чрезвычайной простоты своих основ она повсюду противопоставляет себя самой жизни, тогда как одному Богу позволено вмешиваться в бесконечное переплетение добра и зла. Робеспьер, бывший, без всяких сомнений, весьма добродетельным человеком, в несколько лет стал самым кровавым тираном, а гильотина, превратившись в обыденное орудие его преступлений, как ни странно, одна смогла положить им конец. Эта самая добродетель — лишь ложное достоинство, что рядится в благородство, которого ей недостает, либо инструмент самонадеянной власти, которую якобы осуществляет. Это корона, которую всякий сброд всегда готов возложить на свою голову. Это маска, которую носит честолюбец и которая, вместо того чтоб скрывать его, выдает. Увы, — продолжала она, — благородство отдельной личности заключается в богатстве одежды и изысканных манерах, ибо благородство, как и все человеческие качества, — всего лишь видимость. Но это видимость без обмана. А вот закладывать в сердца любовь к добру, наделять душой, придавая тем самым смысл и подлинность театру теней, которым является человеческое общество, — это Божья прерогатива. Узурпаторы, угнетающие ныне Францию, заставили народ поверить, будто разум и способность к суждению, равно свойственные всем людям, являются инструментами справедливого и дальновидного правительства. Неужто они и впрямь думают, что мы, как часы, состоим из пружинок и винтиков и что простые механические силы объясняют индивидуальные движения души или умонастроение нации? Я думаю, человеческие законы важны не сами по себе, а своей давностью. Не клеймят ли здесь то, что в ином месте вменяется в обязанность? В том смятении, в котором мы пребываем в силу немногих знаний о нашей собственной природе, не является ли наибольшей мудростью уважение к закону по одной-единственной причине: его почтенного возраста, и к обычаю только потому, что это обычай? Конечно, от древних времен с их варварскими нравами нам остались несправедливые установления и жестокие нравы, которые следовало бы уничтожить. Но судьи давно уже перестали следовать им. Так нужно ли было потрясать до основ и выкорчевывать то, что подлежало усовершенствованию? Стоило ли рубить дерево целиком, если оно нуждалось лишь в обрезке?
Казанова внимал мудрым речам г-жи де Фонколомб. Благодаря всем милостям, которыми его осыпал некогда его добрый гений, благодаря возможности, которую счастливое время просвещения предоставило сыну танцовщика и актрисы, одолеть все ступени общества, побывать во всех его состояниях, от самого скромного до самого могущественного и даже беседовать с королями, Джакомо ни во что не ставил унижения и невзгоды, которые ему пришлось вынести. Этот обычный человек, которому его век, за исключением великой судьбы, которой он и не был достоин, даровал блестящее существование и неисчислимые удовольствия, чувствовал себя крошечной веточкой срубленного дерева, погибающего вместе с ним.
Ужинали, как и накануне, в комнате г-жи де Фонколомб. На этот раз Розье сам приготовил судака, которого на его глазах утром выловили в Эльбе, и подал его с великолепным белым вином. Тонка прислуживала ему. Она была так счастлива, что не ходила, а приплясывала и, не переставая, улыбалась всем окружающим, если не всей вселенной. Полина рассказала, в чем дело: не пройдет и трех дней, как она получит свой новый глаз, к тому же мастер продемонстрировал ей, из какого голубого стекла он будет изготовлен. Аббат был доволен не меньше ее, ведь теперь в списке красот, которые, как правило, идут в паре и которые он не уставал пересчитывать, полный комплект.
Г-жа де Фонколомб попросила оставить ее одну в девять вечера. Полина хотела было помочь ей раздеться и почитать на ночь, но та отказалась от ее услуг и позволила вместе со всеми отправиться в Цвингер[42], где давали концерт. Казанова предложил молодой женщине свой локоть, и она не отказалась. По пути он с удовольствием показывал ей городские достопримечательности, в том числе театр, где Занетта, его мать, прослужила больше тридцати лет, и рассказывал, как его брат Джованни до самой смерти, настигшей его в прошлом году, трудился над пополнением коллекций здешнего правителя, большого любителя итальянской живописи. Но славные имена Боттичелли, Веронезе, Рафаэля ничего не говорили ни сердцу, ни уму девы, которая отнесла свою необразованность на счет бесправия и темноты, в которых до сих пор пребывал народ.
— Согласен, народ лишен большинства благ цивилизации.
— А почему, сударь? Как вы думаете? Станете ли вы утверждать, что речь не идет об огромной несправедливости?
— Безусловно, но несправедливость эта, увы, весьма естественного свойства, как и любая несправедливость, проистекающая из неравенства. И обязанность умного правителя не упразднять ее законами, чья суровость сама по себе уже нарушает права людей. Главное для законодателя — поддерживать добрые отношения между различными классами, составляющими общество, а не уничтожать сами классы. Слов нет, процветание одних не должно покоиться на нищете и страданиях других, и те, кто своим трудом создает день за днем богатства нации, должны получать за это вознаграждение. Взгляните на эти великолепные статуи и полную гармонии колоннаду, — продолжал Казанова, указуя на величественную архитектуру Цвингера, где уже начала собираться толпа, музыканты в ливреях цветов курфюрста готовились к концерту, — взгляните на эти фонтаны и каскады, эти изящные пилястры на фасадах и скажите мне, не создано ли это все для того, чтобы простой народ, который может бывать здесь в любое время дня и ночи, также получил свою часть славы суверена, создателем которой — что правда, то правда — он является.
— Все это так, — отвечала Полина, — но этот «простой народ», как вы говорите, не имеет доступа к подлинному богатству, которое курфюрст прячет за высокими стенами своих дворцов, словно скупой, хоронящий золото в сундуке.
