В то хмурое дождливое утро, когда Толя Дробот с шумом распахнул окно и взглядом, полным детского изумления, окинул блестящие почки каштана, а Игорь Ружевич, сморкаясь, жаловался на насморк и рассуждал о вреде сырого воздуха, — в то апрельское утро Марат Стальной пришел в редакцию на полчаса позже обычного, но с потрясающей новостью.
Он тряхнул растрепанными черными вихрами, бросил свысока:
— Сидите? Ничего не знаете?
Толя даже не повернул круглой стриженой головы.
— А что мы должны знать? — спросил Игорь, поправляя очки на покрасневшем носу.
— Что? Маяковский того-с… «Вы ушли, как говорится, в мир иной…»
— Что ты мелешь? — поморщился Толя Дробот.
— Мелю? Эх, ты!.. Маяковский застрелился, понял? Толя резко повернулся и уставился в худое смуглое лицо Марата. Игорь захлопал глазами.
— То есть как это?
— А вот та-ак! — насмешливо протянул Марат и приставил палец к виску: — Ба-бах…
Толя порывисто схватил газету и ткнул Марату в нос:
— Где, где? Покажи!
— Журналист должен знать обо всем раньше всех.
— Но почему? Почему? — недоумевал Игорь.
— Подробностей не знаю. Но это — факт.
У Толи перехватило дыхание.
— Боже мой, такой поэт!
— Помнишь, Толя… — начал Игорь и запнулся.
Год назад, прозевав пассажирский, они на товарном добрались ночью до Харькова. Пока не рассвело, мыкались по душному, переполненному вокзалу, а днем из третьих рук раздобыли билеты, чтобы хоть с галерки увидеть и услышать Маяковского.
— «Боже мой»!.. — презрительно скривил губы Марат. — Комсомолец Анатолий Дробот, может быть, ты еще и перекрестишься за упокой души?
Но Дробот ничего не слышал.
— Помолчи… — с досадой промолвил Игорь. — Такая страшная весть, а ты…
Толя качал головой:
— Вот вам, товарищи, мое стило и пишите сами! — Потом обернулся к Марату: — Такой поэт не мог умереть.
— А он и не умер. Он дезертировал! — Узкие глаза Марата смотрели колко и непримиримо. — Дезертировал, как трус. Во время боя.
— Но ведь ты не знаешь всех обстоятельств, — сказал Игорь и снял очки, отчего лицо его стало еще мягче и беззащитней.
— При чем здесь обстоятельства? — крикнул Марат. — Идет революционное наступление. А он? Эта пуля…
Толя угрюмо перебил:
— Поэтов, да будет тебе известно, убивают не пули.
— А что?
— Поэтов убивают зависть, тупость, злоба.
— Ну, — махнул рукой Марат. — Это было когда-то.
— Но ведь ты не знаешь причин, — снова вставил Игорь.
— И не хочу знать! Я в интеллигентские тонкости не вдаюсь. Для меня важны только факты!
Толя, ничего не слыша, качал головой.
— Такой поэт, такой поэт…
— Будут другие поэты, пролетарские, — уверенно сказал Марат. — Теперь и тебе, Толя, надо покончить с туманными стишками, точить рифмы, как штыки.
— Попробуй наточи!
— Почему бы нет? — не задумываясь, ответил Марат. — Был бы у меня талант…
— Ах, был бы… — Дробот, перегнувшись через стол, сжал плечо Марата так, что тот сморщился. — А откуда ты знаешь, что у меня он есть? А откуда ты знаешь, что такое талант вообще? И кто такой Маяковский? Замолчи!
Его поддержал Игорь. Всегда мягкий голос его налился гневом:
— Толя прав! Ты не смеешь так говорить. Произошла трагедия…
— Ах, трагедия!.. — рассмеялся Марат. — Ну и сказанул!.. Надень сперва очки да не забудь стекла протереть.
Игорю твердости хватило ненадолго. Он уже кротко убеждал:
— Пойми, Марат. Есенин повесился, Маяковский застрелился. Это действительно трагедия.
— Нет, это гнилая интеллигентщина. Трагедий в наше время не бывает.
— А что бывает? Что? — вспыхнул Дробот. — «Гоп, мои гречаники» или «Калинка, малинка, рябинка моя…»?
— А ты не смейся. «Гречаники», по крайней мере, каждому понятны. А твоего Маяковского — голову ломай и половины не допрешь.
Толя — скуластый, широкоплечий крепыш — встал перед Маратом, словно готовясь к драке.
— Так это сердяга Маяковский виноват, что ты не понимаешь? — Толины глаза потемнели. — Маяковский виноват? А может, твоя бедная головешка?
Заговорили все. Разом. Перебивая и не слушая друг друга. Но голос Марата вскоре заставил друзей замолкнуть. Игоря не трудно уложить испытанным ударом: «Интеллигентщина!» Толя Дробот крепко сшит, но слова подбирает втрое дольше, чем Марат, и слова эти какие-то простые, даже будничные, в то время как Марат бьет железом о железо.
— Если у тебя в руках наган, бей по врагу! А все остальное — оппортунизм, потеря классовых позиций…
Лицо Марата пылало. Ударяя кулаком по столу, он бросал горячие слова, которые больно ранили.
За окном звенел дождями апрель.
Железным шагом шел тридцатый год.
А им было по двадцать.
С пылу спора никто из них не заметил, что в открытых дверях стоит редактор Лавро Крушина и ерошит свою густую бороду. Невысокий, худощавый и — молодой. Свой, на его взгляд непростительный, тридцатишестилетний возраст редактор старательно прикрывает черной бородой, суровым взглядом, неторопливой речью. Правда, Крушина частенько, забывшись, выходит из роли. Блестящие черные глаза смотрят тогда на каждого весело, с хитринкой, голос разносится по всей редакции, а руки — хоть вяжи… Но через минуту, опомнившись, он снова пощипывает свою бороду.
— Петухи, петухи задиристые, — прозвучал его тихий голос как раз тогда, когда Марат достиг самых патетических высот. — Может, хватит митинговать?
— Товарищ Крушина, — бросился к нему Толя. — Правда, что Маяковский застрелился?
— Правда, — помрачнел Крушина. — Тяжелая утрата… Тяжелая и горькая.
— Не могу я этого понять… — растерянно сказал Игорь. — Когда я его слышал…
— А что тут непонятного? — перебил Марат, — Факт…
Крушина пытливо поглядел на Марата.
— Я тоже не могу этого понять. Революционный поэт. Весь мир призывал шагать левой. И вот… Ты говоришь: факт! Но ведь мы ничего не знаем. Покуда. Да и неизвестно, скоро ли узнаем обо всем, что его терзало, о чем он думал, когда взял наган. «Факт»!.. Но ведь надо знать, что стоит за этим фактом.
Все умолкли. Марат — с упрямым выражением несогласия на разгоряченном лице. Толя и Игорь — удивленные непривычно-грустным видом Крушины, однако довольные тем, что громогласная уверенность Марата не произвела на редактора ни малейшего впечатления.
— Обо всем этом мы еще поговорим. А сейчас — за дело, ребята. Дадим завтра страничку селькоровских писем. Идет весна, какой еще не бывало. Сто миллионов крестьян будут сеять коллективно. Такая силища пришла в движение! Понимаете? Внимательно пересмотрите всю почту. Помните, за каждым письмом, пускай коряво и малограмотно написанным, — кусок нашей жизни. — И добавил свое любимое: — Работа-забота!
Тридцатый год.
Железный тридцатый год.
А нам по двадцать.
И всё, всё — впереди.
Перед каждым — толстенная папка с письмами. Весна, какой еще не бывало. Из взбудораженного мира идут письма. В них — жгучие слова, кипение страстей, бушующих там, за широко открытым окном.
А на дворе сырой хмурый апрель. Набухли почки на черных, еще безлистых ветвях каштана.
Взгляд Дробота летит куда-то сквозь эти черные ветви. Все мысли вертятся вокруг одного — Маяковский.
Губы невольно шепчут строчки, давно запавшие в душу: «Это время летит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем…» И в такое сердце — пуля?
Игорь, как всегда, кусает ноготь и щурится, осторожно переворачивая листки. Стопка все растет и растет.
Хмурый Марат Стальной напряженно согнулся над столом. Каждое селькоровское письмо он прежде всего смотрит с конца — подпись и адрес. Особенно привлекают его корреспонденции под псевдонимами. Есть в них что-то таинственное и тревожное. «Оса», «Острый глаз», «Решительный»… Как жаль, что «Стальное перо» умолкло. Селькор Панас Шульга в больнице. Выживет ли после кулацкой расправы? Должен выжить!
«Очень прошу сохранить мой апсевдон, чтоб один редактор только знал…» Кто это? Ага, знакомая подпись: «Незаможник Щетка».
«Эх ты, «Щетка»! — пренебрежительно улыбается Марат. — Не корреспонденция с фронта классовой борьбы, а сладкий пирог. Все идет чудесно! К севу подготовились, в поле выйдут дружно, с песнями-знаменами. Зачем же тебе, «Незаможник Щетка», «апсевдон»? Классовая слепота не дает тебе увидеть то, что нужно. Враг притаился, враг действует тихой сапой. Может быть, завтра же выстрелит из обреза в чье-то оконце. Рано распевать, «Щетка»!..» Зато «Острый глаз» видит все. Марат читает строчку за строчкой, глаза его становятся жадно-настороженными. Колючей проволокой перепутались заросли букв. Ну и почерк! Но это действительно «Острый глаз». Никто от него не скроется. Он знает, что председатель сельсовета пьянствует с куркулем Вариводой и за чаркой фабрикует фальшивые справки. Он приметил субчика, что пытался поджечь колхозную конюшню. Ему известно и то, что поп разглагольствует о конце света. Все знает!
Марат хватает перо. Рука твердо выводит заголовок: «Потворство кулаку, или правая практика в Барановке»… Он удовлетворенно перечитывает написанное и, чтоб было крепче, выводит сверху: «Тревожный сигнал!»
Через полчаса корреспонденция готова. Решительная. Беспощадная. Выводы Марат делает сам. Потому что «Острый глаз» все же слабоват насчет классовой линии. Дают себя знать крестьянская ограниченность, мелкобуржуазные колебания. А у Марата — никаких колебаний. Председателя сельсовета — под суд. Вредителям за поджог — справедливая кара. А попа на перековку, туда, к белым медведям. Пускай не разглагольствует!
И снова Марат ищет среди кучи писем те, которые кричат, жаждут мести и кары.
— У, гад! — вдруг восклицает он. — Вот кому бы я загнал пулю в черное сердце.
Игорь поднимает голову. Сквозь очки его детски голубые глаза кажутся неестественно большими и до смешного беспомощными.
— Погоди, потом… — говорит он и склоняется над листом, где пока появилось лишь несколько строчек. Игорь — тугодум. Непокорные слова бегут от него.
А Толя Дробот мыслями где-то далеко. Глаза его напряженно вглядываются в мир за окном, губы неслышно шевелятся. Опять, верно, рифмы.
Марат не спешит поделиться своей находкой. Завтра на страницах газеты это прозвучит как взрыв. Селькор «Всевидящий» — молодец! Вот только пишет выцветшими чернилами — видно, самодельными, из бузины — на длинных ленточках, полях газетных полос. Что поделаешь— с бумагой туго… Зато какой факт! «Десятого марта текущего года…» Это ж больше месяца назад! Поздно сигнализируешь, «Всевидящий». Ничего, напишем: «На днях».
Ишь как распоясался классовый враг, куркуль Онисько Дудник. Пока сельская власть дремала, а комиссия по раскулачиванию считала ворон, враг действовал. Перерезал жилы лошадям, так они и истекли кровью посреди двора. Хотел корову зарубить. За батрачкой с топором погнался, когда та крик подняла. Сбежался народ. А тем временем, писал дальше «Всевидящий», куркульский петух с перепугу сбежал «неизвестно куды», — верно, к кому-нибудь в борщ угодил…
Марат поморщился. На мелочи сбиваешься, «Всевидящий». Да и политически оценить события не умеешь. Ничего. Здесь Марат как рыба в воде. Рука его твердо кроит начало: «Ротозеи и оппортунисты, сложив ручки, рассчитывали на врастание кулака в социализм, а тем временем враг показал свое звериное нутро…» И конец заметки он тоже крепко закрутил, — у кого-то засвербит в носу. Пусть не считают ворон!
Так и хотелось ему после всех трудов поставить подпись: Марат Стальной. Но нет, он только отредактировал селькоровское письмо. И, гордый своим бескорыстием, Марат старательно выводит: «Всевидящий».
Шевеля губами, он перечитывает написанное, вставляет еще в одном месте «беспощадно бороться» и, довольный, говорит сам себе:
— Бомба!
Перед Игорем куча прочитанных писем и всего две короткие заметки, годные для печати. Дело движется туго. Сколько мелочей в этих каракулях. А вот чья-то искусная рука. «Я, отец Мелентий Крестовоздвиженский, сего числа, года божьего 1930 добровольно отрекаюсь от священнического сана и заявляю, что отдам свои силы на честную службу Красному Пролетариату и Третьему Интернационалу. В чем собственноручно и расписываюсь. Воистину так!
Ненасытные чревоугодники глаголят: «Ин вино веритас» — «истина в вине». И прикладываются к бутылке, позоря сан и святую церковь. А я в мудрой латыни почерпаю иное: «Вокс попули — вокс веритас», или же, по-нашему: «Глас народа — глас истины». Аминь!
Объявляю также, что вместе с народными массами я осуждаю католического богоотступника, папу римского Пия, что призывает к войне против нашей страны…»
Игорь пробует на миг представить себе отца Мелентия из Кобеляк. Нет, отче Мелентий, страницы газеты не для тебя. Отрекайся на здоровьичко, служи красному пролетариату. Но в газете красоваться тебе не придется.
А вот тоже грамотная рука, и почерк дай бог каждому. Писарь, что ли?
«Высокопочтенные и глубокоуважаемые редакторы нашей достославной газеты! Обращаюсь к вам с нижайшей просьбой, не пожалейте бумаги и краски, нарисуйте портрет Ефима Гапченко. Дивлюсь, что такого портрета нет до сих пор, а человек сей и не то заслужил. Для начала разрешите напомнить, что сей Юхим — сынок досточтимого Федора Гапченко, которого после пятого года узнала вся губерния, когда он дворянство получил и фамилию сменил на Гапченков — слуга царя, опора престола. И молебны служил за святую Русь, ту самую, что «кондовая и толстозадая». («Ого, — качает головой Игорь, — Блока читал! По крайней мере, «Двенадцать» знает…») Пошел и сынок, Ефимий Гапченков, той же дорожкой — на лбу кокарда, на верноподданном сердце медаль с двуглавым орлом. А тут вдруг — революция! Погнали царя, и пошла большая, с громами-молниями катавасия. Или, как пишут ученые, катаклизма. Не знаю, что оно за «ката», а что всем буржуям добрая клизма, так это каждый понимает. Да и Керенский, душка-Сашенька, может сгодиться. И уже Гапченков за Учредилку, за войну до победы, за единую неделимую. Да откуда ни возьмись шура-бура, она и Керенского за море-океан унесла. Эй, не дивитесь, добрые люди: снова он Юхим, снова Гапченко. Щирый гетманец, гайдамак, фертик-есаул. А жупан на нем! А штаны — как Черное море! На одну только мотню три аршина немецкого сукна пошло… Но тут и гетман скувырнулся, такая канитель! Юхим вприсядку к Петлюре. Патриот из патриотов, к тому же еще демократ. А степью-долиной песенка несется: «Эх, яблочко, жизнь опасная, удирай, петлюрия, близко красные». Припекло и Симону Петлюре. Да недолго горевал Гапченко — на груди черный бант. «Хай живэ анархия и батько Махно!» От Гуляй Поля разгулялась темная туча. Да на каждую тучу есть свой ветер! Куда ж ему податься, горемычному Гапченке? Отсиделся в темном закоулке, потом высунул нос — откуда ветер дует? И опять-таки не дивитесь, добрые люди, стал Юхим пристраиваться к советской власти. Потому что не может наш Гапченко без политики. А политика — она теперь одна. Нет партии кадетской, нету куркулецкой, лезет Гапченко к советской. Уже на нем красный бант и галифе как Черное море! Эх, яблочко, куда катишься…
Не пожалейте уж, уважаемые редакторы, самой лучшей краски. Намалюйте портрет. Чтоб люди видели!»
Игорь внимательно разглядывает письмо. Есть подпись, адрес. Автор не прячется за псевдонимом. А проверить надо. И если это все правда — ох и портретик будет.
Игорь вспоминает, что и у него есть материал для портретика, хотя и не такого красочного. В самом деле, почему не рассказать про бабу Сыпалиху, по-уличному Шептуху, с которой столкнулся в марте, когда ездил в Нехворощу. Хитрющая баба! И такая святая, хоть живой на небо бери. Да она туда не очень торопится. Приятнее быть святой на этой грешной земле.
