КИЕВСКИЕ НОЧИ Роман

1

Сентябрьские ночи становились все длиннее и длиннее. Пробегал, не успев оглянуться, осенний день. Утром и вечером простым глазом можно было видеть, как хмурые сумерки, прорезаемые орудийными вспышками, точно ножом отхватывали живые куски тронутого желтизной дня, и он становился еще короче. С наступлением темноты тревога сгущалась, и, может быть, поэтому сентябрьские ночи казались киевлянам такими холодными и непроглядно черными, как никто и не упомнит.

Шел только одиннадцатый час, а у Ольги было такое чувство, что она сидит здесь, напрасно поджидая Максима, уже целую ночь и что теперь он явится на рассвете с добрыми — наперекор всему — добрыми вестями.

Разговаривать было невмочь. Надя тоже молчала, прислушиваясь к каждому звуку и ловя взглядом орудийные вспышки, казавшиеся вечером совсем близкими.

Они сидели на лавочке под деревом, крона которого сливалась с черным небом. Ждать в комнате, в четырех стенах, было еще труднее.

— Идет! — тихо сказала Надя.

Ольга повернула голову, но ничего не услышала. Лишь через минуту скрипнула калитка и возник темный силуэт.

— Мы здесь, — окликнула Надя.

Максим подошел, присел рядом, закурил папиросу, прикрыв огонек ладонями. Потом проговорил:

— Отступают.

— Что? Что ты сказал? — вскрикнула Ольга, дернув его за рукав.

Максим молчал, и это вернее всяких упреков заставило Ольгу взять себя в руки.

— Немцы прорвали фронт за Днепром, — сказал он погодя. — Окружают…

Много дней они, каждый по-своему, готовились к самому худшему, ждали, волновались, и все же известие об отступлении обрушилось на них, как неожиданный жестокий удар.

Молчали, и невысказанная боль сблизила их в эти минуты больше, нежели все прошедшие дни.

Еще недавно они не знали друг друга. По-разному для каждого из них началась война, по-разному могла сложиться их военная доля. Но на войне возникают свои, порой весьма сложные закономерности и случайности, которые вдруг круто меняют уже как будто твердо намеченный путь.

Максиму вспомнилась июльская ночь, когда после многолетней разлуки он снова увидел — и не узнал — родной город. Под тополями замершего бульвара высились баррикады, в притихших домах — ни огонька; а над головой исполосованное прожекторами небо, где гасли расстрелянные звезды.

Всего он и успел увидеть в ту ночь — баррикады под тополями; он сразу же, с ходу попал в самое пекло. Мышеловка, Жуляны, Корчеватое, Лесники… Кажется, каждую пядь земли вокруг этих поселков он ощупал руками, исползал на животе. Где они сейчас, ребята из истребительного батальона, вместе с которыми он забрасывал гранатами немецкие штабы, колонны автомашин? Мог ли представить себе, что в ночь, когда отступает наша армия, он будет сидеть в садике и ждать прихода немцев?

— Надя…

— Молчи!

Надя убеждала себя, что это тяжелый сон и сейчас она проснется. Она опустила глаза и украдкой вытерла слезы. Легче было перебегать пристрелянную немцами поляну, чем сидеть здесь и пассивно ожидать неминуемого. Она вспоминала о последнем своем раненом, которого вынесла из огня в Голосеевском лесу. Когда она, задохнувшись, останавливалась на миг, он шептал посиневшими губами: «Меня зовут Толя Гончаренко, не забудешь… Мы встретимся, Надя, непременно встретимся». Он умер в тот же день в медсанбате.

Теперь в лесу остались только мертвые, а ее полк отступает за Днепр.

— Ночевать будешь у нас, — обернувшись к Ольге, сказал Максим.

Ольга не ответила. Ладно, она останется здесь, а завтра… Не могла думать о завтрашнем дне. И не хотела ни о чем вспоминать. Где она была, что делала месяц назад? С первых дней войны Ольга привыкла, что это не только ее личная тайна; память за семью замками хранила все, о чем не следовало говорить. Да и к чему в эту ночь какие-то воспоминания, когда новое утро скажет: «Ты ничего еще не видела».

От одной лишь мысли она не могла уйти: «Теперь мама не будет получать моих писем, и я ничем не могу ей помочь».

— Так и просидим всю ночь? — сказала Ольга. И неожиданно для себя с мольбой в голосе произнесла: — Максим, Надя, пойдемте. Надо же… попрощаться.

Максим ничего не ответил. Ольга прикусила губу. В его молчании ей почудилось не только осуждение, но и насмешливый взгляд свысока: «Девчонка! Не научилась сдерживать минутные порывы». — «Ну и что ж, ну и что ж, — сердилась Ольга. — Разве можно сейчас сидеть дома? Выйти бы куда-нибудь на перекресток и без слов, хотя бы взглядом, попрощаться с последним красноармейцем».

— Пошли в дом, выпьем чаю, — предложила Надежда.

В комнату они вошли ощупью. Надя замаскировала окна и повернула выключатель. Лампочка под абажуром тускло засветилась.

Посреди стола на тарелке лежал хлеб и кусочек сала. Надя нарезала его тоненькими ломтиками, разрезала большую, как яблоко, луковицу и налила из термоса чай.

Говорить они могли лишь об одном: что будет завтра? Но об этом лучше было молчать, а все остальное казалось пустой болтовней, невыносимой в такой час.

Максим сказал:

— Что было — видели, что будет — увидим. А теперь…

Он не договорил: погас свет.

Последние вечера свет гас иногда на несколько минут, а то и на четверть часа. Его терпеливо ждали.

Сегодня ждать было нечего.

— Взорвали электростанцию, — сказал Максим шепотом, как будто это была тайна.

— Я зажгу свечу, — шевельнулась Надя.

— Не надо! — сказала Ольга: она не хотела, чтоб видели сейчас ее глаза.

Теперь каждая минута тянулась еще дольше. Вдруг Максим вскочил; посуда на столе зазвенела.

— К черту! Не глиняные же у нас души. Идем! У меня есть ночной пропуск.

Шли долго.

Шли боковыми улицами. Уже подходя к Владимирской, услышали приглушенный гул автомашин и танков, доносившийся снизу, с Крещатика. Отходила тридцать седьмая армия.

Восемьдесят дней стоял Киев, сдерживая натиск противника. Дальние и ближние подступы стали кладбищами фашистов. Отборные дивизии фюрера полегли на киевской земле, не увидев Золотых ворот. Только угроза полного окружения заставила отступить армию, которая вселила в души гитлеровских вояк суеверный ужас. И в самом деле, там, на Западе, целые государства падали ниц, не выдержав и двух недель боя. А под Киевом солдаты райха вынуждены были топтаться два с половиной месяца.

Вместе с тридцать седьмой отходили за Днепр бойцы народного ополчения, те, что ничем не приметные пригорки и ярки Голосеевского леса превратили в крепкие бастионы. Отходили коммунистические батальоны добровольцев. Шли за Днепр истребительные отряды, что темными ночами совершали внезапные отчаянные рейды в немецкие тылы.

Постояли, прислушиваясь к движению походных колонн, потом двинулись дальше.

Ольга вглядывалась в окна и ловила пробивавшиеся сквозь щели лучики тусклого желтого света. Что происходит за этими окнами? Может быть, там сейчас прощаются и не знают, что это навеки. Но в большинстве окна чернели сплошным мраком. И все-таки Ольга знала, что и в темноте мечутся, шепотом переговариваются люди- тени. Нельзя было себе представить, чтобы кто-нибудь мог спать в эту ночь.

Одно окно было раскрыто. Лицо седой женщины в черном, выглядывавшей из окна, напоминало старинный портрет в тяжелой черной раме. Женщина посмотрела на Ольгу такими глазами, что она невольно вздрогнула.

Что будет завтра?

По этим улицам нагло протопают немцы. С грохотом станут ломиться в двери, заглядывать в окна. Какой-нибудь унтер разобьет эту вывеску у дверей советского учреждения. И вот тот плакат будет разорван в клочья. И флажок, поднятый кем-то над воротами, сбросят и затопчут.

«Сентябрь в Киеве чудесный», — откуда выплыла эта строка? Из стихотворения, из чьего-то письма?

За углом кривой улочки они столкнулись с группой красноармейцев; было их человек десять. Молоденький лейтенант, шедший впереди, с разгона остановился. Остановились и остальные. За лейтенантом стоял раненый красноармеец. Его неумело перевязанная рука подвешена была на тонком бинтике, концы которого узелком торчали из-под воротника шинели.

— К переправе сюда? — спросил лейтенант; у него был тонкий мальчишечий голос.

— Вниз и налево, налево, — ответил Максим.

— Ишь какой! Знает дорогу, — глумливо сказал раненый. На его сером измученном лице горели яростью темные глаза. — Здоровущий! С девками разгуливает…

— Товарищи… — растерянно заговорила Ольга.

— А вы, шлюхи, завтра с немцами гулять будете?

Красноармеец дернул рукой и скривился от боли. Глаза его стали еще злее.

— Товарищи! — вскрикнула Ольга. — Мы коммунисты, мы…

— Ольга! — резко оборвал ее Максим. — Товарищам неинтересно знать, кто мы. Пошли.

— Стой! — остановил его лейтенант. — Ваши документы.

Максим молча протянул ему бумажку.

Лейтенант взглянул, почему-то отмахнулся и скомандовал красноармейцам:

— За мной!

Раненый напоследок злобно буркнул:

— Погодите!.. Мы вернемся, и тогда…



Солдаты ушли. Ольге казалось, что ее ударили молотком в грудь. Хотелось побежать назад, крикнуть, крикнуть этому бешеному, что она, и Надя, и Максим не заслужили его оскорблений. Да еще таких оскорблений! «Вот и попрощались с последним красноармейцем».

Надю, хотя ее тоже больно задели слова бойца, мучило другое: «Я хотела поправить ему повязку, надо широкую перевязь под локоть, чтоб рука не болталась. Ему же больно!»

— Зачем мы пошли? — шепотом сказала она.

— Хочешь вернуться? — сердито бросил Максим. Стиснув зубы, он думал, что это повторится еще тысячу раз. Сколько осуждающих и презрительных взглядов ловил он в эти дни. «Здоровый, молодой, где твоя винтовка?»



Несколько недель тому назад каждый из них, троих, с глазу на глаз с пожилым седым человеком, услышал слова, от которых заколотилось сердце: «Как вы смотрите на то, чтоб остаться в Киеве, если фронт…» Максима эти слова ошеломили: «Значит, Киев могут сдать?» Седой человек внимательно посмотрел на него: «На войне всегда надо быть готовым к худшему». — «Я останусь», — сказал Максим. И сразу же услышал суровое предостережение: «Но знайте — будет труднее, чем на фронте».

Потом их собрали всех троих — Максима, Ольгу и Надю, познакомили и дали наказ готовиться. Затем состоялась первая встреча с Середой, и они готовились уже вместе — квартиры, документы, явки.

И вот эта ночь, вслед за которой и должно было начаться то, к чему они готовились.

— Где мы? — спросила Надя.

Они шли аллеей парка, слеза темнел обрыв.

— Еще немного, — сказал Максим.

Дорожка вела то вверх, то вниз. Наконец Максим остановился. Впереди угадывался укрытый мглой простор.

— Там внизу мосты, — сказал Максим.

Они присели под деревом. Пахло осенней травой, увядшими листьями.

Во мраке нельзя было разглядеть, что происходило на берегу, на мостах. Но они знали: армия отходит за Днепр.

Рассвет наступал медленно-медленно. Небо посерело, и первое, что увидела Ольга, был клен, покрытый узорчатой красной листвой. За ним из сумерек выступила шеренга тронутых желтизной каштанов. Осень уже вплетала в зеленый убор киевских холмов свои ярко-желтые ленты.

«Сентябрь в Киеве чудесный», — снова вспомнилось ей. Кто это сказал? Что он имел в виду? Красоту днепровских просторов и этот упавший на землю кленовый листок? Но сегодня ночью ничего этого нет. Есть лишь одно — мосты.

— Проклятый сентябрь, — чуть слышно произнесла она.

— Что ты говоришь? — спросил Максим.

— Ничего! Молчи.

Уже вырисовывались заречные дали, но русло реки было укрыто туманом, а может быть, дымовой завесой.

Из-за Дарницкого бора поднималось красное солнце. Туман вдруг растаял, и мосты стали видны. К ним зелеными волнами скатывалась гора, на которой сидели девушки и Максим.

На самом дальнем — железнодорожном мосту, что горбом изогнулся над водою, не видно было никакого движения. По Наводницкому шла пехота. По Цепному неслись автомашины.

Ольга сидела, обхватив колени. Рядом съежилась Надя; ей было холодно. Максим не отрываясь следил за движением на мостах. Уже скрылись машины, поредел людской поток.

— Проклятый сентябрь, — прошептала Ольга.

— Что ты сказала? — снова спросил Максим.

— Можешь ты помолчать?!

Такие глаза, такое исступленное лицо Максим видел у того бойца, что бросился с гранатами под фашистский танк на Васильковском шоссе.

В Ольге все клокотало, сдавленный крик рвался из горла. Но она до боли стиснула зубы. О, если б можно было убить первого фашиста, который войдет в Киев!

Вдруг дальний мост окутался тучей дыма. Прогрохотал взрыв, громовым эхом прокатился по берегам, отозвался пронзительной болью в сердце.

— О-о! — тихо простонала Надя.

Максим украдкой взглянул на Ольгу. Ни один мускул не дрогнул на ее лице.

— Пора! — сказал Максим и поднялся. — Скоро взорвут и эти мосты. Немецкая разведка, должно быть, уже вползает в город.

Надя и Ольга тоже встали.

— Надо идти, — глухо проговорила Надя.

Ольга стояла не двигаясь. Не могла оторвать взгляд от Днепра.

— Ольга, ты нервничаешь.

Она резко повернула голову:

— Пожалуйста, без поучений, Максим.

Шли молча. В утреннем свете город казался еще безлюднее, чем ночью, а дорога еще длиннее.

— Я зайду к Середе, — сказал Максим.

Девушки пошли дальше. А он стоял и, прислушиваясь, смотрел им вслед. Над городом нависла каменная тишина.

Середа не спал. Отворив дверь Максиму, он вернулся к столу, на котором лежала раскрытая книга.

Ни о чем не спрашивал. Только поднял мохнатые брови и долго смотрел Максиму в глаза.

Закрыл книгу, отложил ее в сторону!

— Садись, рассказывай.

— Час назад взорвали мост.

Середа снова посмотрел на хмурое и усталое лицо Максима.

— Еще не видел?..

Середа хотел сказать «немцев». Максим поспешно ответил:

— Нет.

— Еще на-смо-трим-ся, — протянул Середа, постучал пальцами по столу, прикоснулся к книге — Жаль, не успел дочитать.

Не вставая, Середа нащупал рукой четырехугольный кусок стекла, лежавший на подоконнике, вынул из кармана алмаз, каким пользуются стекольщики, и провел по стеклу длинную ровную линию. Двумя пальцами он отделил узкую стеклянную пластинку и положил перед собой. Потом отрезал еще одну пластинку, положил на первую, выровнял — они были совершенно одинаковые.

Середа резал стекло точным, выверенным движением. А Максим напряженно следил за его рукой, как будто это было очень важно, одинаковые ли выйдут стеклянные полоски, или какая-нибудь из них получится шире или уже.

— Ну что ж, иди, Максим, поспи, — сказал Середа. — А завтра утром попробуем выйти на улицу.

Середа запер дверь, подошел к столу. Взгляд его остановился на книге, и он покачал головой. Осталось еще больше половины. Теперь книгу надо куда-то спрятать. И неизвестно, когда он ее дочитает…

На столе лежало несколько писем. Середа взял их, поглядел на обратный адрес и вздохнул. Потом бросил письма в печку и зажег. Письма вспыхнули не сразу. Середа не отрываясь смотрел в огонь.

2

Ярош поднял голову. Его худое, обожженное солнцем лицо окаменело, мрачно блеснули покрасневшие от бессонницы глаза. И уже не угасая горела в них ненависть, тем более жгучая, что мог он лишь стиснуть кулаки и заскрежетать зубами в бессилии.

Над головой снова слышался завывающий гул самолетов. Летят и летят. Тройка за тройкой.

— «Юнкерсы», — глубоко втянув воздух, пробормотал Ярош. — На Киев.

Бомбовозы, глухо рокоча, неторопливо плыли в вышине, а над ними кружили, выделывали виражи верткие и острые, как лезвия, «мессершмитты». Спокойно, беззаботно играли они в прозрачно-синем сентябрьском небе. В нашем небе. Над нашей землей.

Летят и летят. Безнаказанно.

Опершись на палку, Ярош, недвижимый, смотрел вверх. Закинув голову, пил он горечь из бездонной синей чаши. Который уже день? И когда конец?..

Он опустил голову, и теперь в его погасшем взоре можно было прочитать лишь тоску, боль и усталость.

«Идти, — приказал он себе. — Надо идти. Еще два-три дня, и я доберусь до Киева. Там наши… Я проползу, под землей проберусь через линию фронта. Под землей, как крот. Конечно, лучше бы перелететь. Но так только говорится. Лететь — не штука. Попробуй ползти, чтоб никто тебя не увидел и не услышал… В госпиталь не лягу. К черту. Кости целы, а шкура зарастет. Надо идти. Хоть на четвереньках, а добраться до Киева. Там наши…»

Перед ним простирался пыльный грейдер, по обе стороны которого зеленой оградой стоял молодой лесок защитной полосы. Разлапистые, уже позолоченные осенью листья кленов горели на солнце. Горбились высокие, согнутые ветрами тополя. А ближе к обочинам кудрявились пыльные заросли желтой акации.

Гудели ноги. В горле пересохло. Кажется, недалеко уже Фастов?

Ярош вздрогнул. Вдруг услышал за спиной громкие и твердые шаги. «Немцы». Все потемнело в глазах. Шаги слышались близко, и поздно уже было сворачивать с дороги, чтоб затаиться в кустах. Да с его ногами далеко и не убежишь.

«Но ведь минуту назад я оглядывался и никого не было, — подумал он. — Как будто — один?» Ярош заставил себя идти, не поворачивая головы, не выказывая тревоги. Ровным, тяжелым шагом, только сильнее, чем нужно, припадая на ногу, он продолжал мерить мягкий разбитый грейдер, серым полотном протянувшийся вдаль.

Шаги раздавались все ближе, и вот, лишь скосив глаза, Ярош увидел почти рядом с собой невысокого щуплого человека лет тридцати, в военной форме, но в штатском приплюснутом картузе. За правым его плечом покачивалось дуло винтовки. Через левую руку была перекинута новая шинель, явно не побывавшая в окопах.

Кто мог среди бела дня идти так свободно, безбоязненно, с оружием в тылу у немцев? Никаких сомнений не оставалось, и все же Ярош, готовый поверить в чудо, с надеждой глянул на нежданного попутчика. Тот что-то жевал. Жевал сосредоточенно, со смаком, наслаждаясь. И это сказало Ярошу больше, чем лицо незнакомца, на котором лежала печать тупого довольства, больше, чем равнодушные серые глаза под редкими ресницами. Только теперь он заметил на правой руке незнакомца широкую двухцветную ленту-повязку. Верхняя половина ленты была голубая, нижняя — желтая. Полицай. В первый раз Ярош увидел человека, который по доброй воле пошел служить гитлеровцам. И глаза его невольно загорелись таким удивлением и любопытством, что полицай, перестав жевать, спросил:

— Ну, чего фары вылупил? Откуда бредешь?

— Из-под Умани. Домой добираюсь.

— Раненый?

— Да поцарапало, — Ярош показал на ноги. — Мина вот так разорвалась.

— Потому и голенища обкорнал, — хмыкнул полицай, презрительно разглядывая обрезанные кирзовые сапоги Яроша. Потом с глумливой ухмылкой оглядел его с головы до ног — выцветшие солдатские штаны, латаный ватник и заношенную кепку, давно утратившую какой бы то ни было цвет.

Чуть оживившееся было лицо полицая снова покрыла холодная пелена равнодушия, он сунул руку в карман шинели, что-то там нащупал и вытащил кусок пирога с творогом. Внимательно посмотрел, откусил и снова зачавкал.

Они шли почти рядом, не глядя друг на друга.

— Кацап? Комиссар? — на миг повернув голову, спросил полицай. Вопрос его звучал беззлобно, почти весело. — Или, может, этот, как его?.. Марксист?.. Смотрю я на тебя, дурной ты как пень! — Он прожевал, проглотил и тогда передразнил Яроша: — «Поцарапало… Мина разорвалась…» А какого черта тебя понесло в пекло? Поцарапала б мина тебе мозги, еще лучше было бы. Пентюхам так и надо! Вот и получай: «За родину!..» А я живо смекнул и сказал себе: «Нема дурных. Пускай эшелон подойдет поближе, только меня комиссары и видели». Эшелон как раз ночью тут проходил, и я сиганул домой… Вот видишь, цел-целехонек. Пока ты там под минами и бомбами гинул, я пампушки с салом ел и вот этакую бабу щупал. А ты уже, верно, и забыл, когда за мягкое место держался. — Полицай захохотал, но оборвал смех. — Ну, чего вытаращился?

Ярош поспешно отвел взгляд. Рука, в которой он держал палку, мелко задрожала. Теперь он уже и в самом деле сильнее хромал, — левую ногу пронизывала острая боль.

— А теперь? Служишь или как? — спросил он и не узнал своего голоса.

Полицай шевельнул локтем, показывая нарукавную повязку. Он уже опять жевал.

— В Фастове, на станции, — с полным ртом прошамкал он. — Это я домой наведался, — кивнул головой в сторону. И продолжал: — Из Демидовки я. А ты издалека?

Ярош ответил не сразу:

— Из Боярки. Домой иду.

«Хорошо, что я не сказал про Киев, — подумал он. — А то этот болван мог бы догадаться».

— Знаю Боярку, — сказал полицай и запихнул в рот остаток пирога.

Его нижняя челюсть с округлым подбородком медленно и тяжело ходила слева направо, слева направо.

— Как оно там, пройду до Боярки? — Ярош сбоку глянул на полицая, напряженно ожидая ответа.

Полицай кивнул головой и промычал: «Ум-м-гу».

— Фронта уже там нет?

— Фронт? Хе-хе, где он, фронт? Ты что, с неба свалился, что ли? Фронт уже, хлопче, за Днепром. О-го-го! Может, под Полтавой, а может, еще дальше. Хе-хе, фронт.

Ярош задохнулся.

— А Киев? — хрипло выкрикнул он.

— Перекрестись! — полицай весело свистнул. — Уже три дня, как взяли. Ого-го, немецкие эшелоны до самого Киева прут. Аж гудит. Там, хлопче, танков, орудий…

Полицай не договорил. Еще не успев ни о чем подумать, Ярош размахнулся и увесистой палкой, что дала ему на дорогу добрая тетка, ударил полицая по затылку. Тот покачнулся, побелевшими глазами глянул на Яроша и, злобно оскалив зубы, рванул из-за спины винтовку. Однако новый удар по голове свалил его с ног.

Лишь теперь Ярош оглянулся, посмотрел вперед. Дорога, как и прежде, была безлюдна. Тогда он наклонился и попробовал вытащить винтовку из-под полицая. Но тут же подумал: «Стрелять нельзя, услышат». Какой-то миг он растерянно стоял над распростертым телом. Полицай шевельнулся, видно пришел в себя, и стал медленно приподниматься на руке.

Ярош оцепенело следил за этими расслабленными движениями, потом заскрипел зубами, прыгнул полицаю на спину и, отвернувшись, закрыв глаза, схватил его за горло и душил, душил, пока не затих омерзительный хрип. Тогда он резко отодвинулся в сторону, сел прямо в мягкую дорожную пыль и судорожно перевел дыхание. Чувствовал, как трясутся у него руки, но не в силах был посмотреть на них. Ему казалось, что отныне на его ладонях навеки останется какой-то липкий след.

Дорога словно вымерла. Что там ждет дальше?

«Сам ты пентюх, — подумал он о полицае. — Тупоголовый жмот! Не жрать тебе больше пампушек с салом. А был бы ты чуть проворней, дело обернулось бы иначе. Заработал бы я пулю — и все…»

Ярош встал, смерил глазами расстояние до зеленой полосы, взял полицая за ноги и, низко согнувшись, потащил его в пропыленные кусты. Потом вернулся, замел ногами широкий след, оставшийся в пыли, подобрал палку и винтовку и, перейдя дорогу, скрылся за кустами противоположной стороны. Несколько минут сидел он под деревом, уставившись в землю. Наконец поднял голову. Надо было что-то решать, но в голове билась одна мысль: Киев уже сдан.

Руки его невольно сжали винтовку. Залечь бы тут у дороги, нет, не тут, это окольная, никому сейчас не нужная, залечь бы там, где они ездят, и стрелять, стрелять.

Он вынул затвор. «Два патрона? Не больно много навоюешь. А если б даже десять?»

То, чем он жил все эти дни и ночи, снова властно заговорило в нем. «Я должен идти. Должен. Если Киев уже захватили, пойду дальше. Я должен идти».

Он закопал затвор, винтовку сунул в кусты, укрыл травой и опавшими листьями.

Теперь все. Хотелось очутиться как можно дальше от этого проклятого места. «Несколько километров на всякий случай пройду за лесной полосой», — сказал он себе.

Остро резнуло в пересохшем горле. Хоть бы глоток воды.

Ярош оперся на палку и сделал первый — самый трудный — шаг.

3

В дверь не постучали, а тихонько поскребли.

Но Ярош подскочил: «Женя!» Не думал, что так заколотится сердце. Казалось, все перегорело, даже пепел развеялся.

Она перешагнула порог, прислонилась к притолоке и подняла на него блестящие, серые, испуганно раскрытые глаза.

— Здравствуй, Саша, — вымолвила сразу охрипшим голосом, жадно вглядываясь в его похудевшее, желтое, давно не бритое лицо.

Он молча пожал ее холодные пальцы, невольно задержал руку в своей ладони.

— Сашко! — вскрикнула она, порывисто охватила его голову, приникла щекой к щеке и разрыдалась так отчаянно, что Ярош испугался. Плечи ее мелко дрожали, зубы выбивали дробь, от ее слез стало мокрым его лицо, он почувствовал их горько-соленый вкус на губах.

— Ну, Женя, не надо, — сказал Ярош, руки его тоже начали дрожать.

— Ой, Саша, — захлебываясь, говорила она, — выгони меня, я этого стою… Прокляни! Скажи все, что думаешь обо мне, все… Я заслужила. Ой, Саша, выгони, скажи.

— Не надо, Женя, — повторил Ярош, ввел ее в комнату и посадил на старый, продавленный диван.

Он тоже сел, поодаль, у стола, и только теперь посмотрел на ее тоненькую фигурку, на длинные худые руки, которые она бессильно уронила на острые колени, прикрытые выцветшей юбкой. Она еще плакала, но уже не так бурно, из закрытых глаз скатывались большие прозрачные капли и падали ей на руки.

— С первого дня войны я думаю только об одном: увидеть тебя, рассказать… Я так боялась, что мы не встретимся, Саша, ты должен, должен выслушать.

— Зачем?

Усталый голос его показался Жене суровым. Она подняла на него глаза, полные тревоги и боли.

— Нет, нет, ты должен меня выслушать.

Ярош пожал плечами:

— Что тут говорить, я и так все знаю. И что тебе было тяжело — я тоже догадывался.

— Правда, Саша? — кинулась к нему Женя, глаза ее блеснули и снова затуманились. — Спасибо тебе. Значит, ты знал, что мне тяжело. Что не так просто… Но что ж это я? Тебе было в тысячу раз тяжелее. Я постоянно думала об этом. Постоянно — день и ночь.

— Ну и все, — Ярош попробовал улыбнуться и хотел уже спросить, как это она осталась в Киеве, но Женя перебила:

— Саша, я понимаю: ты не хочешь возвращаться к этому. Но я должна рассказать… — И худые руки, на которые ему было так трудно смотреть, робко протянулись к нему.

— О чем?

— О том, что было.

— Было — прошло. Сегодня есть дела поважнее. Кажется, война идет.

— Саша, я должна тебе рассказать…

— Только не плакать, — теперь уже и правда сурово сказал он.

Она всхлипнула и сразу же задержала дыхание.

— Нет, нет, Саша!

И вот теперь, когда она должна была рассказать все то, о чем думала годы, что камнем давило ей грудь, все то, что мысленно говорила ему сотни раз, теперь она не знала, как найти слова.

Он поднял голову.

— Не гляди на меня… Ох, Саша! Если бы ты мог понять, что тогда было!

— Кое-что понимаю, — обронил он, не поворачивая головы. — Тогда не понимал, теперь кое-что понял. Но не об этом надо сегодня говорить.

— Как вспомню то собрание, мне и сейчас жутко становится. — Она глубоко вздохнула. — Ох, Саша, ты и не знаешь, что тогда творилось в институте…

Когда это было? Четыре года назад? А кажется, только вчера, только вчера. Снова все перед глазами. Тогда тоже был сентябрь, тридцать седьмой год…

На том собрании сперва исключили из комсомола Марийку Кобзарь, дочку старого большевика. Все любили Марийку. И вот она стоит возле стола президиума, с серым помертвевшим лицом. Только сухие глаза горят, и в мертвой тишине звучит живой Марийкин голос: «Мой отец член большевистской партии с тысяча девятьсот десятого года, мой отец был на царской каторге, мой отец был красногвардейцем. Я не знаю, как могли его арестовать…» Голос Марийки сорвался. Она положила на стол свой комсомольский билет и вышла из аудитории.

Женя закрыла глаза. Так легче было говорить. Когда это было? Четыре года назад? Почему же так болит сердце?

— Марийка вышла. Никто не дышал. А может быть, это только я не могла перевести дыхание. И тут я услышала: «А почему молчит Женя?» — «А что мне говорить?» — отвечаю. «Скажи о своих связях с Ярошем». Меня словно обухом хватили. «Ага, побледнела!» — выскочил Грабарь. Был у нас такой карьерист, ничтожество. Крикливое горло на двух ногах… А я не только побледнела, я чуть сознание не потеряла. «Связи с Ярошем…» Я подумала, что ты уже арестован. Я ведь ничего не знала. Накануне ты успокаивал меня: «Я откровенно сказал то, что думаю, сказал правду… Ну, в крайнем случае сделают предупреждение, надерут уши». Так ты говорил мне тогда. А потом не пришел. Я понимаю, тебе было нелегко. И вот этот самый Грабарь закричал: «Ее жениха, Яроша, вчера исключили из партии за связи с комбригом Костецким, которого посадили куда следует… А Женя скрыла это от комсомольской организации. Пускай она расскажет комсомольской организации». — «Что мне известно? Я знаю, что он честный коммунист, что он…» Тут все накинулись на меня: «Вот как! Кому же ты веришь? Только своему женишку, Сашке Ярошу? Его исключили, а ты считаешь, что он честный коммунист?..»

Ярош невидящими глазами смотрел в окно, лицо его еще больше пожелтело. В ушах звучали слова тех дней: «Связь… Пособник… Двурушничество…» И глумливый вопрос, уязвивший в самое сердце: «Значит, ты при встречах с Костецким разговаривал только о погоде и пил чай с вареньем, так?» Ярош невольно закрыл глаза. Женя умолкла.

— Ты меня не слушаешь?

— Говори, — глухо ответил Ярош.

— Даже те, кто мне верил, кто дружил со мной, растерялись. А другие ставили вопрос ребром: «Как бы там ни было, ты должна сказать, кто тебе дороже: комсомол или твой Ярош? Если для тебя тут могут быть колебания — позор! И не место тебе в комсомоле». Я не выдержала, я сказала неправду… Ох, Саша, лучше бы мне умереть, чем так исковеркать свою душу. И всю жизнь.

«Сколько я знал таких, которые лгали тогда, которые говорили одно, а думали другое! Чего ж я хочу от этой девочки, растерявшейся, запутавшейся в те времена, когда и опытные люди порой не знали, что происходит и что им говорить. Не сам ли я внушал ей, что революция дороже жизни, что в первую очередь надо жертвовать личным. Я в полной мере испытал, как тяжела эта жертва».

— Будет, Женя… — он коснулся ее руки. — Значит, иначе нельзя было.

Женя вздрогнула.

— Не говори! — Голос ее звучал тихо, кричали глаза. — Ведь ты же не сказал так? Ты не согнулся? Пускай бы меня исключили. Пускай выгнали б из института. Все вытерпела бы. Но вместе! А я, ничтожная, сдалась. И что же? Я обрекла себя на еще более тяжкие муки. Ох, Саша, ты не знаешь…

«Кто ж тогда знает?» — безмолвно спросил Ярош.

— Будет, Женя. Я все знаю.

— Что ты знаешь? Ну почему ты тогда не помог мне? Я увидела, что ты избегаешь меня. Однажды перед самым моим носом свернул в сторону; я позвала, ты не ответил.

— Я не хотел тебе повредить. Этот же самый Грабарь, или еще кто-нибудь, увидел бы и опять стал кричать, что ты встречаешься с пособником, или как он там меня назвал. А кроме того, я тогда оказался без работы и, если уж хочешь знать, без куска хлеба. Ей-богу, разговор у нас получился бы малоинтересный. Женя, довольно об этом. Скажи лучше, почему ты не уехала, как ты осталась в Киеве?

Она, должно быть, не слышала. Сидела, низко склонив голову.

— Ты все обо мне знаешь, Саша?

Ярош бросил взгляд на ее словно мелом очерченный профиль и, чтоб не дать ей сказать то, что он не хотел слышать, торопливо промолвил:

— Все знаю. — Он вскочил, всей тяжестью ступив на больную ногу, скрипнул зубами от боли и проковылял к окну.

— Саша! — охнула Женя. — Что это у тебя? Ты ранен? Почему ты не сказал? Ой, Саша! Я умею делать перевязки, я…

Она бросилась к нему, протянув руки. Эти длинные худые руки, на которые Ярош не в силах был смотреть. Он сказал, что знает о ней все? Глупости, он даже о себе не все знает. Разве час тому назад он думал, что ему так дорога, еще дороже, чем прежде, эта девушка, которая должна была стать его женой, а вышла замуж за другого? Еще миг — и он схватит ее руки, прижмет к себе… Довольно!

— Вот что, Женя. Я хочу есть! Умираю с голоду…

— А я ничего тебе не принесла, — виновато вздохнула она.

— Ну что ты, Женя. У меня кое-что найдется. Плох тот солдат, у которого нет энзэ.

Он подошел к столу, поднял газету.

— Садись, Женя, хозяйничай.

Она отрезала два ломтика хлеба, разделила кусочек сала и луковицу.

Ела и смотрела на него, что-то разгадывая в нем, что- то выпытывая.

— Ой, как вкусно! — улыбнулась вдруг. — Я тоже голодна, вола б съела!.. Саша, — показала взглядом на ногу, — ничего опасного? Я должна посмотреть. Поверь, я не боялась смерти, боялась, что не встречу тебя.

Потом почти спокойно, с неожиданной твердостью сказала:

— Ты не все обо мне знаешь. Я развелась с Барабашем. Я не могла… Не могла тебя забыть. — Она отложила недоеденный ломтик хлеба, закрыла глаза, схватила его руку и припала к ней мягкими теплыми губами.

— Ну что ты, Женя!

— Саша… Теперь можешь меня прогнать.

— Сама не ест и меня голодом морит, — слабо улыбнулся он и твердой ладонью пригладил кудрявую прядь у нее на виске. Она побледнела, чуть наклонила голову, чтоб его рука плотнее прижалась. Ее глаза смотрели на него с такой благодарностью, что Ярошу стало не по себе.

— Какой ты хороший, — сказала она. Руки ее шевельнулись, бессильно повисли и вновь — теперь уже стремительно — взлетели, обвились вокруг его шеи.

Яроша точно кольнуло в сердце. Боль, нежность, давняя горечь и хмурая радость нежданной встречи — все нахлынуло разом, смешалось. Чувствовал под рукой покорные плечи, дрожавшие от сдержанных рыданий, смутно угадывал происшедшую с ней перемену. Он расстался с девочкой, которая, стоило ему лишь чуть крепче поцеловать ее, испуганно шептала: «Саша, не надо, не надо». Теперь его обнимала молодая женщина, и в нем остро вспыхнули волнение и ревность. Женя поняла, что в нем происходит, замерла в ожидании, прижавшись щекой к его колючей щеке. Потом проговорила устало, тихо:

— Я все тебе сказала. Я тебя люблю. И всегда любила. Но я недостойна тебя. Всю жизнь буду благодарна тебе за эту минуту. Я пойду, Саша.

Ярош взял ее голову обеими руками, посмотрел в глаза и крепко поцеловал.

— Саша! — со стоном вырвалось у Жени.

Мокрыми от слез губами, она целовала его, лепеча нежные слова, казня себя, и, тяжело дыша, снова шептала слова, каких ему никогда не приходилось слышать.

Горячая волна подхватила их и сбила с ног. И все казалось нереальным, зыбким, как сон, что вот-вот оборвется. Женя льнула к нему всем телом, с жадностью и страхом, стыдливая, страстная. Губы ее то легко касались его глаз, колючих щек, груди, то приникали к обветренным губам, пока не перехватывало дыхание.

— Саша… Боже мой! Я не знала, не знала, что так бывает. Мне и стыдно, и не стыдно, потому что я люблю тебя.

Он смотрел на нее, но не мог говорить.

— Я знаю, — слезы снова выкатились из ее глаз, — тебе было тяжело. Ты был один. Но, Саша, еще страшнее одиночество, когда рядом человек, чужой тебе, чужой. Я думала тогда, что ты уже никогда не заговоришь со мной, хотела забыть тебя. Я и замуж вышла и уехала из Киева, чтобы тебя забыть. А не смогла… Это было самое страшное: он меня целует, а я думаю о тебе.

— Молчи! Зачем?..

— Нет, нет. Ты должен все знать… Подходил вечер, и мне хотелось умереть. — Она вдруг улыбнулась сквозь слезы. — И я убежала. Ох, Саша…

И снова он слушал безумные слова, какие, казалось ему, люди никогда не говорят друг другу, снова чувствовал вкус слез на ее губах.

— Саша, не будь таким суровым. Целуй меня… И молчи, молчи, — хрипло, задыхаясь, повторяла она. — Как я счастлива!

Ярош тоже чувствовал себя счастливым. Но проходил какой-то миг, и тревога, терзавшая его все эти дни, снова властно брала верх. Поздно найденное счастье повисло тоненькой ниточкой над пламенем. Бои, окружение, рана, пылающий Киев — и тоненькая ниточка. Встреча с Женей разбередила сердце, переполнила нежностью, но еще более сильная страсть владела его душой, умом, телом, всем его существом — это была война, с ее ненавистью, с ее любовью.

И это почувствовала Женя, слушая его рассказ обо всем, что он испытал и увидел после двадцать второго июня. Она слушала, не проронив ни слова, ни стона, лишь иногда сжимая рукой его плечо, словно боялась, что беспощадная сила отнимет у нее Яроша. Смутное, но безошибочное чутье женщины говорило Жене, что она не заполняет души Яроша так, как заполнена им ее душа.

Чувствовала это, горько ей было, но и светло. Ярош всегда останется самим собой: иные мысли, иное горение в нем выше личного. И уже с радостью она думала о том, что теперь глубже понимает его.

— Да, да, Саша. — Глаза у нее вспыхнули. — Мы будем вместе бороться. Вместе! Уйдем в лес к партизанам или здесь, в подполье…

Он улыбнулся. А она гордо тряхнула головой:

— Не думай. Я уже видела кровь. Я была в Голосеевском лесу с ополченцами, выносила раненых… О, если б ты знал, как я ненавижу фашистов!

Ярош молчал.

4

Женя сбежала по лестнице вниз и, грохнув дверью, выскочила на улицу. На краю тротуара, как путники, притомившиеся в дороге, стояли два клена. Женя, потрясенная, не могла оторвать глаз, словно впервые в жизни видела, как пылают кленовые листья в сентябре. Угасало солнце, и облака на небе тоже дымились, охваченные темным тяжелым пламенем. В воздухе слышался запах гари. «Горит», — прошептала Женя, и неизвестно было, о чем она: о небе ли, или о Крещатике, или о том, что горит ее лицо, лучатся широко раскрытые, удивленные глаза, горят нацелованные губы.

Такой ее увидела Марьяна, выглянувшая на улицу.

— Женя! — тихо окликнула она.

Женя бросилась к ней.

Крепко обнялись.

— Я не видела тебя уже, наверно, полгода. Это полстолетия! — сказала Женя.

— Больше. Завтра — сотый день войны. Сто дней! И каждый длиннее года. — Марьяна взглянула на подругу: — Что с тобой? Ты какая-то…

Женя покраснела. Она не стыдилась, нет. Это волной ударила все еще взбудораженная кровь.

— Я была у Яроша. Ты ведь помнишь Сашка?.. Он вернулся, был ранен. И теперь…

— Что же теперь?

— Я рассказывала тебе, помнишь? — Женя смотрела на нее сияющими глазами. — Теперь мы нашли друг друга. Будем жить вместе. — Она добавила тише: — О, если б ты знала, Марьяна, как я счастлива!

Марьяна молчала. Должно быть, очень уж странно было увидеть сегодня в Киеве счастливого человека. Потом сдавленным голосом тихо спросила:

— Ты знаешь о приказе?

Лицо Жени лишь чуть затуманилось.

— Знаю. Но я никуда не поеду. Я только провожу маму и тетю. Мама сама сказала. А сегодня я увидела Яроша…

— А ты? Будешь прятаться?

— У меня документы остались на фамилию Барабаш. Понимаешь? Переменю адрес, кто узнает? — И с той же жгучей болью, что и час назад, Женя добавила: — Я готова стерпеть любые муки, быть бы только с ним.

Острая тревога охватила ее. Глянула поверх Марьяниной головы, и снова в глазах разлилось удивление: и небо, и тучи, и клены — все погасло, все поглотил неприятный бурый цвет.

— Ты куда-то собралась? Поздно уже.

— Нет, я поджидаю Олексу, — сказала Марьяна.

— Пойдете вместе?

— Конечно… Вместе, если уж так сложилось, — ответила Марьяна. — Он зашел к матери… Ох как долго его нет!

Она оперлась о косяк, откинула голову. У Жени расширились глаза, она даже отступила на шаг.

— Боже, какая ты красивая! — воскликнула она. — Ты побледнела, Марьяна…

— Оставь, — сурово бросила Марьяна. — Ты не знаешь, как это меня страшит…

От того, что стояло за ее словами, на них дохнуло ужасом.

— Лучше умереть, — прошептала Женя.

— Лучше умереть, — точно эхо отозвалась побелевшая Марьяна.

— Ну, чего ты?.. — тут же овладела собой Женя. — У тебя есть Олекса, он тебя защитит.

— Правда, он защитит. Да, да… Всего хорошего, Женя. Я побегу. Левочка один дома.

— Будь здорова! Погоди… Завтра пойдем вместе. Ты будешь с моими. Моя мама любит тебя. Она всегда поможет.

— Спасибо. Но как же…

— Подожди меня возле улицы Артема, в том скверике, знаешь?

— Ладно, — кивнула головой Марьяна. — Я никогда не слышала о такой улице — Дегтеревская.

— Это на Лукьяновке. Я побегу, Марьяна. О Яроше никому ни слова.

— Ладно.

Марьяна тяжело поднималась по лестнице. Навстречу ей вприпрыжку сбегала Лиза Кузема. На ней было нарядное пестрое платье. Весело стучали ее каблучки, весело блестели мелкие остренькие зубки между накрашенных губ, весело смотрели глаза, полные ненасытного любопытства.

— О, Мариам Исаковна! Добрый вечер…

— Добрый вечер, Елизавета Андреевна. — В голове мелькнуло: «Всегда звала меня Марьяной, теперь, видно, в домовую книгу заглянула…»

— Какой ужас, какой ужас! — быстро заговорила соседка, хватая Марьяну за рукав. — Сгорел Крещатик, горит все вокруг него. И уже точно известно: это сделали террористы и евреи. Точно!

— Какая подлая провокация! — крикнула Марьяна. — Неужто вы верите?..

— Верю, — сказала Лиза. — Вы тоже завзятая сторонница Советов и марксистка… Хотя и беспартийная…

— Как вы быстро усвоили их словечки! — бросила Марьяна и сделала движение, чтоб обойти соседку. Но та преградила ей путь.

— Да, усвоила.

— Почему же вы не решились сказать: «жиды»? Фашисты именно так говорят.

— И я буду говорить! — с вызовом бросила Лиза.

— Вас недаром уже называют Эльзой.

— Да, Эльза. Мой дед был немцем.

— Что ж, поздравляю. На этом вы можете сделать карьеру, — Марьяна брезгливо отстранила новоявленную Эльзу и побежала вверх по лестнице.

— Погодите, Марьяна, — крикнула соседка и, когда та оглянулась, сказала: — А вы все такая же красавица. Только жаль… что жидовка…

В голосе ее слышались лютая женская зависть и — несмотря ни на что — искреннее восхищение.

— Я вас презираю! — точно камнем швырнула сверху Марьяна.

Лиза, дернув плечом, снова застучала тонкими каблучками. На втором этаже — там, где на двери висела медная табличка с надписью: «Н. А. Эпштейн, терапевт», — она изо всех сил нажала на кнопку звонка.

Марьяна взглянула на пожелтевшее, растерянное лицо мужа и едва сдержалась: «Какая мука!»

Рядом с Зубарем стояла его мать, «бабуся Ганна», как все привыкли уже называть ее вслед за маленьким Левком, Лёвиком, который молча сидел в углу на ковре, прижав к себе плюшевую собачку, и широко открытыми глазами смотрел на взрослых.

Ганна сняла кофту, присела возле внука и, как мячик, покатила к нему краснощекое яблоко. Мальчик покатил его обратно, но баба Ганна нахмурилась и прошептала: «Тшш!»

А Марьяна отвела взгляд и снова стала перебирать одежду, разбросанную по стульям и даже на столе. «Какая мука!» — уже вслух вырвалось у нее.

Кажется, сильнее всего в эти страшные месяцы войны ее мучило то, как держал себя Олекса. В первые дни все было понятно, естественно. Когда Олекса прибежал с завода и, волнуясь, крикнул: «Я иду добровольцем! Марьяна, я не могу тут сидеть», — она бросилась ему на грудь и целовала, с болью, но с гордостью чувствуя, что задыхается от любви и горького счастья солдатской жены.

Он шел на фронт, как же иначе? Если б не малый ребенок, она тоже пошла бы. Боже, почему она не училась стрелять?

Назавтра Зубарь пришел хмурый и сказал, что его с завода не отпустили, выдали броню. Остается группа рабочих и инженеров для демонтажа станков. Начинается эвакуация киевских предприятий. Впервые тогда услышала Марьяна это зловещее иностранное слово, и в груди у нее похолодело. «Эвакуация? Значит, фронт может подойти к Киеву?..» Даже подумать об этом было страшно, и Марьяна не решилась договорить. Ей представлялось почти изменой произнести вслух, что Киев станет фронтом. «Ничего это не значит, Киев не сдадут, — сердито ответил Зубарь и добавил с кривой улыбкой — Тебя, я вижу, не так уж радует, что я остаюсь с тобой, с нашим сыном?» Ему не следовало говорить этих жестоких слов, глаза Марьяны обожгло слезами. «Я рада, рада!» — шептала она.

Потом был день, навсегда оставивший в душе несмываемую горечь. Зубарь появился в дверях и крикнул: «Собирайся скорее, едем, эшелон уходит через час». Институт, где Марьяна работала бухгалтером, уже вывезли из Киева. Она была свободна. Через час так через час. Быстро сложили рюкзаки, забежали к бабе Ганне попрощаться — и на вокзал. В вагоне их втиснули куда-то в уголок. Левик плакал, его больно толкнули ненароком. Кто-то опрокинул чайник с водой. Зубарь, проклиная все на свете, побежал набрать новой. В это время завыли сирены, загудели паровозы. Ударили в черное небо зенитки, световые мечи прожекторов кромсали мрак на куски, но он снова заливал все вокруг глухой, непроницаемой чернотой. Зубарь вернулся с пустым чайником, руки у него дрожали. Он кусал побледневшие, обмякшие губы и, казалось, не видел ничего вокруг. Марьяна молча взяла чайник и принесла воды.

В течение ночи были еще две воздушные тревоги. Чей- то желчный голос на верхней полке раз десять проскрипел: «Здесь хоть зенитки есть, а что будет в поле? Только щепки полетят». Зубарь истерически крикнул: «Замолчи, паникер!» Желчный голос неторопливо ответил: «Чего верещишь? Поджилки трясутся?»

Ждали до рассвета. Каждые четверть часа кто-нибудь приносил новые известия. Кажется, разбили колею. Кажется, разрушили мост.

Когда рассвело, лица у всех были серые. Зубарь вдруг вскочил и, стиснув зубы, сказал: «Пошли. Я не могу рисковать твоей жизнью, сыном». Они взяли свои рюкзаки и вернулись домой.

А через несколько дней они, не переводя дух, обливаясь потом, бежали к пароходу. На пристани была давка, стоял крик, плач. Старая женщина, обнимая двух похожих друг на друга, как две елочки, девушек, рыдала: «Не пущу, не пущу, вчера потопили пароход». Девушки сердито успокаивали ее, говорили, что они комсомолки и не останутся, не останутся ни за что. «Только не пароходом, только не пароходом, — плакала мать. — Пешком».

Очередь на посадку двигалась медленно, — казалось, ей не будет конца. Зубарь нервничал и, когда снова произошла заминка, сказал: «К черту! Это издевательство, а не эвакуация. — И схватил рюкзак. — Пешком пойдем, и то лучше…»

Дома Зубарь не раздеваясь лег на кровать, лицом к стене. А Марьяна сидела, бессмысленно уставясь на упакованные вещи. В тот же день она пошла работать в госпиталь. Не могла больше сидеть дома и ждать неведомо чего. А когда своими глазами увидела пробитые пулями, обожженные, разорванные осколками бомб человеческие тела, когда услышала стоны и проклятия раненых, стало стыдно, до жгучей боли стыдно волноваться, тревожиться о собственной судьбе и даже о своем ребенке. Что будет со всеми, то и с ними. Не имеет она права, не хочет, чтоб ей было лучше.

А Зубарь метался. То решительно говорил: «Надо ехать, уже ясно, что Киев сдадут». То твердил, отчаявшись: «Останемся здесь, вон, видишь, строят баррикады, и мы тоже будем драться на баррикадах. Должны же быть подпольщики, станем помогать им, хотя мы и беспартийные. Одно только знай, Марьяна: что бы ни случилось, я буду с тобой и с Левочкой».

Утром Марьяна отвозила сына к бабе Ганне и торопливо шла в госпиталь. Там она забывала обо всем. Научилась не отводить глаза, когда видела кровь, не морщиться, когда в лицо било нестерпимым смрадом, научилась душить слезы и крик, рвущийся из горла. Не ей плакать, не ей скулить. «Не смей, не смей распускать нюни! — приказывала она себе. — Будь хоть в чем-то достойной этих людей».

Госпиталь эвакуировали внезапно, ночью. Комиссар вызвал Марьяну и еще с десяток женщин и поблагодарил их за помощь. Он сказал, что положение на фронте тяжелое, полевой госпиталь не имеет права брать с собой гражданских, тем более женщин с малыми детьми.

Марьяна ушла домой. Теперь, когда она осталась без дела, поглощавшего все горькие мысли, всю душу, ее охватило отчаяние. Тревога нарастала день ото дня.

И вот пришли немцы. И вот страшный, зловещий и непонятный приказ. Куда их повезут? Говорят, что гетто будет где-то на окраине… А может быть, отправят куда- нибудь? Ничего не известно. Что их ждет? Олекса тысячу раз клялся ей, что не оставит ни ее, ни сына, как бы ни сложились обстоятельства. Никто ведь от него этих клятв не требовал. Уж не себя ли самого успокаивал он? Все в нем так и дрожит. Никаких жертв она от него не хочет. Он проводит ее и сына, побудет день-другой с ними, а потом пускай возвращается. Наверно, ждут их там холод и голод, насмешки и унижения. Она одна справится. Где- то остановят же проклятых фашистов, где-то сломают им хребет. Сперва говорили, до осени все кончится. А уже осень… Может, весной, летом?

…Марьяна огляделась. В комнате было темно. Густой мрак сквозь окна протянул к ней мохнатые лапы, Марьяна уже чувствовала их у горла. Она невольно вскрикнула.

— Что ты, Марьяночка? — ласково и испуганно, но и немного сердито промолвила Ганна. — Только не думай, не пугай сама себя. А ну, зажги свет, и давай уложим мальца.

Марьяна опустила маскировочные шторы и зажгла свечу. Невольно пересчитала: оставалось еще восемь штук.

Подняла свечу над головой и снова огляделась. Ганна сидела в углу на ковре, мальчик спал у нее на руках. А Олекса склонился над столом, оперся головой на руки и, казалось, изо всех сил сжимал виски.

Марьяна взяла ребенка и уложила в постель не раздевая, только разула и расстегнула воротничок.

— И ты не забивай себе голову, — прикрикнула на сына Ганна, тяжело подымаясь с пола. — Много чего вытерпели, потерпим еще. Давай укладываться.

Марьяна вынула из-под кровати ненавистные, сто раз проклятые ею рюкзаки. Один из них и до сих пор не был распакован. Она отложила его в сторону: «Теплые вещи». Потом вспомнила, что там лежит и Олексово пальто, и стала расстегивать ремни.

— Ну, чего сидишь истуканом? — спросила мать.

Зубарь словно оцепенел, только руки еще сильнее сжимали голову.

— Что? Что? — наконец откликнулся он.

— Посмотри, что брать, чего не брать.

— Мне ничего не надо.

— Как это «не надо»? — круто обернулась к нему мать.

— Так… Я не пойду.

Марьяна замерла, ее словно оглушило взрывом. С невероятным усилием повернула голову и спросила:

— Ты не проводишь нас? Не побудешь с нами хоть… немного?

Зубарь прижал руки к груди.

— Пойми, Марьяна, — голос его звучал глухо, — я ничем тебе не помогу… Сейчас, по крайней мере. Если я пойду с тобой, это будет только во вред. Пойми… А позднее я тебя выручу. Даже пленных как-то вырывают… Может быть, документы какие-нибудь раздобуду, может…

Он говорил и говорил не останавливаясь, боясь услышать ее голос.

— Как ты будешь знать, где мы? — спросила она.

— Дознаюсь. Говорят, что поселят на Сырце. Мы там в лагерях стояли. Или в Белой Церкви, в бывшем военном городке. Я узнаю. Ты поверь, Марьяна, я не о себе думаю…

— Ах, не о себе, — хлестнула его взглядом Марьяна. — О нас…

Все, что каплями яда падало на душу в эти дни, вырвалось коротким и беспощадным приговором:

— Трус! Шкурник!

Мир раскололся надвое. Бездонная пропасть разделила их.

— Не смей! — закричал Зубарь.

— Почему ты не дал мне уехать с институтом? Почему испугался парохода? Почему, почему?

Голос у нее вдруг сорвался, и, упав на диван, она зарыдала, тело ее билось точно в ознобе. Малыш проснулся, и его пронзительный плач заполнил комнату.

— Мама, кто тебя ударил? — Левочка соскочил с кроватки, протопал босыми ножками по комнате и приник к маме.

Тогда подняла голос Ганна:

— А ну, замолчи! Ребенка напугала. Замолчи, говорю.

Судорожно всхлипнув, Марьяна затихла, с трудом поднялась, уложила сына и скорчилась на краешке его маленькой кроватки. Она продолжала плакать, но уже тихо. Боль, разрывавшая ей грудь, боль, что не смела вырваться воплем, стоном, изливалась неслышными и оттого еще более горькими слезами.

— Не думай, не рви сердце, — склонилась к ней Ганна.

— Ложитесь, мама, отдохните.

— Еще отдохну, — буркнула старуха, дунула на свечку и пошла к дивану. Она еще бормотала что-то про себя, потом затихла.

Марьяна лежала с открытыми глазами. «Не думай, не думай», — повторяла себе. От мыслей можно сойти с ума.

Сейчас с беспощадной ясностью она увидела, что все, на чем построена была ее жизнь, ее семья, рухнуло, развалилось. Она прощалась со своей любовью. Никогда уже не дрогнет ее сердце от радости, от жгучей жажды целовать теплые губы, замереть в его объятиях, слушать его голос.

Может статься, так ничего бы и не случилось, если б не эти страшные месяцы. Он прожил бы чистеньким, веселым, аккуратным в работе, исполнительным инженером. Получал бы премии, грамоты, как раньше. Может статься, она еще много, много лет не знала бы, что у человека, которому она поверила на всю жизнь, нет ничего за душой. Почему, почему она так поздно это поняла? В тяжкие госпитальные ночи, прислушиваясь к стонам раненых, она думала об их женах, и ей было стыдно. Где-то там женщин давила, корчила, пригибала к земле тревога. А теперь она завидует им.

«Не думай, не думай, Марьяна!» Как же будет теперь? Чего стоит ее жизнь? Только бы сберечь сына. Сберечь, сберечь. С ним не так страшно душевное одиночество, что свалилось на нее каменной глыбой.

Черная, долгая ночь!

«Не думай, Марьяна! Не думай!»

5

Уже в первых приказах фашистских властей прозвучали угрозы, преследовавшие затем киевлян изо дня в день! «Смертная казнь, расстрел…»

«Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.

Нарушители этого приказа могут быть расстреляны на месте без предупреждения».

За сокрытие оружия — расстрел.

За несдачу противогазов — расстрел.

«Все голуби в городе Киеве и предместьях должны быть немедленно уничтожены. Тот, у кого будут обнаружены голуби, подлежит расстрелу за саботаж».

И не стало в городе голубей, их вырезали, задушили, свернули им шел, даже перья сожгли. Не стало пепельных, крапчатых, белых, сизых любимцев, гордости и утехи киевских мальчишек.

В приказе о немедленной сдаче радиоприемников тоже было выделено крупным шрифтом слово «расстрел».

С утра у высокого здания на углу улицы Свердлова, где в первом этаже находился большой магазин «Детский мир», выстроилась длиннющая очередь. Киевляне Сдавали радиоприемники.

Верхние этажи этого дома заняла немецкая комендатура, выселив всех жильцов. У парадного входа с Крещатика стояли часовые, к нему то и дело подъезжали легковые машины, немецкие офицеры входили и выходили из дверей.

Максим где-то в середине очереди внимательно прислушивался и приглядывался. Кто-нибудь обронит слово, кто-нибудь тревожно оглянется, кто-нибудь вздохнет. Пожилая женщина, прислонившись к стене, растерянными и удивленными глазами смотрела на щеголеватых немецких офицеров, которые, громко переговариваясь, фотографировали очередь. В глазах женщины Максим читал: «Нет, этого не может быть… Это мне примерещилось. Фашисты в Киеве? Нет, этого не может быть!»

Тень тревоги лежала на лицах, темная тень немецких приказов, пестревших на стенах и круглых афишных тумбах. «Что будет через месяц, если таково начало?» — безмолвно спрашивали друг друга. «Через месяц? Лучше скажи, что будет завтра?»

Максим взглянул на верхние этажи. «Какие еще приказы они готовят? Хотел бы я несколько часов пробыть там невидимкой и послушать, что они собираются делать».

Его хмурое лицо посветлело, когда из дверей магазина, который немцы превратили в склад радиоприемников, вышли, довольно улыбаясь, двое парнишек лет по семнадцати.

«Почин сделан», — подумал Максим, провожая их взглядом. Уходя, парни кинули какое-то словцо высокому юноше, стоявшему в очереди, тот громко засмеялся.

— Ишь, оскалился! — сердито сказал старик с болезненно желтым лицом. — Весело ему…

Юноша оглянулся и бросил через плечо:

— Плакать не собираюсь!

— Сатана белозубый, — проворчал старик и отвернулся.

«И правда — не Ромка, а сатана», — сказал себе Максим. Он смотрел на него, пока Ромка не перехватил гневно-предупреждающий взгляд.

Так было всегда: с первой же минуты, с первых слов его называли — одни сердито, как вот этот старик, «сатаной», другие ласково — «белозубый». Он расплывался в ослепительной улыбке и удивленно спрашивал: «А вы откуда знаете мою фамилию?»

Звали его Роман Белозуб. Но для всех знакомых, а тем паче друзей он был просто Ромка Белозубый, и это очень подходило ему, парнишке с веселым круглым лицом, с быстрыми насмешливыми глазами.

И сейчас он ни минуты не мог устоять спокойно. Одного заденет словом, другого угостит папиросой; а кому- нибудь предложит прямо здесь, в очереди, сыграть в дурака или, закрыв глаза, вытащить из колоды карт бубнового валета.

И только когда надо было переставлять с места на место корзинку с радиоприемником, которая стояла на тротуаре у стены, Ромка становился серьезным и сосредоточенным. Он поднимал корзинку обеими руками и настораживался, словно к чему-то прислушиваясь.

— Что? Тебе и сейчас музыка мерещится? — насмешливо спросил его старик, которого возмутила Ромкина веселость.

— Это такой приемник, что все может, — серьезно ответил Ромка. — Он и без электроэнергии заиграет.

Ромка был спокоен. Часовой механизм, скрытый в коробке радиоприемника, тикал так тихо, что его можно было услышать, лишь вплотную прижав к уху.

А старик не успокаивался:

— Вот для таких, как ты, объявленьице, — и показал глазами на стену. — Беги…

…Производится набор в украинскую полицию. Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.

— Нет, — усмехнулся Ромка. — Росточком не вышел.

Очередь двигалась быстро. Никаких квитанций, никаких формальностей. Поставь приемник, назови фамилию и адрес, которые запишет равнодушный канцелярист, — и можешь идти.

Через час Максим и Ромка уже были свободны. Их радиоприемники остались в разграбленном немцами магазине вместе с сотнями, а может быть, и тысячами других радиоприемников. Немецкий приказ был выполнен точно.

Они молча шли на Соломенку, где поджидала их с обедом Надежда. И каждый думал, что теперь надо терпеливо ждать, а это всего тяжелее. Ждать вечера, когда — после комендантского часа — взорвутся мины замедленного действия. Ждать утра, когда можно будет собственными глазами увидеть, что произошло с домом, который для многих офицеров немецкой комендатуры был не только местом работы, но и жильем.

Но утром им ничего не удалось увидеть. Уже за два- три квартала от сгоревшего здания комендатуры немецкие патрули, угрожая автоматами, разгоняли всех штатских.

Лишь через несколько часов, собравшись вместе, Ольга, Надя и Максим могли как-то свести воедино то, что им удалось разузнать. Поздно вечером в магазине раздались глухие взрывы, а через несколько минут вспыхнуло пламя. Многоэтажный дом превратился в пылающий костер, в котором погибли десятки, а возможно, как об этом говорит молва, даже сотни фашистских офицеров.

Потом прибежал запыхавшийся Ромка и, хватая ртом воздух, рассказал, что немцы опять выселяют живущих на Крещатике, дом за домом, и грабят квартиры. Владимирская горка, Первомайский парк на склонах Днепра стали приютом сотен людей, выгнанных из дому. Дети, старики, больные лежат на одеялах, а то и просто на траве.

Что творилось на Крещатике?

Вслед за комендатурой по неизвестным причинам взорвался, рассыпался в прах пятиэтажный дом по другую сторону улицы.

И уже среди бела дня тяжелый взрыв поднял в воздух и осыпал землю обломками новой гостиницы. Еще один взрыв — и не стало старого уютного «Континенталя». Взрыв за взрывом. Языки пламени, которого никто не гасил, перекидывались с дома на дом. Крещатик запылал.

Тысячи и тысячи изгнанников, в тот осенний день оставшихся без крова, стояли на склонах под купами деревьев и в немом ужасе смотрели, как горят их дома.



В Крещатом яру бушевало пламя, оно рвалось ввысь огромными багряными языками, опаляя тучи, что словно наливались кровью.

Сюда, на Владимирскую горку и приднепровские кручи, лишь приглушенно, едва слышно доносилось завывание огня и скрежет раскаленного кровельного железа, которое под порывами ветра летело огненными ракетами, еще больше расширяя огромный пожар.

В глазах людей, стоявших в упорном молчании, не в силах оторвать взгляда от огня, можно было угадать всю гамму человеческих чувств: отчаяние и ненависть, слабость и решительность, бессилие и жажду мести…



С черного неба падал черный теплый пепел.

Оттого, что расстояние приглушало звуки, жуткая тишина была еще страшней.

Там, в низине, кипела огненная река; казалось, она вот-вот зальет весь город и неудержимым, всепоглощающим потоком обрушится в Днепр.

6

Звонок, очевидно, не действовал. Лиза постучала. Нетерпеливо, изо всей силы.

Щелкнул замок, дверь отворил сам доктор Эпштейн, высокий, костлявый, седой. И спокойный, как всегда.

— О, вы не боитесь, даже не спрашиваете, кто стучит?

— Мне нечего бояться. Пожалуйста!

Он провел ее в свой кабинет.

— Присаживайтесь.

— Как ваша жена? Все еще лежит?

Доктор вздохнул:

— Бродит понемногу. Это уж болезни, против которых медицина бессильна. Вы мне расскажите лучше, что делается в городе. Все еще горит? Вы видели повешенных? Вы видели, как гнали пленных?..

— Ну, что вы хотите, Наум Абрамович, война.

— «Война»! — подскочил Эпштейн. — Это варварство, это бесчеловечность. Утонченная и подлая жестокость. Такого еще свет не видал. И это называется — культура. Европа!..

Лиза сжала тонкие губы:

— Да, немцы — культурная нация. И они не виноваты, что их вынуждают применять решительные меры. Все это сплетни, что говорят о немцах, ведь не станете вы отрицать, что это высшая раса.

— Что значит раса, раса! Что значит высшая, низшая… — Эпштейн развел руками. — Простите, я этого не понимаю. Всю жизнь я знал одно: есть люди. Когда человек заболеет, я никогда не спрашиваю, какой он расы. Я бегу на помощь. У меня больное сердце — я бегу. Жена едва дышит — а я бегу.

— Война, что поделаешь… — рассеянно бросила Лиза, разглядывая книжные шкафы, мягкие кресла, кожаный диван. Вдруг она вскочила, процокотала каблучками через комнату и погладила ковер, закрывавший всю стену. — Какой чудный ковер! Наверно, настоящий персидский.

Эпштейн равнодушно посмотрел на ковер, потом перехватил загоревшийся взгляд соседки, полный кричащей жадности, и болезненно поморщился:

— Если хотите, возьмите его себе.

— Нет, я, собственно… — Лиза отошла от ковра. Теперь взгляд ее упал на письменный стол. — Что это? — удивилась она и сделала несколько шагов почему-то на цыпочках.

— Это лекарства моей жены, — объяснил Эпштейн. — Она часами просиживает у стола. — Лицо его посветлело, он улыбался. — Сыновья. На фронте. Михаил — сапер, лейтенант, а младший, Юрик, — врач, уже капитан. Мы успели получить от них письма. Видите? У Миши полевая почта двадцать восемь дробь двенадцать, у Юрика — семьдесят один дробь три. А где это? Кто теперь знает? А вот их довоенные фотографии.

Он дрожащей рукой коснулся карточек, на которых жила и смеялась сама молодость.

— Зачем вы все это выставили? Кто-нибудь увидит…

— Я ничего не боюсь, Елизавета Андреевна… Ничего…

Он смотрел на нее такими глазами, что Лиза не знала, как начать разговор.

— Я, собственно…

— Простите, — спохватился врач. — Вам что-то было нужно. Как ваше здоровье? В прошлом году пришлось немало поволноваться из-за вас. Все, слава богу, обошлось благополучно. А с этой болезнью, теперь уже можно вам сказать, бывает ой-ой…

— Спасибо, доктор. Я чувствую себя хорошо. Вот у Феди очень болит голова. Знаете, такая мигрень…

— Мигрень?.. Ах да, мигрень. За эти три месяца я в госпитале видел столько крови, что уже забыл, что существует такая болезнь… Сейчас дам порошки. Чудесные порошки.

— Я, собственно, не за этим пришла, — сказала Лиза, уже сердясь на себя за то, что тянет и не решается начать. — Вы идете завтра?

— Что? — Врач замахал руками, показывая на дверь в соседнюю комнату. — Тише!

Лиза невольно понизила голос:

— Разве вы не знаете о приказе?

— Приказ? Знаю, — глухо обронил Эпштейн. — Какое варварство! В середине двадцатого века погромы, гетто… Чума, фашистская чума…

— Так вы завтра пойдете? — уже с нетерпением спросила Лиза. — Я, собственно, хотела вас попросить…

— Я слушаю.

Лиза смотрела куда-то вбок, но голос ее звучал ровно:

— Вы знаете, как мы с Федей мучаемся в одной комнате. И шестой этаж. Кроме того, я хочу взять к себе маму. Так вот… Если вы пойдете, мы займем эту квартиру… Чтоб другой кто-нибудь не захватил. Мне обещали ордер. Теперь в районной управе пан Калюжный. Это наш знакомый. Так вот… Я, собственно, хотела… И Федя тоже просит. Может быть, вы у нас переночуете эту ночь. Вам все равно утром идти. А мы уж тут…

На миг она подняла глаза и увидела лицо, искаженное судорогой боли. Старый врач дергал сорочку на груди, он задыхался.

— В этом доме, — наконец заговорил Эпштейн, — нет ни одного человека, которого бы я не лечил. У постели которого я не провел бы хоть одну бессонную ночь. Я думал, что знаю здесь всех… Но нет! Кое-кого я не знал. — Он вдруг поднялся, худой, высокий, с протянутыми дрожащими руками, и хрипло крикнул: — Вон! Вон!

— Ну-ну! — тонко взвизгнула Лиза, отступая. — Не очень-то…

— Вон отсюда! — сдавленным голосом повторил старик. Его длинные руки тряслись над ее головой.

Она пятилась, а он шаг за шагом шел следом. В прихожей она побежала к двери, защелкала замком, но отомкнуть не могла.

Эпштейн, уже опустив руки, подошел и открыл дверь. Потом разжал ладонь, взглянул и удивленно поднял седые брови.

— Возьмите, — сказал он тихо. — Вы забыли лекарство для Федора Ивановича.

И ткнул порошки в потную руку Елизаветы Андреевны.

За ее спиной щелкнул замок.

Прошло несколько минут. Эпштейн сидел у стола и смотрел на фотографии сыновей…

Сердитый стук в дверь вернул его к действительности.

— Кто там? — спросил врач, выйдя в прихожую.

— Это я, — послышался голос Куземы.

— Порошки я вам передал. Чем еще могу служить?

— Откройте! — От сильного удара затряслась дверь.

— Нет, я не открою.

— Я позову полицию! — крикнул в замочную скважину Кузема.

— Зовите полицию.

Отходя от двери, Эпштейн еще успел услышать, как Кузема процедил сквозь зубы:

— Погоди, проклятый жид, мы еще поговорим! Потом раздался еще один злобный удар, над дверью отвалился кусок штукатурки, упал на пол и рассыпался.

7

Когда Марьяна сбросила с себя тяжелое, каменное забытье, Ганна уже возилась на кухне. Зубарь спал сидя, склонив голову на стол.

Марьяна подняла черную, из толстой бумаги штору и невольно взглянула на его лицо — оно было желтее, измученное, нижняя губа слегка отвисла.

Она отвернулась. Всему конец. Миновало. Горе, слезы, тревога о нем и о себе — все это было в другой жизни, которая оборвалась этой ночью. В той жизни, где она не могла пройти мимо этой лохматой головы, чтобы не прижать ее к груди, где достаточно было коснуться его руки, чтобы утихла любая боль. Все оборвалось этой ночью. Никто не увидит больше ее слез, не услышит стопа. Она уйдет, зажав сердце в кулак, она вытерпит все, чтоб сберечь сына. Неужто весной не вернутся наши?

Марьяна вышла на кухню и увидела, что Ганна уже успела помыть посуду. «Зачем? — мелькнуло в голове. — Ах да, Олекса остается…»

Ганна в течение бессонной ночи тысячу раз говорила себе: «Не думай», а клубок в голове разматывался и разматывался без конца. Увидев Марьяну, она встала с табуретки, будто только и ждала ее, и сразу же сказала то, что казалось ей выходом из глухого тупика, в котором они очутились:

— Вот что, Марьяна, думала я, думала… Может, лучше оставить Левунчика у меня? А?..

Марьяна взглянула в это широкое, морщинистое лицо, на котором лежала печать беспредельной доброты и скорби, и едва сдержалась. «Я ведь поклялась — ни слезинки!»

— Нет, мама, — покачала она головой. — Нельзя… Они грозят за укрывательство расстрелом.

— Неужто ребенка кто-нибудь выдаст?

— Вы сами говорили, что ваш сосед стал полицаем.

— Иванчук? Эта сволочь? — В голосе ее слышалось сомнение, и все же она не могла поверить, что даже такая сволочь, как Иванчук, может выдать ребенка.

— Убьют и вас и… — Марьяна отвернулась, схватила кувшин с водой, полила себе на руки, плеснула в лицо. Стало легче. Вытираясь жестким полотенцем, сказала уже спокойно — Как-нибудь перетерплю я с ним.

Ганна промолчала. И правда, кто же ребенку первая защита и спасенье? Мать! Не ей посягать на это святое право. И тогда она сказала — просто, обыденным тоном, как будто это само собой разумелось:

— Пойду я с тобой. И всё. — Прежде чем Марьяна успела что-нибудь ответить, она сердито прикрикнула — Не смей мне перечить. Молчи! Привыкли командовать над старшими…

Марьяна не сводила с нее глаз.

— Ну, чего смотришь? Что мне в своей халупе как мышь сидеть? Соседом-полицаем любоваться? Михайло на фронте, Галя за Саратовом… Чего я тут не видела?

— А… а он? — Марьяна указала взглядом на дверь.

— Он? — Лицо старухи искривила болезненная гримаса. — Вынянчила. Теперь хватит! Ну, что уставилась?.. Варить кашу малому?

— Варите, — прошептала Марьяна.

Потом они складывали вещи и время от времени перебрасывались будничными словами, так, словно в комнате и не было третьего. Зубарь сидел, уставившись в стол бессмысленным взглядом.

— Ключ я оставлю под дверью, где всегда, — бросила в его сторону Ганна. — Найдешь… И наведывайся хоть изредка. Слышишь?

Зубарь сидел недвижимо.

— Чего молчишь?

Зубарь повернул голову и вдруг крикнул;

— Не мучайте меня!

Вскочил со стула, выбежал и хлопнул дверью; вслед за тем простучали подошвы по каменным ступеням.

Левик с плачем бросился за ним: «Папа! Папа!» Но Марьяна схватила его на руки, прижала к груди.

— Зачем мучаешь папку? — размазывая слезы, сердито сказал мальчик бабушке.

— Вот тебе и на! — развела руками Ганна и, уже по адресу сына, бросила — Заверещал дурным голосом, что порося.

Она не решалась взглянуть на невестку. Никогда в жизни еще не было ей так стыдно и горько. Молчали. Даже Левик настороженно притих.

— Ну, хватит, — отрубила старуха. — Идти так идти. Чего тянуть? И не думай, слышишь?

У обеих мелькнула одна и та же мысль: скорее уйти из этой комнаты, — легче станет дышать.

Помогли друг другу взвалить рюкзаки на спину. Старуха взяла кошелку с провизией, Марьяна зажала под мышкой сумочку с документами и деньгами, другой рукой она вела сына, который прижимал к себе рыжую плюшевую собачку с блестящими стеклянными глазами.

— Зайдем по дороге ко мне, — сказала Ганна. — Возьму теплую кофту. И… как-никак прожила там век.

Они медленно спускались по лестнице, и все это время до них доносился снизу остервенелый стук в чью-то дверь. Грохотали, видно, кулаками, ногой.

— Мама, это дед-бабай за кем-то пришел? — испуганно спросил Левик.

— Нет, нет, это люди, — успокоила его Марьяна.

Теперь уже слышался не стук, а резкие удары с присвистом, словно кто-то рубил сухое дерево. Удары топора становились все громче.

Когда они были уже на третьем этаже, стук вдруг затих. Прошли еще один марш, повернули — и увидели встревоженное лицо дворничихи, стоявшей у разбитой топором двери в квартиру доктора Эпштейна. Вырублена была нижняя филенка. Из этой дыры показалась сперва голова Федора Куземы, потом весь он — на четвереньках он встал, растрепанный, красный, с каплями пота на носу, и сердито сказал дворничихе:

— Отравились. И он и она.

Дворничиха охнула, схватилась за сердце и закрыла глаза.

— Боже мой!

Словно кулаком кто-то толкнул Марьяну в грудь, она пошатнулась, ко заставила себя твердо пройти мимо.

Из прорубленного отверстия, точно крыса из норы, высунула остренькую мордочку Лиза.

— Подумайте, какое нахальство! — ни к кому не обращаясь, сказала она. — Не могли освободить квартиру по-хорошему.

— Теперь возись тут с покойниками, — ворчал Кузема.

Дворничиха смотрела на них ошалелыми глазами.

Перемогая внезапный приступ тошноты, что, казалось, вот-вот согнет ее и вывернет наизнанку, Марьяна ускорила шаг. На улице вздохнула глубоко-глубоко, и ей сразу стало легче. Губы невольно шептали: «Не думай, Марьяна. Не думай».

С Тарасовской они свернули на Паньковскую, круто сбегавшую вниз. Потом пошли улицей Саксаганского.

— Видишь? — тихо промолвила Ганна и показала на небо.

Над притихшим городом клубился сизый, с жирными черными прядями дым. В глубокой впадине меж холмов горел Крещатик.

Марьяна вспомнила вчерашнюю встречу на лестнице, гнусные слова Лизы Куземы, и гнетущее чувство беззащитности охватило ее. Она изо всех сил — обеими руками — прижала к себе сына.

Когда подошли к бульвару, Ганна сказала, что нечего им всем тащиться, делать крюк к ее дому, она сбегает одна, а они пускай подождут. Ганна сбросила мешок со спины и свернула, к себе в переулок.

— Мама, каштаны! — крикнул Левик. — Пусти!..

Он подбежал к дереву, поднял несколько блестящих каштанов и, запихивая их в кармашек своей курточки, приговаривал:

— Это мне, а это тебе. — И каждый второй каштан совал под нос плюшевой собачке.

Марьяна опустила голову, глаза ее расширились от удивления: что это? Под ногами битое стекло, среди обрывков бумаги рассыпанная вермишель, гречневая крупа и что-то белое — мука или крахмал. Белый след вел куда-то назад. Марьяна обернулась и увидела разбитые окна и высаженную дверь гастрономического магазина, куда она нередко заходила за покупками. Сквозь пробоину, зиявшую вместо окна, виднелись пустые полки, разбитые и разбросанные ящики, мешки, бумага, стеклянные банки. Все было перевернуто и сверху припорошено рассыпанной мукой.

Тут же, на стене, был вывешен приказ на украинском и немецком языках:

«…Все вещи, взятые в магазинах, учреждениях и пустых квартирах, должны быть не позднее завтрашнего утра возвращены на место. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян.

…Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян».

Марьяна еще не успела опомниться, как подошла Ганна, лицо ее было ясно и спокойно.

— Ну вот, скоренько управилась. — Она держала под мышкой свернутый и перевязанный веревочкой синий ватник. Сверху под веревочку было засунуто вышитое полотенце. Ганна развязала рюкзак, вложила туда ватник и сказала — Теперь все. Пошли.

Опавшие листья шуршали под ногами. Но еще много их оставалось на деревьях, и каждый каштановый лист — посредине зеленый — был обведен бронзовым ободком. А на ветвистых кленах осень уже все листья перековала в бронзу.

«Киевская осень! Неповторимая киевская осень… Боже, как мало я бродила по этим улицам, садам. Как мало любовалась Днепром, этими далями, что манили меня с тех пор, как себя помню. Зачем не бежала я туда каждую свободную минуту? Зачем так редко ходила босиком по траве? И так редко собирала цветы по лугам? Кончится проклятая война — ведь кончится же она! — и я обойду весь Киев, все его предместья. Я с каждым тополем, с каждым каштаном встречусь, как с родным. Я буду бродить в парках, не по дорожкам, а просто так, как придется, по траве. Я не только летом, а и зимой стану приходить на Аскольдову могилу и спускаться к Днепру, к самому Днепру. И не одна, нет. Подрастет Левик, и я научу его дышать этой красою, он будет не такой, не такой…»

И тут, как ни избегала этого Марьяна, она все же представила Олексу и сказала себе: «Не думай». Вот сейчас будет скверик, там ее ждет Женя, а может быть, они подождут, пока та придет. Они пойдут вместе, чтоб дорога не казалась такой долгой и тревожной.

Еще издали Марьяна увидела, что в скверике никого нет. У тротуара стояли два немецких солдата, держа на поводках присевших на задние лапы длинномордых волкодавов. Солдаты были молодые, веселые, они что-то жевали, улыбались и бросали псам подачку, а те широко разевали пасти и щелкали зубами.

Марьяна остановилась и еще раз окинула ищущим взглядом небольшой скверик. Один из солдат крикнул: «Вэк!» Псы насторожили уши. Марьяна почувствовала, как задрожала в ее руке ручонка Левика, и потянула его за собой:

— Не бойся, мой мальчик, не бойся.

Ганна тихо сказала:

— Идем быстрее.

Пройдя несколько шагов, Марьяна услышала грязную брань и посмотрела на другую сторону улицы. Там стояли трое в штатском, уже не с автоматами, а с русскими винтовками за спиной, на рукавах у них были желто-голубые повязки. «Полицаи», — промелькнула мысль, и она с откровенным ужасом взглянула на изменников, твердо стоявших на асфальте, хотя ей казалось, что камень и земля должны разверзнуться и поглотить их.

— Чего глаза пялишь? — с новым ругательством крикнул один из них. — Сказано тебе «вэк»!

Они ускорили шаг и миновали уже два или три квартала. Тогда только мальчик поднял большие черные глаза и прошептал:

— Мама, я боюсь..

Ганна отозвалась на это по-своему:

— «Вэк»!.. Чтоб вас псы разорвали. Чтоб вас корчило и ломало. Чтоб на вас шкура горела и лопалась, бандюги. Уже по-человечески и не говорят: «Вэк»!..

— Я не хочу больше гулять. У меня ножки болят, — пожаловался малыш.

— Посидим, — сказала Ганна.

Они подошли к какому-то крыльцу, присели на ступеньки. Старуха вынула из кармана завернутые в платочек пирожки и дала ребенку:

— Ешь, Левко, ешь.