— Лучше насладитесь великолепием, окружающим нас со всех сторон: четкостью и порядком, концертом, который станут для нас исполнять! Все это благодарность, которой властелин ежедневно одаривает своих подданных за постоянство и верность.
— Возвращая им этим лишь малую толику того, что должен.
— Знайте, Полина, ничто великое не может родиться из рассеянного богатства, и произведения искусства — цветы, вскормленные на навозе неравенства. Низложите сильных мира сего, тиранов, богачей, как вы их называете, и вы тем самым нанесете удар по Боттичелли, Веронезе, Рафаэлю!
— Да мне-то что за дело, я их не знаю и вряд ли увижу их творения.
Первые такты симфонии положили спору конец. Полина отдалась восхитительной музыке, казалось, изливавшейся на них с небесного свода. Этот миг и это место на земле были изъяты из шумного потока, увлекающего всех к концу.
На следующий день за завтраком г-же де Фонколомб вновь стало дурно. Ее отнесли в постель, но ей не полегчало: внезапно у нее отнялась рука, а затем и вся левая сторона тела. Она изъявила желание причаститься, ее дыхание стало затрудненным, онемела голова, и когда аббат Дюбуа, встав перед ее постелью на колени, пожелал принять от нее confiteor, больная застыла с перекошенным ртом, не в силах пошевелиться. Джакомо понял, что его подругу, не подававшую иных признаков жизни, кроме дыхания, хватил апоплексический удар.
Позвали хирурга, тот открыл кровь, но это ни к чему не привело: г-жа де Фонколомб лежала неподвижно, без сознания, почти бездыханно. Через полчаса Полина привела другого врача, он назначил новое кровопускание, но оно также не помогло.
Джакомо не терял надежды: однажды он вот так же присутствовал при ударе, случившемся с синьором Брагадином[43], и который тем не менее избежал смерти. Но тому было всего лишь пятьдесят лет, и он был мужчиной хоть куда, тогда как душа пожилой дамы держалась в теле непонятно на чем.
Во второй половине дня в состоянии больной не произошло никаких изменений. Врач посетил ее еще дважды и объявил, что больная по причине своей слабости не выдержит еще одного кровопускания или иного лечения, которое он обычно применял. Он придерживался мнения, что нужно положиться на природу, хорошее время года и постоянно держать открытыми оба окна, дабы облегчить ей дыхание. Казанова мог лишь одобрить подобные предписания, не грозящие худшими последствиями, хотя и заподозрил, что медик действует с такой осторожностью по той простой причине, что сомневается, доживет ли больная до утра.
Полина выказала самую нежную привязанность к своей госпоже и не осмеливалась ни отлучиться от ее постели, ни отвести от нее глаза, словно боясь, что та отдаст Богу душу, стоит ей отвернуться хоть на минуту.
Наступила ночь. Г-н Розье зажег свечи и подал бульон, хлеб и бутылку вина. Полина ни к чему не притронулась. Аббат уснул в кресле в изголовье больной. Тонка так испугалась всего, что произошло, что Полина почла за лучшее запретить ей входить в комнату, где лежала больная, впрочем, от нее все равно не было никакого проку. Полина выдала ей полдуката, чтобы она могла поесть за табльдотом.
Незадолго до полуночи Розье отправился к себе. Дюбуа продолжал спать в своем кресле. Полина стала было заверять Джакомо, что сама приглядит за больной и, если что-то случится, позовет его, но Джакомо ответил, что ему не до сна, когда г-жа де Фонколомб при смерти.
— Я восхищаюсь вашей преданностью особе, которую вы знаете всего лишь несколько дней, сударь.
— Я знаю ее лучше, чем вы думаете, и даже лучше, чем мне кажется.
— Вы и впрямь очень подходите друг другу, словно вылеплены по одной форме.
— Этого мы уж никогда не узнаем, — загадочно отвечал Казанова, — ибо наша жизнь подходит к концу, а форма, которая, может быть, и была общей, давно разбита.
Полина долго молчала, с любопытством поглядывая на старика напротив. А потом сказала:
— Мне понятно, почему госпожа де Фонколомб так к вам относится, и прошу вас простить мне, если можете, мои выходки. Вы научили меня по крайней мере одному, сударь: можно быть человеком мудрым и глубоким и одновременно мало считаться с остальными смертными, считая их поступки ничтожными, а дела бесполезными. Но это большое несчастье, и мне вас жаль.
Казанова улыбнулся словам, тронувшим его своим простодушием, и ответил, что жалеть его не надо, поскольку ни дня своей жизни он не провел не любя или чтобы не любили его, а по его мнению, одна любовь придает смысл всему, что его лишено.
Незадолго до рассвета у г-жи де Фонколомб начался сильнейший жар, ее стали сотрясать страшные конвульсии. Аббат Дюбуа перепугался насмерть и стал кричать, Полина и Казанова бросились к больной, удерживая ее и мешая покалечиться.
— Если Бог ее спасет, я примирюсь с его существованием! — словно помимо воли вскричала Полина.
Кризис длился не больше минуты и, несмотря на внешние ужасные формы, которые он принял, был спасительным, ибо г-жа де Фонколомб вскоре успокоилась, снова без всяких затруднений задышала и погрузилась в глубокий и ровный сон.
Пока Полина приводила в порядок постель и саму больную, Джакомо отвернулся.
Затем она вновь села напротив него, он ей улыбнулся и, снимая нагар со свечи, тоном легкой насмешки произнес:
— Ночь окончилась, Полина, и отныне Бог начнет существовать для вас.