Молилась Шептуха весь век деревянным богам, деревянным плугам. Ворожила по ладони, выливала переполох, шептала над варевом в свяченом котелочке. Все знала, все видела Мотря Сыпалиха. Только машины-трактора не видела. Однако крестится и шепчет: «В той машине нечистая сила». Знает хитрая баба, что в железном грохоте эпохи идет смерть деревянным богам и деревянным плугам, а вместе с ними и знахарскому вареву в грязном котелке…
Игорь пишет, перечитывает написанное и вздыхает. Не то… Как же это у Остапа Вишни слово к слову нижется— острое, веселое, меткое? А тут нескладно, сухо — прямо горло дерет…
Сокрушенно покачав головой, Игорь протирает очки и пишет дальше. Надо все-таки вывести Шептуху на чистую воду. Ведь не сдается Сыпалиха, не сидит молча на печи. Над глупой выдумкой про общее одеяло, под которым будет спать весь колхоз, она и сама смеется. А вот что поле от трактора нефтью смердеть будет, это уже божеская правда. И хлеб нефтью пропахнет, и пампушки, и галушки. А что за жизнь без галушек и пампушек!
Мучается Игорь, ловит непослушные слова. Нет, Остапа Вишни из него не выйдет. Фельетон — не его стихия. В несмелых, тайных мечтах Игоря Ружевича — другое. Закрыв глаза, он видит свой будущий, еще не написанный роман «Весна» на страницах журнала «Гарт»[1], где печатают произведения пролетарских писателей.
Игорь украдкой бросает взгляд на своих друзей, словно кто-нибудь мог подслушать его мысли, и с горечью думает о том, что, в отличие от Толи и особенно Марата, он, Игорь, не варился в пролетарском котле. Где уж ему в «Гарт», когда самому закалки не хватает? Как приступить — даже через годы — к роману, если и на пять страничек не нашлось настоящих слов?
Толя Дробот смотрел в окно. Тихая улочка, а вокруг бушующий мир.
Груда писем осталась непрочитанной. Потом, потом… Его мучает тайна: как это могло случиться? Приходит поэт домой, целую ночь в тяжком раздумье шагает из угла в угол. Комната у него, наверное, огромная, ведь и сам он — под потолок и «шаги саженьи»… Он ходит, думает, а перед ним безысходность. Утром — выстрел. Но почему безысходность? Мгновенное отчаяние, внезапный приступ неодолимой горечи? Но Дробот вспоминает строчки, которые поразили его когда-то до боли в сердце: «Все чаще думаю, не поставить ли точку пули в своем конце?..» Значит, эта мысль сверлила мозг и раньше. Какая потрясающая откровенность: «Все чаще думаю…» И в то же время, перебарывая это «думаю», гремел на газетных полосах, на сценах рабочих клубов. Ненавидел, люто ненавидел все, что ползает и шипит. Это вчерашний нэпман, который пролезает во все щели. Это завидущий и подлый мещанин всех сортов. Это хищный кулак, у которого, как у гидры, заново отрастают срубленные головы. Клопы и тараканы — что им поэзия? Он бичевал их, клеймил, он плевал им в сытые морды. И все-таки — пуля в сердце.
Дробот благодарен Крушине за сочувственное слово и за то, как он это слово сказал. Нет, друг Марат! Слишком легко ты бросаешь обвинения. Оружием бряцаешь.
«Эй, Маяковский, маячь на юг…» Уже не замаячишь ни на юг, ни на запад.
Все невысказанное толпится в нем, рвет грудь. Поэтов много. Дробот глотает книжку за книжкой, не пропускает ни одного стихотворения в журналах, в газетах. Ливень рифм!
Идут часы. Перед Дроботом все еще куча непрочитанных писем. А сбоку, прикрытый тяжелым пресс-папье, узкий листок бумаги, и на нем мелким почерком — ступеньки-строчки.
Ровно в три в комнату вбегает Олекса Плахоття. Он лет на шесть-семь старше и держится солидно. Кажется, никто его не видел без упрямой морщинки между бровей, что глубокой зарубкой впилась в лоб. За толстыми стеклами очков в его взгляде можно прочитать: «Что вы знаете, пацаны?» А Плахоття успел-таки хоть немного понюхать пороху. Стоял в дозоре на околице районного городка, где днем советская власть, а ночью — эге! — или «зеленые», или «черная» Маруся. А случалось, и сам батько Махно… И в диканьских лесах он побывал, когда последних бандитов из их логова гранатами выкуривали.
Плахоття испытующе смотрит на ребят сквозь свои колеса-окуляры. Очков он не стесняется. Наоборот. Достает неведомо откуда огромные роговые оправы. Ходит он всегда в сапогах: зимой в хромовых, летом в парусиновых, в галифе и косоворотке. Движения у него резкие, шаг скорый. Решения тоже скорые и резкие: «Переделать! Сократить!»
— Ну, как? Подборка готова? — спрашивает он и пытается пошутить: — Рыцари пера, сколько фортеций взято? — Но без улыбки и шутка не в шутку.
Марат поспешно протягивает исписанные листочки. Игорь чуть смущенно подает свой фельетон. Дробот, не отрывая глаз от стола, хмуро молчит. Только когда Плахоття подходит к нему, он пододвигает узенькую полоску бумаги — все, что в тяжких муках родила его муза.
— Что это? — спрашивает Плахоття, хотя отлично понимает, в чем дело.
Дробот молчит, хмурится, но не краснеет, как обычно.
Плахоття уже готов бросить: «Ах, цацки-рифмочки». Но упрямый взгляд Дробота заставляет его прикусить язык. Он хватает бумажную полоску и скрывается.
Впереди по меньшей мере час нелегкого ожидания. Что скажет Плахоття? Что скажет редактор? Да и желудок дает о себе знать. Они наперегонки мчатся в скромную столовку нарпита. Три порции котлет исчезают молниеносно. Игорь шарит по карманам, находит медяки, серебро. На компот.
В редакцию возвращаются не спеша. Толя молчит. Игорь рассказывает о манифесте папы римского: владыка призывает к крестовому походу против коммунизма. А Марата возмущают события в Германии. Какой-то Гитлер прет в гору…
— Эх, меня бы туда! — восклицает Марат. — Я бы всю сволочь к стенке, и в Берлине гремит «Интернационал»…
— Языки, языки надо изучать, — говорит Игорь. — Кто нас пошлет, безъязыких?
Марат на миг сбивается со своего уверенного тона, но только — на миг.
— Язык революции поймут везде и всюду! — заявляет он и окидывает их победоносным взглядом: попробуй возразить!
Но Игорь возражает: Ленин на конгрессе Коминтерна выступал на немецком и английском…
— Обойдемся, — машет рукой Марат.
В редакции их ждет Плахоття.
— Хорошо, хлопцы! Будет славная страничка. — Обращаясь к первому Марату: — То, что надо! Огонь по куркулю. — Потом Игорю: — И фельетончик кстати, оживит материал. Остроты, остроты больше! Хоть она и беднячка, баба Сыпалиха, но это вражеский рупор. Ну, и стишок ничего, — это уже Дроботу. — Старый мир огрызается. Клопы заползают и в наши дни. Так я понял?
Дробот нехотя кивает головой. Ему становится тоскливо, когда стихи превращают в тезисы. Плахоття всегда видит лишь скелет.
— Редактору понравилось! — как высший приговор, объявил Плахоття и, пошелестев бумагами, ушел к себе.
В этот момент приподнятого настроения появляется Григорий Таловыря, худой, длиннолицый, с жестким ежиком волос. За постоянные ночные дежурства его прозвали ночной птицей. Таловыря — выпускающий, то есть ответственный за выпуск газеты в типографии. Ему очень нравится, когда, пускай в шутку, его называют ночным редактором. Впрочем, тщеславие не свойственно Таловыре, никто иной — сам себя прозвал Еле-ковырей…
Примерно в середине дня Таловыря обходит все комнаты редакции, сердечно здоровается с каждым и спрашивает: «Порядок?» Услышав утвердительный ответ, расплывается в улыбке. Значит, в очередном номере газеты ни одного огреха. Таловыря мастер вылавливать «блох» — перепутанные названия, фамилии… То, что пропустит секретарь и даже редактор, что проворонит корректор, выудит на своей ночной вахте Григорий Таловыря.
Кажется, что он никогда не спит. Кроме выпуска газеты, Таловыря собирает материал для ежедневной хроники «Рабочая жизнь». Он и сегодня успел спозаранку побывать на предприятиях. Его знают, везде его ждут — редакция идет! На заводе «Металлист» прошел рейд «легкой кавалерии». Зададут кому-то перцу! На текстильной фабрике рабкоровка Фрося Куца дала заметку с неизменным заголовком: «Охрана труда, где ты?» «Опять «где ты?» — поморщился Таловыря. «А в самом деле, где? — прикрикнула Фрося. — Печатай»! У железнодорожников «устный» рабкор Фома Зубенко во время обеденного перерыва складно, с юморком рассказывает о своей бригаде. «А ты напиши!» — просит Таловыря. «Какой из меня писатель?» — отмахнулся Зубенко, и Таловыре ясно: Фома с грамотой не в ладах…
Теперь, закончив свой обход, Таловыря примостится где-нибудь в уголке и — чтоб никто не видел! — корявыми, хромоногими буквами, на которые ему и смотреть неприятно, начнет писать свои заметки. Никто не знает, как ему трудно с глазу на глаз с пером и бумагой. Иногда в отчаянии он рвет на мелкие клочки замусоленный листок: «Эх, Таловыря! Еле-ковыря!» Никто, кроме Лавра Крушины, который бережно забирает у Таловыри его вымученные странички, чтобы привести их в годный для печати вид, никто в редакции не знает, что всего лишь пять-шесть лет тому назад чернорабочий Таловыря сидел за партой в ликбезе и, обливаясь потом, шевеля губами, складывал из непослушных букв слова. На его глазах совершалось чудо. И хотя с тех пор Таловыря прочитал сотни книжек и тысячи газет, он каждую ночь с трепетом ждет рождения печатного слова. Когда его нетерпеливые руки выхватывают из машины первый экземпляр газеты, в которой он видит заметку (12 строк!) за подписью «Гр. Тал.», у него становится жарко в груди. Есть на свете счастье!
Немного погодя приходит Филипп Остапович, пожилой человек с резко выступающими скулами и острым подбородком. Но прежде всего бросается в глаза широкий лоб, а над ним, как сизый дымок, редкие волосы. Одет он по-старомодному: пиджак, белая рубашка с галстуком, на твердых манжетках — серебряные запонки. Писатель! Его имя иногда упоминают в журналах, а столичное издательство объявило, что в будущем году выйдет его новый роман.
Филипп Остапович приветливо смотрит на них и с неожиданной силой пожимает каждому руку. Ладонь у него жесткая, он с гордостью показывает мозоли: не брезгуйте, друзья, лопатой, рубанком.
— Когда же заглянете? — обращается он к Дроботу. — Прочитали бы что-нибудь новое…
Дробот вспыхивает:
— Зайду как-нибудь… Спасибо!
Сколько уже раз он подходил к дому на тихой улице и поворачивал назад.
— Вы же работаете…
— Так что ж? Иной раз хочется отдохнуть от той проклятой тачки, к которой приковала судьба-злодейка. А не то приходите вместе. Втроем! Я вам какой-нибудь кусок прочитаю. Я уже ничем не рискую. Захотите чуб выдрать, а его корова языком слизала…
— Придем. Спасибо… — отвечает за всех Дробот. — А мы кое-что нашли, Филипп Остапович.
— О! — радуется тот. — Есть добыча? — И вытаскивает из кармана записную книжку.
Все в редакции знают о странном увлечении Филиппа Остаповича — коллекционировать всевозможные искажения слова «псевдоним» — и охотно вылавливают из редакционной почты диковинные подписи.
— Аспидон! — кричит Толя. — Годится?
— Годится, — записывает Филипп Остапович.
Игорь подбрасывает:
— Посейдон, апседония…
Тогда и Марат, снисходительно улыбаясь, дарит свою находку:
— Севдомимика…
— Премного благодарен.
Потом Филипп Остапович садится в соседней комнате и пишет свой еженедельный фельетон для воскресного номера и ответы авторам стихов и рассказов, число которых угрожающе увеличивается.
Филипп Остапович приходит в редакцию на несколько часов дважды, а иногда трижды в неделю. Но Толе и это кажется немыслимым. Оставить стол, рукописи… Одним словом, Парнас! На миг он представляет себе, как Филипп Остапович, пыхтя и держась за сердце, шаг за шагом взбирается на эту высокую гору.
А на лице Марата так и застыла пренебрежительная усмешка. Он не может примириться с тем, что человек, владеющий словом, в такое время сидит где-то в тихой комнате, что-то там пописывает. И скорее всего не о сегодняшнем дне. Куда ему!.. А потом возится у грядки с цветочками («лопата»), мастерит лавочку под деревом или глупую табуретку («рубанок!»)… И это во времена, когда все вокруг клокочет.
Сорвавшись с места, Марат идет к Крушине. Во-первых, приятно собственными ушами услышать одобрительное слово. Во-вторых, он хочет как можно скорее поехать куда-нибудь в командировку. «Мое место, — говорит он сам себе, — там, где кипит классовый бой».
Есть еще одна причина, которая гонит его в дорогу. Опять поссорился Марат с отцом, и ему надо хоть на несколько дней вырваться из мелкобуржуазной стихии. Да, из чуждой стихии!
Крушина остановил его на пороге кабинета предостерегающим жестом:
— Немного погодя, пожалуйста…
Марат успел заметить бородатого деда, сидевшего у стола. А возле окна девушку — бледную, испуганную и с такой тоской в широко раскрытых глазах, что Марат оторопело отступил в коридор.
— Хлопцы, я видел чудо. Живое! У редактора…
Толя скептически покачал головой. Ох уж эти увлечения! Он не раз говорил Марату: «Постригись, дружок! Это делает человека серьезнее на сорок восемь процентов».
— «Ой, очи, очи… — нарочито вздыхает Дробот. — Где научились вы мучить людей?»
Марат с еще большим пылом рассказывает о только что виденном чуде.
— Большие, огромные… А какие? Голубые, карие? — спросил Игорь.
Марат заколебался. Какие же глаза у этой девушки? Как будто черные?..
— Серо-буро-малиновые, — хмыкнул Толя. — И, конечно, красавица необычайная?..
— Дурак! — вспыхнул Марат. — Ты еще такой и не видывал.
— Ну что ж, не каждому выпадает на долю…
Игорь молчал. Когда речь заходила о девушках, он смущался и ни за что не хотел, чтобы это заметили.
Около шести, когда сотрудники редакции уже собирались расходиться по домам, в комнату вошли редактор и высокая девушка в белой косынке. Во взгляде ее, полном тревоги, все же можно было заметить и любопытство.
— Добрый день…
— Это, товарищи, наша новая сотрудница, — сказал Крушина. — Она будет вместо тети Паши… Понятно? Так что не мусорьте, потому что Наталка любит чистоту. Да? И, разумеется, по совместительству она будет нашим спец- и дипкурьером. Договорились?
Девушка кивнула головой. Губы у нее шевельнулись, но можно было лишь угадать неслышное: «Да».
— Значит, познакомились? Ладно. Будем дружно работать.
Крушина с Наталкой вышли.
— Видел? — спросил Марат.
— Чудо! — от души признался Толя. — Какие же у нее глаза?
Они растерянно посмотрели друг на друга. И тогда подал голос Игорь:
— Карие и как будто чуть зеленоватые…
Это было так неожиданно, что Марат и Толя захохотали. Игорь покраснел.
— Ну и Игорь, даже без очков разглядел.
— А тебе и очки не помогут.
— Видно, сельская дивчина, — сказал Марат.
— Хотел бы я знать, какая беда привела ее в город? — вслух подумал Толя.
— Почему беда? — вскинулся Марат.
— А потому… По глазам видно.
— О, Толя уже пишет поэму. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…»
— Чудесные строчки! Если б я мог так написать.
— А что тут чудесного? — сказал Марат. — Старым- старо… Пушкин или Лермонтов? Все одно!.. Кому интересны эти дворянские страсти-мордасти? Нам нужна пролетарская поэзия! «Греми, греми могуче, песня, как те громы весенних бурь…» Я бы только написал не «весенних», а «классовых» или «революционных».
— Ты бы написал! — сердито посмотрел на него Толя. — А ударение? А то, что в строку не лезет?
— Полезет!
Игорь тихо заметил:
— «Пушкин или Лермонтов»… Это совсем не одно и го же. Надо знать, кто именно написал.
Марата передернуло. Такие упреки злили его. «Грамотей!» Однако сообразил, что лучше ответить смехом, чем бранью.
Они выходят из редакции. На улице Толя опять возвращается к утреннему разговору. Маяковский и — смерть? Это немыслимо. «Литературная газета» придет только послезавтра. Там, наверно, будет подробное сообщение.
Марат реагировал на это по-своему. Никаких разъяснений, никаких сообщений. Две строчки: умер — и все. Чтоб не было лишних разговоров.
— И мыслей! — язвительно добавил Толя.
— А что! — голос Марата — сама решительность. — Вредные мысли — долой!