— Один мне, а другой песику, — сказал, утешившись, Левик.

Мимо них проходили люди — поодиночке, парами, целыми семьями. С узлами, с повозочками, на которых лежали чемоданы и корзины, с детскими колясками. Некоторые коляски были набиты вещами, в других спали или сидели, хныкали дети. Марьяна старалась не смотреть в лица, в глаза, но все же ловила взгляды, полные страха перед неизвестностью, боли и щемящей тоски.

Что же будет? Куда нас повезут? В Белую Церковь? Почему именно в Белую Церковь? Ах, там устроят гетто для всех вот этих, что идут и идут. Какое дикое, страшное слово. За ним вставали колючая проволока, собаки, часовые. Боже мой!.. И сколько это продлится? А может быть, гетто будет в Сырецком лагере? Он что-то говорил о Сырецком лагере, ведь он там отбывал сбор в позапрошлом году. Два раза приходил домой в военном, ему так к лицу была военная форма… Как все эти месяцы резал ей глаза аккуратный пиджак, который он так и не сбросил. Ох, Олекса! Твердый клубок подкатился к горлу, сжал, угрожая: «Задушу, если не смоешь меня слезами». — «Души, проклятый, души! Я сказала: ни слезинки!..»

Она взглянула на Ганну и тихо промолвила:

— Мама, возвращайтесь домой.

— Вот еще, — мотнула головой Ганна. — Может, что умнее скажешь?

— Мама…

— Молчи, и слушать не хочу…

Ганна решительно встала. И снова они шли.

Марьяна ловила на себе взгляды — и мужчин и женщин. Это было ей не в новинку. Но если раньше в этих взглядах светилось восхищение, то сейчас к любованию ее красотой присоединялись сочувствие, жалость и тревога. От этого у Марьяны сжималось сердце, и она начинала думать (все ж таки думать!), какой еще беды, какой напасти ей надо ждать из-за того, что судьба наделила ее красотой.

Взгляды обнимали разом ее и сына, которого она уже несла на руках, так похожего на нее, но черноглазого, тогда как у Марьяны на тонком смуглом лице, под черными крылатыми бровями, меж длинных ресниц лучились большие серые глаза.

А потом взгляды переходили на Ганну, и в них появлялось удивление и даже любопытство, хотя в этот день людей, которых гнали жестокая сила и страх, казалось, ничто уже не могло затронуть, кроме мыслей о том, что их ждет. Удивление и любопытство вызывала эта, как видно было каждому, украинская простая женщина с добрыми карими глазами на изборожденном морщинами широком лице, на котором так и ждешь приветливой, чуть лукавой и все понимающей улыбки.

Но сейчас лицо Ганны было сурово, морщины казались глубже, обветренные губы запали. Она шла согнувшись, не только под тяжестью мешка — не так уж он тяжел! Как все матери, несла на своих плечах самое тяжкое из тяжких, самое скорбное из скорбных — бремя войны.

Не привыкла к нежностям — не такая была жизнь. В первый день ушел на фронт Михайло — старший сын. Украдкой утерла слезу, обняла и чуть ли не сердито сказала: «Ты ж там гляди!» Михайло рассмеялся, еще сызмалу он привык к этому «гляди!». На каток ходил, на речку, потом к девушкам на свидания, и всегда провожала его мать этим сердито-заботливым, даже с некоторой угрозой «гляди мне!..». Хорошо, что Михайло свою жену и девчушку отправил на Урал. Подальше от греха… Потом уезжала Галя. Ну, тут дело женское, тут можно было и поплакать. Но и сквозь слезы Ганна все же покрикивала на дочку: «Сиди там и не рыпайся. Я тебе убегу…» Галя плакала, как малое дитя, и все-таки упрямо твердила: «На фронт не убегают… Убегают с фронта». — «Ну-ну, помолчи… Больно умна!»

Мысли Ганны перескакивают на Марьяну, на младшего сына. Не понимает она Олексу. А Марьяна вся как на ладони. И молча, самой святой клятвой клянется Ганна перед своей совестью и всем светом, что нигде и никогда не оставит Марьяну и маленького Левка, куда бы ни забросила их лихая беда.

Не привыкла к нежностям — била ее жизнь и трепала, а сейчас хочется обнять обоих, приголубить, высказать те ласковые и добрые слова, что всегда таила в сердце.

Вспоминается ей, как шесть лет назад сидели они на Олексиной свадьбе рядом — две Ганны, две матери, две труженицы. Украинская мать Ганна и еврейская мать Ганна. Как пели с детства знакомые и родные песни, как, глотая горькую слезу, поминали своих мужей, не доживших до этого дня. Отец Олексы, слесарь Григорий Зубарь, погиб в последнем бою с махновцами, а Марьяниного отца — пекаря Исака Дунаевского — застрелили деникинцы. И остались обе вдовами, санитарка и портниха. Недоедая, недосыпая, растили детей, обучали, в люди вывели. И против воли вырывается у Ганны почти вслух:

«Ох, Олекса!..»

Не сразу ощутила Ганна, что есть у нее еще дочка — Марьяна. У молодых своя жизнь… Но родился Левко — и прилепилась она душой к Марьяне, хотя никогда и словом о том не обмолвилась. А потом умерла старая портниха, и осталась у Марьяны одна мать.

«Это уже Лукьяновка! — подумала Марьяна. — Как зелено здесь, какие красивые улочки. Никогда я тут не бывала. Но приду потом и сюда. Приду! Боже, какие чудесные астры у того домика! Белые, розовые, лиловые… Астры — осенние цветы».

Теперь они шли в густой человеческой толпе. Впереди и сзади брели люди, они тихо переговаривались, прислушивались к чему-то.

Людской поток двигался вдоль высокой кирпичной стены, которой, казалось, конца не будет. Невольно Марьяна тоже стала прислушиваться — где-то далеко за стеной ей почудилось однообразное стрекотание швейной машины. Недаром ее мать была портнихой.

— Где мы? — почему-то шепотом спросила она у бородатого человека, который шел один, без вещей.

Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами — от их взгляда у Марьяны похолодело в груди — и ответил по-еврейски:

— Вы разве не знаете? Это кладбище. Еврейское кладбище.

«Неужто здесь будет гетто? — мелькнуло у нее в голове. — Стена уже есть… Они способны на все».

Марьяна, не оборачиваясь, чтоб не обнаружить охватившего ее страха, медленно произнесла;

— Мама, идите домой.

— Вот еще! — глянула на нее Ганна.

— Мама, тут будет трудно.

— И пострашнее видала…

— Мама…

— Молчи и не думай.

«Не думай, Марьяна, не думай».

Стена повернула куда-то в сторону, а люди шли прямо вперед. Слева и справа, через каждые двадцать — тридцать шагов, стояло по два, по три немецких солдата с автоматами на животах. «Шнеллер! Шнеллер!» — кричали они на отстающих. Многие из них держали на поводке овчарок, которые, высунув язык, провожали каждого острым собачьим взглядом. Реже стояли штатские с винтовками. В каждого из них Ганна впивалась колючим взглядом, полным ненависти и презрения. Запомнились ей эти желто-голубые ленточки еще с восемнадцатого года. «Завтра жупаны наденете, шапки с длинными шлыками? Отчего вас болячка еще в люльке не задушила…» Она видела, что среди них есть молодые, здоровые, и это переполняло ее гневом и горечью. «На советских хлебах выросли, за наш счет обучались…»

— Мама, как мы долго гуляем, — вдруг громко сказал Левочка. — Я хочу домой.

— Скоро, скоро пойдем домой, — торопливо ответила Марьяна.

— Дай-ка я немного понесу, — протянула руки Ганна; ее резанули по сердцу эти слова.

— Тяжело вам.

— И потяжелее бывало.

Она привычно произносила «и потяжелее бывало», и «пострашнее бывало», искренне убежденная, что и в самом деле более тяжелого и страшного, чем ей пришлось пережить, уже не будет. И когда она прижала к себе маленького Левика, это убеждение стало еще крепче. Ничего им не страшно, если они любят друг друга!

Она шла ровным шагом, всем существом ощущая успокаивающее тепло детского тельца и не глядя больше на ненавистные физиономии немцев и полицаев. Однако Иванчука, соседа, все-таки углядела. Хлестнула его взглядом и отвела глаза.

И он тоже ее заметил, удивленно пожал плечами и вытянул голову, не веря себе. Потом сделал два шага вперед:

— Ты что, старуха, сдурела? Куда тебя несет?..

— Куда всех людей, — не глядя на него, обронила Ганна. — Отвяжись.

Он дернул ее за рукав. Ганна стала. Остановилась и Марьяна.

— Это кто? — уставился на Марьяну полицай, как будто не узнавая ее. — Невестка?

— Дочка.

— Врешь. Знаю твою дочку. Это сынова…

— Дочка! Говорю, отвяжись.

— К жидам пристала? Иди домой, а то…

— Ну, чего липнешь? Тебе что за дело?

— Сын у тебя умнее, дома остался.

— Нет у меня сына! — охрипшим голосом сказала Ганна и подняла на Иванчука ненавидящие глаза.

— Сдурела старуха, — со злостью бросил полицай. — Ну, иди, иди! Вон стреляют всех и тебя не помилуют.

Он махнул рукой в ту сторону, откуда доносился теперь уже хорошо слышный стрекот, и отошел.

Ганна и Марьяна взглянули друг на друга, каждая старалась не обнаружить перед другой свой ужас и отчаяние. Марьяна первая овладела собой; только потемневшие глаза горели на мертвенно-бледном лице. Она даже дыхание задержала, чтоб не вскрикнуть, не напугать сына.

— Ребенка… Ребенка спасти, — прошептала Ганка.

Марьяна смотрела на нее остановившимся взглядом, потом чужим, ровным и оттого еще более страшным голосом спросила:

— Зачем? Чтоб через двадцать лет такой вот гад снова бросил ему в лицо: «Жид»? — И она протянула руки, чтоб взять Левика. — Мама, вернитесь… Умоляю вас!

Старуха еще крепче прижала малыша.

— Марьяна, родная моя, что с тобой? Спасем ребенка.

Марьяна задрожала, судорожно обхватила руками Ганну вместе с мальчиком, всхлипнула, поцеловала и оттолкнула их назад, а сама пошла не оглядываясь.

— Мама! — завопил Левик. — Мама, я с тобой…

Марьяна покачнулась, до крови закусила губу, переставляя одеревенелые ноги. Но тут она услышала отчаянный крик Ганны: «Пусти, бандюга! Отцепись…» Вслед за ним прорезало воздух такое пронзительное детское «мама!», что она едва устояла. Марьяна и не опомнилась, как была уже возле Ганны, из рук которой Иванчук вырвал мальчика.

— Жиденка спасти хочешь? Брось и иди себе, дура баба. Покуда голова цела. А то и сама попадешь в яр.

Марьяна схватила сына, и он сразу умолк, спрятав лицо у нее на груди.

— Бандюга, бандюга! — швыряла в лицо полицаю Ганна, но, увидев, что к ним направляются немцы, потащила Марьяну, и они смешались с потоком людей, которые шли и шли без конца, еще не зная, чем завершится этот путь и этот день.

Все, что было дальше, Марьяне виделось словно сквозь густой туман. Лица, повозочки, мешки, чемоданы, бороды, полные страха глаза, растрепанные волосы, спины — прямые и сгорбленные — и снова спины, спины. И каменное молчание; лишь там и тут вырвется стон, или вздох, или чье-то тяжелое дыхание. Она ничего не слышала. Но даже эту глухоту пробил голосок девочки, которую вела за руку еще молодая женщина с седой прядью в волосах.

— Мама, что это — жиды? — звонко спросила девочка.

Те, что шли поблизости, переглянулись, молчание стало еще тягостнее. «Нет, нет, не может быть! — говорила себе Марьяна. — Пускай меня убьют. Пускай. Но не могут же они убить столько людей. Ну, проверяют документы. Ну, ищут кого-то. Но детей же они не тронут. Если меня убьют, Ганна его возьмет».

Она машинально переставляла ноги и, когда увидела, что люди сбрасывают в кучу вещи, оставляют чемоданы, повозочки с мешками, тоже сняла свой рюкзак и хотела уже отойти, когда чья-то рука вырвала у нее сумку. Она успела увидеть, как сумка полетела на траву, где уже лежали сотни, тысячи сумок, портфелей, узелков, в которых были, наверно, деньги или, может быть, какие-нибудь ценные вещи, которые приказано было взять с собой. А между сумок и узелков валялись документы, тысячи паспортов, брошенных в ту же кучу.

— Мама, я песика не отдам, — прошептал Левик, — не отдам.

Он одной рукой судорожно обнимал ее за шею, а другой придерживал плюшевую собачку, мордочка которой со стеклянными пуговками глаз выглядывала из-под его куртки. Непонимание происходящего да еще спокойное, как ему казалось, лицо матери удерживали его от того, чтобы закричать. Марьяна знала: стоит ему увидеть слезинку у нее на глазах — и ребенок захлебнется в отчаянном плаче.

Ганна шла рядом и, сама себе не веря, повторяла все одну фразу:

— Да брешет он, брешет Иванчук, пьяная морда… Ты не верь ему, Марьяна. Напугать хочет…

Она первая заметила впереди большую группу людей — человек, может быть, полтораста, которые — мужчины и женщины вместе — раздевались догола. Эсэсовцы ударами дубинок подгоняли их. Какая-то женщина вцепилась немцу в горло и плевала ему в лицо. Через мгновение она исчезла под солдатскими сапогами. Потом мелькнула фигура растрепанного паренька, лет пятнадцати, не больше. Он швырнул камнем в эсэсовца, прыгнул на него и вырвал автомат. В тот самый миг, когда они увидели исполненное лютой ненависти лицо мальчика с огромными глазами, автоматная очередь другого эсэсовца сбила его с ног.

— Брешет, пьяная морда, — помертвелыми губами повторяла Ганна только для того, чтобы отвлечь внимание Марьяны. Но та уже увидела голых и остановилась: «Пускай убьют на месте, не разденусь».

И тут произошло то, чего никак не. могли ожидать ни Марьяна, ни Ганна, ни тем паче исполненный важности и сознания собственного превосходства бригаденфюрер войск СС, издали холодными серыми глазами наблюдавший, как осуществляется «акция», перед которой бледнеет и меркнет пресловутая Варфоломеевская ночь.

Рядовой солдат вермахта Курт Глейриц, раненный в голову в июльских боях под Киевом, после госпиталя попал не в свою пехотную дивизию, а в зондеркоманду и считал, что ему повезло. В этот день, с самого утра, он стоял возле яра и вместе с другими следил за тем, чтобы люди, которых гнали под пулеметы, не отбегали в сторону, не бросались врассыпную. Если кто-нибудь пытался бежать, Курт Глейриц посылал вслед короткую очередь из автомата. Если его пуля не догоняла, стрелял следующий эсэсовец, стоявший немного дальше.

Справа, на склоне горы, раскинулась роща, щедро расписанная красками осени. Курт Глейриц все чаще отрывал свой взор от того, на что обязан был смотреть, и глядел на рощу. А напротив он видел другой берег глубокого оврага, и берег этот тоже радовал и тешил его взгляд. Там простирались желтеющие поля и зеленели сады какой-то деревеньки. Курту Глейрицу казалось, что, когда он смотрит на этот незнакомый и все же чем-то близкий пейзаж, у него не так болит голова. В воображении вставал родной Альтендорф, где он, Курт Глейриц, почти пятнадцать лет учил детей. Там, под Дрезденом, сейчас тоже осень, бронзовые листья и тишина. Он жаждал тишины!

Голову сжимали железные клещи; временами красная пелена застилала все вокруг. Он покачнулся, подступила тошнота, он едва переборол ее, стиснув зубы и жадно вдыхая напоенный осенними ароматами воздух, который тоже напоминал ему саксонскую осень под Дрезденом.

Голова болела все сильнее, стучало в висках. Все чаще подымал он запавшие глаза на солнце, но оно, точно прикованное к месту, светило и светило, било прямыми лучами ему в набрякшее лицо, усеянное мелкими каплями пота.

Курта Глейрица долго убеждали в том, что Гитлер по предначертанию господню освободил его от химеры совести и морали во имя всемирного господства нордической расы. И все же он, недавно тихий учитель в Альтендорфе, с нелегким сердцем осуществлял свою высокую миссию на Востоке. Бессонными ночами в госпитале Курт Глейриц, вопреки всем предписаниям и приказам, разрешал себе то, что было строжайше запрещено солдатам фюрера, — он разрешал себе думать. И — что еще опаснее — он стал думать о войне. С тех пор каждый новый день в этой непонятной и чужой ему стране казался все более долгим и тяжким.

А этому дню, наверно, и вовсе не будет конца. Он продлится всю его жизнь. И до последнего вздоха ему будут видеться позеленевшие лица, рты, разорванные в последнем крике, глаза, из которых кипятком выплескивается черный ужас. Пока жив, не умолкнут в его ушах отчаянный детский вопль, стоны, проклятья.

О, как болит голова! Прикованное к месту солнце слепит глаза. Когда же оно зайдет, когда кончится этот день? «Майн либер готт!.. Зачем убивать детей? Ведь я учитель…»

Курт Глейриц обвел вокруг затуманившимся взглядом, и вдруг перед ним дивом дивным предстало прекрасное видение. Оно встало над людьми, над смертью, и даже солнце померкло пред ним. Мадонна, рафаэлевская мадонна, любовно прижав к груди сына, шла прямо на него. С ее головы на плечи волной спадал коричневый покров, длинный, до самой земли. Но не по земле шла мадонна, а по легким облакам, клубившимся под ее ногами. Это не пыль, нет, сказал себе Курт Глейриц, это облака, дымчатые, прозрачные.

Сколько раз он приходил к ней и, завороженный, стоял в мраморном зале Дрезденской галереи! Теперь она сама явилась к нему, пришла сюда. В очах ее боль и мука, но какой величавый покой на бледном лице, сколько силы в ровной поступи, какая безмерная любовь в этих тонких, белых руках, держащих младенца! С немой тревогой вглядывается она в этот страшный мир, без слов, одним лишь взглядом вопрошая: «Что ждет сына моего?»

О, как болит голова, как сжимаются вокруг нее раскаленные обручи.

Курт Глейриц протер глаза. Мадонна идет. Рядом с нею не святая Барбара, как у Рафаэля, а старая женщина с широким, изборожденным морщинами лицом, суровым, неподвижным, исполненным неразгаданной тайны. Мадонна!.. Вот она тихим ласковым жестом коснулась головы мальчика, пригладила прядку волос, упавшую ему на глаза. «Что это? Что это?» — хочет крикнуть Курт Глейриц, в суеверном страхе и восторге вглядываясь в невероятное и вместе с тем живое видение. Она идет, идет к нему! Преодолевая боль и муку, она улыбнулась младенцу, улыбнулась и вся засияла… Курт Глейриц исступленно крикнул, с силой бросил наземь автомат и, воздев руки, пошел ей навстречу: «О, мадонна!»

Порывистым движением Марьяна заслонила ладонью лицо Левика, чтоб он не видел, не испугался, а сама растерянно посмотрела на Ганну. До ее слуха не дошло, как офицер что-то крикнул солдату пронзительным голосом. Услышала лишь негромкий сухой треск. Солдат, застывший пред ней на коленях, вдруг уронил голову на пыльную траву, склонился к самой земле. Второго выстрела Марьяна уже не слышала, покачнулась и, когда Ганна выхватила у нее ребенка, упала навзничь все с тем же выражением немыслимого покоя на прекрасном лице.

— Будьте вы прокляты, людоеды! — неистово кричала Ганна. — Будьте прокляты во веки веков.

Она шла и шла на офицера, выкрикивая проклятия, а он пятился и раз за разом стрелял. И все же Ганна шла, кричала и шла. Ее руки, темные, морщинистые, с набрякшими венами, никогда в жизни, верно, не целованные руки, заливала кровь. Кровь убитого уже ребенка смешалась с ее собственной. Наконец она остановилась, глянула под ноги, словно выбирая место, где упасть, и, не выпуская ребенка, свалилась на бок.

Тогда другие солдаты, никакой мадонны в этот день не видевшие, сбросили трупы обеих женщин и Курта Глейрица в яр, а следом за ними — со всего размаха — швырнули в овраг окровавленное тело мальчика, который и мертвыми руками крепко сжимал плюшевую собачку.

Шел сотый день войны.

8

Целый час, а может быть, и больше Женя шла с матерью и тетей Дорой, никого вокруг не видя, ничего не слыша. Лица людей расплывались как в тумане, голоса звучали приглушенно, словно откуда-то из другого мира. Собственно, звучали они рядом, но Женя была безмерно далека от всего, полна до краев глубоким чувством, которое не выразить и тысячей слов и которое можно было передать одним-единственным словом: «Сашко». На разные лады — то шепотом, то молча, то с улыбкой, то со вздохом — она повторяла: «Сашко, Сашко…»

Не думала о том, что будет с ней, с ее близкими. Была уверена, что ничего дурного не может случиться, что из любого положения найдется выход, потому что самого страшного в жизни она избежала. Самого страшного!

Терзалась, не жила, умирала при мысли, что Ярош потерян навсегда, а вот нашла его, стала наперекор злой судьбе его женой. «Ох, Саша!..» Женя закрывала на миг глаза и шла как зачарованная, осторожно, чтоб не пролить ни единой капли переполнявшего ее счастья.

Какой теплый день! Какое солнце! Его лучи мягко, ласково касаются ее лица. Точно Сашины губы.

Она не замечала ничего. Ни окон, крест-накрест заклеенных полосками бумаги, ни разбитых витрин магазинов, ни обгоревшего трамвая, что застрял на пути, ни одиноких фигур, жавшихся у домов и в подворотнях и провожавших ее испуганными взглядами.

Она не замечала едкого запаха гари, плывущего в воздухе, и хлопьев пепла, которые ветер нес с пожарищ. Пепел неторопливо опускался на асфальт, на деревья, на лица людей.

А Женя шла как во сне. Ее разрумянившееся лицо словно освещено изнутри.

Кто-то резко дернул ее за рукав:

— …О боже мой! Ты не слышишь? Что с тобой, Женя?

Женя удивленно повернула голову и увидела в глазах матери пронизывающий страх и боль. А рядом шла ее сестра, тетя Дора, сгорбленная, с опущенной головой, равнодушная ко всему, что творилось вокруг. И не от материнского взгляда, а от этой обреченности, что согнула спину тети, погасила ее взор, у Жени сжалось сердце.

Она оглянулась: пожелтевшие, напряженные лица пробудили в ней глухую тревогу. Марево, плывшее перед глазами в синей прозрачности неба, развеялось, исчезло. Не стало ни неба, ни солнца. Женя невольно начала прислушиваться к отрывкам разговоров, к приглушенным возгласам и вздохам.

— За что, за что нам это все?

— Какое гетто? Что значит гетто?

— По всей Европе они уже устроили…

— Товарные вагоны? А куда?

— Почему всех сразу? Не понимаю, почему всех сразу?..

— Мой отец погиб во время петлюровского погрома.

— У меня братья на фронте. Знают ли они, что тут происходит?

— Я комсомолка. Как только выедем за город, я выскочу… Удеру к партизанам.

— Боже мой, стать бы деревом, птицей… Даже вот этим кирпичом. Его еще сто лет будет согревать солнце.

— Нет, жить надо человеком. А это… Это не жизнь!

Женя глубоко вздохнула. Марево развеялось без следа. Ей жаль было тех минут, когда она шла, ничего не видя, ничего не слыша, и стыдно перед этими людьми.

— А если мы погибнем? — услышала она за спиной голос молодой женщины.

Ей ответил глухой мужской голос:

— Лучшие люди — что уж мы? — гибнут сегодня на фронте.

— Я завидую им. Они знают, за что отдают жизнь.

— И мы знаем, за что. За правду. И за то, что мы советские люди.

— На фронте… У них оружие, они воюют, убивают этих зверей. А мы? Нас гонят, а потом засадят за колючую проволоку.

— Нас захватили врасплох. Это бывает и на фронте. А воевать можно везде. Нет у нас оружия, мы плюнем им в морду.

Взгляд Жени снова скользнул по застывшим лицам и невольно остановился на одном. Обрюзгшее, какого-то нездорового, зеленоватого цвета; сквозь большие очки близоруко смотрели выпуклые глаза, и то, что она увидела в этих глазах, заставило Женю вздрогнуть. В них было выражение унизительной угодливости, покорности, готовности отдать себя в рабство, служить, прислуживаться. И спина этого не старого еще человека была не сутула, а нарочито согнута. Он шел с краю, глаза его бегали, стараясь привлечь взгляды немцев и их милостивое внимание к себе, к одному себе.

«Этот уже пресмыкается… Этот станет их пособником в завтрашнем гетто», — подумала Женя и с гадливостью отвернулась.

А кто те двое, что идут у края мостовой, возле тротуара, и все время шушукаются? Почему они вырядились словно на праздник? На нем дорогой, видно впервые надетый, синий костюм. Чемодан в его руках сверкает отполированными замочками и уголками… На женщине легкое осеннее пальто, тоже новенькое, и красивая шляпка. Но достаточно взглянуть на их напряженные и испуганные лица, чтоб увидеть, что никакого праздника нет. Женя поняла: они хотят выделиться среди этой серой толпы. Хотят показать всем и прежде всего, конечно, немцам, что с этой толпой у них нет ничего общего.

— Вы знаете их? — услышала Женя чей-то голос.

Она оглянулась. Сзади шла высокая седая женщина.

— Нет, — покачала головой Женя.

— Вы так смотрели на них… Мне показалось, что вы знаете этих людей, — сказала седая женщина. — Я шла рядом с ними. Противно слушать… Знаете, о чем они говорят? Хотят выехать за границу. Родственники у них где-то в Америке. Вот и они хотят. Даже выкуп за себя немцам обещают… И будьте уверены, они с немцами договорятся! — Женщина с презрением посмотрела в ту сторону. — У меня сыновья на фронте, а эти…

Женя промолчала. «Эти с немцами договорятся». Теперь она знала, кто они. Знала если не их, то таких же, хищных и злобных мещан, для которых не существовало ни революции, ни войны, ни чести, ни правды. Для всего на свете они знали одно мерило — деньги. «Не хочу, не хочу сегодня думать о них», — сказала себе.

Чем дальше шли, тем напряженней становилась тревога, тем острее замечала Женя, что говорят люди, чем светятся их глаза.

За кладбищем, где произошла какая-то заминка, она велела матери и тете Доре подождать; решила одна пройти немного вперед и посмотреть. Может быть, здесь поблизости где-нибудь проходит железнодорожная линия, стоят эшелоны. Но сколько вагонов потребуется?.. «Почему всех сразу?»

Пройдя шагов тридцать, Женя поднялась на цыпочки, посмотрела через головы вперед. Она увидела нечто непостижимое: там раздевались. В зловещем молчании, под дулами автоматов раздевались взрослые и дети, мужчины и женщины. Движения, которыми они снимали с себя одежду, казались неестественными, точно они были под гипнозом. Зеленые солдаты не спеша, аккуратно складывали на огромные грузовики платья, пиджаки, пальто, женские блузки, детские сорочки, еще теплые от тел, с которыми только что расстались.

Раздетых гнали дальше, и они скрывались за пригорком. Лишь теперь до сознания Жени, которая все пребывала точно в полусне, которая видела и слышала одного только Сашка, лишь теперь до ее сознания дошло, что означает назойливый треск, доносившийся оттуда.

Все потемнело у нее в глазах. Женя кинулась назад: кто-то толкнул ее, на кого-то она сама налетела. Наконец она взяла себя в руки, огляделась вокруг. Там, где в замершей толпе она оставила мать и тетю Дору, все пришло в движение, слышались плач и стоны.

— Мама! — крикнула Женя так, что горлу стало больно, но она завопила еще громче — Мама!

Где-то впереди она услышала отчаянный мамин вопль:

— Женя, спасайся! Женя, умоляю…

На мгновение — через множество голов и спин — она увидела лицо матери, ее поднятую руку и сгорбленную фигуру тети Доры. Женя бросилась туда, но уже через несколько шагов потеряла их из виду и остановилась в растерянности. Мимо нее шли люди, они наталкивались на нее и обходили, как дерево, задевая локтями. Это уже была не та толпа, какую она видела час назад на улицах. Дыханием смерти повеяло из яра, и оно наложило свой отпечаток на тысячи лиц. У одних это вызвало стоны, рыдания и молитвы, в которых обреченные заклинали хотя бы на миг отсрочить последний удар. Они падали в глубины страха, судорожно хватаясь за своих близких, за воздух, за хрупкую соломинку воображаемой надежды. Другие выкрикивали проклятья, скрежетали зубами, охваченные ненавистью и одним желанием: скорей, скорей! Третьи, оцепенев от ужаса, с помутившимся умом, безучастно переставляя ноги, уже мертвые брели под пули.

Все завертелось в голове, туман застилал взор. Женя еще сознавала, что стоит у черты, за которой нет ничего. За этой черной чертой отчаяния — смерть или безумие.

— Саша! — вырвалось у нее вслух, и она сразу вспомнила все. «Я не могу, не могу… Я должна увидеть его. Он ждет, он ничего не знает… Мама, прости меня, я не могу сейчас умереть».

Открыв сумочку, она бросила под ноги паспорт, потом вынула профсоюзный билет. Еще дома подумала, что в нем не указана национальность. Держа профбилет в протянутой руке, она подошла к полицаю. Тот посмотрел на нее:

— Кто такая?

Женя молча ткнула ему билет, и он прочитал вслух:

— Ивга Мироновна Барабаш… Какого черта тебя сюда занесло?

— Я провожала знакомых, — сказала Женя. Голос ее звучал глухо, но естественно. Во взгляде полицая она не заметила никаких сомнений.

— Сидела б дома, дуреха, — бросил полицай и передразнил — «Провожала…» Вон подойди к тому офицеру, — он показал глазами на немца, стоявшего в нескольких шагах позади.

— Но ведь я не знаю немецкого.

— Он по-нашему говорит.

Все так же с билетом в протянутой руке Женя подошла к офицеру и сказала ему то же самое, только несколько обстоятельнее.

— Красотка, беленькая киевлянка, — промолвил офицер. — И так файно говорит по-украински… Однако очень нехорошо, что панна знается с жидами. Панне следует соблюдать себя…

«Петлюровский эмигрант, — мелькнуло у Жени в голове, — этот не отпустит».

— Отойдите к тем людям, — показал офицер в сторону, — и ждите, пока окончат акцию. Сейчас идти в город нельзя.

Женя взошла на холмик, где сидело человек двадцать мужчин и женщин, и обессиленно опустилась на траву. Все тело ее сотрясали сдерживаемые рыдания, они душили ее. Криком излить бы их, криком на весь мир: о-о…

Кто-то легко коснулся ее плеча. Женя резко повернула голову. Почти рядом, на полшага сзади, увидела седоголового мужчину с длинным худым лицом, на котором скорбно светились мученические глаза.

— Не надо так, — сказал он. — Будьте мужественны.

— Зачем, зачем? — простонала Женя.

— Надо жить, надо очистить землю от этих вампиров. Ведь вы молоды…

Этот голос, это лицо не успокаивали, — они вливали силы. Женя почувствовала себя лучше, дрожь прекратилась, но тяжелую голову клонило к земле.

— Смотрите туда, — сказал старик, — смотрите и запоминайте…

— Вы учитель? — почему-то спросила Женя.

— Да, — кивнул он головой, — я преподаю немецкий язык. Я рассказывал детям о Гёте и Шиллере, о Гейне… А вот эти черные души пришли к нам убивать.

Широко раскрытыми глазами он смотрел на бесконечное шествие. Шли с малыми детьми работницы-текстильщицы, шли с семьями старики сапожники и пекари с Подола, шли учителя, служащие, домашние хозяйки, шли школьники, старушки. Две женщины везли в повозочке седобородого деда с лицом библейского пророка, с исступленными глазами. Он подымал слабую руку, белые губы шевелились — и не понять было, то ли благословлял он живых и мертвых, то ли проклинал постылый мир, где звери могут стать властителями жизни.

Отчаянный вопль вонзился Жене в сердце:

— Ваня, любимый мой! Уходи, уходи отсюда!..

Смуглая молодая женщина отталкивала высокого однорукого мужчину, который держал ее ладонь в своей и что-то говорил, должно быть успокаивал. Лицо у него было бледное, но исполненное решимости, глаза с такой любовью смотрели на женщину, что та, забыв обо всем, просветлела.

— Ваня, родной мой, уходи…

Мужчина упрямо мотнул головой, обнял ее за плечи и громко сказал:

— Я тебя не оставлю.

Горячие руки взметнулись, обвились вокруг его шеи. Они застыли, прильнув друг к другу. Потом пошли, ни на миг не отрывая друг от друга взгляда, и во взгляде этом было все, чем красен мир: нежность, правда, преданность до последнего вздоха; все, что должно было через несколько минут погаснуть навсегда.

Кто он, этот однорукий Ваня? Может быть, он потерял руку в первых боях на границе? А может быть, на Халхин-Голе или в Испании, на полях Гренады? Сквозь какие смертельные схватки прошел он, чтоб оказаться здесь в этот проклятый день? И как он ее любит!

«Саша, Саша, — беззвучно плакала Женя, — я тебя нашла, я не могу погибнуть… Мама, прости меня, что я не пошла с тобой, прости».

— Посмотрите на офицера! — услышала она голос старого учителя. — Посмотрите — в руках стек. Чистокровный пруссак!.. Орден на ленточке. Это, верно, и есть рыцарский крест. Рыцарь…

Женя проследила за острым, ненавидящим взглядом учителя и увидела офицера с крестом на груди. Нет, у него не раздувались ноздри. Его лицо — тонкое, холеное — было равнодушно. Он смотрел и постукивал стеком по блестящему голенищу. Потом вынул портсигар, закурил. Сделал несколько шагов, повернул обратно. Он механически двигался взад-вперед, винтик бездушной машины, которая давила, умерщвляла, проглатывала людей.

Женя опустила голову. Не видеть, ничего не видеть. Ее мучила жажда, во рту пересохло, царапало в горле. Хоть бы глоток воды, один глоток! Что он говорит, этот старик, зачем говорит, когда надо или кричать, или окаменеть.

— Надо, надо смотреть. Мы расскажем, что тут произошло. Весь мир содрогнется, когда услышит. И сюда придут люди, и склонят головы, и посадят цветы да плакучие ивы. Смотрите…

— Я вас прошу, не надо, — простонала Женя.


Уже смеркалось, когда человеческий поток иссяк. Затих треск выстрелов, и от этой тишины Женя пришла в себя: «Что такое?»

К людям, сидевшим на холмике, — их собралось несколько десятков — подъехала машина. Из нее вышел долговязый офицер с неподвижным белесым лицом. «Как раздавленная вошь», — успела подумать Женя. К офицеру подскочил галичанин в немецкой форме и что-то сказал, показывая на Женю и других, замерших под холодным взглядом долговязого. Офицер произнес что-то резко, громко. Потом бросил еще одну короткую фразу, еще одну…

Учитель прошептал на ухо:

— Он говорит, что нас нельзя отпускать… Потому что в городе узнают и завтра начнут прятаться… Еще многие не пришли.

«Арестуют», — обожгло Женю новой тревогой.

Она увидела, как старый учитель встал и обратился к офицеру по-немецки:

— Я протестую против насилия. Вы не имеете права задерживать нас.



На неподвижном лице офицера шевельнулись желтые брови.

— Вы немец? — спросил он.

— Нет, я украинец.

— Как вы тут очутились?

— Я провожал своих коллег. — В голосе учителя зазвучал вызов. — Все думали, что людей вывезут, а тут произошла чудовищная бойня.

— Вы хорошо владеете немецким языком, — сказал офицер. — Вы поедете со мной в комендатуру. Нам нужны переводчики. — Обернувшись к солдатам, он бросил: — Выполняйте приказ.

— Я никуда не поеду, — резко отрубил учитель. — Я не буду служить убийцам.



Долговязый смерил его с головы до ног пустым взглядом и сел в машину, которая тут же двинулась.

Немцы и полицаи окружили холмик полукругом. Раздался окрик:

— Чего стоите? А ну… — послышалась брань.

Женя глянула на штатского с повязкой на руке, ее поразил хищный оскал большого рта с блестящими длинными зубами. Ока пошла вместе со всеми, но через несколько шагов остановилась так внезапно, что даже качнулась вперед. «Куда же нас ведут? Ведь это же туда?..» Сердце забилось громко-громко. Как бы в подтверждение страшной догадки, она почувствовала удар в спину.

— А ну, побыстрее… — Гнусная брань толкнула ее сильней удара.

«Лучше бы мне погибнуть сразу… Вместе с мамой. Зачем же я мучилась? Зачем?.. А как же Саша? Как же я его оставлю? И он не будет знать, что со мной».

Взгорок обрывался и падал крутой стеной вниз. Они подошли к краю, и Женя заставила себя взглянуть туда, куда уходили рыжие глинистые откосы. Там белели голые тела. Она зажмурилась, глотнула воздуха, чтобы преодолеть спазм в горле; голова закружилась, ей показалось на миг, что она уже летит в яму. «Я не разденусь, — успела подумать, — пускай стреляют… Как же я умру? А Саша?..»

Их уже не заставили раздеваться. Вечерело. Немцы торопились.

— Становись, становись по одному! — кричал тот же полицай с оскаленными зубами.

— Проклятье вам, убийцы! — негромко сказал по-немецки учитель, потом обратился к штатским: — И вы, продажные души, будьте, презренные, трижды прокляты…

Наступила тишина. Женя вся напряглась — сейчас, вот сейчас… И вдруг, круто рванувшись, прыгнула в пропасть. В тот же миг, а может быть, лишь чуть позднее прозвучали выстрелы. Ей показалось, что она падает долго-долго. Она не сильно ударилась, но что-то липкое, теплое плеснуло ей в лицо, ослепило. «Кровь!» — ужаснулась Женя и потеряла сознание.

Но через несколько минут она шевельнулась, вытерла лицо ладонью. «Кровь, кровь…» — стучало в виски. Сверху доносились одиночные выстрелы. Женя глянула туда и замерла. Немцы и полицаи светили фонариками и стреляли вниз. Женя слышала поблизости хриплое дыхание, стоны. Некоторые, видно, шевелились, и по ним стреляли.

В вечерней тишине одиночные выстрелы грохотали оглушительно, глубокий яр отзывался на них протяжным эхом.

Потом сверху стали бросать лопатами песок. Женя лежала навзничь, слышала, как падают и рассыпаются комья песка. Сыпануло ей на ноги, потом в лицо. Но она не в силах была шевельнуться. «Меня закапывают, закапывают!»— немо крикнула она, прежде чем снова погрузиться во мрак.

9

Злой, голодный, терзаемый сомнениями и неизвестностью, Олекса Зубарь блуждал по улицам и переулкам, то избегая людей, то приставая к прохожим с настойчивыми расспросами. Никто ничего не знал. И все знали всё. Десятки слухов, догадок и предположений, переходивших из уст в уста, вероятных и невероятных, страшных и успокоительных, наивно-легкомысленных и цинично-жестоких, совсем сбили его с толку. Смотрел на людей, которые шли по приказу в сторону Лукьяновки, и сердце у него сжималось от боли. «Марьяна, — шептал он, — Марьяна, я люблю тебя».

Зубарю казалось, что нельзя и шагу ступить, чтоб не наткнуться на зловещее объявление:

«Все юдэ города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник, 29 сентября, 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дегтеревской улиц (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и проч.

Кто из юдэ не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян…»

— Что это значит? — стучало в голове. — Никакой подписи… Может, это чья-то выдумка, провокация? Соберутся, а им скажут: идите домой.

Он направился по Дмитриевской и Павловской, затем по Львовской, и шел, исполненный решимости разыскать своих, вырвать их из этой страшной процессии теней и бежать, бежать куда глаза глядят.

Но, увидев немецкие патрули и полицаев, Зубарь остановился, замер, настороженно поглядел вокруг, чтоб убедиться, не заметил ли его кто-нибудь из знакомых, и быстро пошел назад. Надо было как-то оправдаться перед собой, и он стал уверять себя, что мать не пустила Марьяну, что они сидят сейчас в маминой комнатенке и ожидают его. Ну конечно, ожидают, чтоб вместе поразмыслить и вместе найти какой-нибудь выход.

Зубарь заторопился к переулку, где жила мать, и увидел на двери замок. Но так хотелось верить — вот сейчас он встретится со своими, что Зубарь поспешил успокоить себя: «Тут они не могли остаться, ведь Иванчук под боком, полицай. Они дома, они ждут там».

У двери он прислушался. Потом рывком распахнул ее. На полу, на кушетке и даже на столе валялись разбросанная одежда, подушки, и от этого Зубарю стало страшно. Он сбросил какие-то вещи с кушетки, лег и закрыл глаза. Боже, за что ему такие муки? Ничего бы не видеть, ничего не слышать, лежать бы так и спать, спать, пока все утихомирится. Он бормотал что-то про себя, пока и в самом деле не заснул тяжелым, без видений сном.

Проснулся он внезапно, вскочил. В висках гулко стучало. «Что такое?» — громко спросил он неизвестно кого. На дворе смеркалось. Может быть, они все-таки пошли к маме. Откуда Иванчуку знать, что они там? Целый день, верно, шляется где-нибудь, у него свои дела.

Зубарь опять пошел к дому матери. На двери висел замок. Он сел на почерневшие деревянные ступеньки веранды и прислонился головой к перилам. Из другой половины дома доносился дразнящий запах жареного. Потом через двор прошла раскрасневшаяся от кухонной плиты Мотря, жена Иванчука; цветастый халат плотно облегал ее полное тело. Когда она возвращалась назад, Зубарь спросил ее, не приходила ли мать. Мотря сказала, что мать утром забегала на минутку, а ключ, верно, оставила. Мотря неплотно закрыла дверь, и теперь еще сильнее запахло луком и топленым салом.

Уже совсем стемнело, когда грохнула калитка и на дорожке раздались твердые мужские шаги. Заметив темную фигуру на ступеньках, Иванчук остановился.

— Это я, — сказал Зубарь.

— А ну тебя… — со злостью выругался Иванчук и, торопливо проходя мимо Зубаря, бросил: — Здорово, Олекса! Чего ты тут сидишь?

— Здорово, Прокоп, — ответил Зубарь и подумал, что надо взять ключ под притолокой и зайти в комнату. Однако остался сидеть. Ему не хотелось быть одному. Он всегда, когда был маленький, поджидал мать на ступеньках. Так было легче дожидаться, каждую минуту казалось — вот идет.

Немного погодя хлопнула дверь на соседней веранде. К Зубарю тяжелым шагом подошел Иванчук.

— Сидишь? — спросил он, и на Зубаря пахнуло водочным духом.

— Сижу.

— Идем, надо поговорить, — сказал Иванчук и потащил его за рукав.

Они вошли в просторную комнату, слабо освещенную тонкой свечкой. У стола сидела распаренная Мотря. Она недовольно взглянула на Зубаря и опять уставилась в тарелку. Посреди стола стояла сковорода с яичницей; крупные ломти поджаренного сала еще шипели.

Иванчук налил полный стакан водки и поставил его перед Зубарем, потом налил себе и Мотре.

— Пей! — проговорил жестко. — Пей, надо поговорить.

Зубарь покачал головой:

— С какой радости?

— Пей, говорю! — злобно буркнул Иванчук и звякнул стаканом о стакан. — Еще, еще! — прикрикнул он. — Кто ж так пьет?

Зубарь выпил полстакана, подцепил вилкой кусочек сала. Он целый день ничего не ел, в голове у него сразу зашумело, ему стало душно.

— Бери, бери, — придвинул тарелку Иванчук.

Горячая картошка обожгла Зубарю рот. Он откусил холодного огурца. Почувствовал страшный голод, прямо до боли в животе. Иванчук и его жена сосредоточенно жевали.

— Выпей, — снова звякнул стаканом о стакан Иванчук.

Зубарь отрицательно покачал головой, но Иванчук посмотрел на него таким свирепым взглядом, что он схватил стакан и, запрокинув голову, выпил.

— Ешь, закусывай.

И Зубарь так же, как Иванчуки, стал жевать, молча, сосредоточенно, подбирая вилкой все подряд — кусок сала, яичницу, картошку, огурец. Уже затуманенным взором отметил он в полутемном углу горку консервных банок, какой-то ящик, тюки и подумал: «Награбил в магазинах…» Подняв глаза, увидел мрачное, покрытое потом лицо Иванчука; челюсти его двигались медленно, тяжело. «Да ведь он полицай, полицай, — мелькнуло в одурманенной голове Зубаря. — Как же это? Мы с ним тут во дворе вместе играли. Как же это?.. Нахватал в магазинах и с первого же дня в полицаи. Как же это?»

Иванчук опять налил:

— Пей. — Но выпил сам. — Ты чего там сидел? Матери дожидался?

— Дожидался.

— Не придет твоя мать.

— А где она? — сразу протрезвел Зубарь. — Уехала?.. — Он хотел сказать «вместе с Марьяной», но не в силах был произнести ее имя.

— Уехала? — передразнил Иванчук. — Слышишь, Мотря, и этот ерунду мелет. — Он хлестнул Зубаря презрительным взглядом. — Ты что, не мог сразу догадаться? Какого же черта пустил туда мать? Я ей говорю, а она свое… Так что мне — голову за нее в петлю совать, что ли? От фронта едва выкрутился, а тут в яму лезь? Я ей опять говорю, а она свое… Схватила хлопчика и назад. А куда? Немцы же кругом. Раз приказали всех, так всех. У них порядок. Ну и… всех.

— Что всех? — с трудом проговорил Зубарь. Мутная волна опьянения захлестнула его мозг.

— Ты что? Дурачка из себя строишь? — даже затрясся от злости Иванчук. — Всех постреляли, всех. Я ей говорил, а она…

Зубарь тупым взглядом уставился на Иванчука. Тот с размаху ткнул ему в руку недопитый стакан, другой рукой схватил свой.

— Пей, пей, говорю. За мать выпей, хорошая была женщина.

Не спуская с него бессмысленных глаз, Зубарь выпил.

— А Марьяна, а Левочка? — пробормотал он. — И они ведь…

— И они хорошие, — кивнул головой Иванчук. — А что поделаешь? Сказано — всех…

— Марьяна красивая… красивая была, — перестав жевать, сказала Мотря. Ее лицо расплылось.

Зубарь вытер слезы, но они опять набежали.

— Марьяна красивая, — повторил он. — И Левочка, и…

— Пей! — наполняя стакан, сказал Иванчук. — Твое дело теперь как следует выпить. А ну, погоняй…

Зубарь выпил. И, размазывая слезы, повторил!

— Марьяна красивее всех. И Левочка.

Пей!

Зубарь еще выпил, стакан выскользнул у него из рук, и на полу зазвенели осколки.

Мотря перестала жевать:

— Ест, пьет, еще и стаканами швыряется… Культура!

— Молчи, дурища, — бросил ей Иванчук. Он уже был спокоен. Он все сказал.

А Зубарь заговорил, тяжело ворочая распухшим языком, о Марьяне, о своей матери, о сыне. Потом вдруг вскочил, грохнул кулаком по столу:

— Гады! Звери проклятые! Я вам покажу!

— Взбесился, что ли? — крикнула Мотря. — Он мне всю посуду перебьет. Забери его к черту…

— Молчи, — махнул рукой Иванчук. Он налил еще полстакана, заставил Зубаря выпить, потом обхватил его рукой под мышки и повел к двери.


Зубарь пришел в себя поздним утром. Едва поднял тяжелую голову, ее до боли сжимали железные обручи. Во рту было горько, в горле, казалось, режет ножом. Он выплюнул горькую клейкую слюну и глубоко вздохнул.

Потом схватил кружку с водой и жадно, захлебываясь и обливаясь, выпил до дна. И только тогда с облегчением присел к столу, чтоб не видеть загаженного пола. Железные обручи немного отпустили, и голова стала раскалываться. Он обхватил ее руками, покачнулся и вспомнил все. Не стон, а протяжный вой вырвался из его груди. «О звери… Левочка, Марьяна, мама… За что? О проклятые звери! Фашисты! Убивать вас, резать на куски, топтать ногами…»

Он забарабанил кулаками по столу. «Резать, топтать». Жажда мести бушевала в нем. О, он отомстит за них, отомстит так, что эти гады затрепещут от страха! Каждого встречного немца он заставит стать на колени, а потом застрелит его… «Зачем я не на фронте, я бы уже убил сто фашистов, двести, триста… Но я им и здесь покажу. Покажу!»

Зубарь метался по комнате, растаптывая, разнося блевотину, уже в голос выкрикивал угрозы. Его воображение рисовало картины беспощадной мести. Все, что он слышал и читал о неуловимых народных мстителях, суровых и грозных судьях, несущих справедливую кару фашистским убийцам, — все в эту минуту он уже приписывал себе. Чувствовал себя сильным, решительным. О, он им покажет! Всем. И немцам и этим гнусным полицаям! Продались? За кусок гнилой колбасы?.. Что ты там делал, Прокоп?.. Признавайся! Дрожишь, негодяй? «Я ей говорю, а она…» Что она? Молчишь?

Не помня себя, он выскочил из комнаты, пробежал по двору и что есть силы дернул дверь квартиры Иванчуков. Перешагнув порог, крикнул:

— Иванчук! Где Иванчук?

У плиты мыла посуду Мотря. На ней был широкий, замасленный спереди халат. Сонное, обрюзгшее лицо казалось неподвижной маской.

— На что вам Иванчук? — неприязненно сказала она. — На службу пошел.

— На службу! — повторил за ней Зубарь и, грохнув дверью, вышел.

Поздно вечером он опять пил водку с Иванчуком. Потной рукой размазывал слезы и хриплым голосом, задыхаясь, грозил кому-то гранатами и пулями.

10

От дома к дому, со двора во двор ходит бородатый стекольщик. Сколько стекол разбито! Сколько острых осколков под ногами!

У него широкоскулое простое лицо, невысокий, упрямый лоб, резко очерченные губы. Из-под лохматых бровей пронзительно смотрят небольшие карие глаза с добродушной смешинкой. Самое живое на его лице — брови. Словно взъерошенные кустики на ветру, они в непрестанном движении. А между ними пролегла нерасходящаяся морщина, глубокая борозда, свидетельствующая о работе мысли, тоже непрестанной и тревожной.

Много можно увидеть в эти дни на улицах Киева: глаза бородатого стекольщика не упускают ничего. Много горьких историй услышал он за это время. Многим людям заглянул в глаза и в душу.

В ящике, что несет он под мышкой, несколько стекол, гвоздики, молоток и ком замазки. В кармане алмаз, драгоценная крупинка, без которой стекольщик не стекольщик. Когда-то дед, потчуя добрыми подзатыльниками, приучал его к этому ремеслу, так и не приучил, а все же наука не пропала даром. Жаль, что нет уже деда в живых, сказал бы ему — хоть теперь! — спасибо.

Никто не знает и не должен знать, кем был до недавних пор бородатый стекольщик. Теперь его зовут Матвей Кириллович Середа, о чем свидетельствуют вполне надежные документы. И никому никакого дела нет до того, как его звали три месяца тому назад.

От двора к двору… В каждом он остановится, осмотрит окна, кинет кому-нибудь словцо, и начнется беседа. Изольет свою боль вздохом и скупой слезою мать. Вырвется гневное слово у девушки. Сдержанно, с недомолвками ответит на вопрос пожилой мужчина, проверяя Середу долгим взглядом.

Повешенные на Бессарабке, расстрелянные в Дарнице, закопанные в оврагах… А где-то гремит, истекает кровью фронт. Кто знает, где он сейчас, и правда ли, что немцы окружили Москву, что взяли Ленинград?

Враг убивал не только пулями, но и ложью, сеял уныние и отчаянье. Изо дня в день гремели фанфарами сводки гитлеровского верховного главнокомандования, и в глазах у киевлян стоял тревожный вопрос: «Что там? Какой еще город сдали?»

Середа в эти минуты мрачно сводил брови и в бессильной ярости сжимал кулаки. Вот когда нужно слово правды, бодрости, надежды! Заглушить, заткнуть горло этим проклятым фанфарам. Изредка он замечал наклеенную поверх немецких приказов листовку, и это вознаграждало его за все. А еще больше радовался он, когда на этих приказах видел выведенное торопливой рукой: «Смерть фашизму!» или «Не покоряйтесь врагам!»…

Кто они, эти люди, что, рискуя жизнью, пишут свои призывы, что не могут молчать? Как найти к ним путь?

Он пытливо всматривался в прохожих и иной раз ловил их испытующие взгляды. Но за взглядами этими мог таиться и друг, и враг. «Не очень-то умно готовились мы к этому делу, — думал он. — Почему стекольщик? Почему сапожник? Это первое, что пришло нам на ум… Если подпольщик, то дядя с бородой, вот как я… А может быть, умнее было бы сидеть сегодня в жилищном отделе или даже в их управе?»

А все-таки хорошо быть стекольщиком. Ходишь, смотришь, слушаешь. Еще один двор, еще один дом… Еще один рассказ, чем-то дополняющий картину изуродованной оккупантами жизни.

Набегают мысли, иной раз горькие. Сколько вопросов, на которые Середа сам себе должен ответить.

«Почему я в последние годы так редко бывал в этих домах, на этих улочках? От правды не уйдешь: я стал забывать сюда дорогу. Знал ли я, о чем думает тетка, что говорила мне о своем сыне, чем живет молчаливый слесарь, ее сосед? Знал ли я, к чему стремятся эти девушки, которые сегодня с такой тоской вспоминали свой институт, и танцы в клубе, и кино… У меня не хватало времени — это верно. Бывали дни, когда я не успевал пообедать, были бессонные ночи. Бумаги, заседания, неотложные дела — все это так. Да только ли времени не хватало? Скажи честно, по-большевистски… Друг мой, не хватало у тебя и душевного тепла. Ох, не хватало…»

И теперь ему хочется каждому человеку (но человеку!) сказать доброе слово, поглядеть на него теплым взглядом. И самому хочется услышать такое слово, встретить такой взгляд.

Никто не обратит внимания, если прохожий остановит стекольщика, спросит его о чем-то или вместе с ним свернет в соседнюю улицу. Вполне естественно, — подошла осень, и так много стекол разбито.

Ровно в два у Сенного базара Середу догоняет Максим. Его сощуренные глаза хмуро глядят из-под свисающего на лоб чуба. Сегодня Максим принес тревожную весть. Совершенно нежданно нависла угроза над подпольной типографией, укрывшейся в подвале маленького старого домишка. Чуть поодаль от него, через улицу, стоит красивый трехэтажный дом, и вот он приглянулся немцам. Всех жильцов вчера утром выселили, и в доме разместилось какое-то военное учреждение. Пока еще неизвестно какое. У дома день и ночь часовые…

Середа молчит. Шевельнулись, сдвинулись густые брови, глубже стали морщины на лбу.

— А может быть, — вслух размышляет он, — может быть, это не так уж плохо. Кому придет в голову, что рядом с немецким учреждением наша типография?

— Я тоже так считаю. Однако и немцы присматриваются. Как бы не выселили из окружающих домов…

— Предупреди всех, — мягкий голос Середы становится суровым и холодным, — осторожность и осторожность… Переносить типографию еще рискованнее… Пускай следят за каждым шагом немцев.

— Белозубый и его хлопцы глаз не спускают.

Лицо Середы светлеет.

— Белозубый… Приглядывай, Максим: ребята горячие, молоды очень. Чтоб не совались куда не след.

Максим исчезает. А через полчаса Середа, будто совсем случайно, встречает Надю. Высокая молодая женщина идет спокойно, уверенно. Она отвечает Середе сдержанной улыбкой, и ему приятно глядеть на ее широкоскулое смуглое лицо с добрыми глазами, в которых кроется та же спокойная и уверенная сила. Только сейчас, впервые, он замечает на ее висках в гладко причесанных волосах седые паутинки и думает: «Рано, рано…»

Надя идет с железнодорожной станции. Почти каждый день она «разыскивает» там кого-нибудь — сестру, брата, мать… На станцию прибывают немецкие эшелоны. Там разгружается воинское снаряжение. Всё примечают ее внимательные глаза, всё запечатлевает память.

Через час, когда Середа уже направляется домой, на пути его встает Ольга. Он отлично видит в ней то, что Ольга старательно скрывает: какую-то тревожную настороженность, что-то от изменчивого мартовского дня, когда разом и солнце, и тучи, и теплый ветерок, и внезапная метелица, от которой занимается дыхание.

Несколько минут они идут рядом. Середа что-то тихо говорит Ольге. И вот она крепко пожимает ему руку и сворачивает на Саксаганскую, чтоб встретиться там с Иваном Ивановичем.

Середа провожает печальным взглядом ее тонкую девичью фигуру и вспоминает Оксану. Такой была и его Оксана, — словно мартовский день.

В каждую семью война принесла разлуку, тревоги, горе. Это приглушало его собственную тревогу, его боль. Но в то же время напоминало и напоминало о ней.

Он беседовал с разными людьми, и каждый мог не таясь рассказать ему, прохожему человеку, стекольщику, о своих близких. Прохожий человек заглянул на часок и пойдет дальше. А он, он не имел права открыть душу никому, и на это было много причин. Да и давняя привычка, ставшая второй натурой, — поменьше думать и говорить о себе — держала его железной рукой.

Только ночью, когда он оставался один, мысли о близких обступали его и неслышными голосами начинали говорить с ним мать, дочка, жена.

«Если я уеду, то не увижу тебя больше, сынок, — твердила мать. — Семьдесят пять уже… Куда мне ехать? Видела я, слава богу, и немцев, и гетманцев, и всякую мразь. Наварю себе картошечки да подожду, покуда этот Гитлер сдохнет. Ты мне только оставь два мешка картошки… Не к чему мне сниматься с места на старости лет».

Но пришлось сняться. Эшелон с семьями полз и полз. В набитых людьми и узлами вагонах было душно, смрадно. Словно тонкая нить, оборвалась жизнь старухи. Тело наскоро похоронили на какой-то узловой станции, эшелон пополз дальше. «Я тебя больше не увижу, сынок». Образ матери расплывался и уходил во тьму.

И сразу же начинал звучать голос Оксаны, гневный, со слезой: «Ты хочешь, чтоб я сидела в теплом закутке? Да? Ну скажи… Как же тебе не стыдно, отец?» — «Но ведь тебе всего семнадцать, Оксана. Ты еще ребенок». — «Ах, ребенок! — насмешливо восклицает она и хмурит густые, отцовские, брови. — А сколько было тебе, когда ты пошел в Красную гвардию? Тоже семнадцать?.. Ты ведь был ребенком, папа, ай-яй-яй!» Оксана ходила на курсы медсестер. Так говорила она дома. Но он знал, что это за курсы. Окончив их, она дважды прыгала с парашютом в немецкий тыл и пешком возвращалась в Киев. В третий раз самолет сбили. «Ваша дочь была настоящей разведчицей, — сказал ему полковник и крепко пожал руку. — Я глубоко вам сочувствую». Он запомнил лестницу — спускался и спускался, а конца ей не было. Сто этажей.

«Что ж ты молчишь, Оксана? Скажи что-нибудь». — «Я скажу потом, потом, ведь самолет горит и падает».

А там, в Кустанае, Татьяна ждет писем. Писем от него и от дочки. Про Оксану она ничего не знает. И не узнает до конца войны. По его просьбе жену известили, что Оксана в партизанском отряде; следовательно, переписка невозможна. А о нем Татьяне время от времени будут передавать весточку. Но очень редко. «Жив, здоров». Только адреса у него нет.

«Пойми, пойми, мне тяжелее, чем всем, — слышит он голос Татьяны. — Другие получают письма, хоть что-нибудь знают, а у меня лишь тревога, ожидание и неизвестность». — «Ничего не поделаешь, Татьяна, нам выпала нелегкая жизнь». — «Но скажи, сколько мне ждать? Я согласна вытерпеть все, но сколько ждать? Чтоб я знала. Почему ты не отвечаешь?» Что он может сказать? Разве ей нужна ложь, утешение слабодушных? Но как трудно это вымолвить, он не узнает собственного голоса: «Ждать, Татьяна, придется долго». И тогда, словно стон, звучит: «Знал бы ты, как тут одиноко, как тоскливо!»

Мысленно он пишет жене бесконечное письмо. «Ты у меня терпеливая, ты умная женщина. Ничего не поделаешь — война…» Он пишет обо всем, обо всем рассказывает. Только не об Оксане. «Почему ты молчишь, Оксана?»— «Потом, папа, потом, самолет горит и падает. Но маме ничего не говори!»

Так бывало всегда — сразу же к нему: маме ничего не говори!

В тот день, когда он узнал о гибели Оксаны и бродил по городу вслепую, скорбная память привела его на знакомые улицы. Вот в этом дворе был Оксанин детский сад. А вот ее школа. А за углом, через два квартала, красные колонны университета, порог которого она так и не успела переступить.

Каждое воспоминание усиливало боль и вместе с тем приносило кроху утешения.

Нелегкие мысли толпятся в голове долгой осенней ночью. А ночи чем дальше, тем все длиннее. Все непроглядней. Середа ждет утра. Долго не светает. Наконец серый, непроглядно-мутный рассвет заглядывает в окна. Становится холодно, потому что первым на земле просыпается ветер. Он дует с приднепровских круч, с могил, веет холодом и тоской.

Скорее наступал бы день. Тогда он возьмет ящик со стеклами и пойдет. Пойдет от дома к дому, со двора во двор. Вокруг будут звучать живые голоса.

11

Ярош покинул Киев в первые дни войны. В его памяти остался бурлящий, переполненный людьми город. Внезапно возникающие митинги. Прощания, разлуки, последние встречи — все выплескивалось на улицы. Там звучала песня: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге…» Тут у громкоговорителя, в угрюмом молчании, толпились мужчины и женщины: «От Советского Информбюро…» Маршем проходили первые роты народного ополчения… Растревоженный гудящий улей не затихал и ночью, когда световые бичи прожекторов бешено стегали густой мрак.

Теперь Киев оглушил Яроша тишиной. Малолюдные улицы словно стали просторнее. Дома ниже. Замкнутые лица. Женщины в платках, на ногах старые туфли, а то и сапоги, хотя до зимы еще далеко.

Ярош шел по улицам уверенно, не торопясь. Он первый смотрел в лицо встречным. Считал, что это лучший способ отвести всякие подозрения. В своих бумагах он нашел профбилет и удостоверение из типографии. Перегудиха — дворничиха обещала договориться с новым управдомом насчет паспорта. А что будет дальше — посмотрим.

Он шел мимо разбитых, разграбленных магазинов, мимо груд бумаг, папок, валявшихся на тротуаре возле учреждений; видел застывшие посреди улицы трамваи с выбитыми стеклами. Сгоревшие здания казались язвами на лице родного города. У него сжалось сердце, когда он очутился возле остатков баррикады и стальных противотанковых «ежей». Да, Киев стоял насмерть. Киев не сдался до тех пор, пока его не окружили железным кольцом. Но подождите, гады, последнее слово еще не сказано.

Подойдя к перекрестку, Ярош увидел новую табличку на углу дома. На немецком и украинском языках было написано: «Ровноштрассе». Он уже слышал от дворничихи, старой Перегудихи, что улица Ленина опять стала Фундуклеевской, а Крещатик называется Эйхгорнштрассе. Теперь Ярош собственными глазами увидел новенькую табличку, так спешно изготовленную рьяными господчиками из городской управы. Но почему бульвар Шевченко переименовали в Ровноштрассе? Если хотели подчеркнуть, что эта магистраль ведет на запад, то почему вспомнили какой-то город Ровно, а не Львов, например? Ярош еще не знал, что Львов немцы уже именуют Лембергом, а город Ровно избрал своей резиденцией гитлеровский наместник на Украине Эрих Кох.

«Эйхгорнштрассе, Ровноштрассе… — процедил сквозь зубы Ярош и спросил себя: —Да в Киеве ли я?»

Приказ на афишной тумбе жестоко напомнил ему: он в Киеве, но не в том, какой он знал.

«…Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствием.

За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь».

Он плюнул и свернул за угол.

Минут через двадцать Ярош оказался на Соломенке. Теперь все на этой знакомой окраине казалось странным оттого, что тут ничто не изменилось. Зеленые тихие улочки и переулки. Пыльная мостовая. Одноэтажные домики, а то и белые хаты-мазанки, правда, не под соломой, а крытые толем или железом. Все здесь напоминало маленькие уютные поселки где-нибудь над Росью или Пслом.

Ярош шел задумавшись, не глядя по сторонам. Безлюдный переулок следил за ним десятками глаз. Они ощупывали его из-за чуть приоткрытых дверей, из окон, из садиков. Каждый незнакомый человек вызывал любопытство, тревогу: «Кто такой? Что ему надо здесь, где все друг друга знают?» Присматривались и не узнавали, провожали взглядом, пока можно было, и передавали другим глазами: «Быть может, брат, может, сын так горестно возвращается с фронта?»

Подойдя к калитке, Ярош привычным движением сунул руку между планок, откинул крючок и направился по тропинке к маленькому домику, спрятавшемуся под двумя ветвистыми кленами. Все здесь — крыша, убранная уже грядка, трава и дорожка — было усыпано осенними красными листьями.

Никто не распахнул настежь дверь, как это велось всегда, стоило лишь звякнуть крючку у калитки. Ярош остановился, и впервые ему пришло в голову: «А что, если тетки Насти нет?» Бросился к двери, увидел замок, какое-то мгновение растерянно смотрел на него, потом протянул руку и, нащупав над дверью ключ, облегченно вздохнул.

В комнате он огляделся. Все говорило о том, что хозяйка только что вышла.

На стене в простенькой деревянной рамке висел портрет двоюродного брата — Данилы. Он был в форме лейтенанта, и Ярош подумал: «Чистенький, красивый, сразу видно, что снимался до войны». Посмотрел на дату: 20 июня. «Как-то ты сейчас выглядишь, Данилка? Покрытое пылью лицо, пятна окопной глины на гимнастерке? А может быть, похуже…»

Он подсел к столу, на котором что-то было прикрыто большим чистым полотенцем. Заглянул, приподняв краешек, и увидел несколько ломтей хлеба и кувшинчик с молоком. Рядом стояла чашка на блюдечке. «Кого ж это ждет тетка Настя?» Налил молока в чашку, с наслаждением откусил пахучего теткиного хлеба и запил молоком.

Дверь широко распахнулась, — видно, толкнули ее со всего размаха. На пороге стояла тетка Настя. Глянув на Яроша, не здороваясь, она зачастила:

— Ага, племянничек пришел! А я-то думаю, что за холера в дом забралась! Вспомнил-таки, что есть на свете тетка Настя, пришел в гости? Вот спасибо! Угощайся, племянничек, ешь, ешь… Слава богу, навоевались и отвоевались, теперь можно и посидеть, на печи полежать, с девками погулять. — Морщинистое лицо тетки Насти раскраснелось, запавшие глаза потемнели, она уперлась кулаками в бока: — Навоевались, трясца вашей матери, посадили Гитлера нам на шею, а теперь молочко попиваете? Так-то оно делается, племянничек!.. Меньше надо было языком трепать! Ораторы! Да все шибко умные. Да ни к кому не подступись — нос задрали до неба. А где же наши самолеты? Где наши танки, ораторы? Деньги тянули— и на то, и на это давай. Так зачем же мы жались, недоедали, несли свой горький рубль? Чтоб вы пятки показывали да немцу город за городом отдавали? Где, чертовы дети, фронт, где, я тебя спрашиваю? Надо было вам, убогим, сразу сказать: «Не удержимся, потому кишка тонка и задница слабка». Сразу так бы и говорили. Так мы, бабы, взяли бы топоры да ухваты и пошли бы фронт подпирать… Вояки, черти б вас целовали. А теперь что будет? Ну, чего перестал жевать? Чего замолчал, я тебя спрашиваю?

Тетка грозно наступала на него.

Ничем не выдавая горечи и не отвечая на теткины упреки, Ярош чуть охрипшим голосом произнес:

— Здравствуйте, тетя Настя! От Данилы вести имели?

Руки тетки медленно опустились, она растерянно посмотрела на фотографию сына и сказала:

— Вот уже месяц, как получила последнее письмо. Может, видел, слыхал? — С робкой надеждой смотрела она на Яроша, забыв обо всем.

Ярош отрицательно покачал головой.

Лишь теперь тетка, будто сейчас только увидев его, вскрикнула:

— Сашко! Племянничек родненький, откуда же ты взялся? Живой, здоровый?

И обняла и прижала его голову к мокрому от слез лицу.

— Да ешь, ешь, Сашко, наголодался небось. Побил, побил нас проклятый гитлерюга. А ты не раскисай душою, не раскисай. Еще попятится он раком. Еще кровью харкать будет, иродово племя. Ешь, ешь, Сашко, я там маслица немножко припасла… Откуда ты взялся?

Скупо, нехотя Ярош рассказал о своих фронтовых и послефронтовых днях. Воспоминание о пережитом разбередило душу. Он сидел мрачный, злой. А потом стала рассказывать тетка, и Ярош, слушавший сперва не слишком внимательно, вдруг уловил столь близкое ему слово, что даже вздрогнул и удивленно переспросил:

— Газета? Какая газета?

— Ну какая же? Ихняя, петлюровская! Или черт их знает какая… Петлюра-то давно сдох.

— Уже вышла?

— Здравствуйте! — насмешливо бросила тетка. — Чуть не с первого дня выпускают. Там же, в нашей редакции, в нашей типографии. «Украинское слово» называется.

— Разве типографию не…

— Вот то-то и есть, что «не». Кое-что вывезли. А потом… не знаю, как это вышло, но типография целехонька.

— А люди?

— Что люди, что люди? Ходила я, смотрела. Какие-то приезжие, говорят, там верховодят. Из Берлина, что ли, понаехали. Вроде и по-нашему говорят, да не разберешь… «Ся, ся, файно, файно». Леший их знает, то ли они украинцы, то ли берлинцы. А к ним пристали и твои знакомые. Видела уже там Бойчука…

— Бойчука? Не может быть! — крикнул Ярош.

— Не слепая. Говорю, видела, — значит, видела! Был просто Бойчук, а стал пан Бойчук.

Тетя Настя возилась у плиты, а Ярош смотрел на нее и не мог и слова вымолвить. Бойчук… Он уже слышал, что кое-кто побежал прислуживаться оккупантам, и его не очень поразило это общее и туманное «кое-кто». А это, оказывается, люди, которых он знал, с которыми сидел на собраниях, которым пожимал руку.

— Есть у вас газета? — наконец спросил он.

— С чего бы мне этим дерьмом руки марать? — ответила тетка Настя. — Еще, может, скажешь, чтоб и я туда, за компанию?.. Подошел ко мне Бойчук: «Возвращайтесь на свое место». Да побей тебя нечистая сила! Лучше я нужники чистить буду, чем в вашей редакции прибирать.

— А в типографии кто?

— В типографии? — переспросила тетка. — Кто здесь остался, те и работают. Безручко Василий Кондратьевич… Этого сама видела. Про других не знаю, врать не буду.

— Василий Кондратьевич? — медленно проговорил Ярош.

Все что угодно мог бы он допустить, но чтоб Василий Кондратьевич с первых дней оккупации стал к талеру и верстал фашистскую газету, быть может, так же старательно, как неделю тому назад верстал советскую?.. Нет, это не вмещалось в голове. Только недавно (когда ж это было, в мае, в июне?) они шли после ночной работы, беседуя о какой-то статье в том номере газеты, которым они заняты были до рассвета. Говорили о людях, об извечной жажде правды и справедливости на земле. Говорили слова, которые бережешь только для самого близкого человека и которые чаще всего так и остаются невысказанными.

Яроша поразила тогда горячая убежденность этого пожилого, сдержанного человека, такого незаметного среди шумливой толпы бойких, острых на язык печатников. Набродившись до устали, они еще посидели на лавочке, смотрели, как всходит солнце за Броварскими лесами. Не хотелось после этого разговора идти в свою одинокую комнату!.. «Перед кем, перед кем я изливал душу?» — спрашивал себя теперь Ярош.

Он схватился за палку, вскочил.

— Куда? — встрепенулась тетка.

— К Василию Кондратьевичу.

— Ты что, Саша, сдурел? — Тетка Настя подошла к нему, с тревогой заглянула в потемневшее лицо Яроша. — Зачем ты к нему пойдешь?

— Скажу два слова и… плюну ему в рожу.

— Ишь ты, как загорелось… «Плюну»!

Как ни уговаривала тетка Настя, Ярош пошел. У калитки он задержался и хмуро сказал тетке, провожавшей его:

— Может, я у вас здесь поселюсь, тетя Настя…

Тетка обрадовалась:

— Ну как же, приходи, приходи. А то я все одна да одна. — И уже строго добавила: — Не наделай там глупостей, Сашко.


Василий Кондратьевич жил на Чкаловской, в старом, длинном, похожем на склад или сарай двухэтажном доме. Ярош прошел в подворотню, повернул налево и увидел развесистую шелковицу, росшую под окнами квартиры метранпажа. В тени еще зеленого дерева стоял чуть покосившийся столик. У этого столика они однажды сидели, пили чай…

Ярош постучал. За дверью прошуршали легкие шаги.

— Кто?

— Это я… Ярош.

Дверь отворилась. Ярош увидел Василия Кондратьевича.

Он был еще более худой, чем прежде, в редких волосах как будто прибавилось седины. Но метранпаж, как всегда, был чисто выбрит. В аккуратном коричневом жилете и свежей сорочке. Ботинки начищены до блеска.

— А, Сашко! — нисколько не удивившись, сказал Василий Кондратьевич и не то потянул Яроша за рукав, не то пожал ему локоть. — Заходите! — Обернувшись, он куда-то в глубину квартиры бросил чуть погромче: — Соня, это Ярош, Саша Ярош… Помнишь, был у нас как-то.

Ярош прошел к столу. Проводив его пытливым взглядом, Василий Кондратьевич спокойно, как о чем-то обыденном, спросил:

— Покалечили малость?

Ярош промолчал, из глаз его глядела откровенная неприязнь. С языка уже готовы были сорваться резкие слова. А Василий Кондратьевич сидел и дружелюбно поглядывал на него, как тогда утром.

— Говорят, вы газету верстаете?

— Верстаю, — кивнул головой Василий Кондратьевич.

Ярош едва сдержался. Только хрипло проговорил:

— Покажите!

Василий Кондратьевич неторопливо подошел к этажерке, взял газету, протянул Ярошу. Тот впился в нее глазами. Первое, что поймал его взгляд, была военная сводка. «Победоносная офензива!.. Верховное главнокомандование германских вооруженных сил сообщает…» Ярош перескакивал через строчки, выдергивал географические названия. И хотя некоторые из них (Брянск… Полтава…) ножом вонзались в сердце, Ярош подумал: «Однако о Москве ни слова! О Харькове тоже! Нет, еще захлебнется ваша проклятая офензива».

Слева, как всегда на первой странице, была передовая статья — «Великие дни»! Ярош презрительно скривил губы. «Вечно будем мы благодарны фюреру и Великогермании за то, что они несут свободу и европейскую культуру».

Он так свирепо перевернул страницу, что чуть не разорвал газету. Ага, стихи! «Солнце над Киевом светит…»

— Ах ты грошовая б… — вырвалось у Яроша. — А что ты писала месяц назад?

«Подвал» был занят рассказом — «В сентябре». Ярош почти спокойно посмотрел на знакомую ему фамилию автора. «Графоман, ничтожество, там ему и место». В рассказе повествовалось о том, как он, автор, вчерашний красноармеец, отступал за Днепр, как бросил оружие и возвращался назад. Ему, голодному, обессиленному, мерещились золотые киевские купола. А по пути — в селах, в городах — люди смотрели на него недоброжелательно и угрюмо: «Куда идешь? Фронт — на востоке!..» И вот пришел он в Киев, поцеловал святую землю, и улыбающийся немец в военной форме протянул ему дружескую руку, а в руке кусок хлеба.

Ярош отшвырнул газету. Гадливость, злоба и презрение клокотали в нем. И вместе с тем он со злорадством думал, что газета делается бездарно, что ее крикливый тон, избитое вранье, слюнявые восхваления фашистов могут вызвать только насмешливую улыбку киевлян. «Идиот! Гитлеровец протянул ему руку, а наши люди плевали в лицо. Так и чешет! Не понимает, болван, что это моральный приговор ему самому, что это лучшая агитация против фашистских холуев».

Теперь, когда Ярош немного поостыл, у него вместо гневного взгляда, обидных и беспощадных слов вырвалось скорбное:

— Как вы могли?.. Как вы могли, Василий Кондратьевич, пойти к этим продажным тварям?

Взгляды их встретились. Василий Кондратьевич ответил спокойно, хотя и не сразу:

— Есть приказ. Вы знаете об этом? Всем явиться на работу. Читали?

— Плевать я хотел на их приказы!

— Плеваться потом будем.

— А почему вы решили, что надо так точно выполнять их приказы?

— Что я решил — еще будет видно, — не теряя самообладания, ответил Василий Кондратьевич. Казалось, что ему даже нравится смотреть, как закипает Ярош.

— Видно и сейчас. И я вам в глаза скажу, Василий Кондратьевич, — это отступничество, измена… Вон тетя Настя, уборщица, и то готова лучше нужники чистить!

— Геройство! — с тем же раздражающим спокойствием отозвался Василий Кондратьевич. — Ее никто не подстегивал. А меня немножко подстегнули. Уже на третий день пришел какой-то панок с полицаем. Понятно? А у меня жена больная, куда мне с ней? Да если б и не подстегнули? Тысячи людей пойдут сейчас на работу — никуда не денутся. Пить-есть надо? Я ничего не таскал из магазинов, когда Красная Армия отступила. И квартир эвакуированных не грабил.

Щурясь и понизив голос, Василий Кондратьевич заговорил уже сердито:

— Измена, отступничество… Как мальчишка, бросаетесь такими словами. А вы?.. Я не спрашиваю вас, почему вы по Киеву разгуливаете? Может быть, вас как раз эти «добродии» освободили?.. Городская управа выдает кое-кому справки: «Щирий украинец, антибольшевик» — и немцы отпускают. Потом в газете расписывают. — Увидев, как побелел Ярош, Василий Кондратьевич остановил его спокойным жестом: — Я не поп, можете передо мной не исповедоваться.

Они сидели у стола, и каждый старался проникнуть в мысли другого. Василий Кондратьевич вздохнул, глянул в окно и сказал:

— Вот так нас приучали. Никому не верить, верить только себе. Да и то…

Ярош вздрогнул. Старый метранпаж вернул ему те жестокие слова, которые он, Ярош, сам не однажды мысленно бросал другим.

— Про Задорожного знаете, слыхали? — вдруг спросил Василий Кондратьевич.

— Задорожный! — встрепенулся Ярош. — Где он?

— Умница был. И человек большого сердца.

— Где он?

Василий Кондратьевич сурово посмотрел на Яроша:

— Три дня назад повесили. Слышали, верно, о тех, что на Бессарабке висели…

Что-то тяжелое и холодное, как лед, навалилось Ярошу на грудь.

— Он был в подполье?

— Не знаю. — Василий Кондратьевич встал, вытащил из щели под подоконником свернутую в трубочку бумажку и протянул Ярошу.

Тот схватил, пробежал глазами, вскочил с места:

— Листовка? Василий Кондратьевич, кто вам дал? Задорожный? Это же подполье, подполье?..

— Тише, — прошептал Василий Кондратьевич. — Никакое это не подполье. Я сам напечатал… — В его запавших темных глазах светилась мудрая и чуть лукавая усмешка: «Ты мне не поверил, а я тебе, видишь, верю».

— Там, в нашей типографии? — изумленно посмотрел на него Ярош.

— Ну какой же дурак станет там печатать?.. Все, что нужно, я заблаговременно вынес. И спрятал. Об этом один Задорожный знал…

— Значит, он дал вам какие-то…

— Ничего он не давал, и никакого подполья я не знаю, — уже сердито ответил Василий Кондратьевич. — Я видел, что Задорожный остается. Я ему верил, он мне верил… Я ему сказал: «Пиши мне вот такие штуки, я буду печатать». И всё. Это он и посоветовал сразу же идти к ним. Чтоб было шито-крыто. Я беспартийный, и никто мне в подполье не предлагал идти. Да я и не пошел бы, Задорожный мне поверил, а вот вы не верите… И я не хочу всем верить. Видно, потому он и погиб, что не каждому можно жизнь свою на ладонь положить.

Все в Яроше перевернулось. К горькому чувству утраты присоединилась мысль о том, что всего несколько дней назад погиб человек, веривший и ему, Ярошу, человек, который мог бы связать его с подпольем. Нить оборвалась.

— Что собираетесь делать, Саша? — спросил Василий Кондратьевич.

— Что? — насилу оторвавшись от своих мыслей, повторил Ярош. — Пойду дальше. Вот только немного… — Он шевельнул ногой. — Доберусь до фронта.

— Дело ваше, — раздумчиво протянул Василий Кондратьевич. — А кто с людьми останется?

— С какими людьми?

— С нами, — сердито сказал метранпаж. — Мы что — не люди? Задорожный — тот понимал, все понимал… Кто напишет слова, которые позарез нужны здесь? Чтобы не опускались руки, чтоб душу ржа не разъедала? Кто раздаст, расклеит вот это? На фронт… А тут что, не фронт?

Ярош хотел возразить, что никто ему не поручал вести подпольную работу, никто б ему и не доверил такого дела, но слова эти не шли у него с языка.

— Дезертиром не буду.

— Дело ваше. А теперь мне надо на службу… Вот что, Саша, перед тем как уходить из Киева, загляните. Кое- что об их змеином гнезде расскажу. Там… — Он помолчал. — Там об этом должны знать.

— Непременно. — Ярош встал и схватил его руку. — Простите, Василий Кондратьевич, что я…

— Э, что об этом говорить, — перебил его метранпаж.

— Я уверен, вы найдете, свяжетесь…

— Ни с кем связываться не буду, — опять перебил его Василий Кондратьевич. — И сам не хочу на виселицу, и жена у меня на руках. Попробую что-нибудь такое сочинить… Хоть три слова каких-нибудь: «Врете, проклятые гады», — и то людям легче. Если зайдете когда-нибудь, так утром. Ну и… чтоб никому ни гугу. Вам я верю. — Последние слова он произнес уже совсем сердито.

Они крепко пожали друг другу руки.