— Как Он существовал вчера, — вставил аббат, поднимаясь и отправляясь к себе, — и как Он будет существовать завтра…
— Довлеет дневи злоба его[44], — ответила Полина, вновь обретя вкус к шуткам.
— И как Он будет существовать после конца времен, — закончил свою мысль аббат.
К середине утра г-жа де Фонколомб вдруг ожила и много и бессвязно заговорила, сперва словно во сне, затем совершенно проснулась, весьма удивившись тому, что еще жива. Полина кинулась к ней, взяла ее руки в свои и стала покрывать их поцелуями вперемешку со слезами, благодаря судьбу за то, что та вернула ей ее дорогую госпожу.
— Благодарите Небо, как вы обещали этой ночью, — приблизившись, в свою очередь, проговорил Казанова.
— Если вам так угодно, я согласна! Не важно, кто кредитор, я у него в долгу! — и плача, и смеясь, отвечала она.
Больная пригубила кофе. Полина помогала ей, поддерживая ее голову и следя, чтобы она не опрокинула на себя содержимое чашки. Затем она вновь забылась сном.
Казанова и Полина оставались возле нее целый день, опасаясь нового кризиса или какого-то неожиданного поворота в состоянии больной. И все это время они дружески болтали и были похожи на отца с дочерью. Прошедшая ночь была, если можно так выразиться, путешествием, которое они совершили вдвоем, долгим плаванием на пароходе, где им приходилось беспрестанно сталкиваться, но нельзя было поссориться. В них проснулось взаимное уважение, и теперь каждый из них знал, что другой способен на человеческую привязанность, и это невзирая на усилия, которые они прикладывали обычно, чтобы скрыть это друг от друга.
— Я вам благодарна за дружеское участие, хотя мы и придерживаемся разных точек зрения, — повторяла Полина.
— Возраст и время научат вас тому, что человек — это не только его взгляды и точка зрения, так же как невозможно излить в книге свою душу, а еще меньше — изложить всю жизнь.
— Не этим ли вы тем не менее занимаетесь? Я имею в виду «Мемуары».
— Это зеркало, в которое я по собственной слабости частенько гляжусь. Но в зеркалах отражаются не только картины и виды, но и сама личность.
— Значит, писать бессмысленно, если в книгах остается лишь внешнее, видимость.
— Но человек — это и есть видимость. Как бы вы ни старались, он не знает самого себя.
— То бишь, по-вашему, истины нет нигде, ни в книгах, ни помимо них.
— Да, это так, нигде в мире нет истины, ибо мир и сам — одна видимость, сон, очень похожий на реальность, но весьма удаленный от какой бы то ни было истины, поскольку вся его материальность заключается в том, что нам не вырваться из него, как мы вырываемся из объятий Морфея.
— Вы не верите в существование иного мира?
— Я знаю одно: и он, в свою очередь, тоже будет лишь видимостью.
Была ночь, когда г-жа де Фонколомб очнулась от долгого сна. Полина помогла ей приподняться и сесть на постели. Больная спросила бульона и вина.
Подкрепившись, она отослала Полину, сказав, что больше не нуждается в ней и хочет остаться с глазу на глаз с шевалье.
Казанова придвинул кресло к изголовью кровати: голос его подруги был еще так слаб, что звучал не громче теплого ветерка, задувающего в спальню.
— Мой дорогой Жак, — прошептала она, — ты не разочаровал меня, ты все тот же, что и в моих воспоминаниях, которые я берегла пятьдесят лет как самое ценное из сокровищ, и ты все так же дорог моему сердцу.
Казанова взял протянутую ему руку — руку Генриетты, и сжал ее в своих руках. Они молчали, сдерживая слезы.
— Но ты не узнал меня, — продолжила она с улыбкой, — пока я не показала тебе некий знак, который раскрыл тебе мою душу. Неужто ты больший слепец, чем я, мой бедный друг? Неужто забыл Генриетту?
— Я не забыл ничего, — твердо отвечал Казанова. — Ни тебя, ни печальных слов, начертанных острой гранью бриллианта на стекле окна в тот роковой день, когда мы расстались навеки.
Он вынул из жилетного кармана лист тончайшей, пожелтевшей от времени бумаги и бережно развернул его: написанные правильным почерком строчки покрывали его.
Г-жа де Фонколомб взяла листок и долго ощупывала его, словно пытаясь прочесть с помощью пальцев. Казанова помнил наизусть каждое из слов, полвека освещавших его жизнь и рассеивающих непроглядную ночь его скептицизма.
Перенесясь в то счастливое вчера, в котором его чаяния и беды были словно наделены безгрешной красотой, он склонился к лицу Генриетты и покрыл его поцелуями. Ее глаза почти ничего не видели, а долгое одиночество покрыло ее душу толстым слоем снега. Затем Казанова шепотом по памяти прочел письмо:
Мой единственный друг, я вынуждена была покинуть тебя, но не увеличивай своего горя, думая о моем. Будем же благоразумны и представим, что нам приснился приятный сон. Не след нам жаловаться на судьбу, ведь никогда еще пленительный сон не был так долог. Лучше поздравим друг друга с тем, что смогли быть совершенно счастливы целых три месяца: кто еще из смертных может похвастаться тем же? Не будем никогда забывать друг друга, станем вспоминать чудесные мгновения нашей любви, чтобы возобновлять их в наших сердцах, которые хоть и разделены, будут наслаждаться этим столь же живо, как если бы бились одно на другом. Не узнавай про меня, если же случайно узнаешь, кто я, забудь навсегда. Думаю, тебе будет приятно узнать, что я навела такой порядок в своих делах, что до конца жизни буду так же счастлива, как только мне может быть дано, лишившись тебя. Я не знаю, кто ты, но знаю, что никто в мире не понимает тебя лучше, чем я. Я больше никогда не полюблю, однако тебе ни к чему следовать моему примеру. Желаю, чтобы ты любил еще и чтобы твоя добрая фея помогла тебе обрести другую Генриетту.