— Если человек думает, это уже полезно, — сказал Игорь.
— Кому? — грозно спросил Марат. — Кому полезно?
— Людям. Обществу.
— Общество, — поучительно ткнул пальцем Марат, — разделено на классы. Что полезно одному, вредно другому.
Игорь умолкает, недовольный собой. Чтобы спорить и доказать свое, нужен твердый голос. А не такой, как у него: тихий, с вопросительными интонациями. Его не так-то легко сбить, вот только спорить он не мастер. «Толя, почему ты молчишь?» Он привык, что Толя всегда поддерживает его веским словом. Но Толя молчал.
Тогда Игорь сказал:
— Будет, непременно будет сообщение. Обо всем надо рассказать подробно и правдиво.
— А нам выгодно распространять такие вещи? — нахмурился Марат. — Я бы просто написал: «Умер от несчастного случая». Как это так — застрелился?..
Толя посмотрел на него:
— Значит, не говорить людям правды, хитрить. И как понимать: «выгодно», «невыгодно»… Что это тебе — торговля?
Даже Марат, который любит, чтоб последнее слово оставалось за ним, замолчал, искоса поглядывая на Толю. Почему это его так волнует? Зачем докапываться — как, да что, да почему? Факт, как говорится, налицо. И делу конец.
Через несколько минут Игорь, чуть смущаясь, прощается. Ему надо домой.
Теперь они идут вдвоем. Толя и Марат.
— Домой, — хмыкнул Марат. — А чего он там не видел?
— Как чего? Мать, отец… С его отцом есть о чем поговорить. Учитель. А сколько у них книг!
— Беспартийщина…
— Ну и что ж? Родители беспартийные, зато Игорь — идейный комсомолец.
— А до партийного билета ему как до Москвы на карачках. Всю жизнь будет писать в анкете «прочий».
Толя махнул рукой:
— Прочий… Через пять, ну, пускай через десять лет будет социализм и все анкеты выкинут на помойку.
— Ерунда! — Марат даже присвистнул. — Соцпроисхождение и соцположение, Толя, это фундамент, на котором все стоит. Если крепок фундамент, и ты стоишь крепко. А нет — качаешься… Пролетаризоваться ему надо, вот что!
— А я думаю, что ему надо учиться. Да и нам не мешает.
— Ну конечно! — искренне возмутился Марат. — Бросить фронт пятилетки и усесться за школьную парту!
Толя не ответил. В самом деле, бросать фронт нельзя. Он работает и сам себе рабфак на дому. Но как трудна эта наука. Когда читать? Сотни книг, журналов зовут, хватают за полы: читай!
— Толя, я у тебя заночую, — сказал Марат.
Толя кивнул. Но он недоволен. У него, по составленному им расписанию, история средних веков, статья Луначарского. А с Маратом какие занятия?
— Что, опять поссорился?
— Разве это ссора? Мне душно в этом мелкобуржуазном гнезде. Можешь ты это понять?
— Нет, не понимаю.
— Классового подхода у тебя нет!
Толя пожал плечами. Надоело спорить. Есть на свете вещи несравненно более важные. О них он должен думать. «Думами-думами, словно море кораблями, переполнилась лазурь…» Так сказал поэт. Но где эта лазурь? Пасмурный, дождливый день. И, может быть, еще долго-долго будут говорить об этом апрельском дне. Почему так рано умирают поэты? Не страшно умереть молодым, если ты уже что-то успел сделать. «Думами-думами, словно море кораблями… Будет бой огневой! Смех будет, плач будет перламутровый…» А что это значит: «перламутровый плач»?.. У кого спросишь? Если б у самого Тычины… О, великая неизведанная страна Поэзия, как найти свою дорогу к ней?
Они приходят на квартиру старой одинокой вдовы, у которой Толя снимает комнатушку. Пьют чай с бубликами. Потом, сунув Марату какой-то журнал, Толя упрямо склоняет голову над учебником.
А поздно вечером ложатся на одну кровать. Валетом.
Это им не впервые.
Прежде чем читать рукопись, Плахоття, блеснув гигантскими очками, изрекал:
— Сократить!
Страдальческое выражение на лице автора делало секретаря еще непреклоннее.
— Все на свете можно сократить.
— Даже «Войну и мир»? — спросил как-то Толя.
— Еще как!
Однажды Толя, написав репортерский отчет на страничку, подколол к ней десять листков чистой бумаги. Плахоття пощупал: «Ого! Сократить…» — «На сколько?» — «Наполовину!» — «Ладно, — сразу согласился Дробот, — но сперва прочитайте…»
С тех пор Плахоття, хмурясь, просматривал каждую его рукопись и только после этого — зато еще тверже — произносил свой приговор.
Но и после сокращения Плахоття читал лишь то, что должно было немедленно идти в набор. Всем остальным материалам предстояло пройти еще одну операцию.
— В чистилище! — объявлял Плахоття.
И сотрудник направлялся в маленькую комнатку, где за узким коричневым столом сидел очень тихий человек с седыми усиками под приплюснутым носом. Старомодное пенсне на черном шнурочке казалось случайным на его широком лице. Потирая покрытое редкими волосами темя, он читал, смакуя каждую фразу, иногда, отложив ручку, заглядывал в словари, высокой стопкой лежавшие сбоку на столе, и снова колдовал над рукописью.
Вот этот редакционный закоулок Плахоття называл «чистилищем», а Степана Демидовича — чабаном точек и запятых. «Не совсем точно, — улыбался Степан Демидович, — да уж лучше быть чабаном, нежели овцой».
Дробот охотно присаживался к столу и с любопытством школьника следил за пером Степана Демидовича. Вот оно одним росчерком отсекло полфразы. Толя тихо охает. Глубоко сидящие глаза Степана Демидовича с ироническим сочувствием смотрят на него сквозь стекла.
— Прошу вас, прочитайте вслух, — говорит он.
Дробот читает фразу вслух и удивляется. С какой силой она зазвучала — стройная, мускулистая. Исчезла пена лишних слов. Какая там пена! Свинцовый груз…
Когда же, когда ты постигнешь эту святую премудрость, ведь время бежит, как кровь из раны, и тебе уже двадцать?
Он с завистью смотрит на толстые словари, возвышающиеся на краю стола. Сокровища, сокровища! А в руках у него лишь медяки.
— Дело не только в том, — продолжает Степан Демидович, — чтоб отвеять мякину и чтоб каждое слово попадало в цель. Вы знаете, что такое точка? Думаете, ткнул пером — и все. След мухи на листе… Нет! Один умный писатель сказал: никакое железо не может с такой силой вонзиться в человеческое сердце, как вовремя поставленная точка.
Дробот не успевает спросить, кто это сказал. Перо Степана Демидовича снова в действии. Тонким крючком вытаскивает оно откуда-то, чуть ли не из конца фразы, главное слово и ставит его вперед. Только что это слово барахталось, как щенок в корыте, а теперь подняло голову, повело шеренгу за собою. Дробот, улыбаясь, качает головой.
Иногда Степан Демидович откладывает перо и ворчит:
— Пора, пора самому бурьян выпалывать.
Дробот берет ручку и придирчиво перечитывает свои странички. Выпалывает слова-паразиты, отвеивает мякину.
— А тут, видите, как густо, — показывает Степан Демидович. — Прорывочка нужна! Знаете, как выращивают сахарную свеклу? Каждому корню нужны солнце, воздух и грунт. А если слишком густо, вырастут тоненькие хвостики.
Однообразная и кропотливая работа, видимо, не тяготила Степана Демидовича. Глаза его светились тихой радостью, когда он говорил: «Кажется, в сегодняшнем номере ни одной ошибки».
А когда выдавался свободный часок, Дробот заводил с ним разговор на литературные темы. Смолоду Степан Демидович писал стихи. Смолоду! Значит, еще до революции? Дроботу это казалось невероятным. Тогда жили и писали Леся Украинка, Иван Франко, Михайло Коцюбинский. И уже действительно чудо то, что их видел, слышал Степан Демидович.
Великие имена. Старые названия журналов, альманахов, вестников. И жгучие строчки — отзвуки бурь, что бушевали и бушуют на земле. Украинская муза — гонимая и затравленная, — сбивая до крови ноги, шла своим тернистым путем.
Торжественные слова вызывают у Дробота прилив горячего чувства.
— Вы настоящий поэт!
Степан Демидович качает головой:
— Нет. Поэта не вышло. Была искра — огонь не разгорелся. Кого винить? Возможно, самого себя. Однако пишу. Прозу. Может, поздно? Может, не хватит сил? Все теперь иначе… Новый день нового жаждет слова. А какое оно, это слово? Литература — великое и святое дело, и надо быть мужественным с глазу на глаз с собой.
У Толи холодеет в груди. Какие испытания ждут его? Надо быть мужественным. Может быть, доведется когда- нибудь сказать и о себе: была искра…
— А кто у нас здесь настоящий писатель? — спрашивает он.
— Кто? — отрываясь от своих мыслей, переспрашивает Степан Демидович. — Конечно, Филипп Остапович. Тоже нелегкий путь, но десятки лет в литературе. Повести, новеллы, фельетоны… Его знают все!
— Он, кажется, член «Плуга»?
— А какое это имеет значение?
— То есть как? Идейная позиция писателя…
— А она, эта позиция, — улыбается глазами Степан Демидович, — не определяется членским билетом. «Плуг», Союз пролетарских писателей, «Молодняк», «Литературная ярмарка»… Слишком много шуму. И склок, и желания выскочить вперед: мы самые хорошие, мы — авангард. А все остальные тянут назад… Есть суд более строгий и справедливый.
— Какой же это?..
— Народ и время, — поднимает палец Степан Демидович. В другой раз Дробот горячо заспорил бы и стал отстаивать свой любимый «Молодняк». Но сегодня что- то в воспоминаниях Степана Демидовича растревожило его.
— А что вы пишете? — спросил Толя и смутился. — Простите, об этом, кажется, не полагается спрашивать?..
— Размахнулся широко. Может быть, роман… Строю, строю, а все еще только — фундамент. Многое пока и самому видится как в тумане… Помните пушкинское: «И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал». Но у него был «магический кристалл», — Степан Демидович невесело засмеялся.
Толя молчал. Прикусил губу и мрачно уставился в коричневый стол. У него еще десятки вопросов, но на них он должен ответить прежде всего сам.
— Вы здесь, Степан Демидович, целехонький день. Когда же писать?
— О, ночь длинна.
После такого разговора Толе Дроботу не спится. Он сидит до рассвета, бормочет свои и чужие строфы, шелестит бумагой. В соседней комнате, проснувшись среди ночи, вздыхает старуха хозяйка: «А керосин, хлопче, недешево стоит!..»
Но на следующую ночь молодой сон берет над ним верх. Толя просыпается утром румяный, крепкий и жестоко корит себя за потерянные часы.
Игорь, входя в комнату Степана Демидовича, растерянно бормотал:
— Простите…
Ему было неловко утруждать занятого человека, да к тому же Степан Демидович давнишний коллега его отца на учительской ниве.
— Заходите, заходите, голубчик. Чем сегодня одарила вас муза?
Игорь смущенно улыбался, однако ревниво следил за каждым движением пера Степана Демидовича. И если перо это вторгалось в текст, отыскав-таки грамматическую или синтаксическую ошибку, Игорь страдальчески морщился, но молчал. Когда же Степан Демидович безжалостно зачеркивал какое-нибудь слово и над ним четко выводил другое, Игорь, упрямо сдвинув брови, углублялся в словари. Иногда он у самого Гринченко находил подтверждение своей правоты. Что ж, Степан Демидович с удовольствием признавал, что и впрямь употребленный Игорем синоним точнее, характернее, и уступал.
Хозяин словесного чистилища ставил в уголке свою подпись и дружелюбно улыбался. Растроганный Игорь Ружевич сердечно благодарил, и оба расставались довольные друг другом.
Только Марат не любил задерживаться у стола Степана Демидовича. С независимым и деланно равнодушным видом он клал на стол свои листочки и торопливо говорил:
— Я погодя зайду, товарищ Рудинский.
Не обращаться же ему на старорежимный манер по имени и отчеству. Не рассыпаться же в любезностях, которые он терпеть не может, но без которых Степану Демидовичу, видно, и минуты не прожить: «Пожалуйста…», «Очень вас прошу…», «Простите…»
— Я погодя…
— А вы присядьте, пожалуйста, товарищ Стальной, — радушно приглашал Степан Демидович, берясь за его рукопись.
Тут-то и начиналась для Марата пытка. Он принужденно улыбался, когда Степан Демидович, читая его корреспонденции, молча ставил запятые и решительно вычеркивал такие выражения, как «текущий момент» или «на данном этапе». Он недоверчиво хмурился, когда Степан Демидович терпеливо доказывал ему, что не следует — без особой необходимости — употреблять иностранные слова, и случалось, чтоб доказать, что и он не лыком шит, упрямо стоял на своем.
— Так лучше, я тут делаю политический акцент… — заявлял Марат и с вызовом смотрел на законодателя словесной премудрости: «Может, в запятых ты и больше смыслишь, а уж что касается политики, так ты, беспартийный, — цыц!»
Степан Демидович шел на уступки:
— Возможно. Но если вам так уж хочется написать, что оратор констатирует, то помните: в этом слове только одно «н».
Марат, покраснев как рак, вычеркивал лишнее «н» и, схватив свои листочки, поспешно выходил.
Как-то раз Марат столкнулся в коридоре с Крушиной, на ходу просматривавшим какую-то рукопись. Редактор остановился и, поскребывая бороду, показал глазами на дверь, за которой сидел Степан Демидович:
— Какие богатства в этой голове! Так знать язык! Так чувствовать силу и музыку слова! А мы…
Крушина махнул рукой и прошел к себе в кабинет, провожаемый безмерно удивленным взглядом Марата. Что ж это происходит? Марат почувствовал себя глубоко оскорбленным за Крушину. Как он, этот беспартийный спец, осмеливается делать замечания самому редактору? Если даже заметил что-нибудь не то — молчи! И что это за порядки: редактор сам идет в чистилище со своей передовицей? Вызвал бы этого Рудинского к себе и дал бы ему понять, что значит передовая статья в газете. Да это же политическая установка для целой области! Какое же он имеет право там ковыряться!
И впервые Марат почувствовал минутное разочарование в Крушине. Как жаль, что у человека, который должен быть железным борцом, есть такие слабости!
Возле стола редактора сидел молодой парень и напряженно вглядывался в каждого, кто входил в комнату. Карие глаза под длинными ресницами светились такой радостью и таким наивным любопытством, что присутствующие не сразу обращали внимание на его худое желтое лицо с крепко сжатыми бескровными губами.
На острых плечах казалась слишком широкой сорочка из небеленого полотна, выстроченная по вороту и на груди тонкой сине-розовой мережкой. Линялые, когда-то, должно быть, синие штаны прятались в порыжевших сапогах. В одной руке он держал картуз, на другой — рукав от локтя был подогнут кверху и приколот большой булавкой.
Все старались не смотреть и невольно поглядывали украдкой на от резанную по локоть руку, и сразу понимали, кто это. А он жадно всматривался в каждого и старался угадать имена и фамилии, которые встречал в газете. Все казалось ему необыкновенным. Вот она — редакция! Сюда ночами, завесив окна, писал он при коптящем каганце свои короткие заметки. Отсюда получал письма, печатные буковки которых вызывали в нем почтительный трепет. Редакция… Тут рождалась газета, которую он прочитывал от первой и до последней строки, и все в нем пылало от тех горячих слов, которыми кричали столбцы.
Лавро Крушина стоял за столом, в беспорядке заваленным газетами, книгами, бумагами, и сияющими черными глазами взглядывал то на парня, то на редакционных работников, которые собрались в кабинете.
— Это, товарищи, — начал он почти торжественно, — наш дорогой селькор Панас Шульга. А еще мы знаем его под другим именем — теперь это уже не секрет: «Стальное перо»… Вот это он и есть — стальное перо, которое не щадит классовых врагов. Мы пригласили товарища Панаса, когда поправится, приехать к нам. Он, видите, и удрал из больницы… А это наша редакция. Панас, присмотрись получше, может, и здесь надо кого-нибудь, если не стальным, то гусиным пером пощекотать.
Он засмеялся. А Шульга, поворачивая стриженую голову, еще пристальнее оглядел всех. Плахоттю, сидевшего напротив, у другого конца стола, Рудинского, Таловырю, пожилую машинистку в очках, потом их троих — Толю, Игоря и Марата, в которых с удивлением угадал своих однолеток, и, наконец, Наталку, робко притулившуюся у двери.
— А теперь расскажите нам, товарищ Панас, с чего все началось. — Крушина подбадривающе улыбался Шульге.
— С чего? С собаки…
— С собаки? — засмеялся Крушина.
Шульга, не поднимая головы, хмуро сказал:
— Собаку мою отравили.
— Вот как! — посуровел Крушина. — Когда же это?
— Как про самогонщиков написал.
— Выходит, еще в прошлом году.
— Ага… А потом колодезь…
— А что с колодцем?
Шульга на миг поднял смущенный взгляд и снова уставился в пол.