Возвращаясь домой, Ярош вспоминал, с какими мыслями, с какими обвинениями он шел к Василию Кондратьевичу. «Хочу (нет, требую!), чтоб мне доверяли, а сам…» С болью, со стыдом он повторил горькие слова старого метранпажа: «Приучили нас не верить друг другу». Потом задумался о том, имеет ли он, в самом деле, право бросить здесь и Василия Кондратьевича с его больной женой, и дворничиху Перегудиху, и тетку Настю. А Женя?

«Ох, как я задержался! — подумал Ярош. — Женя, наверное, пришла, ждет и уже волнуется…»

12

Первое, что почувствовала Женя, когда пришла в себя, был холод. Холод тысячью иголок впивался в тело, сводил судорогой ноги. Она провела рукой по лицу и стерла с него песок. Видимо, полицаи не слишком старались, махнули лопатами раз-другой и пошли.

Песок запорошил глаза, скрипел на зубах. Но она дышала, дышала. Ее не закопали!

Женя с трудом приподнялась, голова кружилась, в ушах стоял гул. Попробовала встать, пошатнулась и снова села. Она потерла пальцы, чтобы согреть их, к ладоням прилип пропитанный кровью песок. Потом она пошарила вокруг себя, наткнулась на чью-то лохматую голову и, вскрикнув, отодвинулась. Но тут же почувствовала, что под ней холодное, неподвижное тело. Снова рванулась с места и уперлась в твердые, полузасыпанные песком ноги. Сзади послышался какой-то шорох. Сжавшись в комок, Женя притаилась, ловя каждый звук. Поняла — это прерывистое, хриплое и слабое, может быть уже последнее, дыхание.

Женя заставила себя взглянуть в ту сторону, но запорошенные песком глаза застилали слезы. Вытерла глаза ладонью, рукавом и, взглянув снова, замерла. В каких- нибудь пяти шагах от нее белым призраком светилось тело молодой женщины. А рядом, и дальше, и еще дальше лежали сотни тел, больших и маленьких, скорченных и распростертых, одни — сведенные последней судорогой, другие — тихо уснувшие, с чистым, почти спокойным лицом, обращенным в черное небо.

Яр выглядел страшной рекой меж высоких берегов, поднимавшихся с двух сторон темными стенами, рекой мертвых тел, которая текла в неизвестность. И эта река несет ее… Нечеловеческий хриплый вой вырвался из ее горла, но сразу же тяжелый спазм пресек его, лишив легкие воздуха. Она закрыла глаза и, мертвея от ужаса, подумала: «Я схожу с ума, схожу с ума». Собрав последние силы, еще связывавшие ее с жизнью, она заставила себя поползти.

Река мертвых казалась бесконечной, при каждом движении Женя то рукой, то коленом натыкалась на чье-то тело, в нос бил удушливый запах крови. От этого голова кружилась и подступала тошнота, которой она страшилась больше, чем крови. Женя корчилась и стискивала зубы так, что казалось, они сейчас раскрошатся.

Наконец рука ее уперлась в песчаную стену, в какую-то жесткую, как проволока, траву. Она подняла голову— склон круто вздымался над яром. У нее не хватит сил взобраться наверх. Тогда она поползла вдоль стены, увидела чуть более пологий откос и вскарабкалась на него. Под ногами у нее была земля, которая не хрипела, не дымилась кровью. Здесь она могла идти.

Но прежде чем Женя успела до конца осознать это, новый внезапный приступ тошноты согнул ее пополам. Когда же наконец она вдохнула холодный воздух, ее снова скрючило, бросило на колени. Уже нечем было рвать, она выплевывала нестерпимо горькую желчь и слюну.

Дважды пробовала Женя подняться, ноги не держали. Она немного отползла и легла ничком на колючую, уже высохшую траву. Но грудь спирало, и она перевернулась на спину. Одно желание владело ею: дышать, как можно глубже дышать! Наполнить легкие до краев чистым воздухом, освободиться от всего, что пахнет кровью.

Почувствовав себя лучше, Женя шевельнулась и, раскрыв глаза, увидела небо, густо усеянное звездами. Это так поразило ее, что она не поверила себе, зажмурилась. Нет, она не бредит. Огромным сине-черным шатром раскинулось над ней молчаливое звездное небо. Звезды мерцали, переливались зеленовато-серебряными блестками, переговаривались о чем-то непонятными световыми сигналами, равнодушные ко всему.

«Большая Медведица, — прошептала Женя, — вот она… Как я любила ее находить. А рядом… Что рядом? Забыла… А Млечный путь — это тоже звезды, мириады звезд. Какой путь? Зачем? А Полярная звезда — по ней можно найти дорогу… Куда?» Минуту или две она лежала неподвижно, вглядываясь в высь, потом сердце ее захлебнулось жгучим гневом и обидой. Стиснув кулаки так, что ногти впились в ладони, она погрозила небу и крикнула сорванным голосом, ей казалось — на весь мир: «Будьте прокляты, прокляты! Зачем светите, кому? Ненавижу вас, ненавижу! И это небо, черное небо! Падай, падай, ну, падай же и разбейся, проклятое!»


Надо было идти. Женя хорошо понимала, что следует отойти возможно дальше от обрыва, но не могла даже пошевельнуться. Уходили минуты, они казались ей бесконечно долгими. Может быть, сейчас начнет светать, а она все еще здесь.

Наконец Женя поднялась и шатаясь пошла. Ее уже не тошнило, но страшная слабость сгибала спину, делала ноги хлипкими, она переступала так, словно у нее переломаны кости. Мучила жажда, во рту было горько, после рвоты першило в горле. Глоток воды, один лишь глоток — и могла бы идти хоть сутки.

Женя миновала заросший бурьяном косогор, какие-то колючки царапали ей ноги. Дальше начался спуск. Вскоре она очутилась в неглубоком, прорытом дождями овражке. Огромным усилием перемогла в себе желание лечь, закрыть глаза, впасть в забытье. Хватаясь руками за колючий бурьян, взобралась наверх. Там она немного отдохнула и, едва переставляя ватные ноги, беззвучно взывая о глотке воды, крадучись перешла еще один овраг, потом еще один.

Где-то далеко лаяли собаки. Женя впилась глазами в темноту. Сперва ей показалось, что лай доносится слева. Прислушалась. Нет, совсем с другой стороны. Потом уже стало казаться, что лай слышен со всех сторон, и непонятно было, что там и куда надо идти. Где-то тут, поблизости, должна быть Куреневка, а может, Сырецкие хутора… Как большинство горожанок, Женя почти не знала окрестностей города. Когда-то, еще в школе, ездила за город на прогулки, но видела тогда рощи, леса, а тут только хмурые овраги, пески, бурьян.

Начало и вправду светать. Женя пошла по склону, заросшему низким, уже безлистым кустарником. Наверху огляделась — слева, в балке, увидела домики, окруженные садами, и застыла в тревоге. Что там? Может, сразу же нарвется на немцев. Взглянула на себя — на блузке, на юбке темнели кровавые пятна.

Женя села под кустом и, точно застыв, просидела весь день. За домами проходила какая-то дорога, там время от времени проносились машины, оставляя за собой серый хвост пыли. Машины теперь могли означать только одно: немцы.

Ночью она опять шла. Еще сильней хотелось пить, еще тяжелее стала голова. Чтоб хоть немного унять жажду, она жевала какие-то листья, выплевывала их, дышала широко открытым ртом. И опять со всех сторон доносились вой и лай собак.

Дождавшись утра, Женя решила зайти в первый же двор, в первый попавшийся дом. Будь что будет! Нет больше сил терпеть жажду, нет больше сил блуждать наугад. Будь что будет!

И она, через огороды, прошла к первому же двору. Маленькая рыжая собачонка, ощетинившись, кинулась ей под ноги. Скрипнула дверь. Прислонившись к стенке сарая или хлева, Женя смотрела на пожилую женщину, подходившую к ней. Когда женщина приблизилась, ее худое, изборожденное морщинами лицо сразу потемнело, испуганные глаза остановились.

— Воды, каплю воды, — простонала Женя.

Женщина быстро оглянулась вокруг и подтолкнула ее в плечо — раз, другой. Женя очутилась в тесном хлеву, где чуть не уткнулась лицом в крутой коровий бок. Корова повернула голову и дохнула на нее теплом.

— Откуда ты взялась? — тихо спросила женщина, всматриваясь в Женю все такими же испуганными глазами.

— Воды, — едва шевельнула опухшими губами Женя.

Женщина молча вышла и через минуту вернулась с кружкой воды. Пока Женя пила, всхлипывая, захлебываясь и теряя дыхание, женщина молча смотрела не на ее лицо, а на платье.

— Оттуда?

Женя кивнула головой.

— Спаслась? Боже мой… А кто еще с тобой был?

— Мать. И тетя.

— Боже мой!

— Это что, Куреневка?

— Куреневка.

— Я пойду, — прошептала Женя.

— Куда? Вот так? — Женщина протянула руку к покрытой пятнами крови блузке и тут же отдернула ее, словно обожглась.

— Дайте мне какое-нибудь старое платье, — попросила Женя. — А это возьмите. Оно новое, только…

Женщина снова молча вышла и вернулась с узелком в руке. Пока Женя переодевалась, обе молчали. Потом хозяйка сказала:

— Снимай и туфли. Платье-то в заплатах, стиранное сколько раз, а туфли вон какие. — И сняла с ног почерневшие, стоптанные сандалии. — И платок возьми, повяжись, чтоб не так в глаза бросалось.

Потом опять пошла в дом и принесла два больших ломтя хлеба. Сунула в руку — ешь.

Женя съела один ломоть, затем — уже через силу — другой. Корова часто поворачивала к ней голову и шумно дышала. Женя согрелась, ее клонило ко сну. Женщина снова выглянула в открытую дверь:

— Идем в дом.

Женя посмотрела на нее: худое морщинистое лицо женщины было спокойно.

— Кто у вас там?

— Внучата. Скоро дочка придет.

— Лучше, чтоб никто меня не видел. Я пойду.

— Есть у тебя к кому идти?

— Есть, — ответила Женя и подумала, что Ярош тревожится, ищет ее. Но понимала, что идти прямо к Ярошу нельзя, чтоб не накликать на него беды. Да и живет он в центре, ходить там опасно. Надо найти кого-нибудь, передать ему весть о себе, и тогда Саша сам придумает, как все уладить.

«Отдохну немного и пойду», — сказала себе Женя.

Она прислонилась головой к стене и сидела, должно быть, с час, пока не скрипнула дверь. Вошла хозяйка, протянула Жене какой-то сверток в бумаге и профсоюзный билет.

— Документ свой забыла, дочка. В кофте. А это хлеб. И иди осторожно. А то кругом людоловы. Пройдешь задами и выйдешь на улицу. Ни с кем не говори. Если спросят, скажи — с окопов. Так до Подола и доберешься.

Она шла долго, отдохнет немного у какого-нибудь пустого дома с забитыми окнами — и снова идет, все время думая о том, кому можно довериться и сказать адрес Саши. Казалось, что стоит ей увидеть Яроша — и все страшное останется позади. Понимала, что это наивно, бессмысленно, и все-таки хваталась за эту мысль.

Уже под вечер Женя очутилась на Подоле. Никто за все время с ней не заговорил, никто не тронул. Прохожих было немного, большей частью такие же, как она, женщины, молодые и старые, в стираной заплатанной одежде.

Перебрав мысленно всех знакомых, подруг и товарищей по работе, Женя вспомнила про Таню Рябцеву. В школьные годы приезжали они сюда, на Подол, шумным девичьим табунком. Маленький домишко окнами в переулок. Двор, садик. Она хорошо помнит, где этот переулок: возле церкви со странным названием — Никола Тесный. Танин отец рассказывал, что когда-то в церковь забрались воры, а когда они выбирались обратно, узкие окна задушили их в своих каменных объятиях.

Таня Рябцева… Год тому назад встретила ее на Крещатике. Они весело посмеялись, вспоминая детские шалости. Где это она работала? Бухгалтером, что ли?

Через четверть часа Женя увидела церковь с узкими узорчатыми окнами и теперь уже уверенно свернула в один из кривых переулков, которых на Подоле без числа.

И вот она стоит в маленькой светлой кухоньке, где до блеска начищена посуда и пахнет так, что набегает и душит голодная слюна. А перед ней Таня Рябцева — круглолицая, с ямочками на пухлых щеках, с венчиком темных кос. Таня стоит возле закрытой двери, ведущей в комнаты, растерянно расставив руки, и, испуганно хлопая глазами, шепчет:

— Женя, я не могу. Ты не сердись… Ловят, ищут. Может быть, уже кто-нибудь заметил… И днем и ночью облавы. Пойми…

Женя смотрит на ее дрожащие губы и отводит глаза. В окно видит двор, сад, где они играли когда-то в волейбол, дурачились.

— Я там, в сарае… Куда же теперь на ночь? У меня документ такой, что никто…

— Женя, — голос у Тани становится резче, — это, в конце концов, нечестно, нечестно… — И снова умоляющие, жалобные нотки. — Пойми, Женя… Ну, я тебя прошу, я… Я потом найду тебе угол. А сейчас иди. Может, тебе деньги нужны?

— Ничего мне не надо, — устало и безразлично говорит Женя. — Прощай.

Она была уже за порогом, когда Таня бросилась за ней и накинула ей на плечи большую темную шаль, которая сразу окутала ее комнатным теплом.

— Возьми, Женя. На тебе ведь легкое платье. Как же ты?

Женя повернула голову и снова увидела дрожащие мелкой дрожью полные розовые губы.

— Прости меня, Женя.

— Оставь, Таня… — вяло махнула рукой Женя. — Прощай. Платок я тебе верну.

Теперь она шла и думала о том, что город, с его домами, для гонимого, затравленного человека — тоже пустыня, как и безлюдные овраги и сожженные солнцем песчаные косогоры. Но там, под каждым кустом, в каждой яме, — прибежище, тихий угол, ночлег…

Она избегала больших улиц и сворачивала из переулка в переулок. Скоро стемнеет, настанет комендантский час, когда запрещается ходить, и тогда ее застрелит первый же патруль.

Какое страшное, дикое слово: людоловы! С татарских, Батыевых времен, когда ордынцы хватали ясырь, сквозь столетия пронесли это слово киевские окраины, и вот оно звучит снова в своей первоначальной сути — охота на людей. «Сколько же лет потребуется, — неслышно спросила Женя, — чтоб оно исчезло навеки?»

Где она? Что это за лабиринт нескончаемых переулков, которые извиваются по балкам и оврагам? Гончарный, Дегтярный, Бондарный, Кожемяцкий, снова Гончарный, на этот раз Большой. Маленькие домики с садами и огородами, карабкающимися по склонам. Неужели это Киев?

Наконец переулки окончились. Зеленый, крутобокий овраг широко расступился. За ним поднимались горы. Направо над обрывом высилось здание Исторического музея, Женя сразу же узнала его. Слева, на противоположной стороне, виднелся другой дом, тоже чем-то знакомый. Неужели Художественный институт? Прямо перед глазами овраг кончался отвесной кручей, на которую вела деревянная лестница. На горе выстроились темные, многоэтажные здания. Жене нетрудно было догадаться, что это Большая Житомирская. Но как странно… Никогда она не предполагала, что в центре города, возле самых оживленных его артерий, притаился заросший деревьями, кустарником, а кое-где и бурьяном, заваленный мусором, старый как мир овраг, с извилистыми тропками, которые ползут и ползут вверх.

Значит, и в городе есть человеку пристанище! Где-нибудь здесь, между кустами или в яме, вырытой на склоне, она проведет ночь. А завтра… Что завтра? Только не поддаваться страху, как Таня. Не дрожать.

Облава, охота на людей. Может быть, здесь и родилось это слово, когда в норах, в ямах, под корнями деревьев хоронились жители древнего Киева от половцев, от татар. А на этих кручах горели терема, как ныне горит Крещатик.

Женя села под деревом, развернула шаль, укуталась ею, прикрыла ноги и только тогда, разорвав газету, с наслаждением вдохнула запах свежего хлеба, кусок которого дала ей с собой женщина на Куреневке.

Быстро темнело. Сперва темно-серая муть легла на дно оврага, потом, подымаясь все выше и выше, наполнила ущелье до краев. Стало труднее дышать. Женя оказалась на дне глубокого колодца, в котором клубился туман. Нигде ни огонька, ни звука. Только тусклые звезды мигают над головой, пробиваясь сквозь мглу. И уже не отчаяние и злобу будят они. Вместе с тревожной надеждой наплывают воспоминания и слезы.

Женя закрыла глаза, оперлась локтями о колени и притихла. Она впала в тяжелое забытье, прерываемое временами протяжным стоном, неясным бормотанием. Она просыпалась и снова бессильно роняла голову. И все повторялось сначала: она ползла через яр, наполненный трупами, а рядом были мама, тетя Дора и еще тысячи, тысячи других. Кто-то кричал, кто-то ругался, плакал, проклинал. Чей-то ребенок звал: «Мама!» И снова загремели выстрелы. Женя бросилась бежать, но обессилела, упала, и река мертвых понесла ее.


Только забрезжил день, Женя вскочила и пошла. Шла так уверенно и без оглядки, словно совершенно точно знала, куда и к кому идет. И правда, она знала — к Ярошу. Это решение явилось внезапно и казалось ей теперь единственным спасением, единственным исходом. Только б увидеть его, только б убедиться, что он жив, цел, — и станет ясно, что делать, куда деваться.

Она взобралась на гору по деревянной лестнице, пересекла Большую Житомирскую и пошла маленькими улочками, чтоб обойти Владимирскую.

Так же как вчера, никто не обращал на нее внимания, никто не остановил. Она остановилась сама.

Из какого-то двора донесся такой пронзительный вопль, что Женя пошатнулась и схватилась за дерево. Мгновение длилась тишина. Потом новый душераздирающий крик ножом вонзился в сердце. Кричала женщина.

Редкие прохожие, боязливо озираясь, поворачивали назад, прятались в подворотнях. Женя застыла на месте. Она видела, как из ворот, метрах в ста впереди, выехала длинная тупорылая грузовая машина, в кузове которой стояли немцы и полицаи. Откуда-то снизу, у них из-под ног, вырывался отчаянный крик. Фигуры немцев раскачивались. То ли оттого, что машина двигалась, то ли оттого, что они топтали ногами женщину, лежащую в кузове. Машина исчезла, а в ушах у Жени все еще звенел и бился безнадежный крик.

Она заставила себя идти дальше. Возле ворот, из которых выехала черная машина, стояли две женщины, бледные как полотно Они смотрели перед собой слепыми, невидящими глазами.

— Что тут случалось? — спросила Женя, глядя то на одну, то на другую.

Женщины молчали. Женя тоже молчала, не в силах отойти.

Наконец одна из женщин, не поворачивая головы, дрожащим голосом сказала:

— Это Катерина Бондарь, из пятнадцатой квартиры. Еврейского ребенка у себя прятала… Девочку сразу же прикладом по голове и в машину. И Катерину туда же…

— Должно, в Бабий яр повезли, — прошептала другая.

— Куда же еще?

Она посмотрела на женщин. Одна из них была моложе, другая старше. Они переглянулись, и теперь уже не слепой страх, а жгучую боль и гнев увидела Женя в их глазах. Поняла, что стоит ей сказать: «Я бежала из этого… яра, спасите меня», — и женщины спрятали бы ее, как прятала еврейского ребенка Катерина Бондарь. Женя, задыхаясь, проглотила слезы.

Она ничего им не скажет. У них, наверное, дети, и не может она спасать себя такой страшной ценой.

По улице вновь промчалась машина с немцами и полицаями.

«Охота на людей», — прошептала Женя и повернула назад. Нет, и к Ярошу она не пойдет, не имеет права. Может быть, он скрывается, ведь никто, кроме дворничихи, не знает, что он там. Может, за ним следят? Они ведь ни о чем не успели поговорить, ни о чем не успели условиться… Может быть, рядом с ним, на том же этаже, живут люди, которые донесут, сразу же пойдут звать немцев. От одной мысли, что из-за нее может погибнуть Ярош, ее стал бить озноб.

Не заметила, как прошла уже знакомый путь до оврага под Старокиевской горой. Но теперь этот крутой обрыв, хотя кругом было светло, казался ей западнею. Сверху — со всех сторон — виден каждый ее шаг. Она беспомощно посмотрела вокруг. Глинистый откос поднимался над ее головой. «Это тоже яр, тоже яр», — мелькнула мысль.

Стиснув зубы, Женя побежала по ступенькам вверх на другую сторону оврага, вышла в тесный Десятинный переулок и повернула налево. Это сюда она приводила школьников на раскопки развалин Десятинной церкви. Древнее киевское городище, княжеские палаты, сторожевые башни — все это было когда-то здесь и исчезло навеки.

Да что там старина! Даже летние экскурсии прошлого года казались Жене теперь чем-то неимоверно далеким. Это было в другом веке, в другой жизни.

Она быстрым шагом обошла Андреевскую церковь и там, на склоне, в густом кустарнике, почувствовала себя в безопасности. Здесь не было яра, не было колодца, в который каждый мог сверху заглянуть. Крутой склон сбегал к каким-то задворкам, а впереди… Лишь теперь Женя глянула перед собой и замерла. Безграничный простор хлынул в ее широко раскрытые глаза. Днепровские дали открылись ей в горячих переливах желтых осенних красок. Приднепровские луга протянулись до самого горизонта, до темной стены соснового бора. А ближе, под кручею, голубым рушником простерся меж песчаных берегов Днепр.

Все жило, переливалось светом, дышало, двигалось. Только Днепр замер, засмотрелся в небо. Замер и безлюдный, покинутый Труханов остров, белые отмели, песчаные косы. Все вокруг было таким свежим, умытым, словно только что возникло из первозданного хаоса и впервые предстало перед человеческим взором. Женя вздрогнула. Могло случиться так, что она никогда больше не увидела б всего этого. Никогда! Этого не увидят уже мать, тетя Дора и тот русый однорукий Ваня, который так нежно вел свою подругу.

Взор ее затуманился, все расплылось, закрылось пеленой. Женя утерла глаза, но слезы опять набежали. Немыслимое напряжение этих дней внезапно прорвалось в рыдании. Корчилось тело, она судорожно хватала ртом воздух, она задыхалась от боли, кусая пальцы, подавляя крик, может быть, еще более страшный, чем донесшийся утром со дна немецкой грузовой машины.


Молчаливая, упрямая сила, которой Женя даже не знала за собой, помогла ей взять себя в руки. Чувствовала полное опустошение, ее словно палками побили, и все же вместе со слезами ушла нестерпимо горькая муть, которая сжимала горло, не давала дышать.

«Не поддамся, не поддамся», — сказала себе сквозь стиснутые зубы.

Прошел час или два. Измученное, но живое тело снова напомнило о себе острым приступом голода и жажды. Женя спустилась немного ниже, разглядев сквозь заросли клочок огорода. На увядших стеблях увидела несколько мелких помидоров, жадно съела их; теперь уже не так хотелось пить. Урожай с огорода был тщательно убран. Разворошив ногами сухую картофельную ботву, Женя нашла с десяток мелких картофелин, а на самом краю грядки выдернула из земли три тонких морковки. На сегодня хватит.

13

Вторую половину дня Ярош просидел дома. Он ждал, но был спокоен. Наверно, Женя захлопоталась, провожая своих. Придет утром.

Но утром Перегудиха шепнула ему несколько слов, от которых Ярош зашатался.

Теперь ожидание стало мукой. Тревога гнала его из дому, и она же, до боли дергая нервы, еще злее толкала его назад: «А вдруг? А вдруг пришла? Вдруг есть какие- нибудь вести?»

Перегудиха смотрела на него испуганными глазами и только молча качала головой: нету.

Женя… Зачем он согласился, чтоб она пошла? Где была его голова? Это безумие!.. Она шла, шла и думала о нем, а потом и ее, раздетую, расстреливали, бросали в яму. Что это такое— Бабий яр?.. Как и множество киевлян, Ярош впервые услышал это название. Оно шепотом передавалось из уст в уста, вызывая ужас, гнев, проклятия и полное тяжкой боли недоумение: «Как это могло произойти? Конвейер смерти. Идут и идут. А пулеметы выплевывают пули в живые сердца, в живые глаза».

Зачем он согласился, чтоб она пошла?

В висках неустанно стучали молоточки. Голова раскалывалась на части. «Как могло произойти?..» Могло! У Яроша сжимались кулаки, и он готов был кусать их от бессилия. Могло! Об этом говорили взгляды, полные ненависти. Об этом говорило и другое. Жизнь научила его слушать, научила смотреть и видеть. А он видел сегодня и тех, кто, услышав о Бабьем яре, лишь улыбались. Это были те же самые люди, которые две недели тому назад грабили магазины и склады. Теперь они шныряли по квартирам погибших. Клопы выползали из щелей на свет дневной.

Ярош не мог усидеть в четырех стенах. Каждый раз он проходил несколько кварталов в другом направлении. Сейчас он оказался на Красноармейской. На всех углах еще висели объявления: «…должны явиться 29 сентября в 8 часов утра с теплой одеждой и ценными вещами». Безумец, как он мог согласиться, чтоб она пошла!

Взгляд Яроша привлек новый приказ. Он подошел к афишному щиту вплотную, и черные буквы запрыгали перед глазами.


«В Киеве злоумышленно повреждены средства связи (телефон, телеграф). Дабы пресечь в дальнейшем действия саботажников, в городе расстреляно 300 мужчин, что должно послужить предупреждением для населения.

Эбергард,

генерал-майор и комендант города».


— Эбергард, Эбергард, — гневно повторял Ярош.

Не было кары, чтоб достойно воздать генералу Эбергарду за Женю, за смерть Задорожного, за этих вот триста расстрелянных.

Какого черта шататься по улицам? Чтоб взгляд везде натыкался на их волчьи приказы?

Ярош повернул назад. Во дворе увидел Перегудиху. «Нет!» — скорбно отвечали ее глаза, с болью глядевшие на его почернелое лицо.

Не в состоянии был подниматься наверх, сидеть в комнате и терзать себя все тем же вопросом: «Зачем не схватил ее за руку, зачем отпустил?»

— Я пойду к тете Насте, — сказал Перегудихе Ярош.

У тетки Насти все было как в прошлый раз. Она заставила его есть кулеш, а сама рассказывала про редакцию.

— Дура я, что ли, но в моей голове это никак не укладывается! — то и дело повторяла она.

Ярош забывал о еде. Ему тоже трудно было себе представить: в тех самых стенах, где печатали газету «Коммунист», теперь фабрикуют «Украинское слово» — нечто визгливое, злобное и безнадежно тупое. Еще труднее было поверить, что люди, которых он как будто знал, побежали с первого же дня служить оккупантам своим пером. Значит, они поджидали немцев, значит, заранее решили, что будут делать, когда Киев захватят враги?

Тетка Настя называла имена, а перед Ярошем вставали лица, — сколько раз он видел их! Его не удивляет, его только чуть задело, что там, с ними, Нина Калюжная. Манерная девица с претензией на интеллигентность, комнатная поэтесса, забавляющаяся слащавыми рифмами. Чему тут удивляться? Ярош всегда чувствовал в ней что- то чуждое. Наверное, еще с молоком матери всосала дикарское восхищение всем тем, что мещанство объединяет словом «Европа». И млеет, и глотает слюни, и готова на колени упасть: «Ах, Европа!»

Другое дело Бойчук. О нем Ярош расспрашивал особенно настойчиво. Здесь было открытое и циничное предательство, и это вызывало в Яроше такую ненависть, что ему трудно было дышать. Встретиться бы с этим Бойчуком с глазу на глаз!

Память Яроша выхватывает из событий недавнего прошлого один факт. Как могло случиться, что старого коммуниста Диброву, кристально честного и преданного человека, вследствие каких-то безосновательных подозрений и сплетен лишили права заведовать отделом, а на его место назначили Бойчука? И Бойчук стал руководить Дибровой, поучать, проверять его политическую благонадежность.

«Где теперь Диброва? — спрашивал себя Ярош. — Конечно, на фронте. Может быть, в эту минуту бросается с гранатой на танк. Может быть, ведет бойцов в контратаку. И за ним идут, ему верят. А Бойчук пишет про последние дни советской власти… Нет, продажная шкура, это пришли твои последние дни. Прежде чем идти дальше, к фронту, я тебя убью. Клянусь всем дорогим для меня, клянусь Женей!»

То, что он подумал о Жене как о мертвой, показалось ему преступлением и кощунством. Зачем он ее отпустил, зачем не пошел с ней, чтоб уберечь, спасти или вместе погибнуть!

Он не знал, что на свете бывает такая радость, — ее глаза сказали ему об этом. Он не знал, что на свете бывает такая нежность, — ее руки обнимали его. Ему слышался обжигающий шепот, прерывистое жаркое дыхание: «Я люблю тебя, и нашла тебя, и мы никогда не разлучимся…» — «Почему, почему ты не уехала из Киева?..»— «Я искала тебя» — «Сумасшедшая! С чего ты взяла, что я должен быть в Киеве?» — «Не знаю. Здесь я тебя потеряла и здесь — видишь — нашла… Может быть, это суеверие, может, это какое-то подсознательное чувство — не знаю. Я приходила и спрашивала дворничиху…» И Ярош слышит голос Перегудихи: «Видно, крепко приворожил, что прямо в дрожь кинуло, когда я сказала: да пришел уж, пришел».

Он пришел. А она ушла. И — навсегда.

Ярош вскочил с места.

— Спасибо, тетя Настя. Я пойду…


Шел третий день, и он уже ничего не ждал и ни на что не рассчитывал. Опять бродил, опять возвращался, задыхаясь от быстрого шага. Все-таки какая-то надежда еще тлела в душе. Перегудиха молчала.

Дома Ярош съел две картофельные лепешки, которые сунула ему в карман тетка Настя, запил водой. Потом полежал на диване.

По-осеннему быстро вечерело. Тьма нависала над головой каменной глыбой. Ярош толкнул стул, чтоб разбить гнетущую тишину, но она снова густым месивом заполнила комнату. Он подошел к окну. Над центром города багрово отсвечивали тучи. «Кажется, в давние времена, — думал Ярош, — Крещатым яром текла, сбегала в Днепр речка. А теперь там клокочет огненная река. Не собираются ли они сжечь весь Киев, как это сделал Батый?»

Ярош заслонил окно листом картона, который дала ему Перегудиха, и зажег свечку. Тусклый желтый огонек отогнал тьму в углы, но теперь каждая вещь в комнате колола глаза, кричала: «Как ты оказался здесь? Что ты тут делаешь?»

Если б он мог рассказать кому-нибудь, хотя бы в письме. Давно не держал он карандаша в руках. Писать некуда… Неожиданная мысль взволновала и обрадовала его: он напишет письмо, которое прочитают сотни людей. Он напишет листовку для Василия Кондратьевича.

Ярош писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. И толстой тетради не хватило бы ему, чтоб рассказать о том, что должны узнать люди. А все, все надо было уместить на маленьком листочке бумаги, и каждое слово должно было, как трассирующая пуля, светиться во мгле.

Ярошу вспомнился бой под Вербивкой. «Давай, давай! — хрипло кричал раненый лейтенант. — Вон видишь, обходят». Но у Яроша оставалась всего одна лента, и он ждал, пока немцы приблизятся. «Стреляй!» — застонал лейтенант, поднял кулак и потерял сознание. Ярош подумал, что лейтенант уже мертв. Он стиснул зубы. Его била дрожь. А потом уже не он, а пулемет дрожал, выплевывая пули в немецких пехотинцев, и Ярош кричал в исступлении: «Смотри, товарищ лейтенант, они падают, падают».

Третий вечер. Ждать уже нечего. Одиночество, мысли о Жене, бессильная ненависть — все сплелось в один клубок. Тьма притаилась в углах и выглядывала оттуда, следила за каждым его движением. Снова нависла над головой каменная глыба. Ярош дунул на огонек и, хлопнув дверью, выскочил на лестницу. Жизнь загнала его в тупик. Даже самая неутолимая жажда ничто по сравнению с той жгучей потребностью в добром человеческом слове, которая терзала его.

На лестнице было темно. Сквозь черные окна вливался осенний непроницаемый мрак. Лишь в щели под дверьми иногда пробивалась желтоватая полоска света.

Он тихо спускался и был уже, должно быть, на третьем этаже, когда услышал внизу громкие голоса и смех. Ярош спустился еще на один марш. Голоса показались ему знакомыми. Он на цыпочках шел под самой стеной и прислушивался.

— Пане Федор, — женщина хихикнула, — не можете отпереть свою новую квартиру? Все для вас приготовил доктор Эпштейн, а вот замки никуда не годятся.

— Не годятся, — весело согласился мужской голос. — Не годятся, пани Эльза.

Зазвенели ключи, Ярош уже слышал сопение человека, возившегося у двери.

— Эх ты, мужчина! — засмеялась женщина. — Не попадешь… — она прибавила несколько циничных слов, на которые тот ответил громким смехом и, должно быть, недвусмысленным жестом, потому что женщина взвизгнула и захихикала.

— Пан Кузема? — спросил Ярош и сам не узнал своего голоса.

— Кто, кто это? — испуганно вскрикнул Кузема, вглядываясь в темноту. — Что вам нужно? — Куземе показалось, что кто-то вошел с улицы. Он зашуршал спичками.

— Мерзавец! — процедил сквозь зубы Ярош.

Спичка в руках Куземы не успела вспыхнуть. Тяжелый удар в лицо свалил его с ног.

Женщина отчаянно завизжала.

— Продажная тварь! — крикнул Ярош и плюнул в беловатое пятно лица.

Ярош не заметил, как он очутился в переулке за домом. Полной грудью вдохнул он холодный воздух. Злоба еще кипела в нем, сжимала пальцы в кулаки, но вместе с тем приходило какое-то спокойствие.

Нервное напряжение, державшее его эти дни в клещах, вдруг оборвалось.

«Подумаешь, геройство! Противно и руки марать. Но пускай… Пускай у пана и пани Куземы хоть на сегодняшний вечер будет испорчено настроение».

Он стоял и вглядывался в беззвездное небо, в темный безлюдный переулок.

Вдруг острая боль в ноге десятком лезвий впилась в сердце, в мозг. Ярош застыл на месте. Потом осторожно подвигал ногой и против воли застонал. «Неужто открылась рана?» — мелькнуло в голове, и холодное отчаяние сжало ему горло.

Еще минутку он постоял, боясь шевельнуться, затем, стиснув зубы, заковылял в темноту.

14

То, что казалось немцам непонятным, странным и загадочным, то, что никак не укладывалось в их привыкшие к муштре и «орднунгу» головы, было, по сути, понятно и естественно. Киев воевал и сегодня. Линия фронта отодвинулась на восток, но война, теперь невидимая и еще более ожесточенная, продолжалась. Киев воевал, как воевал он в июле, в августе, в сентябре, до того самого проклятого дня, когда рухнули днепровские мосты.

Невидимая война, как и всякая другая, складывалась из деяний малых и больших, предвиденных и непредвиденных, она, путем тяжелых жертв, вырабатывала свою стратегию и тактику.

Когда в предвечерней тишине тройной взрыв вывел из строя железнодорожное депо, фашисты думали, что это и есть одно из тех чрезвычайных событий, которое должно поглотить все их мстительное внимание и карающую злобу. Но в том-то и была сила невидимой войны, что в этот день десятки рук творили десятки маленьких и незаметных дел, каждое из которых, если вдуматься, тоже было событием чрезвычайным: кто-то незаметно насыпал в моторы немецких машин песок, а в смазочное масло — толченое стекло; кто-то перерезал телефонные провода; кто-то прикончил часового и забрал автомат. Десятки рук срывали немецкие приказы и расклеивали листовки. А тот, у кого не было листовок, перечеркивал свастику и как умел рисовал пятиконечную звезду.

Видимой армии врага невидимая война противопоставляла свою армию. Ее сила — опять-таки неожиданная для чужаков — была в том, что бойцами невидимой армии могли стать и становились любая домашняя хозяйка, отправлявшаяся с кошелкой на базар, и седой дед, который нянчил внука, и девушка с астрами в руке, и подросток-школьник.

Он не был подпольщиком, этот белокурый пятнадцатилетний мальчик, которого схватили близ немецкого штаба с садовыми ножницами в руках. Этими ножницами он резал телефонный кабель. Никто не давал ему такого задания, никто не обучал его конспирации, осторожности, диверсантской ловкости. Просто он не мог сидеть сложа руки. Как и тысячи других, он рвался к делу. Гнев и жажда мести подсказывали ему — иди, начинай! И он начал с первого, что попалось ему на глаза и что было под силу.

Его пытали — он молчал. Ему перебили руку, державшую ножницы, — он молчал. От него требовали имен. Но он знал лишь собственное имя, и то не назвал его, чтоб не пострадали мать и сестра.

И он знал также, что никогда больше их не увидит.

…Жуткая тишина овевала Бабий яр. Даже тоскливый осенний ветер затихал над обрывом, приникал к земле, к вытоптанной траве, на которой темнели пятна почерневшей крови.

Тишина длилась неделю.

На неверной грани дня и ночи, когда мглистый рассвет медленно и тяжело всползал на киевские кручи, у яра загрохотали машины. Сперва появились два бронетранспортера с автоматчиками. Соскочив на землю, солдаты построились широким полукругом. Они зевали, приплясывали, жевали шоколад.



Потом стали подъезжать крытые брезентом длинные тупорылые фургоны. Их сопровождали мотоциклисты с ручными пулеметами.

Машины извергали из себя человеческий груз и, взревев мотором, исчезали.

Под направленными на них автоматами сбилось в толпу четыреста мужчин и женщин.

Они не знали друг друга. В эти последние минуты жизни их собрал здесь вместе безжалостный приговор.



Одни увидели этот мглистый рассвет после того, как провели несколько суток в подвалах гестапо. Измученные пытками, с выбитыми зубами, с искалеченными пальцами, с гнойными ранами на теле, они стояли, опершись на товарищей, и жадно вдыхали свежий воздух.

Других — перепуганных, растерянных — случайно схватили на улице во время облавы или после комендантского часа.

Тут была девушка, давшая пощечину гитлеровцу, который протянул волосатую руку к ее груди. Рядом с ней оказалась пожилая работница с трикотажной фабрики, та самая Катерина Бондарь, что пыталась спасти обреченного чужого ребенка.

Пленных немцы отогнали шагов на двадцать в сторону. Руки у них были связаны за спиной. Они стояли тесной группой и не глядели вокруг. Были среди них недавние полтавские трактористы, в июне пересевшие на танки, были уральские доменщики, белорусские лесорубы, молдавские чабаны. На каждого из них накануне пало смертное число — десятый.

Случилось это так: колонну военнопленных перегоняли в Дарницкий лагерь, и один из них — отчаянный — бросился бежать. Он упал, перерезанный автоматной очередью, а колонну остановили и отсчитали каждого десятого.

Впереди группы штатских стоял немолодой рабочий- арсеналец. Его заросшее седой щетиной лицо было спокойно и сосредоточенно. Он глядел вокруг и тихо, почти не разжимая губ, произнес несколько раз только одно слово: «Товарищи… Товарищи!»

Никто не плакал. Лицо старого арсенальца просветлело. Он увидел мальчика с перебитой рукой и, незаметно сделав несколько шагов, оказался рядом с ним, положил ему руку на плечо:

— Постоим вместе, сынок.

На него глянули страдающие и благодарные глаза юноши. У арсенальца защемило в груди, вспомнил своих.

…Стою над яром. Далеко отсюда видать. Ну, не плачь, старуха, и не сердись. Тридцать лет прожили, слава богу, сынов, дочку вырастили. Чего ж ты еще хочешь? Коли уж такое дело, так и поплачь маленько да приглядывай за Иваном и Дарыною. Горячие головы! А эти ироды, фашисты, пришли, вишь, в Киев уже с готовыми списками и вылавливают… Наш Арсенал дал им себя знать еще в восемнадцатом году. Припекли их знатно. Не забыли немаки. Солоно мне тогда пришлось, да не добила меня германская жандармерия, помнишь, старуха? Моложе был, ноги прыткие. А на заметку взяли-таки! Да и немец теперь лютее пошел, крови ему куда больше надо.

Поплачь, старуха. А когда Сергей вернется с нашей армией, скажи ему, что об одном жалел батька: мало повоевал. А ты, Иван, будь осторожен. Помни, что дело только начинается. Тайник тот надежный, а все же гляди да поглядывай… Пистолеты я в толь завернул, а между гранатами мой ленинский орден — не забыл? И Дарынка пускай знает. После войны останется вам памятка…

Не погулял я, Дарынка, на твоей свадьбе. Ничего не поделаешь. Выбери себе путного хлопца, чтоб не ветер в голове. Вспомни батьку, когда свадьбу играть будешь. Да не время сейчас думать об этом. Матери, матери помоги в эти дни. Душой помоги…

Может быть, арсеналец и не успел все это подумать за те короткие минуты, когда немцы пересчитывали привезенных. Может быть, все мысли, которые он передумал за двое суток в гестаповском подвале, промелькнули в голове за одно мгновение…

Далеко видно вокруг. А позади яр. Верно, песок в этом яру на метр в глубину стал красным.

— Как тебя зовут, сынок? — спросил арсеналец.

— Сергей, — прошептал мальчик с перебитой рукой.

— И у меня есть Сергей. Вот мы и постоим вместе, Сергейка.

Четыреста мужчин и женщин, стариков и молодых, стояли над обрывом в ту минуту, когда из-за дарницких лесов взошло солнце. Его первые лучи заглянули им в глаза, мягко коснулись сумрачных лиц.

Они не знали друг друга. И все-таки знали. На последнем рубеже, сильнее чем когда бы то ни было, их единило братство и любовь к этой окровавленной и оттого еще более родной земле.

— Солнце взошло, — улыбнулся арсеналец, впивая взглядом животворные лучи.

Прозвучала громкая команда. Офицер сам перевел ее, мешая русские и немецкие слова. Первой группе осужденных было приказано построиться шеренгой вдоль самого края.

Арсеналец почувствовал, как под его рукой мальчик откачнулся назад.

Еще две минуты жизни, еще три, еще пять минут, если выйти не первым, а вторым, пятым, последним.

— Идем, сынок, — сказал старик, — не надо тебе на это смотреть.

Мальчик с перебитой рукой двинулся за остальными. Повернув к арсенальцу побелевшее лицо, он прошептал:

— «Интернационал»… Надо запеть «Интернационал».

Старик хриплым голосом затянул:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Еще несколько голосов успели подхватить!

Весь мир голодных и рабов…

— Файер! — крикнул офицер, и десятки автоматов ударили слитным громом.

Через несколько часов на улицах появилось только что отпечатанное объявление:


«Случаи поджога и саботажа, распространяющиеся в городе Киеве, вынуждают меня принять решительные меры.

Посему сегодня 400 жителей города расстреляно. За каждый случай саботажа будет расстреливаться значительно большее количество жителей города.

Я буду любой ценой и всеми способами поддерживать порядок и спокойствие в городе Киеве.

Эбергард,

генерал-майор и комендант города».

15

Тетка Настя каждый день приносила новости. Ярош внимательно слушал и лишь подзадоривал нейтральным «так, так…». Тетка Настя не терпела ни противоречия, ни сомнений.

— Самого Гитлера поджидают, о-о! Хочет на Киев глянуть, чтоб ему повылазило… Говорят, под одеждой железо, чтоб никакая пуля не взяла. Я б в глаза ему стрельнула, а что?

— …Не слышал разве? Да весь Киев о том знает. Заберут всех детей, да и перекрестят по-немецкому. И в церквах служба будет немецкая. Уже я видела одного патлатого — болбочет по-ихнему, а на кресте гитлерова морда. Сама видела!

— …А еще будет так: поделят Киев. Одна улица одному генералу, другая — другому. И дома, и люди — все ихнее. Что, не веришь? Вон на Печерске уже две улицы со всех концов загорожены. Генеральские!

— Так, так, — кивал головой Ярош. Все перепуталось в нынешнем Киеве. Но действительность была фантастичнее любой выдумки.

Сегодня Ярош слушал тетку Настю с острым любопытством. Какие удивительные истории создает народное воображение!

— Так вот, в Харькове это было, — рассказывала тетка. — Есть там высоченный памятник Ленину. Каменный. Подошел немец, задрал голову, вылупил зенки. А Ленин глядит куда-то, аж туда, где наши. Разозлился немец и как бабахнет из автомата. Говорят, сто пуль выпустил: Ленинова каменная рука отломилась и бандюгу по голове. Упал и сдох. А Ленин и не глянул вниз. Смотрит вон туда. Вот как было.

Ярош знал, что в Харькове памятника Ленину нет, но не сказал этого. Все же на лице его что-то промелькнуло. Тетка Настя заметила и рассердилась:

— Может, скажешь, не было этого? Люди знают. По всей Украине уже знают. Хочешь, свидетеля приведу?.. Кабы это там, на фронте, наши знали, во всех газетах расписали бы.

«Во всех газетах…» Нестерпимой болью отозвались эти слова. Написать! Хлестнуть бы горячим словом, как кипятком, фашистам в глаза.

— Ну, чего застыл? Заживет нога, еще повоюешь. От Киева еще тыщу верст их гнать надо. И тебе работы хватит.

— Ох, тетка Настя, — Ярош расчувствовался и поцеловал старуху, — вам бы войском командовать.

— А что! Кабы я школу окончила, так и покомандовала б. А покудова сварю картошечки.

Три дня Ярош пролежал у тетки Насти. Потом лютая тоска снова погнала его из дому.

«Неужто я не найду никого из близких людей?»

В памяти вставали лица друзей, знакомых. Где они сейчас? Кто из них уже сложил голову? Кто уехал в тыл? И вдруг он подумал: «Может быть, Костецкая осталась здесь?»

Подгоняемый этой мыслью, он, забыв про боль в ноге, поспешил на Васильковскую.

Крутые кирпичные ступени вели вниз. На Яроша пахнуло цвелью и сыростью. Невольно вспомнил веселые солнечные комнаты на третьем этаже этого же дома, где раньше жили Клавдия Даниловна и тот, о ком он с горестным чувством думал все эти годы.

Ярош осторожно постучал в дверь полуподвальной квартиры и услышал знакомый голос:

— Кто там?

— Откройте, это я… Ярош.

Звякнул замок. С худого, желтовато-бледного лица Клавдии Даниловны на Яроша глянули глаза, в которых стояла тысяча вопросов. Она вмиг охватила взглядом всю его чуть сутулую фигуру, палку в руках, гражданское платье и грубые солдатские сапоги.

— Саша! — растерянно промолвила она. — Заходите…

Из маленьких темных сеней Ярош вошел в комнату и увидел молодую красивую женщину, сидевшую у стола.

Она посмотрела на него грустными, удивленными глазами, слегка кивнула головой в ответ на его приветствие.

— Садитесь, Саша, — сказала Клавдия Даниловна.

— …И знаете, Клавдия Даниловна, — услышал он низкий грудной голос молодой женщины, которая, видимо, продолжала прерванный разговор, — мама как раскричится: «Не смей, не смей ничего просить у них… Лучше я тут в подвале умру, чем… — Женщина смущенно улыбнулась. — Вот какая у меня мама. Я и сама, конечно, решила, что никуда ходить не стану и ничего не буду просить. Свободных квартир сейчас достаточно, но из немецких рук ничего не возьму. Однако же мама… Старая, больная, а в нашей комнате… Вы знаете, что такое подвал. Да она меня чуть не побила: «Не смей, не смей!..» Дайте ей оружие, на улицу выйдет.

Молодая женщина повернула голову и внимательно посмотрела на Яроша.

— Это друг нашей семьи, — сказала Клавдия Даниловна. — А это, Саша, моя коллега, учительница.

Молодая женщина попрощалась и ушла. Клавдия Даниловна заперла за нею дверь, вернулась в комнату и заговорила торопливо, сбивчиво, словно выталкивая из горла каждое слово:

— Мне тут одна нашептывала: «Пойдемте в управу, вам вернут квартиру… Ведь ваш муж репрессирован». Я ей сказала несколько слов! Ох, Саша, если б вы знали… Это какая-то глупая обывательница. Но ведь я вижу, что кое-кто и из наших косо поглядывает на меня: «А ну, мол, что она теперь, при немцах, станет делать? Ведь муж у нее враг народа?»

Ярош взглянул на Клавдию Даниловну и почувствовал, что не в силах выдохнуть воздух, камнем застывший в груди. Ее лицо было искажено судорогой боли.

— Боже мой! За что, за что? — Ее губы чуть слышно шептали, а Ярошу казалось, что он слышит вопль. — Мой Дмитрий вместе с Кировым, вместе с Фрунзе воевал… Под Перекопом был ранен… Саша, Саша, как это могло случиться?

Ее тонкие руки бессильно упали на колени. Ярош увидел в глазах Клавдии Даниловны такое отчаяние…

Он кусал губы. И молчал.

«Чурбан, ну скажи, скажи что-нибудь!» — приказывал он себе. «Ну скажи!» Но что он мог сказать? Чем мог утешить? А пустые слова ей не нужны, только слабодушные хватаются за них.

Четыре года тому назад, когда арестовали командира танковой бригады Дмитрия Костецкого, Ярош прибежал к Клавдии Даниловне и успокаивал и утешал, потому что верил, как и сейчас верит, что произошла трагическая ошибка. Он допускал, и сейчас допускает, что, может быть, случилось худшее — Костецкий стал жертвой поклепа, провокации. Но дело выяснится, там проверят, расследуют, и он вернется. И все будет хорошо.

Клавдия Даниловна верила этому, верила искренности Яроша, ведь как раз за эти самые слова он тогда пострадал и столько вытерпел.

А что он может сказать ей сейчас?

Киев захватили немцы. Фронт откатился на восток. Война приковала к себе все силы, все помыслы людей. Если даже кто-нибудь там проверяет, расследует, как она узнает об этом? У Яроша мелькнула мысль, что и для него счастливая развязка дела Костецкого очень, очень много значила бы, но он тут же отбросил эту мысль и выругал себя: «О собственной персоне беспокоишься?»

А потом он подумал другое: «А может быть, сейчас Костецкий ведет танковую дивизию на гитлеровцев?» Но и этого он не мог сказать Клавдии Даниловне. Не догадки, не предположения, хотя бы и самые радужные, нужны ей.

Ярош встал, взволнованный, и, тяжело опираясь на палку, проковылял к окну. Клавдия Даниловна встрепенулась, словно только сейчас увидела его.

— Саша!.. Вы ранены? Простите, я все о себе… Что у вас с ногой? — Она подошла к нему и испуганно прошептала — А почему вы здесь? Саша, ведь вы были в армии? Как же так?

Он ждал этих горьких вопросов с первой минуты встречи, и все же, когда услышал их, не так слова, как ее голос, ее взгляд потрясли его.

— Окружение?

Ярош только кивнул головой. Хорошо, что она не представляет, какой ад скрывается за этим словом.

— Что с ногой?

— Э, заживет, — отмахнулся он. — Спасибо старому сельскому фельдшеру. Но будь она проклята! — Ярош изо всех сил стукнул палкой о пол. — Из-за нее не смог выйти из окружения. Пока доплелся…

— Где это вас?

— Под Уманью. Я знал: Киев наш. Я готов был ползти на четвереньках. И вот дополз!

Ярош умолк, и она вздрогнула не от того, что он сказал, а от того, что не договорил.

— А вы? — спросил Ярош.

— Как все, — покачала головой Клавдия Даниловна. — Была на окопах, потом помогала здесь… Вот так и осталась.

— Невеселая история.

— Невеселая, — вздохнула Клавдия Даниловна. — Но вы обо мне не беспокойтесь, я все стерплю. Мне за вас больно. Как же вы пойдете? Ведь зима приближается. С такой ногой…

— Еще немного подживет — пойду.

— Саша, — шепотом, волнуясь, заговорила она. — А может быть, здесь?.. Столько людей, преданных до конца… — Еще больше волнуясь, уже со слезами на глазах, она сказала: — Саша, вы-то мне верите! Если нужно будет, поручите мне что хотите. Я все сделаю. Я жизнь отдам, хотя у меня и сын… Ведь я знаю, Саша, вы не опустите рук.

Ярош сжал челюсти так, что выступили и побелели скулы. Ничего не сказал. И сказал все.

Клавдия Даниловна даже посветлела, взглянув на его окаменевшее лицо:

— Дмитрий всегда говорил, что вы, Саша, крепкая косточка… Ой, что ж это я! Чаю, хоть стакан чаю!

Она вышла на кухню, принесла горячий чайник, вынула из буфета хлеб и кусочек сала.

— Не знаю, Саша, что дальше будет. Должно быть, придется голодать. Не видно, чтоб немцы собирались нас хлебом кормить. Я не о себе думаю. У меня Юрко на руках.

— А где он?

— Пошел в школу. Посмотреть. Там, говорят, какие- то объявления вывешены. Регистрация учителей, что ли… Петлюровские недобитки зашевелились. В управе орудуют, суетятся. Возможно, откроют несколько школ. Еще бы! Гитлер — освободитель! Вы не видели портретов с такой надписью? Вот этакие!.. Юрко позавчера один сорвал. Ну что вы скажете?

— Молодец! — невольно улыбнулся Ярош. Но тут же покачал головой: — Ненужное геройство. Вы ему не разрешайте…

— Такой глупый, неосторожный. Еще домой обрывки принес, показать. — Клавдия Даниловна вздохнула. — Если б вы знали, Саша. Как ни трудно мне приходилось и приходится, самое трудное — это Юрко. Что ему сказать, как объяснить, когда и сама ничего не понимаю? Ну какие мне найти слова? Отец вместе с Кировым воевал, с Фрунзе. Подумайте! И вдруг — враг народа. Я ему тысячу раз говорила: «Это ошибка, сынок, в такой суровой борьбе может произойти и жестокая ошибка». А он: «Мама, разве нужно столько лет, чтоб исправить ошибку?» Я ему приводила и ваши слова: «Может быть, поклеп, наговор каких-нибудь мерзавцев». А он на это: «Почему же не накажут этих мерзавцев? Разве возможна такая несправедливость? Мама, напиши Сталину. Еще раз напиши». Боже, сколько раз я писала!

Последние слова прозвучали так, что Ярош похолодел.

Хорошо, что в прихожей постучали.

— Юрко! А у нас дядя Саша, — услышал Ярош.

Вошел длинноногий мальчик, и Ярош, взглянув на него, понял, что никуда ему не деться от непрошеных дум и воспоминаний. В двенадцатилетнем мальчишке он увидел Дмитрия Костецкого — светловолосого, ясноглазого, из-под крутого лба глядящего тебе прямо в глаза. «До чего похож», — чуть не вырвалось у него; он прикусил язык. «И как вырос! Давненько уже я тут не бывал», — сказал себе Ярош с укором.

— Ну, здорово, Юрко, — хрипло проговорил он. — Растешь, братец мой, растешь!

Он крепко, как взрослому, пожал мальчику руку, потом обхватил за плечи, притянул к себе. Мальчик ткнулся лицом ему в пиджак, покраснел и замер. Скупая мужская ласка, верно, напомнила ему что-то давнее, отцовское. Стоял и боялся шевельнуться. А мать смотрела на обоих и никак не могла проглотить комочек, застрявший в горле.

— Садитесь же, попьем чаю, — засуетилась она. — Что там за объявление, Юра?

— Регистрация учителей.

— Не пойду, — твердо сказала Клавдия Даниловна.

Ярош покачал головой:

— Я не уверен, что это самое правильное.

— Ну что вы, Саша! — удивилась она. — Неужто вы хотите, чтоб я работала на немцев? В фашистской школе?

— Там будут дети, там будут учителя. А если так, то можно ли стоять в стороне? Вы будете вместе с другими. Это уже кое-чего стоит.

— Не знаю, не знаю, — растерянно сказала Клавдия Даниловна. — Ведь… Если в школу пойдет любой учитель, никто ничего не скажет. А пойду я, так, верно, не один мне вслед бросит: «Побежала, небось немцев ждала, у нее ведь муж…»

Ярош перебил:

— Может быть, и через это придется пройти. Но там, где наши люди, должны быть и мы.

Он попрощался.

— Я еще зайду. Будь здоров, Юрко. И не делай глупостей.

На него пытливо смотрели ясные глаза Костецкого, и в них та же тысяча вопросов. Ярош почувствовал, что отвечать не в силах, и торопливо сказал:

— Мама тебе объяснит, почему я здесь.

Клавдия Даниловна провела его через кухню и темные сени на черный ход. Когда она отворила дверь, Ярош увидел небольшой садик, за ним длинный проходной двор.

Клавдия Даниловна заговорила шепотом:

— Может быть, вам или кому-нибудь другому придется скрываться… Имейте в виду. Видите: два выхода, на улицу и сюда.

Ярош ничего не сказал. Лишь кивнул головой и крепко пожал ей руку.

16

Комната, казалось, посветлела от белозубой Ромкиной улыбки.

Максим по-мальчишески смеялся, ловя молниеносные движения проворных Ромкиных рук, ловких ног, головы.

Ромка искусно жонглировал четырьмя тарелками. Он показывал фокусы с маленьким мячиком, который прятал за воротник, а вынимал изо рта. Он угадывал любую задуманную карту и неожиданно находил ее не в колоде, а в кармане. И еще хвастал, что может глотать шпаги. Да только… шпаги у него сейчас нет.

— А что ты еще умеешь? — смеясь спросил Максим.

Смеялась и Ольга. А Ромка смотрел на нее так, как и положено смотреть семнадцатилетнему юноше на красивую девушку старше его годами: восхищение, почтительность и робость — все смешалось вместе. Эту робость и смущение он старался скрыть за разными забавными проделками, и это ему почти удавалось.

Максим все видел и улыбался со снисходительностью взрослого, однако и его зеленовато-карие глаза тоже временами тревожно поглядывали на Ольгу. Только Максим старательно скрывал свое восхищение и свою робость перед этой девушкой, что так сурово хмурилась и так хорошо смеялась.

Что же еще умел Ромка? Щелкать соловьем. Кукарекать лучше, чем петух, болботать, как старый индюк, мяукать котенком.

А еще умел Ромка незаметно, через дворы и переулки, пробираться к одному маленькому домику и выносить оттуда пачки листовок. Умел, весело поблескивая белыми ровными зубами, шмыгать вокруг немецких машин.

Умел внезапно появляться там, где нужно, и исчезать, когда понадобится, еще внезапнее. Умел первым узнавать обо всем, что творилось в городе.

А до войны его любимым делом было ковыряться в телефонных аппаратах, распутывать сложное сплетение проводов — Ромка работал монтером телефонной станции. Глубь времен — а в действительности каких-то три с половиной месяца — отделяла его от тех удивительных довоенных дней, когда можно было, беззаботно улыбаясь и насвистывая, ходить по улицам Киева с рабочей сумкой за спиной.

Взяв у Ромки пачку листовок, Ольга ушла, чтоб передать их дальше. Немного погодя двинулся и Ромка.

А через два часа он снова стоял перед Максимом — бледный, с крепко сжатыми зубами и застывшим взглядом.

Надя уже была дома. Растерянно посмотрев на нее, Ромка молчал.

— Говори, — тихо приказал Максим.

Опустив глаза, Ромка выдавил из себя:

— В Первомайском саду повешены двое. На главной аллее. С площади видно… Я подошел. На куске фанеры написано: «Партизаны».

Максим и Надежда быстро переглянулись. Надино лицо пошло желтыми пятнами. Она медленно опустилась на табуретку и с силой сплела пальцы похолодевших рук.

— Ни фамилий, ни…

— Ничего, — едва шевельнул губами Ромка.

Потом поднял голову и, напряженно глядя Максиму в глаза, сказал:

— Сегодня ночью я напишу там другое: «Жертвы фашистских палачей…» Или так: «Отомстим за героев».

Максим ответил не сразу.

— Ну что ж… Действуй. Но гляди — обдуманно и осторожно.

Ромка махнул рукой и, скривив губы, пренебрежительно обронил:

— Что со мной станется?..

— Не фордыбачь, — сердито перебил его Максим. — Зря подставляет голову только дурак. Понятно?.. Сделаешь это на рассвете. С вечера патрули особенно лютуют.

— Понятно, — послушно ответил Ромка и посмотрел на Максима таким мальчишески преданным взглядом, что у того потеплели глаза.

Ромка сделал то, что задумал. Но прибитую фанеру с наспех выведенными краской словами «Жертвы фашистских палачей» заметили не только киевляне…

В первом часу Ромка, запыхавшись, прибежал к Максиму и, хватая ртом воздух, рассказал, что немцы сняли новую надпись и у виселицы стоят теперь двое часовых.

— Если они останутся на ночь… — Дальше Ромка заговорил шепотом, горячо, нетерпеливо, весь — жажда деятельности и мести. — Я с моими хлопцами… Это надо, надо сделать.

Максим молчал, хотя с первых же слов Ромки проникся тою же мыслью: это надо сделать.

— Спросим Матвея Кирилловича, — сказал он. — И тогда… Я тоже пойду с вами.

Ромка блеснул глазами и двумя низками белых зубов.

Но перед Середой он стоял, как школьник перед строгим учителем, мял в руках свою и без того мятую кепку и молча ждал.

Говорил Максим.

Середа сидел у стола, подперев голову рукой. Ромка не мог разглядеть, что таилось под седоватыми насупленными бровями.

— Ну что ж, — сказал он жестко, и крепко сжатый кулак опустился на стол. — Пускай знают.

В скупых словах прозвучал приговор.


Он много чего еще умеет, Ромка Белозубый. Умеет неслышной тенью красться от дерева к дереву и замирать не дыша. Умеет ползти по земле так, что и листок не шелохнется.

Максим двигался следом за Ромкой и с завистью думал: «Ловкий, как чертенок».

Земля была теплой. Она пахла привядшей травой и сладковатой прелью желтых листьев.

Иногда они отдыхали, выжидая, и тогда приятно было, лежа на траве, положить голову на локоть, и вдыхать запах теплой земли, и смотреть, как темные кроны деревьев подпирают звездное небо.

Тишина и мрак давно окутали город. Но кажется, что и он не спит, сторожко прислушивается к каждому звуку, как прислушиваются Максим и Ромка.

Справа от широкой аллеи еще две тени крались между деревьев. Фосфорические стрелки на часах, казалось, застыли на месте, но неотвратимая минута приближалась.

И она пришла.

Черные тени прыжком очутились за спинами часовых. Тяжелые удары по голове оглушили их, сбили с ног.

Все дальнейшее произошло с той же молниеносной быстротой. И без единого слова.

Двое стояли внизу. Двое взобрались на перекладину виселицы. Трупы неизвестных партизан были спущены вниз, а в тех же петлях повешены стражи смерти в зеленоватых шинелях.

И тени, согнувшись, теперь уже с тяжелой ношей, скрылись в темноте.

Трупы похоронили в неглубокой яме, вырытой ножами на склоне горы. Никаких бумаг, никаких документов при них не нашли. Киевская земля приняла еще двух своих сыновей.

— Надо запутать следы, — глухо сказал Максим.

И они разошлись. Двое в одну сторону, двое в другую.


Было уже позднее утро, когда Максим и Ромка через Печерск, по Собачьей тропе, вышли на Бессарабку.

— Можно к тебе? — сказал Ромка.

— Идем. — Максим взглянул на него. Видно, Ромке очень не хотелось остаться одному. Кто у него дома? Бабушка?..

Надя ни о чем не спросила. Поняла все.

— Ложитесь спать, — сказала она, скользнув взглядом по их серым, усталым лицам.

Ромка присел к столу и процедил сквозь зубы:

— Я не засну.

— Заснешь, — сердито проговорил Максим и, достав из шкафа бутылку, налил Ромке и себе по полстакана.

Минут через десять Ромка спал на лавке; во сне лицо его снова стало мальчишески добрым и мягким.

А Максим не мог уснуть. Он лежал и смотрел на Ромку, на веселого парнишку Ромку, который умеет все. Что делал бы ты, Ромка, если б не война? Работал бы, учился, танцевал бы в клубе и развлекал друзей своими затеями. И в том же Первомайском саду поцеловал бы тайком, должно быть впервые, такую же веселую девушку. И через всю жизнь шел бы ты с доброй улыбкой, с добрым сердцем. Но сегодня, Ромка, ты должен зажать свое сердце в кулак.


Быть может, только немногие успели в тот день увидеть повешенных немцев. Но слух о том, что произошло в Первомайском саду, с удивительной быстротой распространился по городу.

В эти невыносимо тяжкие дни даже небольшое само по себе событие вырастало в исполненный глубокого смысла символ.

17

Расстояние и густой кустарник, в котором пряталась Женя, не позволили ей как следует разглядеть человека, который некоторое время стоял неподвижно, словно кого-то поджидая, а потом медленно прошел верхней дорожкой и скрылся.

Кто это? Кто это там стоял и смотрел? Нет, видно, не осенние пейзажи привлекали его.

Откуда ей было знать, что это Ярош, гонимый беспокойством, тревогой и болью, случайно забрел сюда, на днепровскую кручу? Откуда было Жене знать, что он был так близко в эту минуту безысходности и отчаяния.

Однажды, выйдя в свой очередной бесплодный поход, Ярош вспомнил про славного парня линотиписта Мишку Батуру, товарища по работе в типографии. Какое счастье было бы встретить его! На мысль о Мишке Яроша натолкнули те тяжелые раздумья, которые, всплыв как-то ночью, уже не покидали его больше. Да, он не может скрывать от себя суровую правду: никуда ему с больной ногой не дойти. А раз все повернулось по-другому, он должен действовать, искать людей, искать под голье. Задорожный погиб… Может, каким-нибудь чудом здесь, в городе, Мишка?

И он пошел разыскивать его.

Батура жил на Владимирской, где-то возле телеграфа. Ярош несколько раз был у него, но точного адреса не помнил. В этом ли, в том ли доме? Возле первых дверей Ярош увидел на стене торопливую надпись, сделанную синим карандашом: «Микола! Иди на Мало-Васильковскую, я у Марийки, не смогла выехать. Даша». Чья-то внезапная разлука, чьи-то напрасные поиски и ожидания крылись за этими неровными буквами, которые Микола, может быть, никогда и не увидит.

Ярош заглянул в дверь, незнакомая темная лестница повеяла на него холодом. Нет, не этот, — должно быть, следующий дом.

Ему открыла сестра Мишки — Валя. Едва он переступил порог, Валя, а вслед за ней и мать, старуха Батура, бросились к нему, и тут началось: слезы, восклицания, вопросы. Не были ли они вместе на фронте? А может, он хоть случайно видел, встречал Мишку? Что означают слова: ожесточенные бои на Одесском направлении? Именно оттуда, из-под Одессы, как думает Валя, пришло последнее письмо от Мишки.

Один вопрос за другим — нетерпеливый, тревожный — срывался с их уст, а он стоял растерянный и молчаливый. Тогда Валя, сурово посмотрев на него, сдавленным голосом сказала:

— Только правду говорите, правду.

Мать, почуяв в этих словах что-то зловещее, охнула, прижала руки к груди: «Нет, нет, не надо такой правды!»

Ярошу пришлось поклясться, чуть ли не побожиться, что он ничего не знает, что Мишки он не видел, не встречал и даже ничего не слышал о нем. А им это казалось невероятным. Ну как же так — оба были на фронте и не встретились!

Потом, перебивая друг друга, стали рассказывать о лагерях военнопленных на Керосинной и в Дарнице. Трижды ходили и туда и сюда, выкликали, высматривали. Кой-кому посчастливилось, нашли своих, а Мишки — нету.

Ярош слушал, не в силах произнести ни слова.

— Лежат голодные, обессиленные на голой земле за колючей проволокой. Раненые гниют заживо. А тот, кто кинет им кусок хлеба или картофелину, получает пулю. Лучше б я не дожила, чем видеть это: овчарки рвали человека!

— Мама, не надо! — крикнула Валя. — Не надо!

Ярош снова подумал: как хорошо, что он, невзирая на раненую ногу, полз через какое-то болото, через колючий кустарник, предпочитая умереть, нежели попасть в плен. Его положение и сейчас не очень завидно, но он избежал самого страшного. Медленно умирать за проволокой, и не где-нибудь на чужбине, а здесь, в родном городе; умирать, видя злобное торжество на сытых фашистских мордах! Яроша захлестнула бессильная ненависть. Он поднялся, стал прощаться.

— Так скоро? — разочарованно и испуганно протянула Мишкина мать. Вместе с Ярошем уходило живое воспоминание о сыне.

Валя коснулась его плеча:

— Мне надо с вами посоветоваться, — и увлекла за собой на кухню.

Там она зашептала взволнованно, глотая слова:

— Меня уже три раза вызывали… В типографию, понимаете? Линотипов еще нет. Ручной набор, для этой паршивой газетки. А я не буду на них работать. Верно? Я убегу к партизанам. Верно?..

И замерла, ожидая ответа.

«Как она выросла за это время, — подумал Ярош. — А все еще ребенок: «Убегу»…»

Она ждала. И хотя он знал, что ей ответить, он испытующе смотрел на нее, взвешивал. Веселая, резвая девчушка, что с ней произошло?

— Если зовут — иди, — сказал он тихо. — Надо, Валя, чтоб везде были наши люди. Поняла? Приглядывайся. Про меня никому ни слова… А там посмотрим.

Валины глаза вспыхнули.

Это, это… — она задохнулась. — Это означает…

— Девочка моя, ничего это не означает, — не скрывая горечи, прервал Сашко. И, как бы отвечая на ее немой тревожный вопрос, добавил: — Сам ничего не знаю… Но это надо сделать.

— Как же я… — растерялась Валя. — Одна?..

— Что значит одна? Присматривайся к людям. Потом посоветуемся. Поняла? А если боишься…

— Нет, — просто сказала Валя. — Не боюсь. Я представляла себе иначе… Стрелять, бросать гранаты. Я умею! А тут…

— А тут будет потяжелее. — Сказал сурово, но улыбка помимо воли осветила лицо. «Девчонка…» Но ему уже приходилось видеть таких девчонок, которые с гранатами бросались под танки.

— Вы придете, придете? — прошептала Валя.

— Приду, — почему-то тоже шепотом ответил Ярош и крепко сжал ее тонкие горячие пальцы.

Ярош вышел на улицу и побрел дальше, сам не зная куда. Свернул в Десятинный переулок и вспомнил, как они с Мишкой ходили сюда смотреть на глинистые обрывы, на Княжью гору.

Зеленым шатром поднималась из глубокого ущелья круглая Княжья гора, на которой и следов не осталось от княжеских замков. Ручьями огибали эту гору извилистые старые улочки, в давние времена обиталища ремесленных цехов. Плотники, кожемяки, бондари, кузнецы, башмачники, оружейные мастера, скорняки, гранильщики алмазов. Это здесь его прадед ковал орала и мечи. Из глубины столетий Ярошу слышался дикий рев ордынцев, веяло едким дымом пожаров. Сегодняшних или тех, что пылали восемь веков назад? Сколько крови людской ты видела, киевская земля? Каким огнем жгли тебя? И снова ты горишь, снова топчут тебя орды, налетевшие не из диких степей, а из центра просвещенной Европы.

«Проклятье, проклятье!» — повторял он, бессильно кусая губы. Перед ним стояла тоненькая девушка Валя, и ее глаза и страстный шепот взывали к мести, к борьбе. Закипела в ней кровь киевлянки, как кипела она в сердцах тех дочерей и жен гончаров и бондарей, что лили на головы врагов горячую смолу с крепостных стен этой вот Ярославовой горы, а если стены падали, с топорами бросались в самую гущу рукопашного боя.

«Подожди, Валя, топор нынче не поможет. Я вижу упрек в твоих глазах… Но я и сам безоружен, меня выбросило, как щепку на песок».

Ярош обошел высокое здание Исторического музея, пересек круто уходящую вниз улицу и остановился, потрясенный, у подножия церкви. Не ожидал, что такой болью отзовется в нем знакомая и все же словно впервые представшая перед ним даль.

Видел он только одно: там, где-то далеко, фронт. Стонет земля от артиллерийских залпов, бьют пулеметы…

И вот поднимается в атаку его рота. Как под Волочиском, под Проскуровом, под Тульчином… Почерневшие, покрытые пылью лица. «Хлопцы, хлопцы… Кто из вас жив, кого уже нет?»

Тяжело волоча онемевшую ногу, опираясь на палку, он подошел к беседке и сел. С минуту не мог шевельнуться, потом резко мотнул головой, точно отгонял черную думу. Но на смену ей явилась другая. Собственно, она и не оставляла его, только притаилась, а теперь снова схватила за горло: «Женя, где ты?» Как мираж в пустыне, возникла, обожгла горькой, тревожной любовью и так внезапно, так страшно исчезла.

Найти и потерять. Найти тогда, когда казалось, все уже задушил, перечеркнул навсегда. Сколько раз за эти годы он говорил себе, что Женя для него не существует, что никогда уже их пути не встретятся, не сойдутся. А вот сошлись, и он не уберег ее.

Он любил ее. Любил даже тогда, когда не позволял себе думать о ней. Юношески восторженная, несколько сентиментальная любовь, с поцелуями в темных аллеях, прошла скоро. Но ее место, с разлукой, заняла глубокая, как рана, тяжелая, как камень, выстраданная и безнадежная любовь. Словно каторжник, влачил он за собой этот камень.

А могло сложиться по-иному. Он видел Женю своей женой, и вот они идут вдвоем, нет, втроем, ведя за руки маленького сына. Она провожает его на фронт. А потом все как в тысячах тысяч других семей…

И все же она его нашла и согрела, окутала нежностью, лаской, вознаградила за все эти годы одиночества.

Со свойственным ему великодушием Ярош думал о том, что Жене было труднее, чем ему, в разлуке, в путах неудачного брака. Нет, он никогда, никогда не обмолвился бы ни единым словом упрека. Никакой нет за ней вины, не было бы и тогда, если б она не смогла или просто не захотела его найти.

Но она его разыскала, пришла, — он ей безмерно благодарен. И всю жизнь будет ее благодарить за этот день. Один лишь день! А сколько их могло быть!.. Должно было быть, если б ему выпала на долю хоть капля счастья.

18

— Приглашал один знакомый на горячую картошечку, — сказал Василий Кондратьевич. — Губаренко помните? Может, зайдем на полчасика?

— Губаренко? — удивился Ярош. — А с чего это он?

Василий Кондратьевич ничего не ответил. Ярош пожал плечами:

— Ну что ж, пойдемте.

Они спустились по Дмитриевской, свернули в переулок. Василий Кондратьевич за все время обронил только два слова:

— Любопытный человек.

Ярош вспомнил высокого, немного сутулого корректора с седым ежиком. На длинном лице хищно торчал горбатый нос и поблескивали голубые глаза. Молчаливый и сосредоточенный, сидел он в тихой корректорской и читал, подкручивая усы.

Губаренко открыл им дверь, улыбнулся и, крепко пожав руку, сказал Ярошу:

— Рад вас видеть.

Потом поздоровался с Василием Кондратьевичем.

— А у меня неожиданный гость. — Губаренко подмигнул и прошептал — Пацюк… серая крыса…

В просторной комнате у стола сидел круглолицый лысый мужчина лет шестидесяти с остренькими настороженными ушами.

— Знакомьтесь, — сказал Губаренко, — это добродий Паливода…

Губаренко посмотрел на Яроша и Василия Кондратьевича, желая убедиться, какое впечатление на них произвел добродий. Веселые чертики прыгали у него в глазах, и он заговорил почему-то очень громко:

— А у нас тут серьезная дискуссия. О будущем нации — ни больше ни меньше… Добродий Паливода думает, что, если мы угодим Гитлеру, он пожалует нам звание восточных арийцев. Так?

Круглые блестящие глазки Паливоды подозрительно впились в лицо Губаренко. Все же он кивнул головой:

— Да. Среди славянских народов…

Губаренко не дал ему договорить:

— Итак, немцы с плетью над нами, однако и мы не лыком шиты. Когда-нибудь подымемся до арийцев!

— Добродий Губаренко, — у Паливоды задергались губы, — если бы я не знал вас и ваше прошлое, я подумал бы, что вы смеетесь. Идет серьезный разговор…

— Темнота! — стукнул себя по лбу Губаренко. — Темнота! Где уж мне до таких высоких материй.

— Покорнейше прошу прощения, — поднялся Паливода. — Вижу, перехватили немножко… У вас шутливое настроение.

— Какие тут шутки! Плакать хочется!

— Всего хорошего, господа, — церемонно поклонился Паливода и прошествовал к двери.

— Всего хорошего, — паясничая, последовал за ним Губаренко. — Премного благодарен, что навестили.

Губаренко вернулся, держа в руках котелок горячей картошки. Вкусный запах ее наполнил комнату.

— И такое добро тратить на пацюка? — воздел к небу свои длинные руки Губаренко. — Не попусти, господи! Да еще с водочкой.

Он вынул из буфета графинчик, три рюмки, ловко налил каждому до краев и засмеялся:

— Как вам понравился этот фрукт? Двадцать лет пролежал в нафталине. В восемнадцатом году перед немцами вприсядку плясал, а теперь снова. Почти ариец, а?

Ярош слушал и думал о том, что он вроде бы знал этого человека, а выходит — совсем не знал. Сидел себе в тихой корректорской учтивый молчальник, читал гранки, охотно подсказывал молодым журналистам нужное слово, подкручивал усы и опять читал.

И вот он заговорил.

На столе дымится картошка в мундире — такая горячая, что приходится перебрасывать с руки на руку, как раскаленный уголек. И перед каждым — рюмка водки.

— Уважаемое громадянство! — Губаренко поднял рюмку. — Чтоб все было хорошо!

Он запрокинул голову, но отпил глоток и улыбающимися глазами посмотрел на своих гостей:

— А все-таки хорошее слово «громадянство». Звучит как музыка. Молодой человек, — не смотрите на меня как на динозавра. Я не из пацюков, но все-таки продукт! Не понимаете? Лет десять тому назад в каком-то историческом труде попалось мне на глаза весьма любопытное определение: «Екатерина Вторая была продуктом феодальной эпохи»! Метко сказано? Я тоже продукт, но уже другой эпохи — куда более сложной, до черта запутанной и противоречивой. Недаром пацюк вспомнил о моем прошлом.

Губаренко кинул в рот кусок картошки.

— Да что там пацюк! Посмотрели бы вы на панов редакторов, прибывших с гитлеровским вермахтом творить у нас высокую политику. Вот это и вправду динозавры. Посмотрели бы вы да послушали.

— Читал я вашу газетку, — бросил Ярош.

— Что вы читали! — махнул рукой Губаренко. — Это жалкие крохи. Немецкий цензор на шее сидит. А в разговорах… Боже мой! Раззявили рты и ждут. Гитлер преподнесет им на блюдечке украинскую державу. Уже, глядишь, и премьер есть — Стецько. И фюрер свой нашелся — Бандера какой-то. Все как у людей. Только немец на шее. Привезли с собой вагон портретов — вот этаких! «Да здравствует батько вызволитель Адольф Гитлер!» Видали? И вбивают в головы нашим пацюкам, что и они арийцы. Хоть и второго сорта, да все ж таки арийцы. А себя эти пацюки величают «элитой нации». Там только и речи что «рыцари национальной идеи… украинский Ренессанс… аристократы духа»… Слышите? И какая, при всем этом гоноре, беспросветная тупость! Они — Европа, они — цивилизация. А мы для них — раскосая Азия, свинопасы, презренный скот. Они, видите ли, милостью фюрера, в берлинских и мюнхенских кафе отсиживались, «хох» кричали Европе! И вот теперь эти политики и аристократы духа будут править Украиной. Все как у людей, только немец на шее!.. Я им в первый день сказал: «Послушайте, паны европейцы, я уже видел в восемнадцатом году, как прусский фельдфебель Украину поднимал. Высоко! Прямо на виселицу. А потом этот фельдфебель сделал «шнель цурюк», иначе говоря — повернул оглобли. Посмотрели бы, как они загалдели. Индюки надутые: блы-блы-блы… Сидят себе по кабинетам в редакциях и мудрствуют. Над чем мудрствуют, спрашивается? Послушали б вы эту комедию! Государственные и мировые проблемы решают. К примеру, как одеть украинскую полицию? Что они должны носить на голове — мазепинки или казацкие шапки с длинными шлыками? Или: где к трезубцу прицепить тевтонскую свастику? Внизу или наверху? Прямо слюной исходят. Национальная, видите ли, романтика! Трезубец, мазепинки… А что Киев горит, Украина истекает кровью, им и дела нет…

Губаренко допил рюмку, подкрутил усы и занялся новой картофелиной, которая искрилась, как снег на солнце.

— Вот этак же и наши кобелякские политики, вроде Симона Петлюры, двадцать с лишним лет назад проводили диспуты государственной важности: какую мотню на шароварах делать? И дошли до того, что — шириной с Черное море. Ни на вершок меньше!

Губаренко взмахнул тонкими костлявыми руками и вдруг продекламировал:

И мотню они, как знамя,

Вздымут над собою,

Ринутся, подобно турам,

Прямо в гущу боя.

— Не приходилось слышать? — обратился он к Ярошу.

Тот отрицательно покачал головой.

— То-то и оно, — усмехнулся Губаренко. — Это написал еще до революции Микола Чернявский. Не рифмоплет, а поэт божьей милостью. И называются эти стихи «Мотненосцы». Понятно?

Загремит тогда повсюду

Гимн по Украине:

Слава нашим мотненосцам,

Пускай ворог сгинет!

Сокрушим, сметем полмира

Мы мотней одною!

Слава, слава патриотам

С грязною мотнею!

Губаренко захохотал, потом захлебнулся кашлем.

Василий Кондратьевич многозначительно взглянул на Яроша, едва заметная улыбка промелькнула на губах старого метранпажа.

— Вот так оно и бывает, — наконец отдышался Губаренко. — История повторяется. Но в первый раз она творится как трагедия. А во второй — как фарс. Кажется, так говорил этот симпатичный дед с львиной головой? И вот перед нашими глазами — фарс. Жалкий и кровавый. Может быть, вам, товарищ Ярош, странно, что бывший петлюровец цитирует Карла Маркса?

Задорные огоньки блеснули в голубых глазах корректора. Ярош несколько растерянно улыбнулся. О многом хотелось бы ему спросить. Он подыскивал нужные слова.

Но Губаренко не дожидался вопросов. Ему не терпелось высказаться, он словно вознаграждал себя за годы молчания.

— Романтики, воители! — с глубоким презрением произнес он. — А я кто такой? Хотите знать? Меня когда- то называли поэтом трезубца и голубой мечты. Печатался. Псевдоним — Максим Кривонос. А как же… Нос видите какой! И кунтуш носил, и шапку с длинным шлыком, и саблю вот этакую. Имел чин — хорунжий первого куреня украинских вольных казаков. Чувствуете, чем это пахнет? Директория, УНР, мотненосцы… Ха-ха-ха! Сто двадцать партий. Как в Европе! И все политики, и все неньку-Украину продают. «Распивочно и на вынос…» А у нас, зеленых дурней, головы мякиной набиты, и мы горланим: «Слава головному атаману Симону Петлюре!»