Г-жа де Фонколомб долго молчала. Затем дотронулась губами до дрожащего в ее руках листка бумаги, в котором была вся ее душа, и вернула его Казанове.
— Итак, дорогой Жак, мы были друг для друга лишь сном.
— Иных снов достаточно, чтобы наполнить всю жизнь.
— Неужели всю жизнь? Так ты не встретил другую Генриетту, как я тебе пожелала?
— Она вновь передо мной, и она все та же.
— Увы! Возможно, небо затем и даровало мне эту милость: потерять зрение, чтобы не видеть, какой я стала.
— А каков нынче я, дорогая Генриетта? Что за человек прячется за отталкивающей маской, которую старость надела на мое лицо? Как знать, не отвратительнее ли моя душа?
— Мне не знакомо твое новое лицо, но тьма, в которой я пребываю, не пуста. Она жива, как это чудное летнее небо, чье дыхание, я это чувствую, вливается в открытые окна. Она полна тобой, каждую ночь после нашей встречи моя любовь зажигала на небе новую звезду.
— Я не сомневаюсь в твоей любви, моя дорогая Генриетта, как и в том, что простой и горькой реальности ты предпочитаешь пленительный сон, который приснился нам обоим и который мы продлили до нашего последнего часа. Но ты не смогла бы держать ответ за мою душу. Твоя нежность вызвездила для меня небо.
— Не сам ли ты сказал: старость надевает на наши лица безобразные карнавальные маски, покрывает наши тела язвами. Порой разъедает саму нашу душу, и горечь, сожаление, зависть отравляют постепенно наши самые большие добродетели и благородные чувства. Но те, кто имел счастье любить, научаются противостоять гримасам и лжи старости. Когда-то ты учил меня, дорогой Жак, что нет на земле иной мудрости, кроме той, что заставляет нас сделать счастливыми любимое существо, нет иной истины, кроме того понятия об его добродетелях и достоинствах, которое у нас складывается.
— За пятьдесят лет ты усвоила высказывания распутника, — смеясь, заметил Казанова.
— Я осталась верна тебе, как и обещала, и эта верность меня ежечасно полнит счастьем. Ты всегда был со мной, мой единственный друг. Это ли зовется «распутством»? Заново обретя тебя, я прошу у жизни одного: позволить мне вернуться на родину и упокоиться в той земле, которая была свидетелем моего рождения.
— Среди своих, — добавил Казанова.
— Все мои в этот миг передо мной, — прошептала Генриетта, — ты один был в силах дать мне последний миг счастья! Человек, от которого я бежала, когда мы встретились в Италии, — был моим мужем. Его давно уже нет в живых. Он принуждал меня вернуться лишь для того, чтобы снова стать матерью двоих детей, которых я — увы! — оставила на его попечение. После моего возвращения он более не относился ко мне как к супруге, и это единственный человеческий поступок, который по отношению ко мне совершило это грубое и мерзкое животное. Дети мои и внуки ведут подобающую им жизнь, и если Бог и не оградил их от всех напастей, обрушившихся на нашу страну, по крайней мере Он сохранил им жизнь. Иные перебрались в Америку, и мне достаточно уж и того, что они ведут достойную жизнь и что до сих пор беда обходит их стороной. Вскоре мы расстанемся, но на сей раз ненадолго, ибо недалек тот час, когда мы вновь свидимся там, где уж ничто нас не разлучит. Как только я окрепну, я вернусь во Францию, где хочу быть похороненной, но будь уверен: сердце мое останется здесь, подле тебя, в ожидании часа, когда Бог окончательно соединит нас. Я знаю, ты не веришь в бессмертие души и часто говорил мне, что жизнь — лишь сон. Не буду возражать, поскольку Высший умысел мне неведом, так же как и тебе. Но я чувствую, что наше земное бытие — не последний наш сон.
Половину ночи Джакомо и Генриетта провели вместе, обмениваясь самыми нежными словами, или просто молчали от полноты чувств. Упоительное состояние унесло Генриетту на своих крыльях, и она незаметно уснула. Казанова в последний раз поцеловал ее в лоб и вышел.
Минуло несколько дней: г-жа де Фонколомб обрела видимость здоровья. Никто не знал и не мог догадываться, что говорили промеж себя той ночью она и шевалье де Сейнгальт.
Она велела начать сборы по возвращению во Францию, не торопясь, но и не откладывая, поскольку чувствовала, что слишком медлить нельзя. Она продиктовала четыре письма: одно своему банкиру в Лондоне, второе — нотариусу в Эксан-Провансе, в случае, если он жив. В противном случае она доверяла Полине выбрать иного законника. Еще два письма предназначались г-ну и г-же де С., проживавшим в Новом Орлеане.
На Полину было возложено хранить все эти письма и в случае, если ее госпожа не доберется до места назначения, взять на себя их доставку адресатам.
Туанет получила новый глаз: цвета лазури, лучше настоящего. Казанова подарил ей ручное зеркальце, чтобы она могла смотреться в него сколько ей вздумается. В первые дни она так и ходила повсюду с зеркальцем, на все натыкаясь.