— Накидали… всякой дряни в колодезь. Это когда я лесокрадов пропечатал.
— И насчет этого взяточника в милиции?
— Ага…
— А дальше…
— А дальше пошли записки. Каждую неделю — записка…
— Видите, — Крушина взмахнул над головой какой-то бумажкой. — Здесь кулацкая контрреволюция, уже не кроясь, оскалила зубы: «Будет тебе, писаке, то, что твоей собаке». Даже рифмует, подлец. Грамотный… А вот еще: «Скоро мы твои стальные перья тебе же в глаза воткнем…» Вот как! Но и это еще не все. Слушайте дальше: «Коммуния! Получишь торбу пшеницы в распоротый живот. А больше не дадим…» Это я себе на память переписал некоторые цидулки. Оригиналы, так сказать, — в прокуратуре. Это документы! По ним историки через сто лет будут изучать наши дни. Может, когда-нибудь вспомнят и нашу газету, и селькора Панаса Шульгу, которому кулачье грозило: «Получишь торбу пшеницы… А больше не дадим!»
— Да пришлось дать! — сказал Шульга, взмахнув обрубком руки. Лицо его медленно наливалось краской. — Рабочий класс пятилетку строит, так? — Он поднялся и заговорил охрипшим голосом: — Крестьянство колхозы строит, так? А они по триста, по пятьсот пудов хлеба в ямах гноят!.. Живоглоты или пауки, так?.. А мы им резолюцию, как Мусий Копыстка[2]: трах-тарарах, не спрячете! Потому…
Он запнулся и сел, тяжело дыша.
Все молчали.
Марат сжимал кулаки. Ему хотелось что-нибудь крикнуть. Толя сурово сдвинул брови. Игорь не сводил опечаленных глаз с рукава, заколотого булавкой. А побледневшая Наталка прятала дрожащие руки.
И снова заговорил Крушина:
— Намного легче было бы нам скрутить кулака, если бы не лжепартийцы, как этот председатель сельсовета Чугай. Хитрое, продажное ничтожество. Но есть на них стальные перья! Друзья, мы живем в такие времена, каких не знала история. Великая революция творится на селе. Рождается коллективная жизнь. Приходит конец хищно-собственническому болоту. Мы с вами должны зорко различать и новые ростки, и всякую гнусь, что зубами и когтями держится за старое. Сколько нам нужно силы, и прежде всего — никогда не будем об этом забывать — силы идейной. Я бы сказал еще: силы душевной. Она не позволит нам впасть в слепое озлобление. Чем суровей наша борьба с врагом и со всякой дрянью, тем больше здесь, — он ударил себя в грудь, — должно быть душевной щедрости и доброты.
На щеках у Крушины выступили красные пятна, и его борода казалась еще чернее. Он тяжело перевел дыхание, сдерживая хриплый кашель, рвавшийся из груди.
— Кто хочет добреньким быть, сторонится борьбы, тот истинного добра не совершит. Сладкими словами революцию вперед не двинешь. Но и тот, кто лишь злобой к врагу дышит и ничего за этим увидать не способен, тоже не ленинским путем идет. Борьба…
Слова Крушины оборвал кашель.
Шульга смотрел на редактора. Худое, напряженное лицо селькора о чем-то молча вопрошало. О чем он думал? Что он вспоминал? Может быть, те минуты, когда вглядывался в размашистую подпись на редакционных письмах — «Л. Крушина» и в его представлении вставал могучий человек с громовым голосом.
Крушина, отвернувшись к стене, кашлял.
В ушах еще звучало последнее произнесенное им слово: борьба… Оно гремело повсюду. На газетных полосах. На улицах. На многолюдных собраниях. Под крышами и стрехами в семейном кругу, который ныне стал тесен для всех. Борьба… Недавняя революция, кровь которой еще не успела высохнуть, придала этому слову всевластную силу. Меркли вечные законы, рушились каменные скрижали, слово это било в набат, бурей врывалось в жизнь и спрашивало каждого: «Кто ты? С кем ты?» И приходилось отвечать. Ничего более святого не было на свете. Все, что раньше называлось мечтами о счастье, идеалами грядущего, все слилось и переплавилось в потоке кипящей лавы — борьба! И ничего более святого на свете не было.
Когда наступила тишина, Шульга сказал:
— Я трактористом хотел стать. А теперь — на что мне моя сила? — Он шевельнул обрубком руки и вдруг задыхаясь зашептал — Они схватили меня у околицы. Из района в село я возвращался… Бросил письмо в поезд, а то на почте открывают… Схватили и руки выкручивают: «Писака? Мы тебе покажем… Какой рукой писал?» Прижали меня к дереву. Там дуб у дороги растет…
«Этой рукой? А ну, рубай палец за пальцем! Рубай выше…»
— Ох! — выдохнула Наталка, прижимая руки к Груди.
Шульга сурово посмотрел на нее:
— Не ушли!.. Подводы затарахтели, они и кинулись наутек…
— Не утекли! — мягкий голос Крушины налился ненавистью. — Будет суд. Именем революции и трудового народа. И Чугай — этот мерзавец — тоже сядет на скамью подсудимых. От редакции общественным обвинителем выступит Олекса Плахоття. Пускай все знают, что мы никому не дадим в обиду наших селькоров.
Он подошел к Шульге и положил ему руку на плечо:
— А пока, козаче, поедешь в Ливадию. В Крым. Слышал, что оно такое? Там царь гулял-пировал. Теперь в царском дворце крестьянский санаторий. А царям — шиш!.. Как в «Интернационале» поется: «Кто был ничем, тот станет всем!» Понял? И чтоб я больше этого не слышал: «На что мне сила?» — Крушина тряхнул Шульгу. — Откуда эти разговорчики? Силы нужно о-го-го! Осенью пойдешь учиться. Агрономом станешь. Не одним, а двадцатью тракторами управлять будешь. Тысячи гектаров засевать. Понял?
Шульга кивнул головой и тихо сказал:
— А еще… Я хочу в газету писать.
— Молодец! — растроганно воскликнул Крушина. — Вот это по-нашему. Учись, Панас, и приходи к нам. Именно таких, прокаленных огнем, нам и надо. Как, товарищи, возьмем к нам в газету селькора Шульгу?
— Хоть сегодня! — крикнул Марат и подскочил к Шульге. — Вместе будем гадов добивать!
Шульга встал. Они восторженно смотрели друг на друга. И так же смотрели на них Толя и Игорь, немного завидуя Марату, который первым догадался сделать то, что хотелось каждому из них.
Потом к Шульге подошел Степан Демидович.
— Я хочу выразить вам свою искреннюю благодарность за все, за все. — Он приложил руку к груди и поклонился. — Не только вот их, молодых, — Рудинский показал на Марата, — а и меня, седого недотепу, вы многому научили.
Не время и не место было сейчас распространяться. Да и как об этом скажешь? Рудинский махнул рукой и отошел.
Шульга удивленно поднял брови. А Крушина, потирая руки, закончил:
— Ну, вот и поговорили ладненько. А теперь, — уже деловито добавил он, — мы с Панасом пойдем в окружком партии. Товарищи хотят познакомиться с нашим селькором. А вы, друзья, к столам! Работа-забота… Ведь и завтра, имейте в виду, люди будут ждать нашу газету.
— А теперь можно и подымить, — сказал Дробот, и они вышли в коридор. Игорь не курил, но присоединился к компании. Удобный случай если не закончить, то продолжить очередной спор.
— Читать нужно все! — убеждал он Марата. — Все интересное, все, что будит мысль.
— А если мне неинтересно? — тряхнул чубом Марат. — Почему это я должен читать всякую муру какого- то буржуазного писаки? Ты сам говоришь, что он не по- марксистски освещает войну.
— Ну так что? Надо знакомиться и с такими взглядами. И делать свои выводы. Он показал трагедию поколения…
— Опять трагедии?.. Твой писака — пацифист. Я читал статейку об этом «Западном фронте». С меня хватит.
— А этот чудак, — Дробот кивнул на Игоря, — хочет сам разобраться. И иметь собственное мнение. Зачем? Проглоти статейку — и всё.
Марат толкнул его локтем:
— Ох, и любишь ты шпильку подпустить.
— А «Огонь» Барбюса ты читал? — допрашивал Игорь.
— «Огонь» прочитаю. Это у меня на очереди.
— Долго твоя очередь тянется, — сказал Толя и предусмотрительно отступил на шаг.
— А ты читал?
— Как же! — Толя сделал несчастный вид. — Игорь заставляет. Дохнуть не дает.
— Знаете, сколько у меня нагрузок? — уже раздраженно заговорил Марат. — Бюро. Комсомольский клуб. Политчитки на заводе…
— Оно, конечно, так, — согласился Игорь. — Но и на всякую трепотню немало времени тратим.
— Что? — вспыхнул Марат и, не найдя что сказать, цветисто выругался.
Рядом прозвучал спокойный голос Степана Демидовича:
— Молодой человек! Здесь редакция!.. Да и в любом месте такая словесность не украшает.
И прошел, блеснув стеклышками пенсне.
Игорь пробормотал ему в спину:
— Простите, Степан Демидович…
— Подумаешь! — выпятил губу Марат. — Интеллигентские нежности. Не слышал он рабочего мата… А ты чего лезешь: «Простите…» Ведь загнул-то не ты?
Игорь вздохнул:
— Ничего ты не понял.
— Иди ты…
Игорь глянул на Марата поверх очков и молча ушел в комнату.
Может быть, впервые лицо Марата показалось Дроботу неприятным, чужим.
— Игорь прав. Надо зайти к Степану Демидовичу и извиниться.
— Еще чего? Чхать я хотел на этого грамотея и всякие там «пардон, мусью»… Гимназий мы не кончали.
— При чем тут гимназии?
Толя был поражен тем, что Марат говорит о Степане Демидовиче с такой неприязнью.
— Опять этот чабан точек и запятых! Долбит, как дятел: «Язык, язык!..» Аполитичность из него так и прет…
Удивленный взгляд Дробота только усилил возмущение Марата.
— Чего вы танцуете вокруг этого ходячего книжного шкапа? Ты с каждой строчкой бежишь, и начинается: «Рифмы! Метафоры-семафоры!..» Игоря медом не корми — дай только о каком-нибудь словечке спросить. И сидят, ковыряются в словарях… Ерунда с хреном! Дело не в запятых, а в пролетарской сути.
— Дурак!
Может быть, Дробот сказал это слишком громко?
— Эй, петухи! — окликнул их Крушина, неведомо когда возникший рядом. — До ножей еще не дошло? А ну, заходите.
Толя и Марат поплелись за редактором.
Крушина расхаживал позади стола и, поглядывая на надутые лица друзей, рассевшихся как можно дальше друг от друга, едва сдерживал улыбку.
— Я слушаю.
Марат буркнул:
— Пускай он…
Дробот поднял брови:
— Почему я?
Тогда Марат заговорил быстро и горячо. Но вдруг на полуслове умолк, уловив ироническую искорку в глазах Крушины.
— Так, так, хлопчики, — потер руки Крушина. — Не впервые я слышу эти разговоры. А скажи мне, Марат, кем был Ленин?
— Ленин?.. Профессиональным революционером.
Вождем.
— Это само собой. Но прежде всего он был интеллигентом. В самом глубоком понимании этого слова. И именно поэтому он стал великим революционером.
Первый признак того, что Крушина волнуется, — красные пятна на щеках как нарисованные; черные глаза подернулись влажным блеском; сжатый кулак то подымался, то с силой падал на стол.
— Интеллигенция — это производное от слова интеллект, то есть разум, рассудок. Простите, но приходится объяснять азбучные истины… Друзья мои, если хотите знать, нам именно недостает интеллигентности. Недостает знаний, культуры. Да, да! Нам прочитать хоть десятую — где там! — хоть сотую часть того, что читал Ленин. А мы кичимся: «Гимназий не кончали…» Дело не только в сумме знаний. Культура — это и богатство души. Тот, кто презирает интеллигентность, болен тяжелой и опасной болезнью.
Недоверчивый взгляд Марата на миг остановил его.
— Да, это болезнь, — еще больше заволновался Крушина. — Имя ей — мещанство. Микробы этой заразы фабрикует мелкобуржуазная стихия. А она везде — и вокруг нас, и в нас самих. Годы и годы, может быть, даже десятилетия нужны, чтобы одолеть эту стихию. А вы думаете — прыг, прыг — и уже? Готовенький социализм… Так вот, друзья, не интеллигентности нам надо бояться, а мелкобуржуазности. Всем, всем нам! — сказал с нажимом, заметив, что Марат нахмурился. — Знаю, знаю, ты металлист. А Дробот на фабрике работал. И я столярничал на хозяев. И однако!.. Над многими из нас, скажем прямо, тяготеет мелкобуржуазная психология. Это историческое явление. И, имейте в виду — живучее.
Крушина умолк и прижал руки к груди.
Толя испуганно посмотрел на него. Крушина сел, положил руки на стол, как бы давая им отдых.
— Я сам себя часто спрашиваю, — через некоторое время снова заговорил он, — в чем же она выражается, эта мелкобуржуазность? Тут есть над чем поразмыслить! Мещанский индивидуализм и себялюбие. Жажда вскочить на плечи другим: «Я выше всех!..» И комчванство. И пустая фраза, красивые словеса. Да еще пренебрежение к знаниям, ко всему, чего достиг человеческий ум. Кое-кто думает, что «даешь!» — это все. Но если б на фронтах революции было только одно «даешь!», мы бы не загнали буржуазию в Черное море. — Крушина взглянул на Марата и вдруг засмеялся — А что? Припекает?
Марата и впрямь припекало. Он готов был принять любой упрек, но только не это. Мелкобуржуазность?.. Почувствовал себя оскорбленным, несправедливо обиженным в самом дорогом. И проклинал свое бессилие: какими словами опровергнуть эти нежданные упреки? «Вы не имеете права! — хотелось крикнуть ему. — Я пришел сюда с завода, от станка».
Крушина потер виски.
— Понимаю, не сладко это слушать, — вздохнул он. — Но мало сказать о себе: я ленинец. Надо до Ленина подниматься всю жизнь. Так-то, хлопцы… А что касается этого неприятного случая, то умнее всех, я думаю, поступил Игорь. Во-первых, извинился перед Степаном Демидовичем. А во-вторых, сидит и работает. А мы митингуем. Правда, иногда и это полезно…
Толя вскочил.
— Сколько времени мы у вас отняли…
Марат тоже встал.
— Погодите, еще о Степане Демидовиче несколько слов. — Крушина опять вышел из-за стола и стал ходить от стены к стене. — Немножко старомоден? Возможно. Но честный советский человек. И много знает. Знает! — с ударением повторил Крушина. — И мы должны, как когда-то говорили, в ножки поклониться за то, что щедро делится с нами. Да не пора ли подумать: до коих пор добрый дядя будет нам запятые расставлять? Вот ты, Дробот, принес мне вчера стихи. — Крушина поискал на столе и вытащил из бумажного хаоса листок. — Вот тут запятую потерял. Зато впихнул два самодельных ударения. Учитесь, хлопчики! Пускай трудно, пускай шкура трещит, ничего не поделаешь. Такая уж наша доля. Мы, правда, уже не путаем Гоголя с Гегелем. Но этого еще слишком мало! А что до классовой сути, Марат… Я с тобой согласен: классовая, революционная суть — это для нас самое важное. Но… Как же выразить эту суть? Овечьим блеянием? Без языка нет культуры. Более того— нет народа. Как же нам не почитать язык, которым писали Шевченко, Франко, Леся?.. Помните: «Думы мои, думы мои…»?
Он подошел к ним вплотную, положил руки им на плечи:
— Петушки! Если б вы знали, черти задиристые, как я вас люблю! — И легонько толкнул их к двери.
Марат искоса глянул на Дробота, и с лица его сразу смыло неудовольствие и злость.
— Ох и редактор у нас! — сказал он. — Орел!
Толя засиял:
— Правда? А мне показалось, что у тебя вот тут заноза осталась…
— Что ты! Я признаю принципиальную критику. И сделаю выводы. Вот увидишь… И к Степану Демидовичу зайду: «Простите».
— Дай лапу, — растроганно сказал Толя. — А мне показалось, что у тебя зуб на нашего Лавра. Насупился и молчишь… Ты знаешь, как он учился? Ночью мешки таскал, а днем — на лекциях. И это после гражданской войны, после пули в грудь. Даже стыдно перед ним.
Марат молчал. Потом спросил:
— Сколько ему лет?
— Много! Тридцать пять, кажется…
— Ого!
Им, двадцатилетиям, это казалось уже порогом старости.
В редакционных комнатах свежо пахнет только что вымытым полом. На столах, на подоконниках — ни пылинки. И стекла никогда еще так не сверкали. Вот только Плахотте почему-то не понравились вырезанные из бумаги цветы, которыми Наталка украсила окна.
— Снимите, снимите, — сказал он.
На него с удивлением глянули зеленовато-карие глаза. Из-под белой косынки они казались еще больше. Снять? А она старалась! Цветы и узоры, славные такие вышли. И чему он, всегда мрачноватый Плахоття, улыбается?