Губаренко похлопал себе по голове:

— Продукт? А? Еще какой продукт… Дорого мне обошлась эта фальшивая романтика, пока я понял, кого любить, кого ненавидеть. Вот так-то, молодой друг мой. Вы не испытали, что значит плутать без дороги. А мы… Совершилась революция, а мы — слепые котята. Я имею в виду какую-то часть украинской интеллигенции. К примеру, таких, как я, вчерашних гимназистов. У нас голова пошла кругом. У добродия Паливоды, которого вы сейчас здесь видели, она и по сю пору задом наперед. На всю жизнь перевернулась. Пацюк! Разинул рот и ловит каждое слово этих «европейцев».

— Не одни только приезжие там у вас политикой занимаются. Видел я в газете и знакомые фамилии.

Губаренко внимательно смотрит на Яроша:

— Еще бы! Разве может быть, чтоб в куске гнилой колбасы да не завелись черви? Они уже копошатся в редакции, в городской управе, в полиции. Там и сохранившиеся в нафталине добродии, и сынки куркулей-живоглотов, мечтающие о собственных хуторах, и крикливые хищные мещане, что прямо облизываются: «Европа… Культура… Товары…» Это они с первых дней войны нашептывали друг другу: «Кум стучится в дверь». Гитлер им уже кум! Это они распускали слухи, что немцы сбрасывают на парашютах шоколад и свиные окорока. Еще немного — и до галушек дошло бы… Только пасть разевай! А когда пришли немцы, эта чернь бросилась с цветами на Крещатик и захлебывалась: «Ах, что за красавчики! Прогуливаются с фотоаппаратами. Ну прямо любознательные туристы — и все тут. Они самыми лучшими французскими духами пахнут. Коти! Коти!..» Тьфу! — Лицо Губаренко побагровело, костлявый нос хищно изогнулся. — О смердящее мещанство! Есть ли на свете что- нибудь отвратительнее?

Он помолчал и сам себе с горечью ответил:

— Есть. Про Бойчука, товарищ Ярош, знаете?

— Знаю, — глухо сказал Ярош.

Губаренко понимающе смотрел на него, однако в голосе его звучала ирония.

— Должен признаться вам, друзья, мне часто не понять было, что ж это творится. Будь я на месте большевиков, я бы за Яроша руками и зубами держался. Говорю это вам не для комплимента. Вот послушайте: сидел в редакции корректор с неважнецкой анкетой — я имею в виду себя, — ко всему приглядывался, читал, думал. Ведь вы же талантливый журналист! И самое ценное в вашем таланте — это идейность, искренность. Да не коситесь вы словно середа на пятницу! — прикрикнул он на Яроша и обратился к Василию Кондратьевичу, который, кроме картошки, казалось, ничем не интересовался: — Этого, друзья, я не в силах понять. Как случилось, что вас, Ярош, выгнали, простите на грубом слове, из партии, из редакции, а проныру Бойчука, карьериста и пустомелю, подняли на щит? И все это видели, все, кроме ослепленных его громкими словами и партийным билетом. Быть может, для кого-нибудь это и неожиданно, а меня ничуть не удивляет, что сегодня Бойчук распинается в их газетке и разоблачает коммунизм. Такие, как Бойчук, — предатели по натуре, по призванию. Они могут стать чем угодно и кем угодно… Где же были у ваших партийцев глаза? Где, я спрашиваю?..

Губаренко налил и выпил еще одну рюмку.

Ярош молчал. Слишком много горького разбередил в его душе Губаренко. Ненависть снова заклокотала в нем от одного лишь имени — Бойчук… Но сильнее ненависти пронзил его жгучий стыд. Стыд за Бойчука перед Губаренко и особенно перед Василием Кондратьевичем.

К черту! Что сейчас говорить об этом? Хотелось выругаться последними словами.

— Ну ладно, — немного успокоившись, сказал Ярош, — вчерашний коммунист Бойчук, да еще, может, десяток таких, как он. Да еще кучка мещан и пацюков. Да полицаи… И что же? Это и есть, по-вашему, Киев? — «Голос его становился все злее. — Только это вы видите в Киеве?

— Нет, — спокойно выдержал его взгляд Губаренко.

Василий Кондратьевич, который на мгновение поднял голову, снова принялся за картошку.

— Нет, — повторил Губаренко. — Это пена, которая всплывает на поверхность. Киев еще скажет свое слово… Да уже и говорит. И за это его вешают, расстреливают, обрекают на огонь и на пытки. А теперь вы спросите: чего же ты, дурень, хочешь? Ты, бывший петлюровец и продукт эпохи? Ты, доморощенный философ, вздумавший заплыть на глубины, чего ты хочешь? А не пойдешь ли ты ко дну, пуская пузыри? — Губаренко слегка захмелел, голос у него временами срывался, в нем появились новые горькие нотки. — Как я прожил свою жизнь? Кто я? Имею смелость сказать — я честный человек. И люблю честных людей, кем бы они ни были. А еще люблю, до боли в сердце люблю нашу Украину. Да, я украинский патриот. В самом чистом и святом смысле этого слова. Без малейшей примеси затхлого шовинизма, без подленькой злобы к «чужим». Помните, Тычина где-то писал: «Поэт, любить свой край не преступленье, когда любовь эта — для всех!» Так вот, для всех — для человечества, для радости и правды. Абстрактно? Туманно? Может быть… Интеллигентщина! Ну, я скажу вам яснее: именно потому, что я люблю Украину, я ненавижу мотненосцев и тех, перед кем они выслуживаются. И именно поэтому я сделаю то, что мне подсказывает честь, долг и новая, тяжко выстраданная правда. Выйду однажды на улицу, гляну на изувеченный Крещатик, посмотрю на пожарища, виселицы, на подлые немецкие приказы, на красную рожу полицая, на Бойчука и наших «европейцев», на этих пресмыкающихся червяков, — посмотрю и крикну во всю глотку: «Да здравствует Советская Украина!» Клянусь честью, крикну!

Повлажневшие глаза Губаренко глядели смущенно и в то же время с такой болью, с таким доверием, что Ярош, потрясенный, не мог отвести взгляда от бледного, взволнованного лица корректора и не знал, что сказать.

Василий Кондратьевич вдруг поднялся, вытер платком губы и будничным голосом заговорил:

— Нам пора. Спасибо, Остап Иванович. Давно не ел такой вкусной картошечки. Будьте здоровы.

Ярош тоже попрощался.

Некоторое время они шли молча. Ярош искоса поглядывал на старого метранпажа, ожидая, что тот скажет. Наконец не выдержал и спросил:

— Что это вы так вдруг? Даже неудобно как-то… Вы ему не доверяете, Василий Кондратьевич?

— Почему не доверяю? — пожал плечами метранпаж. — Зачем бы я вас водил к нему, если б не доверял? Но лишние разговоры ни к чему. Не такое время, чтоб язык распускать. А главное, он сам по себе, а я сам по себе… — Василий Кондратьевич пригасил улыбку в глазах и закончил — А картошечка и вправду была вкусная.

Они прошли еще немного. На углу Павловской и Обсерваторной Василий Кондратьевич остановился:

— Мне сюда. — Он пожал Ярошу руку. — Лучше, чтоб нас не видели вместе. В пятницу приходите с новым письмецом.

Свернув направо, метранпаж ровным шагом пошел дальше.

«Хитрый старик, — подумал Ярош. — Зачем он привел меня к Губаренко? Чтоб я выслушал исповедь бывшего петлюровца?»

Достаточно было Ярошу задать себе этот вопрос, чтоб ответ пришел сам собой. «Смотри, дурак, и понимай. Если б тебе сказали, что Губаренко работает, пускай и корректором, в фашистской газете, ты, вспомнив его прошлое, ответил бы: «Ну что ж, этого и следовало ожидать!» Так-то ты знаешь жизнь, людей, так-то проникаешь в суть явлений? Перед тобой в первый день войны мог встать выбор: «С кем идти на фронт, с Бойчуком или с Губаренко?» И ты, ослепленный как и другие, сказал бы: «С Бойчуком». И вот он тебя предал, подло, позорно. И кичится своей изменой, кричит о ней со столбцов дрянненькой рептильной газетки. А ты, ты молча смотришь на это?»

Этой ночью он опять не спал. При тусклом свете каганца, который так напоминал ему детство, на бумагу ложились строки, полные гнева и желчи. Ярош писал письмо Бойчуку, рвал написанное на клочки и, кусая губы, снова писал. Что здесь слово — бессильное, жалкое слово. Здесь нужен кнут, обыкновенный кнут, каким лупят скотину.

Разболелась голова. Ярош дунул на огонек, открыл окно. В комнату дохнуло свежестью и прохладой.

Тихо, чтоб не разбудить тетку, вышел во двор. Было ветрено, шелестели увядающие листья. В черном небе мерцали звезды, большие и яркие. Вокруг тоже было черно. Город притих, словно вымер. Ни огонька, ни звука.

19

Что это за субчики фланируют по Фундуклеевской? Кто они, эти молодцы, румяные, с маслеными глазками, что так и рыскают вокруг? Их немного, и потому, видно, они так бросаются в глаза.

Ярошу иной раз казалось, что это Федор Кузема каким-то удивительным образом размножился, превратился в десятки ему подобных и нарочно встречается ему на каждом шагу. «Вот, мол, я — живу вовсю!» Не знал их имен, профессий, биографий, знал одно: это дезертиры, всеми способами укрывавшиеся от мобилизации, это мародеры, которые захватывают и обирают чужие квартиры, толкутся у комендатуры и управы, выклянчивая патенты на собственную лавочку, чтоб торговать в ней награбленным добром. Черви частной инициативы выползли на свет и пресмыкаются.

Едва сдерживая накипающее бешенство, Ярош ненавидящим взглядом ощупывал каждого кузему и спешил отойти подальше. Руки у него начинали мелко дрожать, ногу жгло огнем.

Чаще встречал людей, в чьих запавших глазах читал свою же незавидную долю. Ему нетрудно было узнать недавних окруженцев, которых сердобольные киевлянки наскоро переодели в штатское и снабдили документами. Еще легче было угадать вчерашних пленных, каким-то чудом вырвавшихся из-за колючей проволоки. Мрачно горели глаза на опухших землистых лицах, заросших жесткой щетиной. Попадались среди них раненые — один опирался на костыль, другой хромал, третий осторожно нес обмотанную грязной повязкой руку.

Встречались глазами и понимали друг друга без слов. Молчаливый диалог длился недолго: «Ты из Борщевских болот?» — «Будь они прокляты на веки вечные…» — «Скажи, знают там, что мы живые?» — «Какие ж мы живые, если пропали без вести?» — «Что же теперь будет?» — «Неужто стать на колени, и пусть нам в глаза плюют?» — «Ты мне веришь? Так погоди, остановись, давай закурим…» — «Да вон идут немцы, в другой раз как-нибудь».

И расходились в разные стороны.

Но тот, кого Ярош дважды видел в глубине узкого дворика, недалеко от переулка, где жила тетка Настя, не был похож ни на румяных субчиков, ни на угрюмых окруженцев в тесных пиджаках с чужого плеча. В первый раз Ярош заметил его на крыше покосившегося сарайчика. Неизвестный сидел и, насвистывая, клал заплату на дыру в потрескавшемся, сожженном солнцем толе. Насвистывал он что-то знакомое. Ярош даже замедлил шаг, прислушиваясь, но так и не мог вспомнить, когда и где он слышал этот мотив.

Назавтра Ярош разглядел незнакомца лучше. Тот колол дрова. «Здоровый, черт!» — невольно позавидовал Ярош. Топор легко взлетал вверх, молнией падал на колоду, и та с одного удара раскалывалась пополам. Взъерошенный чуб падал незнакомцу на глаза, и он откидывал его нетерпеливым движением локтя. Х-хек! — и еще колода пополам. Потом чубатый утер пот, достал из кармана кисет и, сворачивая цигарку, засвистел. Теперь уже не только когда-то слышанный мотив, а и сама фигура дроворуба показалась Ярошу знакомой.

Сегодня, возвращаясь домой, Ярош, задумавшись, тихо засвистел. Та самая мелодия полилась свободно. И словно внезапным светом озарило память: да это же старая комсомольская песня, черт меня побери! И какая песня!.. Сколько раз она пета, сколько с нею пережито! Он уже не шел, а вприпрыжку ковылял к тому двору, еще издали взглядом отыскивая свистуна. Но во дворе никого не было. Ярош прислонился к забору, решил ждать. Скрипнула дверь. Из домика в сарай медленно прошла какая-то высокая женщина. Ярошу показалось, что оттуда, из темноты, она внимательно разглядывает его. Погодя женщина вышла из сарая с ведром, проплыла по двору, не обращая на него никакого внимания.

Потом вышел чубатый, посмотрел на небо и тоже направился к сараю.

Ярош крикнул:

— Максим!.. Это ты, Максим?

Но человек, не оглядываясь, скрылся в сарае, и снова Ярошу почудилось, что пара глаз настороженно смотрит на него оттуда. «Неужели я ошибся?» — растерянно пробормотал Ярош и еще раз окликнул:

— Послушайте!.. На минутку.

Чубатый вышел из сарая с охапкой дров в руках. Дрова он сбросил у порога и, наклонив голову так, что волосы упали ему на глаза, повернул к калитке.

— Максим, это ты? — снова спросил Ярош. Он уже не сомневался, что перед ним Максим Корж, хотя усы и разбойничий чуб, темным крылом закрывавший лоб, делали лицо давнишнего друга совсем чужим.

На Яроша глянули блестящие, зеленовато-карие, в темных ресницах глаза. Через мгновение они помягчели, налились теплом, хотя в глубине их и не угасала настороженность.

— Ярош? Какими судьбами?

Ярош толкнул калитку и подбежал к Максиму.

— Ей-богу, не узнал бы тебя, Максим, если б ты не засвистел.

— Что? — озадаченно глянул тот. — Засвистел?

— Ну да! — Ярош весело засмеялся и, сложив губы, вывел знакомый мотив. — Наша ведь песня, Максим… Помнишь?

Максим Корж почему-то покачал головой и нахмурился.

— Действительно… Наша песня.

И вот они сидят в маленькой комнатке. У дубового стола, совсем побелевшего — так часто скоблили его ножом и мыли, возле невысокого окна, по обе стороны которого красуются семейные фотографии и вышитые рушники.

Максим, будто шутя, заметил:

— А тебя и сам черт не признал бы: худой, желтый, стриженый… Ну, рассказывай, бродяга, откуда ты взялся?

У Яроша у самого куча вопросов на языке. Но почему-то ему кажется вполне естественным, что именно он, Ярош, должен первым отчитываться, а Максим Корж спрашивать.

Лицо Яроша потемнело, напряглось. Он невольно бросил взгляд на дверь.

— Можешь говорить, кроме моей сестры, здесь никого нет, — сказал Максим.

И Ярош начал рассказывать.

Чем дальше он говорил, тем спокойнее, сдержаннее становился его рассказ. Факты, одни факты. Только то, что видел собственными глазами. А ему пришлось немало перевидать от первого боя под Тернополем до… Так вот, Тернополь. Идут танки. Некоторые уже горят, как свеча. Горят, взрываются. А из высокой пшеницы ползут и ползут новые. Сколько у них танков! От этой мысли становится жутко… Но к черту мысли, переживания! Только факты. Рота уже потеряла половину бойцов. В тот день он впервые увидел, как падают рядом с ним люди — с распоротыми животами, с простреленной грудью, с пробитой головой. Падали, захлебываясь последним проклятьем. И кровью. А те, что остались в живых, стреляли, кидали гранаты, бутылки с горючей смесью. И он бросал гранаты. И что-то исступленно кричал. А потом он (тоже впервые) услышал пронзающий душу крик: «Окружают!»

Бронированными таранами немцы разрубали стыки между армиями, дивизиями, прорывались на фланги, в тылы. Все надеялись, что отступление остановится на старой границе. Ведь говорили, что там линия укреплений, бетон и сталь. Но дивизия отступала и отступала.

Иногда, как внезапный пожар, вспыхивала паника. И вот их стоит десять человек, и сержант Павло Шаблий протяжно командует: «По изменнику родины, паникеру…» Перед ними, десятью, — Иван Очеретный, без пояса, расхристанный, неживой уже с того мгновения, когда, бросив винтовку, закричал тонким голосом: «Хлопцы, сдавайся в плен!..» Наконец падает последнее слово команды: «Огонь!» Оно ударяет громом, и от этого грома Очеретный падает. Кое-кто опускает глаза, а он и Шаблий обмениваются долгим взглядом и молча клянутся друг другу: «У нас не дрогнет рука. Если я брошу оружие, стреляй в меня первый».



Он будет говорить только о фактах. Быть может, потом когда-нибудь он расскажет, каким другом стал ему Павло Шаблий. Ели из одного котелка, делились табаком, укрывались одной шинелью. Они могли открыть друг другу — открывали! — все, каждую думку. Да кому сейчас это интересно — о чем они думали? Настроения, переживания — к черту! Они отступали — вот что важно.

С утра и до вечера, в течение всего нестерпимо длинного дня, над головой висели вражеские самолеты. Они летали нагло, почти беспрепятственно. Они бомбили, обстреливали, сбрасывали листовки. Как редко выпадало им счастье увидеть длинный шлейф подбитого «юнкерса» или «мессершмитта» и черный столб взрыва на месте его падения!



Листовки, разноцветными бабочками летевшие с возмутительно безоблачного неба, вызывали у него бессильную ярость. «Сдавайтесь, сдавайтесь, сдавайтесь!..» «Вы окружены, вы разбиты…» Неуклюжий увалень, нарисованный на листовке, должен был изображать красноармейца, воткнувшего штык в землю. Листовки кричали, уговаривали, зазывали и умасливали! «Штык в землю!»

Кончался день, и наступала ночь, вся пронизанная багровыми отсветами. Горело везде. На западе и на востоке. Далеко и близко. Взвивались длинные языки пламени и лизали небо. Прожженное и продымленное, оно нависало все ниже и ниже. Что там горит? Село, город? Или скирды хлеба? Или груженные добром эшелоны, которые так и не успели отбыть? Бескрайней степью стлалась едкая гарь. Царапала горло, давила легкие горьким дымом. Покрасневшими от усталости, пыли и бессонницы глазами он вглядывался в эти неугасающие зарева, и ему начинало казаться, что это не огонь, а горячая кровь фонтаном бьет вверх, выжигая все кругом. А Павло Шаблий лежал рядом и говорил: «Ты слышишь, Ярош, как дышит степь. Вот так, ночью, остановишь, бывало, трактор и слушаешь. Степь, как море, шумит волной, да не каждый умеет слышать…»

Кому нужна эта лирическая болтовня? Ярош посмотрел на сосредоточенное лицо Максима. «Разве об этом должен я говорить?»

Так вот, остались позади лоскутные, узорные, как плахты, расцвеченные красным маком поля Тернопольщины. Дивизия отступала, вытаптывала нескошенные поля, цеплялась за каждый рубеж, что ни ночь — снова окапывалась, вгрызалась в землю. Истекала кровью.

Волочиск, Проскуров, Тульчин…

И вот будто ножом ударило в грудь. «Тетушка, как эта деревня называется?» — «Наталивка». — «Сколько же в Винницкой области Наталивок?» — «А это, сынок, уже Киевщина».

Они с Шаблием только переглянулись. Киевщина… До каких пор отступать? Когда же и где будет остановлен враг?

Под Уманью их дивизию, трижды окруженную, истекающую кровью, разгромили. Из танковых клещей вырвалась лишь кучка бойцов, вынесших убитого комдива.

Он, Ярош, был в числе тех, кто прикрывал отход. Стрелял из ручного пулемета и отползал. Стрелял и отползал. Где-то рядом полз Шаблий. Ночь — хоть глаз выколи. Уже слышно было, как гогочут немцы. Что-то крикнул Шаблий. Ярош пополз в ту сторону. Шаблий кричал: «Отходи, я задержу». Через полминуты разорвалась граната — одна, другая, третья, — и на миг все затихло.

Прощай, Павло! Не слушать тебе больше, как шумит степь.

Немцы стреляли наугад, прочесывали балку автоматными очередями. Клали мины, не жалея. А он полз, раненный осколками, впившимися в ногу. Пошли заросли кустарника, потом потянуло сыростью. Болото, что ли? Уже ослабевшими руками забросал землей пулемет и провалился во мрак.

Опамятовался в какой-то хате. Над ним склонилась незнакомая женщина, краешком мокрого полотенца она обтирала ему лицо. «Ой, горюшко, ой, сынок…» Потом подняла его тяжелую голову и поила теплым молоком. Не допив, он уснул. Не чувствовал ни боли, ни усталости, ни голода. Спать, спать. Уже потом узнал, что женщина ночью тайком привела фельдшера и тот перевязал ему раны.

Через две недели он ушел. Кое-как заплатал ему фельдшер ногу, главное — кости целы. А мясо нарастет. Он двинулся на север, потому что знал — Киев держится. Фронт под Киевом.

Шел долго. Болела нога. Обессилел. Все-таки много крови потерял. Наконец дошел. А в Киеве немцы.

— Погоди! — вдруг поднял голову Ярош. — А как же ты?

— Что ж я?.. — нехотя ответил Максим. — Такая же история. Окружение. И вот, как видишь…

Ярош смотрел на его помрачневшее лицо.

— И в Киеве, наверно, оставлено подполье. Хоть бы какой-нибудь след найти.

— Ищу, — поспешно ответил Максим и отвел взгляд. — И ты ищи… Я себе раздобыл очень подходящий документ. — И он добавил почти шепотом: — А партийный билет в надежном месте.

У Яроша перехватило дыхание. Он знал, о чем сейчас спросит Максим. И тот спросил:

— А ты?

И самый трудный для него разговор начался.

20

Все же, невольно оттягивая это неминуемое объяснение, Ярош сдавленным голосом произнес:

— Сколько ж это лет мы с тобой не виделись, а?

Голос его прозвучал хрипло от сдерживаемого волнения, от воспоминаний. «Сколько же лет мы с тобой не виделись, Максим? Помнишь, как мы вместе бегали в школу, потом в фабзавуч? Я мог бы тысячу раз повторить это «помнишь?..». Посинелые, озябшие мальчишки, стояли мы с тобой у знамени с черным крепом. Скорбно, разрывая сердце, выли траурные гудки. В Москве хоронили Ленина. А мы душили в себе слезы, мы были неколебимо убеждены, что юным ленинцам плакать нельзя… Никогда и нигде! Потом мы побежали в комитет комсомола и, задыхаясь, глотая слезы, просили (нет, мы требовали!), чтоб нас приняли в комсомол. Мы стояли на цыпочках, не сняли старых шапок с головы, чтоб казаться хоть чуточку выше. И с каким восхищением смотрели мы на секретаря, высокого юношу в кожаной куртке, с таким же разбойничьим чубом, как вот у тебя сейчас, Максим. Секретарь вышел из-за стола, положил нам руки на плечи и сказал: «Друзья мои, подрастите хоть на два вершка. И поскорее! Потому что революция вас ждет». В те голодные и холодные двадцатые годы мы росли быстро. Революция нас ждала, и мы спешили. Помнишь, как мы собирали копейки на МОПР, для заключенных коммунаров, из-за решетки глядевших на нас? А помощь стачечникам Уэльса! А бурные демонстрации, когда мы, надрывая горло, кричали: «Жизнь Сакко и Ванцетти!» Помнишь, Максим, как на первые наши фабзавучские заработки мы сшили себе и торжественно обновили блестящие кожаные куртки? Пускай железные комиссары революции к тому времени сменили их на обыкновенные пиджаки, мы надели кожаные куртки, и на нас веяло от них не ваксой, а грозами и порохом девятнадцатого года.

Ты не забыл?

Ты ведь не мог забыть, как мы вместе поехали создавать колхоз, как сдружились с деревенскими комсомольцами? Нигде и никогда я не слышал, чтоб так чудесно пели, как пели мы на круче у Псла. А как я завидовал, когда кулацкая пуля из обреза пробила тебе плечо! Мы шли рядом, но пуля досталась тебе. Это стрелял классовый враг. И ты пролил кровь за революцию! Как я тебе завидовал! Но и ты, не скрывая, завидовал мне, что у меня есть друг, герой гражданской войны, комбриг Костецкий. Тот, с кем рядом упал с коня мой старший брат. В двадцать первом. Когда гнали банды Тютюнника. Раз в месяц, а иногда и чаще я приходил к Костецкому. У меня никого не было, здесь я обрел свой дом, свою семью. Хотя бы на час. Мне хотелось, чтоб и ты побывал в моем счастливом доме. Помнишь, как мы приходили вместе, слушали его рассказы — в каждом его слове для нас звучало одно: революция, тебе — вся наша жизнь.

А потом… Ты пошел в армию. Я в газету. Некоторое время мы переписывались. Но недолго… Сколько же лет мы не виделись, Максим?

— Давненько не виделись, — сказал Максим. Он и сам о многом вспомнил в эту минуту, был взволнован. Но спросил сурово, глядя Ярошу прямо в глаза: — Скажи, Саша, ты уничтожил свой партбилет?

— Не уничтожил, — глухо ответил Ярош. — У меня нет партбилета. Уже четыре года.

— Исключили?

— Исключили.

Максим молча ждал.

— Ты помнишь Костецкого? — спросил Ярош.

Лицо Максима посветлело, блеснули глаза.

— Ну как же? Где он сейчас?

— Он был арестован. Тогда…

Максим опустил погасший взгляд, на его худом лице жестко проступили скулы.

— Его тоже? За что?

— Ни за что! — резко бросил Ярош.

— Ну, братец, это ты уже из личных мотивов… Что- нибудь там было.

— Что значит «было»? — вышел из себя Ярош. — Ты можешь поверить, что Костецкий враг народа? Предатель?

Он напряженно ждал ответа и с радостью заметил колебание и замешательство на лице Максима. Но оно тут же посуровело, замкнулось.

— Что ты хочешь этим сказать? Не было изменников? Не было шпионов?

Ярош досадливо поморщился:

— Неужто ты думаешь, что я такой дурак и не понимаю… Но я уверен, что Костецкий не предал. Может быть, клевета. Или какая-то ошибка. Кто это может знать?

Никто этого не знал. Никто ничего не знал. Все, что касалось Костецкого — и его ли одного? — было окружено глубокой тайной. Малейшая попытка проникнуть в эту тайну объявлялась преступлением. Даже естественное желание узнать, за что осужден близкий человек, вызывало подозрение, могло наложить пятно политической неблагонадежности. Никто ничего не знал. Не должен был знать!

«А я знаю: комбриг Костецкий не мог стать врагом народа. Пускай меня подвергнут пытке, пускай ставят к стенке, я скажу то же».

Ярош не мог произнести вслух эти слова. Он молчал.

— Ты говоришь с такой уверенностью, — почему-то сердито сказал Максим, — будто собственной головой можешь поручиться за Костецкого.

— Могу поручиться!

Максим видел, как взволновался Ярош, волнение передалось и ему. Однако он сказал сурово:

— Ручаться — это означает и отвечать головой.

— Не пугай. Я ответил большим, нежели головой. Партийным билетом… Понял? Легче бы головой.

— Легче, — согласился Максим. Он знал Яроша.

— Я мог бы отделаться выговором — и все. Меня знали, мне верили. Хотя обстановка была раскаленная… Сам понимаешь. Мне достаточно было сказать несколько слов. И дело ограничилось бы выговором, не более.

— Каких слов?

— Обыкновенных слов. Тогда их часто можно было услышать. — Ярош криво улыбнулся. — Я мог сказать, что проклинаю шпиона и изменника Костецкого… Отмежеваться…

— А ты?

— Что я? — подскочил Ярош и охнул от резкой боли.

— Что такое?

— Проклятая нога… Спрашиваешь, что я? Если бы я сказал это, я презирал бы себя всю жизнь. Это означало бы изменить памяти брата, который вместе с Костецким воевал и погиб на его глазах. Я верил Костецкому и сейчас верю.

Ярош умолк. Молчал и Максим.

— В редакции ты не мог уже работать? — спросил он погодя. — Как ты жил?

— Жил… Несколько месяцев бродил по киевским улицам. Было время поразмыслить… Можешь мне поверить: все то, что я рассказал тебе про фронт, окружение, рану, — все это игрушки по сравнению с тем, что я пережил тогда.

— А потом?

— Что ж потом? — пожал плечами Ярош. — Из редакции меня, разумеется, уволили. Всяко бывало. То мешки таскал, то уголь грузил. Поденно. Там без анкеты. Последние два года я работал в типографии. Я и раньше упражнялся на линотипе. Пригодилось.

— Да-а, — протянул Максим. — Хлопотал о восстановлении?

— С самого начала. Но обстоятельства сложились… Сам понимаешь. А позже меня поддержали коммунисты типографии. Секретарь райкома партии дважды беседовал со мной, и я видел, что он мне верит. А говорил я ему то же, что и тогда на собрании. Я Костецкому верю. И верю в то, что ему вернут и честное имя и партбилет. Может быть, я не доживу…

— И упрямый же ты, чертяка, — хмуро улыбнулся Максим.

— Уж какой есть.

— И что же?

— Дело не успели рассмотреть. Я ушел на фронт.

— О Костецком что-нибудь слышал? Жив?

— Его жена — она и сейчас здесь — получила несколько писем.

— Тоже исключена?

— Нет, она беспартийная. Но еще в гражданскую, когда Костецкий партизанил, была связной. Потом на фронт с ним пошла сестрой медицинской. Знал бы ты, что за человек! — Горькая улыбка показалась на измученном лице Яроша. — Она думала, что я здесь… кого- нибудь знаю, что ли… Хотела бы помогать чем-нибудь… Квартира у нее очень удобная. И никаких подозрений. Жена репрессированного. Теперь это отличная вывеска.

Максим внимательно слушал.

— Говоришь, подходящая квартира? Ну что ж, все может случиться. — И спросил улыбаясь: — Ты за нее готов поручиться?

Ярошу показалось, что Максим смеется над ним.

— Готов! — с вызовом ответил он. — На этот раз уже только головой.

— Но ведь голова у человека одна.

— Знаю.

— Ну и упрям же ты, черт.

— Тебе легко шутить, — сказал Ярош, хотя чувствовал, что Максим не шутит.

Кажется, легче было бы расковырять вилкой рану. Зачем все это? И за что? Какого дьявола он распустил язык? Кто он ему, этот сегодняшний Максим Корж?

Он искоса взглянул на Максима, перехватил его сосредоточенный взгляд и снова — неизвестно почему — почувствовал, что не имеет права скрывать ничего, должен говорить все до конца. Но это его и сердило. «С какой стати мне перед ним исповедоваться? Точно и в самом деле виноват…»

— Могу я задать еще один вопрос? — сказал Максим.

— Почему же только один, — язвительно проговорил Ярош. — Допрос так допрос…

— Нет, это не допрос, Сашко. Можешь и не отвечать.

— Брось! — прервал Ярош. — Что ты хотел спросить?

— Скажи, камешек вот тут лежит?.. — Максим постучал себя по груди. — Крепко обижен?

— Обижен? На кого? — хрипло спросил Ярош, хотя сразу угадал, что имел в виду Максим.

— Ну, на партию, на…

Партия, революция… С тех пор как они вышли из мальчишеского возраста, когда так нравятся патетические речи, эти слова почти никогда не произносились. Это было слишком дорого, чтоб при любом случае говорить вслух.

Ярошу нелегко было ответить не только потому, что самый вопрос был жесток в своей откровенности, но еще и потому, что, наверно, надо было сказать те слова, которые лучше хранить в себе. «Никакого камешка в груди нет. Даже если бы вместе с партбилетом у меня отняли и свободу, — ты понимаешь, что это значит? — я остался бы таким, каким ты меня знал».

Но это он только подумал.

— Знаешь, Максим… Вот что я тебе скажу: каждому из нас случалось получить от матери подзатыльник. Иной раз незаслуженно. И хватит об этом, — сердито закончил Ярош.

— Ох и упрям же!..

Они поглядели друг на друга, и оба засмеялись. Максим положил Ярошу руку на плечо. Ярош потупился, он боялся, что самообладание изменит ему. И Максим сразу же вскочил, стал мерить комнату широкими шагами. Надо лбом его взлетал вихор.

— Надо искать, Сашко. Надо искать.

— И ты думаешь, найдем?

— Найдем! — Максим помолчал. Потом спросил: — Погоди, а как ты очутился на этой улице? — Ему вдруг стало смешно. — Это уже последний… А то и в самом деле допрос какой-то…

— Тетка моя тут живет. В соседнем переулке.

— Что ты говоришь? Родная тетка, настоящая?

— Мамина сестра, самая что ни на есть настоящая, — улыбнулся Ярош.

— А у меня нашлась сестренка, — весело сказал Максим. — Сейчас тебя познакомлю. Надя! — крикнул он. — Может, вместе пообедаем? Надежда!

Со двора весело откликнулся голос:

— Не вопи!

Максим вышел из комнаты и через минуту вернулся в сопровождении той высокой женщины, которую Ярош час назад видел во дворе.

Она пытливо посмотрела на Яроша и крепко пожала ему руку:

— Надя.

— Сестренка, обедать…

— Вы только посмотрите на него, — улыбнулась Надежда. — Стоит ему проголодаться, кричит на всю улицу.

Ярош рассмеялся. От нее веяло теплом и добротой. Надя была, должно быть, моложе Максима, но на висках у нее, в темных, гладко зачесанных волосах, поблескивали седые нити. «Как они непохожи», — подумал Ярош.

Максим перехватил его взгляд и поспешил объяснить:

— Ты Нади никогда не видел, она жила в Полтаве.

Давно уже не приходилось Ярошу сидеть с друзьями за столом в уютной комнате, есть аппетитный красный борщ, опрокинуть стопку.

Исчезла уже ставшая привычной внутренняя скованность. Возбужденный, разгорячившийся, он рассказывал о своих первых киевских днях, когда перед ним встал словно совсем незнакомый город и по-новому раскрылись люди. Как это странно, что раньше он только здоровался, но не находил времени поговорить с дворничихой Перегудихой, а в ней столько житейской мудрости. А что он знал о Федоре Куземе и его Елизавете Андреевне, которая теперь вдруг — изволите ли видеть — стала Эльзой Адольфовной? Не в честь ли самого Гитлера? Ярош рассказал и о своих встречах с Костецкой, со старым рабочим типографии, который хочет бороться в одиночку. И про Губаренко рассказал, и про шумливую тетку Настю, свою родную тетку, которая сегодня послушалась наконец его и пошла в редакцию фашистской газеты, чтоб занять прежнюю должность уборщицы. Он не знает, как все сложится дальше. Но так или иначе, для дела пригодится, что в этом волчьем логове будет свой человек.

Ярош заметил, как Максим и Надя переглянулись. Они слушали его внимательно, очень внимательно. Но вдруг ему стало горько, в их молчании было что-то непонятное для Яроша.

Он встал, бледный, вымотанный вконец.

— Спасибо.

— Вы себя, должно быть, плохо чувствуете? — заботливо спросила Надежда.

— Малость расклеился.

Ярош улыбнулся ей. «Какое хорошее лицо», — подумал он.

— Иди отдыхай, — сказал Максим. — Приходи завтра. С утра я уйду… Приходи в четыре. И принеси ту листовку, ладно?

Ярош молча кивнул головой, попрощался и ушел.

«Я все рассказал, лишь о тебе не обмолвился ни словом. Женя, ты сердишься? Пойми, я не могу, не могу произнести вслух твое имя, иначе — закричу».

21

С тех пор как Лида Полторак нашла и привела к себе Женю, с тех пор как узнала обо всем, что пережила подруга за эти дни, жизнь для Лиды обрела новый смысл. Ушло отчаяние, охватившее ее, когда сдан был Киев, растерянность и чувство беспомощности. К Лиде вернулось присущее ей задорное упорство. Вызывающе и твердо смотрели теперь темные Лидины глаза. Глубокая морщинка прорезала широкий лоб и осталась навсегда печатью напряженных раздумий и решимости. Крепко сжались всегда улыбчивые губы.

Теперь у нее есть тайна, все-таки она уже что-то сделала, сделала наперекор этим варварам и убийцам. Очень мало, но все же сделала. И начхать ей на их приказы и предупреждения. Она ничего не боится. Это лишь первый шаг.

И тогда даже эти тупые солдафоны убедятся, что человеческой души им не затоптать своими коваными сапогами.

Грохот этих грубых, подбитых гвоздями немецких сапог слышался везде — на площадях, на улицах, в подъездах домов. Утром, днем и ночью, когда город замирал, укрытый тьмой. В черной тишине долгих осенних ночей, не озаряемых ни единым проблеском света, останавливались сердца и часы. Однако время не могло остановиться. Но и оно вынуждено было мерить свой ход уже не тиканьем маятника, а ударами подкованных подошв.

Среди ночи Женя вскрикивала. Неглубокий зыбкий сон полон был кошмаров, как яма — мутной воды. Тогда она отгоняла проклятый сон, лежала с открытыми глазами, но явь, страшнее всякого сна, обступала ее со всех сторон, напоминая о том же и о том же.

Услышав стон, Лида босиком перебегала комнату, проскальзывала под одеяло и шептала:

— Успокойся, Женя. Не думай, забудь… — Но и у самой голос начинал срываться от волнения. — Я непременно разыщу Сашка, непременно. Я уверена, что он в Киеве. Эта женщина что-то скрывает, по глазам видно…

Лида была на Тарасовской, долго стучала в дверь. Потом расспрашивала дворничиху. Та отвечала угрюмо: «Нету Яроша. Взял узел, да и пошел. Вот и все, что знаю… Я ему в няньки не нанималась. У меня сто квартирантов, так за каждым ходить, что ли?»

Неизвестно почему, Лида вызвала у Перегудихи глухое подозрение, и она при встрече с Ярошем расписала ее черными красками: «Какая-то верченая… Глазами так и зыркает, так и зыркает. Не иначе — подослал кто-то».

А Лида тоже с первой минуты почувствовала антипатию к этой здоровенной, громогласной бабе. Поэтому-то Лида не только ничего не сказала о Жене, но и едва удержалась, чтоб не бросить дворничихе в лицо: «Перед немцами выслуживаетесь!..»

Ночь проходила быстро, когда они лежали вдвоем, перешептываясь. Лида все успокаивала. Женя отвечала, иногда невпопад. Из головы не шел Ярош. Где он? Неужто ушел через фронт?.. Но ведь он хромает. Он не дойдет. И, наверное, думает, что она погибла. А может быть, он где-нибудь скрывается? Его дом на слишком заметном месте. Где же его теперь искать?

В комнате вдруг посветлело. Лида подняла голову:

— Неужели опять горит?

Она метнулась к окну.

— Женя, прожекторы! Бежим на чердак…

Они бросились через кухню. Лидина мать, Прасковья Андреевна, сердито и испуганно крикнула вдогонку:

— Фу, бешеные! Куда вас понесло?..

Лида тащила Женю за руку. Она видела в темноте, как кошка.

— Я часто дежурила на крыше. А теперь… Может, наши летят?

Подгоняемые этой мыслью, запыхавшись, они на ощупь добрались до разбитого окна на чердаке и выглянули наружу. Длинные полосы света скрещивались, как мечи, и снова устремлялись в небо. Женя посмотрела, и у нее перехватило дыхание. В темноте, чуть-чуть подсвеченный прожекторами, раскинулся мертвый Киев. Ни звука, ни огонька, ни человечьего голоса. Нигде не залает собака, все собаки уничтожены. Каменными призраками подымаются темно-серые дома в траурном обрамлении голых сучьев. Все еще тянет дымом со стороны Крещатике. Вместо него — черное ущелье, куда рухнуло все — и улица, и люди, и даже самый контур города, с детства близкий и знакомый. Обнажились крутые склоны, заслоненные прежде высокими зданиями. Глубокий овраг между Старокиевской и Печерской горами был по самые края налит густой смрадной тьмой.

А над мертвым пейзажем в немом отчаянии тянулись к небу длинные призрачные руки, на миг упирались в тучи, ощупывали их и бессильно падали. Безумное метание прожекторов казалось еще более зловещим среди ничем не нарушаемой ночной тишины. Женя и Лида напряженно прислушивались — самолетов не слышно было.

— Идем, — прошептала Лида. — Я не могу…

На цыпочках вернулись в комнату. И тут Лида не выдержала, расплакалась. Теперь ее утешала и успокаивала Женя:

— Ничего, ничего, Лида. Еще придет время. Мы еще увидим, как бомбы будут падать на их головы, рвать их на куски.


С утра Лида рыскала по городу. Приносила домой полную торбу новостей, как говорила Прасковья Андреевна. Новости были горькие, иногда неожиданные и странные, а подчас, несмотря ни на что, смешные.

— Представляете, в нашем оперном театре появился шеф. Какой-то ефрейтор от музыки. — Слова у Лиды так и лились — горячие, гневные, язвительные. — Наверняка ефрейтор. Ведь и сам Гитлер — ефрейтор-живописец… Так вот, какой-то Брюнкер уже отдал приказ: всем артистам явиться на работу. Только подумайте, петь, танцевать для них. А чтоб вы пропали! Да я лучше пойду улицы мести… Побежала я посмотреть на этот приказ и содрала его к чертовой матери.

Казалось невероятным, чтобы в оккупированном Киеве нашлись люди, которые станут петь и танцевать «для них».

— А впрочем, за всех не ручайся, — сказала Прасковья Андреевна. — С той поры как я увидела, что у этого же твоего театра какая-то мразь немцам цветы подносит, ничем меня не удивишь. Найдутся охотники и запеть… под их дудку.

— Прежде чем убить фашиста, я раздавила бы червяка, пресмыкающегося перед ним, — снова закипела Лида. — Топтать их, топтать… Сорвала я этот оперно-ефрейторский приказ, перехожу улицу и вижу на дверях театрального ресторана надпись: «Нур фюр дойче». Не подходи — только для высшей расы. Для юберменшен. Жаль, камня не было под рукой, так и запустила бы в стеклянную дверь… Идет какой-то тип, может быть, из редакции их дрянной газетки, а может, украинский панок из Берлина. Увидел надпись, вытаращил глаза, остолбенел. А я ему: «Простите, говорю, не понимаю, что тут написано». Перевел. «Значит, украинцам воспрещается?» — спрашиваю. «Временно, временно, — объясняет он. — Украинцам надо дорасти до уровня немцев». Вижу, у него прямо слюнки текут, так хочется перешагнуть этот порог. Я ему и подсказала: «Из пана вышел бы отличный лакей. Открывать им двери… Все-таки ближе к арийцам!» Он только глазами захлопал, не успел и рта раскрыть, а я уже за углом.

— Ох, допрыгаешься ты, — покачала головой мать.

— Ничего не допрыгаюсь, — отмахнулась Лида. — Прошла мимо городской управы…

— И чего тебя туда понесло?

— Понесло!.. Воспитываю умение держать себя в руках, когда вся горишь. Пригодится. Видели бы вы ту шваль, что там толчется. Занимают чужие квартиры, торгуют мебелью, берут патенты на магазины, на ателье. А один какой-то купчую несет — дом у него большевики отобрали. Так он теперь снова хочет стать домовладельцем. Взять бы котел кипятку да ошпарить этих тараканов.

— Гляди, как бы тебя не ошпарили, — предостерегла мать.

— Пусть попробуют! — Лида вдруг рассмеялась — А я уже одну так ошпарила, что, пожалуй, окочурится.

— Сумасшедшая! О чем ты думаешь? Вот возьму палку…

Лиде двадцать пять лет. Она давно окончила школу, училась музыке, была артисткой хора. Но для матери все еще оставалась задиристой девчонкой киевской окраины, без которой не обходилась ни одна уличная затея.

— Подожди, мама, расскажу… Идет какая-то фурия — сгорбленная, в черном платке, глаза выпученные, как у совы, неподвижные. Что-то уродливое, вырождающееся. «Здесь управа?» — спрашивает. Песок сыплется, а туда же. «Что, бабушка, магазин открываете?» — спрашиваю. «Нет, — шамкает, — у меня заявление…» И показывает бумажку. Глянула я и похолодела. Аккуратным почерком выведены три столбца: отдельно — комсомольцы, отдельно — активисты, да еще женщины, премированные восьмого марта. Представляете, какая гадюка! «Куда мне с этим?» — спрашивает, а сама прямо трясется от злости. Ну, думаю, сейчас тебя затрясет почище. «Подождите, говорю, я сейчас узнаю». Выхватила у нее бумажку — и в коридор. Постояла там три минуты, выхожу:

«Отойдем в сторону, а то везде подслушивают». Отвела ее, а потом как выпалю: «Где вы этот список взяли?» — «Сама, сама написала, я их знаю, все — большевики…» — «Ах, сама! А в управе сказали, что это донос. Вчера одну повесили за такие писания, слышали? Вы, наверно, агентка какая-нибудь, на людей поклепы возводите. За это вешать будут, вешать». Разорвала эту бумажку и швырнула ей в совиные глаза. Вот когда ее по-настоящему затрясло.

— Ой, Лида…

— Что «ой»? Пускай спасибо скажет, что не задушила.

— Такую не жалко и задушить, — согласилась Прасковья Андреевна и ушла на кухню хозяйничать.


— Отчего ты молчишь, Женя?

Лида все время следила за подругой, заговаривала с ней, подбодряла взглядом.

Но Женя, поджав ноги, сидела на диване и молчала.

Это были минуты, когда Жене необходимо было сказать хоть слово Сашку, услышать хоть слово от него. «Скажи, Сашко, как мне найти свое место в этом кровавом мире? Не затаиться же, как мышь в норе, не ждать же сложа руки? Я хотела учить детей, и я учила их, возилась с ними, пестовала. Я хотела любить тебя, без памяти любить и всегда быть с тобой. А что мне сейчас делать? Убивать? Я понимаю, Саша, надо. Пусть же будет трижды проклят фашизм еще и за то, что заставляет нас убивать. У меня хватит силы, только б увидеть тебя. Скажи лишь слово — я все сделаю».

За окном зашуршал дождь. По-осеннему скучный, тоскливый. Все кругом заволокло серой пеленой. И таким же серым, тревожно-напряженным стало лицо Жени.

— Проклятый дождь. Проклятая осень, — кусая губы, проговорила она. — Теперь я понимаю, почему так тоскливо воют собаки… Вытянуть бы вот так голову и выть, выть, пока дождь не пройдет.

Лида испуганно бросилась к ней:

— Женя… Родная моя!

Она так громко вскрикнула, что мать прибежала из кухни.

— Что с тобой, Женя?

— Ничего, ничего…

— Ну, коли ничего, — сердито сказала Прасковья Андреевна, — так идите картошку есть. И будет тебе, Лида, невесть что болтать. Бегаешь, бегаешь, а потом такого наговоришь, что у человека волосы дыбом встанут.

Она бросила на Лиду красноречивый взгляд. Та пожала плечами: «Ничего я не говорила».

Это верно. О многом в эти дни было рассказано, но еще больше было скрыто от Жени. На этот счет мать была строгим цензором, и Лида выполняла ее наставления неуклонно. «Пускай сперва придет в себя, еще успеет и наслушаться и насмотреться».

Не знала Женя о внезапных дневных и ночных обысках, облавах. Не знала она, что уже десятки семей погибли только за то, что скрывали у себя «подозрительных». Не знала она и о том, что во дворе соседнего дома немцы расстреляли двух подростков за обнаруженный у них радиоприемник, а их мать, с лопатой бросившуюся на убийц, закололи штыками. Не знала она и того, что Прасковья Андреевна не спит уже которую ночь, тревожно прислушиваясь к каждому шороху, и что — на всякий случай — окно на кухне только чуть прикрыто. От окна до полуразрушенного сарая со всяким хламом — три шага. На время можно там спрятаться. А потом… Что потом?


Еще через день Прасковья Андреевна решительно заявила:

— Оставайся дома, Лида. Пойду в больницу.

— Мама, я…

— Оставайся, говорю! — раздраженно прикрикнула мать. В первый раз за эти дни самообладание изменило ей.

Лида притихла, услышав в голосе матери непривычные нотки. Подняла и снова опустила голову Женя.

— Я быстренько, девочки, — уже успокаивая, сказала мать. — Надо же поглядеть, что там делается.

До конца августа Прасковья Андреевна работала медсестрой в самой крупной в Киеве Октябрьской больнице, В клиниках остались лишь тяжелобольные, обслуживающий персонал резко сократили. Прасковья Андреевна оказалась среди тех, кому главврач сказал: «Посидите пока дома, а там видно будет… Если понадобитесь, позовем».

До больницы близко, только с горы спуститься. Прасковья Андреевна торопится, не может сдержать беспричинного, казалось бы, волнения. «Видно будет… Вот вишь, не виднее стало, а темнее».

А дома Лида, которой передалась тревога матери, старательно таясь от Жени, нетерпеливо поглядывала на часы.

Наконец послышались шаги. Лида бросилась к двери и отшатнулась.

Прасковья Андреевна едва двигалась, с трудом переставляя ноги. Вошла в кухню, медленно, опершись рукой о стол, опустилась на табуретку. Лицо ее постарело, покрылось болезненной желтизной.

— Мама, что случилось?

— Ничего…

Несколько минут сидела неподвижно. А Лида и Женя стояли рядом, не сводя с нее глаз.

— Всех больных из инфекционного корпуса погрузили на машины и увезли. Туда… — Голос Прасковьи Андреевны звучал резко, глухо. — В психиатрической больнице тоже всех порасстреляли. Один врач крикнул: «Звери!» Его тоже… Теперь уже болеть никто не будет. Лучше сразу ложись да помирай… Свет еще такого не видел — больных стрелять!

Погасшие глаза Прасковьи Андреевны налились гневом.

— Ну, чего помертвели? — сурово прикрикнула она. — Нас убивают, а мы будем жить. Слышите? И не киснуть! Слышите?.. А ходила я неспроста. Там, в канцелярии, такое делается… Девушки, спасибо им, помогли. Вот тебе, Женя, паспорт! Выбрала, чтоб хоть немного была похожа. Будешь теперь Евдокия Яковлевна Коваленко. Завтра пойду к управдому, пусть пропишет. Пришла из Нежина племянница, сестры дочка. Одна осталась, вот и пришла. Так и скажу. Дам ему костюм, что Вася оставил. Теперь без хабара и шагу не ступишь. Похожа?

Лида и Женя пристально вглядывались в бледную, почти бесцветную фотографию на паспорте. На каменном лице неведомой Евдокии живыми выглядели лишь удивленные глаза. Она была на два года старше Жени, но кто теперь выглядит по годам? «Должно быть, и у меня сейчас такое же бесцветное лицо и стеклянные глаза», — подумала Женя.

Прасковья Андреевна ничего не сказала о том, чей паспорт попал ей в руки. И Женя не решилась спросить, какая судьба постигла Евдокию, чье имя отныне она будет носить.

Паспорт удалось прописать без всяких проволочек. Племянницей новый управдом даже не поинтересовался. Зато внимательно осмотрел костюм, который подарила ему Прасковья Андреевна. Правда, сперва он смутился и нахмурился. Но Прасковья Андреевна сказала ему попросту:

— У меня он без дела лежит, а вам на службе так ходить не пристало…

На нем действительно костюм был поношенный, мятый, тоже, видно, с чужого плеча.

Управдом как-то странно посмотрел на нее и вежливо поблагодарил.

— Мужнино? Сына?

— Сын на фронте, — ответила Прасковья Андреевна. — Только бы вернулся жив-здоров, новый сошьем.

— Это верно, — сказал управдом и еще раз внимательно посмотрел ей в глаза.


Паспорт был прописан, и Прасковья Андреевна вздохнула с облегчением.

— Ну, девчата, пошли копать картошку.

На коллективном огороде за Печерском была у нее своя делянка, соток пять картофеля. Весной неохотно бралась за это дело. Хватало ей больницы и домашних хлопот. А теперь порадовалась: будет своя картошка. На базаре грабеж — и не подступайся!

На следующее утро они взяли кошелки, лопаты и пошли. Впервые за эти дни Женя вышла на улицу. Лида взглянула на нее, улыбнулась и шепнула матери: «Оживает».

И разговор Прасковья Андреевна заводила все о будничном. Туфли надо починить. Кабы к ним шерстяные носки, то перезимовать можно. А шерсть на базаре есть. Можно променять ковер. Ведь новый, еще и года нет, как Лида купила. А зачем им ковер? Не до красоты сейчас…

Они свернули за угол и увидели двух немцев. Прасковья Андреевна замолчала, лицо ее приняло равнодушное выражение. Женя, не замедляя шага, смотрела на немцев, и в груди у нее холодело. Но не от страха. Молодые солдаты в зеленоватой форме стояли на тротуаре, положив руки на автоматы, и улыбались. Они просто так, из любопытства вероятно, смотрели на дома, на прохожих и улыбались неизвестно чему. Лида взяла Женю за руку, и, глядя прямо перед собой, они прошли мимо немцев на расстоянии одного-двух шагов.

Прасковья Андреевна вздохнула и произнесла вслух то. что глухо чувствовали все:

— Будто бы люди как люди…

Это было страшно: будто бы люди!

— Я иной раз думаю… — тихо проговорила Лида. — Сколько среди них обманутых, оболваненных. Вымуштрованное стадо. Их дрессировали на легкую добычу, и целую страну охватила горячка, безумие зверских инстинктов. Я понимаю, есть Тельман, есть антифашисты. Но сколько их? Горсточка… А остальные? Стадо! И весь ужас в том, что этому стаду вбили в голову: все дозволено. Знаете, что они поют? «Пусть весь мир лежит в руинах, а мы будем маршировать… Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра — весь мир!»

— А так вот поглядишь — будто бы люди как люди, — грустно повторила Прасковья Андреевна. — У каждого где-то есть мать…

Женя невольно оглянулась. Немцы смотрели им вслед и улыбались.

Но когда миновали окраины, когда очутились в поле, новые чувства вытеснили тяжелое впечатление от встречи с немцами. Стоял мягкий солнечный день. Теплом и увядшей ботвой пахла земля. В воздухе летали тонкие, невесомые паутинки — спутники бабьего лета. Одна нежно коснулась щеки. Женя дунула, паутинка взлетела вверх и, подхваченная струей воздуха, понеслась вдаль. Дышалось легко, полной грудью.

Сразу окрепшими руками сжала рукоять лопаты. Вывернула первый куст картофеля и залюбовалась. Желтоватая, точно подрумяненная в печи, картошка казалась такой вкусной на вид, что хотелось схватить самую большую и впиться зубами, как в спелое яблоко, чтоб даже сок брызнул.

Каждой клеточкой, всем существом Женя ощущала такую жажду жизни, что ее бросило в жар. Забыть все — войну, страдания, звериные судороги старого мира… Найти бы Сашка и стоять с ним здесь, среди поля, под ясным небом, откуда, словно сквозь голубое сито, сеется теплый и целебный покой.

— Позавтракаем, девчата, — сказала Прасковья Андреевна.

Женя удивленно подняла голову:

— Мы ведь только что пришли…

— Здрасьте! — засмеялась Лида. — Погляди, сколько накопали.

Они посмотрели друг на друга и смущенно улыбнулись, почувствовав себя ближе и роднее, чем сестры.

Завтрак был скудный: котелок постной пшенной каши да сухой корж. Но как вкусна показалась эта каша! Запили водой из бутылки и снова принялись копать.

— Славная картошка, — радовалась Прасковья Андреевна. — За один раз не управимся.

Насыпали мешки, корзины, перевязали — и на плечи.

Женя шла легким, упругим шагом. Ломило спину, руки, но сквозь эту приятную усталость ощущала в себе молодую, вновь воскресшую силу. Ноги ее ступали по пыльной мостовой, по растрескавшемуся асфальту, а Женя все еще вдыхала запах теплой раскопанной земли.

Передохнули немного и приближались уже к дому, когда их догнала молодая растрепанная женщина. Глаза ее были налиты ужасом. Из раскрытого рта рвался и никак не мог вырваться крик.

— Что такое? Что такое? — преградила ей путь Прасковья Андреевна.

Женщина с разбегу остановилась как вкопанная, прижала руки к высокой груди, что так и ходила ходуном, тяжело перевела дыхание и шевельнула губами, беззвучно как рыба. А они, трое, смотрели на нее, и ужас из ее черных глаз переливался в их широко раскрытые глаза.

— Ну, успокойся, успокойся! — уже сердито проговорила Прасковья Андреевна.

— О-о, — простонала женщина, наконец обретя дар речи. — О-о, меня чуть не убили… Там облава, на базаре. Хватают — на работы. А у меня ребенок. Я побежала… А они — стрелять, раз, другой. Я через дворы…

Она пригладила волосы, поправила расстегнувшуюся блузку. Руки у нее дрожали.

— У меня ведь грудной дома. — Глаза ее снова наполнились ужасом. — А они стреляют… У меня ведь грудной!

— Ну, хватит, — строго перебила Прасковья Андреевна. — Вырвалась — и слава богу. А теперь иди домой и будь осторожна.

— Домой, — с хриплым вздохом повторила женщина и, тяжело переставляя ноги, пошла дальше.

Они смотрели ей вслед и молчали.

Дома тоже молчали.

…Молодая мать пошла на базар. Быть может, купить молока ребенку. Попала в облаву. А когда она вырвалась, ее едва не настигла пуля.

Это становилось буднями, обычным явлением. Оккупационный быт. Страшный смысл его заключался в том, что это жизнь на грани смерти. И что же будет дальше?

Сумерки сгущались за окном. Не сумерки, мрак нависал над Киевом.

Что же будет дальше? Узнает разоренный Киев еще более черные дни. Будет холодная и голодная зима. Без света и топлива. Без хлеба и воды. Обогреваться будет Киев железными печурками, молоть зерно на ручных мельничках, вернется к огниву, к чадным масляным каганцам, станет беречь каждую крупинку соли, трижды варить картошку в одной и той же посоленной воде.

Еще услышит Киев стоны и проклятья на Львовской, на бирже труда — новейшем рынке рабов. Там будут матери рвать волосы на поседелых до времени головах, глядя, как их детей гонят на фашистскую каторгу.

А в соборе святого Владимира, чьи стены расписаны рукой Васнецова, мощный бас провозгласит здравицу Адольфу Гитлеру и анафему большевикам-антихристам. Профессор Штепа на страницах «Нового украинского слова» будет писать о высокой культурной и освободительной миссии райха и призывать с любовью и сердечностью относиться к храбрым воинам фюрера, чье ниспосланное свыше провидение спасло Европу. Будут подлость и предательство пресмыкаться у ног оккупантов; одни нацепят желто-голубые тряпки; другие вспомнят про «единую и неделимую Россию»; третьи вдруг обнаружат в своих жилах капли немецкой крови и за паек станут фольксдойчами, немцами второсортными, но все же хоть слегка причастными к славе и величию нордической расы.

Будут идти на смерть коммунисты, а вместе с ними будут бороться, отдавать жизнь тысячи киевлян. И придет холодный рассветный час, когда в сыром подвале гестапо неизвестный в последние минуты напишет карандашом на стене: «Здесь беспартийный погиб за ленинскую партию». И станут бессмертными эти слова, хотя никто не высечет их золотыми буквами на мраморе.

Не надо мрамора. Не надо золотых букв.


За окном уже ночь.

— Притомились, пора и спать, — сказала Прасковья Андреевна и опять, видно в ответ на свои мысли, повторила: — Они нас убивают, а мы будем жить.

…Женя лежит и смотрит в потолок. Темно. Тишина. Губы ее неслышно шевелятся. Почему вспомнились именно эти строчки?

Вот пробудились в ночной тишине

Мысли: «Ты спишь?» — они крикнули мне.

И, как вампиры, без жалости снова

Пьют ненасытно кровь сердца живого.

Без жалости. Даже слово это забыто и оплевано. Какая там жалость! Кровь и жестокость — единая примета этих дней и ночей.

Только бы хватило сил! А впрочем, и это не имеет значения. Даже с последним вздохом надо повторить: я человек, я верю, что минет ночь.

Верю я в правду и свет идеала,

Если бы веру я ту потеряла,—

В жизнь свою веру утратила б я,

В вечность материи, в смысл бытия.

— Леся! — шепчет Женя. — Спасибо. Это ты для меня написала. Для меня, чтоб я не сошла с ума этой ночью, чтоб дождалась утра.


Лида прибежала, как всегда, возбужденная, румяная, запыхавшаяся. Бросив на стол две пачки книг, которые принесла под мышкой, она с торжеством воскликнула:

— Вот!

— Что это?

— Книжки! Учебники!

Женя взяла одну из книг, удивилась:

— Учебник украинского языка? Для четвертого класса?

— Как раз для Лиды, — заметила Прасковья Андреевна. — Ей нужно заново ума набираться.

— Ай, мама! — Лида засмеялась. — Кое-что у меня в голове все же есть. Поглядите-ка!

Она раскрыла книжку: со страницы на них смотрел портрет Ленина.

— Ты где взяла? — Женя перелистывала странички давно знакомого учебника.

— Надо припрятать, — тихо проговорила Прасковья Андреевна.

— Припрятать? Наоборот! — Лида заговорщицки подмигнула Жене. — Наоборот, пускай все видят.

Она схватила ножницы, вырезала портрет, написала под ним синим карандашом: «Да здравствует Ленин!» — и подняла его вверх.

Впервые за все эти дни лицо Жени посветлело.

— Лида! — прошептала она.

Это все равно, что увидеть на афишной тумбе листовочку. У нее и у Лиды нет листовок, но и они хоть что-нибудь сделают для людей. Пускай кроху. Они расклеят портреты Ленина и на каждом напишут хоть два-три слова. У скольких киевлян засветятся радостью глаза!

— Где ты их взяла, Лида? — Женя, взволнованная, благодарно смотрела на подругу.

— Возле нашей школы. Тут рядом… Вижу, сторожиха выносит и бросает посреди двора. Какой-то мерзавец приказал сжечь. Я ей пообещала немного картошки… Там еще много книг. Сейчас пойдем и заберем.

— Идем! — решительно сказала Женя.

— Что это вы, девочки, надумали? — спросила Прасковья Андреевна. Но она уже и сама догадывалась, к чему это они.

— Мама! — обняла ее Лида. — Не волнуйся. Все будет в порядке.

22

Тетка Настя встретила Максима неприязненно. Смерила долгим взглядом и сказала:

— А это еще что за лоботряс? Вырос, не в обиду будь сказано, на маминых харчах, а теперь в кусты схоронился? Еще, наверно, и агитатором был…

Максим, который обычно не лез в карман за словом и не отличался застенчивостью, только глазами захлопал.

Высказав, что думала, тетка Настя молча оделась и ушла на службу.

— Сердитая у тебя тетка, — с облегчением вздохнул Максим.

— А что, и язык отнялся? — усмехнулся Ярош. — Меня еще почище отделала, когда пришел. «А, навоевались, трясца вам в печенку! Самолетов вам не хватает? А может, ума?..» Она и раньше, бывало, ворчала: «Все хвастаете, хвастаете…» Кто-то из наших газетчиков в шутку назвал ее «элементом». А были дураки, что и вправду видели в ней какой-то там элемент.

— Любопытно, по какому поводу она теперь ворчит в их редакции? — сказал Максим.

— С тех пор как она пошла к ним на службу, тетка Настя — лучший агитатор за советскую власть. С ней получилось как в анекдоте, помнишь?

— В каком анекдоте?

— Забыл?.. Идут двое рабочих и ругаются: «Что это за власть? Зайдешь в учреждение — порядка нет, зайдешь в магазин — сахара нет». Подбегает какой-то субъект и туда же: «К черту такую власть!» Тут он и отведал добрых кулаков. «За что? — вопит. — Ведь и вы ругали советскую власть». А рабочие на это: «Мы ругали — так это же наша власть, хотим, чтоб она лучше была, а ты сволочь и враг».

Максим засмеялся:

— Что ж, побольше бы такого «элемента». — Потом заговорил уже другим тоном: — Я к тебе вот с каким делом. Дай мне с полсотни своих листовочек. Завтра мы с Надеждой пойдем в Совки. Думаю, пригодятся.

— Совки? — не понял Ярош.

— В совхоз на Совках. Там, говорят, сотни женщин работают. За картошку. Вот и потремся меж людей. Послушаем, что говорят. И твои листовки подбросим. Разве плохо придумали?

— Хорошая мысль. Может быть, и мне с вами?

— Нет, — решительно возразил Максим. — Копать тебе нельзя, а на прогулочки туда не ходят.

Через день Ярош заглянул к Коржам.

— Смотрите, что мы заработали, — Надя кивнула на две корзины картошки.

Они были полны впечатлений от своего похода в совхоз. Рассказывали, перебивая друг друга. Ярош слушал, смотрел на взволнованные лица Надежды и Максима и очень жалел, что не пошел с ними.

— Картошку вывозят? — спросил он.

— Нет, в бурты складывают. Немцы себе запасы готовят.

— Очень пригодились ваши листовки, Саша, — с благодарной улыбкой сказала Надежда.

— Представляешь! — сияя, сказал Максим. — Три или четыре сотни женщин. Почти все — жены фронтовиков. Ничего не боятся, ведут такие речи, что Гитлеру в Берлине, верно, икается… Представляешь?..

— Не кричи, рассказывай толком, — перебила Надежда. — Мы незаметно подбрасывали листовки в кошелки, в узелки. А они чуть не громкие читки устроили, из рук в руки передавали.

Впервые за эти дни Яроша согрела радость.


Он виделся с Максимом не часто. Корж целыми днями где-то бродил. «Ищу работы, — объяснял он. — И вообще ищу… Ты сам ведь, Сашко, говорил, что надо искать».

При каждой встрече Максим удивлял Яроша неожиданными вопросами.

— Нет ли у тебя знакомых среди артистов? — как-то спросил он.

— Среди артистов?

— Да.

Ярош пожал плечами:

— Кажется, никого…

— Жаль. Немцы театр открывают.

— Театр? — Ярош возмутился. — Вокруг пепелища и виселицы… Поджечь бы его к чертовой матери.

— Нет, лучше бы найти там подходящего человека.

Через несколько дней Максим спросил Яроша, не был ли он во Владимирском соборе.

— В соборе? — Ярош бросил на Максима недоверчивый взгляд. — Шутишь?

— Какие шутки! Ты слышал, что в соборе уже службы идут? Интересно посмотреть…

— Ничего интересного.

— Напрасно так говоришь. Стоит заглянуть.

В собор Ярош идти отказался.

— Ладно, я сам пойду, — сказал Максим. — А на базаре ты был? Может, на базар сходим?

Ярош сроду терпеть не мог базарную толчею.

— Чего я там не видел? Спекулянтов и лавочников?

Максим рассердился:

— Там люди! Понимаешь? Голодные люди. На них смотри, а не на спекулянтов.

Дорогой он говорил Ярошу:

— Заруби себе на носу — все надо видеть, все надо знать. Базар — это теперь, если хочешь, своего рода собрание… Там что угодно можно услышать. А у тебя насчет базаров старый левацкий загиб. Я помню.

— Брось! — Ярош искоса взглянул на Максима и вдруг рассмеялся. — Как ты ходишь? Грудь нараспашку… и причеши свой чуб. А то и глаз не видно, чистый босяк.

— А может, я босяк и есть, — серьезно ответил Максим. — Может, я хулиган и дебошир.

— Иди к черту!

— Я не шучу! — еще серьезнее сказал Максим.

…Галицкий базар расплескался в низине, как осенняя лужа.

Яроша оглушил многоголосый гомон.

— Горячая картошка, горячая! — выкрикивали бабы.

— Сигареты, сигареты, — верещали над ухом мальчишки.

Это был рынок вопиющей нужды. Здесь продавались картофельные и гречневые лепешки, коржи и плоские хлебцы, ставшие лакомством и роскошью для голодных киевлян. Здесь картошку уже считали на штуку и — в лучшем случае — на десяток. Пшено отмеряли стаканчиками, соль — ложками. Появились и самодельные спички — тоже на десяток, самодельные конфеты — «червонец пара».

Купля и продажа на этом базаре велась по иным, чем обычно, правилам и порядку. Теперь шла мена. Меняли все и на всё. Между рядов ходили озабоченные печальные женщины и меняли сорочки, одеяла, наволочки, пиджаки и платья на пшено да картошку. Их вещи разглядывали на свет, щупали, примеряли.

Ярош видел только одно — замученные глаза женщин, которых дома, наверно, ждали голодные дети.

— Идем, — он потянул Максима за рукав.

— Погоди, пройдемся еще раз.

Они свернули в другой ряд, и Ярош неожиданно увидел никогда не виданный им товар — крестики всех размеров, иконки, свечи.

Из какого-то ларька высунулась багровая физиономия. «Еще один Кузема», — подумал Ярош.

— Господа, что меняете? Может, шнапс требуется?

Ярош изо всех сил сжал свою палку.

— Вот я ему сейчас покажу, какие мы господа, — процедил он сквозь зубы.

— Не будь ребенком, — шикнул на него Максим и обратился к багровой физиономии: — Ну, божок частной торговли, как дела? Скоро капиталистом станешь?

Хозяин ларька мгновенье ошарашенно смотрел на Максима, потом пронзительно завизжал:

— Проходи, проходи, ворюга!


Немного погодя они сидели на бульваре Шевченко. Базарный шум, мелькание лиц — все осталось позади.

— Видел? — сурово спросил Максим. Удивительно изменилось его лицо. Распахнутый пиджак и бандитский чуб, свисающий на глаза, не мешали сейчас Ярошу видеть того Максима, какого он знал много лет.

Они сидели рядом, молчали, и каждый понимал, о чем думает другой. «Все-таки легче молчать вдвоем, нежели одному», — подумал Ярош.

— Пане полицай! — вдруг окликнул Максим. — Можно вас на минуточку?

Ярош повернул голову и снова увидел на лице товарища ту маску наглой самоуверенности, к которой так подходил разбойничий чуб.

Проходивший мимо полицай остановился. Это был высокий, лет тридцати мужчина в штатском. Лишь повязка на руке да винтовка за спиной указывали, кто он. Ярош поднял глаза. Ему казалось, что он сейчас увидит такую же круглую, тупую и сытую морду с маслеными глазами, как у того полицая под Фастовом. Но у этого, стоявшего перед ним, было обыкновенное продолговатое лицо и человеческие глаза.

— Что, не признаешь? — спросил Максим.

Полицай подошел ближе.

— Не признаю.

— Да мы ж вместе в тюряге сидели. На Лукьяновке. Забыл? — Голос Максима звучал весело и уверенно.

— В какой тюряге? — нахмурился полицай. — Никогда я в тюрьме не сидел.

— Неужто я ошибся? — воскликнул Максим. — До чего похож!.. Ну, чего хмуришься? Тюрьма-то была советская! Теперь тот, кто там отгулял, не то что в полицию, а и в городскую управу может идти. Садись, поговорим. У вас начальником Орлик? Знаю…

Полицай присел на скамью, но поодаль. Он недоверчиво приглядывался к Максиму, на молчаливого же Яроша не обращал никакого внимания.

— Вот я и раздумываю, — продолжал Максим. — То ли мне в полицию идти, то ли в управу. Где побольше платят?

— Коли из тюрьмы, — полицай презрительно усмехнулся, — то в самый раз в полицию.

Глаза у Максима заблестели, он еще больше развеселился.

— Ишь какой! А сам говоришь — не из тюряги.

Полицай сердито посмотрел на него:

— Не твое дело, из тюряги я или нет.

Максим охотно согласился:

— Правильно! Я всегда себе говорю: не лезь в чужие дела. — Он незаметно подмигнул Ярошу, потом спросил: — А ты, случаем, не из немцев? Сильно белявый что-то…

Полицай смерил его недобрым взглядом:

— Язык у тебя длинный. Смотри, чтоб не укоротили.

Максим засмеялся:

— Люблю, когда правду режут. Ей-богу, ты мне нравишься. Пристаю к компании. Берешь?

Полицай молча поднялся. Потом, не глядя на Максима, сказал:

— В управе платят больше. Как раз такой шкуры им там не хватает…

Когда полицай скрылся из глаз, Максим толкнул Яро- ша локтем:

— У этого хлопца какой-то камень на душе. Он мне и в самом деле понравился. Шкурой назвал, а?..

— Зачем ты мелешь черт знает что? — оборвал его Ярош. — Про тюрьму… А если б он спросил документы?

— Есть у меня такой документ, — спокойно ответил Максим. — С подписью и печатью. Купил за три литра… Фамилию, правда, пришлось немного подправить. Понял? Так что могу хоть сейчас идти в полицию. А что ты думаешь? — вдруг рассердился он. — И в полиции нужны наши люди.

— Ну знаешь… Полицаем стать? — Ярошу это и на ум не могло прийти.

— Куда партия прикажет, туда и пойду, — жестко сказал Максим. — А тебе, Сашко, может быть, следует подумать о типографии. Кстати, я и тебе документик подходящий достану.

Ярош покачал головой:

— Бойчук и вся эта компания предателей не поверит, что я просто так пришел. Они слишком хорошо меня знают.

— Жаль… Я, если хочешь, этот документик приобрел именно с такой целью: пробраться в их логово. Вот Надя уйдет, развяжет мне руки…

— А куда она собирается идти?

Ему показалось, что Максим смутился, словно сболтнул лишнее.

— Куда? В Полтаву пойдет, к родным. И ей будет лучше, и мне свободнее.

Ярош вдруг подумал, что Максим что-то таит от него, недоговаривает. «Он так и не сказал мне, почему оказался в Киеве. И эта справка из тюрьмы. И Надежда… Никакая она ему не сестра и не кума. Я догадывался об этом и раньше».

Обида плетью стегнула Яроша по старой, незажившей ране, — ему не доверяют.

Но Ярош постарался заглушить боль. Он знал Максима. Если тот чего-то не говорит, значит, не имеет права. От этой мысли сердце у него забилось радостно и взволнованно. Значит, Максим что-то знает!

— Тебе кто-нибудь посоветовал купить эту справку? — Ярош понимал, что расспрашивать ни о чем не следует. И все-таки не в силах был удержаться.

— Посоветовал один дядя, из бывалых.

— А он?.. Он с кем-нибудь связан?

— Вот об этом он как раз и не болтает каждому встречному. — Максим нахмурился. — Сам понимаешь: нет такой таблички: «Подполье, прием с девяти до двух…» Познакомили меня с одним дядей, а что с того? Он, наверно, хочет проверить, кто я такой. Да и я должен знать, кто он. Может быть, как мы с тобой, ищет, приглядывается, а может, и в самом деле подпольщик? А что, если подлец? Мало ли их шатается… Или ты думаешь, что все это очень легко и просто?

Ярош поднял на него тяжелый взгляд:

— Нет, этого я не думаю.

Оба замолчали.

Ярош посмотрел на бульвар; молодые тополя бежали в гору, их подгонял ветер. Уже дохнуло осенью, однако листва на тополях была ярко-зеленая, не желтела, не сохла, не облетала. Ярош вспомнил, как в прошлом году такими же зелеными тополя вошли в зиму. Давно облетел кленовый лист, покрыв багрянцем садовые дорожки. Оголились каштаны и подняли вверх черные ветви: «Сдаемся!» А тополя стояли под холодным колючим ветром и не отдавали ни крохи своей зеленой красы. Выпал снег, но и под снегом зеленели тополиные листья. А потом ударил мороз, и они стали падать, падать… По дороге в типографию Ярош поднял с земли листочек, подышал на него — листочек был живой.

Высокая темноволосая девушка, проходившая по бульвару, бросила на Максима быстрый взгляд.

— Подстриги свой дьявольский чуб, — сказал Ярош. — Смущаешь девичий покой.

Максим поднял голову:

— В чем дело? — Вдруг лицо его осветилось. — Ольга!

Девушка торопливо подошла и поздоровалась с Максимом.

— Знакомься, Оля, — сказал Максим.

Ярош неуклюже поднялся. Девушка посмотрела на него с любопытством, доверчиво и просто. У Яроша защемило сердце, он невольно еще раз крепко сжал тонкие пальцы и тяжело опустился на скамейку.

— Сторговала что-нибудь путное? — спросил Максим.

— Разжилась. — Ольга развернула газету и показала несколько картофелин. — Я видела, что торговка подсунула мне одну гнилую, а сказать постеснялась…

— Постеснялась! — засмеялся Максим. — Торговка сразу увидела, что ты — гнилая интеллигенция. За это тебе и картошка гнилая. Эх, ты!.. Разве ж так на базаре можно? Надо было поднять шум.

— Подожди, научусь.

— И это все твои достижения?

— Нет, не все. — Ольга вынула из кармашка маленький блестящий медный крестик.

— А это зачем?

— Может, пригодится. — Девушка сощурилась, ее тонкие брови чуть дрогнули, и лоб прорезала глубокая морщинка. — Вдруг меня в церковный хор возьмут.

— Правильно! — сказал Максим. — Ты умненькая девочка, Оля. А мы только что с полицаем беседовали. Важнецкий паек дают. Может, и мне записаться? Как ты думаешь? Паек и шнапс…

— А что тут думать! Записывайся. Только вперед скажи мне адрес твоей мамы.

— Зачем тебе?

— Когда-нибудь упаду перед ней на колени и буду молить, чтоб простила.

— А что ты ей такого сделала?

— Сделаю. Я ведь тебя убью. Не долго походишь в полицаях.

Ольга улыбалась.

— Убьешь? Да у тебя и оружия-то нет.

— Найду.

— Как это найдешь?

— Задушу. — Ольга уже не улыбалась. Глаза ее стали холодны и беспощадны.

— Ну тебя к лешему! — пожал плечами Максим, — Прямо мороз по коже…

Лицо Яроша потемнело, он напряженно вглядывался в Ольгу.

Все замолчали.

— Не горюй, Ольга. Я знаю свою маму. Она тебя простит.

— Ну что ж, Максим, — голос Ольги странно изменился, — я очень рада, что у тебя такая мама.

— Вот встретимся после войны, ты ее увидишь.

— Ладно. — Ольга опять улыбнулась, но это уже была горькая улыбка. — Довольно о мамах. Они далеко, и это невеселая тема.

Но Максим не мог долго молчать.

— Если уж ты купила крестик, так идем во Владимирский собор. Надо ж освятить.

— Идем.

— А ты, Саша? Пойдешь в святой храм?

Ярош отрицательно покачал головой:

— Хватит с меня и святого базара.

Только эти несколько слов он и произнес за все время.

Ольга повернула голову, глаза ее говорили: «Я понимаю».

Прощаясь, Ярош опять крепко пожал ей руку.

Ольга и Максим пошли вверх по бульвару. Тополя гнулись, простирали ветви вслед за ними и не могли догнать.

Один раз Ольга обернулась. «Они говорят обо мне», — подумал Ярош. Потом он уже ничего не видел. Ольга ничуть не была похожа на Женю и все же почему-то напомнила о ней.

23

Середа и Максим сидели у широкого незастланного стола, не раз, видимо, усердно скобленного большим кухонным ножом. Гаркуша свой стул отодвинул в сторону и оперся плечом о старый шкаф.

Максим уже дважды рассказывал Середе о своих встречах и беседах с Ярошем, о своих соображениях насчет него. Середа отвечал коротко: «Подумаю».

А сейчас Середа сам заговорил о Яроше. Максим понял, что Середа это сделал, чтобы Гаркуша тоже принял участие в разговоре и высказал свое мнение.

— Что новенького у твоего Яроша?

— Вот еще одна листовка, — Максим протянул Середе узкий листочек бумаги.

Середа взял листовку, прочитал, потом передал Гаркуше.

Максим бросил взгляд на красивое, сосредоточенное, полное мрачной решимости лицо Гаркуши. «О чем он думает?»

Максим не знал, что в эти минуты Гаркуша ни о чем не думал. Единственное желание владело им сейчас — во что бы то ни стало скрыть нервное напряжение, вызванное тем, что ему по требованию Середы пришлось выйти из дому.

Гаркуша прочитал и положил бумажку на стол, не сказав ни слова.

— Я вам говорил о старом печатнике, — обратился Середа к Гаркуше. — Это его работа.

Максим бросил на Середу удивленный взгляд: «Значит, дядько Матвей все ему рассказал?» Теперь молчание Гаркуши многое объяснило Максиму. Он посмотрел на Гаркушу злыми потемневшими глазами: «Ты ведь не знаешь, ты даже не видел Яроша, какое же право имеешь не верить ему?»

— Любопытный, видно, человек этот Василий Кондратьевич, — пошевелив бровями, сказал Середа. — Хочет бороться в одиночку… Но важно то, что хочет бороться, не согнулся. Я уверен, он поймет ошибочность своей позиции. Тогда мы с ним славно поговорим. Чувствую, что это настоящий советский человек. Но вот к чему привели подозрительность и недоверие.

Максим еще раз посмотрел на каменное лицо Гаркуши и заговорил взволнованно, с вызовом. Теперь он уже знал, что Гаркуша слушает его предубежденно. А если так, то Максим не собирается его уговаривать. Он хочет лишь одного — досадить Гаркуше резким словом.

И Максим еще раз рассказал историю Яроша, затем нарочно привел рискованные высказывания сердитой тетки Насти, которую дураки прозвали «элементом». Но и этого ему показалось мало. И он заговорил о Губаренко. Вот, мол, с кем знается Ярош…

Середа, хотя он и не впервые слышал о корректоре, развеселился, даже крякнул.

— Занятный тип! Отлично разобрался в ситуации и насквозь видит этих «европейчиков» да мотненосцев. Ну и корректор! — Середа крепко стукнул себя по колену. — Все ошибки своей биографии выправить — это не каждому под силу… Друзья мои, если уж такой человек говорит, что Украина может быть только советской, это означает, что даже слепцы прозрели.

— А почему это вашему Ярошу, — наконец заговорил Гаркуша, — пришло на ум вести беседы с бывшим петлюровцем? Да еще выпивать с ним…

Середа засмеялся:

— Я и сам охотно с Губаренко поговорил бы. И чарочку бы пропустил.

Гаркуша неодобрительно посмотрел на Середу и пожал плечами. Потом вынул из кармана пачку папирос, закурил. Максим, внимательно следивший за каждым его движением, подумал: «Курит самые дорогие папиросы… А одет, будто кочегаром работает».

— Ну что ж, хлопцы, — как бы подводя черту, сказал Середа. — Ярош мне нравится. Значит, ты, Максим, готов поручиться за него?