Аббат Дюбуа отвешивал ей свои неуклюжие комплименты и даже считал, что искусственный глаз ярче и совершеннее по форме, чем тот, что был дарован ей Создателем.
Четыре дня спустя после кризиса, чуть было не унесшего г-жу де Фонколомб, две берлины покинули Дрезден и вернулись в замок Дукс, где выздоравливающая решила провести еще неделю, чтобы набраться сил. Хоть Джакомо и предсказывал ей многие лета, она желала вернуться во Францию, чтобы умереть там. Однако путь туда был долгим и отчаянно-опасным.
Бывшие любовники дали друг другу обещание в том, что первый, кто почувствует приближение смерти, известит другого письмом, в котором уже не будет речи о прощании, но лишь о счастье встречи. Генриетта предупредила, что это письмо она доверит не Полине, не желая раскрывать ей их тайну, а г-ну Розье, вот уже четыре десятка лет верно служившему ей и ставшему в какой-то степени ее alter ego[45].
— Этот Розье как тень, его не слышно, не видно. Никогда не знаешь, здесь ли он, но когда нужно, он всегда под рукой и готов услужить. Он прожил подле вас как в суфлерской будке.
— Как никто другой знает он комедию моей жизни. Помнит лучше меня каждое слово. И, безусловно, ему известно, что вы для меня значите, мой нежный друг.
— Вы ему рассказали?
— Надо ли что-нибудь рассказывать своей тени?
— В таком случае речь идет о любви или же я не знаю, что означает это слово.
— Просто он там, где я.
— Небо, пусть же тени не испытывают горя, досады и ревности!
Полине не пришлось более избегать Казанову, которого его обретенная любовь к Генриетте отдалила от всех остальных женщин. Он впервые примирился со старостью, открыв для себя, что нынче — это его лучшая подруга, поскольку у нее лицо, голос и нежность г-жи де Фонколомб, в которой Джакомо было дорого все, вплоть до ее слепых потухших глаз, которые, словно глаза статуй, были обращены в вечность.
За два дня до даты, намеченной к отъезду, оказавшись как-то вместе с Полиной и Джакомо, г-жа де Фонколомб полушутя, полусерьезно вернулась к теме их любви. Джакомо признался, что проиграл пари, менее чем когда-либо расположенный становиться якобинцем, и напрямую заявил, что эта мечта его больше не занимает.
— Что ж, таким образом, дорогая Полина, вы устояли перед величайшим соблазнителем, которого вам дано было встретить на своем пути. Не знаю, поздравлять ли вас с этим, ведь он даже в его года остается приятнейшим мужчиной, глубочайшим философом, который имел мудрость совершить все безумства, которые ему предоставил случай.
— Почему вы не интересуетесь, не проиграла ли и я? — проговорила Полина.
— Неужто вы оставили ваши якобинские замашки? — подчеркнуто удивилась г-жа де Фонколомб. — Это было бы замечательным фактом, достойным войти в анналы.
— Мое обращение искренно, но недостойно быть записанным на скрижали истории, сударыня. Господин Казанова, знайте, я испытываю к вам самое дружеское расположение и нежность и готова заверить вас в том самым непосредственным образом.
Столь неожиданное заявление было подобно грому среди ясного неба: Джакомо сидел, открыв рот, не зная, что и сказать. Его желание, по правде сказать, только и держалось на удовольствии встречать отпор.
Пока ее друг пребывал в замешательстве, г-жа де Фонколомб едва удерживалась от смеха, однако в словах молодой женщины ей почудился некий новый пыл, не имеющий отношения к ее убеждениям.
— Ну же, сударь, не оставите же вы без ответа прямодушное признание в любви, которое вполне заслужили? — И, склонившись к уху Джакомо, так чтобы слышал только он, добавила: — Осчастливьте Полину! Этим вы осчастливите и Генриетту. Две женщины будут любить вас этой ночью, и та, которая будет не с вами, получит не меньшее наслаждение!
Г-жа де Фонколомб пожелала, чтобы Полина и Джакомо вместе поужинали в комнате шевалье. Г-ну Розье было велено таким образом приготовить соусы, чтобы участники состязания обрели наилучшую форму. Вина и ликеры должны были помочь им повторять подвиги до полного изнеможения.
Все эти приготовления были одобрены Полиной, и ее нисколько не смущало, что из этого не делается никакой тайны. Она ведь намеревалась выдержать осаду противника ни больше ни меньше на глазах всего человечества, включая и поваров, также поставленных в известность о готовящемся поединке: Казанове даже пришло в голову попросить ее сохранить за аббатом ложу в шкафу.
Сам же он слегка колебался, стоит ли так выставлять на всеобщее обозрение свой триумф, и г-же де Фонколомб пришлось напомнить ему, что прежде шевалье де Сейнгальт действовал с большей отвагой, веря, что любовь и игра — суть обстоятельства, в которых долг не знает срока давности.
В девять вечера он откланялся. Г-жа де Фонколомб вновь порекомендовала ему смешать воспоминание о Генриетте с блюдами и ликерами и обрести в объятиях Полины всю прелесть их юношеских забав.
— Будьте же верны мне, сохраняя верность страсти, которую вы щедро расточали стольким женщинам, так что ни одна из них не почувствовала, что ваш пыл угас.
В своей комнате Казанова обнаружил поднос с холодными блюдами, чья последовательность шла в четком соответствии с антрактами любовной комедии. Два канделябра стояли на столе, подсвечник освещал альков, так что сцены, разыгрываемые на этих подмостках, должны были отразиться на стенах, как в театре теней.