— Не надо. Это дома пристало, а здесь — редакция.
Наталка помаленьку привыкала.
Управившись с уборкой, она садилась в коридоре у столика и читала газету, вдыхая непривычный запах краски и керосина. Читала медленно, чуть шевеля губами, порой вздыхая, порой гневно сводя брови.
И вздрагивала, когда из своей комнатушки выбегал Олекса Плахоття, совал ей в руки бумаги и скороговоркой объяснял, что куда: рукописи — в типографию, пакет— в окружком партии, письма — на почту…
Небольшой и тихий город казался ей шумным и многолюдным. Сколько лиц — и все разные, и все незнакомые. С невероятным гамом выбегают на улицу ватаги школьников — смех, крик, свист. Солидно, с сумками в руках, проходят женщины — молоденькие, пожилые. Наталка с жадным любопытством смотрела на них. Какие они веселые, оживленные, уверенные. Что значит — горожанки! Как и в первый день, она испуганно оглядывалась на автомобили, изредка пробегавшие по центральной улице. Другое дело — извозчики. Живые лошади стучали по мостовой коваными копытами. Заморенные, правда.
Удивляли этажи. Как это там люди живут, в этих двухэтажных и даже трехэтажных домах? Только подумать — к себе в хату по лестнице взбираться! Как на сеновал!
А тротуары! Эти выбитые кирпичные или щербатые деревянные настилы тридцатого года… Часто рядом извивалась утоптанная тропка, и Наталка охотно сворачивала на нее. Как приятно было ходить по земле!
В первый день она несла пакеты, и руки у нее дрожали. Не потерять, не заблудиться… Уже возле типографии Наталку остановил отчаянный крик, разорвавший уличную тишину и бивший в уши: «О-о-о! А-а-а!..» Между тем люди шли спокойно, и тогда Наталка решилась спросить у какой-то женщины: «Что это там? Что?..» Женщина посмотрела на ее побледневшее лицо и засмеялась: «Да это же Аркаша… газеты продает».
Наталка нагнала высокого парня с рыжей копной волос; его веснушчатое лицо налилось кровью от напряжения. «Чит-айт-те нов-вости!» — басом грохнул он над головой Наталки, направляясь к людному перекрестку.
Скоро она привыкла и к Аркашиным воплям и к его манере изо дня в день выкрикивать, независимо от содержания очередного номера: «Гр-рандиоз-ные события!.. Тит-танический удар!.. Небывалые новости!»
Не заблудилась она в первый день, а потом осмелела и в ту же типографию или в окружком ходила каждый раз другой, незнакомой улицей, радуясь своим открытиям. Так однажды Наталка остановилась перед памятником Ивану Котляревскому. Обошла его, прочитала надписи и обо всем забыла. Пора было уже возвращаться, а она стояла, завороженная и взволнованная до боли в сердце: выходит, этими же улицами давно-давно ходила прославленная Наталка-Полтавка. Пела, грустила и ожидала своего Петра…
Вернувшись в редакцию, Наталка тихонько отворяла дверь в комнату Плахоття и говорила:
— Все сделала.
Плахоття, не поднимая головы, бормотал:
— Хорошо. Спасибо…
Наталка снова садилась у столика и бралась за газету. Читала все подряд — от передовой статьи до объявлений. Самым удивительным было для нее видеть в газете имена знакомых ей теперь людей. Вот в этой комнате сидит Толя. А в газете стихотворение, и под ним печатными буквами выведено: «Анатолий Дробот». Он — автор! Слышанное когда-то в школе, это слово — за ним стояло нечто далекое и туманное — здесь, в редакции, поразило ее. Автор ходил в стоптанных башмаках, грыз яблоки, а иногда и собственные ногти. Автором был и Игорь Ружевич, молодой, а уже в очках, видать, сильно ученый. Он тихий, вежливый и почему-то смущается, когда говорит с Наталкой. Из-за этого и она краснеет: какой странный хлопец! А Марат Стальной — тот совсем другое дело. Громкоголосый, чубатый, быстроглазый. Ничего особенного в нем нет, между тем острый взгляд этих глаз и голос, слышный даже сквозь закрытые двери, вызывали у Наталки непонятный страх.
А в первые дни она боялась чернобородого редактора. Уже одна мысль, что редактор старший над всеми: над авторами, над секретарем Плахоттей, над степенным Степаном Демидовичем и над острыми на язык печатниками, — вызывала в ней почтительную робость.
Там, в его кабинете, решалось все. Оттуда выходили или повеселев, или огорченные. Оттуда выбегал Плахоття и сломя голову кидался к телефону.
Проходя по коридору, Крушина всегда останавливался возле нее:
— Ну, как живется в нашей хате?
— Хорошо, — краснела Наталка.
— Читай, дочка, читай, — говорил он и шел дальше.
А у Наталки еще несколько минут буквы плясали перед глазами.
Бояться редактора Наталка перестала в тот день, когда увидела в его руках окровавленный платок. Она принесла стакан чая и растерянно остановилась посреди кабинета. Привыкла видеть Крушину за столом, заваленным бесчисленными бумагами, кучей книжек, которых нельзя было касаться: «Это и есть порядок, чтоб никто не трогал». А теперь он стоял у окна, сгибался от кашля и прижимал ко рту намокший платок. Увидев Наталку, Крушина махнул рукой: «Выйди». Но она застыла на месте. В горле у него что-то булькало, он хрипел, захлебывался. А платок становился все краснее.
Тогда Наталка схватила его за плечи, посадила в кресло, налила в блюдце чаю. Крушина выпил и утер ладонью обильный пот на лбу. Наталка бегом принесла свое полотенце. Она стояла у окна и смотрела, как он жадно, маленькими глотками, пил чай. Отдышавшись, Крушина потер кулаком висок, обернулся и отчужденно, как бы не узнавая, взглянул на Наталку. Вышитый на полотенце петух привлек его внимание, он слабо улыбнулся.
— Жаль такого рушника…
С той же вымученной улыбкой вытер лицо, шею. Поблагодарил. Потом смял мокрый платок и завернул его в газету.
— Зачем? — шепотом спросила Наталка.
— А чтоб кое-кто не увидел, — подмигнул он и погрозил пальцем. — Гляди мне, ни слова… Язык отрежу.
Наталка взяла из его рук пакетик.
— Я постираю.
— Но смотри…
Весь день Наталка ходила удрученная виденным. Вечером постирала платочек, влажными глазами глядя на черные сгустки.
А на следующий день, когда пришла жена редактора, крепкая, энергичная Варвара Демьяновна, Наталка кинулась к ней и, торопясь, рассказала ей все.
— Опять! — побелела та.
— Только вы меня не выдавайте.
— Не выдам. — Варвара Демьяновна тяжелым шагом двинулась к двери редакторского кабинета.
«Я должна, должна была ей сказать, — оправдывалась перед собой Наталка. — Кто ж его побережет, как не жена?..»
Но в редакции никто не узнает про намокший кровью платок. Даже Толя Дробот.
В обществе Дробота Наталка чувствовала себя легко, хотя Толя писал стихи, а это уже само по себе было в глазах Наталки чудом.
Повелось это с того вечера, когда испуганная Наталка выскочила из комнаты Плахотти и, увидев Дробота, крикнула:
— Ой, горюшко, кто-то там говорит, а никого нет.
Веник и тряпка выпали из ее дрожащих рук.
— Нечистая сила, — сказал Дробот и засмеялся.
Он сжал ее похолодевшие пальцы и потащил за собой в комнатушку секретаря. Там действительно никого не было, но откуда-то слышался тихий голос. Дробот подошел к ящику, стоявшему на маленьком столике, и повернул колесико. Окрепший голос объявил: «Передача окончена. Сейчас послушайте народную песню «їхав козак на війноньку»…» Тихую комнату заполнили знакомые звуки. А Дробот, поглядывая на растерянную Наталку, хохотал так, что складывался пополам.
Так вот это оно и есть — радио! А она ведь никогда не видела, не слыхала… Чего он так смеется? Ох и глупая же она!..
С тех пор в те вечера, когда Дробот дежурил или засиживался над книгами, Наталка тихонько входила и, виновато глядя на него, заговаривала:
— Простите, что помешала… Хочу что-то спросить.
— Садитесь, Наталка. Спрашивайте.
— Только вы не смейтесь, — просила она.
— Да что вы! Я и не умею. — Глаза его смеялись.
Сколько вопросов — сложных и наивных, серьезных и по-детски смешных — толпилось у нее в голове.
Видел ли он трактор и комбайн? Но так, чтоб собственными глазами. Дробот рассказывал, а она напряженно слушала и шепотом повторяла: «Пашет и боронит… Косит и сразу же обмолачивает… Значит, все правда».
— А скажите, оно и верно будет так, что электрика хлеб станет печь?
Даже после Толиных объяснений это ей кажется невероятным. Мать разводила в деже опару, месила тесто, деревянной лопатой сажала хлебы на раскаленный под. А с электричеством как же? Она смотрела на Дробота, морщинка перерезала широкий лоб. Сколько еще есть на свете непонятного.
Иногда Толя разводил руками и говорил:
— А этого я не знаю. Спросите у Игоря. Он целую гору книг проглотил. А я… — Дробот сокрушенно вздыхал: — Хоть бы самые умные прочитать.
— А разве бывают и глупые?
На лице безмерное удивление.
— Бывают.
— А кто ж их пишет?
— Должно быть, тупицы какие-нибудь, — не очень уверенно ответил Дробот и рассмеялся.
— Игорь говорил, что даст мне почитать какого-то утопленника.
Теперь уже Дробот удивлен:
— Утопленника?
— Ага! У меня записано. — Наталка вынимает из кармана бумажку. — Вот… Кампанелла. «Город солнца».
Дробот успевает крепко прикусить губу, чтоб не расхохотаться.
— Утопист… Это не совсем то же, что утопленник.
Наталка слушает. Она глотает каждое слово, как пересохшая земля животворную влагу. Сколько интересного! Перед ней открывается лишь уголочек мира, огромного, незнакомого, лишь уголочек — и то уже голова кругом идет. «Читай, учись», — говорит редактор. Она ощупью делает первый шаг. А есть счастливицы! Видит их каждый день, веселых, бойких девчат в красных косынках — рабфаковок, студенток.
Дни летят, гудят, грохочут. И, как встречный ветер, бьет в сердце тревога. Должна она найти свое место в этом огромном мире.
— А что будет, Толя, после пятилетки?
Толя рассказывает, увлекается, и перед ним самим встают картины, потрясающие суровой красотой подвига, самоотречения и ошеломляющей новизны. Буря перемен. Ураган преобразований. Плуг новой эры распашет все межи. И на полях, и в человеческих душах эти заросшие бурьяном собственнические межи. На весах истории решается «кто — кого?».
«Как она слушает! Тут не просто так, стихами надо говорить. Ветер. Не ветер — буря!.. Миллион миллионов мускулистых рук. Или так: шагом железным крошат колонны улиц мощное лоно… Ох, Наталка, если б я умел!» Дробот смотрит на нее со светлой улыбкой.
— А потом, Наталка, сядем на самолет и полетим, и все увидим: Киев, Ленинград, Магнитогорск…
— А вы уже летали?
— В прошлом году. У нас был агитационный перелет по области.
Наталка глянула на Дробота так, словно у него только что выросли крылья за плечами.
— А я не только самолета, трактора не видела. На хуторе жила.
— Как же ты там жила?
Он впервые обратился к ней с дружеским, добрым «ты». Но Наталка помрачнела, уставилась взглядом в пол.
— Жила. Разве то жизнь?
Он глядел на ее склоненную голову, повязанную белой, видно не раз стиранной косынкой, глядел на бумажную блузку — синюю в горошек — с маленькой заплаткой на рукаве, нежность горячей волной подымалась в груди.
Сердцу стало тесно. Толя обошел вокруг стола, робко обнял Наталку за плечи и поцеловал в щеку.
Наталка подняла голову, и он увидел, как потемнели от слез ее глаза.
— Не надо. Вы же мне как брат.
Она отвернулась к окну, плечи ее дрожали. А Толя растерянно топтался на месте.
— Простите, Наталка. Ей-богу, я… я не хотел вас обидеть.
— Разве я из-за этого, — глотая слезы, сказала она. — Если б вы знали, что там было!
— Где?
— На хуторе.
— А вы расскажите.
Наталка молчала. Вытерла слезы. Ее лицо стало замкнутым, суровым.
— Нет, не могу. Мне велел наш учитель: «Забудь все. Начинай жить заново». Так и сказал. А как начинать, когда тебе уже двадцать…
В конце дня Крушина позвал их к себе.
— Ну, фабзавуч, давайте потолкуем о житье-бытье… И Таловыря здесь? Отлично.
На него с любопытством смотрели четыре пары глаз; лицо его посветлело.
О чем только не шла речь на этих «фабзавучных» беседах! Бурное время ставило сотни вопросов. А были еще и будничные заботы своего газетного ремесла.
— Что у нас сегодня на очереди? — спросил Крушина. — Но погодите. Сперва прочитаю вам кое-что.
Он пошарил в потертом портфеле. Вытащил оттуда какие-то бумаги, покашлял.
— Это мне в окружкоме партии дали. Слушайте!.. «Уведомляю партийный штаб, что в коммунистические ряды пролез бывший поп-расстрига. Теперь он правит другие молебны и раздувает другое кадило. Я пишу про редактора нашей газеты Лавра Крушину. Скрывается под этим именем поп покровской церкви Лохвицкого района отец Лаврентий, фамилия Вознесенский. Обратите внимание, что поповские лохмы свои он снял, а бороду только подстриг…»
Крушина захохотал, откинувшись на спинку кресла. Весело смеялись ребята.
— Вот так чешет, а? — заливался смехом Крушина. — Только подстриг… Пожалел бородку отец Лаврентий!
Наконец он утих, отдышался и вытер выступившие на глазах слезы.
— Думаете, только на редактора пишут? Ого! Слушайте дальше. Вот еще одно письмецо. Тоже анонимка, разумеется. «Обращаю внимание большевистской власти, что в окружной газете выступает под чужим именем бывший петлюровский полковник, которого я собственными глазами видел в Виннице при штабе головного атамана Симона Петлюры. Только тогда его звали Макар Сытник, а теперь Марат Стальной…»
— Полковник! — воскликнул Дробот.
Марат сидел красный и гордый.
— Видите! — показал письмо Крушина. — Почерк — дай боже… Может, петлюровский полковник и пишет. Вот только ему невдомек, что, когда он терся возле штаба головного атамана, наш Маратик в коротких штанцах бегал.
Веселая минута кончилась. На желтое лицо Крушины упала тень.
— И так действует враг, — сказал он. — Не только выстрелами из обрезов… Бросить пятно на газетчика- партийца, вызвать против него подозрение — вот чего они хотят. Гадина ползает под ногами и брызжет ядовитой слюной.
Марат восторженно смотрел на Крушину. «Так действует враг!» И то, что тайный враг поставил его, Марата, рядом с редактором, наполняло сердце волнующей гордостью. Он бросил жаркий взгляд на Толю, на Игоря. Видите!
Черты худого лица Таловыри еще больше заострились.
— Найти бы этих подлецов!
— Найдешь, как же…
— Но подумайте и вот о чем, — продолжал Крушина. — Хорошо нам, газетчикам. Можем высмеять этих писак в фельетоне. Можем обратиться куда следует, чтоб разыскали клеветников — и под суд. Так?.. Теперь прослушайте еще и такое письмо. Пишет учительница Ульяна Матвеевна Сидоряк из Яновщины. «Теперь, через два месяца после того, как газета назвала меня кулацким агентом, я пишу Вам, товарищ редактор, это письмо. Две комиссии — райисполкома и наробраза — проверяли корреспонденцию Бондаренко и пришли к выводу, что обвинение совершенно безосновательно. Обо всем этом Вы, вероятно, знаете, потому что материалы пересланы в редакцию. Я только хочу спросить Вас, товарищ Крушина, как это могло случиться, что меня, дочь бедняка, единственную в нашем районе учительницу, окончившую советский институт, назвали кулацким агентом? Люди, проверявшие заметку, пришли к выводу, что уполномоченный райисполкома Бондаренко просто не понял моего вопроса на сельском собрании. Я ведь хотела ему помочь, а он, не разобрав, в чем дело, раскричался, оскорбил меня, потом написал в газету. А Вы напечатали, не дав себе труда разузнать, кто же она, эта учительница из Яновщины, и какую работу проводит на селе. Не стану Вам писать, никому это не интересно, сколько ночей я не спала, сколько — что поделаешь, баба есть баба — пролила слез… Больнее всего было то, что напечатала это газета, с которой я и в дождь и в мороз ходила на далекие околицы, чтоб прочитать людям о грядущем социализме и о правде на земле. Хорошо, теперь все уладилось. Но я хочу Вас спросить, как же это так: кулацким агентом меня назвали громко, на всю округу, а о том, что это неправда, сказали тишком, даже в нашем селе не все знают…»
Крушина медленно сложил письмо и спрятал его в портфель.