— Головой ручаюсь! — резко бросил Максим и с вызовом посмотрел на Гаркушу.

Тот внимательно разглядывал мундштук своей папиросы.

Середа лукаво прищурился:

— Головой? Как будто сам Ярош говорил, что этого мало?

Максим покраснел.

— Я ручаюсь партийным билетом, — глухо проговорил он.

С минуту длилось молчание. Потом Гаркуша, не поднимая глаз, иронически заметил:

— Как же это получается? Первый человек, которого Максим Корж хочет привлечь к подпольной работе, — политически неблагонадежный…

— Что? — подскочил Максим.

Спокойный голос Середы заставил его сдержаться.

— Подумаем, — сказал Середа и заговорил о другом — Какую это квартиру сватал тебе Ярош?

— Да у одной учительницы, — превозмогая себя, ответил Максим. — Место подходящее. Два выхода. Проходной двор.

— А кто такая?

— Ярош говорит, что она честный и преданный человек. Беспартийная… Муж ее был репрессирован.

Гаркуша поднял голову, глаза его сузились и блеснули недобрым огнем.

— Ум-гу, — не то удивленно, не то насмешливо обронил Середа. — И ты считаешь, что это подходящее место?

— Вполне, — упрямо кивнул головой Максим. — Такая квартира служит лучшей маскировкой, чем что-нибудь другое.

— Как ее фамилия? — спросил Середа.

— Костецкая.

— Кос-тец-кая? — по складам повторил Середа и как-то странно посмотрел на Максима. — Кто был ее муж?

— Командир танковой бригады Костецкий.

— Комбриг Костецкий? — Середа вдруг наклонил голову к Максиму, будто хотел уколоть его взъерошенными бровями. — Так это в связи с его арестом Яроша исключили из партии?

— Да, — подтвердил Максим. — Но я вам уже говорил, дядя Матвей: Ярошу должны были вернуть партийный билет. Он не дождался, ушел на фронт…

— Мне все ясно, — сказал Середа.

Настоящий разговор начался лишь тогда, когда Максим ушел.

Лицо Гаркуши сразу оживилось. Каждое его слово было напоено желчью.

— Насколько я понял, этот Ярош имел наглость высказать сомнение по поводу ареста Костецкого, или как там его? Как это можно расценивать? Он, видите ли, уверен, он думает… Мало ли что ты думаешь! Держи язык за зубами. Раз посадили этого Костенко или Костецкого, значит, враг народа — и все.

— А он считает иначе. — Середа в упор смотрел на Гаркушу, медленно выговаривая слово за словом. — Могло же случиться, что как раз враги возвели поклеп на Костецкого? Ведь были такие факты? Я знаю людей, которых через год-два выпустили и реабилитировали.

— Вот тогда пусть и говорил бы. А раз не выпустили, должен держать свои мысли в кармане.

— Вон как! — горько усмехнулся Середа. — А кто это сказал, что большевик должен прятать свои мысли, да еще в карман? Выходит, думай одно, а говори другое? Знаете, как это называется?

— Не интересуюсь.

— Напрасно. Это называется лицемерием. А оно ведет к разложению, моральному и идейному разложению.

— Высокие материи… Мы говорим конкретно о Яроше… Ничего общего я с ним иметь не хочу, — решительно заявил Гаркуша.

— Почему?

— Да тут и говорить нечего…

Середа шевельнул бровями.

— Испорченная анкета? А человека вы видите или только пятно на анкете?

— Вы сами знаете, как отбирали и как проверяли людей для подполья.

— А теперь нам надо привлечь к себе еще сотни. И анкет нету, и хранить их негде. Сейфы вывезены…

— Можно найти способы проверки, — упрямо возразил Гаркуша и еще раз уколол Середу: — Я не собираюсь полагаться на интуицию и разгадывать кого бы то ни было по глазам.

— А это великое дело!

— Интеллигентщина. В такое время, когда на каждом шагу…

— Мы зря спорим, — перебил Середа. — Ярош уже подпольщик. Он собирает людей, пишет листовки… Он уже сделал больше, чем мы.

Эти слова задели Гаркушу за живое.

— Вы знаете, почему мы мало сделали. Директива была четкая: освоиться с обстановкой.

— Ну, а ему директива не была известна, — саркастически заметил Середа. — И он начал сразу же. Даже ковыляя, даже несмотря на раненую ногу…

— Все это маскировка. Я ему не верю, не верю!.. Откуда мы знаем, зачем он тут очутился? Окружение? Рана? Ну так прострели себе голову, чтоб не попасть в плен!

Середа посмотрел на него тяжелым взглядом из-под насупленных бровей:

— Если голова пустая, выстрелить не штука. Но это дезертирство, понимаете? Так делают трусы. А большевик должен бороться везде и всюду. И в плену, и у самого дьявола в зубах.

Оба умолкли. Но молчание было еще нестерпимее.

Тогда Середа сказал:

— Вы не верите человеку, потому что так проще.

— Проще?

— Конечно. Не верить — значит оттолкнуть и пройти мимо.

— Нельзя верить всем.

— Не всем. Я говорю о наших людях. О наших, — подчеркнул Середа. — Надо верить людям. Это нелегко, потому что надо и отвечать за них.

— За такого, как Ярош, я отвечать не собираюсь.

Брови Середы сошлись на переносице.

— Что ж, буду отвечать за него я.

— Вы ставите под удар всю группу.

— Ничего я не ставлю под удар. Я сказал Максиму, чтоб он глаз с этого парня не спускал.

— Сегодня Ярош, завтра квартира Костецкой…

Не обращая внимания на иронический тон Гаркуши, Середа размышлял вслух:

— С квартирой подождем. Это я спросил про запас. — И, еще раз мысленно взвесив все, он повторил — Яроша я беру на себя.

Потом ночью, лежа на спине с открытыми глазами, Середа старался припомнить лицо Костецкого. Оно вставало перед ним неясно, отдаленное и затуманенное годами, по самые края заполненными работой, событиями, встречами, кипением бурных дней.

В девятнадцатом году на деникинском фронте воевал молодой красноармеец третьего полка особой кавалерийской бригады, теперь — бородатый дядько, стекольщик. Командира этого полка, бывшего харьковского рабочего звали Дмитрий Костецкий.

…Кто их выдумал, проклятые бессонные ночи.

24

Что ни день появлялись новые приказы на немецком, украинском, русском языках.

Что ни день звучал отрывистый хриплый голос, голос немецкой команды: «Айн, цвай, драй…»

Не успевал город перевести дыхание, как снова со всех стен и афишных щитов грозил злобный рык очередного «предупреждения».

Звено за звеном ковалась кровавая цепь, тугой петлей захлестнувшая Киев.

Айн, цвай, драй… Четко отпечатаны параграфы: первый, второй, третий… двенадцатый. Приказ — и в ушах киевлян звучат свист бича, треск выстрелов, вопли и стоны расстреливаемых. Берегись! Если не согнешься, не станешь на колени — никто и ничто тебя не спасет.



Это была тотальная психическая атака, попытка удар за ударом сломить людские души, вселить в них страх и покорность.

Начались всевозможные регистрации. В первую очередь должны были зарегистрироваться все члены и кандидаты партии и комсомольцы. Суровое наказание ожидало тех, кто уклонится от учета.

Под угрозой расстрела приказано было немедленно явиться и всем командирам и комиссарам Красной Армии.

Приказы, предупреждения, расстрелы. Звено за звеном…



Должны стать на учет студенты. Зачем? По городу сразу поползли слухи, столь противоречивые, что только диву даешься, как могли они возникнуть одновременно. Петлюровские недобитки видели в этом еще одно доказательство включения Украины в большую Европу. Ясное дело, часть украинских студентов будет приглашена в лучшие немецкие университеты. Это вам не советские вузы! Слыхали вы о Гейдельберге? То-то же!

Наперекор этим немногочисленным голосам ширилась тревога, росли тяжелые предчувствия. Впервые заговорили об угоне молодежи на работы в Германию. Но и те, кто возмущался этим, не могли себе представить, что в Киеве, как и всюду в оккупированных городах и селах, начнется охота на рабочую силу, что новоявленные людоловы, как во времена татарских набегов, будут хватать и гнать на запад ясырь, что появятся биржи труда для сортировки рабов, что будут рабы эти лишены не только крова, отчизны, но и собственного имени. Позорные бирки на шее, треугольный знак «ОСТ», нашитый на рукав, и номер, вытатуированный на почерневших, потрескавшихся запястьях, — вот что заменит им человеческое имя.

Но все это придет позже. А пока что приказ за приказом, объявление за объявлением. Психическая атака разворачивается все шире.

Одно из объявлений обязывало всех учителей города Киева пройти регистрацию в районных управах, якобы в связи с предстоящим открытием школ.

Клавдия Даниловна решила пойти и в районную управу и в школу. Будь что будет! Саша Ярош прав. Ведь там, в школе, которой она отдавала свою жизнь, соберутся дети. Там станут калечить их души, там будут внушать им все те отвратительные, мерзкие идейки, которыми полна продажная газета… Она обязана в эту тяжелую пору быть со своими учениками, смотреть им в глаза. Должна украдкой помочь нужным словом. Иногда и одного слова довольно, чтоб придать силы.

День тянулся бесконечно, болела голова, все валилось из рук.

Едва настал вечер, она улеглась в постель. Заснуть бы и ни о чем не думать. О, если бы не думать!

Но в темноте обступили вопросы. Кто из учителей уехал, кто остался? С кем можно быть откровенным? Неужели придется день за днем тянуть лямку и молчать?

На кухне мигала коптилка. Там сидел Юрко и перечитывал Аркадия Гайдара. На день Юрко прятал книгу за печкой, а вечером, когда окна были плотно закрыты толстой синей бумагой, извлекал из тайника свое сокровище.

«А Юрка в школу не пущу, — подумала Клавдия Даниловна. — Очень уж он впечатлителен, ему будет трудно…»

Час за часом проходили без сна.

— Юрко! — тихо позвала Клавдия Даниловна.

Сын не ответил. Она подняла голову и увидела, как тускло мигает, должно быть угасая, самодельный фитилек.

Поднялась и босиком неслышно прошла на кухню. Юрко, уронив голову на стол, спал. Снилось ли ему что, или внезапный сон сморил его в минуту гнева, — брови были сурово сдвинуты.

Она уже хотела разбудить сына, когда заметила, что на столе белеют аккуратно разложенные листочки бумаги.

На цыпочках подошла, наклонилась и затаив дыхание прочитала слова, выведенные старательным ученическим почерком:

«Товарищи! Советские люди! Не верьте фашистской брехне! Не покоряйтесь врагам…»

«Гитлеровская орда напала на нашу землю. Страшная кара и месть ждет их за это… Вернется Красная Армия!»

Слезы застилали глаза, Клавдия Даниловна смахнула их и уже затуманенным взором едва разобрала внизу: «Сыны большевиков».

Ровным рядком лежали листовки, старательно разрезанные странички ученической тетради. И на каждой Юрко четко вывел так много для него значащие слова: «Сыны большевиков».

Она уже протянула руку, чтоб обнять сына, крепко прижать к груди, но удержалась. Это его тайна, его гордость, и она должна уважать то, что зреет в душе мальчика, что заставило его выбрать для подписи имя, с такой болью выстраданное им.

«Правда, правда, мой дорогой, ты сын большевика… Твой отец был и остался революционером-ленинцем…

Что бы там ни было, как бы там ни было. О, как же нам тяжело, сынок, тяжелее, чем всем!»

Так же неслышно вернулась она к себе и уже тогда громко позвала:

— Юрко! Юрко! Ты заснул?

Услышала, как он встрепенулся.

— Что ты там делаешь?

— Я читаю, мама.

— Уже поздно, ложись спать.

Юрко осторожно зашелестел бумагой, прошел куда- то в угол («Под печкой прячет», — подумала Клавдия Даниловна), потом погасил коптилку и ощупью добрался до своего узкого диванчика.

Он скоро заснул, а Клавдию Даниловну охватила новая тревога. Юрко, очевидно, не один? С кем же? Петрик Захарченко, наверное… Неразлучные друзья. Кто же их научит осторожности? Ведь хватают, мучают и детей.

Прислушиваясь к ровному дыханию мальчика, она безмолвно взывала: «Юрко, сыночек, будь осторожен. Я понимаю, все понимаю, но поберегись, ведь ты у меня один».

Ожидание, когда нервничаешь, — тягчайшая пытка. Утром, так и не дождавшись знакомой учительницы, Клавдия Даниловна одна отправилась в школу.

Охваченная тревожными мыслями, подошла к четырехэтажному серому зданию. Бросились в глаза десятки выбитых окон. Покачала головой: «Где теперь взять стекло?»

В дверях чуть не столкнулась с уборщицей, старушкой Федоровной.

— Здравствуйте, дорогая нянечка, — обрадовалась Клавдия Даниловна, и лицо ее прояснилось. Привычная фигура старой уборщицы всколыхнула столько хороших воспоминаний. Без этой добродушно-ворчливой женщины, казалось, и школа была бы не школа.

Федоровна взглянула на нее глазами, полными слез, морщинистые щеки нервно подергивались.

— Раскричался… Из кабинета выгнал. Разве я заслужила, чтоб меня этак…

— Кто?

— Кто же еще. Дирехтор…

— Хоменко здесь? — вскрикнула Клавдия Даниловна. — Как же это?..

— Да откуда бы он взялся? — с досадой оборвала ев Федоровна. — Хоменко там, где люди: на фронте. А директором теперь Яремич-Горский. — Ткнув пальцем куда-то вбок, она добавила — Эти назначили… Я к нему: «Товарищ дирехтор!» Забыла, что теперь не то… А он как с цепи сорвался: «Я вам покажу товарища! Вон!..»

Старуха побрела по коридору. Клавдия Даниловна стояла, не в силах двинуться. Яремич-Горский… Вот кого ей меньше всего хотелось бы видеть, да еще в роли директора школы. «Однако быстро он с ними спелся».

Стряхнув с себя минутное оцепенение, она решительным шагом подошла к кабинету директора, видя перед собой Хоменко, который, может быть, в этот самый час идет на смерть. Громко постучав в дверь, Клавдия Даниловна толкнула ее, не дожидаясь ответа: пусть видит, что не собирается она заискивать перед новым начальством.

За столом сидел длиннолицый человек с узкими, к тому же еще прищуренными глазами. Бесцветные губы его были крепко сжаты. Ноздри тонкого носа раздувались, словно Яремич-Горский не только пристально рассматривал бумажку, которую держал в руке, но и принюхивался к ней. Какое-то мгновение он сидел неподвижно, возможно ожидая, чтоб учительница первая поздоровалась, потом повернул голову и громко сказал:

— Здравствуйте, пани Костецкая. Рад вас видеть.

— Здравствуйте, Георгий Георгиевич, — быстро ответила Клавдия Даниловна, делая вид, что не заметила этого подчеркнутого «пани».

— Садитесь, пожалуйста, — пригласил Яремич-Горский и сразу же заговорил: — Большая работа предстоит нам, уважаемая Клавдия Даниловна. Нам, сеятелям на ниве просвещения. Мы должны общими усилиями — на руинах — воссоздать украинскую школу. Должны покончить с идиотскими экспериментами большевиков. Школа — это наша надежда. Знайте: именно школа вознесла немецкий народ на вершину и способствовала тому, что могучая Великогермания стала первой державой мира. Вот с кого нам следует брать пример.

Клавдия Даниловна молча смотрела на него. «Разоделся как на праздник. Волосы прилизаны. На немецкий манер, должно быть. Тоже в европейцы метит. Серый, ничтожный червяк. Вычитал из газеты и повторяет, как попугай. А пыжится-то… И наверное, дезертир. Скрылся от мобилизации, а теперь, может, еще и хвастается этим».

— Но где, где наше учительство? — повысил голос Яремич-Горский. — Где наши деятели в этот ответственный час? Я знаю, чего им недостает. Национального самосознания — вот чего! А «сознательности» было хоть отбавляй. — Бледные губы директора искривила едкая усмешка. Но он тут же снова принял важный вид. — Я очень ценю то, что вы первая отозвались на призыв новой власти. Если хотите знать, я и рассчитывал на это.

Клавдия Даниловна покраснела и ничего не ответила. «Мерзавец, он намекает на… Он думает, что я стану его сообщницей».

Яремич-Горский, по-своему толкуя ее волнение, даже улыбнулся.

— А что вы скажете про этого старого дурака, — вдруг спросил он. — Слыхали про Гордея Филипповича?

— Нет, — охваченная внезапной тревогой, проговорила Клавдия Даниловна. — А что с ним?

— Пошел проводить каких-то соседей-евреев. И остался там.

— Остался там… — побледнев как полотно, прошептала Клавдия Даниловна. — Такой человек, такое благородное сердце…

— Позвольте, при чем тут благородство? — так и подскочил Яремич-Горский. — Глупость, и только! Мы не должны вмешиваться в немецкие дела, пока у нас нет собственного правительства. Евреи — это немецкое дело, нас оно не касается. А кроме того, прошу вас раз и навсегда забыть эти русские выражения. «Благородное…» Имейте в виду: в Киеве кроме украинского должен звучать только один язык — немецкий. И никакой иной. В ближайшие месяцы Киев будет освобожден также и от русских. Их выселят за пределы Украины. И мы им скажем: «Скатертью дорожка…» Полякам — тоже!

Пораженная известием о Гордее Филипповиче, Клавдия Даниловна молча смотрела на Яремича-Горского. «Что он лопочет? Такой человек погиб, а этот мерзавец не стесняясь выворачивает свое нутро, позволяет себе издеваться. Как после этого жить, как дышать рядом с ним?»

Наконец до ее сознания дошло трижды повторенное слово «листовка»… Яремич-Горский протянул ей бумажку, которую он рассматривал и чуть ли не обнюхивал, когда Клавдия Даниловна вошла в кабинет. Она взглянула — и сердце ее остановилось: она узнала руку сына. На мгновение все расплылось перед глазами, успела лишь заметить подпись: «Сыны большевиков».

Неимоверным усилием воли заставила себя взять бумажку, всматривалась, сама себе не веря. «Как же это? Ведь только ночью…» Но, пробежав глазами текст, убедилась, что это другая листовка, очевидно написанная раньше.

— На дверях школы наклеили, — возмущался Яремич-Горский. — Значит, наши ученики. Наши ученики, только подумайте! Видите, как глубоко проник яд большевизма.

— Вижу, — проговорила Клавдия Даниловна и посмотрела в его узкие, как щелочки, глаза.

Не отрывая взгляда, медленно разорвала листовку на мелкие кусочки и громко, чтоб заглушить дрожь в голосе, сказала:

— Разве вы не понимаете, что это просто детская игра?

С этой минуты, исполненная тревоги, нервного напряжения и ненависти, она воспринимала все как тяжелый сон. Обходила вместе с Яремичем-Горским классы. Он что-то говорил о стеклах, партах, учебниках. «Какие учебники? — подумала она. — Разве что из Берлина привезут». Но эта мысль мелькнула и исчезла, зато другая неотступно преследовала ее: «О, как мне хочется его убить! Прямо здесь, в этом пустом классе… Был бы у меня револьвер. Нет, пули на него жаль Палкой, палкой, как собаку».

А Яремич-Горский все говорил и говорил. В библиотеке он швырял какие-то книжки на пол. Клавдия Даниловна подняла их и снова поставила в шкаф.

— Простите, я привыкла уважать книгу.

Яремич-Горский промолчал. Но в школьном зале в нем снова заклокотала злость. Сорвав со стены портрет Ленина, он стал топтать его ногами.

— Какая приятная минута! — Его самодовольство было омерзительно.

Клавдия Даниловна стиснула зубы. «Я должна, должна его убить», — снова сказала она себе, а вслух проговорила с насмешкой:

— О, вы храбрый!! Теперь… А еще совсем недавно, на собраниях, кто-то первым вскакивал и кричал «ура».

Яремич-Горский сжал тонкие губы и отступил на шаг.

— Меня принуждали…

— Ах, принуждали! Кто же это?

— Обстоятельства.

— А я-то думала, что вы по доброй воле ладоней не жалеете.

Узкие щелки-глаза Яремича-Горского потемнели.

— Я надеялся, — холодно сказал он, — что мы с вами найдем общий язык.

— Все в свое время. Еще найдем.

Клавдия Даниловна улыбнулась, она уже вполне овладела собой, голос ее звучал ровно, даже весело. Но глубокая обида ранила сердце. Этот слизняк, видите ли, надеялся, что она будет с ним заодно.

— Я морально страдал, морально, — Яремич-Горский прижал руки к груди. — Вы можете понять мою душу?

— Могу.

— Можете? А вот вас, коллега, извините, я не понимаю.

— Что ж… — Клавдия Даниловна притворно вздохнула. — Не все сразу, Георгий Георгиевич. Не все сразу…

Яремич-Горский мгновение присматривался к ней, потом, обернувшись, обвел глазами зал и стремительным шагом направился к сцене. Клавдия Даниловна невольно поспешила за ним.

Вскочив на тесную сцену, Яремич-Горский двумя руками сдернул со стены школьное знамя и разорвал его пополам.

— Не смейте, не смейте! — крикнула, задыхаясь, Клавдия Даниловна.

— А-а, — завопил Яремич-Горский, — теперь я знаю, Вы тайная большевичка… Да, да, тайная большевичка.

— Мерзавец, мерзавец! — плюнула ему в лицо Клавдия Даниловна. Вся сила с таким трудом сдерживаемой ненависти вырвалась наружу. Она толкнула Яремича- Горского в грудь и побежала.

В коридоре Клавдия Даниловна увидела перепуганную Федоровну, но не остановилась.

«Только бы успеть, только бы успеть», — стучала мысль.

Она ворвалась к себе как вихрь и тут только перевела дыхание. Встревоженный Юрко кинулся ей навстречу:

— Мама, что с тобой?

— Ничего, ничего, сынок, — задыхаясь, еле выговорила она. — Спрячь! Спрячь свои листовки. Только не дома, не дома. Сейчас же, сейчас же…

Юрко удивленно раскрыл глаза:

— Листовки?

— Где они у тебя? Хватай и беги.

Юрко бросился на кухню, зашуршал в углу бумагой. Клавдия Даниловна стояла в дверях.

— Юрко, Юрко, родненький мой! Будь осторожен. Заклинаю тебя всем, что есть святого, будь осторожен. Ты должен дождаться отца. Обещай.

— Буду осторожен, — опустив голову, проговорил Юрко.

Она обняла его, потом легонько толкнула:

— Беги!


Через час пришли полицаи. Они были в штатском, с повязками на рукавах.

— Костецкая? — спросил старший из них, усатый верзила с красным лицом.

— Костецкая.

Полицай осмотрел комнату, заглянул в кухню и спросил с подчеркнутой небрежностью:

— Большевичка?

— Большевичка.

Второй полицай, совсем молодой, с туповато-покорной веснушчатой физиономией, испуганно взглянул на нее:

— Где партийный билет?

— Я беспартийная.

Теперь уже и верзила с каким-то испугом посмотрел на бескровное лицо Клавдии Даниловны и, грубо выругавшись, крикнул:

— Ну, хватит тут… Пошли.


Больше ее не видели. Ни сын, ни Ярош, ни соседи. Она исчезла, как исчезали в те дни сотни людей. Бесследно. Навсегда.



…На этот раз их привезли к вечеру.

Беспросветная, темно-сизая пелена закрывала небо. Лишь на западе, над самым горизонтом, протянулась красная полоса.

На краю обрыва стояло двести. Их фигуры четко вырисовывались на фоне багряного окоема, словно выписанные тушью на огромном полотнище.

Двести мужчин и женщин. Двести живых сердец.

Приказ должен быть выполнен точно. Ни одним больше. Ни одним меньше.



Тупая прусская машина на двух ногах — сухопарый офицер в пенсне — старательно пересчитал их.

Он не спеша двигался вдоль неровной шеренги. Он не смотрел на их окаменелые лица. И они не смотрели на него, их широко раскрытые глаза безмолвно прощались с миром.

На следующее утро киевляне увидели новое объявление: «Саботаж… Расстреляно двести…» И внизу: Эбергард, генерал-майор и комендант.

25

Гаркуша отказался от ужина; не зажигая огня, лег на твердый топчан и снова очутился во власти тысячи терзаний.

Если немцы хотели внезапным ударом беспощадного террора ошеломить, запугать, сломить волю и распять души, вызвать ужас и трепет, то они этого вполне достигли в отношении Петра Гаркуши.

Не так, не так представлял он себе подполье.

Никто и не обещал ему легкой жизни в оккупированном городе. Напротив, его предупреждали об опасностях. Дважды его спрашивали, не раздумал ли он, все ли взвесил. И он заставлял себя отвечать: «Не раздумал, взвесил», потому что на него пытливо смотрели глубокие и внимательные, покрасневшие от бессонных ночей глаза секретаря обкома партии, которому он так опрометчиво дал согласие во время их первого разговора.

В начале июля, в те дни, когда с фронта шли вести одна тяжелее другой, когда сердца киевлян ножом полоснуло слово «эвакуация», Гаркушу вдруг вызвали в обком партии. Он думал, что речь пойдет об эвакуации Наркомата коммунального хозяйства, которая, по его мнению, велась суматошно и неорганизованно. Это отлично, что вспомнили о нем, Гаркуше. У него есть деловые предложения, пусть только предоставят ему право распоряжаться людьми и имуществом — и все увидят его решительность, его организаторские способности.

И там, в обкоме, Гаркуша изложил свои соображения с жаром, убежденно и даже отважился бросить несколько резких слов по адресу руководителей наркомата, которые растерялись и суетятся без толку. Он увидел, что произвел хорошее впечатление, и это придало ему еще больше уверенности: «Теперь меня заметят, теперь…» Потом Гаркуша услышал слова, которых так жаждало его честолюбие: «Обком партии хочет доверить вам важное и ответственное дело». Гаркуша поднял голову и твердо произнес: «Заверяю вас, что выполню любое поручение обкома». Да, так и есть — именно ему поручат провести немедленную эвакуацию наркомата, развернуть деятельность его оперативных групп в Харькове, в Луганске или еще где-нибудь. Однако он услышал совсем другое: «Как вы смотрите на то, чтобы остаться в Киеве на подпольной работе?» У Гаркуши перехватило дыхание. Но он нашел в себе силы ответить, хоть и не так твердо, как раньше, что выполнит любое поручение обкома и что считает честью для себя такое высокое доверие. «Подумайте», — спокойно сказал секретарь обкома, и Гаркуша понял, что тот уловил его колебания. Он продолжал с еще большим пылом и снова услышал: «Подумайте». Сколько ни думал Гаркуша (а с той минуты, лишившись сна и покоя, он ни о чем другом думать не мог), ему было ясно одно: отступать нельзя. Этого не позволяло ему самолюбие, не позволяли честолюбивые расчеты и соображения. Он знал: одним росчерком пера Гаркушу вычеркнут из списка людей, на которых можно опереться, вычеркнут, пожалуй, навсегда. Нет, этого допустить нельзя.

А неуемное честолюбие, повернув дело другой стороной, вновь стало рисовать заманчивые картины. Он — подпольщик, он в тылу врага. Но вот проходит три, ну, четыре месяца — если даже Киев сдадут, его быстро отобьют обратно, — и все поражены, все знают, где был Гаркуша в грозный час, никто не сомневается, что он заслужил и награду и новый высокий пост.


Гаркуша не был среди тех, кто обивал пороги обкома партии и ЦК. Стиснув зубы, он тревожно ждал нового вызова, ждал и втайне надеялся: «А вдруг забудут, а вдруг что-нибудь изменится». А пока что Гаркуша напустил на себя таинственный вид, в разговорах с сотрудниками наркомата принял резкий и грубый тон и наслаждался, видя, как бледнели люди, которым он бросал в лицо обвинения в паникерстве и трусости. Женщины восторженными взглядами провожали его стройную фигуру в полувоенном костюме, до него долетали слова, так приятно щекотавшие самолюбие: «Железная выдержка… Вот кто себя покажет». И когда его вызвали в обком и спросили, не раздумал ли он, Гаркуша решительно подтвердил свое согласие остаться в подполье. Он сжег за собой мосты, перешел Рубикон; отныне на нем лежит печать исключительности, он может смотреть на всех сверху вниз. Гаркуша почувствовал, что теперь даже в этом кабинете имеет право держаться не так, как первый раз. Тогда он смотрел на человека, занимавшего высокий пост, с чрезмерной почтительностью, не лишенной некоторого самоунижения, а теперь у него мелькнула мысль: «Меня оставляешь здесь, а сам завтра улетишь в Харьков?» Он решил, что в данной ситуации имеет право спросить: «А вы где будете?» Секретарь обкома почувствовал неприятный оттенок в этом вопросе и холодно ответил: «Буду там, где прикажет партия». Гаркуша смешался: «Простите, я хотел… я думал… быть может, выпадет счастье встретиться». В ответ услышал: «Если надо будет, встретимся».

И вот теперь, в темной комнате, наедине с собой он злобно думал о человеке, которому обязан был этим высоким доверием. Разве так представлял он себе все это? Сотни коммунистов, расстрелянных в первые же дни, синие лица повешенных… «Так разбрасываться кадрами, так рисковать чужой жизнью, — скрипел он зубами. — А где ты сам? Словами сыпать легко, сказать все можно, а попробуй в этой обстановке что-нибудь сделать. Попробуй!.. Будь оно все проклято».

Он не знал и не мог знать, что секретарь обкома, подбиравший людей для подпольной работы на оккупированной территории, две недели назад погиб под Миргородом и наскоро похоронен в неглубокой яме, под тонким слоем сухой комковатой земли.

«Если б я представлял себе все это, попросился бы в партизанский отряд. Там, в лесах, вокруг тебя свои, а здесь оглядывайся на каждом шагу. А вдруг кто-нибудь за мной уже следит?»

В последние годы Гаркуша привык подозревать всех и вся, никому не верить. Он делал это не таясь, присвоив себе высокое право быть среди бдительных наибдительнейшим. Новый человек, которого принимали на работу в наркомат, долго помнил заместителя начальника управления кадров Петра Степановича Гаркушу. Нахмурив брови, Гаркуша читал анкету так, что и абсолютно честный и ни в чем не повинный человек начинал ощущать беспокойство и искать за собой какую-нибудь провинность. Через неделю уже проверенного работника вызывали и предлагали снова заполнить анкету, еще более подробную, чем первая. Дважды надо было собственноручно писать автобиографию. Потом Гаркуша садился и тщательно сопоставлял все даты и факты, и горе было тому, в чьих ответах он находил хотя бы малейшее расхождение. Ага, путаешь! Посмотрим, голубчик, кто ты таков…

«Бдительность», — говорил он. И за этим словом, порожденным суровой необходимостью, у Гаркуши стояло огульное недоверие ко всем.

Была у Гаркуши еще одна черта, которую никто не замечал, но которая в значительной степени определяла его психологию, а отсюда и его поведение. Он принадлежал к тем выходцам из села, которые села чураются, жадно тянутся к материальным благам города, а между тем на всю жизнь сохраняют к городу какую-то внутреннюю неприязнь. Эти люди везде и всегда трубят о том, что они, мол, рождены в хате под стрехой, и считают, что это дает им право на определенные привилегии.

Родители Гаркуши были честными хлеборобами и прожили тяжелую трудовую жизнь. На людях Гаркуша этим кичился, но в глубине души считал глупостью. Он-то будет умнее! Не отцовское высокое уважение к труду, не благожелательность матери к людям взял себе в наследство Гаркуша. Слишком дешево стоило это в его глазах. Зато он принес с собой из села заскорузлую философию, воплощенную в словах «моя хата с краю», себялюбие, умение изворачиваться и приспосабливаться; а превыше всех желаний было одно — любой ценой обскакать других, пробиться наверх. Когда ему приходилось слышать, что человека возвышают знания, богатство души и опять-таки труд на благо общества, Гаркуша только усмехался. Недорого стоило и это в его глазах. Вот как раз из таких Гаркуш вырастали в старом селе хищники — кулаки и подкулачники. Но пришли другие времена, а с ними и другие пути. Он признавал лишь один путь вверх — служебную лестницу. Тот урок, который извлек для себя Гаркуша из нелегкого опыта родителей, и та цель, что стояла перед ним, привели его сперва в круг самоуверенных районных писарьков, затем в областной отдел коммунального хозяйства, хоть он никогда этим хозяйством не интересовался, и, наконец, в Киев. С тех пор Гаркуша в своем селе не показывался, а когда в столицу наведывались земляки, он давал им почувствовать, какое неизмеримое расстояние теперь между ним и теми, кто остался где-то там, «внизу». Со временем его бывшие друзья и знакомые перестали заглядывать в учреждение, где работал Гаркуша.

Последним — весьма кратковременным — гостем Гаркуши был Панас Тихонович Сердюченко. Это было четыре года назад. Увидев могучую фигуру бывшего партизана, первого большевика в своем родном селе, Гаркуша обрадовался. Сейчас он покажет кое-кому в наркомате того, под чьим началом он работал в районе, кто давал ему рекомендацию в партию.

В то время начальник управления отдыхал где-то на берегу Черного моря. Гаркуша замещал его и испытывал особое удовольствие, что может принять гостя не в своей довольно скромной служебной комнате, а в просторном кабинете начальника. Пусть чувствует Сердюченко, с кем ныне дело имеет!

— Доброго здоровьечка, дядько Панас, — приветствовал он старика. — Заходите, красный Тарас Бульба!

Под этим именем партизан Сердюченко громил когда- то петлюровские банды.

Старик растрогался:

— Спасибо, Петро, что не забыл. Спасибо.

Он передал привет от родителей Гаркуши, расспросил про житье-бытье в Киеве и рассказал о своем деле. А дело было невеселое — Сердюченко исключили из партии.

Лицо Гаркуши сразу же застыло, стало неподвижным.

— Чем же я тут могу помочь?

— Я прошу только об одном: скажи, что я всегда был честным большевиком и никогда не кривил душой перед партией.

— Я это знаю и верю вам, — сказал Гаркуша. — Но время теперь такое…

— Какое же такое? — удивился Сердюченко. — Меня перестраховщики хотят облить грязью, а я перед партией чист. Вот об этом и скажи.

Наступило тягостное молчание.

— Как же я могу сказать, — наконец проговорил Гаркуша, — когда я вас так давно не видел, не знаю, какие у вас там были связи…

— Что? И ты о связях! — Сердюченко сердито глянул на него из-под седых бровей. — Ты же сам знаешь, что, когда председатель облисполкома приезжает в район, он обедает у председателя райисполкома. По-моему, это обед. А по-твоему — связи… Что же, мне из дому было его выгонять?

— Да уж лучше бы.

— Теперь и я умный. Чего ж ты раньше не подсказал?

Он смотрел на Гаркушу, словно видел его впервые. Суровое лицо его потемнело, исказилось в презрительной гримасе.

— Так, так, Гаркуша… Это, значит, твой кабинет? — Он обвел глазами просторную комнату.

Гаркуша уже вполне овладел собой.

— Договоримся, Панас Тихонович, так: вы меня не видели, и я вас не видел… А в деле вашем разберутся авторитетные органы. Надеюсь, что все будет в порядке.

Медленно и тяжело встал Сердюченко, будто взвалил на себя непосильный груз. Высокий, кряжистый, словно и впрямь Тарас Бульба, высился над столом Гаркуши.

— Шкура! — загремел он во всю силу легких. — Тьфу!

Вышел, хлопнув дверью.

Это был последний из односельчан, которого видел Гаркуша. Ничто уже не связывало его с зеленым приднепровским селом, где он вырос. Впрочем, все это не мешало Гаркуше и дальше козырять своим убогим сельским патриотизмом и презрительно смотреть на горожан.

И вот теперь Гаркуша, кроме всего прочего, чувствовал себя очень плохо еще и потому, что город так и не стал для него родной средой. Он подозрительно следил за хозяйкой своей конспиративной квартиры, старой работницей швейной фабрики, он не доверял ни одному из жильцов дома, в котором поселился, он настороженно проходил по улице — в каждом взгляде видел угрозу. Будь проклято все на свете! Какого черта он должен рисковать головой? Исчезнуть, пересидеть страшное время где-нибудь в щели, в углу, в подполье, но в буквальном смысле этого слова, ведь подполье — это яма под полом, погреб, а не улицы, полные опасностей и страхов. Он вспомнил свое село, отцовскую хату, сарай, чердак. Вот там, на чердаке, спрятаться бы! И никого, никого не видеть. Главное, чтоб вокруг тебя никого не было, тогда все будет в порядке.

Гаркуша саркастически улыбнулся и произнес голосом Середы: «Ближе к людям, ближе к людям». Середа повторял эти слова при каждой встрече, и каждый раз Гаркуша испытующе глядел на него: «Неужто не врет? Неужели он так и думает?» Гаркуша давно приучил себя говорить правильные слова, независимо от того, что он думает на самом деле. И ему казалось, что так делают все или почти все. Но Середа говорил с глубоким убеждением, и, главное, слова у него не расходились с делом. Он ходил по городу, вставлял (или не вставлял) стекла, встречался и беседовал с людьми и не только маскировался под бородатого деда-стекольщика, но и вправду был для них простым мастеровым человеком.

У Гаркуши все чаще возникала мысль, что не Середа должен руководить им, Гаркушей, а наоборот — он Середою. Что с того, что Середа — старый большевик? К лицу ли ответственному деятелю так себя вести? Кто знает, кого он может встретить, слоняясь по улицам. Кто знает, чего можно ждать от бесед со случайными людьми… И каждый день он изобретает что-нибудь новое. Может, завтра ему вздумается встретиться с этим Ярошем? Черт знает что! Как можно доверять человеку с такими данными? И вообще, никаких новых людей привлекать не следует. Как их проверишь в этой обстановке?

Нет, не так представлял Гаркуша свою деятельность во вражеском тылу. Он думал, что его особа и место пребывания будут окружены атмосферой глубокой тайны. Надежное убежище, разумеется, будут охранять бесстрашные чекисты, которых никто не знает и не видит. Только через них отдает Гаркуша суровые приказы, и, подчиняясь этим приказам, люди идут на отчаяннейшие операции, на подвиги, а если нужно — и на смерть!

А как нелепо все складывается в действительности! Эта убогая комната у старой глуховатой швеи, что все вздыхает по своим сыновьям, воюющим на фронте, этот мужиковатый простак Середа, блуждающий по улицам со своими стеклами да замазкой, и легкомысленный Корж, которому море по колено, и Ольга, готовая прыгнуть в огонь.

Гаркуша стиснул зубы. Нет, это нестерпимо. Они рискуют головой, забывая, что тем самым подвергают опасности и его, Гаркушу. Ведь он связан с ними, и ничто не может освободить его от этой связи. Если б он мог действовать в одиночку! Сам по себе, ни от кого не завися.

Из соседней комнаты донесся шорох. «Проснулась, старая ведьма», — неприязненно подумал Гаркуша и стал прислушиваться. Вот Григорьевна закрыла ставни, вот чиркнула спичкой и зажгла керосиновую лампу. Наконец скрипнула дверь и послышался мягкий голос:

— Может, поужинаете?

— Сейчас, — буркнул Гаркуша.

Он встал и, щурясь от света, вышел в чистую комнату, служившую хозяйке кухней, столовой и спальней. У стола хлопотала маленькая, седая, чуть сутулая женщина. Она обернулась и посмотрела на него удивительно ясными и блестящими глазами. Ее округлое, с мягкими чертами лицо светилось улыбкой, взгляд выражал преданность и материнскую любовь. Почти незнакома была Григорьевна со своим квартирантом, но про себя гордилась тем, что ей доверили нашего человека, и любила в нем и своих сыновей, воевавших на фронте, и советскую власть. Те, кто знал Григорьевну, не сомневались, что так же самоотверженно, молчаливо она пойдет на пытки, на смерть за человека, которого ей доверили.

— Садитесь, поужинаем. Верно, проголодались.

— Ничего… — сказал Гаркуша.

Как и всегда, он молчал, хмурился, не зная, о чем говорить с этой женщиной. Обыденные разговоры он считал слишком мелкими, а важные дела не мог обсуждать с нею из соображений осторожности и соблюдения тайны. На первых порах его хмурый вид и молчаливость стесняли Григорьевну, но потом она привыкла и, потчуя своего квартиранта («Ешьте, ешьте на здоровье»), она вела свой тихий рассказ, неизменно вспоминая мужа, которого зарубили петлюровцы в девятнадцатом году на Думской площади, и двух сыновей, воюющих теперь неведомо где.

— Не побил нас Петлюра, не побил Деникин, не побьет и Гитлер. Отольются ему наши слезы.

Она украдкой утирала глаза, смущенно улыбалась и еще более добрым и преданным взглядом смотрела на Гаркушу.

26

«А что, что я мог сделать?» — в тысячный раз говорил себе Олекса Зубарь.

Встречал знакомых. Одни смотрели на него с сочувствием и молчали. Другие были равнодушны: «Что же тут такого?.. Всех их уничтожили, и твоя Марьяна не исключение». Этих волновало иное: хлеб насущный.

Но замечал он и укоризненные взгляды; тогда уже со злостью говорил себе и другим: «А что, что я мог сделать?»

Те люди, в глазах которых он читал невысказанный укор, таинственным шепотом рассказывали, что, мол, Заболотный не отдал фашистам жены-еврейки и дочери — удрал вместе с ними, ищи ветра в поле. Что Ковалевская прячет мужа неведомо где — то ли на чердаке, то ли в развалинах — и поклялась: либо останемся живы, либо умрем вместе с ним. Рассказывали о спасенных детях…

Зубарь весь темнел, глаза наливались яростью.

— Все это выдумки, выдумки. Зачем болтать!..

Он поворачивался спиной и уже никогда больше не заговаривал с людьми, напоминавшими ему о том дне, который он хотел и никак не мог забыть.

«Что я мог сделать?» — спрашивал себя, ища в этих словах оправдания. Но тут ему слышался голос матери: «Ты ничего и не пытался делать, пальцем не шевельнул. Ты даже не попрощался с нами…»

Зубарь испуганно оглядывался: не подслушивал ли кто? С ненавистью вспоминал он знакомых, которые заставляли его думать о том дне. Хватит, не желает он думать!

Тем большей благодарностью проникся Зубарь к Калиновскому, который пришел к нему, крепко пожал руку и сказал просто и сердечно:

— Держись, Олекса! Держись, не сдавайся. Это главное…

Ни о чем не расспрашивая, без охов и вздохов, он заговорил о другом. У проходной завода вывешено объявление, подписанное каким-то «шефом Бунке», — все рабочие и инженеры должны немедленно приступить к работе. Тех, кто не явится, будут рассматривать как саботажников и карать по законам военного времени.

— Что же делать? — спросил Зубарь.

— Пойдем завтра на завод, — спокойно ответил Калиновский. — Эта петрушка, видимо, надолго. Есть ведь надо? А главное, где все, там и мы. Завод-то наш! Мы им поработаем, — с угрозой закончил он.

Зубарь никогда не был близок с инженером-механиком Калиновским. Людей на заводе — множество. Маленький, щуплый, с негромким голосом, Калиновский оставался в тени. Несколько лет тому назад, во время аварии, он лишился глаза, и с тех пор все поглядывали на него с невольной жалостью. Живой глаз механика искрился мыслью, а рядом тускло поблескивал очень схожий и поразительно отличный мертвый кусочек стекла. Именно поэтому Калиновский не попал на фронт и остался в Киеве. Расспрашивать его Зубарь не стал, так как пришлось бы тогда рассказать и о себе.

Калиновский заночевал у Олексы. Поделился нерадостными вестями о боях под Харьковом, а может, уже и за Харьковом, пересказывал всякие слухи, ходившие по городу, и даже глупые сплетни, которые с таким смаком сочиняли кумушки. За весь вечер он ни словом не обмолвился о трагической гибели Олексовой семьи.

«С ним хорошо, — подумал, засыпая, Зубарь. — Не расспрашивает, не лезет в душу».

Утром пошли на завод.

Летом они оба принимали деятельное участие в демонтаже и вывозке станков, моторов и прочего заводского оборудования и незавершенной продукции. Работали по пятнадцати часов. А бывало и так, что по двое-трое суток не выходили из цеха. Тогда, в горячке, в спешке, никто не оглядывался вокруг. Теперь они, пораженные, остановились перед открытыми воротами — дверями своего цеха. На них пахнуло запустением, кладбищем. Кое-где торчали, как пни, негодные или безнадежно устарелые станки. На месте других остались лишь разбитые бетонные основания. Беспорядочно свисали оборванные провода.

Человек десять или пятнадцать рабочих на весь огромный цех, с лопатами и метлами, занимались уборкой, вывозили на тачках мусор и обломки.

— Веселая картина, — сказал Калиновский.

Зубарю показалось, что механик обменялся взглядом с рабочим, который старательно разравнивал лопатой землю у стены. Зубарь вдруг вспомнил: как раз там ночью закопали две тонны медного провода, который не успели вывезти.

— Послушай, Калиновский, — прошептал он. — Там…

— Знаю. Молчи…

Живой глаз Калиновского смеялся.

На заводском дворе, загроможденном ломом, кузовами разбитых грузовиков, кучами угля, тоже маячили одинокие фигуры. Двое, согнувшись, тащили тяжелую доску. Еще двое не спеша насыпали уголь на тачки и отвозили в кочегарку. Иные просто слонялись по двору, а может быть, разыскивали что-то.

— Это первые дни, — задумчиво промолвил Калиновский. — Да и подгонял еще нет. Надо думать, немцы свои порядки заведут. Что ж, посмотрим… А теперь пойдем знакомиться с шефом Бунке. Поглядим, что это за птица.

У конторы он на миг остановился, повернулся к Зубарю и крепко сжал его локоть. И живой глаз, и неживой одинаково остро вглядывались в Олексу.

Зубарь побледнел. Он начинал догадываться, что Калиновский пришел на завод не ради куска клейкого оккупационного хлеба, что не случайно он переглянулся с рабочим, который возился на том месте, где закопан медный провод. И, наверное, есть у него какой-то скрытый замысел, если он сам решил и его, Олексу, ведет знакомиться с шефом Бунке.

Эти мысли, молнией промелькнувшие в его голове, вдруг вдохнули в Зубаря чувство самоуважения. Не с кем-нибудь другим, а с ним делает Калиновский свой первый шаг, с ним, с Олексой Зубарем.

Доселе его трясло от страха и неизвестности, корчило от посторонних взглядов и от жалости к самому себе, его терзали воспоминания, от которых он не мог избавиться. «О, как я страдал…» А теперь ему протянули руку, теперь он не будет ползать, нет. Он жестоко отомстит за сына, за Марьяну, за мать. Он отомстит полной мерой за все свои страдания. В его разгоряченном мозгу промелькнуло: «Взрывы, диверсии…» О, они захлебнутся в собственной крови!

Твердым шагом шел Зубарь за Калиновским. Впервые за много дней сердце его билось не только тревогой перед неведомым, но и жаждой действия.

Этим новым чувством Зубарь был полон весь день. А под вечер к нему неожиданно пришла Лиза, или, как ее с недавних пор звали, Эльза Кузема.

Уже не раз она встречалась Зубарю на лестнице, он даже как-то подумал, что Лиза поджидает его за дверью и, как только заслышит его шаги, дверь сама открывается…

Когда впервые после того, что произошло, она увидела Зубаря, растерзанного, с невидящим взглядом, она бросилась к нему, схватила обеими руками его руку и пробормотала: «Какой ужас! Какой ужас!» Он даже не успел разглядеть ее лица. Лиза круто повернулась и исчезла.

Зубарь почувствовал облегчение и даже благодарность за то, что Лиза не стала заглядывать ему в глаза, ахать и рассыпаться в пустых утешениях, как это делали Другие.

В следующий раз, встретив Зубаря на лестнице, Лиза ласково поправила прядь волос у него на виске и тихо сказала: «Бедный мальчик». Потом опять и опять, встречая его у дверей, она мягко, по-кошачьи, протягивала руку к его виску и после слов «мой бедный мальчик» приговаривала: «Чубик такой вихрастый, так и хочется его пригладить». Тихий смешок вырывался из ее груди. Зубарь хмурился, встряхивал головой.

И вот раздался стук. Отворив дверь, Зубарь увидел Лизу. Деланная улыбка застыла на ее настороженном лице.

Однако сейчас Зубарь был во власти иного настроения. Он верил, что встреча с Калиновским круто повернула всю его жизнь. А коли так, то он твердо стоит на ногах.

— Заходите, пожалуйста.

— Я по-домашнему, простите, — Лиза бросила взгляд на свой легкий цветастый халатик — красные маки по зеленому полю — и сделала вид, будто ей неловко.

Зубарь покраснел: «В таком халатике могла бы сидеть дома».

— Присаживайтесь.

Лиза села и с любопытством осмотрелась. Ее маленькую головку венчала тщательно уложенная высокая прическа. На свежем лице искрились продолговатые серые глаза. Пухлые губы были лишь чуть подкрашены, и потому их яркость не выглядела кричащей, не раздражала, а казалась естественной.

— Дома одной скучно, на улицах ни души, — заговорила она. — Мой Кузема теперь деловой человек, целый день в бегах… Собирается открыть комиссионный магазин.

Она с вызовом посмотрела на него и засмеялась:

— Вам дико это слышать, правда? Я знаю, вы не партиец, но все же советский инженер… А я? Кто я такая по современной классификации? Мещанка? Нетрудовой элемент? Ну, подберите какой-нибудь ярлык. — Глаза ее вызывающе сверкнули. — Я хочу красиво жить, вот кто я такая! Понимаете, Олекса! Кра-си-во жить. Хорошо одеваться, иметь шикарную квартиру и все, чего захочу. Ездить к морю, развлекаться, получать удовольствия. Мне надоело все это — работа, зарплата, политика, идеи… К черту! Мне безразлично, кто — немцы, турки, дьяволы, — я хочу красиво жить! И пускай Кузема открывает магазин, пускай делает что угодно.

— А если вернутся… — Зубарь недоговорил.

— Кто? А, красные, советы… — Лиза засмеялась. — Я их ждать не буду. Уеду.

«Ого! — подумал он. — И говорит уже по ихнему: «советы»…

— А вы в самом деле наполовину немка? — неожиданно задал ей Зубарь вопрос, который был на устах всех жильцов дома.

Лиза засмеялась:

— Какой вы наивный, Олекса. Половинка, четвертинка… У меня бабушка была немкой. И то не совсем… Знаете, как моя фамилия по отцу? Ковбасенко, ха-ха-ха… Никак не скажешь — фрау фон Ковбасенко. И фон Кузема тоже не звучит. Да им плевать на все это — они кого хотите запишут. Кузему тоже записали в фольксдойчи со мной. От меня и к нему перешла немецкая кровь. Правда, сказали, что только на двадцать пять процентов… И вас запишут, если пожелаете. Достаточно какой-нибудь филькиной грамоты или двух свидетелей. И появится барон фон Зубарь.

Лиза устроилась поудобнее, положила ногу на ногу. Колени ее оголились, но она сделала вид, что ничего не замечает.

— Один немецкий офицер говорил мне, что через десять лет на Украине будет десять миллионов немцев. Настоящих не хватит, так они нафабрикуют.

— Значит, Украина станет немецкой колонией? — не то спросил, не то подумал вслух Олекса.

— Вас это волнует? — засмеялась Лиза. — А мне хоть бы что! Я не собираюсь здесь век вековать. Я поеду за границу. Пусть только немного поутихнет.

— В Германию?

— Нет, — решительно ответила Лиза. — Немцы — вымуштрованные деревянные куклы. Я хочу во Францию, в Италию. Боже мой, как я мечтаю об этом! Вырваться наконец из этой дикой глуши в настоящую Европу! Ради этого я готова на все.

— Но ведь немцам вы нужны здесь, — сказал Зубарь. — Кто будет осуществлять немецкую миссию на Востоке?

— Обойдутся, — в тон ему возразила она и вдруг всплеснула руками: — Боже мой, какие мы скучные, какие мы неисправимо скучные! О чем мы говорим? О политике… Никак не отучимся. Опять и опять политика. К черту! Я хочу знать, как вы живете? Что собираетесь делать?

Зубарь коротко ответил, что идет работать на завод.

— Это не выход, Олекса, — проговорила Лиза. — Надо найти что-нибудь другое, получше. Я подумаю.

Она оглядела комнату, бросила взгляд через дверь в спальню, где виднелась кровать, наспех, неровно прикрытая одеялом. Потом подошла к столу, подняла газету, под которой в беспорядке стояли грязные тарелки, стаканы, валялась краюшка черствого хлеба.

Долгим сочувственным взглядом Лиза посмотрела на хмурого Зубаря и сказала решительно:

— Так нельзя. Это никуда не годится. Надо, чтобы какая-нибудь женщина приходила сюда хоть раз в неделю. А сегодня я приберу…

— Не надо! — Зубарь порывисто встал, даже стул отлетел. — Не надо. Я сам…

— Сам, сам… Как маленький. — Лиза подошла к нему и, не отводя глаз, проговорила глухо, сдавленным голосом — Олекса, почему вы не хотите, чтоб мы с вами… дружили…

Может быть, и не было паузы, может быть, у нее перехватило дыхание?

— Почему? — снова спросила она и осторожным движением погладила его плечо. Ему хотелось резко сбросить ее руку, но показалось слишком грубым так ответить на ее ласковый жест. Он шевельнул плечом, слегка отстранился.

Лиза, должно быть, иначе расценила его минутное колебание. Рука ее скользнула вокруг его шеи, а горячие губы впились в губы Зубаря. Свободной рукой она схватила его руку и крепко прижала к своей груди.

Зубарь рванулся, оттолкнул ее. С шумом втянул в легкие воздух. Он стоял перед ней багровый от злости и унижения. Здесь, в этой комнате, где его обнимала Марьяна. Ах, ты… И как раз сегодня, когда что-то высокое и чистое коснулось его души, наполнило смыслом опостылевшую жизнь. Ах, ты…

Тяжело дыша, он не вымолвил, а выплюнул в ее разгоряченное лицо:

— Проститутка! Немецкая шлюха…

Лиза смотрела на него тем же напряженным взглядом. Казалось, она ничего не слышала.

И тогда он швырнул, точно камень:

— Вон отсюда!

Лиза перевела дыхание, медленным движением поправила прическу и сказала почти спокойно:

— А я думала, что вы настоящий мужчина, Олекса.

Уже в двери она снова бросила через плечо:

— Вы просто тряпка, а не мужчина.

27

Ярош спешил к Клавдии Даниловне.

«Как хорошо, — думал он, — что в эти нелегкие дни я нашел друзей, нашел людей, с которыми могу поговорить откровенно, которые знают и понимают меня».

С особой благодарностью он подумал в эту минуту о Клавдии Даниловне. Ей тяжелее всех. И он должен помочь ей, как она помогла ему в черные дни своей верой, своей стойкостью.

Ярош шел к Клавдии Даниловне не с пустыми руками. Он нес ей десятка два листовок. Она будет помогать ему ро всех его делах. Пусть она знает, что теперь он еще глубже уважает ее, видит в ней своего самого близкого друга.

Поглощенный своими мыслями, Ярош не сразу услышал певучий голос:

— Сыночек миленький, отвоевался? Из плена, что ли? Ох, горюшко, раненый…

Он повернул голову. У калитки высилась дородная женщина и смотрела на него большими, подернутыми слезой карими глазами. У ног ее стояли две корзины, прикрытые рушниками. Женщина, видно, устала, на ее раскрасневшемся лице поблескивали капли пота.

— Хоть и ранили, а зато дома, — снова пропела она.

Ярош уже привык к такому нежданному вниманию пожилых женщин. Знал, что вслед за этим начнутся расспросы.

— А мой Ивасик там, в пекле, — вдруг всхлипнула женщина, вытирая рукавом пот и слезы. — Дитё, только-только двадцать минуло… Иван Панасюк, — может, слыхал, может, где видел?

Ярош отрицательно покачал головой: не видел, не слыхал. Но хотелось успокоить растревоженную женщину.

— Живой! Воюет где-то. А если воюет, то все будет хорошо, мамаша.

Женщина ответила смачным плевком.

— Будет, навоевались уже! Вон вчера Владимирский собор святили. Сам епископ служил… Так говорили люди, что Гитлер в Москве и приказ вышел — расходиться по домам. Навоевались! — Она шумно вздохнула. — Зряшная работа… Да у меня такой разбойник, разве он послушает? Мать родную не послушал, так что ему приказ. А как же я его просила, как уговаривала. Со слезами умоляла: «Сыночек мой…»

— О чем же вы просили? — не понял Ярош.

— Да разве ж такой висельник послушает! — еще громче заговорила женщина и уперлась толстыми, налитыми руками в крутые бедра. — Я ему говорю: «Сердце у тебя есть, совесть есть? Мать свою родную жалеешь?» А он молчит. Я уже с криком к нему: «Есть у тебя душа или там железяка?» А он мне: «Есть, мама, и душа и совесть, потому и не сделаю того, что вы говорите». Вот такой у меня сынок, мамина радость… У людей дети как дети, а мне господь бог дал недотепу, что только глазами хлопает. Да еще упрямый что пень. Его и танком с места не сдвинешь.

— Да о чем же вы его просили? — повторил свой вопрос Ярош.

— О чем, о чем! — вскрикнула женщина. — Не понимаешь? Говорю ему: «Сыночек, родненький! Стрельни себе палец да сиди дома. Сердце у тебя есть? Совесть у тебя есть? Стрельни и сиди дома, пускай комиссары сами воюют…» Да разве он послушает? Вон соседкин сын еще когда домой пришел! Понабрал столько, что собственный магазин хотят открыть. Уже прошение в управу подали. А я, бедная вдова, что я могла взять? Теперь таскайся с корзинами на базар да грызись с этими полицаями. Только и знай им хабары давать. А говорили — свободная торговля… — Женщина опять всхлипнула, вытерла рукавом глаза. — Бросил меня сынок. Сознательный больно. А совести нет!

— А у вас совести только две корзины или еще дома припрятано? — едва сдерживаясь, промолвил Ярош.

Мясистое лицо женщины налилось свекольным соком; глаза сузились и острыми буравчиками впились в Яроша.

— Тебе что до моих корзин, бродяга! — во весь голос заверещала она. — Чего прицепился к бедной вдове? Люди добрые, что ж это делается? На улицу выйти нельзя! Ты кто такой? Откуда взялся? Вы только гляньте на него!.. Ну, чего зенки вылупил? Ты, может, из переодетых комиссаров?

— Замолчи, ведьма! — бросил Ярош и пошел.

А злобная фурия киевских базаров еще долго метала ему вслед громы и молнии.

Ярош чувствовал себя так, будто ему плюнули в лицо.

У ворот дома, где жила Клавдия Даниловна, стояла сгорбленная женщина в темном платке. Ярош, глядя в землю, прошел мимо нее.

— Послушайте, вы к учительнице?..

Ярош повернул голову и резко спросил:

— Что вам нужно?

— Я… я… — испуганно посмотрела на него женщина. Ее немолодое, желтое лицо было изрезано морщинами. — Я хотела сказать… Учительницу забрали.

— Как забрали?

— Полицаи, — прошептала женщина. — А мальчик остался. Звала к себе — не идет…

Рука Яроша дрожала, когда он постучался.

— Кто там? — послышался голос Юрка.

— Это я…

Ярош вошел и увидел осунувшееся, хмурое лицо Юрка. Когда Ярош крепко пожал ему руку, Юрко вспыхнул. Именно такого — молчаливого, сурового, чисто мужского сочувствия жаждала его душа.

Ему немногое было известно. Вчера ходил в полицию, его оттуда прогнали. Потом ходила соседка. На нее накричали: «Эту большевичку отправили в гестапо».

— Но что же случилось? Почему ее схватили?

Юрко мрачно смотрел на Яроша, пожимая плечами. Откуда ему знать? Мать была в школе, потом прибежала.

— Что она говорила?

Юрко опустил голову:

— Ничего…

Ярош ждал. Он видел, что мальчик колеблется, что-то скрывает, и не хотел настаивать.

Юрко поднял глаза, исподлобья взглянул на Яроша:

— Велела спрятать… бумаги.

— Какие бумаги?

Юрко помолчал. Потом вынул из кармана свернутый в трубочку листочек.

Долго читал Ярош, гораздо дольше, чем нужно, чтоб пробежать двадцать строчек и короткую подпись: «Сыны большевиков». Потом обнял мальчика за плечи и привлек к себе.

— Сам написал?

— Нет, нас трое.

— Молодцы!

— Это уже четвертая листовка. Подбрасываем на базаре.

— Вот что, Юрко, — Ярош наконец высказал то, о чем думал с первой же минуты. — Идем ко мне. Будем жить вместе…

Юрко решительно замотал головой:

— Нет.

— Нельзя же одному.

— Я не боюсь.

— Знаю. Но я хочу, чтоб мы вместе все делали. Понимаешь? — Ярош повторил многозначительно: — Понимаешь?

— Но ведь я не один. Нас трое.

— Вы станете по-прежнему встречаться. Но они будут знать только тебя.

Юрко, колеблясь, посмотрел на него. Ярош не уговаривал, не настаивал. И именно это преодолело все колебания.

— Что же там произошло, в школе?! — вслух подумал Ярош.

— Я ходил туда, — сказал Юрко. — Мне говорила Килина Федоровна — это наша уборщица, — что Яремич-Горский очень кричал на маму. Гнался и кричал.

— Кто это, Яремич-Горский?

— Он теперь директор. Фашистский.

— Яремич-Горский, — повторил Ярош, чтобы запомнить навсегда.

Через полчаса он привел Юрка к себе.

— Тетя Настя, это мой меньшой брат Юрко.

Тетя Настя только руками всплеснула:

— Еще один племянничек! Горенько мое… Откуда же ты взялся? — Она осмотрела Юрка со всех сторон, но под строгим предостерегающим взглядом Яроша заговорила по-другому: — А худой, а длинный! Идем, я тебе кулешу налью. Горяченького!

…Кровать, комната и даже темнота — все тут было иное.

Юрко не спит. Иногда он взглядывает в окно, где чернеет ветка с лапистыми листьями. Она шелестит, шепчет: «Ты кто такой? Откуда взялся?»

Юрко напряженно прислушивается. Слышит ровное дыхание спящего Яроша, и ему хочется сказать черной ветке: «Я меньшой брат Саши. Понимаешь? И перестань шептать… Нет, я не боюсь, но не могу уснуть из-за тебя. Он сказал, что я его брат. Фамилия у меня другая — Костецкий. А все-таки брат. Он сам сказал. Понимаешь?.. И хватит шелестеть».

Но проклятая ветка качается и качается.

Все произошло так внезапно, что Юрко даже не успел испугаться, осознать свое несчастье. Утром мать сказала ему: «Юрко, будь осторожен, очень осторожен. И не уходи далеко». Она посмотрела на него грустным и каким-то странным взглядом. Юрко покраснел. Ему показалось, что мать о чем-то догадывается, что-то знает. Никогда он от нее ничего не скрывал. Но ведь это была не только его тайна. Они втроем поклялись друг другу не выдавать своей тайны даже под пытками. Им казалось, что в том-то и выражается их самостоятельность, что они ничего не сказали своим матерям. Только малыши, чуть что, сразу бегут к маме. Может быть, потом, позднее, он и скажет, но уже по-взрослому: «Мама, если ты не боишься, помоги нам…» А сейчас — ни слова!

Юрко чувствовал на себе грустный взгляд матери, ее невысказанный укор. А потом она прибежала из школы, и он кинулся прятать свои листовки. Как она узнала о них? А когда вернулся, он увидел распахнутые настежь двери, развороченный шкаф и разбросанные по полу вещи.

Юрко знает, что сейчас творится в городе, он не решается даже подумать о том, какая опасность угрожает матери. Полиция, гестапо… Люди бледнеют, только заслышав эти слова. А он не побледнел. У него лишь задрожали руки. Но не от страха — от ненависти. Представил себе: его тоже схватили, и вот он стоит перед гестаповцем и бросает ему в лицо: «Я ничего не скажу, ничего!..» Ни единого слова из него не вырвут. Ни одного слова! Лучше бы взяли его, а не маму.

Черная ветка клонится к окну, и Юрко невольно прислушивается. «Кто ты такой? Что ты понимаешь?» — шелестит она. Юрко приподнимается на локте и грозит ей кулаком.

Скрипнул топчан. Ярош что-то бормочет во сне. Слышно, как он поворачивается на другой бок. Юрко затаился, зажмурил глаза.

И снова тишина. Но и тишина здесь другая, непривычная.

Теперь Юрко остался без матери. А отца у него забрали четыре года назад. Забрали — так говорили соседи. Так, через силу, словно у нее застрял комок в горле, говорила мама.

У Мишки отец на фронте. У Павлика тоже. Мишкин отец — артиллерист. Павлика — командир, пехотинец. У Юрка отец в тюрьме.

Втроем они сочиняют листовки и подписывают их «Сыны большевиков». Но у Миши и у Павлика отцы воюют с фашистами, а его отец в тюрьме.

У маленькой Марийки, соседкиной дочки, которая перешла только во второй класс, прошлой зимой умер отец. Марийку все жалели — сиротка. Марийке тяжело, отец у нее был добрый, веселый. Еще тяжелее Юрку. Его отца забрали. И никто Юрка не жалел.

Мать шептала ему: «Всегда помни отца… И вырасти таким, как он, — честным большевиком. Его оклеветали…»

Это слово — клевета — навеки отпечаталось в Юрки- ном мозгу. Было что-то в нем темное, недоброе. Хищная птица клюет, клюет… Отца оклеветали, — как же можно об этом молчать? «Мама, напиши Сталину». — «Я уже писала, сынок». — «Еще раз напиши».

Она писала еще и еще раз. Он сам опускал эти письма в почтовый ящик. И ждал ответа. Никто не знал, почему он часами сидит на улице, выглядывая старика почтальона, почему тоскующими глазами провожает его.

Молчала мама. Молчал Юрко. Наконец, спрашивал:

— Мама, почему он не отвечает?

— У него много дел, очень важных.

— А папино дело разве не важное?

В Юркином взгляде такая жгучая боль и недоумение, что мать не выдерживает, отворачивается и судорожно глотает слезы.

Потом пришла война.

Как только по радио начинали передавать сводки с фронта, Юрко замирал.

И опять-таки никто не догадывался, что каждый раз он надеялся услышать имя отца: «Часть, которой командует товарищ Костецкий, нанесла фашистам решающий удар…»

Потом перестали передавать сводки. Юрко сам увидел фашистов.

Черная ветка качается за окном, и не оттого ли у Юрка тревожный, зыбкий, словно паутинка, сон. Его зовет мать, но он бежит совсем в другую сторону, он должен сообщить отцу, что стряслась беда. «Скорей, скорей!» И вот мчатся всадники, все похожие на Чапаева. «Скорей!» Юрко холодеет от мысли, что они не поспеют.

— Юрась, — слышит он тихий голос. — Ты чего кричишь?

Чьи-то руки заботливо укрывают его. Сквозь дрему Юрко успевает подумать: «Саша… Старший брат», — и погружается в теплый, глубокий сон.

28

Середа молча прислушивался к горячему спору молодежи. Глаза его мягко светились, под рыжеватыми усами на миг появлялась и вновь исчезала добрая улыбка. Но всего красноречивее были мохнатые брови, которые беспрерывно шевелились, выражая то согласие, то протест, то ироническое недоумение.

Ольга никогда не разговаривала спокойно. Вот вспышка гнева вызывает румянец на ее живом лице, вот звучит переливчатый смех. Надежда лишь изредка вставляла слово, однако слушала с напряженным вниманием, — все, о чем здесь шла речь, глубоко волновало ее. А Максим и в пылу жаркого спора не изменял себе — поддразнивал Ольгу, вызывая этим новый взрыв. Тогда уж ему доставалось от ее острого языка!

— Ты, Максим, просто растерялся, и все, — сказала Ольга. — Это, дружок, вредно для здоровья — прыгать из горячей воды в холодную.

Ольга смеется, щеки ее краснеют, и вся она — воплощение юности и отваги.

— Я не прыгаю, — проворчал Максим. — Но как же это так?..

— А так, чубатый, — перебила его Ольга, — что раньше мы мало думали о нашей жизни. Зачем думать, когда легче танцевать вокруг готового тезиса? Ты вот говоришь: «Как же это так? Социализм победил, эксплуататорские классы уничтожены — и вдруг полицай, вдруг продажная шкура?» Почему же «вдруг»? С чего ты взял, что борьба окончена?

Как же это так? Тысячи киевлян — каждый по-своему — искали ответа на вопросы, поставленные войной.

«Я тут сижу, — думал Середа, — как божок, и молчу, будто все ответы у меня на ладони».

— Не забывай, что Октябрьская революция произошла двадцать четыре года назад, — опять проворчал Максим, которого уже начал сердить задорный и снисходительный тон Ольги.

— Ну и что же? — подняла голову Ольга. — Ты думаешь, что революция должна была одной волной смыть всю грязь, всю подлость, которые накопились в течение тысячелетий? Нет, голубчик…

«Нет, голубчик, — мысленно улыбнулся Середа, узнавая в Максиме себя лет двадцать назад. — Как часто мы принимали желаемое за действительное. А хотелось нам, чтоб и мир, и люди менялись на глазах. История уже мчалась вскачь, но мы дрожали от нетерпения и покрикивали — скорее, скорее! А у нее, мудрой старушки истории, свои законы. Не понимать их — брести вслепую».

Молчаливая и задумчивая Надя вдруг произнесла глухо и взволнованно:

— А ты знаешь, Максим, что я уже при советской власти батрачила у куркуля?

Все трое посмотрели на ее побледневшее, ставшее вдруг суровым лицо.

Осенью голодного двадцать первого года родители Нади из последних сил донесли ее на руках от Волги до Полтавщины. Там они и свалились, оставив дочку у чужих людей. Навсегда врезалась в память страшная картина — распухшее, водянисто-желтое тело матери и распростертая под высоким плетнем, иссушенная голодом, костлявая фигура отца.

Надежду взяли к себе люди, у которых было все: хлеб, сало, молоко. Не было у них, как очень скоро поняла Надя, лишь одного: человеческого сердца. Восемь лет подряд она тяжко, до изнеможения, трудилась, выполняла всю черную работу, а ее еще попрекали каждым куском хлеба. Восемь лет носила на себе несмываемое клеймо нищенки и бродяжки. А вместе с ней, под той же крышей, росли ее однолетки, сытые и балованные Леонтий и Оксана. В тридцатом году Надиного хозяина раскулачили и выслали куда-то на север. Новой, уже настоящей семьей стали для Нади совхоз и комсомол.

— А где они сейчас, Леонтий и Оксана? — спросил Максим.

— Вот об этом я и хотела сказать, — подняла глаза Надежда. — Они тогда сразу, в тот же день отреклись от родителей, отправились к каким-то родичам за Днепр, и как в воду канули. Но знаю, чем они дышат… Жаль, не видела я тех барышень, что подносили немцам цветы. Может, среди них была и Оксана? А может быть, я встречу полицая или старосту и узнаю Леонтия.

Горькое детство, суровая юность не ожесточили сердца Нади, не сделали ее черствой. Сколько добрых, приветливых людей довелось ей встретить, каким теплом была согрета ее жизнь! Но она ничего не забыла. Для нее война с фашизмом — лишь продолжение лютой войны с жестоким миром хищников.

Все молчали. У Середы сурово сдвинулись брови. «Да, я не ошибся, когда именно ее выбрал для этого дела. Ольга слишком горяча. Максим на каждом шагу вызывал бы подозрения. А Надюша везде пройдет. Ее и пытки не сломят».

Нелегко ему скрыть свое волнение. Хочется сказать: «Как вы мне дороги, соколята, как я горжусь вами. Никогда не погибнет дело революции, если оно живет в таких сердцах». Но ничего не нужно говорить. Они понимают друг друга без слов.

А разговор идет уже о другом. Свершив круг, он возвращается все к тому же вопросу, на который тысячи киевлян — каждый по-своему — искали ответа.

Откуда взялись эти барышни с цветами? Откуда взялись полицаи, фольксдойчи? А продажная газетка, с ее редактором Штепой, профессором Киевского университета? Откуда все это? Почему?

Середа слушал, не перебивая.

— Да, все это происходит в Киеве, — сказал он. — А вы знаете Киев?

— Ну как же! — уверенно ответила Ольга. — Я выросла здесь.

Максим кивнул головой. Он тоже много лет жил в Киеве. Одна Надюша молчала.

Середа заговорил медленно, словно размышляя вслух, иногда умолкал, иногда подыскивал нужное слово, то единственно точное слово, которое лучше всего выражает мысль.

— Мы живем в Киеве. Любим наш город, любуемся его красотой, иной раз вспоминаем его тысячелетнюю историю. Но это слишком мало. Киев надо знать.

Он всегда стоял на скрещении великих исторических путей. И всегда здесь кипели, как кипят и сегодня, человеческие страсти. Киев многое видел… По этим улицам ходил Шевченко, гневное слово его передавалось из уст в уста. И здесь же тупая злоба бросала шевченковское слово за решетку. Киевский марксистский кружок Ювеналия Мельникова был одним из первых в царской России. На наших заводах читали ленинскую «Искру». И в то же время Киев видел, как тысячи босоногих паломников бредут к Лавре, падают на колени, возносят богу молитвы, как попадают они, словно мухи, в паучью сеть церковников-мракобесов. На Шулявке молодые рабочие поют «Варшавянку» и «Вечный революционер», на Владимирской студенты восторженно повторяют слова горьковского «Буревестника»: «Буря, скоро грянет буря!..» Вот уже поручик Жадановский ведет саперов на баррикады, бастуют заводы, и на горбатых киевских улицах пролилась кровь. А через день толстомордые лавочники, домовладельцы, чиновники ревут «Боже, царя храни» и заставляют каждого прохожего становиться на колени перед царским портретом, в который якобы стреляли бунтовщики — студенты и евреи.

Киев видел Михаила Коцюбинского, его грустную улыбку. Здесь жила, уезжала и вновь возвращалась из теплых краев Леся Украинка, и здесь тихо, но сильнее яростного крика звучало: «Слово, зачем ты не сталь боевая?» Киев уже понимал, что не молитва, а сталь принесет свободу и братство. Он радовался каждому проблеску грядущего света, он плакал горькими и счастливыми слезами, глядя на прекрасную Марию Заньковецкую. И в те же дни Киев душила тьма. Черные силы раздували зловонный шовинизм, и он отравлял души. Злобный, идиотический, бешеный шовинизм. Русских учили презирать «малороссов», украинцев науськивали на русских, и тех и других вместе — на поляков и евреев. В эту удушливую дымовую завесу подбрасывали все новый и новый горючий материал.

Когда же все это было? Века назад? Нет, с тех пор прошло всего каких-нибудь тридцать лет. Всего только… Значит, есть живые свидетели и участники всех этих дел. И чистых и грязных. Чем они занимаются сегодня? Вы думали об этом?

Однако погодите! Продолжим киевскую повесть. Пришел семнадцатый год, и Киев забурлил. Пути революции в нем походили на рельеф наших улиц — крутая горка, тупик, спуск, обрыв, а там, смотришь, — снова высокий взлет. И кровь, кровь. Каждая страница написанной или еще не написанной истории — это кровь и кровь. Умирали под каменными стенами арсенальцы. А краснорожее кулачье ревело над их трупами: «Да здравствует гетман!..» После гетманцев — Петлюра, потом — деникинцы, потом — пилсудчики… Киев платит кровью за все.

Его расстреливают, истязают, жгут, морят голодом. Коммунаров засекают шомполами насмерть, выжигают на груди красные звезды, набивают пшеницей разрубленные животы; насилуют и потом живьем бросают в колодцы семнадцатилетних комсомолок. Когда это было? Недавно, совсем недавно. Еще не засохла кровь. Еще не развеялся смрадный дым… Киев жив, его не убили. Однако выжил и кое-кто из тех, кто истязал и насиловал. В каких щелях они таились? А может быть, вовсе и не в щелях.

Почему же вы удивляетесь, когда видите полицаев, когда видите какого-то профессора Штепу, или как его там, который весь свой век питался отбросами протухших идеологий, а теперь хочет торговать этой гнилью? Почему вы удивляетесь и охаете? Разве история обещала нам чудеса? Разве Ленин не учил нас быть трезвыми реалистами, не бояться правды, смотреть ей прямо в глаза? А мы частенько отворачивались от нее, сюсюкали: «Ах, какие мы хорошие! Все хорошие, все как один». А человеческие души нужно еще чистить да чистить.

Мы свергли царскую власть, власть капиталистов и помещиков. Но власть пережитков, унаследованных от старого мира, сбросить труднее. Вы видели людей, которых ведет один только хищный инстинкт: сладко пожить за счет чужого труда, а может быть, даже и крови? Вы видели таких, у которых один девиз: «Мы люди темные— нам бы денежки»? Чему же вы удивляетесь? Но какой страшной ошибкой было бы думать, что это и есть Киев. Подумайте, Франция под ударом этой орды пала на десятый день. А Киев держался два с половиной месяца! Тысячи и тысячи народных ополченцев шли в бой прямо из цехов своих фабрик и заводов. Я видел среди них и зеленых юнцов, и седых дедов. А женщины! Наши труженицы матери, домашние хозяйки, под огнем выносившие раненых… Две недели я пробыл в Голосеевском лесу, куда трамваем ездили на фронт, — вот там показали себя киевляне. Гитлеровцы бесились: перед их глазами город, и какой город — Киев! Еще десятого июля им казалось, что они уже его взяли, прямо с ходу. А не вышло! Сколько дивизий Гитлера перемолола тут наша армия и киевский рабочий люд! И эти фашистские дивизии уже никогда не пойдут на Москву, на Ленинград. Это очень важно, друзья мои, очень важно. И хотя в этой битве мы потерпели поражение, Киев и сегодня воюет. Вспомните приказы коменданта города генерала Эбергарда. Что ни слово — расстрел. Фашисты расстреливают, вешают, истязают, а киевляне ненавидят их все сильнее, все откровеннее. Сколько глумливых слов слышишь по адресу гитлеровцев! Какими только собачьими кличками не обзывают их фюрера! Вот объявились фольксдойчи, и не успели они получить свой первый паек, как народ запятнал их презрительным словом «хвостдойчи» — фашистские прихвостни… А о тех националистических молодчиках, которых привезли с собой немцы, наши киевлянки говорят: «Не украинцы, а берлинцы». Их газету называют — ошметок, а за советскую листовку готовы жизнь отдать. Знаете ли вы, что на базаре давали пятьсот рублей за советский букварь? Тот самый, что начинается словами: «Мы не рабы. Рабы не мы». Вы понимаете, что это означает? Нет советской школы, так родители хотят учить ребенка дома по советскому букварю.

Середа посмотрел на них испытующим взглядом.

— Нынче мы переживаем самые тяжелые дни, — голос его прозвучал глухо, брови нахмурились. — Мы потерпели жестокие поражения на фронте. Да, поражения. Нелегко нам с этой горькой правдой идти к людям, а идти надо. Главное, чтобы люди не потеряли веры, не согнулись. А всякий сброд… Ну что же, сброд путается под ногами и, наверно, еще долго будет путаться. А как же ты думал, Максим? Никто и не обещал нам легких путей.


На следующее утро Середа прощался с Надей.

Она, первая связная из Киева, должна была пройти пешком всю оккупированную территорию Украины, перебраться через фронт, который все еще откатывался и откатывался на восток. Сегодня фронт, кажется, под Харьковом, а что будет через неделю, через две? Но она во что бы то ни стало должна дойти, должна рассказать все, что ей приказано, все, что видели в Киеве глаза подпольщиков и что она сама увидит на украинских больших дорогах. А потом нужно вернуться в Киев. Когда это будет? Сколько пройдет дней, недель? Лучше об этом не думать.

Надя стоит перед Середой, уже готовая в путь. На ней теплая крестьянская кофта, платок повязан под подбородком. На ногах прочные сапоги, в меру поношенные, а то на новые еще польстится какой-нибудь жадюга полицай. Как будто все — до мелочи — предусмотрено. Явки и пароли врезались в память, как собственное имя. Она готова.

Середа повторил еще раз:

— Максим проводит вас до Дарницы. А дальше пойдете одна. На явочных квартирах не ночуйте. Лучше у какой-нибудь доброй тетки. Никто и нигде не должен знать, куда вы идете. Разыскиваете мать и сестренку — вот и все. Будем знать только мы трое — вы, Максим и я.

Надежда вдруг покраснела и опустила голову.

— И Ольга, — прошептала она.

Брови у Середы подскочили.

— Ольга?

— Мы с ней прощались ночью, и я… сказала.

— Что сказала?

— Что иду через фронт.

— А больше ничего?

— Ничего.

Середа молчал. Она подняла голову и взглянула на него виноватыми глазами. На ее лице было написано такое искреннее раскаяние, что Середа внутренне смягчился. Но брови его не прощали, хмурились, и он бросил слова, от которых Надя залилась краской:

— Что? Язык зачесался? Кажется, мы не раз говорили… — Вдруг он круто переменил тон: — Присядем на дорогу. Это хороший народный обычай.

Они сели почти рядом. Потом Середа поднялся, за ним Надя. Он положил ей руку на плечо, другой погладил по голове и прижал к груди.

— Ну, дочка, будь здорова. Счастливо тебе дойти и вернуться. Сама понимаешь, как мы тут будем тебя ждать. Иди, дочка.

Надя замерла. Сердце ее сжалось, потом бурно застучало. Волнующее и теплое слово «дочка», которого она так давно не слышала, звенело в ее ушах. Порывистым движением она обхватила шею Середы, прижалась щекой к его колючей щеке и, задыхаясь, проговорила:

— Спасибо вам за все.

29

Ярош остановился. Хриплый репродуктор выплевывал отрывистые и жесткие немецкие слова. Несколько раз прозвучало: «Харкоу, Харкоу…»

Уже третий день немцы кричали о взятии Харькова. Произнести это название они были не способны. «Харкоу…»

После сводки загремел марш: трам-тара-рам, трам- тара-рам. «Айн-цвай-драй! Солдаты фюрера маршируют по всей Европе! Победоносное немецкое оружие. Айн- цвай-драй…» Сколько тупой спеси, сколько самодовольства!

Гремят, ревут людоедские марши, сфабрикованные в стране великих поэтов и композиторов.

Ярошу хотелось заткнуть уши, а еще лучше бы швырнуть камнем в репродуктор, заткнуть ему глотку. Они взяли Харьков. Наверное, за это время мама и Наташа успели уехать. Но куда? Куда угодно, только бы не попасть в лапы фашистов.