Несколькими минутами спустя Полина постучала в дверь и вошла. На ней была лишь газовая ночная рубашка, более легкая и прозрачная, чем самое тонкое кружево. Из украшений — те, что составляют естественные красоты юной девы. Джакомо нашел ее такой красивой в ее неглиже, что тут же воспылал к ней страстью, испугавшей его самого.
Как всякая женщина, Полина владела искусством дразнить любовника, заставляя его угадывать свои прелести сквозь покров, походя в том на непристойный эстамп под шелковой бумагой в альбоме. Однако простота, с которой она держалась, ее открытая и лишенная кокетства повадка оставляли все же на ней налет прямолинейности и добродетели.
Полина умела раздеть тело, но не лицо. Обычное ее выражение гордости никуда не делось, так что Джакомо даже пришлось заметить ей:
— Пришли ли вы сюда по причине некоего желания, которое я смог-таки вам внушить, или же это всего лишь вызов, брошенный самой себе? Если я решительно не в вашем вкусе, Полина, я не смогу воспользоваться вашим даром. Это было бы недостойно. Я допускаю, что в вас нет ко мне любви, мне бы это даже польстило, ведь мужчина моих лет еще способен внушить нежность молодой женщине, что бы там ни говорили. Но ему не по силам стать ее капризом… для меня ценность желания измеряется его редкостью.
— Я и не собираюсь вас любить, — отвечала она с улыбкой, — поскольку побоюсь ранить ваше самолюбие, выказав вам слишком обычное чувство. Но само ваше тщеславие, ваш эгоизм, ваша раскованность внушают мне нежность к вам. Если уж начистоту, я считаю вас глубоким в пустяках, серьезным в насмешках, философом в безумствах, и все эти противоречия, из которых вы состоите, вызывают во мне любопытство. Вот откуда, господин Казанова, взялась у меня фантазия провести с вами ночь. Достаточно посмеявшись над вашими софизмами я хочу теперь насладиться вашими ласками. Хочу доказательств страсти, которую вы мне столь велеречиво и трогательно выражали. На сей раз вы отплатите мне не словами, ибо подлинный язык удовольствия, насколько я знаю, не знает иной грамматики, кроме той, что согласует мужской род с женским и наоборот.
— Согласен, дорогая Полина: и впрямь, довольно странная грамматика, непременно стремящаяся смешать оба рода и имеющая лишь одно правило: искусство любить, которое гораздо тоньше и сложнее ораторского.
— Прошу вас, не надо искусства, не надо ораторства, — попросила она.
Слова эти были произнесены тоном такого вызова, что Казанова вдруг задумался: чему приписать ее нетерпение — порывистости ее страсти или же просто-напросто нежеланию испытать на себе пыл старика, уже месяц домогающегося ее. Последняя догадка обдала его холодом.
— Что ж, поужинаем сперва, — предложил он, пытаясь улыбаться. — Затем уж возьмемся за Великое деяние[46].
— О нет! Я ваша, сударь, и желаю без промедления подвергнуться нападению. После подкрепим наши силы. Но я не дам вам передохнуть до тех пор, пока ваша вторая осада не обессилит меня.
Приблизившись к камину, на который падал свет одного из канделябров, Полина освободила плечи от рубашки, и та медленно упала к ее ногам, обнажая поочередно изящную и совершенную по форме грудь, талию, которую ни одному корсету не под силу сделать тоньше, бедра, чье расширение предвещало пленительную бортовую качку любовного плавания, точеные ноги, чей белый мрамор служил опорой обжигающему порфиру капители чувственности.
В ней было все, о чем может мечтать мужчина, но, как ни странно, Казанову словно парализовало от слишком внезапного и полного обнажения всех прелестей. Будь она кокеткой, он мог бы вообразить, что она намеренно поступила так, желая раззадорить его. Но Полине были неведомы эти хитрости. Она считала себя достаточно прекрасной, чтобы предложить себя мужчине без игры и в данном природой виде.
Поскольку Казанова прирос к месту, неспособный ни на одно движение навстречу ей, она спросила:
— Сударь, разве вы не получили то, чего хотели?
— Ваша красота обращает меня в камень, Полина.
— Я что, Горгона?
Она подошла к нему и обняла несчастного старика, который был не способен шелохнуться, поглощенный мыслью, что сама сила его желания станет на пути его осуществления: нагота этой Венеры, вышедшей из пены морской и омываемой дрожащим светом свечей, представляла собой слишком чудесное зрелище, исполненное такого совершенства, что самый необузданный аппетит вынужден был отступить.
Полина повлекла незадачливого соблазнителя, ставшего жертвой своего собственного триумфа, к алькову. И возлегла на постель, явив ему свои обольстительные формы.
— Что с вами? Вы будто пронизаны холодом. Ну же, идите сюда!
Овладение Полиной должно стать последней любовной победой, в ее объятиях он должен проститься со сластолюбием.
Часа два лежали они обнявшись, прижавшись губами к губам другого, но все напрасно. Полина обнимала призрак: Джакомо был объят ужасом перед самим собой.
Полина молчала. Скромность ли, гордость, если не вежливость мешали ей роптать. Она попыталась было возродить ласками ствол с жизненными соками, чья крепость наполняла счастьем Генриетту, Мартон, Армелину, Леа, малышку Кортичелли, которой было тринадцать, а на вид не больше десяти, и шестидесятилетнюю богачку г-жу д’Юрфе. Сколько женщин разных стран, из разных социальных слоев, почти всегда красотки, но порой — для разнообразия и дурнушки, как хромоножка из Авиньона, — наслаждались им до полного изнеможения! Сколькие запросили пощады у него, чья любовная мощь была сродни чуду? Самым чудесным в нем было то, что и в последнем яростном всплеске он не терял деликатности, тонко прислушивался к самым потаенным желаниям своих подруг, становясь их сообщником и узнавая их лучше, чем они сами знали себя. Но сегодня его древо поникло под ударами времени и кануло в ледяную пропасть прошедшего века.