— Что вы на это скажете?
— Некрасивая история, — пробормотал Толя.
— Обидели человека, — вздохнул Игорь.
Марат тряхнул головой:
— Ну-у… Лес рубят, щепки летят.
— Что? — Крушина метнул на него острый взгляд. — Щепки? — Лицо его все краснело и краснело; он через силу сдержал вспышку гнева и тихо спросил: — Зачем же было совершать революцию, если можно человека щепкой считать?.. Такая ложка дегтя в газете для меня — нож в сердце. Это подрывает доверие к нашему слову и, если хотите знать, даже к советской власти. Да, да! Не морщись, Марат. Люди знают, кто такая Ульяна Сидоряк. А что о ней написано?
Марат молчал, но все в нем бурлило. Ерундистика с хреном! Как это подрывает доверие? Кто-то там, в завалящей Яновщине, имеет дерзость не верить газете? Таких на мушку надо брать! Напечатано, значит так надо. Ишь, какая цаца! Корчит из себя невесть что. Помолчала бы. Решается мировое «кто — кого», а она своими слезами редактору голову морочит. И чего он так раскипятился? А Толя! Толя совсем раскис. Готов лететь сопли-слезоньки той учительнице утирать.
— А что ж она такое спросила? — Таловыря во всем любил докапываться до сути. — У Бондаренко?
— Тут, в выводах комиссии, все написано. «После доклада уполномоченного Бондаренко в зале раздался голос: «Вы говорите, что какой-то Сабудаж нам вредит, а в нашем селе такой фамилии сроду не бывало…» (Кстати, этот Бондаренко на собрании так и рубил: «сабудаж». Это мне товарищ, который ездил туда проверять, рассказал.) И дальше: «Учительница Сидоряк обратилась тогда к товарищу Бондаренко: «Тут и у меня спрашивают… Может быть, следует объяснить, что означает слово «саботаж»?» На это товарищ Бондаренко в повышенном тоне заявил, что всякие темные силы подают голос из темных углов, что это кулацкая попытка сорвать собрание…» Видите, как расписал. — Крушина бросил бумажку на стол. — Мало ему было на собрании позорить человека, еще и пропечатал на всю губернию. А мы…
Таловыря развел руками:
— Что ж это такое?
— Вот и я вас спрашиваю, что ж это такое?
Игорь смотрел на Крушину так, словно хотел взвалить на свои плечи боль этой женщины, да и Крушины тоже.
— Лавро Иванович, — взволнованно заговорил Толя, — а что, если поехать в Яновщину и написать о ней.
— Верно! — посветлел Крушина. — Замарали человека, так надо честно это признать. Вина редакции больше, чем Бондаренко. Об этом и надо сказать вслух. Кто же поедет? Вижу, вижу, Дробот, ты уже загорелся. Ну, ладно… Вот и поговорили. Начали смехом, кончили слезами… Что у нас сегодня?.. Ага, Марат был на селе. Расскажи, что ты там видел-слышал?
О минутной неловкости Марат уже забыл, зато клеветническое письмо анонимщика преисполнило его самоуважения. Не кого-нибудь другого, а именно его, Марата (ну, конечно, и редактора), классовый враг берет на мушку.
Два дня назад он был на селе. Ходил кривыми улочками и сжимал в кармане взятый у товарища наган.
Там кипит классовый бой. Он видел хомут, в который были загнаны гвозди. Кусок железа, сунутый в сеялку… А еще видел он бесстрашных борцов, которые идут вперед, ломают кулацкое сопротивление, создают артели — твердыни социализма. Это настоящие герои, они знают, что старую клячу истории надо подгонять кнутом.
Мелкие морщинки под глазами Крушины затанцевали.
— Так-таки кнутом? А если она упадет, эта горемычная клячонка?
Толя, дружески улыбаясь, смотрел на раскрасневшееся лицо Марата.
— Только так! — тряхнул вихрастой головой Марат. — Мы пересаживаемся на железного коня. Настоящая история начинается лишь теперь.
— Было немножко истории и до нас, — сощурился Крушина. — А теперь скажи мне, Марат, как там в Богачке с семенами — ведь сев на носу? Как организованы бригады? Знают ли люди, как будут распределять артельный урожай? Ведь это же все впервые, впервые! И надо, чтобы каждый мужик, каждая баба понимали.
После короткого замешательства Марат твердо проговорил:
— Я не вдавался в детали. Меня интересовали политические настроения на селе.
— А эти настроения, друг мой, и от так называемых деталей зависят, — помахал пальцем Крушина. — Теперь политика — это и сев, и трудодень, и бабина корова. Мы отвечаем за все!
Марат молчал. Вот так, мимоходом, оскорбили его. Он поехал в глухой, далекий район. Он добирался на трех подводах до этой Богачки, потому что лошади не выдерживали вязких весенних дорог. Все, что он там слышал, волновало до слез, до трепета в груди. Разворачивается процесс мирового значения. Новое побеждает в жестокой, смертельной борьбе. Жаль, что не зацепила его в этой Богачке куркульская пуля. Теперь он стоял бы с перевязанным плечом, бледный и гордый. Не осмелился бы тогда Крушина цепляться к нему со всякими мелочами.
Толя украдкой глянул на Марата и удивленно раскрыл глаза. Мрачное лицо Марата вдруг повеселело. Он смеялся, хотя Толе показалось, что смех этот деланный.
— Не впервые редактор треплет мне уши…
Крушина, улыбаясь, вздохнул:
— Такая служба!
— А вы помните, как вы в самом деле натрепали мне уши? Прямо горели.
Крушина пожал плечами.
— Выдумываешь…
— Честное слово! — крикнул Марат. — В двадцать четвертом — помните? — шли на флот добровольцы. Их провожала вся комсомолия. Пели, выкрикивали лозунги… А сбоку — мы, пацаны. И вот на углу — нэпманский ресторан… Эх, как подхватили мы камешки и по окнам: «Бей буржуев!..» А тут мне ухо обожгло. Поднял я глаза — бородатый дядька… «Это ты, разбойник, стекла бьешь? Не так надо с нэпманами бороться!»
Крушина развеселился.
— Прямо за ухо?
— Да еще как!
— Видно, до сих пор горит, — смеясь, бросил Дробот.
— Ну что ж, Марат, терпи. Заслужил! — сказал Крушина.
Вечером, когда шли из редакции, Марат сказал Дроботу:
— А все же, что ни говори, есть у нашего Лавра что- то такое… — Он не мог найти слова. — Может быть, дает себя знать крестьянское происхождение?
— Ты что?
— Не хватает пролетарской закалки, вот что!
— Глупости! — возмутился Толя. — А подполье, а Перекоп? А комвуз?
Если б Марат задел его самого, Толя лишь улыбнулся бы. Но Крушину!
Марат упрямо тряхнул головой:
— Только и слышишь от него: «Годы и десятилетия. Целая историческая полоса…» Что это, как не неверие в наши темпы? Ну, скажи! Пятилетка. За нею вторая. И у нас социализм. А он…
— Крушина идейный партиец, а ты хочешь пришить ему…
— Ничего я не пришиваю, — резко оборвал Марат. — Но что-то тут не так.
Дробот не любил долгих споров. Решительно отрубил:
— Я запрещаю тебе говорить о нем всякий вздор!
Марат вспыхнул:
— Ничего ты мне не смеешь запрещать!
С минуту они хмуро смотрели друг на друга.
— Я в библиотеку. Бывай…
— А мне в общежитие, — холодно кинул Марат и повернул за угол.
На следующее утро, в редакции, он с некоторым смущением отводил глаза. Дробота это тронуло. «Ляпнул черт-те что, теперь и самому стыдно», — подумал он и дружески похлопал Марата по плечу. «Ладно, забудем этот разговор». И Толя в самом деле забыл о нем — прочно, навсегда.
Марат Стальной шел по улице и с удовольствием слушал, как постукивают каблуки его крепких солдатских ботинок. Ноги плотно обтянуты новыми обмотками, юнг-штурмовская униформа — галифе и гимнастерка с отложным воротом — делала его выше, мужественнее. Не хватало только нагана на правом боку, портупея уже есть… Но и наган обещал ему подарить начальник заводской охраны.
— А, писака! — остановил его хриплый голос.
Он резко обернулся: Демчук!
Насмешливые глаза на нервном, сильном лице смотрели колко и осуждающе.
— Чистенький, вымытый…
Марат, краснея, искоса глянул на замасленную спецовку Демчука и подумал, что тот мог бы и переодеться после смены. Но сразу же отогнал эту мысль. Ведь он и сам любил пройти вот так по улице: «Эй, вы, глядите: металлист идет!»
— Здорово, Яков Петрович. С работы?
— Ишь! «Яков Петрович», — скривился Демчук. — Быстро ты научился всяким цирлих-манирлих… Демчук я — и все! Вы там привыкли — «Лавро Иванович… Тра- ля-ля»… Старорежимные штучки. Забыл, чему я тебя на заводе учил?..
— Нет, не забыл!
— Да-да… Оторвался от рабочей массы.
— Чем же я оторвался? — оправдывался Марат. — Для меня завод…
— То-то и оно!
— Хочу в заводское общежитие переселиться.
— Правильно! А на всякие философии плюй. Ты по- рабочему: раз-раз — и все! — Демчук засмеялся.
Марат тоже засмеялся, хотя ему и не было смешно.
— А Плахоття-лохмотья все пишет?
— Ну, Демчук, пора уже забыть…
— Не забуду! — Демчук шел рядом, высокий, жилистый, и размахивал кулаком. — Фельетончики!.. На кого? Демчук этой рукой золотопогонников, гетманцев рубал. Где был тогда твой Плахоття? В штанишки делал? Сопли вытирал?.. А теперь расписался: «Демчук — загибщик, перегибщик, у Демчука голова кругом пошла…» Пускай бы сам с этой деревенщиной поговорил. Да они за свою собственность не только революцию, детей и душу продадут. Я им так подкрутил гайки. Ну и что? Уж не прикажешь ли с ними сто лет до социализма топать? А он, гад, обо мне фельетончик. Не об этой контре, а обо мне. Плевать!
Он громко сплюнул через весь тротуар.
Марат в первый раз видел Демчука после мартовских событий, когда осуждено было пресловутое головокружение от успехов. Окружком отозвал тогда Демчука из Ковалевки, где он был уполномоченным, и снял с поста секретаря заводской партячейки.
— Ну и что? Я в цеху себя покажу… А до твоих писак еще доберусь, — пообещал Демчук. — Ты там пролетарскую линию веди, а то… Не забыл, что это я тебе рекомендацию в кандидаты давал? То-то же! Когда в действительные подавать будешь, снова приходи. Чтобы не какие-то там писаря, а металлисты под твоей анкетой подписались. Понял?
Демчук ткнул в свою замусоленную робу, потом хлопнул Марата по плечу.
— Не отрывайся от масс. Приходи!
— Непременно! — с готовностью отозвался Марат, крепко сжимая руку Демчука.
«Видно, клюкнул малость», — подумал он, но и это ему в Демчуке нравилось.
Он свернул на тихую улочку и невольно замедлил шаг. Исшарканный деревянный тротуар. Выбитая мостовая. И клены вдоль покосившихся заборов. Все знакомо сызмалу. И все — не мило.
Возле небольшого домика под ржавым железом Марат остановился, внезапно почувствовав желание повернуть назад. Но рука его уже сама стучала в кухонное оконце.
Дверь отворила мать, и все морщинки на ее лице, добрые мамины морщинки, засияли.
— Мишко! Сынок… А я беспокоюсь!
Марат чмокнул мать в щеку и с досадой заметил:
— Ну, мама… Сколько раз повторять. Меня зовут Марат.
Пять лет тому назад на торжественном пионерском слете он отрекся от церковно-старорежимного имени и назвал себя Маратом. В газете он стал подписываться не Стадниченко, а Стальной. С прошлым надо кончать решительно и навсегда.
Голос у матери растерянный и огорченный.
— Михайло — это же хорошее имя. Так звали моего отца.
Марат не считает нужным продолжать этот разговор.
— Папа дома?
— Дома, дома, — донеслось из другой комнаты. — Здорово, Марат Пантелеймонович.
Такое сочетание Марату тоже не по вкусу, но что поделаешь. Старый быт когтями впивается в ребра. Да разве только это передает ему в наследство отец? Марат твердо решает — сегодня он ставит вопрос окончательно.
Есть у человека две ноги. Но Марат знает: есть две опоры еще более важные. «Соцпроисхождение» и «соцположение». Соцположение он создал себе сам — шестнадцати лет пошел на завод «Металлист» и с тех пор с гордостью выводит в своей анкете: «рабочий». А происхождение? Приходится, стиснув зубы, писать: «отец кустарь- одиночка». И, хотя никто этого и не требовал, Марат всегда добавлял: «Наемным трудом не пользуется». И каждый раз с горьким недовольством и обидой думал об отце.
Он еще крепкий, но Марат видит седину на висках, в щетине небритых щек. Только усы, как всегда, чернеют и глаза молодо смеются.
Мать хлопочет у стола. Нарпит — нарпитом, а нет, наверно, в мире ничего вкуснее, чем мамин борщ. И, хлебая этот борщ, Марат уже мягче спрашивает:
— Знаешь, папа, что делается на свете? Какие теперь времена?
Мать сидела у краешка стола, подперев голову рукой, и ловила каждое слово сына. Как говорить научился! «Индустриализация… Диктатура… Международное движение…» И в газете пишет! Не все сразу и поймешь — очень уж политично…
Отец тоже слушал, тер ладонью небритую щеку, щурил глаз, где-то там, в зрачках, прятались лукавые искорки.
— Что и говорить, нелегкие времена.
— Сам виноват, папа. Еще раз тебе говорю: пора становиться на пролетарские рельсы.
— На рельсы? Разве я паровоз? Я по земельке привык ходить.
— Это так говорится, — нетерпеливо бросил Марат. — Ты отлично знаешь, что я имею в виду.
Разговор не новый. Уже не впервые Марат требует, чтобы отец пошел работать на фабрику. На швейную фабрику. Эпоха кустарей-одиночек кончилась. Пролетарский коллектив, мощное дыхание индустриализации — вот сегодняшний день. Надо идти в ногу с временем!
— Надо… — согласился отец. — А мне, сынок, уже полсотни стукнуло. Поздновато к фабрике привыкать. Здесь поясница заболит — полежу полчасика… Вечером доделаю. Да и мать поможет: петельки прометает, пуговицы пришьет. А там?
— Да пойми же наконец, — чуть не простонал Марат. — Это дикая кустарщина! Отсталость!
— Что поделаешь, такое ремесло.
— Ремесло! Свое, част-но-е!.. Я уже говорил тебе: это мелкобуржуазная стихия, она и порождает капитализм.
— Какой капитализм? — Отец, улыбаясь, показал рукой на рыжий шкаф, на кровать, застланную пестрым одеялом, и — через дверь — на старую швейную машину. — Это уж ты, извини, глупости мелешь. Хоть ты и ученый насчет политики, а тут загнул. Я сызмалу социалист. С двенадцати лет. Как отдал меня отец к мастеру к как начали меня подзатыльниками учить. О!..
Отцовская биография Марату хорошо известна.
— Не понимаю, откуда в тебе эта несознательность? Ты же за советскую власть воевал.
— Воевал. В кусты не прятался. Не скажу, что сам пошел, — мобилизовали…
Марат морщится. «Мобилизовали…» Кто ему мешает сказать «доброволец»!
— Так за что же ты воевал?
— А за то, чтоб господа не сидели на шее у рабочего человека.
— Так у рабочего же!
— А я и есть рабочий человек. Всю жизнь.
Мать смотрит на Марата с удивлением и даже с каким-то испугом. Отцовы слова — ясны, как день, а сын не понимает. Как же он в газете пишет?
— Рабочий человек — это пролетарий. А ты — социальная прослойка. Пролетариат сметет ее…
Марат решительно разрубил ладонью воздух. Но отец неторопливо почесал затылок и спокойно ответил:
— Пролетариат? На черта я ему сдался? Зачем бы это он меня сметал? Хватит у него дел поважнее.
Марат умолк. Все аргументы исчерпаны и безуспешно. Он опустил голову и вдруг, по-ребячьи всхлипнув, ненавидя себя за эту презренную слабость, задыхаясь крикнул:
— Ты мне соцпроисхождение портишь! Ты мне… Мне стыдно за тебя!
Мать заохала:
— Ну, сыночек… Маратик… Разве ж отец не желает тебе добра?
Отец колючим взглядом смотрел на него.
— Так, так… Стыдишься родного батьки? А что, если в большие начальники выскочишь? И плюнуть не захочешь в нашу сторону?
Марат уже овладел собой. Сидел, нахмурившись, дергал пояс и злорадно думал, что и сегодня пойдет ночевать к Толе. Не предупредив. Будет им еще одна тревожная ночь! Пускай поплачет мать, пускай покряхтит кустарь-одиночка, закоренелый обломок частнособственнического мира. А еще через неделю или две он уже будет жить в заводском общежитии. Со старым бытом надо решительно кончать.