Все время Яроша терзала и мучила мысль: что делается там, за линией фронта? Где он проходит, этот фронт? Что в немецких сводках действительные факты, а что — вранье? Неужто и в самом деле они окружили Москву?

Все сводки и военные обзоры, печатавшиеся в газете, он прочитывал с удесятеренным вниманием. Читал главным образом между строк. Чем дальше, тем ему становилось яснее, что фашистская «офензива» захлебнулась, что время молниеносных кинжальных ударов и глубоких прорывов миновало. Все чаще говорилось о растянутости коммуникаций, о перегруппировке войск, об осеннем бездорожье; все чаще звучали пустые высокопарные фразы без единого географического названия.

Значит, пружина сопротивления сжалась, и у немцев уже не хватает сил ломать ее на части. Пружина может еще сжаться. Однако всему есть предел.

Но все это догадки, его досужие соображения. Услышать бы своими ушами сводки Совинформбюро и рассказать бы об этом людям точными словами, а не расплывчато и туманно, как это он делает сейчас… Люди хотят знать правду. Как бы она, эта правда, ни была горька.

Чем больше думал об этом Ярош, тем решительнее говорил себе: нужно раздобыть радиоприемник. Где угодно и любым путем.

Безлюдная улица навевала гнетущую тоску. Подумал: «Самое подходящее время расклеивать листовки. Немцы обедают, — значит, и полицаи баклуши бьют».

Ярош подошел к афишному щиту. Приказы, анонс театра-варьете — уже и такой открылся! — воззвание митрополита киевского и волынского к православным: «Возблагодарим Великую Германию, вознесем богу молитву за фюрера…» Дальше плакат с портретом Гитлера. Но что это? Ярош невольно усмехнулся. Лицо фюрера было крест-накрест перечеркнуто каким-то тупым орудием. Чья-то рука двумя взмахами рассекла ненавистное изображение, и фюрер захлебнулся в злобном крике. Чья же это рука? У Яроша вдруг потеплело на душе.

Ярош пошел дальше. Собственно, идти ему было некуда. Вышел из дому, гонимый одиночеством, мрачными стенами, давящей тишиной. Уже стало привычкой: обойти кварталов десять, оглядеть афишные щиты, незаметно наклеить поверх немецких приказов листовки и вернуться домой.

А это что? Такого еще не было…

«Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное ношение оружия».

«Немцы уже мерзнут. И за валенки — расстрел?..»

На углу бульвара он остановился. На противоположной стороне улицы, у высокого забора, на котором висел деревянный щит с объявлениями, стоял человек в широком темном пальто с прямыми плечами и в черной измятой шляпе. Задрав голову, человек смотрел на облепленный бумажками щит, потом резко взмахнул рукой — раз, еще раз! — как будто решительно перечеркнул что- то, и пошел дальше.

Ярош оглянулся, торопливо приблизился к щиту и увидел еще один перечеркнутый портрет Гитлера. Разорванный рот его брызгал белой бумажной слюной.

Человек в измятой шляпе шел не спеша, ровным шагом. Видно, ничто вокруг не интересовало его.

«Сумасшедший, — подумал Ярош. — Сейчас его схватят и застрелят как собаку». Приближаясь к незнакомцу, он нарочно постукивал каблуками. Но тот ничего не слышал. Только подойдя почти вплотную, Ярош узнал острый птичий профиль корректора Губаренко. Да и весь он сейчас поразительно напоминал старую птицу с подбитыми крыльями.

— Остап Иванович, — осторожно окликнул Ярош, опасаясь, как бы тот не испугался.

Однако Губаренко еле шевельнул головой и лишь взглянул на него искоса мутными нетрезвыми глазами. Еще какое-то время его взгляд оставался тупым и неосмысленным, но вот в нем сверкнула искорка.

— Кого я вижу!.. Саша… Товарищ Ярош! Как я хотел вас встретить…

Слова эти вырвались у него так искренне и взволнованно, что Ярош с удивлением посмотрел на Губаренко.

— Пойдемте, поговорим.

— Одну минуточку, — скороговоркой произнес Губаренко и, прежде чем Ярош успел удержать его, резким движением провел две рваные борозды на немецком плакате. Пальцы корректора крепко сжимали сломанный карандаш.

— Это просто глупость! — сердито воскликнул Ярош, увлекая Губаренко прочь. — Вы даже не оглянулись, а может быть, сзади стоит полицай?..

— Полицай? Гм, а что мне по-ли-цай, — пьяно протянул Губаренко. — Тьфу!

Ярош крепко держал Губаренко за рукав. Тот против воли вынужден был ускорить шаг.

— Не могу смотреть на этого маньяка, — Губаренко произносил каждое слово с особой старательностью подвыпившего человека. — Идиотская прядь на лбу. Клоунские усики. И взгляд безумца.

Ярош даже поморщился с досады. На кой черт ему канителиться с пьяным? Пускай идет домой и ложится спать.

— Помните, Саша, — корректор снова заговорил, пьяно растягивая слова, — помните, как наш Тарас сказал: «И стиснув голову руками…» Нет, не то. «Что творится на Украйне и чьи же мы дети?» А в самом деле, чьи? Видели, там, под портретом, напечатано: «Слава отцу-освободителю Адольфу Гитлеру». Видели? Вот кто, оказывается, наш отец, вот чьи мы дети… А вы говорите — рисковать головой. Грош цена моей голове, если я, черт меня раздери, не сын Украины, а фюрерово отродье!

— Об этом в другой раз, — сурово сказал Ярош. — А сейчас идите домой, и, пожалуйста, не надо корчить из себя героя.

— Какой там герой… Я просто жалкий пес, попавший под колеса истории. Видите, — корректор горько усмехнулся, — и здесь не обошлось без громкой фразы. Интеллигентщина! — Он вдруг протрезвел. В глазах его была и усмешка и горечь.

— Вам нужно вернуться домой, — сказал Ярош.

— Не могу. Мне надоело разговаривать с самим собой. — На лице Губаренко отразилось внутреннее напряжение. — Я вас очень прошу: пойдемте ко мне. Посидим…

Ярош заколебался:

— Как-нибудь в другой раз…

— Так, понимаю. Я человек запятнанный? И в прошлом и сейчас…

Ярош посмотрел ему в глаза:

— Идемте.

Из-за угла вышла колонна немецких солдат. Кукольный, в струнку вытянувшийся офицер взмахнул рукой — и хриплый рев песни разбил тишину.

Топот кованых сапог ударил Ярошу в виски. «Рота, — отметил он. — Тыловики. Новенькие шинели, откормленные морды».

Отвернулся, чтоб не смотреть. Заткнул бы уши. Да разве это поможет? О чем они горланят?

— О-о! — прокричал Губаренко. — Песня достойна нации поэтов и мыслителей. Слышал сто раз по радио…

Когда рев прокатился дальше, Губаренко, кривя губы, стал пересказывать содержание песни:

— Солдаты не спрашивают, они колют, рубят, стреляют. А на лицах у них железное доверие… Слышите? Им нет надобности что-либо спрашивать: руби, стреляй! А дальше так: солдатам не нужно говорить, они молча смотрят в лицо Гитлеру. С железным доверием, с железным доверием. — Губаренко взмахнул руками. — Какое величие духа!

Ярош покачал головой:

— Таращи глаза на морду фюрера! Молча!

— Но это еще не все. Они ангелы, они бессмертны. Что-то там такое в конце: солдаты не умирают, а гордо идут в синие божьи небеса. С железным доверием, с железным доверием.

— Ни о чем не спрашивать, ни о чем не говорить, — стреляй, руби. — Ярош взглянул на Губаренко, но взгляд был слепой, невидящий. — Что мы знали? Что мы знали про фашизм? А за эти два года даже самое слово «фашизм» исчезло со страниц наших газет.

Губаренко что-то говорил в ответ. Ярош ничего не слышал. Шел и шевелил губами, немо спрашивая кого-то, может быть, самого себя.

Через четверть часа они сидели в полутемной комнатушке Губаренко. На столе стояла недопитая бутылка водки, рядом с ней — тарелка с холодной картошкой.

Губаренко налил рюмки.

— Не надо, — сказал Ярош.

— Только по маленькой, — попросил Губаренко. — Чтобы согреться.

Выпили. Съели по картофелине.

— Я не сказал вам тогда, как я попал в редакцию этой газетки, — заговорил Губаренко. — Мне бы и в голову не пришло туда идти. Я бы лучше куда-нибудь сторожем устроился или научился делать спички. Вы видели, какие теперь спички продают на базаре?.. Я, конечно, не журналист, а всего лишь корректор. Мое дело — точки и запятые, так ведь? Однако с какими словами эти точки и запятые стоят? Вот в чем вопрос!.. А Василий Кондратьевич посоветовал мне: «Идите, говорит, пусть лучше порядочный человек в корректорской сидит, чем какая- нибудь сволочь». Так и сказал. Но какой же я порядочный человек? Я просто хлюпик, интеллигент — вот и все. Я не мог расстаться с мещанской лужей. Сидя в ней, я наблюдал и философствовал. Правда, мои философствования чем дальше, тем становились все честнее и, если можно так сказать, краснее. Я не тешил себя и других мелким злопыхательством, как некоторые господа. Тем не менее лужа есть лужа… И когда я вспоминаю все эти годы, мне становится стыдно и больно. Да что толковать о том, что прошло… Встретил я Василия Кондратьевича — он говорит: иди. Я и отправился в волчье логово. Страшно? Нет. Противно.

Длинное лицо Губаренко пошло желтыми пятнами. Резким движением он налил рюмку и выпил.

— Простите… Не могу иначе. Если бы вы знали, как противно слушать пакостные разговоры этих кичащихся своим «национальным самосознанием» мертвецов. Раньше мы только читали о немецком фашизме, а теперь воочию увидели, что это такое. Но, ей-богу, мне еще отвратительнее петлюровские последыши, вскормленные на берлинской свалке. Немцы не скрывают своего презрения к этой челяди, плюют на нее, а они, эти презренные лакеи, только утираются и ждут обещанной самостийной Украины. О, тогда мотненосцы себя покажут! Послушали бы вы, как они себе эту самостийность представляют! Собственные хутора и собственные лавки — вот что снится наяву этим живоглотам. Комиссионный магазин на Фундуклеевской видели? Какой-то Ремигайло и компания. Вот это, по их мнению, и есть залог национального прогресса. Далее — своя полиция, чтоб стеречь их добро. И своя горилка. Не какая-то там кацапская водка. Ведь это свинское пойло! То ли дело — наша родная горилка, да еще с перцем. И свой государственный герб. Трезубец? Старо. На новом гербе будет бутылка горилки в обрамлении круга свиной колбасы — во! Чтоб захудалая Европа знала: «Здесь едят!..» Да что там московская водка — все русское вон! Пушкина и Толстого — в костер! А кто заговорит не по-нашему, того — по морде. А потом всех русских выселить, чтоб и духу не осталось. Что же касается поляков и евреев, то они будут вроде негров в Америке. Особые кварталы, особые трамваи. Таблички: «Вход воспрещен». Евреев, правда, немцы уничтожили. Но ничего. После войны мотненосцы охотно привезут сюда несколько тысяч, чтоб было кому кинуть в лицо «жид», чтоб было чем потешить кулацкое нутро.

Ярош слушал и думал: что он за человек? Василий Кондратьевич не случайно же посоветовал ему пойти работать в редакцию. И не случайно, должно быть, привел сюда Яроша в прошлый раз. Но потом и словом о нем не обмолвился. Порядочный человек? Этого сейчас недостаточно. Надо что-то делать. И тут нужны выдержка, дисциплина, умение отвечать за свои поступки. Такие же, как Губаренко, способны лишь на краткий безрассудный порыв. Вот вышел среди бела дня на улицу и рвет портреты Гитлера…

То, что Ярош услышал дальше, только подтвердило его мысль.

— Наш общий знакомый, Бойчук, уже сулил мне гестаповскую дубинку, — откровенно рисуясь, сказал Губаренко. — Я посоветовал ему написать фельетончик о том, как немцы выбрасывают из окон книги университетской библиотеки — в грязь, под дождь. Я сказал ему: в Берлине хоть костры жгли, а здесь просто в грязь. Ох, каким он зверем посмотрел на меня… Ну как все это видеть и молчать? А что слова. Я плюну им в лицо!

Он вдруг рассмеялся:

— Вы бы только послушали, что они болтают, Ярош. Где щедринское перо, чтоб написать эти портреты? Все, как один, великие политики, гении, национальные пророки!.. Глотая слюнки, ждут из Львова премьера Стецько. А вы живете на белом свете и не подозреваете, что у нас есть свой премьер. И фюрер свой объявился — какой-то Бандера. Кажется, я вам уже говорил?.. Вот так они треплют языками, политиканствуют на мусорной куче. А тем временем немцы полосуют ножом живое тело Украины. Галицию сделали немецкой провинцией. Львов уже не Львов, а Лемберг. Одесщину и Подолье отдали румынскому королю. Закарпатье — венграм. А тем, что осталось, управляет Эрих Кох, прусский юнкер. С ума сойти можно!

— Интересно, почему Кох выбрал столицей Ровно? — спросил Ярош.

— Потому что тут их припекает, — усмехнулся Губаренко. — Они ненавидят Киев. Так же, как и Ленинград и Москву. Своим солдатам они прямо говорят, что эти города нужно уничтожить, сровнять с землей. Есть такая паскудная газетка «Ост-Фронт». Это в нашей презренной рептилии вы видите слюнявое сюсюканье. В своих газетах гитлеровцы говорят открыто. Кое-что я читал. Привозят из райха. К примеру, «Кракауэр цейтунг» называет нас туземцами и поучает фельдфебелей, что держать себя с туземцами надо властно и свысока. Есть еще такая подлая газета «Остдойчер беобахтер». Там прямо плюют на нас: «Украинцы — народ убогий, отсталый…» А штепы — холопы и хамы — облизываются и пишут, что их сердца преисполнены благодарностью к райху. Вчерашний номер читали?

Ярош, который сидел оцепенев, казалось, ничего не слыша, резко спросил:

— Вы можете мне достать эти газеты?

— Достану! — быстро ответил Губаренко.

Взгляды их встретились, и первым отвел глаза Ярош.

Что он мог сказать этому человеку? Губаренко застыл в напряженном ожидании. Черты его еще больше заострились— он боялся шевельнуться, он ждал. И Ярош угадывал его мысли: он ждет, чтобы кто-нибудь протянул ему тот кончик, который приведет к… К кому? К чему? К людям, которые борются? А может быть, он, Ярош, должен сказать этому растерявшемуся интеллигенту, что нужно не хвататься за готовую веревочку, а самому нужно ссучить ее, жилы из себя вытянуть и сделать эту ниточку. «Нет, я ему сейчас ничего не скажу. К этому человек должен прийти сам».

Губаренко потер лоб, потянулся к рюмке. Но махнул рукой и вдруг рассмеялся, показав длинные желтые зубы.

— Приперся к нам один из Львова. Вот бы вам на это диво глянуть!.. Плюгавый, хилый, голосочек — как у евнуха. А тоже пророк! Целый день разглагольствует, и на каждом слове — «прошу пана»… Я его так и прозвал Прошупаном. Философию штудировал. Еще и в Берлине совершенствовался… Самые, можно сказать, сливки! Нет, вы должны его увидеть, этого Прощупана. И послушать, и записать. А что вы думаете! — Губаренко погрозил кулаком. — Не просто так, из интереса. Для обвинительного акта. Для будущего суда. А он будет. Все надо записать. Чтоб ничего не забылось. Жаль только, что вам нельзя вместе и на нашего Бойчука поглядеть. Так и юлит вокруг Прощупана, ницшеанского духа набирается.

«Опять Бойчук! Мало мне было услышать все это, так еще последняя капля — Бойчук».

— Гадина! — Ярош задохнулся от злобы.

Губаренко через стол наклонился к нему:

— Как же молчать, скажите мне? Как не плюнуть им в морды?

Это был уже вопль души. Но чем мог помочь Ярош!

Молчали.

Губаренко схватил бутылку. Рука его дрожала.

Может быть, впервые в жизни и Ярош почувствовал потребность пригасить боль жгучим глотком. Он выпил. Но ему стало еще тяжелее.

— А знаете, что придает мне силы, — после тяжелого молчания сказал Губаренко. — Знаете что? Ночью я тайком слушаю радио. Слушаю Москву. Потом украинское радио. Позавчера выступали Тычина, Рыльский, Бучма…

— Где, где вы слушаете? — чуть не вскрикнул Ярош и схватил его за руку.

— Где? Ночью беру ключ у дежурного полицая и запираюсь в комнате секретаря редакции. Говорю, что мне нужны справочники и словари. Минут десять слушаю — и ключ опять на месте.

Ярош смотрел на него с завистью. Радио! Прильнуть бы ухом и слушать… Не верилось, что возможно такое счастье.

— Охочих послушать, видно, немало. Немцы уже лютуют.

Губаренко протянул Ярошу газету и указал на взятое в рамку извещение:

«Начальник полиции и СД сообщает:

За нарушение распоряжения относительно пользования радио (незаконное слушание заграничных станций) расстреляны следующие лица…

Еще раз категорически напоминается местному населению о запрещении слушать заграничные станции и предупреждается против распространения враждебных информаций».

— Приемник работает от электросети? — внезапно спросил Ярош.

— Да, один, а есть и на батареях. Немецкий. Тот включают, когда нет света.

— Остап Иванович! — голос Яроша звучал сурово и в то же время умоляюще. — Мне нужен этот приемник. Понимаете?

Губаренко порывисто вскочил.

— Понимаю.

— Можно его незаметно вынести?

— Вынесу, вытащу, выкраду!

— Тяп да ляп это не делается, — сердито сказал Ярош. — Вы знаете, что за такую вещь, как приемник…

— Знаю. Но я добуду его, хотя бы…

— Никаких «хотя бы», — оборвал его Ярош. — Если случится «хотя бы», то приемника не будет. Оставьте, пожалуйста, дешевое геройство. И чтоб вот этого у афишных щитов, — он взмахнул рукой крест-накрест, — тоже больше не было. Слышите?

Ярош говорил резко, тоном приказа. Но лицо Губаренко посветлело, и он радостно ответил:

— Слышу, слышу.

— Прежде всего спрячьте приемник в самой редакции. Где-нибудь под кипами старых газет, что ли. Дня через два-три, когда шум затихнет, попытайтесь вынести. Но опять же без всяких «хотя бы». Проще всего подставить голову. И простите за резкое слово, всего глупее. Нужен приемник, а не мальчишеские выходки. Все надо сделать наверняка.

— Наверняка, — повторил Губаренко, слушая Яроша, как старшего. — У нас иногда выдают паек. Так вот, в кошелке или в мешке под картошкой…

— Вот это уже лучше, — смягчился Ярош. — И еще одно: никому, абсолютно никому ни слова.

— Никому, — кивнул Губаренко.

— Ну что ж, Остап Иванович, желаю удачи.

Ярош поднялся. Губаренко схватил его руку:

— Благодарю, товарищ Ярош.

— За что?

— За то, что доверили, поверили. Если б вы знали…

Ярош ничего не ответил.

30

— Все-таки что же с вами случилось? — спросил Середа.

Он смотрел на Ольгу своими глубоко посаженными глазами из-под нависших, густых, чуть сдвинутых бровей.

Ольга знала этот взгляд. Однако в голосе Середы она уловила что-то необычное.

— Что случилось? — Она удивленно взглянула на Середу, ведь вчера она рассказала ему все.

Очевидно, то же самое рассказал Середе и Гаркуша. Но ее спросили, и она должна отвечать. Ольга поняла одно: надо снова рассказать все, как было. И она, ничем не выдавая своего волнения, повторила слово в слово вчерашний рассказ. Так же, как и вчера, она припомнила все, до мельчайших подробностей. И так же, как вчера, умолчала лишь об одном. О Гаркуше. Умолчала потому, что не могла понять, каким образом он исчез за минуту до того, как она столкнулась лицом к лицу с немецким офицером. Чтобы выяснить это, ей надо было увидеться с Гаркушей. А сейчас лучше ничего не говорить, догадки никому не нужны. Они вместе шли на ответственное задание, и здесь каждый факт — именно факт, а не догадка — очень существен. Прежде чем говорить, нужно знать точно. Она увидит Гаркушу и спросит, тогда все и выяснится.

Пока Ольга говорила, Середа слушал, опустив голову. Она чувствовала в нем какую-то скрытую тревогу, быть может даже боль.

— Та-ак, — произнес он после долгого молчания. — А мы думали, что вас схватили.

— Нет, не схватили, руки коротки. — Ольга принужденно засмеялась, но от этого искусственного смеха ей самой стало неприятно.

Середа как-то странно посмотрел на нее:

— Теперь вас будут разыскивать. Поэтому не показывайтесь никому на глаза. Это приказ. Ни шагу из дому. Пока не придет Максим. Понятно?

Он смотрел на нее тяжелым взглядом из-под насупленных бровей. Ольге стало не по себе, и она чуть не произнесла вслух: «Скажите, что произошло? Почему вы так встревожены?» Однако промолчала. Железная дисциплина, к которой она привыкла за эти месяцы, суровые требования конспирации научили ее не задавать вопросов. Если можно — скажут. Раз молчат, значит, нужно молчать. Да и какое-то внутреннее чувство подсказывало ей, что Середа не склонен сейчас к каким бы то ни было разговорам.

Только позднее Ольга поняла, что этот взгляд означал не просто обеспокоенность, причин которой она не знала, а что-то несравненно худшее и более страшное для нее.

Лишь придя домой, она по-настоящему почувствовала всю меру своей усталости и тревоги. Заставила себя съесть несколько холодных картофелин и сухарь. Запивала водой. Не хотелось идти на кухню, чтобы согреть чай. Ела не спеша и вспоминала, как сердилась на нее мать: «Что значит не хочется? Представь себе: существует такая обязанность — есть. И выполняй ее, как все прочие обязанности». «Видишь, мама, я выполняю… Хорошо, что ты уехала. Если бы ты осталась здесь, мы бы все время дрожали друг за друга. А так, видишь, спокойнее… Усть-Каменогорск — это далеко, это уже Казахстан. Тысячи километров. Но что означает сейчас старое слово «далеко»? Раньше можно было поехать — ну, пускай трое, четверо или сколько там суток пути. А сейчас цифры ничего не говорят. Это по ту сторону фронта, по ту сторону огненного вала, который разделил все на «здесь» и «там». Мама «там»… Ни писем, ни вестей».

Ольга огляделась. Ранние сумерки делали ее узенькую комнату темной, похожей на гроб. Только крышка поднята высоко вверх. Ольга даже вздрогнула. Какая мерзость лезет в голову!

Она подошла к кровати, потрогала рукой тайник на стене, где под обоями был спрятан маленький браунинг, и легла. Была уверена, что не уснет, но сон поборол ее, она словно провалилась в глубокое забытье, которое не приносит ни сновидений, ни настоящего отдыха.

Проснулась поздно вечером. Голова будто свинцом налита. Слышала, как прошла соседка из комнаты рядом. В кухне покашливал второй сосед, счетовод из домоуправления. Ольга знала: стоит ей выйти, чтобы набрать кружку воды, и счетовод начнет ей выкладывать: «Слышали, сколько спрашивают за ведро картошки? Сто рублей! А за стакан муки? И какой стакан — граненый… Туда пятьдесят граммов входит, не больше. Что же это будет, скажите на милость? Куда власти смотрят? А в Казахстане, наверное, все дешево».

Ольга на цыпочках проскользнула в уборную. Но как только она опять появилась в коридорчике, из кухни донеслось: «Оля, вы слышали? Ведро картошки уже сто двадцать».

Он выглянул из кухни — маленький, сутулый, с седым ежиком, похожий на перепуганного воробья.

— Слышали? Что же это будет, я вас спрашиваю?

— Не волнуйтесь, Михайло Петрович. Немцы уже везут таблетки.

— Таблетки?

— Ну да. Проглотишь две таблетки — и целый день сыт. Никаких продуктов, никаких забот. Немцы все могут. Культура!

Голодный и испуганный воробей смотрел на нее исподлобья, недоверчиво и все же с тайной надеждой: «Немцы все могут…»

— А немцы, — торопливо спросил он, — они тоже будут глотать таблетки?

— Что вы! Себе они забирают «млеко» и «яйки», сало и пшеницу. А таблетки для нас, для туземцев. Проглотил и пляши — тра-ля-ля…

Счетовод так и взорвался:

— Вы, вы… легкомысленная девчонка! У вас и теперь только тра-ля-ля на уме.

Хлопнув дверью, сосед скрылся на кухне. Ольга вернулась к себе. Но через несколько минут, устыдившись, снова вышла и извинилась перед Михайлом Петровичем. Ссора кончилась тем, что он налил ей чашку крутого кипятка, подсластил его сахарином и снова принялся возмущенно перечислять базарные цены:

— Сто двадцать рублей… А главное — не берут денег. Подавай им костюм или часы. А где я их возьму? В Усть-Каменогорске, наверно, все дешевле. Что пишет мама? Ах, простите, какие сейчас письма…

Ольга слушала краем уха, прихлебывала чай. Мысли ее были далеко. Вдруг она спросила:

— Скажите, Михайло Петрович, какой будет жизнь через двадцать лет?

Счетовод изумленно посмотрел на нее, седой ежик на его голове зашевелился.

— Через двадцать лет? — переспросил он. — А какое мне дело? Я, может, и не доживу до этого времени.

Ольге стало горько.

— А я, Михайло Петрович, — взволнованно сказала она, — я часто задумываюсь над тем, что будет через двадцать — тридцать лет.

Она умолкла, ее широко раскрытые глаза, казалось, смотрели сквозь тщедушную фигурку Михайла Петровича, сквозь стены. Двадцать лет! Какая глубь, какое море времени. Ей двадцать лет — а сколько она уже пережила, видела, сколько узнала. Два десятилетия — это еще одна жизнь.

— Весь мир изменится. Изменятся люди! — шепчет она.

Нахохлившийся воробей, выбитый из привычной колеи любимой темы, сердито мотнул головой:

— Э-э… Люди не меняются. Люди всегда будут думать о себе, только о себе.

Ольга помолчала, потом гневно бросила:

— Неправда! — и выбежала из кухни.

В комнате было холодно. Ольга зажгла керосиновую лампочку, села на кровать, подобрав под себя ноги, и взяла книжку. Стихи, стихи. Старые стихи, из другой жизни, которая кажется сейчас такой нереальной. Она увлекалась этими стихами еще год, полгода назад. Чарующая музыка слов! Ей хотелось порой, как это делал в детстве Горький, посмотреть страницы на свет: не скрывается ли там, внутри, та волшебная сила, что сжимает сердце?

Книга выпала из рук. Ольга погасила лампу, съежилась под одеялом. Знала, что не уснет, но так было уютнее. Угрюмые стены безмолвия обступили ее.

Надо было разрушить эти стены, и Ольга заговорила. Она сказала: «Дядя Матвей…» Середа молча сел у стола. Он смотрел на нее добрыми глазами, только брови были чуть-чуть насуплены. Ольга не отрывала взгляда от его бровей, которые иной раз говорили то, о чем дядя Матвей хотел умолчать.

Она в третий раз рассказывала ему — все, как было.

…Так вот, вы дали нам задание, Матвей Кириллович, выяснить, что случилось с радиопередатчиком. Там было два человека, но уже четвертый день никто из них не появлялся. Связная, которую вы послали, не вернулась. Что с ней произошло — неизвестно. И вот мы пошли — я и Гаркуша.

(Теперь сознаюсь, так сказать, в скобках: я думала, что пойду с Максимом. Может, все было бы иначе… Но вы сказали — Гаркуша.) Так вот — мы пошли. Мы знали пароль, знали отзыв. У нас были документы: мы — муж и жена, ищем комнату, наш дом сгорел. Сотни людей бродят по окраинам Киева. Еще двое бездомных не вызовут подозрений… Мы начнем спрашивать с самого начала улицы — она не длинная. Пока не дойдем до того дома, который нам нужен. Это небольшой дом в глубине двора, за оградой. Позади усадьбы крутой склон сбегает к самой набережной. И вся улица идет по склону горы. Выше парк, которым можно пройти к зданию Верховного Совета. Ниже — кустарник, кручи, глинистые оползни. (Вы знаете эту улицу? Вы могли ее видеть, если ходили когда-нибудь на Аскольдову могилу.) И вот мы начали. Один дом, второй, третий… Нигде нет свободной комнаты. Ни за какие деньги. Все идет хорошо. Я вижу, что мы ни у кого не вызываем подозрений. Муж и жена, двое бездомных киевлян, ищут пристанища. Да мало ли таких?

(Теперь опять скобки. Гаркуша нервничал. Я вам этого не сказала ни сегодня утром, ни вчера. Чем ближе мы подходили к тому дому, тем больше он нервничал. Когда я прыгала с парашютом, один парень стоял рядом со мной, и вот так же его била лихорадка. Он молчал, но я чувствовала, что внутри у него все дергается… И Гаркуша тоже молчал, но я ощущала, что с ним происходит. Потом он сказал: «Лучше пробраться к тому двору не с улицы, а снизу, с задворков». Я ему на это ответила: «Нет, если наших захватили, то там наверняка засада. И нас сцапают, как цыплят. Нужно идти по улице. Двадцать свидетелей могут подтвердить, что мы ищем квартиру». Он молчал. Тогда я сказала: «Знаете что? Вы подождите здесь, а я пойду одна». Он опять промолчал, только взглянул на меня, и я увидела, что глаза у него стали прямо желтые. Они стали желтые от злости. Он нервничал, но старался это скрыть и ненавидел меня за то, что я все понимаю. Да, да, дядя Матвей, он меня ненавидел… Мы пошли дальше. Вместе. Сегодня утром и вчера я вам сказала, что пошла одна, а Гаркуша ждал моего сигнала. Нет, мы пошли вместе. Мне неловко было смотреть на него, он был очень бледен.

Я шла на полшага впереди и, должно быть, опустила глаза. Вдруг я почувствовала, что за мной никого нет. Понимаете, никого! Я оглянулась: Гаркуши не было. Я посмотрела вперед и увидела, что у калитки того дома, к которому мы направлялись, стоит немецкий офицер. Должна сознаться, что в этот момент и мне захотелось юркнуть в ближайшие ворота, пересечь двор, спрятаться в кустах, скатиться с горы. Но я понимала, что не избежать погони, и мы оба погибнем.)

Я пошла прямо на офицера, глядя на него с любопытством простодушной девочки. Подошла, поздоровалась и спросила: «В этом доме живут немцы?» Я заговорила по- немецки, и это была ошибка. Немец посмотрел на меня с явным подозрением. «Вы шли с мужчиной?» — спросил он. «Нет, — возразила я самым невинным голосом. — Я только спросила у него, нет ли в их доме свободной комнаты, я всех спрашиваю…» — «А где вы научились так говорить по-немецки?» — «О, у нас в семье немецкий язык почти родной. Отец мой был консулом и долго жил в Берлине, еще при царской власти». К этой басне я прибавила то, что гитлеровцам очень нравится: отца, мол, большевики преследовали, он где-то в Сибири, а мать умерла. Но немец смотрел на меня своими голубыми глазами и, по-видимому, не очень-то верил моим россказням. «Почему вы ищете комнату именно на этой улице?» — спросил он. «Я поэтесса, пишу стихи, — говорю я. — А это один из самых романтических уголков Киева. Вон оттуда виден Днепр, а справа — зеленые холмы, колокольня Лавры… Вы знаете, как тут красиво весной!» И, будто машинально, пошла вперед, а он за мной. Важно было хоть немного отойти от этого двора. Я понимала, что там — немцы, что лейтенант мог в любую минуту их вызвать… Я шла и с увлечением говорила о днепровских красотах, даже продекламировала какую-то лирическую строфу. «Это ваше?» — удивился он. «Нет, — засмеялась я. — Это немецкий поэт Гейне, а я пишу по-украински». — «Гейне?» Надо было видеть, как удивился этот дикарь. «Гейне? Дойчланд не хочет знать этого имени, Гейне — еврей». Мне захотелось подразнить его, и я сказала: «А я думала, что немцы гордятся таким великим поэтом». Я говорила еще что-то, но мысли мои были далеко. Мы шли по тропинке над склоном, и я прикидывала: «А что, если прыгнуть вниз, попадет он в меня? Успею я добежать до кустов?» Я понимала, что он играет со мной как кошка с мышью. Сейчас он повернет обратно и позовет жандармов. Я продолжала идти, говорить о поэзии, а сама думала: «Что делать?..» Он шел по краю тропинки, слева от нее был мокрый, скользкий, глинистый оползень. И мне пришло в голову: «Почему это я должна прыгать? Еще ногу вывихну…» И я изо всей силы толкнула его вниз, а сама побежала вперед и, нырнув в кустарник, стала карабкаться вверх. Я услышала выстрел, затем еще один. Он, конечно, меня не видел, он стрелял, чтобы поднять тревогу. Но пока еще немцы до него добегут!..

Минут через двадцать я была на Печерске. Где Гаркуша? Куда он исчез? Может быть, за ним следят? И за мной?

Я решила не ночевать дома. Провела ночь в развалинах на Институтской. Было холодно, и долго, долго не наступал рассвет… Но я решила — лучше промучаюсь ночь, зато буду уверена, что не навела немцев на след. Утром я пришла домой, переоделась — и к вам.

(Почему я сразу не сказала вам, Матвей Кириллович, про Гаркушу? Почему? Я и сама не знаю… Мне было неловко. Он шел такой бледный. И глаза желтые. Я старалась не смотреть на него. Я шла чуть впереди. А потом он исчез. И мне было очень стыдно об этом рассказывать… Как-то я, возвращаясь с базара, встретила Максима и показала ему свою покупку: торговка подсунула мне гнилую картошку, а мне стыдно было ей сказать. Максим тогда посмеялся надо мной: «Эх ты, гнилая интеллигенция…» А ведь здесь не о картошке речь идет! Мы должны были выполнить задание. Как же Гаркуша?.. Вы понимаете, о чем я говорю? Я знаю, вы все поймете.)

Ольга лежала с открытыми глазами и рассказывала все, как было. Середа слушал, и взгляд его становился мягче. Успокоенная этим, Ольга незаметно уснула.

Рассветало долго, медленно. Порой Ольге казалось, что снова темнеет, снова наступает ночь. Наконец туманный, безнадежно серый день нерешительно заглянул в комнату. Ольга смотрела в окно. Оно выходило на узкую и прежде малолюдную улочку. С высокого осокоря падали листья, покрывая тротуар и мостовую. Никто их не подметал, и листья тоскливо шуршали под ногами прохожих. Прошла женщина с ведром, — воду теперь носили издалека. Пробежал мальчик. Ссутулившись, медленно переставляя ноги, проковылял пожилой мужчина с палкой; видно, нелегкие мысли пригибали его к земле…

Опавшие листья шуршали, навевали тоску, воспоминания, неясную тревогу. Только не поддаваться этой опустошающей тоске, ни за что не поддаваться! Ольга быстро оделась и пошла на кухню варить картофельную похлебку. У нее еще было немного керосина. Зашумел примус, и Ольга даже удивилась — как будто ничего и не произошло. На кухне шумит примус и варится картофельная похлебка.

Горячая еда согрела ее. И все-таки в комнате было холодно. Накинув на плечи пальто, Ольга взяла томик Гейне на немецком языке и, листая страницы, разыскивала свои любимые стихотворения. Нет, отец ее не был консулом и никогда не жил в Берлине. Он был самым обыкновенным учителем немецкого языка. «Зимнюю сказку» и другие стихи Гейне Ольга знала с детства. Наверно, сейчас на фронте отец допрашивает пленных немцев; как, должно быть, приятно видеть перед собой обезоруженного, присмиревшего, насмерть перепуганного врага!

Ольга опять посмотрела в окно. Что сейчас делают Середа и Максим? А Гаркуша?.. Ее вдруг пронзила мысль: «А что он сказал? Что рассказал Середе? Что меня схватили?.. Тогда каким образом я оказалась дома? Как Гаркуша объяснил это Середе? Гестаповцы схватили меня, а через день я — дома!..»

Ольга вздрогнула, вскочила. Бежать, сейчас же бежать к Середе, объяснить все и развеять то страшное, что скрывалось за его тяжелым взглядом.

Она и не опомнилась, как очутилась на улице. Шла, подгоняемая неотступными мыслями. Под ногами шуршали увядшие и пожелтевшие листья. Ольга ничего не замечала. Поскорее бы дойти, увидеть, сказать.

Улицу и дом, в котором жил Середа, она могла бы найти с закрытыми глазами. Знала каждую выбоину на растрескавшемся тротуаре.

Ольга дважды прошла мимо приземистого двухэтажного домишка — ни один чужой взгляд не следил за ней. Тогда она нырнула в подворотню и постучала — один раз сильно, потом три раза подряд потише. Никто не отзывался. Она постучала еще раз. За дверью притаилась тишина.

Какая-то женщина, спускавшаяся со второго этажа, перегнулась через перила и, не дожидаясь вопросов, выложила все, что знала:

— Вы, может, к дядьке Матвею, к стекольщику? Э, да он подался в деревню. «Тут, говорит, с голоду сдохнешь, пойду на село да заработаю хлеба». Вчера и отправился.

— А бабушка? — с трудом произнесла побелевшими губами Ольга.

— A y бабушки еще один племянничек на Подоле живет. Чего ей тут одной-одинешеньке горе мыкать… А вы им родственница будете или кто?

— Родственница.

Дома Ольга на тысячу ладов пыталась объяснить себе внезапное исчезновение Середы. Сомнений не было — стряслась беда. Но даже в самых мрачных своих предположениях она была далека от мысли, что всему причиной она сама.

Оставалось одно — ждать. Ждать, как приказал Середа. Сидеть и прислушиваться. Или стоять у окна и смотреть на безлюдную улицу, усыпанную желтыми листьями.

Что-то случилось. Но что именно? Почему Середе пришлось сменить квартиру? Она понимала: о том, что он отправляется в деревню, Середа сказал только для отвода глаз. Сейчас сотни киевлян ходят по деревням, меняют вещи на хлеб. Но Середа в Киеве, никаких сомнений в этом у нее не было. Однако где его искать? И тут же говорила себе: «Мне приказано сидеть дома, я должна терпеливо дожидаться, пока не появится Максим».

И она ждала. Ждала до тех пор, пока не стемнело. Теперь уже Максим не придет. Скоро комендантский час, улицы совсем замрут.

Опять долгий вечер в темной комнате. Опять ночь и воображаемый разговор с Середой, которому она — уже в четвертый раз! — рассказывает все, как было…

Тоскливый и бесконечно долгий рассвет истерзал ее душу; наконец наступил еще один пасмурный день.

Ольга решила пойти к сапожнику на Саксаганской. Ей известен был строгий наказ Середы: к сапожнику можно заходить только по его — Середы — поручению и каждый раз с новым паролем. Она была там дважды. Инвалид-сапожник устроился в чулане под лестницей большого дома. Он постукивал молотком, а над его головой шаркали по ступенькам ноги жильцов. Ответив на пароль, сапожник вставал и говорил: «Подождите». Через несколько минут он возвращался и снова произносил только одно слово: «Подождите». Не обращая внимания на Ольгу, сапожник продолжал постукивать молотком; на ступенях слышались шаги жильцов. Потом появлялся невысокий человек в коротком кожушке и в лохматой шапке-ушанке — Иван Иванович — и крепко жал ей руку. Они выходили на улицу, и Ольга пересказывала ему все, что поручал ей Середа. Иван Иванович тоже передавал через нее несколько слов Середе и, прощаясь, улыбался одними глазами.

На Саксаганской Ольга невольно замедлила шаг. Что она скажет? Старый пароль. Угрюмый сапожник просто не станет с ней разговаривать. Она уже готова была повернуть назад. Зачем она вышла из дому? Может быть, как раз сейчас пришел Максим? А если не пришел? При мысли о том, что она должна вернуться в свою комнатку, где самый воздух насыщен тревогой, у Ольги упало сердце.

«Будь что будет», — сказала она себе и вошла в подъезд.

Первое, что она разглядела в полутемном парадном, был замок на дверце чулана. Потом Ольга увидела, что поперек двери прибита доска. Там, где торчали загнутые головки больших гвоздей, доска раскололась. На полу лежала щепочка. Ольга подняла ее. Щепочка не успела покрыться пылью. Ольга поняла, что сапожник — или кто-то другой — заколотил дверь вчера-позавчера.

Куда же идти теперь? А что, если и Максим не появится? А может, он пришел и не застал ее? Преследуемая этой мыслью, она чуть не бегом пустилась домой. Тяжело дыша, едва переступив порог, не своим голосом крикнула:

— Михайло Петрович, меня никто не спрашивал?

— Никто не спрашивал, — отозвался из кухни счетовод. — Вы слышали, что творится? Это ужас! Идите сюда…

Счетовод, по обыкновению, колдовал у печурки.

— Представьте, сегодня разогнали базар. Совсем! И это называется — борьба со спекуляцией… А картошку продают из-под полы. И уже по полтораста за ведро. Вы только подумайте!

Михайло Петрович обернулся, взглянул на Ольгу и испуганно заморгал:

— Вы больны? Вам нехорошо? Почему вы молчите, Оля?.. А ну, марш в постель, я вам сейчас чайку с сахаринчиком принесу.

Ольга лежала плашмя. Глаза ее погасли. Под ними залегли глубокие тени. В висках молоточком стучала все одна мысль: «Что сказал Середе Гаркуша?»

Прошел еще день. Постояв с утра два или три часа у окна, Ольга еще сильнее ощутила потребность вырваться из четырех стен, что-то делать, двигаться. Однако сегодня она никуда не пойдет. Она будет ждать Максима. А может быть… Может, хоть немного походить перед домом? Ольга вышла на улицу и дошла до угла. Потом повернула назад. Так она ходила взад-вперед, не замечая времени, и каждый раз говорила себе: «Последний раз…» Но, дойдя до двери, снова поворачивала. Потом прошла дальше — до следующего угла. Сухие листья раздражающе шуршали под ногами — шурх, шурх, с каждым шагом идти становилось труднее…

«В последний раз», — повторила Ольга, заглянула за угол и чуть не вскрикнула. Шагах в двадцати перед собой увидела торопливо удаляющегося человека. Его походка, фигура, рост — все походило на Максима. Но нахлобученная на уши шапка, ватник, видимо расстегнутый, потому что полы разлетаются… Он никогда так не одевался.

После минутного колебания Ольга чуть не бегом пустилась вдогонку. Человек ускорил шаги.

— Максим! — глухо вскрикнула Ольга.

Прохожий круто обернулся и пошел прямо на нее.

Из-под поношенной шапки на Ольгу сурово смотрели глаза Максима.

— Максим, наконец…

Он подошел к ней почти вплотную:

— Чего ты бегаешь за мной? Тебе было сказано сидеть дома.

— Я и сижу, я жду. — Ольга взглянула на его окаменевшее лицо, и ее вдруг болью пронзила мысль: «Как это страшно, когда глаза товарища становятся чужими и холодными».

— Зачем ты ходила к Середе? Зачем ходила на Саксаганскую?

— Максим, я должна была…

— Ты должна была сидеть дома, — жестко бросил он.

Какую-то минуту они напряженно всматривались друг другу в лицо. Внезапно Ольга крикнула:

— Что сказал обо мне этот жалкий трус?

— Кто?

— Гаркуша.

— Не знаю, что он сказал, но ты должна выполнять приказ. И знай, Ольга…

Он не договорил своей угрозы. Обезумевшее от обиды и гнева лицо Ольги заставило его умолкнуть. Он побледнел.

— Иди домой, Ольга, — хрипло произнес Максим и пошел прочь.

Ольга застыла на месте.


Позднее, сидя в своей узенькой комнатке, которая в темноте еще больше походила на гроб, она лихорадочно пыталась связать разбегавшиеся мысли. Гаркуша сказал, что ее схватили. Так каким же образом она оказалась на свободе? Убежать она не могла. Выходит — ее отпустили. Но какой ценой?

Быть может, в сотый уже раз Ольга задавала себе все тот же вопрос: «Что делать? Что теперь делать?»

С тех пор как началась война, ее не однажды подстерегала смертельная опасность. Так было в августе, когда она прыгнула с самолета под Казатином, чтобы потом, произведя разведку на железнодорожном узле, пешком вернуться в полуокруженный Киев. Приказ был короток и четок: «Живой не сдаваться, последняя пуля — себе». Ольга подумала: «А что, если осечка? Нет, моей будет предпоследняя…» Она избежала постов полевой жандармерии, охранявшей железнодорожный узел. Ей посчастливилось, преодолев все препятствия, перейти линию фронта под Ирпенем и принести домой ту — последнюю или предпоследнюю — пулю.

Но что делать сейчас? Что делать? До сих пор ее терзала неопределенная тревога. Теперь жестокая догадка подтвердилась: ей не верят.

Люди попадали в гестапо — там ждали их пытки. Люди гибли на виселицах, трупы расстрелянных валялись в ярах и ямах. «А меня, — думала Ольга, — постигла еще более страшная беда».

Отчаяние петлей захлестнуло ей горло. Дышать было нечем.

31

Все было именно так, как подсказала Ольге болезненно обостренная интуиция, внезапной вспышкой осветившая еще один уголок Гаркушиной натуры.

Гаркуша нервно расхаживал по комнате. Это раздражало Середу, но он молчал. Напряженное лицо Гаркуши казалось исполненным решимости и гнева, хотя на деле неуверенность, злоба и страх рвали его на части: «Что она ответит Середе? Что она ему расскажет? Ладно, я тоже скажу! Каждое ее словечко раздавлю такими словами, что любого с ног собьют». Кому должны поверить — ему, Гаркуше, или этой девчонке? Кем должны больше дорожить? Кто важнее для дела? Смешно даже спрашивать!..

Гаркуша остановился перед Середой.

— Как она выскользнула из рук немцев? Ведь я предупреждал, что дальше идти нельзя… Где она провела целые сутки? С кем и какие вела разговоры? Нам хорошо известно, какими хитрыми методами действует гестапо.

Максим поднял голову и впился черными глазами в неподвижное лицо Гаркуши.

— Я знаю Ольгу…

— Ах, вы знаете, — перебил его Гаркуша, едва повернув голову. — А может быть, вам, товарищ Корж, известно и то, что подполье — это не прогулочки в тихих аллеях… Вижу, как вы на нее поглядываете.

— Что вы видите? — глухо вскрикнул Максим.

— Спокойно, Максим, — не отрывая глаз от Гаркуши, сказал Середа.

— Но, Матвей Кириллович… Разве так можно? Где доказательства, чтоб обвинять Ольгу?

— Ах, доказательства, — скривил губы Гаркуша. — Это она должна дать доказательства. Где была? Что делала?

Был неколебимо уверен, что именно так и должно быть. Все, что делалось в те годы, когда его выдвигали, когда он рос и рос, подтверждало в нем железную логику этих рассуждений: главное — сформулировать и своевременно бросить обвинение, а о доказательствах и оправданиях пускай позаботится сам обвиняемый, пускай он грызет это железо!

Стиснув зубы, Максим молчал. Гаркуша вытащил наружу и швырнул под ноги то тайное и дорогое, в чем Максим и сам себе не признавался. И сделал это только для того, чтоб заткнуть ему, Максиму, рот.

«А я не буду молчать», — подумал Максим и все же, глядя на окаменевшее лицо Середы, молчал и ждал.

Он понимал, что слова Гаркуши об Ольге должны были еще сильнее встревожить Середу потому, что за последние двое суток в городе произошли многочисленные аресты. Гестапо напало на какой-то след. Один за другим исчезали подпольщики. Проваливались явки, конспиративные квартиры. Черные щупальца фашистской тайной полиции действовали по-разному: и вслепую, хватая первого попавшегося, и по точному расчету, нанося удар руководящему центру подполья.

«Что стоит за всем этим? — с болью и тревогой думал Середа. — Измена, провокация или просто неосторожность и недостаток опыта? Фронтовая гроза слишком быстро докатилась до Киева. Из-за неизбежной спешки в ряды подпольщиков могли попасть и случайные люди. Да еще этот анкетный подход, презренные бумажки, которые кое-кому заслоняют весь мир».

— Обстановка сложная, — как бы продолжая свои мысли вслух, сказал Середа. — И все надо учитывать. Все. Что нам сейчас нужно? Еще больше выдержки, еще строже конспирация.

Гаркуша ушел.

А они продолжали сидеть молча.

— Это будет нелегко, — покачал головой Середа. — Связать оборванные кровавые концы.

— Ольга не знала тех, кого схватили, — сказал Максим.

— Это так. У нас нет оснований не верить Ольге. Но есть все основания тревожиться о деле. Прежде всего, друг, дело.

Максим молча согласился с Середой. Он понимал, как тяжело сейчас Ольге. Но что поделаешь, обстоятельства принуждали отбросить все личные соображения. Аресты не прекращались, и нельзя было этого не учитывать. Конечно, Гаркуша чрезмерно недоверчив, склонен всех подозревать, и в этой его подозрительности есть что- то бездушное, холодное, как бездушны и холодны его глаза. Пускай так — но сигнал нельзя оставить без внимания. «Что там произошло? В самом деле, где провела Ольга эти сутки? Ночевала в развалинах? Я-то верю, что так оно и было. Эх, почему не я пошел с нею? Все сложилось бы иначе…»

Максим и сам не сознавал, что капля ядовитой подозрительности, брошенная Гаркушей, вопреки его, Максимовой, воле, начала действовать, заронила в душу страшное сомнение. Ведь все эти годы до войны он только и слышал что о шпионах и двурушниках, которые так хитро маскируются, что их никто не может раскрыть, даже в собственной семье…

Проходила минута, и он, опомнившись, ругал себя самыми жестокими словами: «Как ты смеешь о ней так думать?» Ольга была права, когда с присущей ей резкостью говорила, что он склонен прыгать из холодной воды в кипяток.

Нервное напряжение требовало разрядки, и Максим очень обрадовался, когда Середа сказал ему, что пора избавиться от опасного соседа. Опасным соседом они давно уже прозвали немецкий штаб, разместившийся на Садовой поблизости от подпольной типографии.

У Максима загорелись глаза.

Да, не бежать от этого гнусного соседа, а уничтожить осиное гнездо. И уничтожить именно в эти дни, когда в фашистских застенках мучают и убивают коммунистов.

Весь охваченный ненавистью, стараясь забыть обо всем, что терзало его, он отдался делу, которое поручил ему подпольный райком.

Следующие двое суток Максим жил точно во сне. Какая-то прозрачная стена отделяла его от реальной действительности.

Ромка Белозубый, ставший в это время Максимовой тенью, удивленно и даже робко поглядывал на заросшее, почернелое, непривычно злое лицо своего старшего товарища.

Все эти дни Ромка не спускал глаз с дома на Садовой, и у него возник отчаянный, ошеломительный план. Можно выкрасть у пьяного мадьярского шофера (знал он такого!) грузовую машину, промчаться на ней мимо этого проклятого штаба и — с ходу — швырнуть в окна две добрые связки гранат. Среди белого дня! Днем там больше немцев. Ведь часть офицеров расквартирована в других местах. А здесь на третьем этаже ночует всего человек двадцать. Так что лучше днем…

Выслушав Ромку, Максим коротко сказал:

— Чепуха!

И все делалось тихо, почти без слов.

В подвальчике, где, портя глаза, при свечках работали два печатника, еще летом было зарыто несколько ящиков тола. По приказу Середы печатники скрылись на недельку, а хозяйка дома ушла к родичам куда-то под Фастов.

Выкопав ночью тол, Максим и Ромка ползком перетащили ящики в покинутую разрушенную хибарку, что притулилась к глухой стене трехэтажного дома, занятого немцами. Под хибарой был тесный погреб. Здесь их и застал рассвет.

Они сидели на ящиках с толом и молчали. Время тянулось медленно. От сырой и холодной земли пахло плесенью и чем-то раздражающе кислым — должно быть, гнилой капустой.

Предусмотрительный Ромка вспомнил, что у него в кармане есть несколько сухарей. Уходя из дому, он всегда брал с собой сухари, потому что не знал, когда вернется и когда ему выпадет случай чего-нибудь поесть. Сухари были вкусные, а вот о воде он не подумал. Ромка вздохнул с досады. Потом задремал.

Максим прислонился плечом к влажной стене и тоже закрыл глаза. Не жажда, не тревожное ожидание мучили его. Он видел Ольгу. Она вопрошающе смотрела на него, в ее взгляде были гнев, боль и отчаяние. Она смотрела так, как в момент последней встречи на улице.

И молчала.

В этом тоскливом молчании медленно — минута за минутой — полз холодный день в сыром, заплесневелом погребе.

Когда на дворе стемнело, они повели подкоп к подвалу трехэтажного дома. Землю вынули быстро. Гораздо труднее было долбить ломами толстую стену. Кирпичная пыль скрипела на зубах, слепила глаза.

Максим наискось, ожесточенно, но почти неслышно, бил ломом. Стена была живой, стена была врагом, ненавистной силой, отгораживающей его от света, от Ольги. Обессилев, он ложился на землю, выплевывал кирпичную пыль. Потом снова хватал лом. Часы ли проходили, минуты ли…



Стояла ночь — туманная, сырая, запах плесени и гнили, запах поздней осени поднимался от земли. Ночь без неба и звезд, без единого огонька тоже напоминала погреб.

Через какой-то двор, через оголенный садик Ромка провел Максима на соседнюю улицу к своему дому.

Ромкина бабушка привыкла ко всему. Но на этот раз и она испугалась, увидев запыленные лица, измазанную землей одежду Максима и Ромки.

Они сбросили грязные ватники, умылись и сели к столу, где уже дымилась в миске горячая картошка.



Щепотка соли, и горячая картофелина, которую перебрасываешь с ладони на ладонь, и кружка кипятку, и свежий воздух — нет ничего лучше на свете.

На столе лежали часы. Проходили минуты. Там, в подвале, тлел шнур.

Когда раздался взрыв, бабушка так и присела, а они подняли головы и посмотрели друг другу в глаза.

Назавтра Ромка сидел перед Середой, непривычно тихий и молчаливый, хотя гордость распирала его, струилась из глаз. Но Середа напоминал ему строгого учителя, и Ромка старался показать себя человеком вполне взрослым и серьезным.

А Середа, невольно улыбаясь, думал: «Мальчишка! Видно, я сильно уже постарел, если на семнадцатилетнего хлопца смотрю как на ребенка. А сколько было тебе, когда все гремело вокруг и ты лез в самое пекло?»

— Ну что ж, это хорошо, что ты готов на любое дело, — сказал Середа. — А что тебе по сердцу, я знаю. Скажем, промчаться на машине среди белого дня и швырнуть гранаты гитлеровцам в морды. Здорово?

Ромка смущенно опустил глаза.

— А вместо такого геройства пришлось, словно кротам, под землей копаться. Не то?.. — Середа помолчал и сказал уже без улыбки: — Есть на свете, Роман, великая вещь: мужество. Ходит оно по земле, не крича о себе, не пыжась. Да еще на ухо сердито нашептывает: «Думай о деле, а не о том, чтоб блеснуть и удивить мир»… Я понимаю, Роман, скучно долбить стену, глотать пыль, мерзнуть. И все это молча. Хочется крикнуть «ура!» — а приходится таиться, как мышь. Скучно… Вот я заговорил о новом деле, и ты, наверное, подумал: «Теперь дядя Матвей меня на такой подвиг пошлет, что все ахнут». Нет, друг. Не ахнут. Когда вы стену долбили, у вас на всякий случай были с собой пистолеты. Так? А теперь и пистолет отберу. Без всякого оружия пойдешь. Зато возьмешь фокусы свои, карты, тарелочки… — Середа показал руками, как жонглирует Ромка. Но тут же, сурово сдвинув брови, заговорил языком приказа: — Перейдешь через фронт. А до фронта шестьсот или семьсот километров. Понял? Перейдешь через фронт, а там тебе покажут дорогу. Будешь иметь разговор с представителями Цека партии. Понял? Дорога трудная и далекая. Будет холодно, будет и голодно. Ночевать придется иной раз в копне сена. А то и в лесу. И каждый день забота, как обмануть немца, как заговорить зубы полицаю, как рассмешить дурака. Будет и страшно… — Ромка покачал головой, но Середа не дал ему вымолвить и слова. — Не ври. Будет страшно. А ты держись. И дойди. Потому что надо. А потом надо будет вернуться в Киев. Потому что мы будем ждать. Понял?

— Понял, — тихо сказал Ромка.

Он мысленно представил себе огромное расстояние — сотни, сотни километров. Холодный ветер дохнул ему в лицо.

— Готовься, Роман. Все, что касается одежды, документов и прочего, обсудим вместе с Максимом.

…Через два дня Ромка двинулся в далекий путь.

Он пройдет через всю Украину, он перейдет линию фронта. Много придется ему вытерпеть, увидеть, узнать. Предстоят ему десятки встреч, добрых и злых, и ждут его десятки опасностей. А оружием должны служить лишь белозубая улыбка, веселая шутка и острое словцо.

32

Рядом с Калиновским Зубарь обретал уверенность. Он с удивлением спрашивал себя: «И почему я раньше его чуждался?» Калиновскому и в эти дни не изменила шутка. Странно было смотреть на его лицо, на котором один глаз искрился смехом, а другой застыл в угрюмой сосредоточенности. Главное, Калиновский знал, чего он хочет, и, когда они были вместе, Зубарь находил в себе силы вырваться из трясины засасывающих его колебаний. Ему не надо было выбирать, не надо было принимать решений. Все решал Калиновский, а ему оставалось лишь делать то, что подсказывали.

Шефу Бунке они понравились. Молодые инженеры — и в первый же день добровольно явились на работу. Высокий, костлявый немец с длинным хмурым лицом внимательно разглядывал их близорукими бесцветными глазами. По другую сторону стола сидел лысый переводчик и топорно, слово за словом, переводил речь Калиновского, который смотрел прямо на шефа, говорил громко, будто обращаясь к глухому, и старательно переворачивал каждую фразу на «немецкий лад».

— Ну, вот мы и познакомились с герром Бунке, — сказал потом Калиновский. — Тупая лошадиная морда. Но, как все немцы, любит орднунг. Что ж, мы им устроим порядок, во славу фюрера. Порядочек. — И добавил тише — Наше дело — тянуть волынку… А когда все-таки поступят на ремонт танки и пушки, придумаем что-нибудь Другое.

Каждый день на завод приходили новые люди. Одних понуждал приказ и страх наказания, других — голод. В дальнем углу заводского двора обносили колючей проволокой приземистое помещение склада — там, как шепотом передавали из уст в уста, должны жить военнопленные, которые будут работать на заводе.

По распоряжению шефа Бунке Калиновский следил за расчисткой цехов и заводской территории, а Зубарю было приказано составить письменный доклад о производственно-экономических показателях предприятия с характеристикой ассортимента продукции, себестоимости и т. п. Дело нелегкое. Часть документов была вывезена, часть уничтожена. В большой комнате рядом с кабинетом Бунке столы и шкафы стояли пустые, но в углу высилась груда беспорядочно набросанных бумаг. Олекса с головой погрузился в эти бумаги, а непоседливый Калиновский бегал по всей территории завода.

Зубарь чувствовал, как возвращается к нему спокойствие и душевное равновесие. У него была работа, пусть противная и кропотливая, но он был занят весь день. Не нужно было сидеть в своей комнате, где каждая вещь резала глаз, напоминала про сына и Марьяну. Не нужно было выходить на улицу, где тебя на каждом шагу ждет опасность. Целый день напролет он копался в бумагах.

И даже Лиза не подстерегала на лестнице, — видно, махнула на него рукой. Правда, однажды он встретил ее у дома, она шла с мужем. Кузема поздоровался и с вызывающим видом взглянул на Зубаря, как смотрел теперь на всех соседей; его самодовольная физиономия говорила: «Что, завидно?! Завидно?» Лиза холодно и равнодушно кивнула головой. Пройдя несколько шагов, Зубарь обернулся. В это же мгновение обернулась и она и метнула на Зубаря такой лукавый, задорный заговорщицкий взгляд, что он еле сдержал усмешку: «Чертовка».

Вскоре Бунке привел к нему двух человек: один раньше работал в плановом отделе, другой был бухгалтером.

— Шнеллер, шнеллер! — сказал Бунке, выпятив нижнюю челюсть.

Они втроем стали копаться в бумагах, изредка перебрасываясь словом и недоверчиво поглядывая друг на друга.

Часом позже забежал Калиновский, смерил внимательным взглядом плановика и бухгалтера и прошел в кабинет шефа, бросив строго, начальнически: «Порядок должен быть! Орднунг!»

Зубарь чуть не рассмеялся, а его помощники испуганно переглянулись.

В конце дня Калиновский снова пришел к шефу, но на этот раз не один, а в сопровождении невысокого пожилого рабочего, небритое скуластое лицо которого расплывалось в глуповатой улыбке. Этот рабочий нашел под грудой лома завернутый в толь и хорошо смазанный мотор. Он сразу же подбежал к Калиновскому и, размахивая руками, закричал:

— Я нашел мотор. Совсем новый! Большевики спрятали, а я нашел…

— Хорошо, — коротко ответил Калиновский, и живой глаз его остро впился в заросшее щетиной плоское лицо. — Как ваша фамилия?

— Гребнев, — охотно ответил тот. — Это я его нашел… — Маленькие глазки Гребнева блестели, губы расплывались. — Большевики спрятали, а я…

— Слышал уже, — оборвал его Калиновский. — Идите работайте.

Но Гребнев не тронулся с места. Он смотрел на Калиновского наглым и хитрым взглядом.

— Нужно сказать ихнему… как его? Шефу. Я нашел…

— Скажу.

— А я хотел сам…

— Идем, — резко бросил Калиновский.

В кабинете Бунке Гребнев потерял самоуверенность. Он робко поклонился и промямлил:

— Так вот, смотрю, а оно…

Калиновский перебил его и громко доложил, что во время работ по очистке двора, которые проводятся под его, Калиновского, надзором и руководством, найден новый мотор. Он небрежно кивнул на Гребнева:

— Вот он…

Переводчик, спотыкаясь, произнес длинную деревянную фразу. Когда он умолк, Гребнев ткнул себя в грудь:

— Я нашел…

Но шеф и переводчик даже не взглянули на него.

Бунке встал, вышел из-за стола и пожал Калиновскому руку. А Гребневу лишь снисходительно кивнул головой. Потом сказал что-то по-немецки и, выдвинув нижнюю челюсть, прибавил по-русски: «Порьядок». Калиновский выпалил в ответ: «Орднунг!» Оба с довольным видом смотрели друг на друга. А Гребнев тщетно ловил взгляд Бунке, кланялся и бормотал:

— Я нашел…

Позднее, когда они с Зубарем шли домой, Калиновский прямо-таки кипел от ярости:

— Раб, презренный, жалкий раб. Раб, готовый ползать на коленях… Нашел мотор — и веди его к начальству. Чтоб фашист собственными глазами удостоверился в его собачьей преданности. Чтоб бросил ему какую-нибудь подачку. Кланяется, кланяется… А Бунке на него и не смотрит. Бунке не снизойдет до того, чтоб ему руку подать. Как же — простой рабочий, скот. А он, Бунке, — шеф!.. Нет, ты только подумай, какая душонка у этого Гребнева. Такой тип о чем мечтает? Во-первых, нажраться как свинья, а во-вторых, чтоб дали плетку и поставили старшим. Рабская и хищническая психология всегда живут бок о бок.

Он умолк. И долго шел, уставясь в землю.

— Мы такого навидались за эти дни, что пора уже и привыкнуть, — сказал Зубарь.

— Не привыкну и тебе не советую. Привыкнуть — значит примириться. К черту!

Они прошли еще немного.

— Слушай, Олекса, — Калиновский повернул голову так, чтобы живым глазом видеть Зубаря. — Ты знаешь: я тебе доверяю… Можешь сделать одно дело? Очень нужное.

Сердце Зубаря забилось чаще: тревожно и радостно. Начинается… начинается что-то большое.

— Сделаю!

— Подожди, — оборвал его Калиновский. — Ты ведь еще не знаешь, о чем речь. Не торопись и подумай. Надо, чтоб у тебя недели две, ну, три пожил один человек. Пока устроится… Понимаешь? Документы у него в порядке.

Как-нибудь пропишем, Ясно?.. Сам я его не знаю, никогда не видел. Но это человек, которого надо беречь. Подумай.

— Чего там думать! — торопливо ответил Зубарь, стараясь говорить как можно увереннее. — Все, что надо, сделаю.

Он спешил выразить согласие, ибо знал: если начнет раздумывать, непременно подкрадутся, проникнут в душу колебания и сомнения. Чего тут долго думать? Он ожидал дела более значительного, более опасного. Зубарь решительно повторил:

— Пусть приходит.

— Спасибо, Олекса. Я знал, что ты не откажешь. — Калиновский смотрел на него с таким неподдельным чувством, что даже его стеклянный глаз светился лаской. — Запомни: его зовут Матвей Кириллович. Или просто — дядя Матвей.

Они пожали друг другу руки и разошлись.


Не с Олексой Зубарем начинал свою подпольную работу на заводе Калиновский. Они вместе учились в Политехническом институте, вместе работали. Это много значило. Однако Калиновский не забывал и о том, что до войны Зубарь всегда оказывался в стороне от кипения страстей. А когда же в институте или на заводе не кипят страсти!

Он сочувствовал Зубарю в его тяжелом горе, доверял ему, но не настолько, чтобы быть откровенным до конца. Зубаря следовало проверить, испытать его стойкость, выдержку. Первым таким испытанием, считал Калиновский, была трагедия сентябрьских дней, когда в Бабьем яру погибла семья Зубаря: мать, жена, сын. После такого несчастья человек должен обратиться в кремень. Может быть, не сразу, но должен. Калиновский приглядывался к Зубарю. Кремнем он пока еще не стал, но и не раскис, это уже хорошо.

Теперь он проверит Зубаря на другом деле. Пускай поживет у него неделю-другую человек, которому надо на время скрыться от чужих глаз. Калиновского порадовало, что Зубарь сразу же согласился взять к себе этого человека. Значит, все идет хорошо. А что дальше будет — посмотрим.

То нелегкое дело, для которого партия оставила Калиновского в Киеве, на заводе, он начинал вместе с электросварщиком Макаром Даниленко, тем самым рабочим, что разравнивал и утрамбовывал землю на месте, где был спрятан медный провод.

На заводе они не встречались, не разговаривали, не замечали друг друга. Калиновский носился по заводскому двору и, когда шеф был поблизости, покрикивал на Даниленко так же, как на Гребнева и других: «Шнеллер, шнеллер!» Даниленко делал вид, что не слышит.

Это был невысокий, костлявый человек с худым, остроносым лицом, на котором поблескивали глубоко посаженные, маленькие, лукавые и неожиданно веселые глазки. Спокойный, неторопливый, он смотрел на подпольную работу, как на всякое другое дело: не следует спешить, действовать надо обдуманно и точно. «С тех пор как я научился сваривать металл электрошвом, — говорил Даниленко, — мне хочется каждую вещь сделать так, чтоб она жила сто лет».

Калиновский, чтоб развязать себе руки, отправил семью на Волгу. А Даниленко остался в Киеве с женой и двумя детьми. Только, с помощью товарищей, переменил квартиру и жил теперь на Брест-Литовском шоссе, где его никто не знал до войны.

Еще до того, как пойти на завод, Калиновский заговорил с Даниленко о том, что надо бы им условиться о месте и времени их конспиративных встреч. Даниленко ответил без обиняков:

— А зачем нам таскаться по каким-то закоулкам? Приходи прямо ко мне — и все тут.

— А жена?

— Что жена? — повел плечами Даниленко. — Борщом угостит. Признайся, давно уже горячего борща не едал? Вот сегодня же и приходи. Жена все знает.

— Неправильно это! — воскликнул Калиновский.

— А вся война, брат, идет неправильно! — засмеялся Даниленко. И закончил твердо и сурово: — Не умею я дома спектакли разыгрывать. Чего нам таиться друг от друга? Моя Стефа, если понадобится, и под пули пойдет… Приходи, буду ждать.

Крутые и неверные тропки оккупационного подполья привели Середу на квартиру Олексы Зубаря.

Сначала Гаркуша — а это он поддерживал связь с Калиновским — искал запасную квартиру для самого себя. На всякий случай. Ему сперва казалось, что для большей безопасности следует менять квартиры, запутывать следы. Но со временем его взяло сомнение: нужно ли это? Здесь у него уже проверенный человек. Спокойное место. Нет, никуда он отсюда не пойдет.

Однако запасная квартира пригодилась.

Когда Гаркуша впервые высказал свои подозрения насчет Ольги, Середа возмутился. Как можно бросать человеку такое обвинение? Где факты, где доказательства? Но обстановка в городе становилась все тревожней. Пошли аресты подпольщиков — один неожиданнее другого. Проваливались тщательно законспирированные люди. На самых надежных явках связные нарывались на засады.

Особенно потрясло Середу известие о гибели Нади. Это случилось в Яготине. Никаких подробностей человек, пришедший оттуда, рассказать не мог. Ему поручено было передать, что Надя попала в западню, — вот и все.

Середа вдруг вспомнил, что именно Ольге Надя, вопреки приказу, рассказала, что идет через фронт. Именно Ольге…

Все запуталось, все казалось непонятным. Лишь одно не вызывало сомнений: кто-то предал.

Гаркуша, подхлестываемый событиями, твердил как в лихорадке: «Вам надо немедленно сменить квартиру. Немедленно!» Куда же идти? Еще загодя, до прихода гитлеровцев, для Середы была намечена резервная квартира. Но и ее адрес был известен Ольге.

Середа вспомнил о Костецкой; он не знал, что она арестована. С Гаркушей чуть не случился нервный припадок. Как! В такой тревожный момент довериться сомнительной, политически неблагонадежной особе. Это легкомыслие, нет — преступление!

— Есть квартира, о которой никто, кроме нас, не знает. — И Гаркуша порекомендовал квартиру инженера Зубаря.

Железная логика его рассуждений была неопровержима. Гаркуша никогда не видел ни Костецкой, ни Зубаря. Но у него были данные, и он им верил. Эти данные свидетельствовали, что муж Костецкой арестован органами советской власти. Так? Следовательно, не может она любить эту власть. Так? А кто ее рекомендовал? Ярош. Ярошу он тоже не верит, и для этого есть свои данные. Яроша и самого надо проверять и проверять. А Олекса Зубарь, напротив, пострадал от немцев. Его близких расстреляли в Бабьем яру. Он ненавидит убийц, и каждому ясно, что такому человеку можно доверять, можно на него положиться.

Середа в конце концов уступил.

Они условились, что связь с Середой будет держать один Максим Корж, но так, чтобы даже Зубарь не видел Максима. Все прочие встречи будут происходить пока что не у товарищей, а где-нибудь на улице.


Гаркуша возвращался немного успокоенный. Его острая неприязнь к Ольге нашла себе выход, и теперь он мог думать о ней без прежнего раздражения. Он уже допускал, что Ольга и не побывала в руках гестаповцев, что она не предала их, а, напротив, действовала смело и даже отчаянно. Что ж, может быть, он и ошибся. Но в таком деле, размышлял Гаркуша, лучше перегнуть, чем недогнуть. Если Ольга ничем не запятнала себя, тем лучше для нее и для них. А все-таки он и впредь не может доверять ей, хотя бы потому, что она очертя голову бросается навстречу опасности. Этого Гаркуша никак не мог постичь. Ему была доступна лишь одна истина: опасности нужно избегать. Избегать во что бы то ни стало. «Если она не бережет собственной головы, то что уж говорить о моей или еще чьей-нибудь».

Гаркуша на мгновение представил, как тяжело ей будет, когда она узнает о его обвинениях, но тут же успокоил себя. Ольга, конечно, поплачет, зато потом сама же будет благодарить за то, что ее отстранили от подполья и тем уберегли от всех опасностей. Правда, Гаркуша не хотел бы, чтобы его таким образом отстранили. Но если бы произошло какое-нибудь чудо, если бы, скажем, он вдруг очутился на необитаемом острове или — еще лучше! — за Уралом, — Гаркуша бы только обрадовался.

С одной меркой подходил Гаркуша ко всем. Этой меркой было его собственное отношение к жизни.

33

Между тем Середа перебрался к Зубарю и был очень доволен, когда прочел в его взгляде досаду и разочарование. Зубарь предполагал увидеть человека загадочного, с пылающим взором, человека, который таится от всех. А тут еще засветло явился бородатый дядя в ватнике и вислоухой шапке, с ящиком стекольщика да с узелком за плечами. Свои пожитки он аккуратно сложил в углу, хотел было снять ватник, но, как видно, раздумал.

— Э, козаче, у вас тут не жарко. Ну что ж, посидим одетые. — Глаза его из-под нависших бровей смотрели зорко и чуть насмешливо. — Вот так, значит, и живем.

Зубарь перед приходом Середы наскоро убрал в комнате, и это было заметно.

— А откуда здесь дует? — спросил Середа и огляделся. — Вот оно что! Стекло разбито!

Он взял из своего ящика кусок стекла, примерил, вынул из кармана алмаз и отрезал лишек. Потом выковырял ножом старую, затвердевшую замазку и убрал разбитое стекло. Еще несколько минут, и окно заблестело новым стеклом, протертым чистой тряпкой. Все это делалось умело и с таким удовольствием, что Зубарь только удивленно посматривал на Середу. «Дядя Матвей» — оно и видно… Кто же он такой? От кого и от чего прячется?

Калиновский велел Зубарю говорить, что Середа — его родной дядя, брат матери. До войны дядя работал на стеклотарном заводе, жил на Прорезной. Но дом этот сгорел, и вот дядя пришел пожить. Временно.

«Может быть, все это и на самом деле так, — думал Зубарь. — Если не считать того, конечно, что этот дядя Матвей никогда не был братом моей матери».

Зубарь надеялся услышать от Середы что-нибудь значительное, необыкновенное. Но Середа, видно, был не из болтливых, он сам стал расспрашивать, к тому же расспрашивать о вещах, по мнению Зубаря, совсем несущественных. Не склочные ли соседи живут здесь рядом, над ним, под ним? Как зовут дворничиху и что это за человек? Как ближе пройти к рынку — по бульвару или лучше спуститься на Саксаганскую? Спросил он и о матери Олексы — где жила, что делала? Потом молча посмотрел на карточки Марьяны и сына, но ничего не сказал. Зубарь понял — он все знает.

Затем разговор зашел о заводе. Середа и тут начал с мелочей. Как одеты рабочие? Что приносят с собой из дому на обед? Что представляет собой переводчик? Как выглядит шеф Бунке и кто он по специальности?

На многое Зубарь не мог ответить. Середа укоризненно качал головой: «Все надо знать, всем надо интересоваться». Взор его стал мягче, когда Зубарь рассказал о молчаливом рабочем, который разравнивал землю под стеной, где закопан медный провод. Жадно слушал Середа и про Гребнева, того самого, что нашел новый мотор и ходил кланяться шефу.

— Раб. Холоп, — жестко произнес Середа. — Правильно сказал о нем ваш товарищ. Кланяется, пятки лижет и рад-радехонек! Так-то, друг мой… Сколько еще нужно труда и терпения, сколько сердечного жара, чтобы очистить такие души от рабской скверны.

В голосе его звучала искренняя боль, и Зубаря это удивило. Он понимал возмущение и гнев Калиновского. Но жалеть о душе какого-то Гребнева?.. Что ему этот Гребнев?

Два человека сидели при свете крошечной свечки у стола. Но их разделял не только стол, их разделяла огромная, непреодолимая пропасть.

Середа опять долго не спал. Чужая комната, чужая кровать. И мысли. Что кроется за этими арестами? Как попалась Надежда? Что произошло в эти дни с Ольгой? Правду ли она ему рассказала?

Когда на следующий день Зубарь вернулся домой, он застал Середу за неожиданным делом. Тот мастерил железную печурку.

— Две-три щепки, и можно согреть чайник, — сказал он Зубарю. — Ведь надвигается зима, друг мой. Как будете жить? Теперь скажите, где раздобыть кусок жести на трубу? Сделаем вот так — коленом в окно.

Середа серьезно и озабоченно рассуждал, как пристроить трубу, как вывести ее в форточку, Зубарь с досадой подумал: «Чего ему скрываться? Шел бы на базар, да и мастерил всякую всячину».

— А книг у вас мало. — Середа бросил на Зубаря внимательный взгляд. — Сегодня искал, что бы почитать… Все случайное.

— Некогда было читать книги, — махнул рукой Зубарь. — А теперь и вовсе не до того. Живем, как в тюрьме.

Мохнатые брови Середы подпрыгнули.

— Читать надо всюду и всегда. Старые большевики в тюрьмах и в ссылке прочитывали целые библиотеки, становились высокообразованными людьми.

И опять Зубарь подумал: «Кто он?»

— Что сегодня новенького на заводе? — спросил Середа.

Зубарь пожал плечами:

— Ничего особенного…

Он заметил, как шевельнулись брови непонятного квартиранта.

— Ничего? Каждый день происходит что-нибудь такое, чего не было вчера. И особенно сейчас. Событий даже больше, чем надо…

— Прошел слух, — сказал Зубарь, — что скоро пустят трамвай. Покамест одну или две линии. Передний вагон для немцев, задний — для наших.

— Вот видите, есть новости. И очень важные. Гитлеровцы и тут хотят нас унизить. И надо, чтобы каждый это знал.

Для того чтобы избежать новых вопросов, на которые он не мог дать ответа, Зубарь поспешил сам спросить Середу:

— Вы не слышали: это правда, что в Киев собирается приехать Гитлер?

— Не слышал. Не знаю, — сказал Середа. — Ну что ж… Пускай посмотрит… — Он помолчал. — Сегодня я видел Крещатик, и Прорезную, и Институтскую… Некоторые дома точно ножом разрезаны. Где-то на третьем этаже висит картина, на подоконнике — цветочные горшки, а там — среди сплошных развалин — детская кроватка. Кроватка цела, а ребенка, верно, уже нет в живых… Хожу, хожу и не узнаю города: оголенные склоны, руины, пожарища.

Середа умолк и вдруг спросил Зубаря:

— Помните, у Тычины есть такое стихотворение: «Стоит сторастерзанный Киев и двести распятый я…»

Зубарь сконфуженно покачал головой: нет, он не помнит.

Середа снова посмотрел в окно и сказал:

— А все-таки Киев, сторастерзанный Киев, плюет им в лицо.

Зубарь молчал. На лице его застыло почтительное удивление, а в душе шевелился тайный страх: «Кто же он такой, этот бородатый стекольщик?»


Опять Лиза стала каждый день попадаться ему на глаза, и все как бы случайно. Здоровалась, мимоходом спрашивала о чем-нибудь, советовала бросить завод.

— Это не для вас, Олекса. Работать на чужого дядю… Неужели вы не хотите стать независимым?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, вступайте хотя бы в компанию с Куземой, — сказала она и лукаво сверкнула глазами: слишком двусмысленно прозвучали ее слова. Едва сдерживая смех, Лиза добавила: — Он собирается открыть комиссионный магазин.

— Пусть ищет себе другого компаньона, — угрюмо ответил Зубарь, глядя куда-то вниз.

— У-у, сердитый, — игриво дернула его за пуговицу Лиза. — Заходите…

Через день после того, как Середа перебрался к Олексе, Лиза подстерегала его у дверей.

— Дворничиха мне сказала, что у вас живет родич. Я его видела сегодня. Такой симпатичный… Вот и хорошо, а то вы совсем бирюком станете. У-у… А вашего родича я где-то видела. Знакомое лицо!

Она смотрела на Зубаря прищурившись. У него похолодело в груди.

Потом Лиза встретила его во дворе, когда Зубарь возвращался домой. Она была в легком осеннем пальто, небольшой воротник из дымчатой белки охватывал ее шею, кокетливая шапочка из того же меха закрывала лоб, оттеняя серые глаза.

— Проводите меня немножко, хоть чуточку. — Лиза вцепилась в его рукав, заглядывала в глаза.

— Я с работы… — протянул Зубарь.

— У-у, кавалер. — Она надула губы. — На улице удирает. Зайти к нему нельзя: у него дядя. — Вдруг Лиза серьезно и как будто испуганно сказала: — Я все-таки видела его раньше. Он, кажется, был секретарем райкома?

Внезапная слабость разлилась по всему телу Зубаря.

— Что вы? Он работал на стекольном заводе. Это мамин брат…

Как ни старался Зубарь произнести эти слова самым равнодушным тоном, голос изменил ему, и Лиза это уловила.

— В самом деле? Выходит, я ошиблась. — Глаза ее смотрели ласково, доброжелательно и чуть насмешливо. — Может, вам помочь с пропиской? У меня есть знакомые…

Зубарь уже вполне овладел собой.

— Спасибо. Дядя уже прописан. Мой шеф Бунке любезно помог…

Последние слова Зубарь произнес с ударением: у него, дескать, тоже есть покровители среди немцев.

А Лиза, казалось, уже обо всем забыла.

— Вы на меня не сердитесь? Олекса, Олексонька… — Те самые глаза, которые минуту назад хотели проникнуть ему в душу, теперь лукаво играли, рассыпали зеленоватые искры. — Не надо сердиться, Олексонька…

Наконец она ушла, и Олекса перевел дух. Змея! Змея с тысячью жал! Как это у него выскочило из головы, что рядом живет эта немецкая шлюха? Зачем он согласился взять к себе Середу? Зубарь уже раскаивался. Лучше бы выполнил он какое-нибудь другое поручение Калиновского. Лучше бы гранату бросил в генерала Эбергарда… Как всегда, его охватили сомнения, и он заметался в тенетах противоречивых мыслей. Кто он, этот дядя Матвей? Может, и в самом деле секретарь?

Мелькнула мысль, что нужно немедленно бежать к Калиновскому и прямо сказать, что он, Зубарь, не принял во внимание, какие у него соседи, что его квартира ненадежна. Но как посмотрит на это Калиновский? Спросит: а где раньше была твоя голова? Тут Зубарь вспомнил, что он даже не знает адреса Калиновского. Может быть, сказать самому Середе? Зубарь остановился на ступеньках. Понял, что у него не хватит решимости. И что, собственно, сказать? «Я растерялся». «Меня напугала болтливая баба…» Чепуха! Незачем обращать внимание на ее болтовню. К тому же Калиновский говорил, что Середа пробудет всего две-три недели. Как-нибудь обойдется.

Войдя в квартиру, Зубарь увидел, что Середа прилаживает трубу к сделанной накануне железной печурке.

Он сидел прямо на полу, руки у него были черные. Каждое его движение дышало спокойствием и уверенностью.