Джакомо сделал все, что знаток может сделать, чтобы дать иллюзию удовольствия той, чьи надежды не оправдались. Ему хотелось убедить ее, что он не предается страсти лишь из деликатности, но Полина ясно давала понять, что не требует подобных жертв. Смертельно уязвленная при мысли, что ее красота не стоит примитивных прелестей Тонки или сверхъестественных чар Евы, Полина сочла необходимым разрушить зловещее очарование соперниц всеми способами, которые может внушить доведенная до бешенства страсть и которые обычно действуют безотказно. Но ее усилия потерпели фиаско. Униженная, со слезами на глазах, она отступилась и, уходя, не проронила ни слова. До восхода солнца оставалось еще два или три часа.
Уничтоженный, уставший, Казанова напрасно призывал спасительный сон. Природа, отказавшая ему в одном, и тут упорно не шла ему навстречу.
На заре он покинул Прокрустово ложе, оделся и, обретя былую энергию, отправился в парк, дабы найти успокоение в долгой одинокой прогулке. Два часа ходил он большими шагами, в полный голос разговаривая сам с собой, как умалишенный, но так и не добился той физической усталости, которая одна могла избавить его от самого себя.
Вернувшись, он тут же прошел к себе и провел взаперти целый день. Не вышел к завтраку, боясь расспросов своей подруги или, еще хуже, ее тактичного молчания. Ему бы хотелось никогда больше не видеть Полину, он был уверен, что отныне с ее стороны ему уготовано лишь презрение, и без того свойственное ей, а теперь еще и оправданное.
Наконец-то ему удалось забыться сном, но тут как назло дверь распахнулась и на пороге показался Дюбуа: весь вне себя, негодующий, жестикулирующий, словно его сутана была объята пламенем, издающий невообразимые вопли. Глаза вращались с дикой скоростью, готовые выскочить из орбит, длинные руки молотили воздух, словно крылья мельницы. Новая жертва Несса[47] набросилась с ходу на Джакомо, схватила его за плечи и принялась душить в объятиях. Казанова никак не мог взять в толк, чего нужно падре, поминающему всех святых и корчащемуся, словно Дамиан на колесе[48].
— Да скажите вы наконец, чего вам надобно? — не выдержал Джакомо.
— Двадцать луидоров, иначе я наложу на себя руки.
— Обратитесь к г-же де Фонколомб, она наверняка даст столько за вашу жизнь.
— Она захочет знать, на что будут употреблены деньги, а я этого сказать не могу.
— Ну тогда выиграйте их у нее в карты!
— Смеетесь? Вижу, вы желаете моей смерти.
— Мне порядком поднадоела моя собственная, — проговорил Казанова, смягчившись и скорее для себя, чем для обезумевшего аббата, крутящегося и жужжащего в комнате не хуже мухи.
— Без этой суммы нам придется уйти пешком и просить милостыню, — рыдая, выдавил тот наконец.
— О ком это вы?
— О себе, увы! Ни о ком другом, ну и о Тонке, ангеле, на котором я хочу жениться.
— Но вы священнослужитель!
— Увезу ее в Женеву, там, говорят, священникам разрешено жениться, если они становятся кальвинистами.
После этого признания Дюбуа перестал вертеться, как уж на сковороде, и рухнул в кресло, запыхавшийся, похожий на автомат, у которого лопнула пружина. Сев на краю постели, Казанова минуту разглядывал его, не решаясь посмеяться над намерением этого беспутника в сутане и в то же время не находя ни единого довода против, поскольку его собственное ничтожество было ему немым укором.
— Но у меня нет двадцати цехинов, — вымолвил он наконец. — Я и сам гол как сокол.
— Умоляю, — настаивал тот, — неужели же вы не способны понять мою слабость?
— Отвяжитесь от меня! — вскипел наконец Казанова. — Вон! Иначе я вас задушу!
Отделавшись от нечестивца, он встал и привел себя в порядок: дальше откладывать было нельзя, нужно было предстать перед Генриеттой и ее жалостью. Любовь, пронесенная к нему через пять десятков лет, требовала полного откровения с его стороны: природа лишила его некоторых физических способностей, но не желаний. Точно так же она отняла у него зубы, но не аппетит. В своих собственных глазах он казался себе самым мерзким из существ, чем-то вроде трупа, в котором роятся похотливые мысли, разъедающие его внутренности. Эти мысли плохо сочетались с обыденной жизнью и предвещали лишь разложение его органов.
Ему вспомнилось, как тридцать четыре года назад к нему заявился его младший брат Гаэтано. Дело было в Генуе. Как и аббат Дюбуа, этот бездельник был священником, также хотел жениться на молодой и наивной девушке и также выпрашивал у него денег, чтобы добраться до Женевы.
Однако вряд ли жизнь станет повторяться: в своем беге к концу она не ходит по кругу, спеша исполнить свое единственное предназначение: вновь отправить нас в небытие, откуда она непонятно зачем и словно по недосмотру нас извлекла.
В те счастливые времена Казанова обладал и золотом, и мужской силой: он дал брату денег, а девушку оставил себе. Марколина была венецианкой. И они зажили втроем: он, Аннет, его тогдашняя любовница, и Марколина; была еще и племянница, помогавшая Аннет в служении Эросу. Более всего Джакомо услаждало зрелище свободной игры между женщинами, в которую он вносил и свою лепту, будучи способным за раз осчастливить трех нимф, лишь бы кровать была такой же необъятной, как его аппетиты.