Он уже собирался уходить, когда в комнату вихрем ворвалась Оля.
— А, ты дома, братик-Маратик, — пропела она, мимоходом взлохматив ему волосы. — Как живешь, стальной боец революции?
Оле скоро восемнадцать. Осенью она пошла работать на чулочную фабрику. Но, по мнению Марата, пролетарская среда еще никак не повлияла на ее анархический характер. Петь да хихикать — только на это сестренка и способна. И все же она может ему помочь.
— Скажи, Оля, разве на фабрике плохо? Коллектив…
— Почему плохо? — Оля блеснула низкой белых зубов. — Девчата…
— И пригожие хлопцы, — подмигнул отец.
— Э, сколько их там, — зазвенела смехом. — Бабье царство.
— Я тебя серьезно спрашиваю, — насупился Марат.
— А я тебе серьезно отвечаю. У нас весело. Знаешь, Марийка замуж выходит. Он — механик…
— Меня это не интересует. В политкружок записалась?
— Записалась, хожу. А в комсомол, говорят, еще не доросла. — Оля постучала себя пальцем по лбу. — Ветер в голове.
И захохотала.
Лицо Марата потемнело.
Теперь уже и отец рассердился.
— Чего гогочешь? Люди за комсомол жизнь отдавали.
— Когда-нибудь и я поумнею…
— Хоть бы дождаться, — сказала мать и погрозила пальцем. — А с Марийки примера не бери…
Оля закружилась на месте. Потом вспомнила про сорочку.
— Видишь! Воротник уже промережила. Еще грудь и рукава. Пока жениха нет, тебе, чертяка, вышиваю… Я ведь тебя, Маратик, люблю. У-у, злюка!..
Она обняла его и ластилась, как маленькая. Марат чувствовал, как давно забытое тепло разливается в груди. Чмокнуть бы сестренку в румяную щеку, подергать за косу.
— Ну, хватит! — отстранил Олю.
— У-у, сердитка…
А отец тоже расчувствовался, снял со стены ненавистную Марату мещанскую гитару, и вот они уже поют вместе с Олей. А мать доливает Марату взвару, и морщинки на ее лице — как лучики.
Марат слушал с деланным равнодушием. Снова у него потеплело в груди, но он сказал себе: «Вот так люди становятся мягкотелыми».
И надо ж было, чтоб именно в эту минуту (семейная идиллия!) явился Толя Дробот. Марат даже зубы стиснул: «На черта я его звал».
— Стучу, никто не слышит… Здравствуйте!
Отец пожал Дроботу руку. Тот даже крякнул:
— О-о!..
— Извиняйте, рабочая рука, — улыбнулся отец.
— Садитесь, — пригласила Оля. — Вы любите петь?
А мать стала потчевать:
— Отведайте нашего взварчика.
— Нам некогда, мама! — Марат смущенно вскочил.
Но Дробот не торопился.
— От такого компота отказаться? Ты что…
Оля засмеялась. А мать сияла, глядя, как гость смакует взвар.
— Вы, товарищ Толя, тоже стальной боец? Или чуть помягче? — спросила Оля. Губы и глаза ее смеялись.
— Совсем мягкий. Как подушка из гусиного пуха.
— А стихи у вас разные. Есть и такие, — она подняла сжатый кулачок.
— Что ты понимаешь! — бросил Марат.
— Братик-Маратик, не кипи…
— А это хорошо, что такие? — спросил Толя.
Оля стала серьезной.
— Хорошо, — она смотрела ему в глаза.
— Идем, — снова вскочил Марат.
Дробот весело попрощался со всеми и неохотно вышел вслед за Маратом.
На улице он сказал:
— Ты дурак.
Марата передернуло.
— Почему?
— Почему — не знаю, но дурак…
Марат не ответил. Ждал еще каких-нибудь язвительных слов. Но Дробот заговорил грустным голосом:
— А хотел бы я, чтоб у меня были такие отец и мать. И такая сестра.
Марат растерянно пожал плечами» насупился:
— Это в тебе говорит бывший беспризорник.
— Возможно.
Марат уже готов был пуститься в жаркий спор. Но что-то подсказало ему: никакими словами он сейчас Толю не переубедит.
— Ты когда-нибудь грелся у асфальтового котла? — спросил Дробот. — Думаешь, это очень приятно? Тебя когда-нибудь заедали вши? А перепревшая рубашка расползалась у тебя на плечах? — Он исподлобья глянул на Марата. — Какого же черта мелешь всякую ерунду? Что тебе, дома плохо?
Марат молчал.
— Я пацаном на селе рос, — сказал Дробот. — Помню хату, садик. Отец и мать от тифа умерли. Кто-то отвез меня на станцию и оставил… Эх, Марат!
Марат шел молча. Его и самого растревожила сегодняшняя встреча с родителями и Олей. А тут Толя ковыряет. Но нет, он свое докажет, он переборет эту минутную слабость. Вкусный домашний взвар — это еще не все.
— С такой биографией, — Марат перевел разговор на другое, — ты безусловно можешь стать пролетарским поэтом. — Но тут же предостерег: —Только смотри, не впадай в интеллигентщину. С поэтами это случается…
«Пущено письмо из Полтавы, апреля двадцать пятого числа, году сами знаете какого.
Пишет вам родная дочка Наталка, что живет теперь далеко от своего дома и своего рода, и солнышко ей не светит и не греет. В первых строках моего письма крепко целую всех — родную мамусю, братика Степанка и вас, тато, не гневайтесь и простите меня, сильно перед вами виновата, как вспомню, так слезами зальюсь.
Работаю я, чтоб вы знали, в редакции, это там, где газету пишут. Работа не тяжелая — мою полы, прибираю, подметаю. И грею чай, кому захочется. Да еще хожу в типографию с пакетами и на почту. А живу в маленькой комнатке, где раньше жила какая-то тетка Паша, ее все добром поминают. Тут аж восемь комнат. За столом сидят корреспонденты и товарищ секретарь. Пишут сперва рукою, затем на маленькой машинке с буковками это писанье отстукивают. И уже потом в типографии на железной машине получается газета.
А отдельно сидит товарищ Редактор, Лавро Иванович, с бородою, и уже немолодые, такие, как вы, тато. У товарища Редактора на той неделе приключился страшный кашель с кровью, напугалась я до смерти. А ихняя жена, Варвара Демьяновна, сказала мне, что товарищ Редактор за советскую власть воевали и носят пулю в груди, и вынуть не можно, возле сердца, как гадюка, залегла.
Еще работает в редакции молодой Поэт, пишет стихи. И так у него складно строчка к строчке ложится, что даже дивно, потому как глянешь: такой, как все. Любит яблоки грызть и смеется, как хлопчик.
Видела я туманные картины в кинематографе. Не знаю, как и описать; может, расскажу когда-нибудь. Сидят люди в темной зале, а на полотне, ну живые-живехонькие, матросы бегут, стреляют и всякие буржуи перед ними трясутся. А еще товарищ Редактор сказал: вижу, у тебя ко всему интерес есть, вот тебе билет в театр. Пошла я на представление, называется «97». Ну и поплакала! Ну и посмеялась! Будто из нашего села все на театр взяли. Вспомнила я вас, тато, и деда с палочкой, и всех наших незаможников.
А еще крепче припомнила все наше, когда пришел товарищ Селькор. Ему отрезали в больнице руку, которую порубали куркули, чтоб не писал в газету. Такой молодой и уже калека, да видно, и смерти не боится, потому как за правду стоит. У меня аж сердце зашлось. Целую ночь не спала, доколе же такое на свете будет, что за правду убивают?
Чтоб вы знали, мама и тато, с того утра, как за мною гнался с топором Василев отец, классовый куркуль, жизнь моя сильно переменилась. Не убил куркульский топор, так, значит, судилось мне еще жить, и уже что будет, то будет. Побежала я к людям, а не в родную хату, потому знала, тато, что будете браниться, а я таки виновата. Не послушала вас, пошла замуж за Василя, еще в школе мы дружили, что голубки, а потом поклялись не разлучаться до смерти. Все говорил мне Василь: не надо нам отцова добра-богатства, подадимся в широкий свет, чтоб никто глаза не колол. Но в их змеином гнезде все это перевернулось. Василь боялся лютых своих отца-матери и широкого света тоже боялся, не знал, как быть.
Брала меня грусть-печаль на него глядя, а еще больше жаль было жизни нашей молодой, что и не расцвела, а уже стала вянуть.
Молчала и терпела, хотя было невмочь. Да что было делать? Не жаловалась никому, потому — стыдно, а когда мама приходили, я им наказывала, чтоб вам, тато, ничего не говорили. Как была у них наймичкой, так и осталась наймичкой. Как в песне поется: «Ой, матинка-зорька, как в наймичках горько…» И конца-края не видно было, до самой могилы запряглась. Свекруха и свекор волчьими глазами смотрят и шипят, что меня на их добро потянуло. Да чтоб оно в прорву провалилось, это ихнее добро, от него только слезы. Не знали вы и того, что на рождество я чуть пальцев не лишилась, с коровами и свиньями управляясь. Аж посинела вся, аж корчило меня. Вернулся Василь из Полтавы (они погнали его сало и колбасу продавать), вернулся, глядит на меня и плачет. А я ему говорю: давай убежим в широкий свет. А он мне говорит: свет для всех широкий, а для меня слишком узкий, в таком гнезде вылупился… Снова говорю ему: подадимся на Донбасс, там всех берут, или, может, шахты испугался? Да вижу, всего он боится, и уже наша молодая любовь истлела в пепел.
А вернуться домой не могла, стыдно да горько, что опозорила я наш честный работящий род. Ведь вы, тато, говорили: «За какие грехи такая напасть, что Дудник дочку мою выбрал?..»
Да вот покатилась по селу весть про колхоз, засветила мне надежда на лучшее. Стали мы с Василем думку думать, что пойдем и мы с людьми, а свекор и свекруха как себе хотят. А они все проклинали, ходили темные, как ночь, их уже где-то записали в списки и твердый план до двора довели. Уже раскулачиванием запахло… Я им говорю: «Надо с людьми по-доброму, ведь новая жизнь идет». А свекор прямо почернел, кричит: «Не дождет коммуния! А ты, голь, молчи…»
На другое утро все и случилось. Выбежала я на двор, а он топором коней, коров рубает. Такого еще свет не видал! На одеже кровь, на бороде красные пятна, и топор весь в крови. Кричу ему: «Не троньте, не ваше!. Это батраки да убогие вдовы вам нажили…» Он как заревет и погнался за мною с тем страшным топором. А я зову людей, хоть и не жаль мне себя, а жаль, что на свете такое зверство делается. Когда люди навстречу побежали, он как швырнет топор, вот так, на ноготь от моей головы пролетел, а сам упал и землю царапает. Связали его и повели. А я без памяти пятнадцать верст бежала, до Михаила Лукьяновича, что у нас раньше учителем был. Плачу и рассказываю, а саму лихорадка бьет и зубы цокотят. А он сказал, что были мы у него лучшими учениками — я и Василь, так надеялся, что ждет нас счастливая доля. Да не судилась доля, такая круговерть пошла. «Поработай, сказал мне, в школе, а я подумаю, что делать». Стала я помогать сторожихе, прибирать. А через месяц говорит мне учитель: «Хотелось тебе в широкий свет, так поехали!» Повез он меня сюда, привел к товарищу Редактору, когда-то они вместе учились. И вот я здесь.
Днем еще всякая работа да беготня, а как свечереет, останусь я одна, — думки снуют в голове, за теми думками и слезы набегают.
Товарищ Редактор говорят, чтоб я читала много, может, через год-два пойду на вечерние курсы или еще куда учиться. А коли хотите, тато, я домой вернусь и будем в колхозе работать, потому говорили товарищ Редактор, что на село идет новая жизнь. Тракторы на помощь людям и всякие машины. Уже клятые богачи не будут глумиться над бедным людом. Поэт говорит, что даже в таком селе, как наше, будет электричество и туманные картины, а из деревянного сундучка, который называется радио, музыка заиграет и про науку рассказывать будут.
Тогда все беды минуют и станем жить вместе. Если и на курсы пойду, то все одно потом приеду, пускай все знают, что никакого куркульского добра я не хотела. Сухари грызть буду, а только чтоб всё по правде и чтоб-таки новая жизнь.
Мамусю родную целую тысячу раз, и Степанка, и вас, тато. А еще пишу вам, что Василя уже и знать не хочу.
Мне от него ничего не надо, потому не задалась доля и уже не задастся. Разошлись наши дороженьки, так пускай оно так и будет.
Отпишите мне скоренько, чтоб я знала, что вы меня не забыли, а я вас и день и ночь ни на минутку не забываю.
Ваша дочка Наталка».
Она заглянула в дверь и отшатнулась. Еще несколько минут назад у редактора сидел Филипп Остапович и они весело беседовали и смеялись. А теперь Крушина стоял у стола с перекошенным лицом; черная борода, казалось, приклеена к пожелтевшим щекам. Злыми глазами — она такие видела впервые — он смотрел на телефон и бросал кому-то резкие, гневные слова: «Нет, этого не будет! Не будет!..»
Наталка растерянно стояла в коридоре, стакан чаю дрожал в ее руке. Не заметила, как подошел Плахоття, молча взял у нее стакан и скрылся в редакторском кабинете. Крушина поднял глаза, но посмотрел так, словно сквозь Плахоттю он видел кого-то другого. Молча ткнув пальцем: «Садись!», — он заговорил тише.
— Не понимаю, откуда это у нас берется. — В голосе Крушины звучала горечь. — Что именно? Нежелание смотреть правде в глаза. Нежелание выносить сор из избы. Что!.. Нет, именно так! В уголок, в уголок этот сор, а сверху коврик, рушничок. Какой же я тогда редактор, если загодя буду бегать, показывать статьи и фельетоны? И зачем, спрашиваю я? Чтоб снять с себя ответственность? Гнать такого редактора… Или, может быть, для того, чтоб никто потом на газету не обижался? Подстругать, пригладить… И тогда гнать такого редактора. За беспринципность.
Крушина сел и вытер пот. Он расправлял закрученный шнур и морщился, отведя телефонную трубку от уха. Чей-то раздраженный голос терзал мембрану.
— Да вы же не знаете, что творится в Михайловском районе, — снова заговорил Крушина, уже сдержанно и холодно. — Нет, не знаете. Как?.. Ну, а если знаете, то тем хуже. Защищаете безыдейных людишек, нарушителей закона. Кныш?.. Да это же явный перерожденец. Там от партийности ничего не осталось, истлело, сгнило. Ладно, послушаю… А вы не бойтесь поссориться с кем угодно, когда дело идет о чистоте партийных рядов. Что?.. Зря вы ссылаетесь на товарища Тарасенко. Не делайте пугала из его авторитета. Неужто вы думаете, что большевик Тарасенко этого не поймет? Как хотите… И бюро тоже не пугало, поговорим на бюро. А фельетон — могу удовлетворить ваше любопытство — действительно написан, и завтра вы прочитаете его в газете. Только в газете. Не иначе!.. Ну что ж, это нам не впервой: отвечать — так отвечать.
Крушина положил трубку так, что аппарат жалобно звякнул.
— Щедринский тип!
Плахоття молча улыбался. Знал, о ком речь. Знал, как неприязненно, как придирчиво будет кое-кто читать завтра его фельетон о михайловских райпомпадурах.
— Прочитай, Лавро, еще разок.
Крушина язвительно посмотрел на Плахоттю.
— Редактора жалеешь?
— Я не о том…
— Что «не о том»?.. Жалеешь! Не поверю же я, что Плахоття сдрейфил и хочет подсластить свой опус.
— Вкусам щедринских типов угождать не собираюсь, — буркнул Плахоття.
— Вот это другой разговор! А прочитать лишний раз не помешает. — Крушина бросил взгляд на телефон. — Чтоб ни одного пустого слова!
— Не укладывается у меня в голове, — сказал Плахоття, показывая глазами все на тот же злосчастный телефон. — Это же ответственный партиец.
— И Кныш ответственный. А что с того?.. Это-то меня больше всего тревожит. Такие люди в партии… Мы выгнали вон троцкистских авантюристов. Те открыто выступали против. Но открыто! Вот в чем суть. А эта шатия- братия на каждом шагу кричит: «Мы — за!» Мимикрия, приспособленчество… А революции от них — как от чадного фитилька — только смрад.
Должно быть, с час они сидели над гранками фельетона, выверяя каждую фразу на слух, «на зуб».
— А знаешь, кого он мне напоминает, этот телефонный деятель? — Крушина засмеялся, блеснув крепкими зубами, которые по контрасту с черной бородой казались ослепительно белыми. — Знаешь кого? Победоносикова. Ты видел «Баню» Маяковского у Мейерхольда?.. Главначпупс Победоносиков. Как живой! Тот самый, что хотел «оканцелярить планету». Помнишь, как он наставлял писак: «Ваше дело ласкать ухо, а не будоражить». Слышишь: ласкать ухо, ха-ха-ха! А еще есть в нем от другого персонажа той же пьесы — Оптимистенко. Гладенький, ровненький, полированный… Бодрая улыбка — раз и навсегда. Бодрые словечки — тоже всегда и навечно. Оп-ти-мис-тен-ко!.. Этот все на свете может «увязать и согласовать». И тоже не любит, когда его будоражат.