У Зубаря отлегло от сердца, и он уже готов был с улыбкой вспоминать о своих страхах. Однако он решил во что бы то ни стало избегать встреч с Лизой. Если бы это было возможно, он птицей взлетал бы на свой третий этаж, взбирался бы по стене. Он стал приходить позднее обычного, и, шагая через две ступеньки, неслышно поднимался к себе.

На третий день Лиза распахнула дверь перед самым его носом.

— Добрый вечер, Олекса! Как давно я вас не видела. — В голосе Лизы звучала сама доброта; глаза смотрели призывно, кротко и вместе с тем чуть насмешливо: она, конечно, заметила, что он растерялся.

— Работаю. Занят… — сдержанно ответил Зубарь и окинул взглядом лестницу. Хоть бы прошел кто-нибудь, тогда бы он сразу попрощался.

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь, Олекса? Может, купить что-нибудь надо? Я даже хотела к вам зайти. Но дядя… Я так стесняюсь незнакомых. Да и как бы он не подумал, что… — из горла Лизы вырвался игривый смешок.

Зубарь почувствовал, что в нем закипает злость.

— Благодарю… Ничего не нужно. Постное масло есть. Дядя принес картошки. У него свой огород был.

— Правда? — удивилась Лиза. Брови ее поднялись, в глазах заиграли зеленые чертики. — Свой огород? Уж чего лучше!..

Зубарь видел, что она ему не верит, смеется над ним. («Свой огород? Уж чего лучше!..») Все в нем кипело, но он делал вид, что ничего не замечает.

— Пойду… Сегодня устал очень. — Зубарь даже зевнул.

Лиза наклонилась к нему:

— Послушайте… Может быть, вам понадобится что- нибудь для дяди? Знаете, как сейчас хватают людей… — Лицо у Лизы стало испуганным. — В случае чего помните: моя знакомая, очень близкая знакомая, работает переводчицей в гестапо.

Зубарь невольно вздрогнул, однако нашел в себе силы улыбнуться и сказать:

— Да что вы, Лиза! Придумываете всякие страхи…

— Я просто так спросила.

Но Зубарь хорошо понял, что все это не «просто так».

Лиза прикрыла глаза и, обдав его жарким дыханием, прошептала:

— Завтра воскресенье… Кузема уходит к своим купцам-компаньонам на преферанс. Заходите, Олекса… — Лизины пальцы коснулись его виска. Он не отважился оттолкнуть ее.

«Чужая квартира, краденое добро… и еще приглашает». Зубарь молчал.

— Ну, тогда я зайду к вам, — произнесла Лиза каким-то странным голосом.

Зубарь взглянул в ее затуманившиеся глаза. Он увидел не глаза, а два облачка дыма, за которыми таился огонь, и глухо сказал:

— Не надо… Я приду.

34

Лиза усадила его на диван, а сама села к столу и опять завела разговор о красивой жизни. Она научится говорить по-итальянски и поедет в Италию, непременно в Италию, чего бы это ей ни стоило. Не век же здесь прозябать! «Я давно мечтала вырваться из этой провинции; ведь и Украина и Россия — что это, как не провинция, не задворки настоящей Европы? Не зря там смеются над нами. И даже западноукраинские интеллигенты, которые лишь чуть хлебнули европейского варева, называют нас гречкосеями, говорят, что мы только и умеем, что волам хвосты крутить. Сказать вам по правде, я презираю своих украинских предков. А что русские! Русские — тоже не нация. Ими управлять будут немцы».

— Вы говорите так, будто война уже кончилась, — заметил Зубарь, а про себя подумал: «С этой гадиной надо быть поосторожней».

Лиза презрительно скривила губы:

— Я вовсе не забочусь о победе немцев. Хватит с них и того, что проглотили. Как бы им не подавиться… Я и немцев не люблю. Большевики называют их ордой, и это на самом деле орда, только механизированная, вымуштрованная и до идиотизма кичащаяся своим орднунгом. Нет, это не по мне. Но ради того, чтобы достичь своей цели, я готова назваться немкой, ведьмой, кем угодно. Вот поутихнет немного — и можно будет уехать. Пускай сперва в Германию, черт с ними… Мне бы только выехать за границу, а там наши пути разойдутся. Немцы пусть прут нах остен, а я — нах вестен…

Смеялась Лиза заразительно, глаза ее расширились, заиграли. На зеленом халатике, казалось, еще ярче вспыхнули красные маки.

«Психология потаскухи и кругозор потаскухи, — думал Зубарь. — Наверно, она счастлива, что может не таясь говорить об этом… А всю жизнь лицемерила».

— Вы уедете… Но все ведь не могут уехать, — сказал он, старательно подбирая слова. — Как-никак здесь родина, свой народ.

— Ма-альчик мой, — пропела Лиза, — как я могу обо всех думать? У меня голова маленькая. Но вот об одном я бы подумала…

Она села рядом с ним на диван и, понизив голос, многозначительно повторила:

— Об одном я бы подумала.

И будто невзначай положила теплую ладонь на его руку.

Зубарь отодвинулся.

Лиза сидела опустив голову.

— Неужели вы думаете, Олекса, что Кузема подходящий партнер для меня. Ведь это кусок мяса!.. Смешно даже представить! Кузема в Европе! Ха-ха-ха! — Лиза засмеялась, маленькая головка ее на стройной шее была горделиво поднята. — Еще куда ни шло — среди толстых немецких бюргеров, которые жрут свои сосиски, запивают пивом и орут «хох!» или «хайль!». Но Кузема среди французов, среди итальянцев! Упаси бог!.. Нет, нет, Кузема пусть остается здесь. Может, нам вместе, Олексонька? Мальчик мой…

На ее губах застыла улыбка, и опять Зубарь не понимал, кокетничает ли она или пытается вызвать на откровенность. Серые глаза говорили больше, чем слова, и не о далеком будущем, за границей, а о настоящей минуте.

Ему стало душно от ее взгляда, от ее ладони, которая снова оказалась на его руке.

— Куда мне в Европу, я мужик.

— Ну что вы, Олекса! Вы инженер, интеллигент. А родители у всех у нас были мужики… Вот только одеться вам нужно. У вас чудесная фигура. Вы будете так элегантны…

— Сейчас не время думать об этом, — мрачно сказал Зубарь.

Лиза в мгновение стала серьезной.

— Это ведь только шутка, Олекса. Неужели вы думаете, что я такая пустышка?

Зубарь удивленно взглянул на нее: «Притворяется или вправду?.. Господи, да есть ли в ней хоть капля искренности?»

— Ничего я не думаю, Лиза… Мне надо идти.

— Ну что вы, Олекса? Так скоро… Я вас чаем угощу.

От чая Олекса наотрез отказался. Лиза бросилась к буфету и тут же вернулась, держа в руках два высоких бокала с рубиновой наливкой.

— За счастье, Олекса!

И снова стала иной. Взор ее погас. На переносице прорезалась глубокая морщинка. Ах, он ее не понял. Не легкомыслие, не ветреность руководят ею. Разве она какая- нибудь мещанка? Но ей надоело это серое существование. Надоело! Она не желает людям зла, у нее доброе сердце, но она не может думать обо всех. Ей осточертела политика, везде и всюду политика. Фашисты, большевики, социализм, капитализм — обо всем этом она слышит с пеленок. И она сыта по горло. Должна она, наконец, подумать и о своем счастье, не об убогом маленьком счастье, а о красивом, захватывающем. Что до Куземы, то дай ему собственную лавочку — и он уже на вершине блаженства. Но она не такова.

Лиза умела говорить. В ее голосе даже слеза задрожала:

— Олекса, не осуждайте меня.

Хотелось сказать ей что-нибудь язвительное, но Зубарь подумал: «Зачем я буду вступать с ней в дискуссию? Не время и не место».

Ответил, помолчав:

— Я не осуждаю. Каждый волен думать по-своему.

И через минуту порывисто встал:

— Мне пора. Спасибо…

— Куда вы торопитесь? Мне так хотелось поговорить с вами.

— Мы и поговорили. Когда-нибудь еще поговорим.

— Ну, Олекса, посидите.

— Нет, я пойду.

— К дядечке торопитесь, — она мило улыбнулась.

Зубарь ответил сердитым взглядом:

— У меня и без дядечки дел хватает.

Лиза пригладила ему прядь на виске и сразу убрала руку.

— Ну, не надо хмуриться, Олекса. Он такой симпатичный, ваш дядя… Ей-богу, я где-то его видела. — Она вдруг понизила голос: — Может, он боится? Пусть не боится…

Зубарь опять ощутил внезапную слабость, как в тот раз, когда на лестнице Лиза упомянула о Середе. «Она меня шантажирует, она берет меня за горло».

— Чего ему бояться? — Зубарь старался говорить равнодушным тоном, но чувствовал, что это ему не удается, и проклинал себя. — Чего ему бояться?

— Ну, тем лучше, — еще милее улыбнулась Лиза. — Садитесь.

И он сел. «Черт с ней, посижу еще пять минут».

Она примостилась рядом с ним, поджав под себя ноги, нашла его твердую шершавую ладонь и погладила ее. Потом ее тонкая рука с чуткими пальцами, которые все время были в движении, скользнула в рукав Зубаря. «Точно змея заползает», — мелькнуло у него в голове. Он отодвинулся, Лизина рука опять стиснула его пальцы.

Надо было что-то говорить, а он не мог выдавить из себя ни слова.

Лиза откинула голову на спинку дивана, зажмурилась. Переплела свои пальцы с пальцами Зубаря и медленно подняла его руку к своей шее.

— Ох, какая тяжеленная лапа, — засмеялась она. — Медвежья лапа…

Его рука помимо воли сжалась в твердый кулак. Обхватить бы эту тонкую розовую шею, стиснуть без жалости.

— Ты меня готов задушить? — хихикнула она. — Признайся…

Зубарь даже вздрогнул. Пальцы его обмякли.

Лиза тянула его руку ниже, к груди. Он вцепился в воротник ее халата.

— Не отпущу, не отпущу, — прикрыв глаза, пропела она. — Осторожно, халат разорвешь… Здесь кнопочки, они расстегиваются. Вот так! — Она вдруг рванула его руку в сторону вместе с воротником; послышался треск кнопок. — А-ах! — вскрикнула Лиза и вскочила на диван. Полы ее халата распахнулись сверху донизу, и он увидел ее голое смуглое тело, словно струящееся перед ним плавными линиями. — Я же говорила вам — осторожно…

Она тяжело дышала.

Зубарь медленно, словно под тяжестью стопудового бремени, поднялся. Плюнуть ей в лицо, оттолкнуть, оттолкнуть и выбежать из этого воровского Куземова логова… Возможно, он так бы и поступил, если бы она сделала к нему хоть малейшее движение.

Но Лиза стояла недвижно, словно пригвожденная к стене.

— Идите к своему дяде, — еле слышно прошептала она.

И тогда он грубо, с силой бросил ее на диван. Все смешалось в нем — ненависть, страх, внезапная похоть, опьянившая, затуманившая мозг, омерзительная ему самому. Как хотелось сдавить ее тонкую шею, чтобы не слышать этих нарочитых протяжных стонов!

Лиза не скрывала своего торжества. Была откровенно бесстыдна и в дрожи горячего тела, и в жестах, и в словах.


Проклиная себя и все на свете, вышел Зубарь из квартиры Куземы. Вслед ему несся лукавый, обольстительный шепот: «Завтра, завтра…» Он выбежал во двор и с облегчением вдохнул холодный воздух. Куда? Только не домой. От одной мысли, что ему сейчас придется встретиться с Матвеем Кирилловичем, разговаривать, Зубарю стало не по себе.

Он побрел куда глаза глядят.

А через полчаса Зубарь сидел у полицая Иванчука и пил водку. Толстая, краснолицая Мотря носила от горячей плиты к столу жареную колбасу, картошку, бросая на Зубаря злые взгляды. Меж тем Иванчук все подливал да подливал.

— Пей, — жуя, приговаривал он. — Пей… Твое дело — только вспомнишь, как следует выпить! И все забудется.

Зубарь сидел багровый, растрепанный и мутными глазами смотрел перед собой, ничего не видя. Клок волос прилип к потному лбу, это делало его лицо злобным и тупым. В затуманенной голове ворочались тяжелые, точно камни, мысли. «Шантажистка… Вцепилась мне в глотку. Почему я не задушил ее, гадюку?»

Все живое, человеческое, что осталось в его взбаламученной душе, кричало от отчаяния, от презрения к самому себе. «Жалкий червяк, ничтожный, гнусный…» Но тут он подумал, что хорошо бы и в самом деле превратиться на время в червяка. Зарыться в землю, не слышать ни взрывов, ни выстрелов, ни людских голосов, и там, в тишине, во тьме, пересидеть эту пору невзгод и опасностей.

— Пей!

Зубарь пил. Молча, ожесточенно. Камни перекатывались в голове.

— Уведи его, — сквозь зубы процедила Мотря. — Напился, нажрался…

— Цыц, — оборвал ее Иванчук и налил Зубарю еще полстакана.

Когда он медленно, маленькими глотками, едва сдерживая спазмы тошноты, выпил до дна, Иванчук поднялся, обхватил его за плечи и повел — потащил в холодную комнату, в которой уже развеялось материнское тепло и все покрылось пылью.

Иванчук посадил отяжелевшего, расслабленного Зубаря на кровать, поднял на постель его ноги, прямо в ботинках, и грязно выругался.

— Спи, — бросил он напоследок.


Если бы все в жизни шло ровно и гладко, без особых помех и досадных неожиданностей; если бы не было крутых переломов, а тем более войны, когда приходится рисковать, идти навстречу опасности, а в иные неотвратимые моменты и броситься в огонь, чтоб заслонить кого-то своей грудью; если бы не было таких событий и ситуаций, когда нужно, во что бы то ни стало нужно сделать решительный шаг, хотя и неизвестно, что произойдет потом, — одним словом, если бы все текло тихо и спокойно, как в летний день течет безмятежная голубая Ворскла, то, наверное, и Олекса Зубарь прожил бы жизнь, слывя честным, безусловно порядочным человеком. Иной раз промолчал бы, иной раз обошел бы острый угол, кое на что закрыл бы глаза, в другом случае сказал бы себе: «Моя хата с краю…» — или успокоил бы совесть тоже весьма удобным рассуждением: «Мы люди маленькие, ничего не попишешь…»

Однако человеку не суждено выбирать время и место своего рождения. И Зубарь встретился с жизнью в эпоху, когда в неудержимом движении сталкивались и опережали друг друга события, когда среди кипения мыслей и страстей он ежечасно слышал настойчивое: «Кто ты? Что ты?» — и — как будто этого еще было мало — вспыхнула невиданная по своим масштабам и жестокости война, и в этой войне фронт был повсюду.

Его швыряло, как щепку на волнах…

И вот в эти дни, когда Киев истекал кровью и дышал ядовитой гарью пожарищ, случилось так, что ему доверились люди, которые не покорились врагу и решили бороться насмерть, и в то же самое время Лиза Кузема сделала его своим любовником.

35

Валя Батура подстерегла на лестнице тетю Настю и шепнула ей: «Передайте, пожалуйста, Ярошу, чтобы пришел. Чтоб непременно пришел. Как можно скорее. Завтра же».

Ярош мысленно упрекнул себя: «Послал девушку к дьяволу в зубы и даже не заглянул».

А тетка Настя еще ткнула Ярошу вчетверо сложенную бумажку и недовольно сказала:

— Губаренко передал. Сказал: «В собственные руки…» Какие у тебя с ними секреты? Что-то мне его длинный нос не по нраву.

Ярош улыбнулся. На бумажке вычурным почерком было написано: «Городская управа получила указания от штадткомиссариата дать следующие сведения:

1. Списки и адреса квартир, где жили высшие партийные руководители.

2. Списки и адреса известных людей — артистов, художников, профессоров и т. д.

3. Адреса квартир интеллигентов, особенно евреев, у которых были хорошие квартиры, а также ценные книги.

4. Разыскать в библиотеках и архивах изданную до XVIII партсъезда книгу «О местонахождении сырьевых запасов и их эксплоатации»…

«А что я с этим сделаю? — подумал Ярош. — Передам Максиму. Если б можно было крикнуть на весь Киев, на весь мир…»

Окольными улицами и переулками отправился он к телеграфу, рядом с которым жила Валя. Не страх, а злоба и ненависть гнали его прочь от того квартала Владимирской, где стояло зловещее темно-серое здание гестапо.

Он осторожно постучал, но никто не отозвался. Яро- шу почудился за дверью шорох, словно кто-то притаился там и прислушивается. Он снова стукнул и полушепотом сказал: «Это я, Ярош». Сразу же услышал он голос Валиной матери, зазвенели ключи, брякнул железный крючок.

— Здравствуйте, здравствуйте, — заговорила она, и на лице ее засветилась приветливая улыбка. — А мы вас ждем не дождемся.

Она повела его на кухню.

— Садитесь, Валя сейчас придет. А я, видите, что делаю? — Женщина показала на ступку. — Толку зерно, как наши прадеды толкли. Выменяла на базаре немного ячменя… И что только дальше будет? — Она наклонилась к Ярошу и таинственно добавила: — Ведь у нас одним ртом больше стало…

— Мишка? — воскликнул Ярош; его захлестнула радость и в то же время боль за товарища.

— Где там! — Женщина сокрушенно вздохнула. — Искали, искали… Насмотрелись такого, что не приведи господь… На Керосинной за проволокой живые и мертвые вместе лежат. Наревелись мы, наплакались… Подойдешь поближе, а те собаки: «Вэк, вэк!..» Еще и автомат наставят. «Стреляй, иродова душа!» Если бы не Валя, не ушла бы оттуда… Пускай стреляет. Бросишь через проволоку немного картошки, хлеба и закрываешь глаза, чтоб не видеть, как они ползут… И за что нашим людям такие муки! — она вытерла набежавшие слезы и сказала твердо, без жалости к себе: — Нет, лучше пусть мой Мишка от пули погибнет, чем так вот…

После тяжелого молчания она продолжала:

— Ходили не раз и на Керосинную и в Дарницу. Согнали туда людей — видимо-невидимо! Уже и в Хорол собирались идти. Говорят, в Хороле большой лагерь пленных. Да вот Валя на работу поступила… Только услышим, бывало, что где-нибудь наших ведут, — бежим, прямо сердце заходится. А все-таки кое-что вышло из нашей беготни.

Она посмотрела на Яроша, который не решался расспрашивать, и сказала:

— Нашли другого. Вот Валя расскажет.

В кухню неслышно вошла Валя, пожала ему руку и села в уголке на низенькой скамеечке.

Ярош ждал. Валя молчала.

— Как там у вас дела, на работе? — спросил он.

— Ох, дела! — Валя взглянула на него и покачала головой. — Если б вы знали, что они пишут! Противно набирать эту вонючую писанину. Если б вы только знали!..

— Знаю. Я ведь читаю ее.

— Читать легче! Вы можете разорвать, выбросить, можете плюнуть… А я должна стоять с верстаткой и набирать слово за словом, строчку за строчкой.

— Потерпи, Валя. Это нужно, понимаешь? — Ярош незаметно перешел на дружеское «ты».

— Понимаю, — девушка тяжело вздохнула. Ее глаза спрашивали требовательно и строго: «Когда же, когда?»

— Не тяни за душу, Валя, — вмешалась мать. — Расскажи Саше, кого мы нашли.

— Ну, что рассказывать, — пожала плечами Валя. — Прошел слух, что гонят пленных. На мосты… На Днепре мосты чинят. Мы с мамой побежали. Догнали их уже возле пристани. Еле бредут, голодные, оборванные. Один упал — пристрелили. Второй упал — тоже… И этот свалился. Навзничь. Ну, готов — и все. Подошел немец, ткнул ногой, да, видно, пули пожалел. Мы и взяли его.

— Взяли! — откликнулась мать. — Еле дотащили… Сейчас отошел немного. Не из русских он. Узбек. Иной раз во сне как заговорит! Не по-нашему, ничего не разберешь… Все ему не верится, что спасся.

— Пойдемте, — сказала Валя. — Он ждет вас.

Вслед за Валей Ярош вошел в комнату. Из-за стола, покачнувшись, торопливо поднялся невысокий человек с желтым опухшим лицом, на котором горели узкие черные глаза. Ярош узнал на нем спортивные брюки и рубашку Мишки. У него защемило сердце.

— Товарищ Ярош, товарищ Ярош! — узбек произносил его фамилию с ударением на втором слоге, и это звучало странно. — Меня зовут Хамид Юсупов. Лейтенант Хамид Юсупов. — Хамид изо всех сил обеими руками сжимал руку Яроша, но пожатие было слабое, еле ощутимое. — Я служил в шестой армии, два раза попадал в окружение, из третьего не вырвался. Я…

Он тяжело дышал.

— Сядьте, Хамид, — сказала Валя и мягко коснулась его плеча.

— Спасибо, дякую, Валья. — Набрякшие губы Хамида судорожно улыбнулись, и эта неожиданная улыбка на опухшем лице показалась страшной. — Я учусь говорить по-украински. Это нужно, правда? Я буду бороться вместе с украинцами. — Голос его опять сорвался. — Товарищ Ярош, скажите, где фронт? Где?..

Ярош говорил осторожно, видел, что каждое слово глубоко ранит Хамида. Его отечное лицо выглядело застывшей маской мертвеца, лишь в глубоких впадинах блестели глаза, полные жгучей, нестерпимой муки.

— Врут! — прошептал Хамид. — И все же, если даже отбросить ложь, остается столько горького, что можно отравить все колодцы. Немцы под Москвой… — Он посмотрел на Яроша, на Валю. — Вы только подумайте: немцы под Москвой.

Ярош молчал. Какими словами может он успокоить этого юношу с лицом мертвеца? Стыдно было говорить ему в утешение фразы, набитые трухой дешевого оптимизма. В эти дни они никого не подбадривали и никому не помогали. Лучше промолчать. В часы разгрома и отступления Ярош видел, как в тесном солдатском кругу из мрачного молчания рождалась энергия гнева и мужества.

Ярош молча смотрел на Хамида.

— Оружие… — хрипло проговорил Хамид. — Дайте мне оружие. Есть у вас оружие? Гранаты, как можно больше гранат…

Лицо Яроша помрачнело, исказилось от досады. «Ну конечно, дай ему гранату, он выскочит на улицу, убьет двух пьяных полицаев и сам геройски погибнет. Мальчишка, ему нужны взрывы, крики «ура».

— А что вы сделаете с этим оружием? — холодно спросил он.

— Я вернусь в лагерь.

Ярош даже не понял.

— В какой лагерь?

— В лагерь для военнопленных, — сказал Хамид. — Мы создадим боевые пятерки. Там еще есть члены партии и комсомольцы. Не всех перебили… Валя и мама будут передавать оружие всякий раз, когда нас будут гнать на работу. Через неделю мы организуем восстание. Понимаете, восстание! Вы поддержите нас отсюда. Только оружия побольше…

Хамид держался руками за стол, он весь дрожал. А мертвое лицо его по-прежнему оставалось неподвижным.

Валя стояла рядом с ним, невысокая, тоненькая, исполненная самоотверженности и отваги. Казалось странным, что суровая складка на лбу и детская ямочка на подбородке никак не противоречат друг другу. В больших глазах девушки, которые она то и дело переводила с Яроша на Хамида, вспыхивали синие огоньки. Она гордилась Хамидом, гордилась своим поступком — спасла его, вырвала из когтей смерти. Теперь ей тоже хотелось кричать: «Оружия!»

А в дверях стояла пожилая женщина; она с горьким терпением толкла в ступе ячмень, и на ее добром материнском лице Ярош видел отсвет того же огня. Он понял, что в этот дом после дней горя, отчаяния и слез пришло единственно возможное сегодня счастье — счастье сопротивления и борьбы.

«А мог бы я отважиться на то, чтоб вернуться в лагерь? — спросил себя Ярош и содрогнулся. Он никогда не боялся смерти, а сейчас и подавно. Но лагерь… Нечеловеческие издевательства, глумления… Корчи голода перед злобными и сытыми мордами торжествующих врагов. — Сдрейфил? — сурово спросил себя Ярош и тут же ответил — Я тоже вернулся бы ради товарищей, если б было оружие».

Ему пришлось сказать, и это было всего тяжелее:

— У меня нет оружия, Хамид. Нет!

Когда он потом анализировал все, что говорил Хамиду, то вынужден был признать: его проповедь, как он сам иронически назвал свою речь, была не слишком утешительной. Но лучше суровая и беспощадная правда, нежели иллюзии и фантастические планы, которые лелеют горячие головы, из-за этого и гибнущие понапрасну. «Восстание!» Нет, голубчик, это не так просто, даже если б и было оружие. А оружия у него нет. Что сказала Хамиду Валя? Он, Ярош, сам еще только ищет путь к подполью. А те люди, которых он нашел, подсказывают ему другую, незаметную, будничную, но нужную работу.

— А пока что, дорогой Хамид, — Ярош неожиданно улыбнулся, тепло, как брату, — пока что надо крепко стать на ноги. Ешь кашу!

Руки Хамида бессильно упали. Он сидел с погасшим взором, разочарованный в своих ожиданиях, в Яроше. Но попрощались они как друзья. Ярош пообещал прийти через неделю. А потом они будут видеться чаще. И вместе обсудят кое-какие дела. Еще предстоят большие дела, Хамид! Только набирайся сил.

Идя по улице, Ярош думал: «Вот еще один человек, за которого я в ответе». От этой мысли становилось радостно и тревожно. «Ну что ж, и отвечу!» — и все то большое, что вставало за этим словом, вошло в сердце еще одной горячей струйкой.

Ярош вдруг улыбнулся, теплая волна затопила его. «Как нежданно-негаданно явился этот Хамид Юсупов, и вот он, узбекский комсомолец, которого я никогда в жизни не видел, уже стал мне близким. Тем более близким, что вокруг беснуется злоба, льется кровь. Я не знаю даже, где он родился, но я ему верю, мы с ним братья по ленинской идее, мы сыны революции, которая несет человечеству правду и справедливость. А завтра, быть может, я встречу немецкого коммуниста-тельмановца — не всех же замучили в Дахау?! И это разбивает вдребезги все людоедские идейки расистских недоумков. Только в смрадных мюнхенских пивнушках, в шовинистическом чаду нацистских оргий воспаленный мозг гитлеров, геббельсов и иже с ними мог создать свои человеконенавистнические теории. Все там расписано с тупостью прусского унтера — айн, цвай, драй… Айн — человечество должно жить по законам диких джунглей; цвай — мир должен превратиться в духовную пустыню, где воют волчьи стаи, ежеминутно готовые вцепиться друг другу в глотку. И наконец, драй — немецкая раса господ владычествует над всеми народами. Дойчланд юбер аллес… А вот я, украинец, встретил Хамида, и все ваши подлые схемы летят вверх тормашками. Тупые, безмозглые головы, набитые тиной зловонного шовинизма, вам не понять этого. Мой друг Петро Стрепет погиб под Мадридом, и вы, в Берлине, тоже знаете об этом. Вы приходите в бешенство, когда слышите слова: интернациональное братство. И не зря. Именно здесь ваша гибель и вечный позор. Возможно, я не увижу, не доживу до этого часа, но так будет, так будет…»

Ярош шел, незаметно ускоряя шаг. Как в прошлый раз, когда он заходил к Вале и ее матери, его потянуло к днепровским кручам. И снова, обогнув Андреевскую церковь, он остановился над обрывом, и его поразила мысль, что прошел целый месяц с того дня, как он был здесь. Ярош даже вздрогнул, таким холодом повеяло на него — неужели целый месяц? А сколько еще таких месяцев впереди? Кто знает?

Перед ним расстилались заречные дали, но все выглядело иначе, чем в прошлый раз. Поблекли, погасли осенние краски, игравшие тогда под лучами солнца. Черные ветви деревьев, словно обгорелые руки, вздымались к небу. Один лишь молодой дубок, стоявший над кручей, еще не сбросил накинутый на плечи кожушок пожелтевшей листвы.

Тревожная серая мгла вдали, мокрые глинистые обрывы под ногами, а внизу такой же угрюмый и серый, зажатый меж песчаных кос Днепр — все это вызывало безмерную тоску. Попробуй проникнуть взором сквозь туманную завесу, затянувшую горизонт, попробуй разгадать, сколько еще таких месяцев впереди? Таких или, может быть, еще худших?

В эту минуту Ярош, казалось, всем телом ощущал, как обступает его стиснувший зубы Киев. Тысячи и тысячи холодных домов с темными глазницами. А над ними нависли тяжелые тучи, которые сеют то мелкий дождь, то мокрый снег. И вдруг жившее в Яроше неясное чувство вспыхнуло ярким светом: как дорог ему родной город! Он любил Киев до боли в сердце, как любят самого близкого человека — не только за радости, пережитые вместе с ним, а и за тревоги, горечь и нелегкие раздумья. Всяко бывало, и всяко еще будет.

Тяжелым шагом возвращался Ярош домой. Растревоженные мысли еще долго не могли войти в привычную колею. Он устал. Томительно ныла раненая нога.

Притихшая Соломенна встретила его синими сумерками, в воздухе кружили, метались тысячи пушистых снежинок.

36

— Нет, нет, я пойду одна, — решительно сказала Женя. — Я пойду одна. Пора! Раз надо жить, значит, надо и работать где-то. Придется зарабатывать у немцев проклятый паек.

— Женя, — снова попыталась уговорить Лида, — сегодня пойдем еще вместе.

— Нет.

Они сроднились, сблизились за эти дни, как сестры. О чем только не вспомнили, чего не порассказали друг другу! Каждая мелочь вчерашней, настоящей жизни казалась чудом. Можно было пойти в кино. Можно было ходить по улице и смеяться — над смешным словом, забавной выдумкой и просто так. Просто так, потому что ты молода, здорова, а вокруг свои люди и над головой — голубое небо.

Лида, краснея, открывала свои сердечные тайны. И Женя не таилась перед подругой. Но когда она с криком просыпалась ночью и Лида испуганно спрашивала: «Что с тобой?» — Женя не могла вымолвить ни слова. Только тяжело дышала, сдерживая дрожь. Разве можно об этом рассказать? Снова виделось ей, что она плывет рекою мертвых и что мать ей говорит: «Ты плыви, плыви, дочка… А мы с Дорой останемся здесь. Но нам холодно, мы раздеты. Хоть бы землей нас прикрыли… И ночь такая долгая, долгая. Бывают сейчас дни или одна лишь ночь на земле?.. Плыви, Женя, ты должна жить». Сон прерывался криком. Сердце подкатывалось к горлу. Еще мгновение — и она задохнется.

Лида плакала, обнимала ее: «Скажи, что с тобой?» Женя молчала. Молчала и думала: «Поверят ли люди — через много лет, — что это могло произойти на земле? Сохранит ли человеческая совесть память об этом? Они, те, кто будет жить потом, даже представить себе этого не смогут. А я видела. Меня несла река мертвецов, и я уже была по ту сторону жизни. И выдержала. Ах, Саша!.. Как я люблю тебя, если после всего я отважилась жить».

Ей казалось, что она физически ощущает ту единственную нить, которая связывает ее с жизнью, держит на земле.

Сегодня Женя решила выйти в город без Лиды. Пора. Надо привыкать. Надо подумать о куске хлеба. Она должна искать, должна ждать Яроша. А кто знает, сколько на это потребуется времени. Месяцы или опять годы?

Она шла по улицам, и ей казалось, что город выглядит совсем не так, как в те дни, когда она выходила вместе с Лидой. Взором, исполненным немой и безграничной печали, смотрела она на знакомые дома. Все казалось ненастоящим.

«Это Киев. Мой Киев. Но из него вынули душу. И из пеня вынули душу. Я живу только днем встречи с Ярошем. Ночью мне кажется, что тот день, проведенный с ним, лишь примерещился мне.

Я должна жить, чтоб найти его. Я ему нужна. А главное — я виновата перед ним. Саша, я предала тебя. Нет, нет, не оправдывай меня. Я тебя предала. Теперь поя жизнь принадлежит только тебе. Я не имею права распоряжаться ею. Не имею права. Я должна быть с тобой и вознаградить тебя за все мучения… Мне сказали тогда: «Что тебе дороже — Ярош или комсомольский билет?» И я ответила: «Конечно, комсомол дороже». Я сказала это искренне, с непоколебимой убежденностью. Потому что все, что стояло за словом «комсомол», для меня дороже жизни, всего личного. Но почему я от всего самого дорогого оторвала тебя, Ярош? Другие могли поддаться наговорам, не поверить тебе. Я тебя знала и должна была верить больше, чем самой себе. Мне надо было сказать: «И комсомол, и партия, и Ярош». Потому что их невозможно оторвать друг от друга, как невозможно разорвать правду. А я разорвала правду и жила одним ее клочком. Так нельзя. Лишь полная правда — смелая, живая, вся до конца — это и есть правда, без которой человеку нельзя жить».

Женя сказала себе: «Хватит, хватит об этом». И заставила оглядеться вокруг. Проходят люди. На мужчинах и женщинах — ватники. Старая обувь. Но есть и хорошо одетые — в пальто, в шляпах. Лица отчужденные, замкнутые. Никто не позволяет заглянуть себе в глаза. Никто никого не допускает к себе в душу. Окна тоже точно слепые — на каждом стекле полоски бумаги. Незрячие дома.

Вдруг она увидела фашистского офицера. Он шел ей навстречу. Высокий, прямой, на голубом мундире крест. Фуражка с длинным блестящим козырьком придавала его лицу тупое выражение спеси. Будто сошедший с пьедестала оживший монумент, шагал он посередине тротуара, никого не видя, не желая видеть. Прохожие отступали поближе к краю или под самые дома, а он размеренным механическим шагом шел точно посредине.

«Прусская машина смерти», — подумала Женя и пошла тоже серединой. Лицо ее застыло в напряжении, глаза светились странным блеском. Немец не отклонялся ни на сантиметр. Хорошо, она тоже не уступит. И Женя шла прямо на него. На какое-то мгновение глаза их встретились. Немец удивленно моргнул и обошел женщину с бледным омертвелым лицом, как обходят дерево.

Женя глубоко вздохнула и сказала себе: «Сумасшедшая! Ну и что же? Я не уступила бы, даже если бы он стрелял… Это мой город, моя земля, пускай он уступает дорогу».

Давно уже не испытанная, казалось, навеки забытая радость согрела ее. Она остановилась у тумбы, обклеенной приказами и объявлениями. Объявление о регистрации на бирже труда: «Всем, кто не…» Как всегда, угрозы. И вдруг в самом низу она увидела наклеенную на немецкий текст маленькую листовку; глаза ее расширились и жадно впились в коротенькие строчки: «Товарищи, друзья, советские люди! Не покоряйтесь немецким приказам. Красная Армия прекратила отступление и крепко держит фронт… Держитесь и вы. Пусть фашистские захватчики знают…»

Дальше все расплылось в тумане. Набежали слезы. Женя отошла от афишной тумбы и на минуту прислонилась к стене. «Товарищи, друзья», — прошептала она, и вновь радость охватила ее. Кто это писал? Под листовкой не было никакой подписи. Да разве это имеет значение? «Товарищи, друзья, советские люди…» Кто это писал? Кто бы он ни был, это товарищ, друг, это проблеск света в черной ночи.

Пружинистей и легче стал ее шаг. Сухие листья каштанов, шуршавшие под ногами, уже не навевали безграничной тоски. Только теперь она обратила внимание на то, что тротуар напоминает длинный ковер. Осенние листья — багряные, желтые, зеленоватые — разузорили киевские улицы. Один листок сорвался с дерева и, медленно кружась, коснулся Жениной головы. Она подхватила его и прижала к щеке.

Женя сама не заметила, как очутилась в скверике. Почувствовав усталость, присела на широкую удобную скамью. Меж ветвей пожелтевших деревьев темнел бронзовый Шевченко. Женя не видела отсюда, но знала: вокруг памятника цветут цветы. Краснеют сальвии, клонят головки разноцветные астры. Их сажали еще тогда, когда не было войны. Давно, давно.

Металл придавал знакомым чертам и всей фигуре поэта выражение холодного безразличия. А где кипение страстей? Где яростная, никогда не угасавшая ненависть к тиранам и к их презренным холопам? Где следы горькой любви, что терзала сердце поэта? В душе у Жени жил иной образ. Не холодный — живой.

Губы ее шевельнулись, прошептали первые слова. Давно, еще когда она была девочкой, поразили ее эти строки и остались с нею навсегда:

… Без малодушной укоризны

Пройти мытарства трудной жизни,

Измерить пропасти страстей,

Понять на деле жизнь людей,

Прочесть все черные страницы,

Все беззаконные дела…

И сохранить полет орла

И сердце чистой голубицы!

Се человек!..

Он написал эту поэму — «Тризна» — на русском языке. Он посвятил ее русской женщине, Варваре Репниной. Вы слышите? Жене хотелось крикнуть во весь голос: «Вы слышите, расистские людоеды? Может быть, вы завтра придете сюда и разожжете еще один костер?»

Впервые за все эти дни Женя вспомнила, что она учительница. Учительница украинского языка и литературы. Первого сентября, входя в класс, она так волновалась, как будто это ее первый раз привели в школу. Тридцать ребятишек обращали к ней свои полные любопытства, доброй ласки, задорного лукавства, недетской серьезности глаза… И в каждом взоре что-то свое. Звонким счастливым голосом она начинала: «Дети, сегодня мы…»

Лида говорила, что районные управы производят регистрацию учителей. Неужели откроют школы? Но ведь нет топлива, нет света. В немецкой газете ясно написано, что туземцам достаточно начальной грамоты и четырех правил арифметики. Это они, конечно, пишут для своих. А для нас «Украинское слово» что-то лепечет о европейской культуре и новом Ренессансе. Вон под стенами университета, на земле, лежат груды книг, выброшенных из окон. Гитлеровцы даже не дают себе труда их жечь.

А что, если она попробует пойти и зарегистрироваться в другом районе, где ее не знают? С этим паспортом? Диплом сгорел, все документы погибли. Вот — один только паспорт. Так она им скажет. И что дальше? Неужели она пойдет в школу и, глядя на голодных, испуганных детей, из которых половина, может быть, уже сироты, скажет: «Дети, солдаты фюрера пришли к нам как друзья…» Так написано в этой заплеванной газетке, так велено учить детей. Нет, не произнесет она этих слов.

Но ведь надо, надо что-то делать, а то, как сказано в приказе, ее схватят и погонят куда им заблагорассудится. Лучше всего, наверно, пойти в пригородный совхоз. Копать картошку. Там, говорят, и документов не спрашивают.

Женя вздрогнула. Ей вдруг стало холодно. Пора домой. Но она пошла в другую сторону. Весь день думала об этом, хотя и не осмеливалась признаться даже себе самой. Она должна хотя бы взглянуть на дом, где жил Ярош. Хотя бы взглянуть. Она знала: ей не станет легче — может быть, еще тяжелее. Но в эту тяжкую минуту душа ее будет с Ярошем — только такое горькое счастье и осталось ей. Думать о нем и ждать.

Олексу Зубаря увидела лишь тогда, когда столкнулась с ним лицом к лицу.

— Олекса! — стоном вырвалось у нее.

Зубарь молча пожал ей руку. Женя смотрела на него широко раскрытыми глазами, ждала и страшилась услышать неминуемое.

— Давно вас не видел, — сказал Зубарь. — Как дела?

В этом холодном, безразличном вопросе Женя прочитала все, однако у нее невольно вырвалось:

— Марьяна?..

Зубарь скорбно опустил уголки губ.

— Нет Марьяны. И сына…

Сказать о матери он не отважился…

«И Марьяна с сыном тоже». Женя не сводила с него глаз.

— Страшная трагедия, Женя. Я думал, что с ума сойду от этих переживаний.

Женя чуть не крикнула: «Не надо, не надо таких слов!» И вообще — никаких слов. Но она промолчала. Только смотрела на его лицо.

— Как ваши дела? — снова спросил он, чтобы как- нибудь заполнить гнетущую паузу. Сразу попрощаться было неудобно.

— Ничего, — вымолвила Женя. — Ничего…

«Спрошу!» — вдруг решила она, и лицо ее стало мертвенно-бледным.

— Над вами жил… На пятом этаже… Ярош. Вы не знаете, где он?

Прикусила губу и впилась в Зубаря лихорадочным взглядом, который умолял и торопил: «Говорите, говорите же!»

— Ярош? — Зубарь облегченно вздохнул: наконец-то разговор перешел на другую тему. — Знаю Яроша. Где-то прячется. На прошлой неделе я его видел…

— Он в Киеве? — вскрикнула Женя.

— А где же?.. — Зубарь пренебрежительно усмехнулся. — Но в Киеве по-разному живут. Меня под дулами винтовок погнали на завод. Понятно?.. Вчера вот двух рабочих в гестапо забрали. Понятно?.. Тут на волоске висишь… А Ярош с фронта удрал и прячется. Умеют же люди устраиваться…

— Как вы можете так говорить! — возмутилась Женя. — Он же раненый.

Зубарь ничего не имел против Яроша. Он не сводил с ним счетов, да у него их и не было. Сейчас ему хотелось только одного: чтобы его собственная особа предстала в наилучшем свете. Если принизить Яроша, выиграет он, Зубарь, который не прячется, а рискует головой.

— Раны бывают разные. Может, сам ногу прострелил?..

Женя вспыхнула. Еще мгновение — и сказала бы что- нибудь резкое. Но сдержалась. Имела ли она право сердиться на Зубаря: у него такое горе!

— Вы не знаете Яроша, — тяжело дыша, проговорила она. — Как вы можете?..

Ее взгляд, ее волнение, ее безграничное доверие к Ярошу раздражали Зубаря… «Тут каждый день жизнью рискуешь, и никто тебе доброго слова не скажет». И, уже охваченный мстительной злобой, он сказал:

— Соседка говорила, что видела Яроша с одним типом, из фашистской редакции. Сейчас всякое бывает. Напрасно вы так за него…

Он не договорил. Женя круто повернулась и пошла, чуть не побежала, то и дело спотыкаясь, точно ее толкали в спину.

Она шла и шептала: «Ярош в Киеве, Ярош в Киеве!.. Как вы смеете так о нем говорить? Вы не знаете Яроша. А я знаю. Только бы найти его, только бы найти. Иначе мне не жить. Иначе одно лишь остается: умереть. И не нужно мне для этого ни яда, ни револьвера, ни веревки. Не нужно накладывать на себя руки. Смотрите, сколько убийц ходит по улицам. Сотни, тысячи! Эсэсовцы, гестаповцы, эти подонки фольксдойчи… Стоит мне крикнуть: «Плюю на вас! Плюю на ваше людоедское государство, на вашу армию, на ваших фюреров!..» И не успею даже выкрикнуть это, как они налетят черными воронами и заклюют, упьются моей кровью.

Как просто умереть!»

Она шла, не помня себя. Сжималось сердце, и она замедляла шаги, пока не проходила острая боль. Но через минуту сердце опять разрывало грудь.

Только бы дойти до дому! Когда считаешь каждый шаг, путь кажется бесконечно длинным. И все же он окончился. Женя остановилась у крыльца, чтоб немного успокоиться. Ни Лида, ни Прасковья Андреевна не должны ничего знать. И без того у них довольно тревог и хлопот с нею. Она войдет и скажет: «Ну вот, могу ходить и без няньки. Никто даже паспорта не спросил». Так она и скажет. Лида будет расспрашивать, она хочет знать все. Пускай. А Прасковья Андреевна всплеснет руками: «Боже мой, целый день голодная ходила! Ну-ка, садись…»

Слезы затуманили ей глаза, слезы и счастливая улыбка пришли вместе: «Он в Киеве, он в Киеве… Я его разыщу. Я пойду к дворничихе, хоть она и грозила Лиде полицией. Я не боюсь. Чего мне бояться? И не надо, нельзя откладывать. Вот сейчас и пойду к ней. Сейчас… Я найду его или погибну».

Мелькнула мысль, что уже вечереет, что это безумие — опять идти в город, ведь она не успеет вернуться домой до комендантского часа. Но Женя снова сказала себе: «Или найду его, или погибну».

Сделав первый шаг, она пошатнулась и упала.


Лида и Прасковья Андреевна внесли ее, бесчувственную, в комнату и положили на кровать. Нашатырный спирт, грелка, шприц — все было под рукой. Лида причитала: «Ой, мама!..» Прасковья Андреевна сердито шикала: «Тшш!»

Потом Женя бредила. Лицо ее пылало.

Прошла ночь. Потом день и еще одна ночь. Женя порывалась идти, бежать. Но силы оставили ее, ушли вместе с обильным потом.

На третий день Женя поднялась. Держась за стулья, за стены, прошла по комнате. Комната качалась и плыла перед глазами.

Стиснув зубы, она тихо сказала:

— Пойду. Все равно пойду…

37

«Что все это означает?» — снова и снова думал Ярош. И всякий раз отвечал на этот вопрос по-иному.

Как-то Максим, будто между прочим, сказал: «Мне кажется, что дядько Матвей, Матвей Кириллович, — это настоящий человек и настоящее дело. Я говорил ему о тебе…»

Потом почти при каждой встрече Максим упоминал это имя. «Матвей Кириллович советует, чтобы девушка, о которой ты мне говорил, как ее? Валя?.. Чтобы она шла работать в типографию». Ярош кивал головой: «Я тоже так думаю… Валя уже работает».

Максим только усмехался в ответ.

Проходило несколько дней. «Дядько Матвей считает, что надо бы как-то договориться с твоим метранпажем, чтоб и ты, Сашко, знал место, где старик печатает листовки. Мало ли что может случиться…»

«Что все это значит?» — вновь и вновь спрашивал себя Ярош. Порой радостно было думать, что есть на свете неведомый дядько Матвей, который знает о нем, Яроше, помнит, интересуется им. Порой ему было горько. Как так можно: будто бы и доверять, и, вместе, не доверять. Все испытывают, проверяют, или, может быть, и здесь дает себя знать треклятая перестраховка, которая так дорого ему обошлась?

Ярош ни о чем не расспрашивал Максима и делал вид, что так и надо. Дядько Матвей передает ему свои советы, он, Ярош, к этим советам прислушивается. А дальше что?

Но потом все эти раздумья и тревоги вдруг казались ему незначительными, даже ничтожными. И тогда Ярош одергивал сам себя: «Разве ты не видишь, что творится на свете, что делается вокруг? Каждый день гибнут тысячи, льется кровь. А ты, ты думаешь о себе?..»

Его душа — и закаленная, и в то же время израненная — опять диктовала ему свои суровые приказы.

С такими мыслями подходил Ярош к старому двухэтажному дому на Чкаловской, где жил Василий Кондратьевич.

Дверь отворила Софья Мироновна и сразу же стала жаловаться:

— Занемог мой старик… Проходите. И где он мог так простудиться? Кашляет, температура. Что мне делать? А какие сейчас лекарства? Я ведь ему говорила, я ведь просила: закутывай шею, поднимай воротник…

Ярош прошел в комнату. На кровати, вытянув поверх одеяла сухие желтые руки, лежал Василий Кондратьевич. Лицо его заросло седой щетиной, под глазами набрякли мешочки.

— Вот хорошо, что вы пришли, — обрадовался он.

— Все ждал вас, все беспокоился, — сказала Софья Мироновна. — Ох, беда мне с ним. И где он мог так простудиться?

— Где, где? — Василий Кондратьевич заговорщицки подмигнул Ярошу: — Кабы знал, где упадешь, подостлал бы соломки. Пойди, Соня, согрей нам чаю.

— Только этим и лечу: чай с малиной, — развела руками Софья Мироновна и вышла.

Василий Кондратьевич проводил ее взглядом и, как только закрылась за ней дверь, откинул одеяло и стал быстро одеваться.

— Куда это вы? — удивился Ярош.

— Пройдем тут на минутку, — тяжело дыша, сказал метранпаж. — Два шага… Только молчите!

Когда Софья Мироновна заглянула в комнату, Василий Кондратьевич уже надевал пальто.

— Батюшки мои! — всплеснула она руками, и такое страдание отразилось на ее круглом морщинистом лице, что Ярош почувствовал к ней искреннюю жалость. — Куда?

— Не беспокойся, не беспокойся, — глядя в сторону, быстро заговорил Василий Кондратьевич. — Забежим на минутку к соседу… Два шага…

— Опять к соседу? Саша, ну скажите ему… Господи, и вы с ним!

— Грей чай, мы быстренько. — Василий Кондратьевич бочком проскользнул в дверь. За ним, виновато опустив голову, вышел и Ярош.

Во дворе Василий Кондратьевич сказал:

— Идите, не выпускайте меня из виду. Смотрите под ноги. Люди топливо собирают… Палка, щепка, кусок угля — все берите. А главное, запоминайте дорогу.

Чуть согнувшись, он пошел через двор к длинному деревянному сараю. Ярош выждал минуту и двинулся следом. В боковой стене сарая зияли дыры. По-видимому, жильцы отдирали доски на топливо. Обойдя сарай, Ярош попал на другой двор, который круто сбегал вниз, и увидел скелет сгоревшего четырехэтажного дома, торчавший, точно одинокий черный зуб во рту старца.

Василий Кондратьевич оглянулся, кивнул Ярошу и пошел прямо к обгорелому дому. Там он задержался на миг, бросил взгляд через плечо и исчез в темном провале, где когда-то была дверь. Через минуту подошел к дому и Ярош.

— Сюда, сюда, — услышал он из темноты.

Ярош переступил порог. Запах гари горькой струйкой влился в легкие. Почувствовал, что над головой висит каменная лестница. На ней, вероятно, толстым слоем лежал пепел. Сверкнул луч карманного фонарика, робко ощупал стену и прыгнул вниз.

— Осторожно, ступеньки, — сказал Василий Кондратьевич.

Они спустились на восемь ступеней — Ярош почему- то сосчитал их — и очутились в узеньком коридоре подвала. По обе стороны чернели проемы, ведущие в низкие каморки.

— Двери растащили на топливо, — пояснил Василий Кондратьевич. — Сейчас сюда никто не заглядывает.

Он посветил фонариком.

— Отодвиньте бочку.

Ярош двумя руками легко отодвинул высокую железную бочку, заграждавшую вход в одну из каморок.

— Проходите, — услышал он за спиной.

Ярош наклонился и шагнул в темноту. Потом выпрямился, осторожно отступил в сторону, чтобы дать дорогу Василию Кондратьевичу; слышал, как тот покряхтывает.

— Смотрите, — сказал Василий Кондратьевич и, светя фонариком, уже изнутри подвинул бочку на прежнее место. — А теперь зажигайте спичку. Вот коптилка.

Первое, что увидел Ярош, когда замерцал огонек коптилки, был маленький тискальный станочек, с помощью которого в типографии делают оттиски набора. Рядом на треноге стояла самодельная наборная касса и столик для верстки.

— Вот это да! — не сдержал восхищенного возгласа Ярош и посмотрел на Василия Кондратьевича; желтое, заросшее щетиной лицо старого печатника улыбалось, глаза болезненно и возбужденно блестели. — Тут целое хозяйство!

— Да, хозяйство, — подтвердил Василий Кондратьевич. — Сперва я все это в сарае держал. Но там много чужих глаз… Да и сарай за зиму растащат на дрова. Увидел я этот дом и надумал… Вон там окошечко, — он показал вверх. — Снаружи я его всяким хламом замаскировал. Надо достать какую-нибудь трубу и незаметно вывести, чтоб вентиляция была. Тут у меня всего понемногу. Только бумаги маловато. Не рассчитал я.

«Вот где старик простудился», — подумал Ярош. Он подошел к наборной кассе и с наслаждением вдохнул смешанный запах типографской краски и керосина. Рука невольно потянулась к тоненьким столбикам-литерам. Когда-то, придя учеником в типографию, он начинал с ручного набора. Литера к литере, свинцовый столбик к столбику, и — чудо! — возникает слово, которое затем переходит на бумагу и живет для людей; одно — всего лишь день, другое — вечность.

Ярош посмотрел на коротенькую строчку, прижатую большим пальцем к линейке. Глаза прочитали трижды повторенное имя: Женя, Женя, Женя… До боли закусив губу, он разбросал литеры по ячейкам кассы и вздрогнул, потрясенный. Имя растаяло, распалось. Промелькнуло перед глазами и исчезло, как промелькнула и исчезла сама Женя.

Что-то говорил Василий Кондратьевич, Ярош не слышал. Затуманенным взглядом смотрел он на мерцающий огонек. Промелькнула и исчезла…

Наконец до его сознания дошли слова метранпажа:

— Вот я и решил: будем хозяйничать вместе.

— Спасибо, Василий Кондратьевич, — взволнованно промолвил Ярош; его благодарность, как всегда, была немногословна. Он думал: «Как хорошо, что старик сам догадался».

Через пять минут они ели горячую картошку в мундире и запивали ее еще более горячим чаем. Софья Мироновна не переставала охать и сетовать на невозможный характер мужа. Повеселевший Василий Кондратьевич только добродушно поддакивал ей и подмигивал Ярошу. Старик согрелся, на его ввалившихся щеках выступили красные пятна, заметнее стала колючая седая щетина. Он лежал вытянувшись, длинный, костлявый, и щурился на тусклый свет маленькой керосиновой лампочки.

— А что вы думаете делать, Саша? Вот так и будете вольным казаком жить?

— То есть как?

— Без работы или там службы… А есть-то надо? А документы нужны? Схватят вас где-нибудь и погонят нагайкой чинить мосты или дороги.

Перед Ярошем не раз вставал этот вопрос, но он упрямо отмахивался от него. Кажется, пора было уже распрощаться с иллюзиями первых дней войны. В июне думали, что война продлится три-четыре месяца, ну самое большее — до зимы. В первые дни оккупации хотелось верить, что вот-вот начнется контрнаступление и, само собой разумеется, в первую очередь освободят Киев. А раз так, то о какой работе могла идти речь? Он готов голодать, мерзнуть — и ждать.

— Каша заварилась надолго, — словно подслушав его мысли, заговорил Василий Кондратьевич. — Будут гитлеровцы сидеть на нашей шее, может, год, а может, и два.

У Яроша перехватило дыхание. Если б это сказал кто-нибудь другой, он бы крикнул: «Как вам не стыдно! Это обывательская болтовня». Он искренне возмутился бы, совершенно убежденный в том, что не только говорить, но и думать так нельзя.

А старый печатник сказал это с той уверенностью, с тем горьким спокойствием, с каким врач ставит диагноз тяжелой болезни. И Ярош понял, что в словах Василия Кондратьевича — суровая и беспощадная правда, бежать от которой невозможно. «Как мы боимся смотреть правде в глаза! — с болью подумал он. — Откуда эта проклятая и позорная привычка приукрашивать действительность, успокаивать себя и других? Именно из-за этого сегодня каждая баба тычет нам в глаза: «А говорили что?.. А что говорили?..» И фашистская пропаганда искусно играет на этой струне.

Что я сказал тете Насте, когда она спросила: «До каких же пор?..» — «Через три-четыре месяца вернутся наши». Каким счастьем засветилось ее лицо. Она шептала эти слова, как молитву. А что, что я скажу ей через три- четыре месяца? Почему мы боимся, боимся видеть то, что есть на самом деле?.. Ведь в конечном счете правда на нашей стороне, при всех неудачах и поражениях.

— Я вам сейчас дам совет, — оторвал его от нелегких мыслей Василий Кондратьевич. — Открывается, слышал я, еще одна типография. То ли городская управа там заворачивает, то ли какие-то мародеры, сукины сыны, растащили наши типографии и теперь в фабриканты лезут. Вот туда вам и надо идти.

— Идти в услужение к сукиным сынам? — Ярош криво усмехнулся.

Василий Кондратьевич повернул голову и окинул его колючим взглядом:

— А вы думали как? Чистеньким болото перейти? А я?..

Он не договорил. Но взгляд его был красноречивее слов: «А я, я должен брести в грязи по самую шею?»

Ярош опустил глаза. Нет, так не выйдет. Придется спрятать в карман гордость, забыть о самолюбии и наняться на работу. К хозяйчику, к эксплуататору.

— Я подумаю, — быстро проговорил он, чтоб хоть на день отсрочить неизбежное.

— А тут и думать нечего, — сделал безжалостный вывод Василий Кондратьевич. — Ведь работать будут наши люди. И надо разделить с ними их беду. А как же! Я тоже, как вы, крутил носом: «Лучше пухнуть с голоду, подыхать; не пойду…» Мне Задорожный мозги вправил. Где людям труднее всего, там и надо быть. — Старик понизил голос: — Это по его совету я и хозяйством обзавелся. Умный был человек. Жаль, жаль… Всякая сволочь живет, а такие люди гибнут. — Василий Кондратьевич помолчал. — Так оно и выходит… Очень много настоящих людей погибнет в этой войне, и немало мерзавцев выживет.

— Кузема-то уцелеет.

— Кто такой Кузема?

— Дезертир, грабитель. Сейчас в фольксдойчи записался.

— Этот уцелеет. И Бойчук тоже.

Ярош стиснул зубы: «И Бойчук…»

— Не раз мы с Иваном Задорожным спорили, — заговорил опять Василий Кондратьевич. — Это был человек, с которым можно было поговорить по душам. Все, что думаешь, выкладывай. Он тебе не станет колоть глаза, как некоторые: «нездоровые настроения» или что-нибудь в этом роде. Помните, до Задорожного был у нас партийным секретарем Ходун? Тот знал только одно: «Не наши, не наши это разговорчики». Скажешь ему: «Сегодня в столовой не борщ, а помои». И то взъярится: «Столовая чья? Государственная! Подрываешь авторитет? Это не наши разговорчики…» Ну, а с Иваном Задорожным можно было говорить обо всем. Он спрашивал меня: «Почему не вступаешь в партию? С дорогой душой дал бы тебе рекомендацию». Я об этом, Саша, думал. Не раз. Тысячу раз. «Но скажи мне, Иван, как же это так: иду в партию я, старый рабочий, которого еще жандармы и гайдамаки шомполами крестили, и идет в партию Бойчук. Что ему там надо? Во имя идеи? Черта с два!.. Карьера, деньги, теплое местечко — вот чего ему надо». Тут Задорожный вскипал: «Подумаешь, Бойчук! Какой-то там прыщик…» — «Пусть прыщик. Да ведь на шее. И разве один?» Сперва я надеялся — не примут Бойчука. Кто-то и отвод ему давал. Однако голыми руками его не возьмешь — скользкий! Да и рекомендации какие! Активный, подкованный — куда там! У нас не очень-то присматривались, кто вправду активный, то есть труженик, а кто просто языком треплет. Ну, а коли приняли Бойчука, так мне уж невозможно. Либо он — либо я. А то народу непонятно будет: как это мы вместе с Бойчуком? Я голосую «за», и он голосует «за»… Да голову даю на отсечение, что в душе он «против». Только никто не хочет заглянуть, что там у него в душе. Вот я и решил: подожду, пока раскусят Бойчука. А теперь вижу, друг мой, что не так, не так я жил. Надо было мне идти в партию и самому раскусывать пустые орехи, в которых только гниль и труха. Так и Задорожный мне говорил… А я упрямый. Очень уж задела меня эта история с Бойчуком. Ну, а теперь все стало на свои места. Бойчук с фашистами, а я с коммунистами. Сама жизнь показала, кто чем дышит. И больно мне, что я не в партии.

Сказал он эти слова обычным, тихим голосом, и от этого они прозвучали так, как не услышишь ни с какой трибуны. Да Василий Кондратьевич, наверное, никогда и не сказал бы таких слов на людях, затаил бы их в сердце.

Он лежал на спине и смотрел вверх; резкий профиль с острым подбородком отпечатался четкой тенью на белой стене. Ярош смотрел на застывшую тень и молчал.

— Вы думаете, наверное, — тень на стене зашевелилась, — думаете что-нибудь в таком роде: «Заболел старик, вот и привел меня в подвал, раскрыл свой секрет». Нет… Я, Саша, немало передумал, пока не понял, что к чему. Я сказал себе: хочешь в партию, а сам в жмурки играешь? Не за себя я боялся, не свою шкуру берег. Соню жалко…

Последние слова он произнес шепотом. Ярош растерялся. Что сказать в ответ? Любая ободрительная фраза прозвучала бы фальшиво. Но и молчать было тяжело.

«Что я знал о Василии Кондратьевиче? — спросил он себя. — Знал, что он честный человек, работяга. Но разве у меня не возникала порой мысль: а все-таки он обыватель, из тех, чья хата с краю. Бойчук, тот всегда свою хату ставил в самом центре. В том-то и беда. Как часто мы судили о людях только по речам, да и то по речам, которые записываются в протоколы. Вот почему сегодня у нас столько ошибок и — якобы! — неожиданностей. А что же тут неожиданного? Василию Кондратьевичу все ясно: он здесь, а Бойчук там. Линия фронта прошла не только через поля, горы и реки, но и через человеческие души».

— Вот я и хотел вас спросить, товарищ Ярош, — повернул голову Василий Кондратьевич, — дали бы вы мне рекомендацию в партию?

— Я? — вырвалось у Яроша, он растерянно смотрел на старого печатника. — Я ведь… я ведь исключен.

— Разве вас не восстановили? — Василий Кондратьевич был искренне удивлен. — Мне говорил Задорожный…

— В райкоме не успели рассмотреть.

— Но ведь на собрании?..

— Наша парторганизация ходатайствовала о восстановлении. Это вам Задорожный верно сказал. Но решать вопрос должен был райком.

Василий Кондратьевич сел на кровати. От доброй улыбки словно помолодело его лицо, в глазах светилось понимание и глубокое сочувствие.

— Ну и что? Терзаетесь? А я вам вот что скажу, и поверьте, так думают все честные люди, — партиец — это прежде всего партиец душой. Народ видит, кто чем дышит. Это главное. А билет? Подождем. Вам вернут отобранный… И меня примут. Знаю, примут. А не доживем, так что ж… Люди скажут, что мы умерли коммунистами.

38

«Что делать? Что делать?» — беспрестанно повторяла Ольга. Видела единственный выход: во что бы то ни стало найти Середу, объяснить, доказать, опровергнуть какие-то неведомые ей обвинения. Но теперь она поняла и другое — как выглядят ее поиски со стороны: чем настойчивее она искала, тем больше это вызывало подозрений.

Оставалось самое тяжкое: ждать. Но сколько можно ждать и чем все это кончится? Истерзанные нервы не мирились с вынужденным бездействием. Что угодно, только не сидеть в норе, прислушиваясь к каждому звуку.

И тогда она вспомнила об Андрее Мазниченко.

Последний раз она видела его в августе. Они столкнулись случайно и очень обрадовались друг другу. Это были дни, когда все реже и реже можно было встретить знакомое лицо на киевских улицах, когда тысячи людей прощались друг с другом, когда так глубоко поражала, пронизывала сердца боль первых утрат.

До того они не были близко знакомы. Мазниченко на два или три года раньше окончил институт, в котором училась и Ольга. Он стал инструктором райкома комсомола, а потом, кажется, работал в аппарате городского комитета комсомола. О нем отзывались по-разному. Одни говорили, что Мазниченко — «свой парень». А раз «свой парень», то о чем тут толковать и раздумывать? С ним весело, он не зазнался. Другие говорили, что Мазниченко себе на уме, что есть в нем карьеристский душок, что он из числа тех ловких молодых людей, для которых главное — служебная лестница. Третьи охлаждали строгих судей: «Вы ему просто завидуете…»

Ольга не очень прислушивалась ко всем этим пересудам. Что ей, в конце концов, Мазниченко? Но она любила острое словцо и вмешалась в горячий спор: «Все-таки виден инженер-строитель: знает, что такое лестница». Все засмеялись, потом еще яростнее заспорили: «А в самом деле? Почему он учился в строительном?» — «Как почему?» — «Да ведь он никогда ничего не построит. Даже собачьей будки…» Ольгу тоже кто-то уколол: «А ты? Ты тоже не в тот институт попала. Тебе бы такая профессия, чтоб ух-х!» И посыпалось со всех сторон: «Парашютисткой бы тебе стать!.. Летчицей! Нет, разведчицей! Ползти ночью с кинжалом в зубах».

Ольга только улыбалась. Парашютисткой. Она уже сделала пять учебных прыжков. Летчицей? Она учится в аэроклубе. Разведчицей? Ну что ж, друзья мои, увидим, что будет дальше.

О, студенческие шутки! Кто мог знать, что не пройдет и года и она действительно станет разведчицей. Правда, без кинжала в зубах…

Встретившись на улице в тревожный августовский день, Ольга и Мазниченко стали вспоминать товарищей и друзей, ушедших на фронт. Взволнованный, беспорядочный разговор рождал какую-то близость и теплоту. К тому же в него врывался приглушенный грохот артиллерийской канонады.

Время от времени Мазниченко умолкал, бросал на Ольгу загадочные взгляды и многозначительно говорил:

— Ох, Ольга, ты ничего не знаешь…

— А что я должна знать?

Ее насмешливый взгляд задевал его самолюбие. Тайна, которой владел Мазниченко, распирала его, как воздух глубоководную рыбу, поднятую из недр морских. Ольге не потребовалось больших усилий, чтобы он излил перед ней все, чем был сейчас переполнен.

Мазниченко то и дело оглядывался, говорил шепотом, романтические слова опьяняли его: «Подполье, конспирация, диверсии, нелегальные явки…»

В эту минуту он был еще красивей, чем всегда, — статный, широкоплечий, с горящими глазами, в которых вспыхивали желтые искорки, с юношески чистым лбом и непокорными вихрами — копной спелой пшеницы.

Ольга качала головой: «Мальчишка, и романтика чисто мальчишеская». Она невольно улыбнулась:

— Какой из тебя конспиратор? В одну минуту все выложил.

— Но я ведь тебя знаю, — рассердился Мазниченко. — Я и тебя хотел привлечь к делу.

Видно было, что это только что пришло ему в голову. Однако, так горячо начав, он уже не мог остановиться.

— Привлекай, — лихо ответила Ольга. — Дай мне бомбу, я убью Гитлера, и мы прославимся на весь мир. — Она засмеялась, но вдруг сделала испуганные глаза: — Слушай, Андрейка! А что, если нас схватят и повесят? Качаться на таких качелях, даже вместе с тобой, мне совсем не хочется.

— Сумасшедшая! — лицо Мазниченко исказилось будто от внезапной зубной боли. — Я с тобой серьезно говорю, а ты…

— Ах, серьезно! Ну, тогда я спрошу у мамы.

Он смерил ее презрительным взглядом:

— Я думал, ты взрослый человек и понимаешь, что творится на свете.

— Ты думал! — язвительно ответила Ольга. — Разве это серьезный разговор? Ты шутишь. Ты просто берешь меня на пушку… Ничего ты не знаешь, а строишь из себя героя.

— Я не знаю? — задетый, воскликнул Мазниченко.

Он схватил ее за руку и повел вниз по Кузнечной. Шел широким шагом, Ольга едва поспевала за ним.

— Видишь? — Мазниченко указал на дом в глубине зеленого двора, обнесенного жиденьким забором из тонких планок. — Вот где я буду, когда придет время… Если останешься в Киеве, найдешь меня там. Я знаю, ты боевая комсомолка, вот почему я открыл тебе все.

Он растрогался и осторожно привлек ее к себе: «Все может случиться, Оля… Поцелуемся на прощанье».

Ольга шла и улыбалась. «Мальчишка. Горячий, восторженный… Но тебе не пришлось видеть и малой доли того, что уже видела я».

Следующей ночью Ольга вылетела на военном самолете и прыгнула с парашютом под Казатином. В приземистом домике, на Комсомольской улице, 17, машинист-железнодорожник Квятковский заставил ее все заучить наизусть: «Ни одной записи, дочка! Ни одной бумажки… Итак: пятая танковая дивизия СС, девяносто первая пехотная, затем сто двадцать седьмая, третий мотомеханизированный корпус…» В Киев Ольга вернулась пешком. Потом город заняли немцы. Она стояла на бульваре и смотрела, как движется третий мотомеханизированный корпус, как марширует девяносто первая пехотная… О Мазниченко она забыла прочно и, казалось, навсегда.

А сейчас, когда мозг лихорадочно искал выхода из тупика, ей вспомнилась августовская встреча, и разговор, и дом на Кузнечной. Если и в самом деле Мазниченко здесь, он поможет ей встретиться с Середой или с кем- нибудь другим. Больше ей ничего не надо.

Наконец-то она знала, что ей делать, и ее словно ветром подхватило.

Однако, пока шла к Кузнечной, закралось сомнение: «Он просто хвастался, Андрейка. Он давно уже в Саратове…» Она пересекла Саксаганскую и стала вглядываться в дома. Третий или четвертый двор. На всякий случай, из предосторожности, перешла на противоположную сторону бульвара. Теперь она узнала забор из тонких планок, за ним, под деревьями, темнел дом.

Ольга прошла немного дальше, потом вернулась и, поборов колебания, направилась к дому. Не успела она подойти к тротуару, как услышала позади приглушенный голос:

— Не идите, не идите туда…

Ольга резко обернулась. В тени подъезда стояла женщина, закутанная в темную шаль. Ольга увидела только большие черные глаза, горевшие каким-то странным, лихорадочным огнем.

— Не идите, там гестапо, — прошептала женщина и исчезла в подъезде.

У Ольги подкосились ноги. «Андрейка!» — чуть не крикнула она. Он возник перед ее глазами, каким она видела его в последний раз, — красивый, веселый, статный, со взъерошенными волосами над высоким лбом… Погиб, погиб из-за своей мальчишеской доверчивости и неосмотрительности. И никто его не остерег, не научил. «А я тоже… Я только посмеялась, свела все к шутке. Ох, Андрейка!»

Что-то зловещее преследовало ее в эти дни. Как только она нащупывала тропку, которая могла бы привести ее к тем, кого она искала, тропка обрывалась, быть может вместе с чьей-то жизнью. Точно проклятье висело над ней. Не помня себя, она остановилась у каких-то ворот, все поглядывая на противоположную сторону улицы, на забор, на калитку, все думая о Мазниченко.

Надо было уходить отсюда, пока кто-нибудь не обратил на нее внимания. Ольга на мгновение задержалась в том самом подъезде, где стояла закутанная в темный платок женщина. Улица словно вымерла. Все дальнейшее произошло будто во сне. Ольга вдруг увидела, как у забора остановилась немецкая автомашина. Рядом с шофером сидел офицер. Машина подала короткий сигнал. Из калитки вышли двое в штатском. Один из них был Мазниченко.

Офицер вышел из машины, кивнул головой и протянул этим двоим сигареты. Они курили и беседовали.

«О чем, о чем они договариваются? Что за бумаги дает офицер Мазниченко? Что все это означает?» — спрашивала себя Ольга, следя за каждым их движением.

Незнакомый мужчина в штатском оборачивался то к офицеру, то к Мазниченко. «Переводчик», — догадалась Ольга. Мазниченко стоял боком, она никак не могла рассмотреть его лицо — неясное пятно под шляпой.

Под конец офицер сказал что-то, от чего все трое засмеялись. Потом сели в машину, и она сразу же тронулась.

Сдерживая бешено бьющееся сердце, Ольга прислонилась к влажной стене. Затуманенный взор ее отметил, что из калитки высунулась голова немецкого солдата, повернулась туда-сюда и исчезла.

Теперь, когда Ольга увидела живого и здорового Мазниченко, ей стало страшно. Его не вели, не толкали прикладами в спину. Что все это значит? Смертельная слабость разлилась по всему телу. Ольга еще сильнее оперлась о влажную стену, холодившую ей плечо. Что все это значит? Даже подумать страшно. Его не вели. Он шел сам. А за калиткой солдат с автоматом. Засада? Ловушка? А он шел сам.

Надо было куда-то бежать, что-то делать. А может быть, напротив, следует остаться здесь, и ждать, и убедиться, что все это ей только привиделось?

Выйти на улицу она боялась. А вдруг ее схватят, и она ничего не узнает, не успеет сообщить о том, что видела.

Ольга оглянулась. Увидела в глубине двора второй дом, в нем тоже чернел прямоугольник подъезда. «Вероятно, так можно пройти на Красноармейскую», — подумала она. Пересекла длинный двор. Десятки крест-накрест заклеенных бумажными полосками окон слепо смотрели на нее. Наконец она нырнула в сумрак подъезда и тут услышала за спиной легкие шаги. Первым побуждением было — бежать. Ольга заставила себя остановиться. Повернула голову и увидела рядом женщину в темном платке. Лицо ее было почти все закрыто. Ольга видела только глаза, пронизывающие глаза.

— И ты, шлюха, с ним? Выслеживаете! Выдаете! На машинах раскатываете!.. Откуда вы взялись, гады, продажные шкуры?.. Ну, зови, проклятая, зови своих немцев!..

Голос у нее был сдавленный, хриплый, еле слышный. Но он оглушил Ольгу, прижал к стене.

Когда она опомнилась, женщины уже не было.

…Его никто не вел, не толкал, не волок, окровавленного, по земле.

И никто, никто не знает, что Мазниченко провокатор. Его не вели, не толкали. Он сел в машину и, наверно, укажет сейчас какой-нибудь известный ему адрес. Кого-то окружат, схватят, убьют. А может быть, его повезли, чтобы опознать арестованного, чтобы он назвал его настоящее имя. Гестаповцы будут убивать подпольщиков, а Мазниченко останется жить, и никто не узнает, что он изменник. К кому бежать? Кого предупредить? Может быть, ей опять не поверят? Никто ничего не знает.

Дома Ольга не раздеваясь легла на кровать.

— Я его убью! — сказала она вслух. — Я это сделаю завтра же.

Три коротких слова вернули ей утраченное равновесие, она уже владела собой. Теперь не нужно было волноваться, голова не гудела от мыслей. Теперь надо было только ждать. Ждать, чтобы скорее наступила ночь, заснуть, чтобы скорее настало утро. А утром она пойдет.

— Какое завтра число? — снова услышала Ольга свой голос. Слышать себя было приятно. О, как давно она не разговаривала по-настоящему! Как давно… Три дня или три месяца? Какое же завтра число? Первое ноября? В самом деле?.. Через неделю Октябрьские праздники.

Теплая волна воспоминаний подхватила и понесла ее. Праздник, парад, демонстрация… Тысячи, тысячи радостных лиц, песни, музыка. Трепещут на ветру знамена. Шумные людские потоки залили улицы, захлестнули тротуары-берега. Прекрасное половодье! Студенты, как всегда, строятся в колонны на бульваре Шевченко и шагают под зелеными тополями.

Уже веет осенним холодом, а деревья стоят непокорные, молодые, ни за что не хотят сбрасывать листву. Колонна сворачивает на Владимирскую, и мудрая старина смотрит на них с Золотых ворот Ярослава, и сияют купола тысячелетней Софии. Но вот — Крещатик! Сюда вливаются уже три потока — с площади Калинина, с Подола, с Печерска. Там все бурлит, шумит, поет, вздымает руки. Небо голубеет от улыбок, и тепло становится на сердце.

Уже прокатились волны демонстрации, а расставаться не хочется, не хочется идти домой. Они еще долго ходят по киевским улицам и паркам, поднимаются на горы, и каждый раз пред ними встают новые просторы, новые дали. А вокруг цветущие каштаны. Их цветы называют свечками. Но нет, каштаны поднимают хрустальные кубки, полные белого хмельного вина.

«Мамочка моя! — спохватывается Ольга. — Что со мной? Ведь каштаны цветут в мае…»

Но сейчас ей кажется, что год назад деревья цвели и в ноябре. Все праздники слились в один. И все было счастьем, все было песней.

Вдруг Ольга вспоминает, как однажды она опоздала на октябрьскую демонстрацию. Проспала, позорно проспала. В ночь на седьмое они гуляли допоздна, разошлись, когда уже и ложиться не стоило бы. И она проспала. Потом бежала, бежала, прорвалась даже через милицейский заслон. И все-таки не догнала. Студенческая колонна была уже на Крещатике. Ольга блуждала между незнакомыми людьми, кто-то обращал к ней шутливое словечко, кто-то тянул в свою шеренгу — ей было хорошо.

«Но как я могла опоздать? Как я могла… О, сейчас я бы целую ночь простояла на холоде, под дождем, только бы утром стать в колонну, идти и петь. Я бы жизнь отдала!.. О, как не ценили мы наше счастье!»

Слезы катятся из глаз. Ольга не утирает их. Она плачет, ей и сладко и горько. И засыпает по-детски внезапно, с мокрыми щеками, с привкусом слез на раскрытых губах.

Утром она проснулась с ощущением легкости, со свежей головой. Умылась, старательно причесала волосы.

Есть ей не хотелось. Но, увидев на столе сухарик, стала его грызть. Потом поискала глазами нож, взяла его и, подойдя к стене, вырезала полоску обоев. Нож она бросила на пол и вынула из тайника маленький плоский пистолет.

Она вспомнила, что ночью наказала себе проверить количество патронов. Ольга пересчитала — шесть. Седьмого патрона в обойме не было. Пять пуль — им, шестая, если не будет выхода, себе.

Об этом она думала с первой же минуты. «Живой не дамся, шестая — себе», — сказала она, положив пистолет в сумочку. Но сразу же вынула. Нет, не годится. На улицах и немцы и полицаи часто лезут в сумочки. Якобы обыск, а на самом деле — грабят. В пальто есть внутренний карман. А сумочку все-таки надо взять. И денег положить — хоть немного. Может быть, они отведут чей-нибудь ненасытный глаз? Главное, чтоб не задержали на улице.

Теперь осталось написать несколько слов. «Дорогой Максим!..» Нет, никаких имен. «Друзья мои! Если я не вернусь, то знайте…»

Ольга оделась и вышла на кухню. Возле плиты стоял сосед и колол ножом лучину. Над головой у него распушились реденькие волосы.

— Куда это вы? На базар? Говорят, картошка уже по двести… Что же дальше будет, Оля?

— Нет, я не на базар, — ответила Ольга. — Я к тете. Тетя живет на Борщаговке. У нее свой огород, своя картошка…

— Что вы говорите! — всплеснул руками сосед. — Какое счастье!

— Я там побуду немного… Михайло Петрович, вы помните Максима? Он несколько раз приходил ко мне.

— Ну, как же! — просиял Михайло Петрович. — Он же мне банку консервов подарил.

— Он подарит вам еще одну банку, — быстро проговорила Ольга. — Передайте ему эту записочку. Но только ему, только ему. И не читайте. Обещаете?

— Ну, что вы, Оля! — сосед прижал руку к сердцу. — Девичьи секреты… А когда он придет?

— Может, завтра, может, послезавтра. Вы не беспокойтесь, я знаю — у него есть еще одна банка консервов. А он их терпеть не может!

— Боже мой! Не есть консервов! — ужаснулся Михайло Петрович.

Ольга улыбнулась, кивнула ему и вышла.

39

— Мазниченко! — негромко окликнула она.

Он резко обернулся.

— Ольга! Ты? — Лицо его оживилось, стало приветливым, добрым. Она почувствовала: он и в самом деле обрадовался. — Откуда ты взялась?

— Не знаю… — Ольга растерянно хлопала глазами. Стояла перед ним живым воплощением детской беспомощности. — Не знаю.

Он засмеялся:

— Как это не знаешь? Где твои папа-мама? Куда идешь? — Мазниченко сыпал беспорядочными вопросами, с любопытством глядя на нее.

И она смотрела на Мазниченко — он стал еще стройнее, еще красивее — или, может быть, ему так идет синий костюм? Непослушная соломенная прядь взлетала над высоким лбом. Тот самый Андрей Мазниченко, свой парень, которого знал весь институт.

— Почему ты не уехала?

— Я… уезжала. С мамой. Отец ведь на фронте. Наш эшелон стоял долго-долго. Мне захотелось мороженого. Пока я болталась, эшелон ушел…

Мазниченко рассмеялся:

— Ну и блажная девчонка! Мороженого ей приспичило…

Ему было приятно смотреть на смущенную Ольгу.

— Хороши шуточки. Потеряла маму. А что теперь? — Сознание превосходства, вообще свойственное ему, сейчас еще больше тешило его. — Кажется, взрослый человек! Без пяти минут инженер… Ну, и что же ты делала?

— Что делала? — Ольга пожала плечами. — Сперва думала в ополчение идти. Помнишь, я хотела бросать бомбы, стрелять…

— Ну и что? — смерил ее насмешливым взглядом Мазниченко.

— Мне обещал один. Но на деле он хотел только целоваться.

Мазниченко снова рассмеялся.

— Ну, хоть это тебе удалось?

— Фу-у, он был противный…

— Ох, Ольга…

Ему стало весело, легко. Шел по улице рядом с этой беззаботной недотепой и болтал что придет на язык. Не хотел ни о чем вспоминать. Забыл обо всем.

— Как же ты жила? Жевать-то что-то надо…

— Жевала, — засмеялась Ольга. — Сухарики, картошку… Кое-что продала, меняла. На базаре меня все знают.

— Вот как! А дальше?

— А дальше? — переспросила Ольга и вдруг с жаром предложила: —Давай, Андрей, пойдем в актеры! Ты как будто играл в драмкружке? Немцы открывают театр. Слышал? Будешь первым любовником, донжуаном, а я тебя приревную и застрелю.

— И теперь стрелять хочешь? — он помрачнел, крепко сжатые губы скривились.

И Ольгино лицо на диво изменилось, стало замкнутым, суровым.

— Да. С первого дня войны я хочу стрелять.

Мазниченко промолчал. На какого черта ему эта девчонка? Но он машинально шел и слушал. На улице было мало прохожих. Мазниченко не смотрел на них.

Он вынул из кармана пачку папирос и зажигалку. Щелкнул. Прозрачный дымок поплыл перед его глазами. Вдруг что-то вспомнил, хлопнул ладонью по другому карману.

— О, я тебя сейчас угощу, — и протянул ей шоколад в пестрой обертке.

«Немецкий!» — мелькнуло в голове. Ольгу замутило.

Несколько часов она, таясь, следила и ждала, пока он выйдет на улицу один.

Она ходила и ходила. Сколько часов она ждала? У нее уже кружится голова. От голода или от нервного напряжения?

— Нет-нет! — она с отвращением оттолкнула его руку.

— Ешь, дуреха…

— Не могу. Меня от сладкого тошнит, — резко сказала Ольга.

Мазниченко посмотрел на нее и ничего не сказал. Сейчас он пошлет ее ко всем чертям — и конец. Пускай не попадается ему больше на глаза — пустая да еще капризная девка, ветер в голове.

— Вот что, Мазниченко, — твердо заговорила Ольга. — Я искала тебя не для того, чтоб тары-бары разводить. Помнишь нашу последнюю встречу и разговор? Это было, кажется, в августе…

Мазниченко взглянул на нее настороженно.