Подобные воспоминания, увы, отныне доставляли ему лишь горечь и сожаления.
Одевшись, он сел за столик, на котором потухшая свеча в канделябре напоминала обглоданную кость. Потеки расплавленного и застывшего воска казались ему язвами и экземами, разъедающими члены стариков.
Он взялся за перо.
…Совершив со своей племянницей довольно долгую прогулку по морю на парусной лодке и насладившись одним из тех упоительных вечеров, которые выдаются, думается мне, лишь в Генуэзском заливе, когда на прозрачной, как зеркало, водной глади, посеребренной лунным светом, чувствуешь себя утопающим в запахах, которые зефир собирает на берегу с апельсиновых, лимонных деревьев, алоэ, гранатовых деревьев и жасмина, мы вернулись к себе, благоразумные, но настроенные весьма чувствительно. Поскольку я еще не осмеливался ничего ожидать от моей прекрасной подруги, но нуждался в развлечении, я спросил Аннет, где Венецианка. Она отвечала, что та рано легла, и я тихонько пробрался в ее комнату, не имея, однако ж, иного намерения, как посмотреть на нее спящую. Свет от канделябра разбудил ее, она увидела меня и нисколько не испугалась…
Джакомо выронил перо, чернилами залило последние строчки, но он не обратил на это внимания. Написанное им только что могло исчезнуть сразу же по написании, поскольку все, и счастье тоже, каким бы ярким оно ни было, проходит.
Несколько минут он сидел недвижно, словно уже лишился жизни или думал о своем неизбежном конце. Затем встал — ведь написано: Лазарь должен воскреснуть и ждать дня и часа, — добрел до окна и распахнул его. С запада надвигалась огромная серая туча, оттуда же доносились и раскаты грома.
Вскоре туча закрыла, словно саваном, весь небосвод, по которому в разных направлениях разбегались змейки молний.
В помрачении ума Джакомо воспринял это зрелище столь же естественно, как если бы небо ответило его собственным мыслям. И в тот миг ему не пришло в голову, что вселенная не страдает, не задается вопросами и иными мыслями, помимо наших, не населена.
Влекомый некой притягательной силой, подобной той, что несет нас к предмету вожделения, Казанова внезапно покинул свою спальню, спустился по парадной лестнице, в мгновение ока пересек террасу, возвышающуюся над парком, и двинулся вдоль большого водоема, затем побежал, издавая крики то ли отчаяния, то ли радости. Ветер нес его как соломинку, а дождь густым занавесом окружал его со всех сторон, превращая в призрак из серого дыма.
Под воздействием порывов ветра вода канала стала переливаться через край и выплескиваться, пенясь, на аллею. Раскаты грома вперемешку с молниями окружали Джакомо. Дождь лил как из ведра и четверть часа спустя залил все вокруг. Но старик неуклонно шел вперед, вымокнув до нитки, подставляя лицо и грудь под струи, по силе сравнимые с расплавленным свинцом, и кричал: «Боже! Ты ведь сама доброта! Забери меня нынче, ибо я верую в Тебя и в милосердную смерть, которую Ты посылаешь Своим созданиям!»
Часом позже, словно нарочно, чтобы ему до конца испить чашу стыда, его обнаружил Шрёттер: он сидел, стеная, на земле рядом с поваленным ударом молнии деревом, чья листва обрушилась на него, даже не оцарапав. Бог, конечно же, услышал его и посмеялся над ним, запоздавшим со своим обращением к Нему.
На следующий день, проспав двенадцать часов кряду, Казанова проснулся отдохнувшим, посвежевшим и с волчьим аппетитом: он не ел с позавчерашнего дня.
В оконное стекло стучал мелкий накрапывающий дождик. Гроза ушла дальше, но негодующие орды туч еще скрещивали озлобленно свои бронзовые щиты. Джакомо подошел к окну и увидел страшное зрелище: несколько деревьев было повалено в водоем.
Он тут же вспомнил вчерашний день: как призывал смерть, желая уподобиться Фаэтону, как избежал ее. Однако он был простым смертным, и Зевсу было не до него: вечный самозванец был не способен на подлинное преступление и не заслужил мной кары, кроме чувства стыда. Как не сумел он насладиться Полиной, так и не снискал благосклонности смерти. Бессильный как любить, так и умереть, Джакомо принял разумное решение утолить единственное желание, которое не могло его подвести.
Голод привел его на кухню — пристанище его недругов, куда он годами не отваживался заглядывать, боясь козней здешней черни. Однако нынче его мысли приняли иной оборот, и он поблагодарил Шрёттера за спасение от верной гибели. Сев за общий стол с другими слугами, он стал макать ржаной хлеб в капустный суп и выпил пива под любопытными или насмешливыми взглядами лакеев.
К десяти утра он предстал пред очи своей подруги. Она заканчивала завтракать в компании Полины и аббата. Обе дамы очень приветливо и тепло встретили его: ничто ни в их словах, ни в выражениях их лиц не напоминало о событиях последних дней. Конечно, они не могли не обсудить их между собой, но, как он догадался, условились больше к этому не возвращаться, отчего ему легче не стало и стыд не прошел.
Г-жа де Фонколомб рассказала ему, что его «подруга-каббалистка», покинув Теплице позавчера вечером, направилась в Карлсбад, но в четверти мили от города была застигнута грозой: ее карету чуть не унесло потоком. Она спаслась, добежав до Дукса, куда перенесли ее багаж, и теперь оправляется от потрясения.