— Кое-что помню…

— Жаль, что только кое-что. Так вот — я обращаюсь к тебе, как комсомолка к комсомольскому активисту. Ты подпольщик, ты должен мне помочь.

— Чем помочь? — его холодный взгляд скользнул по ее лицу.

— Возьми меня в какую-нибудь группу. Дай задание. Я все сделаю.

В глазах его мелькнуло удивление, сменившееся откровенной насмешкой.

— Думаешь, это безделка? Игрушечки? А что, если снова мороженого захочется? Ты же маму из-за стаканчика мороженого потеряла…

Глаза его вспыхнули, высокий лоб прорезала сердитая складка.

Ольга побелела. Острой болью пронзила мысль. «Сумасшедшая! Что я о нем подумала! Я тоже поддалась этой заразе недоверия. Может быть, так и следует? Может быть, ему это поручили? Немцы на квартире, часовой, а он с ними запанибрата и делает наше дело. Что я натворила? Что я могла натворить?»

Она остановилась и ошеломленно смотрела на него — Теперь и впрямь растерянная, смущенная девчонка.

— Ну, что ж ты стоишь? — спросил Мазниченко.

Они шли какое-то время молча. Не то что идти, лететь она готова была, сбросив страшный груз. Даже пожалела, что не взяла кусочек шоколада…

— Андрей, — взволнованно заговорила она. — Ты должен мне помочь. — Хотела схватить его за руку. Она тонет— и вот спасательный круг. — Ты тогда говорил…

— Мало ли что я говорил! Все говорили. Корчили из себя героев.

«Что я хочу от него? — думала Ольга. — Он не может мне открыться. Но где, где мне искать помощи?»

От одной мысли, что она должна вернуться в свою холодную комнату и снова ждать, ей стало жутко.

— Андрей, ты должен мне помочь.

— Сиди и не рыпайся. Вот тебе мой дружеский совет.

— Если бы ты знал… — Голос ее прервался… — Иначе невозможно. Есть подполье, и ты должен…

— Какое подполье! — прошептал Мазниченко. — Расписали, наобещали… Разве ты не знаешь, что творится в Киеве? — Голос его сорвался. — Все развалилось. Все! Что можно сделать против такой силы? Что? Они все видят, все знают… У них железная рука. — Его трясло от злости, от мстительного желания напугать эту упрямую девчонку. — Всех выловили и передушили, как цыплят…

Она потрясенно смотрела в его побелевшие глаза.

— Всех? А ты?

— Чего тебе надо от меня? — крикнул Мазниченко. — Я жить хочу, понимаешь? Жить хочу! Ты это понимаешь?

Ольга перевела дыхание, приглушая щемящую боль.

— Понимаю, — едва шевельнула бескровными губами. — Ты хочешь жить. И не как-нибудь — с шоколадом…

Вспышка миновала, Мазниченко шел, опустив плечи и глядя под ноги.

— Все тогда трепались кто во что горазд, — сказал он вяло. — Вспомни… Строили из себя героев. «Будем воевать на чужой территории… Победим малой кровью». А что вышло?

Много раз слышала теперь Ольга, как люди вспоминали эти громкие заверения. Иные — с болью и недоумением. А иные — с откровенным цинизмом, как вот Мазниченко. «Я плюну ему в глаза!» Но она овладела собой. Еще не все сказано.

Ольга уже была спокойна.

— Что значит жить, Мазниченко?

Он искоса взглянул на нее:

— На философию потянуло?..

Она не слушала его. Ее мучила мысль: «Неужто никто никогда не узнает об этом разговоре? Никто и никогда?..»

И как в давние школьные годы, ей захотелось сверхчеловеческим усилием преодолеть границы возможного и сделать так, чтоб Мазниченко могли услышать Максим и дядя Матвей.

А мысли Мазниченко метались по другому кругу: «Неужели когда-нибудь кто-нибудь узнает обо всем, что было? Свидетелей нет. Их не может быть… Гестапо — это все равно, что тот свет. С того света еще никто не возвращался… А в случае чего — я оправдаюсь. Я буду преданно работать, не жалея сил. Я тоже мучился! И мне несладко было…»

Тех свидетелей не будет. Но, может быть, следует подумать о других — свидетелях защиты? И Мазниченко улыбнулся Ольге, приветливо и даже весело:

— Послушай, Оля! На кой нам разводить всякую скучную философию? Мы молоды, здоровы, слава богу, — что нам надо? Немножко радости, всего немножко… Ведь молодость не вернется! Есть такая песня…

Он знает, как завораживает девушек его взгляд, его приглушенный, как бы проникнутый внезапной страстью голос, они теряются, они тают… Этой тоже не много нужно. Ветер в голове.

— Оля! — он коснулся ее руки. — Приходи ко мне. Есть патефон. Дружок придет — он ловко у немцев шоколад и консервы выманивает. Приходи?

— Приду — ну и что? — как бы не понимая, смотрела на него Ольга.

— Как «что»? Посидим, развлечемся.

— Поцелуемся разочек…

Мазниченко засмеялся. Он так и знал. Только пальчиком помани…

— Может, и не разочек, — смеялся он. Соломенная прядь трепетала над чистым лбом. Сверкали белые зубы.

Не понял ее взгляда, не услышал ее странно приглушенного голоса. Слышал только себя.

— Эх, Оля! Молодость наша, что облачко. Пока не растрепал ветер…

«Он хочет жить! — била в виски тяжкая мысль. — Любой ценой… Пусть руки в крови — он хочет жить! Пусть мир погибнет — он хочет жить! А мы ему доверяли. Мы его выдвигали… Он рвался вверх, сволочь… Сколько таких крыс! Будьте вы прокляты!»

— Мазниченко, — сказала она, улыбнувшись, — признаюсь тебе: я целовалась с парнями. Но так еще не доводилось.

— Как?

— Так, чтоб меня в это время охранял часовой с автоматом. — Она нервно рассмеялась.

— Что ты мелешь! — крикнул Мазниченко. Внезапный страх превратил его лицо в гипсовую маску. Ольга смотрела в его побелевшие глаза и смеялась.

— Ха-ха!.. И чтоб после поцелуя кататься на автомобиле. С красивым офицериком…

Но тут же прикусила язык. «Идиотка, — выругала себя. — Выскочила раньше времени… Могла же я, прикинувшись дурочкой, заманить его к себе и дождаться Максима. Ох, Максим! Максимчик… Чубатый, родной, не гляди так на меня».

Мазниченко наконец поборол оцепенение.

— Что ты мелешь? — он сжал кулаки.

Ольга отступила на шаг. Правая рука в кармане плаща дрогнула и застыла. Мазниченко сжал губы. Как загипнотизированный, он смотрел на ее руку.

Навстречу им шли двое прохожих. Мужчина и женщина. В ватниках, с узлами за спиной. Женщина смерила Ольгу неприязненным взглядом и, пройдя, сказала громко:

— Кавалеры, барышни… Холера б их взяла!

— Иди на два шага впереди, — приказала Ольга. — И знай…

Он шел впереди, боком к ней, и сыпал словами:

— Послушай, Оля… Как ты могла подумать? Это недоразумение… Разве ты меня не знаешь? Слушай, Оля… — И вдруг, вытянув шею, злобно зашипел: — Иди! Говори! Что ты скажешь? Кому?..

— Сам пойдешь и сам скажешь, — Ольга на миг задержалась, выхватила из кармана пистолет и сразу прикрыла его кожаной сумочкой. — Иди!..

Мазниченко ошеломленно смотрел на нее. «Кто же она?»

— Что я должен сказать? Кому? — губы его прыгали.

— Середе или Ивану Ивановичу.

По его полным ужаса глазам она поняла, что эти имена ему знакомы и что оба они целы, не схвачены. Но она поняла и другое: живьем его не взять. Им владел сейчас лишь безмерный страх. Мог упасть на колени. Мог сигануть зайцем. Мог заверещать на всю улицу. Только б не видеть из-под сумочки черное дуло.

— Оля, что ты, что ты?

Она шла, прижав руки к груди. В правой — маленький пистолет. В левой — сумочка, которая его прикрывает.

Каждый шаг ступала осторожно. Словно по минному полю. Оглядеться бы вокруг… Нет, не спущу с него глаз ни на миг. Где мы? Неужели Саксаганская? Да. Сейчас будет угол. Круто вверх пойдет Владимирская. Еще одна глупость. Не заметила, как вышли на людные улицы. Надо было переулками, переулками…

— Оля…

— Молчи.

Он шел зыбким, неверным шагом. И то и дело утирал рукавом вспотевшее лицо. А она смотрела ему в спину и говорила себе: «Он уже никого не выдаст». Все остальное, все, что мучило ее в эти дни, — и собственная жизнь, и даже судьба матери — все потеряло цену. Одно оставалось в мире: он не выскользнет из ее рук.



Подошли к углу, Мазниченко бессмысленно переступил с ноги на ногу и рванулся вверх по Владимирской. Ольга отвела кисть и нажала курок. Прозвучал выстрел. Мазниченко боком упал на край тротуара, выкинув руки вперед.

На какой-то миг она застыла. Прежде чем побежать, с тем же странным спокойствием-тревогой, которое давало ей силы сделать три-четыре шага к черному люку самолета, она подошла ближе к распростертому телу. И вдруг оно поднялось, и чуть не перед ее глазами мелькнули длинные, измазанные землей пальцы, блеснули оскаленные зубы, из горла рвалось хриплое «а-а-а»…



Прямо в эти оскаленные зубы она и выстрелила дважды подряд.

И уже не слышала ни того, как громко ударилась его голова об асфальт, ни выкриков, ни топота ног. Изо всех сил бежала вниз, помня лишь одно: в обойме осталось три патрона.

40

Середа держал записку Ольги. Рука его чуть заметно дрожала. Он смотрел на бумажку и ничего не видел, ничего не слышал.

Максим Корж коротко рассказал о том, что произошло на Кузнечной улице. Не много пока мог он узнать. Мазниченко — провокатор, это не вызывало никаких сомнений. В его квартире была гестаповская засада, он помогал немцам вылавливать подпольщиков. Как обнаружила это Ольга — неизвестно. Она застрелила его на улице, но убежать ей не удалось. Она отстреливалась и, должно быть, последнюю пулю пустила себе в грудь.

Середа молчал. Молчал долго, тягостно. Записка упала на стол. Пальцы его сжались в твердый костлявый кулак.

Умолк и Максим. Он знал, о чем думает Середа, угадывал, сколько горечи и боли в его душе. «И я виноват, — думал Максим. — Хотя никто не поставит мне это в вину, я-то знаю. Я должен был верить ей, как самому себе. Даже больше».

Вспоминая последнюю встречу с Ольгой, Максим готов был кричать. А надо было стиснуть зубы, застыть в в немом молчании, как Середа.

Матвей Кириллович шевельнул головой, посмотрел вокруг. Чужая комната, к которой он так и не привык, показалась ему душной и неприятной. Он сказал:

— Мне надо поговорить с Иваном Ивановичем. Идем.

Максим молча встал.

«Раньше к Ивану Ивановичу ходила Ольга, — подумал он. — Только ей известна была его явка. Теперь Иван Иванович тоже узнает правду об Ольге. Придет время — все ее узнают. И никому не понять, как мне тяжело!»

Шли молча, но в молчании этом таился безмолвный спор. «Я виновник ее гибели», — говорил себе Середа, а Максим мысленно отвечал ему: «Нет, я… Я знал ее лучше, я должен был решительно отвергнуть все, что говорил Гаркуша. А что, что, собственно, он говорил?.. Бросил тень, посеял сомнение — и в кусты. Ты не знаешь, Матвей Кириллович, как она посмотрела на меня в последний раз. Какими глазами!.. Ты не знаешь, а я не могу этого передать». — «Я старше тебя, Максим, — возражал Середа, — я за всех вас отвечаю. Совестью своей. Ольга была мне дочерью». — «Нет, нет, — говорил Максим, — вы ничего не знаете. Она была мне дороже всего. Я только не мог, не мог ей это сказать».

Середа спустился в полуподвал, небольшие окна которого закрыты были белыми занавесками. Максим остался сторожить на улице.

Он присел на лавочку у соседнего дома и стал свертывать цигарку. Бумага прорвалась, табак рассыпался. А он, держа в руках кисет, казалось, так углубился в свое занятие, что ничего не видел. Но он видел все. Ничто на этой тихой улице не вызывало тревоги.

Внутренне Максим готов был ко всему. В любую минуту могла возникнуть угроза, опасность, и он не раздумывая должен был отвести угрозу от тех двоих, что совещались в комнате с маленькими окнами, должен был принять опасность на себя, как это сделала Ольга.

Он знал, что те двое ведут нелегкий разговор. Обо всем, что творится в Киеве. И об Ольге тоже. Но никакими словами не вернуть того, что случилось.

Минут через двадцать вышел Середа. Лицо его было сурово и бледно.

Максим отвел глаза. Ни о чем не надо было спрашивать.

Когда они отошли, Середа сказал:

— Много товарищей погибло. — После короткой паузы он произнес тише: — В то утро Иван Иванович тоже получил сигнал насчет Мазниченко.

Снова шли они и молчали. Середа вдруг остановил Максима:

— А теперь проводи меня к Ярошу.

Максим не удивился. Он лишь с благодарностью посмотрел на Середу и не промолвил ни слова.

Сегодня острее, чем когда бы то ни было, Максим чувствовал, что должен помочь другу. Хорошо, что старик сам о нем вспомнил, хорошо, что они наконец встретятся.

— Завтра, — сказал Середа, — я должен увидеть Гаркушу. Передай ему, пожалуйста, что я буду ждать в три на бульваре. А до тех пор я вернусь на свою старую квартиру. Скажу соседям, что пришел уже из села. Приготовь мешочек муки, еще чего-нибудь… Чтоб все видели.

Максим кивнул головой: ладно.

Они прошли мостиком над железнодорожными путями.

Под ними пронзительно свистел маневровый паровоз, толкая перед собой товарные вагоны. У вокзала зеленой змеей вытянулся пассажирский поезд. Казалось невероятным, чудовищным, вызывало ярость, что на замерших было путях снова шум, движение, люди.

Середа остановился на миг и сказал:

— Наши хлопцы на железной дороге хорошо законспирировались. Ни одного провала.

Теперь Максим уже другими глазами посмотрел вниз.


Хотя после беседы с Иваном Ивановичем у Середы стало немного легче на душе, все же он ни на минуту не мог забыть о том, что произошло в последние дни. Только равнодушный и черствый человек, думал он, может успокоить себя заезженными словами, что борьба, мол, требует жертв. К черту все слова, заранее заготовленные на все случаи жизни… Он знал многих из тех, кто погиб или томился сейчас в подвалах гестапо, откуда был один лишь скорбный путь. А там, на фронте?.. Какие тяжелые потери! В каждом бою, в каждой атаке первыми идут в огонь большевики. Середа думал о партии, вырастившей людей мужественных, преданных до конца; он испытывал не только гордость, но и глубокую скорбь и боль в сердце за каждого, кто пал и еще падет в борьбе, кто мог бы столько красивого и доброго сделать на земле.

Перед ним всплыло истомленное, серое лицо Ивана Ивановича, и мысли Середы вернулись в маленькую комнату. Он знал, что Иван Иванович — человек слабого здоровья — с великим трудом добился, чтоб его оставили в подполье; знал, что за плечами у Ивана Ивановича царская тюрьма, каторга, революция, что ему выпало счастье видеть и слышать Ленина. Таких людей осталась горстка, жизнь и обстоятельства не щадили их. Что, что произошло в эти предвоенные годы? Где теперь друзья Ивана Ивановича? Где Костецкий? Думать об этом было тяжело. И тут, как уже с ним бывало в бессонные ночи, еще перед войной, когда он читал и перечитывал Ленина, Середа с болью подумал о том, что слишком рано партия потеряла этого человека. Как всегда в сложные, переломные времена, эта потеря ощущалась, как незаживающая рана. Так было и сейчас, когда советский народ отстаивал не только свою Родину, но и будущее всего человечества, Ленин был нужен каждому человеку. Он должен, должен был жить, и тогда легче было бы учиться ленинской мудрости и правде; ленинской беспощадности к врагам и ленинскому доверию к товарищам по партии, по классу; ленинскому уменью проникать в глубь исторического процесса и в глубины человеческой души; ленинской ненависти к громкой фразе, к позе, ко всему фальшивому.

— Еще далеко? — глухо спросил Середа у Максима.

— Уже пришли…


Ярош стоял у крыльца. Он сразу догадался, кто этот широколицый бородач, пришедший с Максимом, обрадовался, однако тут же замкнулся в себе.

Они пожали друг другу руки.

«Так вот ты какой?» — без слов сказал Середа.

— Заходите в дом, — пригласил Ярош.

— Я пойду, Саша, у меня дела, — Максим переглянулся с Середой. — Всего…

Он снова пожал Ярошу руку. Но тот помрачнел. Без Максима ему будет труднее. «И неужели опять надо все рассказывать? — подумал Ярош. — С меня уже довольно!»

Они вошли в комнату. Юрко, сидевший за столом, вскочил.

— Здравствуйте, — поздоровался Середа и внимательно посмотрел на мальчика.

Перед ним стоял подросток, очень бледный, с настороженным лицом. Ярош в эту минуту тоже как-то по-новому увидел Юрка и с удивлением подумал: «Как он вырос за эти три-четыре недели!..» Узенькие плечи, смешной хохолок школьника и суровое лицо человека, испытавшего много горя и несправедливости.

— Брат? — Середа глазами улыбнулся мальчику.

— Брат, — ответил Ярош. — Погуляй немного, Юрко, нам надо поговорить.

Юрко торопливо надел шапку, схватил ватник и вышел.

Тогда Ярош сказал:

— Это сын Костецкого.

Середа сдвинул брови и медленно сел.

— Подождите, — сказал он погодя. — А где его мать?

Ярош вкратце рассказал.

— И вы ничего не знаете о ее судьбе? — спросил Середа.

— Ничего. Ходила ее соседка, трижды была там моя тетка, гонят прочь — и все.

Оба помолчали и оба подумали: «Погибла».

— Хороший парнишка, — сказал Середа.

— Хороший.

— В школу б ему ходить.

— У него теперь другая школа… Отчаянная голова.

— Беречь надо.

— Берегу.

Разговор прервался.

Ярош нагнулся, нащупал что-то под столом и протянул Середе листок бумаги:

— Это ребята сами начали… Теперь они расклеивают листовки Василия Кондратьевича.

На листке из ученической тетради было десятка два строк. Середа читал до тех пор, пока буквы не запрыгали у него перед глазами, спазма перехватила горло. Он овладел собой и повернул к Ярошу посветлевшее лицо:

— Никаким гитлерам, никаким гадам не убить нашей революции. А? Какие ребята растут!

Это была такая искренняя, такая чистая гордость, что Ярош смягчился. Внутреннее напряжение уступило место обычному для него самообладанию — взволнованному и все же твердому.

— А как живет Василий Кондратьевич? — вспомнил Середа. — Хорошо бы повидаться с ним.

— Болеет старик. Я был у него несколько дней назад.

Ярош рассказал о подвале в сгоревшем доме, о скромном типографском оборудовании.

— Сам раскрыл свою тайну, — усмехнулся Середа. — Понял старик, что без людей нельзя.

— Без людей нельзя, — повторил Ярош и вдруг вспыхнул — Но людям надо верить. — Горячо, торопясь, он пересказал все, что говорил ему Василий Кондратьевич, заостряя и подчеркивая его слова. Почему старый рабочий, преданный, честный человек, решил воевать с фашистами в одиночку, как медведь-отшельник? Потому что недоверие проникло в души, как яд.

— Вы валите все в одну кучу, — перебил Середа. — Есть бдительность, без которой борьба невозможна, И есть огульное недоверие.

— Это не я валю в одну кучу! — резко ответил Ярош.

Их взгляды встретились, и каждый отвел глаза, и каждый почувствовал, что между ними стоит чья-то тень.

— Не будем касаться того, что было до войны… — начал Середа.

— Почему? Об этом надо и надо говорить.

— Возможно. Но когда придет время. А сейчас будем говорить о том, что есть. Сейчас война, и воевать без дисциплины и без бдительности — значит обречь себя на поражение. Вам не нужно объяснять, в каких условиях мы работаем. Есть негодяи, есть изменники, вон появились фольксдойчи, пособники гестаповских палачей. Так что же? Развесив уши, доверять кому попало? Вспомните гражданскую войну! Вы тогда мальчиком были, но, вероятно, знаете, что без железной руки Дзержинского революция не справилась бы с врагами. А сейчас идет еще более жестокая война со старым миром, с самыми черными силами реакции. И дураком, нет, преступником будет тот, кто забудет о бдительности. Другое дело, что порой мы неправильно понимаем бдительность. То рубим с плеча, а то как растяпы, как слепые — смотрим и не видим… Случается, поверишь не тому, кому следует. И наоборот — не поверишь… — Середа запнулся на миг. — Не поверишь честному человеку. За это приходится горько расплачиваться. Если бы своей головой — легче было бы… И все-таки даже тягчайшие ошибки не дают нам права зачеркивать этот революционный принцип.

— Но кое-кто спекулирует на бдительности и…

— Так что же? — не дал договорить Середа. — Отказаться от бдительности из-за того, что какой-то негодяй или карьерист играет на этом? — Сердито вскинув брови, он спросил — А вы, вы иначе поступили бы на моем месте? Ну-ка, честно?

Два суровых взгляда встретились в молчаливом поединке, и Ярош… опустил глаза. «Как бы я поступил на его месте? Ну, как? Да встретив такого, как я, проверил бы его дважды и трижды, прежде чем поручить ему какое-нибудь дело. Так чего же я скулю? Не слишком ли много я все эти дни думал о себе, о своих мытарствах и обидах?» — спросил себя Ярош и вынес беспощадный приговор: «Очень уж ты занят был своей особой, Ярош».

Середа смотрел на него и словно к чему-то прислушивался.

— Как там Губаренко? — нарушил молчание Середа. — Любопытный человек.

— Любопытный, — отозвался Ярош. — Василий Кондратьевич сказал, что он дозревает. Время жаркое.

— Пускай дозревает. По-разному приходит к людям гражданская зрелость. Не выпускайте его из виду. А что там, в их волчьей норе?

— Немцы ввели очень строгую цензуру. А эти ползают и лижут еще старательнее.

— Замечательную листовку вы написали об изменниках, Ярош. Прямо-таки замечательную. — Середа пытливо посмотрел на Яроша, о чем-то напряженно думая, и вдруг спросил: — Вы очень тяжело переживаете, что вас не восстановили в партии?

Лицо Яроша потемнело. Он ответил не сразу.

— То, что было раньше, нельзя назвать просто тяжелыми переживаниями. Я погибал, понимаете? А теперь…

— А теперь?

— Теперь я посмотрел на это не только со своей колокольни, а и глазами других людей. Они не спрашивают, числюсь ли я в списках… Только поймите меня правильно. Партия для меня дороже жизни — была и есть. Всегда и при любых обстоятельствах. — Он помолчал, потом раздраженно бросил: — Но зачем об этом говорить?

В глазах Середы словно вспыхнул яркий луч. Этот луч осветил, ощупал Яроша и спрятался под густыми бровями.

— Когда легко бросаются высокими словами, тогда говорить об этом не надо, — сказал Середа. — А сейчас… Ну хорошо. Как-нибудь еще побеседуем. Вам вернут партийный билет, товарищ Ярош. — Он волновался, пожалуй, больше, чем Ярош, и, чтобы скрыть это, деловито строгим тоном спросил: — Вы помните номер партбилета? Это понадобится.

— Миллион двести восемьдесят две тысячи пятьсот сорок шесть.

— Хорошо.

Середа умолк, чтобы не выдать себя. «Помнит… Выпалил как из пушки».

— Я буду говорить о вас в подпольном райкоме, — сказал Середа. — А свое личное мнение могу высказать и сейчас: давно следовало вернуть вам партийный билет.

Ярош молчал. Не мог выжать из себя ни слова. Слишком долго ждал он этой минуты, и, должно быть, потому к радости примешивалась горечь.

«Может быть, надо поблагодарить? — подумал он. — Может, надо вскочить, пожать руку и сказать что-нибудь вроде: «Оправдаю ваше доверие!»

И хотя молчать было неловко, он молчал.

Середа улыбнулся. То, что надо, он умел слышать и в молчании.

Потом сказал:

— А Василию Кондратьевичу передайте, я дам ему рекомендацию в партию. Правда, я его никогда не видел, и по Уставу это не положено. Но сейчас жизнь во все вносит свои поправки… А увидеться с Василием Кондратьевичем мне очень хотелось бы. Просто так, по-человечески.

— Он будет рад. Это человек…

Ярош не договорил.

«Не любит лишних слов», — подумал Середа и, чтоб закончить этот разговор, спросил:

— А где ваша семья?

— Мать и сестра уехали в Харьков. Не знаю, удалось ли им выехать дальше.

— Вы не женаты?

— Жена погибла… в Бабьем яру.

Вот так каждый раз. Разговор, едва начавшись, натыкался на горькое горе.

— Максим ничего мне не говорил, — смущенно пробормотал Середа.

Ярош пожал плечами. Зачем об этом говорить? Может быть, кому-нибудь и нужны соболезнования. Для него же это — слова, только слова. От них не становится легче. Да он и не хочет, чтобы было легче.

— Туда и сейчас еще везут и везут, — через силу вымолвил Середа. — Даже через сто лет Киев не забудет этого.

— Не знаю, — с ненавистью сказал Ярош. — Не знаю, как будет через сто лет. А сегодня уже немало есть таких, что забыли. Плюют на все.

Разговор снова прервался.

— Пойду я, пора. — Середа тяжело поднялся. — Кстати… Старик правильно вам посоветовал. Идите, Ярош, работать в ту типографию, о которой говорил Василий Кондратьевич. Надо иметь документы, и к людям будете ближе. Ну, мы с вами еще не раз увидимся и поговорим о делах.

У калитки Середа еще раз крепко пожал Ярошу руку и сказал:

— Берегите Юркá… Хороший парнишка.

Они посмотрели друг другу в глаза и разошлись.

41

В первое мгновение Зубарю хотелось броситься вдогонку, остановить Женю, сказать ей доброе слово. Зачем он все это наговорил? Какое ему дело до Яроша и что он знает о нем? Просто надо было на ком-то сорвать свою злость. Вспомнил, как тепло отзывалась о Жене Марьяна.

Зубарь негромко позвал:

— Женя, погодите!

Но она не ответила, а он раздраженно подумал: «Какое мне дело до нее, до Яроша, до всех? Пускай идет… Сейчас такое время, что нужно думать только о себе». Ему вспомнился вчерашний арест на заводе, и он снова подумал: «Какое мне дело до других?»

Назавтра, придя утром на завод, Зубарь почувствовал, что стряслась какая-то беда. Лица рабочих были непроницаемы и хмуры. Молча пробежал мимо, не поздоровавшись, Калиновский. Суетился и визгливо кричал Бунке.

Зубарь склонился над бумагами, чтоб никого не видеть. «Надо искать другую работу, — думал он. — На черта мне все эти треволнения?»

Бунке куда-то отлучился. А через час на заводской двор въехала немецкая грузовая машина с военным за рулем. В кузове стояли аккуратные ящики с электромоторами.

Шеф довольно улыбался. Видно, это и был тот «приятный сюрприз», о котором Бунке как-то намекал Калиновскому.

В последние дни Бунке развил бешеную деятельность. Пользуясь помощью военных властей, он разыскивал на киевских предприятиях годные станки, инструмент, металл. А сейчас привез моторы. Ясно было, что немцы торопятся, что им до зарезу нужна база для ремонта военной техники. Самая мысль, что на его заводе будут чинить фашистские танки и орудия, Калиновскому была нестерпима. Он нервно крикнул стоявшим поблизости рабочим:

— А ну, за разгрузку! Живо! Шнеллер!..

Все молча бросились к машине. Лишь Даниленко не торопясь, тихо обронил:

— Не беспокойтесь, господин инженер. Все будет в порядке.

За этими словами Калиновский услышал: «Спокойнее, хлопче, спокойнее».

Кто-то из рабочих пробормотал:

— Верно, немецкие моторы?

Калиновский подошел ближе и присмотрелся.

— Наши моторы, — громко сказал он. — Видите, марка Харьковского завода.

Он хотел добавить, что немцы, по-видимому, перехватили эшелон с эвакуированным оборудованием, но слишком близко стоял Гребнев.

— Теперь все немецкое, — Гребнев усмехался.

Когда последний ящик внесли в кладовую, Даниленко подошел к машине, незаметно взял в кузове запасную канистру с бензином и пристроил ее между ящиков, прикрыв сверху стружкой.

Бунке и шофер разговаривали, стоя по другую сторону машины. Рабочие разошлись по своим местам. Только Калиновский видел, как исчезла канистра, но он молча отвернулся.

Немного погодя Калиновский заглянул в контору, будто бы за какой-то справкой, и незаметно показал Зубарю на дверь. Через несколько минут они встретились во дворе.

— Их расстреляли.

Зубарю показалось, что, прежде чем произнести эти слова, Калиновский пронзил ему грудь своим острым однооким взглядом.

— Кого? — едва вымолвил Зубарь; его лицо посерело.

— Кирилюка и Власенко. Прямо отсюда — и под расстрел. Ничего не понимаю. Что могло произойти? Что они сделали? Может быть, их просто оговорил какой-то негодяй?..

Зубарь смотрел на Калиновского, ничего не видя перед собой.

Чувствовал: еще мгновение, и зубы его застучат. Он судорожно хватал ртом воздух. А Калиновский пронизывал его своим живым глазом; искусственный тускло серел.

— Ну, ну, возьми себя в руки! — В голосе Калиновского звучала дружеская забота, но вместе с тем Зубарь уловил и насмешливую нотку.

— Я, кажется, схватил грипп, — с кривой улыбкой выдавил из себя Зубарь. Он не знал, что ему сказать, как уйти.

День прошел словно в тумане. После работы, вырвавшись наконец на улицу, Зубарь растерянно остановился. Идти домой, оказаться с глазу на глаз с Матвеем Кирилловичем, разговаривать с ним? Сегодня это было выше его сил. Если б знать, что Куземы нет дома… Пойти, охмелеть от этой всегда голодной самки и забыть обо всем. Нет, к чертовой матери! Уж лучше напиться по- настоящему.

Но, направляясь к Иванчуку, он тоже казнил себя и злился. «Куда? К полицаю? Нашел себе компанию. Если б Калиновский знал… Да что мне Калиновский? Пристегнут я к нему, что ли? Вон схватили и расстреляли тех двоих, а ему хоть бы что…»

Лишь после того как Зубарь выпил стакан водки, стало тепло и легко.

— Пей! — говорил Иванчук, прожевывая сало. — Как набежит на душу туча — заливай водкой. Лучше дохтура не надо.

Пышнотелая Мотря еще больше раздобрела. На ее красном, лоснящемся от пота лице зло поблескивали продолговатые, похожие на сливы глаза.

— Приходит сюда жрать, пить, — шептала она.

— Молчи, дура! — лениво и сыто говорил Иванчук и подливал Зубарю. — Пей!

Зубарь рассказал о Кирилюке и Власенке. Схватили и расстреляли. Шеф объявил, что за саботаж. Но какой там саботаж? Никто за ними ничего не замечал. Схватили и расстреляли.

— Немцы зря не стреляют, — сказал Иванчук. — У них порядок. Саботаж — значит — саботаж.

Для него все было очень просто. Нет на свете ни бога, ни правды, ни совести. Есть сила. А у кого сила, у того и власть. У кого власть, тому и покоряйся. И всегда смекай, какая тебе от того пожива будет. У гитлеровцев сила и порядок. Он служит им и имеет свою поживу. А главное — шкура цела. Он дома, при деле, а там — гори оно все ясным огнем.

— Пей и не думай. Кого-то хватают, кого-то стреляют. Тебе-то что?

Зубарь ничего не слышал. Он говорил и говорил. Ему надо было выговориться. А Иванчук слушал. И что-то в полупьяной болтовне Зубаря задело его внимание.

— Какой дядько Матвей? Никогда твоя мать не говорила, что у нее есть брат.

— Есть, есть, — упрямо твердил Зубарь. — Этого человека надо беречь. Понимаешь?

Иванчук больше не перебивал. Он еще некоторое время напряженно вслушивался в беспорядочную речь Зубаря, потом сказал:

— Ну, хватит! Пора домой. Пойдем, провожу тебя.

Он надел пальто. Разгоряченный Зубарь перекинул свой плащ через плечо. Но Иванчук прикрикнул:

— Одевайся, простудишься. Ну, пошли, мякиш…

Зубарь думал, что Иванчук ведет его в комнату матери. Но тот вывел его на улицу.

— Там как в погребе. Окоченеешь.

Холодный воздух немного протрезвил Зубаря, и в его сознание пробилась мысль: «Зачем он идет со мной? Ко мне никак нельзя».

— Спасибо, — сказал он, когда они дошли до угла. — Я сам доберусь.

— Ничего, мне не трудно, — проговорил Иванчук. — Видишь, уже темно. Кто-нибудь по башке может стукнуть или патруль схватит.

«Черт с ним, — успокоил себя Зубарь. — Возле дома отделаюсь от него…» И уже покорно позволил себя вести.

На безмолвной улице в мягкой и густой тишине гулко отдавались их шаги. Каждый дом вздымался темной громадой. Ни живой души. Это Киев или пустыня? Зубарю стало горько и тоскливо. Почему-то вспомнил Женю, И в пустыне можно встретить человека. Как она смотрела на него! А он не догнал, не сказал ей доброго слова.

Возле дома Зубарь освободил свою руку.

— Спасибо. Я и сам дошел бы.

— Ничего, — добродушно сказал Иванчук. — Идем…

— Зачем тебе утруждаться, — забеспокоился Зубарь. — Поздно, иди домой. Тут я как-нибудь не заблужусь.

— Ничего. Зайду на минутку. Ты у меня сколько раз бывал…

Иванчук потянул Зубаря за рукав.

— Поздно уже. В другой раз…

— Ты что? Кралю у себя прячешь? — засмеялся Иванчук. — Смотри под ноги, упадешь.

Он обнял Зубаря за плечи и повел. Тот бессильно переставлял ноги, и с каждым шагом страх все сильнее охватывал его: «Что будет? Я не имею права пустить его к себе. И не пущу, не пущу!»

Зубарь попытался сбросить руку Иванчука. Но тщетно.

— Я сам…

— Иди, иди.

Тогда у Зубаря мелькнула мысль: «Заведу его к Лизе, а там как-нибудь выпровожу». Ему показалось это очень остроумным. Лиза будет смеяться — ну и визит!

И он постучал в дверь на втором этаже.

— Ты, кажется, живешь выше? — подозрительно спросил Иванчук.

— Здесь, — буркнул Зубарь и постучал еще раз.

— Кто там? — послышался голос Лизы.

— Это я.

Стукнул железный засов, дверь отворилась, и тусклая полоска света упала на растерянное лицо Зубаря. Иванчук стоял в тени, за его спиной.

— А, это господин инженер! — сказала Лиза громче, чем надо. — Господин инженер выпил и ошибся дверью. Вам же на третий этаж. — Приглушив голос, она резко бросила: — У нас немецкие офицеры. — И хлопнула дверью.

Зубарь с опозданием бросил ей вслед:

— Шлюха, немецкая шлюха…

Иванчук бесцеремонно потащил его по лестнице наверх. Упорство, с каким Зубарь старался избавиться от него, наивные уловки, к которым тот прибегал, лишь укрепляли полицая в его подозрениях. «Нет, я все-таки взгляну, что там за дядько Матвей».

Когда они поднялись на третий этаж, Иванчук приказал:

— Стучи.

Зубарь изобразил на своем лице предупредительную улыбку и пожал руку Иванчуку:

— Спасибо, Прокоп, что проводил. Иди, а то уже поздно.

— Стучи, — глухо проговорил полицай.

Зубарь не шевельнулся. Тогда полицай постучал. За дверью никто не ответил.

— Стучи, — злобно процедил Иванчук. — А то разнесу дверь.

И Зубарь постучал — три коротких и четвертый удар посильнее.

— Это вы, Олекса? — послышалось из-за двери.

— Я, — насилу выдавил из себя Зубарь.

Когда дверь открылась и они вошли, Иванчук сразу заговорил:

— Добрый вечер! А мы с вашим племянничком, извиняйте, малость тяпнули… Я сосед. Мать его рядом жила. Покойница. Извиняйте, Иванчук по фамилии…

— Матвей Кириллович, — назвал себя Середа.

«Ага, Кириллович, — смекнул Иванчук. — А мать Олексы Григорьевна была».

Мгновение они внимательно смотрели друг на друга. Иванчук — с благодушием и беззаботностью подвыпившего человека, а Середа спокойно и испытующе, со снисходительной усмешкой, прячущейся в усах.

— Перебрали, хлопцы. Бывает…

Однако брови его хмурились.

Зубарь стоял посреди комнаты, опустив голову. Он почувствовал на себе быстрый беспощадней взгляд Середы и, притворившись пьяным, сел на диван, скорчился; голова его свисала чуть не до колен.

— Ну, извиняйте, пойду, — сказал Иванчук.

— А вы не боитесь так поздно ходить?

И снова они обменялись острым взглядом.

— Как-нибудь дойду, стороной, закоулками…

— Спасибо, что привели Олексу.

— Не за что. Таки перехватили малость…

— Бывает.

Когда Середа, проводив незваного гостя, вернулся в комнату, Зубарь лежал на диване лицом к стене.

— Кто это? — Середа встряхнул Зубаря за плечо.

Тот пробормотал что-то, не открывая глаз.

— Кто?

— Сосед мамин… Прокоп. В одном дворе росли.

— Что сейчас делает?

Зубарь прикинулся, что не слышит. Даже всхрапнул раскрытым ртом.

— Кто он, что делает? — Железные пальцы Середы впились в плечо Зубаря.

— А? Что? — будто бы проснулся Зубарь и взглянул на Середу мутными глазами. — Что делает? Хочет к нам на завод…

И снова голова его упала на диван.

«Какое ничтожество, — подумал Середа и решил: — Завтра уйду. А может быть, сейчас? Нет, ночью рискованно. Ну, черт с ним, утром уйду».


Иванчук постоял возле дома. Какое-то чувство, вернее — нюх, подсказывало ему, что человек, которого он только что видел, — это добыча. Он знал об арестах подпольщиков, об облавах, но ему самому до сих пор никого не довелось поймать. А тут в руки идет, и, может быть даже завидная, добыча. Только бы не упустить. Проще всего привести кого-нибудь на помощь и захватить «дядька Матвея» на месте. Но Иванчук понимал, что тогда пострадает и Зубарь, а на это он почему-то не мог пойти. С того дня, как на его глазах и не без его участия погибла мать Олексы, какой-то камешек застрял у него в груди. Не чувствовал за собой вины, не каялся, не терзался. До таких тонкостей ему было далеко. Однако решил твердо: Олексу в яму не толкну. Мать сама виновата. Говорил же ей, чтобы бросила ребенка, — не послушалась. Олекса сделал умнее: не пошел — вот и шкура цела.

Что-то похожее на жалость, смешанную с презрением, испытывал Иванчук к Зубарю. «Мякиш, тилигент…» Эти слова звучали в устах Иванчука самой оскорбительной бранью. И сейчас, стоя у ворот, он плевался и ругал Зубаря: «Дурное теля… Кто-то попросил, кто-то уговорил. А оно ведь не скажет «нет»… Вот так сдуру и голову подставит».

Он взглянул наверх. Окна дома чернели, точно глаза мертвеца. Иванчук громко сплюнул и пошел.


О том, что произошло утром, Ярош узнал лишь два дня спустя.

Он пришел к Перегудихе встревоженный. Вчера и сегодня он напрасно прождал Максима. Несколько раз прошел мимо его двора, но зайти не решился. Неделю тому назад Максим строго запретил ему это. «Что могло случиться?» — спрашивал он себя в десятый, в сотый раз.

Перегудиха испуганно бросилась к нему:

— Ой, что тут было! Что было! Остерегайтесь, товарищ Ярош, эти звери прямо на улице людей стреляют. Среди бела дня. Ой, что тут было!

Женщина долго бы еще охала, но взволнованный Ярош не выдержал, крикнул:

— Да говорите же, что такое стряслось!

Перегудиха захлопала глазами и, открыв рот, села.

Потом шумно выдохнула и начала:

— Выхожу рано утром, как обычно. Люди из дома расходятся — один туда, другой сюда. Вижу, Зубарь на работу пошел. Глаза в землю, лицо распухшее, с похмелья, что ли? Тут подскочил ко мне управдом. Такая сволочь, я вам уже говорила. Все в полицию бегает. «Ну как? — спрашивает. — Ничего такого?..» Говорю ему: «Ничего такого, тихо». Не рассказывать же ему, что у Зубаря уже дней десять дядя живет, а к тому дяде какой-то молодой раза три приходил. Да не с улицы, а через соседний двор. Он думал, что никто не видит, а я все примечаю… Ну, я об этом управдому ни слова. Говорю ему другое: «К Куземе немецкие офицеры в гости ходят». Он как глянет на меня зверем: «А это не твое дело! Не за офицерами приглядывай!» Чтоб ты провалился, хапуга… Ушел управдом, а я за метлу. Все-таки совестно — весь тротуар листьями засыпан. Вижу — идет дядько, что у Зубаря поселился. Такой не старый еще, с бородой.

— С бородой? — спросил Ярош, и страшное предчувствие ножом полоснуло грудь.

— С бородой, — подтвердила дворничиха. — Такой приветливый, когда ни пройдет — «добрый день» скажет. Только он из ворот, а из другого парадного выскочил какой-то высокий, мордастый. Видно, прятался в парадном и подстерегал. Слышу, зовет: «Дядько Матвей»…

— Что?.. Вы не ослышались? — сдавленным голосом проговорил Ярош. — Как он позвал?

— Да будто «дядько Матвей»… — неуверенно сказала Перегудиха. — А что такое?

— Ничего… Говорите, говорите…

— Когда тот позвал, бородатый обернулся, и они пошли вместе. А тут из-за угла полицай — и к дядьку с ружьем. Тот вроде как документы показывает, упирается. Как вдруг у меня из-за спины выбегает молодой, которого я приметила, что он к Зубареву дяде тайком ходит, выбегает он и в полицая из револьвера — раз! Полицай упал. А они побежали — дядько в одну сторону, молодой — в другую. Как тут из переулка еще два полицая выскочили и ну стрелять. Раз, другой, а третьим выстрелом попали в молодого. Он так и свалился навзничь… А я стою и трясусь. Потом приехали с машиной и забрали пострелянных. Полицая вроде бы только ранило, а того — на месте… За машиной кровь льется. А я стою и трясусь…

Ярош окаменел. Боялся переспросить, и все же у него еще теплилась какая-то надежда.

— Как он его назвал?

— Кто?

— Тот, что в парадном прятался.

— А, мордастый! Да вроде бы — «дядько Матвей»…

— Вы хорошо, хорошо расслышали? — уже кричал Ярош. Еще громче кричало в нем: «Не может быть! Не может быть!.. И при чем тут Зубарь?»

Перегудиха испуганно взглянула на него:

— Да вроде бы — «дядько Матвей».

— Вроде… С бородой, говорите? Невысокий?

— Ага, ага…

— А молодой? Тот, что стрелял в полицая… Лохматый, черный?

— Ей-богу, не разглядела. — Лицо Перегудихи исказилось от горя и сознания своей вины. — Не приметила.

Вроде чернявый… А волосы какие? Так он же в кепке был! Такая приплюснутая серая кепка.

— Серая кепка, — побелевшими губами повторил Ярош.

Плечи его согнулись, глаза уставились в стену. Неужто это они — Середа и Максим? Но как мог дядько Матвей очутиться на квартире у Зубаря? Немыслимо. Однако чем больше он уверял себя в этом, тем настойчивее подсказывало ему чутье, что беда стряслась именно с Середой и Максимом. «Лучше бы я… Лучше бы я погиб», — думал Ярош, и, как тогда, на пыльной дороге под Фастовом, гнетущее одиночество ледяным холодом охватило его.

Перегудиха испуганно смотрела на почерневшее лицо Яроша, догадываясь, что ее рассказ поразил его в самое сердце.

— Вы их знали?

Ярош не ответил. Еще несколько минут сидел, придавленный тяжкой думой, потом сказал:

— Никому ни слова. Вы ничего не видели, ничего не слышали.

Перегудиха кивнула головой.

Ярош наклонился, снял с ноги старый растоптанный ботинок и вытащил из-под стельки небольшую пачку листовок, потом такую же пачку вынул из второго ботинка.

— Помните, тетка Ульяна, — сказал он, отдавая листовки дворничихе. — Каждый раз на другой улице. Осторожно…

— Да я осторожно…

Ярош поднялся.

— Ну, я пошел. Будьте здоровы.

— Счастливо вам. Берегите себя, видите, что творится…

Уже на пороге она схватила Яроша за рукав:

— Вот дурная-то, чуть не забыла. Приходила та, что была здесь у вас. Не эта подозрительная барышня, про которую я вам рассказывала. Эту я полицией припугнула… А та, что была, как только вы вернулись.

— Кто? — вскрикнул Ярош. Он боялся вымолвить имя. — Женя?

— Да я же не знаю, как ее. Только-только стрельба кончилась — а тут она. Будто с креста сняли, белая, прямо светится. И вся дрожит: «Вы знаете, знаете, где он… Скажите, что я приходила. Передайте…» Ох, что ж это я! Совсем голова кругом. Ведь она записочку оставила.

Перегудиха подбежала к столу и нащупала под скатертью клочок бумаги. Ярош выхватил бумажку у нее из рук, буквы прыгали у него перед глазами. «Саша, я ищу тебя. Женя».

Ярош прислонился к косяку. Бумажку он держал перед глазами, и губы его шевелились: «Я ищу тебя. Я ищу тебя». Ему казалось, что стоит ему опустить руку с бумажкой, как все исчезнет. «Я ищу тебя…»

— Что передать? Сказала — придет.

Ярош посмотрел на Перегудиху невидящим взглядом:

— Когда?

— Не знаю. Сказала — придет.

— Я буду у вас завтра в двенадцать, — проговорил Ярош и осторожно, дрожащими пальцами сложил и спрятал записку.

42

«Сколько раз я предупреждал его, — истерически повторял ошеломленный известием Гаркуша. — Он был так неосторожен. Сколько я говорил!..»

Людям большой души нужна правда. Маленькие люди прежде всего ищут оправдания своим поступкам.

И Гаркуша нашел такое оправдание. Случайность! Он отогнал прочь грызущее беспокойство, охватившее его после короткой встречи с Калиновским и Зубарем. Он заглушил все укоры, вставшие перед ним, когда он увидел растерянное и испуганное лицо Зубаря, который сбивался, путал и, видно, прилагал немалые усилия, чтоб его пухлые губы не дрожали.

«Кому, кому я доверил Середу», — ужаснулся на миг Гаркуша. Но ни один мускул не дрогнул на его лице. Калиновский, затаив дыхание, смотрел на четкий профиль Гаркуши, на мужественную линию его подбородка и с завистью думал: «Какая железная выдержка! Какая решительность!»

Сам Калиновский был в отчаянии. Его напряженное лицо было страшно. Неясное чувство подсказывало ему, что человек, которого звали «дядько Матвей», и тот, второй, убитый полицаями, наткнулись на засаду не случайно. Зубарь клялся ему, что никто не следил за его квартирой, никто к нему не приходил и что никому он ни единого слова не сказал о Середе. Но чем больше он уверял и клялся, тем меньше верил ему Калиновский. Что произошло? Кого подозревать и в чем? Полицаи не пришли на квартиру Зубаря, — значит, они не знали, где живет Середа! Они подстерегли его на улице. Может быть, и вправду это случайность?

Но Калиновский не старался, не хотел себя успокаивать. Он никак не мог избавиться от мысли, что, быть может, даже помимо воли Зубаря его трусость или неосторожность сыграли фатальную роль в том, что произошло.


Когда Зубарь, на другой день после несчастья, рассказывал Калиновскому об аресте Середы и убийстве неизвестного, который бросился на помощь Середе, он искренне верил, что никакой вины за ним нет. Лиза Кузема? Но ведь Лиза сама встретила его на лестнице с этим известием, и не только ее слова, но и все поведение говорили о том, что не она навела полицаев на след. «Да и зачем ей? — спрашивал себя Зубарь. — Ей надо было затащить меня к себе в постель, вот она и болтала невесть что». На какое-то мгновение перед Зубарем возникло лицо Иванчука, но он со страхом и отвращением отбросил эту мысль. Нет, нет! Все произошло так быстро. Если б Иванчук что-нибудь заподозрил, он, наверное, стал бы приставать с расспросами, пришел бы еще раз. Нет, нет! Середу, по-видимому, давно уже искали. За ним следили. И как хорошо, что не проследили до самой квартиры. А то бы и я…»

Липкий страх подкатил к горлу, в груди стало пусто, нестерпимо холодно. «А то бы и я…»

Разговор с Калиновским дался Зубарю нелегко. Чтобы Калиновский чего-нибудь не подумал, надо смотреть ему прямо в глаза, говорить уверенно. И Зубарь смотрел — то в стеклянный глаз, то в живой.


Домой он пришел успокоенный. Будто гора свалилась с плеч. Калиновский ничего ему не сказал. Ну что ж, пускай молчит. Главное, что трудный разговор позади.

Зубарь расколол ножом обломок доски на тонкие щепочки, разжег железную печку, которую смастерил Середа, и поставил чайник на огонь. Против воли мысли его вернулись к этому человеку, который и влек к себе и тревожил. Кто он, кто же он?

В дверь постучали. Три коротких удара и один долгий. Зубарь побелел. Вернулся? Выпустили? Но ведь за ним, наверное, следят? «Это подло с его стороны, подло и неблагодарно. Я дал ему пристанище…»

Снова раздался условный стук. Зубарь не дышал. Если б не третий этаж, он выскочил бы в окно. Не помня себя, бросился к двери и рванул ее. Перед ним, улыбаясь, стоял Иванчук. Зубарь пошатнулся. То, о чем он боялся даже думать, стало беспощадным фактом. Иванчук…

— Чего стал как вкопанный? — Пройдя мимо Олексы, полицай сел на стул и вытянул ноги поперек всей комнаты. — Ну, дурья твоя башка, скажи спасибо.

Зубарю хотелось крикнуть: «Молчи, молчи! Я ничего не хочу знать». Но Иванчук говорил, смакуя каждое слово.

— …Подсунули тебе квартирантика, а ты и рот разинул, — закончил он свою речь.

— Это учитель, — соврал Зубарь первое, что пришло ему в голову. — С Марьяной работал… Попросился на неделю.

— Учитель… — насмешливо бросил Иванчук. — Опознали твоего учителя. Смотри мне в другой раз. Это я так, по-соседски. — И уже иным тоном, без сытой своей усмешки сдержанно добавил: — Ради матери твоей.

Иванчук ушел. Зубарь, окаменев, стоял посреди комнаты.

В железной печке мерцал огонек, перебегали тени. А потом стены ожили, стали сдвигаться. Еще немного — и они раздавят его. Зубарь выскочил на лестницу и минуту или две стоял, стараясь утишить бешеный грохот в груди. Потом спустился вниз и постучал к Куземе.

— Это ты, Олекса! — обрадовалась Лиза, и глаза ее заблестели. — А я собиралась к тебе. Кузема скоро вернется…

— Приходи. Только… Дай чего-нибудь выпить. Скорей!

Он проглотил почти полный стакан водки и вернулся к себе. Через несколько минут вошла Лиза.

— Ой, какая хорошенькая печка, — засмеялась она. — Чайник уже кипит…

Лиза сняла чайник и стала греть руки над огнем.

Теперь стены твердо стояли на месте. Лишь уродливые тени плясали на них.

— Не шевели руками, — хрипло сказал Зубарь. — Сядь сюда.

— Ну чего ты переживаешь? Чудачок ты эдакий. — Лиза улыбалась. — Я сразу поняла, что никакой он тебе не дядя. А если б даже и дядя?

Зубарь смотрел на нее тяжелым взглядом. Как он ее ненавидел! Все из-за нее, из-за нее… Он крикнет ей сейчас прямо в лицо: «Шлюха! Немецкая сука!..» Но она ведь только засмеется. Не обидится, не побледнеет, не даст пощечину. Только бесстыдно засмеется своим дробным смешком проститутки. А может, она и права. Плюнуть бы на все, как она плюет!

Мысли его туманились. Зайчики от печки прыгали то вверх, то вниз. И снова стены пошатнулись, сдвинулись с места, пошли на него.

Зубарь зажмурил глаза и привлек Лизу к себе.


Он пришел на следующий день на завод с головой, точно налитой свинцом, отупелый, безразличный ко всему.

После работы Калиновский шепнул ему: «Пойдем, нужно увидеться с одним человеком». Зубарь покорно и бездумно последовал за ним.

Выйдя за ворота, Калиновский сказал, что этому человеку надо рассказать все, как было. Зубарь кивнул головой.

В молчании прошли они несколько кварталов, потом свернули на аллею парка, в глубине которого темнели корпуса Политехнического института. Зубарь посмотрел вокруг, и лицо его просветлело. Здесь они учились. Под этими деревьями бродили в ожидании экзаменов, играли в волейбол, шутили, смеялись. Он только хотел заговорить об этом с Калиновским, как со скамьи, мимо которой они проходили, поднялся высокий человек в поношенном коричневом пальто.

Калиновский остановился. Зубарь взглянул на худощавое, строгое и красивое лицо Гаркуши, встретился глазами с его холодным и недоверчивым взглядом и почувствовал, как к его горлу протянулось лезвие ножа. На миг Зубарю захотелось признаться во всем, рассказать, как вчера вечером приходил Иванчук, рассказать о Лизе Куземе — и будь что будет. Все равно узнают, не сейчас, так позднее. От этих глаз ничто не скроется. Но как сказать? Легче было повторить то, что он говорил вчера Калиновскому.

Однако сегодня голос Зубаря звучал не так уверенно, глаза бегали; он боялся, что это заметят, и уставился в твердый подбородок Гаркуши.

Наконец он умолк.

— Так, понятно, — резко сказал Гаркуша и кивнул Зубарю: — До свидания… А вы задержитесь на минуту, — обратился он к Калиновскому.

И они остались вдвоем. Калиновский, совершенно подавленный, напряженно ждал. Сейчас Гаркуша обрушит на него беспощадные обвинения. «Как вы могли связаться с такой тряпкой? Что вы наделали?» Он опустил голову.

— Так, понятно, — повторил Гаркуша. — Тут никто не виноват. Матвея Кирилловича, по-видимому, искали. И то, что его схватили возле дома Зубаря, просто случайность…

Калиновский удивленно посмотрел на него. Ему почудилась в голосе Гаркуши какая-то фальшь. То есть как это никто не виноват? Легче всего сказать так. Но он не успел раскрыть рта, как Гаркуша заговорил твердо и решительно:

— Что? Раскисли малость? Работайте, подбирайте людей и помните о бдительности. Никогда не забывайте о бдительности. — Он крепко, пожал руку Калиновскому и через силу улыбнулся: — Что ж, дорогой товарищ, это подполье. Надо учиться смотреть смерти в глаза и презирать ее…

И снова Калиновский с завистью подумал: «Какая железная выдержка. Какой характер!»

Прощаясь, они условились встретиться на этом же месте через два дня.

Только придя домой, Гаркуша дал волю своим чувствам.

«Он сам виноват, сам! Поменьше бы шатался по городу. «Люди, люди!» — передразнил он Середу. — А выходит, что надо — наоборот — быть подальше от людей, чтоб не всадили тебе нож под ребра. Сам виноват. И Максим из-за него погиб. Хотел спасти и погиб. Да разве только Максим?..»

Когда до Гаркуши дошла эта мысль, его как электрическим током пронзило: «А я? А я? Середа не выдержит, скажет. Гестапо вырвет из него с нутром все тайны. И разве можно его винить? Я тоже не выдержал бы…»

Поставив себя на место Середы, Гаркуша сразу же поверил, что ему угрожает смертельная опасность. Даже если он сейчас же переменит квартиру. Что им квартира? Подстерегут на улице, схватят как цыпленка.

В бессильной ярости он мерил комнату короткими шагами — из угла в угол. За окном, в непроглядной тьме, шелестел мелкий, бесконечно тоскливый дождик.

В дверь осторожно постучали. Хозяйка заглянула в комнату и сказала, как всегда, тихо, ласково:

— А ужин уже на столе.

— Оставьте меня, — нервно бросил Гаркуша.

Он зажег лампу и сразу же погасил ее. В темноте было хоть чуточку спокойнее. Теперь мысли его побежали привычным путем, по проложенному за это время руслу. Его оставили здесь на верную гибель. Какое, к дьяволу, может быть подполье в этих жутких условиях? Другое дело — деревня, лес, партизаны. Там каждый кустик — прибежище. Там, верно, и немцы пугливы. А в городе они наглые, жестокие. Тут они — сила… О, проклятые!

У Гаркуши прямо дух занялся от ненависти. Как у него все хорошо шло, как хорошо шло! Он вспомнил свой кабинет в наркомате, машину, квартиру. Проклятые гитлеровцы! Убивать их, топтать ногами… Как жаль, что он не пошел на фронт. О, там бы он им показал!.. Не пятился бы, как другие, не отступал, косил бы своим огнем десятки, сотни оккупантов… А его оставили в Киеве. Где они, те, что бросили его здесь? Далеко. То-то же!.. Он вспомнил жену и десятилетнего сына. Он редко о них вспоминал. До прихода немцев Гаркуша успел получить два или три письма из Кустаная. Жена успокаивала его, но нетрудно было понять, что там, в Кустанае, не сладко, Сейчас, подумав о них, Гаркуша только зубами скрипнул. «Не сладко? А мне-то каково здесь? Забрались в тыл и еще скулят. «Не сладко!» А обо мне хоть кто-ни-будь подумал? Вон Коржа убили, Середа в гестапо, Ольга погибла…»

Он произнес это имя и будто о камень споткнулся. Ольга… Гаркуша умел убегать от неприятных мыслей, но тут против воли припомнился ему последний — короткий и острый — разговор с Максимом.

Максим явился к нему мрачный, как грозовая ночь. Разбойничий чуб, который и вправду делал его похожим на уголовника, еще ниже навис над его глубокими темными глазами. Гаркуша сразу почуял что-то неладное.

— Матвей Кириллович просил вас завтра прийти, — сказал Максим.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось.

Гаркуша замер в ожидании. Но Корж только смотрел исподлобья и молчал.

— Ну, говори! — Гаркуша бросился к нему. — Что- нибудь узнал? Измена?

— Измена.

У Гаркуши едва не вырвалось: «Ага, я говорил! Пригрели змею». Но он приберег этот козырь для Середы, а сейчас только спросил:

— Она?

— Не она, а он, — обжег его горячим взглядом Корж.

— Кто?

— Мазниченко.

— Мазниченко? — Внезапная судорога исказила лицо Гаркуши. Мазниченко его знал. — Как же это? — тихо вымолвил он и вдруг закричал: — Надо его немедленно схватить, уничтожить!

А еще громче кричало его нутро: «Я пропал, я пропал!»

— Уже сделано, — сказал Корж.

С минуту они напряженно смотрели друг на друга. Гаркуша благодарными глазами человека, избавленного от кошмара, а Максим недобрым и отчужденным взглядом. Он бросил:

— Его застрелила Ольга. И сама погибла.

Гаркуша замер. Ему трудно было заговорить, но и молчать нельзя было. Как расценит его молчание Корж?

— Ну что ж, молодец! Горячая голова… Вот это и сбило меня с толку. Я ведь, собственно, ничего против нее не имел… Случается… — Гаркуша старательно подбирал слова. — Случается… Возникает иной раз сомнение, и что ж тут такого, если человека захотят прощупать поглубже. Мы никому не должны верить. Никому…

Он умолк. Взгляд Максима хлестнул его открытой ненавистью.

— Никому? Мы еще поговорим об этом. И помните, Гаркуша, Ольги я вам никогда не прощу.

Максим рванул дверь и исчез.


Гаркуша остановился посреди комнаты и прислушался. Голос Максима, казалось, звучал у него в ушах. За окном шумел дождь. Полоска света под дверью исчезла — хозяйка легла спать.

Он опять зашагал из угла в угол. Нет, это ему только почудилось. Он уже не услышит голоса Максима. От этой мысли стало легче. Он уже не увидит бешеных глаз, горящих под разбойничьим чубом. Не увидит и Ольги. Ему не придется разговаривать с Середой. О, это был бы нелегкий разговор!

«И связала же меня судьба с такими людьми!» — подумал Гаркуша. Эта мысль потянула за собой другую: «Все равно я не мог бы с ними работать. Все равно мне пришлось бы что-то предпринять. Ну вот, я это сейчас и сделаю. Так даже лучше. Без лишних разговоров и без свидетелей».

Гаркуша решил: он отправится на село. Он организует партизанский отряд. Это будет здорово! Там его знают, там за ним пойдут. А здесь… Нет, он не хочет погибнуть в этих каменных дебрях. «Я не вижу здесь людей, — говорил он себе. — Здесь одни камни и камни…»

Но кто ему разрешит уйти из Киева? А ему и не нужно ничье разрешение, ведь ни единая душа не будет знать, что он самовольно бросил порученное дело. Он скажет, что его послал Середа. Никто не сможет этого проверить.

«А может быть, Середа и вправду дал бы мне такое задание? Может быть, он и сам увидел бы, что никакого подполья здесь не создашь? Другое дело — лес. Там и деревья воюют. У меня будет боевой отряд. Ко мне ни один сомнительный тип не пролезет. Чуть только что-нибудь не так — пулю в лоб! Беспощадная бдительность — на каждом шагу, всюду и везде. Иначе нельзя. Это борьба».

Шаги Гаркуши становились все тверже, решительнее. Он уходит. Документы у него в порядке. Главное — добраться до Василькова. А там хуторами, хуторами — и дома.

Через день Гаркуша исчез.

А через три дня он уже добрел до глухих, не замеченных немцами хуторков, неподалеку от своего села. Знакомая молодица (когда-то на вечерках вместе гуляли) накормила его, выложила все местные новости и лишь под конец сказала:

— А в Баглиевских лесах партизаны…

— Что? Что?

— Партизаны. Говорят, командиром у них Тарас Бульба.

Лицо Гаркуши посерело.

— Тарас Бульба? — Голос его упал до еле слышного шепота: — Сердюченко?..

Молодица удивилась:

— Что, и в Киеве про него знают? На той неделе немецкий поезд под откос пустили. Что там было!..

Гаркуша промолчал.

Он знал, что Панасу Тихоновичу Сердюченко давно вернули партийный билет, и не любил вспоминать о киевской встрече. Не обрадовала его весть о том, что старый партизан командует отрядом в Баглиевских лесах и что он принял то же имя, что и в годы гражданской войны, — Тарас Бульба.

«Свет на нем клином сошелся, что ли? — сказал себе Гаркуша. — Не пойду кланяться… Развел тут партизанщину. Я найду другие пути».

Гаркуша прикинул, что Баглиевские леса не так уж близко — добрых полсотни километров, и у него отлегло от сердца.


Немало страниц книги человеческих судеб в пору войны остались непрочитанными, нераскрытыми. Одни — на многие годы, другие — навсегда.

Не только Ольга и Максим, но и те, что остались в живых, никогда, вероятно, не узнают, как Гаркуша без малого два года просидел тишком на хуторе у гостеприимной молодухи; как, уже заслышав гул советских пушек из-за Днепра, он да еще несколько таких же наскоро сколотили подпольную группу, привлекли в нее с полсотни горячих юношей и девушек, готовых на подвиг и на смерть; никто не узнает, как Гаркуша закопал (чтоб через месяц выкопать) пачку задним числом написанных листовок, протоколов и приказов, навеки останется неизвестным, как умирали юноши, раздобывая оружие для Гаркуши; зато все будут знать, как из соседнего леса вышла партизанская группа Гаркуши, с трофейными автоматами, с красными лентами на шапках, навстречу почерневшим в боях танкистам, а они, выскочив из машин, обнимали лесных героев и, взволнованные до слез, кричали «ура».

43

Трудно сказать, почему Иванчук солгал Зубарю, что Середу схватили. Может быть, самолюбие не позволило ему признаться в своей неудаче. А может, попросту схитрил, надеясь что-нибудь еще выведать у Зубаря, — не сейчас, так позже.

Когда Максим оттолкнул его и застрелил второго полицая, перепуганный Иванчук упал на землю и закрыл голову руками. Что его спасло от пули Максима? Должно быть, то, что Иванчук был в гражданской одежде, и Максим принял его за прохожего, случайно ввязавшегося в это дело.

Самая страшная минута миновала. Иванчук поднял голову и, выхватив пистолет, стрелял до тех пор, пока Максим не рухнул, как подрубленное дерево. Но и после того Иванчук побоялся подойти ближе. А что, как выстрелит? И у бородатого тоже, верно, оружие.

Он и не стал преследовать Середу, а побежал звать на помощь. Полицаи обыскали на Тарасовской дом за домом. Наконец какая-то женщина показала им на Ботанический сад: туда побежал, сама видела…

За оградой полицаи нашли юфтевые сапоги Середы; один сапог был залит кровью. На этом след обрывался.

А в это время Середа сидел в темной полуподвальной комнате той самой женщины и перевязывал ногу куском чистого полотна. К счастью, пуля лишь задела икру, на улице он даже не почувствовал боли.

Он уже не в силах был бежать, шел, задыхаясь, мимо этого дома, когда женщина, стоявшая у низкой двери, тихонько окликнула его: «Сюда!»

Середа удивленно, с сомнением посмотрел на нее, но не остановился.

Женщина с силой дернула его за рукав. «Стреляют, слышите?»

Затащив его в комнату, она, сердито сверкнув глазами, спросила: «Вы что, не верите мне? Не верите?»

И такой гнев, такое возмущение звучали в ее голосе, что Середа растерялся.

То была минута, когда надо было довериться и поверить первому же человеку или погибнуть. Он даже не успел ее рассмотреть: старая она или молодая, красивая или урод. Видел только налитые гневом глаза и невольно проговорил: «Верю».

Когда обессиленный Середа опустился на табурет, он почувствовал режущую боль в ноге. Он разулся, женщина взяла его сапоги и сказала: «Сапоги добрые, только лучше с ними распрощаться».

Через час или два Середа — уже побритый, с помолодевшим, казавшимся ему самому незнакомым и чужим лицом — пил чай с солью и слушал рассказ хозяйки о ее сыновьях, что где-то на фронте бьются насмерть «с гитлерякой».

Он слушал ее сочувственно и внимательно, но, как всегда, о своих тревогах, о своей боли не мог обмолвиться ни словом. «Что с Максимом? Что же с Максимом?» — в сотый раз задавал он себе все тот же вопрос.

44

Шел ноябрь. Короткий осенний день, придавленный низкими свинцовыми тучами, проваливался в долгую ночь, как в глубокий колодец.

К пяти уже темнело. Холодный мглистый вечер тянулся без конца — киевляне, экономя керосин и масло, долго не зажигали света. А если и мигнет, случалось, где-нибудь ранний желтенький огонек, его тут же скрывали черные, из плотной бумаги шторы, и лишь узкая светлая полоска, пробивавшаяся там и тут, говорила о том, что за каменными стенами теплится жизнь.

Иногда по улице пробегала автомашина, обшаривая асфальт тусклыми щупальцами синих фар. Грохали кованые сапоги патрулей, и порой резкий, слепящий электрический луч продолговатого, похожего на гранату фонарика на миг выхватывал из тьмы ствол каштана, угол дома, зияющий дверной проем. Луч гас, и все исчезало, лишь грохали кованые каблуки.

Застывала, густела ночь. Сперва она залила тьмою низины. Непроглядный мрак пал на Крещатый яр. Все, что могло гореть, уже сгорело. Отбушевали, погасли зарева, что бросали кровавые блики на замершие улицы Киева.

Из низин и яров ночь поднималась выше и выше. До верхушек тонких тополей на крутом горбе Шевченковского бульвара. До округлых куполов Софиевского собора, с которых немцы уже успели содрать золото.

Калиновский пришел к Даниленко еще засветло, чтоб поспеть домой до запретного часа. Настроение у него было подавленное.

— Слышали? — тихо спросила Стефа.

— Что?

— Ростов наши отбили… — Она задыхалась от переполнявших ее чувств.

Калиновский порывисто обернулся к Даниленко.

— Откуда знаете?

— Есть надежный хлопец, здесь, под боком, — ответил Даниленко. — Целый месяц налаживал радио. И заговорило-таки.

— Когда ж это случилось?

— Еще два дня назад. А немцы ни гу-гу.

— Ничего, мы скажем. Завтра на заводе все будут знать.

Калиновский шепотом повторил!

— Ростов наши взяли… Ох, друг мой, как это далеко. Но взяли…

Это далеко. До боли, до муки далеко. Однако отбили.

И о чем бы они ни говорили, о чем бы ни думали в этот вечер, это жило с ними и согревало их.

Ужинали всей семьей. Две девочки, лет семи-восьми, сидели тихо и осторожно, подбирая каждую крошку, ели свой хлеб с горячим кулешом. Сегодня — ради гостя — Стефа дала к чаю по полкусочка сахару.

Калиновский уже в третий или четвертый раз приходил сюда, и неизменно вспоминались ему слова Даниленко: «Моя Стефа в огонь пойдет». Время от времени Калиновский поглядывал на нее: невысокая худенькая женщина, удивительно милое круглое лицо, мягкий взгляд красивых зеленовато-карих глаз…

Он вспомнил свою жену, сына. От щемящей тоски заныло сердце. И вместе с тем острое чувство одиночества, которое неотступно преследовало его в этот тяжелый день, понемногу утихало. Приятно было сидеть в кругу этой дружной рабочей семьи, где понимали друг друга с полуслова и даже без слов, где готовы были на все.

Однако горькие мысли, с которыми Калиновский пришел сюда, то и дело возвращались, заслоняя все остальное. Он мрачнел и умолкал, либо отвечал невпопад.

— Да брось ты думать об этом Зубаре, — сердито сказал Даниленко. — Пусть сидит себе в конторе… У него же на лбу написано: «Не тронь меня!» Не видишь, что ли?

— Теперь вижу.

Даниленко почувствовал горечь, которой проникнуты были эти слова, и заговорил еще сердитее:

— Таких, как Зубарь, ветер клонит туда и сюда сто раз на день. Что ж ты, со всех сторон его от ветра заслонишь? Пускай гнется… Другое дело, если у этакого Зубаря прорежется честолюбие, карьеристский зубок. О, тогда эти люди становятся опасны, даже страшны. Очень злило меня, когда такие типы лезли в партию. Правда, теперь жаркие времена — не полезут. Вот и хорошо. Вот и хорошо. А этот… «Не тронь меня!» Ну и не тронь, пусть живет своей заячьей жизнью.

Калиновский ничего не ответил. Ненароком посмотрел на часы. Не хотелось возвращаться в свою нетопленную, погруженную в безмолвие комнату.

— Пора, — подстегнул он себя.

— А ты оставайся ночевать у нас, — сказал Даниленко.

— И в самом деле, зачем вам брести впотьмах, — поддержала Стефа и улыбнулась.

Калиновский обрадовался:

— Спасибо. А как же…

— Не беспокойтесь. Места хватит.

Стефа отвела детей в другую комнату. Закрывая дверь, уже без улыбки сказала:

— Пускай спят. Может, меньше есть будет хотеться.

Они сидели при свете коптилки и обменивались короткими фразами. Собственно, обо всем существенном они уже договорились. Каждый создает свою тройку или пятерку, изолированную от других. Пока что больше не надо. И запретить, настрого запретить какие бы то ни было необдуманные действия. Вот Кирилюк и Власенко — горячие головы — погибли, в сущности, зазря. Ну, мыслимое ли дело, среди бела дня ломать станок. Неужто они рассчитывали, что никто этого не увидит?

— Жаль хлопцев, — сказал Калиновский.

Потом, после долгого молчания, он заговорил о том, что мучило его уже третий день:

— Ты о моторах думал, Макар?

— Думал.

— Ну и что?

— А что ж? Они завтра сгорят, — просто сказал Даниленко.

— Знаешь, мне не до шуток, — рассердился Калиновский.

— Тихо… Бензин уже там? Там. Завтра после работы, когда останутся только дежурные полицаи, канистра вспыхнет. Ведь бывает самовозгорание бензина…

— Мина? — прошептал Калиновский.

— А кто его знает… — прищурил глаза Даниленко.

— Чего ж ты молчал?

— А что болтать, пока дело не сделано.

Даниленко зевнул. Было уже около одиннадцати.

— Проветрим, что ли, малость. А то начадило от этой иллюминации.

Он погасил каганец. Снял с окон фанерные щиты, служившие шторами. Одно окно он распахнул, в комнату ворвался свежий, холодный воздух. Даниленко постелил Калиновскому на старом, продавленном диване.

— Что ж, поспим немножко.

Он закрыл окно и вышел в другую комнату.

Калиновский лежал, вглядываясь в темноту, потом сон одолел его. Проснулся он оттого, что по потолку и стенам прыгали пятна света. Послышался глухой взрыв, за ним второй, третий.

Калиновский подбежал к окну. Где-то за крышами домов поднялись в небо огненные столбы.

— Что? Что там? — шептал Даниленко, в тот же миг очутившийся рядом. И сам себе ответил: — Цистерны рвутся. На станции.

Они посмотрели друг на друга. Живой глаз инженера светился такой радостью, какой Калиновскому давно не приходилось испытывать.


Ярош не спал. Завтра он увидит Женю. Он уже знал это, но все равно не верил. Тревога не оставляла его ни на миг.

Услышав взрывы, он выскочил во двор. Багряный отсвет упал на его лицо, и оно тоже загорелось темным огнем. Он стоял недвижный, сжав кулаки. Хотелось бежать куда-то, кричать.

Скрипнула дверь, вышла тетка Настя и сказала будничным голосом:

— Вот спасибо добрым людям, посветили Киеву немножко. Электричество-то — тю-тю… — И все-таки, невольно выдавая свое волнение, прошептала: — Это наши хлопцы сделали, соломенские. Побожусь — наши. Здесь, на Соломенке, все железнодорожники живут…

Она продолжала что-то говорить, а Ярош и слышал и не слышал.

Он думал о том, видит ли Женя эти огненные взрывы. Ведь она не спит, не спит и вглядывается в темноту.

Ему представлялось, как на Чкаловской стоит у своего дома Василий Кондратьевич и из его груди вырывается глухой хриплый кашель.

И Хамид, и Валя впиваются взглядом в темноту.

И еще сотни и сотни глаз, верно, с жадностью всматриваются в чернильную тьму ноябрьской ночи и следят, как бушует и рвется к низким тяжелым тучам сине-багровое и слепяще-белое пламя.

Они уже знают про Ростов. Из уст в уста переходит эта весть, ветер разносит ее.

Ярош глубоко вздохнул и прошептал: «Гори, гори!»

45

Женя смотрела на его лицо и ничего не видела, только ловила его дыхание. Слезы набегали ей на глаза, и в эти минуты она, как слепая, осторожно касалась пальцами головы Яроша, разглаживала морщинки на его лбу и, задыхаясь, шептала:

— Саша, родной мой!.. Опять я тебя нашла. Потеряла и нашла…

Потом хватала его руку, прижимала к губам, к груди, и ее охватывал ужас: а вдруг он только привиделся ей, словно мираж, и через минуту исчезнет, как это уже не раз бывало.

Ярош молчал. Обнимал ее худые, острые плечи, разглядывал бледное лицо, на котором кожа казалась совершенно прозрачной, смотрел на седые волоски, почти незаметные в ее светло-русых волосах: их не было месяц назад. А Женя трепетала, переполненная нежностью к нему, и все твердила слова, в которых звучали и горе и счастье:

— Потерянный и найденный… Самый родной!

Все расплывалось перед ее затуманенным взором, она всхлипывала и прижималась щекой к его щеке.

— Колючий, — счастливо смеялась она. — Ух какой колючий!..

Ярош молчал.

Женя рассказала ему обо всем очень скупо: «Я выбралась, понимаешь. Мама, и тетя, и все остались там, а я выкарабкалась на глинистый обрыв и поползла».

Она щадила его, он не должен знать про черный мрак, про удушливый запах крови, про реку голых мертвых тел.

Ярош угадывал, что о многом она умолчала, и все же не мог представить себе даже тысячной доли. Но и то, что он услышал, потрясло его. «Мог бы я выдержать тот ужас, что выдержала она? Видеть все это и устоять, не дать сердцу разорваться? И сохранить такую нежность, остаться такой же, такой же…»

— Родной мой! Потерянный и найденный.

Слезы все набегали, горячие, едкие, не выплаканные в те страшные дни и ночи. Они перегорели, высохли, и только самые горькие и тяжкие ждали этого часа, застилали глаза, не давали ей видеть его.

Женя утирала слезы, смахивала их с ресниц.

— Проклятые слезы!.. Ой, Саша! Ты прямо почернел! Ты, верно, голодаешь.

На потемневшем суровом лице Яроша мелькнула улыбка. Нет, он не голодает. Тетя Настя променяла его костюм на пшено. Еще осталось немного картошки. А что не румяный, на то есть свои причины.

Потом, потом она все узнает. И без того такая безмерная тяжесть легка на эти худенькие острые плечи.

Было бы жестоко рассказывать ей сейчас о гибели Максима, об исчезновении Середы и о том, как горько и страшно было ждать ее.

Еще вчера, еще сегодня утром ему все казалось, что в последний момент, уже у самого дома, ее схватят и уведут…

Ярош невольно вздрогнул.

— Тебе холодно, Саша?

— Нет, что ты!..

— Ой, пуговица оторвалась, — она положила руку ему на грудь. — Бедный мой мальчик.

С удивлением прислушивался Ярош к самому себе. Было странно, что сердце щемит от ее нежности, доброты, от мягких прикосновений ее рук, и хотелось целовать эти подернутые слезой глаза, в глубине которых затаилось все недосказанное. В его суровый, аскетический мир, где все подчинено было долгу, равно беспощадному к себе и другим, она вошла и дохнула теплом простого человеческого счастья и обыкновенных будничных радостей, которые раньше казались ему слишком маленькими, если не мелкими. Сколько раз говорил он себе: «Не время, не время… И до личного ли, когда такое делается вокруг?»

Еще с босоногого и голодного детства жизнь повела его крутыми тропами. Но кто, кто сказал ему, что на крутых тропах нельзя улыбаться, радоваться друг другу?

Ярошу вспомнилось, как сурово и сдержанно любил он Женю в те прежние годы, как зажимал свои чувства в кулак. «Побудь со мной еще немного, хоть немножечко», — умоляла она. А он говорил строго: «Ты как девчонка… Понимаешь, у меня дела, я должен бежать». И она склоняла голову. А он уходил, увлекаемый водоворотом дел и событий, перед каждым из которых меркло и отступало его личное. Он должен был думать обо всем, обо всем беспокоиться: об очередной статье, о колхозе, в котором был на прошлой неделе, о письме шахтера, об Испании и фашистской угрозе, о партийном съезде, о друге, писавшем ему с Дальнего Востока: «Самураи точат ножи…» Все, что волновало мир, волновало и его душу. Он всегда сравнивал себя с малой каплей. Но ведь море становится прекраснее, если каждая капля искрится солнечным светом. «Как поздно я это понял!» — сказал он себе.

«Как странно!..» — Думать об этом тоже было странно и радостно. Странно было чувствовать себя окутанным ее тихой нежностью и лаской. Странно было ощущать, что и в его душе таится неисчерпаемый запас тепла.

Как это радовало его сейчас, как хотелось отдать ей, потерянной и вновь найденной Жене, всю свою нерастраченную нежность.

— Кажется, годы прошли с того дня, как мы виделись. Правда, Саша?

— Нет, Женя, всего шестьдесят пять дней.

— Ты считал?

— Считал. Шестьдесят пять дней.

— И ночей.

— Да, и ночей, — повторил Ярош.

— А война? Она длится уже сто лет…

— Война только началась, Женя. Еще не скоро наступит час, когда фашизму сломают хребет.

— Саша, ты нашел кого-нибудь из подполья?

— Нашел, — глухо ответил Ярош.

— О, Саша! — радостно воскликнула Женя. — Нашел… Есть кто-нибудь из знакомых? Ты кого-нибудь знал раньше?

— Знал. И ты знаешь.

— Кто? — вся замирая, спросила Женя, но сразу же остановила его остерегающим жестом: — Нет, нет… Я понимаю, что нельзя называть имен.

— Можно. Это я и ты, — голос Яроша прозвучал сурово и твердо.

Женя посмотрела на него, пораженная.

— И я… Спасибо тебе, Саша. Я, я…

Спазм сдавил ей горло, слезы снова застлали глаза. Она крепко сжала его руку. Теперь все казалось простым, ясным, все было легко. Если жить, то вместе с ним. Если погибнуть — тоже вместе.

Но нет, нет! Они не должны погибнуть. Все кричало в ней, все восставало против такой жестокой несправедливости.

— Саша, — сказала Женя, склонив голову ему на грудь, — я хочу жить. И чтоб ты был со мной. Мы должны жить.

Он положил ей руку на голову, словно хотел укрыть от всех опасностей.

Но сказал другое:

— Не это главное.

Женя порывисто подняла голову и улыбнулась ему печальной и гордой улыбкой:

— Я знала, что ты так скажешь. Родной мой, мой кремешок…

Она знала, что он так скажет. От сердца ее отлила вся кровь, там не осталось места ни для чего, кроме безмерной, тяжко выстраданной любви.

— Саша, мой родной…

Губы ее неслышно прошептали: «Не это главное…» И беспощадные эти слова, словно острый луч, на мгновение прорезали тьму, осветили будущее. Но одного мгновения было слишком мало, чтобы разглядеть, что там. Женя успела увидеть лишь одно: пронизанный тревожными ветрами Киев с его крутыми, гористыми улицами. Киев, где жизнь и смерть шли рядом.

Они сидели взявшись за руки, как дети.

Они молчали. Им не нужны были слова.

Серый осенний день за окном окутался холодным туманом.

Прячась за туманом, подкрались сумерки. Надвигалась ночь. И кто мог сказать, сколько еще таких ночей впереди — топот подкованных сапог по мостовой, удушливый дым пожарищ и выстрелы во тьме?

Они молчали, до краев полные этим молчанием. И все слова — яркие, разящие, всевластные слова, придуманные людьми за века и тысячелетия, были бессильны пред этим прекрасным молчанием.

Киев

1959–1962


Загрузка...