— А писаки только и делают, что будоражат, — усмехнулся Плахоття.
— О, не все, не все! Сколько есть таких, что охотно, с рабской угодливостью ласкают уши. Даже ослиные. — Крушина покачал головой. — Эх, Владимир Владимирович! Подумай, как точно изобразил он этих типов. Выхватил из самой гущи жизни. А?.. Не хотел ласкать уши. Ничего не боялся. Вот тебе еще одно свидетельство, что поэты, если это истинные поэты, все видят и все понимают в жизни.
Плахоття сочувственным взглядом смотрел на Крушину и думал: «Устал, устал Лавро». Тише стал голос, пригасли глаза. Должно быть, впервые видел Крушину таким. «Может быть, ему полечиться надо? Но такое время!» Плахотте казалось бестактным даже сказать об этом. Знал, как может взорваться Крушина: «Жалеешь?..»
Однако не мог Плахоття молча примириться с тем, что несгибаемый Лавро поддался хотя бы минутной слабости. Он заговорил горячо, тыча пальцем в телефонный аппарат, и вдруг осекся под ироническим взглядом Крушины. Тот снова стал самим собой.
— Ох, Олекса, Олекса! Так помаленьку мы и приучимся приукрашивать. Приучаемся видеть не то, что есть на самом деле, а то, что нам хотелось бы… А где же беспощадно трезвый ленинский реализм? Вспомни, с какой непримиримостью говорил Ленин о том, что к правящей партии липнут, а в дальнейшем еще больше будут липнуть карьеристы, бюрократы, властолюбы. Кроме того, вот еще что. Уже шесть лет, как нет Ленина. И опять- таки именно Маяковский не побоялся сказать: «Многие без вас отбились от рук…» Помнишь, это в стихотворении «Разговор с товарищем Лениным». Как это там? «Двое в комнате: я и Ленин — фотографией на стене». С глазу на глаз. Отсюда эти откровенные и бесстрашные слова. А мы иной раз? Не то что боимся…
Тень набежала на лицо Крушины. Он внимательно посмотрел на Плахоттю, как бы что-то взвешивая. С досадой и удивлением обнаружил в себе, желание утаить мысль и, закипая гневом на самого себя, сказал:
— Перечитываю Маяковского. Не только злободневное, политическое. Все! Какая лирика! В самое сердце бьет. И какая чистая совесть… Читаю — и жжет, и мучает меня: что означает эта смерть?
Плахоття нахмурился:
— А что она может означать? Самоубийство… Уход от борьбы. И уже сам этот поступок перечеркивает все.
— Ничего он не перечеркивает, — резко оборвал его Крушина. — Очень уж мы любим категорические приговоры. Маяковского будут читать и через сто лет. И кто знает, что тогда скажут о нас? Помни, друг, что последний приговор выносят следующие поколения… И это уже навеки. Я не только Маяковского перечитываю, а и все, что о нем писали. Воистину банда «рвачей и выжиг». Сколько злобной клеветы! Сколько трескучей демагогии. «Анархист!» «Индивидуалист!» «Попутчик!» «Перепутчик…» Тьфу! И каждый в точности знает, как ему, Маяковскому, следует писать. А теперь крикуны прикусили языки. И что же? Тупое молчание. Словно и не было поэта. Когда же о нем скажут настоящее слово? Через тридцать, через сорок лет? Я уверен, потомки горько осудят нас, современников: «Не могли понять поэта, не уберегли».
Он вышел из-за стола и, нервно меряя шагами комнату, говорил и говорил. А Плахоття удивленно следил за ним.
— У каждого поколения, я так считаю, двое судей. Сегодняшний и завтрашний день. Мы все оглядываемся, что о нас говорят, что думают? Суждения сегодняшнего дня часто поспешны и близоруки. Но к ним прислушиваются, перед ними склоняют головы, потому что у него, у сегодняшнего дня, и стать могучая и голосище как у дьякона. Да и много чего он успел-таки сделать. С этим не поспоришь. А на завтрашний день указывают пальцем: «Смотри ты! Еще желторотый, сопляк…» Забывают, что он скоро возмужает, станет хозяином положения. Ничего не поделаешь, это неизбежно! Он будет знать о нас и о наших делах куда больше, чем мы сами знаем. Ему издали виднее. И именно его оценка, его приговор войдут в историю. Навсегда.
— Значит, сегодняшний день не может сказать о себе всей правды? — с сомнением спросил Плахоття.
— Не может! — Крушина остановился и резко махнул рукой. — Не может, потому что на нем темные пятна вчерашнего дня.
Плахоття пытался спорить, возражать, хотя необычное настроение редактора охлаждало его пыл. Нет, он не согласен! Что может быть выше, грандиознее сегодняшнего дня? Железные шаги пятилетки — что может с этим сравниться. Переворот в самой толще народа — в жизни стомиллионного крестьянства. Жизнь бурлит, клокочет, ведет ее воля и разум сознательного авангарда. Когда-то одиночки вспыхивали и гасли, бессильные зажечь массу. Сегодня миллион борцов торит дорогу. Кто имеет право судить этот день? Те, что придут потом? Им будет легче. Им достанется все, что теперь добывается кровью.
— Нет, я не согласен, — хмуро отрезал Плахоття.
— А никто и не спросит нашего согласия! — засмеялся Крушина. — Никто! Закон истории. Эта мудрая старушка все расставит по своим местам. В этом вся суть. — Он подошел к столу и поглядел на календарь. — О-о, чуть не забыл… Надо бежать. Отправляй фельетон в типографию, а я пошел. Обещал выступить на совещании женделегаток. А там, брат, тысяча вопросов. И каких! На каждый надо ответить без обиняков. А завтра — комсомолия ждет. Учителя. И статью для «Вистей» надо кончить…
Крушина сунул в карман блокнот, натянул кепку и направился к двери. На него уже нахлынули десятки обычных дневных забот.
Выглянув из комнаты, Дробот увидел, как вскочила со своего стула Наталка и замерла белее стены, к которой прислонилась.
Он вышел в коридор. У входной двери стоял высокий парень в длинном выцветшем пиджаке, в порыжелых сапогах. В одной руке он держал узелок, другой приглаживал растрепанные русые волосы. Его завороженный взгляд был прикован к Наталке.
Она посмотрела на Дробота растерянно, смущенно, и он осторожно отступил в комнату.
Наталка оглянулась, подбежала к двери и выдохнула горячим шепотом:
— Чего ты пришел, Василь? Тут редакция. Тут авторы пишут…
Василь оглядел закрытые двери комнат. Рука его вяло опустилась.
— К тебе пришел, Наталка. — С небритого пожелтевшего лица на нее смотрели умоляющие глаза.
— Идем! — чуть коснулась его плеча Наталка. — Там поговорим.
Они вышли из редакции. На улице Наталка облегченно вздохнула. Но тут же холодная тоска потопила это минутное облегчение, и она, уставившись в землю, молчала.
— Наталка! Не могу жить без тебя…
— Зачем об этом говорить?
— Уедем вместе. На Донбасс… Куда хочешь!
— Никуда я не поеду.
Василь смотрел на ее склоненную голову, на темную родинку под ухом, которую он целовал еще недавно… У него перехватило дыхание.
— Наталка…
Она покачала головой.
— Нет.
— Я буду работать в шахте! Где хочешь. Я… Лишь бы тебе было хорошо.
Кусал губы. Лихорадочно искал слова, которые растопили бы ее ледяное «нет».
— Нам не будет хорошо. Все сгорело.
— Я люблю тебя, Наталка.
— Любишь?..
Будто не Наталкины, такие знакомые, глаза увидел сейчас. Эти — огромные — смотрели на него отчужденно и горько.
— Любишь?.. А кто дозволял своему отцу помыкать мною? Сперва служила наймичкой у него, а пошла за тебя, стала втрое наймичкой. Вспомни, что ты говорил, когда мы женились? «Уйдем в широкий свет… Не надо нам ничего отцова…» А что потом? Что было потом?.. Я с утра до ночи работала тяжко. За хвостами света не видела. А все село мне глаза колет: «Куркулиха!» Голая, босая, а все одно: куркулиха!.. А ты?.. Вспомни!
Разве ему надо напоминать? Вчерашний день острой занозой впился в грудь и с каждым вздохом напоминал о себе. Надо было уйти в широкий свет. Надо было в Ковалевскую коммуну податься. Надо было… Презрение к самому себе и запоздалое раскаяние мучили его.
Чужие глаза смотрели на него. Он склонил голову; под ногами — выбитый кирпичный тротуар, потрескавшаяся городская земля. А там — сады цветут.
— Отойдем подальше, — сказала Наталка, бросив взгляд на двери редакции.
Василь обежал глазами окна здания. Там сидят какие-то таинственные авторы и пишут газету. Пишут суровые, беспощадные слова, которые ему больно и страшно читать. Слова эти преследуют, догоняют, гремят над его головой. Сотни раз на каждой странице они сплетаются в ненавистную цепочку: «Куркуль, куркульство…» Все это о нем.
Но жесточе, чем он сам казнил себя, никто не мог его казнить.
«Кто ты? Тряпка. Слепой щенок. Ничтожество…»
Все, что было, гвоздем засело в мозгу. Разве надо ему напоминать тот холодный осенний день, когда пришла босая Палажка; невозможно было смотреть на ее черные потрескавшиеся ноги. Василев отец вышел на крыльцо, стоял перед ней, как гора, — краснолицый, кряжистый, в расстегнутой чумарке, — и брезгливо кривил губы: «Ну, чего тебе?» Низенькая, худощавая Палажка пронзительно-крикливым голосом перечисляла все, что делала от пасхи до покрова, и требовала обещанные чёботы. А с крыльца доносилось густое, непреклонное: «Я тебе заплатил. Какие чёботы?..» И снова к самому небу подымался уже со слезой Палажкин вопль: «Чёботы!..»
А они сидели в хате и ели — Василь, его мать и Наталка. Жгучий стыд душил его. И недожеванный кусок, который застрял у него в горле, душил его. С таким застылым лицом, как сейчас, прислушивалась Наталка. Лишь мать Василя ничего не видела и не слышала. Чавкая, с деревянной тупостью жевала яичницу с салом. Жевала и чавкала.
Вдруг Наталка сорвалась с места, выбежала, стукнув дверью, и стала рядом с Палажкой: «Идем в сельсовет, в комнезам!» Так они и стояли, прикованные друг к другу ненавистью, — старый Дудник на крыльце и Наталка с Палажкой в осенней грязи. Василь шевельнулся, но мать, не отрывая взгляда от тарелки, прочавкала: «А тебе что?.. Сиди». И он застыл. «Голь, нищенка, — захлебывался старый Дудник. — Я тебя кормлю, а ты…» — «Это я вас кормлю, — кричала Наталка. — Работаю!»
Разве ему надо напоминать?.. Разве и сейчас не звучат у него в ушах проклятья того страшного утра, когда уже вконец осатаневший Дудник резал жилы коням, рубил коров, гнался с топором за Наталкой. «Все порублю, все дымом пойдет!» Сбежались люди, еле скрутили, еле связали.
Дудничиха ломала руки, воя посреди двора, по ее мясистым бураковым щекам сбегали слезы. А его, никчемного куркуленка, нашли в погребе. Василя толкнул туда и запер старый Дудник, чтоб не лез на глаза со своим молчаливым осуждением, что туманилось на его смиренном лице.
— Где же ты был это время? — спросила Наталка, и самой стало странно. Спросила так, словно случайно встретила знакомого из своих краев.
— Где я только не был, — попытался улыбнуться Василь. Но вышла жалостная гримаса, и он стиснул зубы. Хотел, чтобы она пожалела, и стыдился этого унижающего чувства. И уже со злостью добавил: — Везде!.. Копал землю. Шпалы, рельсы таскал… — Голос сорвался: — Уедем вместе, Наталка! Все забудем. Все начнем сначала.
Добрый голос доброго Василька — как любила его слушать! Забыть? Если уж забывать, то все.
Они шли молча. Ей хотелось как можно скорее вернуться к своему столику в коридоре, и немного смущала безжалостная своя твердость.
— Откуда ты узнал, что я здесь?
— Михайло Лукьянович сказал.
Оба умолкли. Михайло Лукьянович… Милый старый учитель. Ничего не сбылось из твоих добрых предсказаний… Были они, Наталка и Василь, лучшими учениками, как говорил он, гордостью школы. А дальше, дальше что?.. Бешеный ветер!
Василь вздрогнул.
— Едем, Наталка. — Он взял ее за руку. — Куда угодно, только бы…
Наталка освободила руку.
— Ведь это я тебе, Василь, говорила: бежим, уедем, куда угодно. Мне дышать нечем было. А ты… Что теперь опять подымать эти разговоры? Теперь… — Она заставила себя договорить: — Чужой ты мне.
— Чужой? — Василь не сердился, не жаловался. Все разительно изменилось в Наталке — голос не тот, взгляд не тот и слова, каких он никогда не слышал.
— Какая ты красивая! — вырвалось у него.
Наталка порозовела.
— Да что ты! — И засмеялась. — Разглядел…
Сразу стало легче говорить, легче смотреть на его заросшее щетиной осунувшееся лицо. Он всего на год старше ее. А казалось, на все десять, на пятнадцать. И эта потрепанная одежда. На какой-то миг все-таки подкралась жалость. Она торопливо проговорила:
— Всего тебе хорошего. Напиши когда-нибудь. Если захочется.
Как сквозь туман, проплывало перед глазами: школа, старый учитель, тогдашний Василь, их полудетская дружба-любовь… «Напиши когда-нибудь»… А зачем?
Она протянула руку, сжала его заскорузлую ладонь, резко повернулась и ушла. Шла — и с каждым шагом ей становилось легче и в то же время все больше жалела Василя.
Он смотрел ей вслед. Потом опять вернулся к редакции и с другой стороны улицы мрачно вглядывался в окна длинного приземистого здания. И то, что Наталка стала в чем-то причастна к этим окнам, к этому дому, в котором пишут суровую, беспощадную газету, отдаляло ее от Василя на огромное, неодолимое расстояние. «Чужой ты мне…» Василь безнадежно махнул рукой и пошел…
Наталка, окаменев, сидела в своем уголке. Пальцы, как ни сжимала их, дрожали.
Вдруг сорвалась с места, схватила платок и, накидывая его на бегу, выскочила на улицу. Глянула туда-сюда. «Где он?» — Чуть не крикнула на весь город: — «Василь!..»— И побежала.
Как же это так? Оттолкнула, не помогла. Ну, не сложилось у нас, перегорело все, но это ж Василько! Хоть немножечко должна я ему помочь. Не знаю как, не знаю… Но должна! Это ж Василько… Разве он уже вовсе пропащий? Может, к Михаилу Лукьяновичу пойти? Может быть, с товарищем Редактором поговорить? Он тоже все на свете понимает, и я его уже не боюсь. Должен же кто- то знать, как ему быть, Василю? Оттолкнула, что ж это я? Не судьба нам вместе жить. Но должна, должна что- то сделать. Это ж Василько!
Возвращалась, когда уже вечерело. Обегала малолюдный в такое время базар, множество улиц. И на вокзал помчалась.
Василя нигде не было.
Дробот засиделся в редакции до позднего вечера. Несколько раз Наталка подходила к двери. Наконец решилась постучать.
— Войдите!
Она подошла к столу и села. Когда свет упал на ее лицо, Дробот испуганно спросил:
— Что с вами, Наталка?
— Почитайте мне стихи, — попросила она, и за этими словами слышалось: «Только ни о чем не спрашивайте!..»
И он ни о чем не спрашивал. Читал стихи — знал их без счета — и смотрел на побледневшее лицо. Наталка слушала, подперев голову рукой, как слушают на селе письмо издалека, из незнакомых краев. Шевченко, Франко, Олесь, Тычина… И любимая Леся Украинка. Толя читал и волновался так, словно все это написал сам:
Кто вам сказал, что я хрупка,
Что я покорна доле?
Трепещет ли моя рука
Иль в песнях нет раздолья?
Вы слышали, как завела
Я скорби песнопенье,—
То буря вешняя была,
Не хмурь поры осенней…[3]
Наталка слушала, и в сказочном свете поэзии собственная жизнь казалась ей еще более убогой и серой. Она закрыла руками лицо.
Толя на полуслове умолк.
— Наталка…
Она вытерла слезы, подняла голову.
— Вы ж ничего, ничего не знаете…
И хоть весь день клялась себе, что не скажет никому ни слова, не могла сейчас молчать. Только ему, Толе, — он все поймет. С каждым словом становилось легче дышать. И Наталка спешила вытолкнуть из груди эти горькие слова.
Дробот встал, робко коснулся ее плеча.
— Наталка, забудь все, что было. Надо начать жить заново… Все в твоих руках.
В ту минуту жизнь готов был отдать, только бы эти глаза не туманились слезой.
Наталка мягким движением сняла его руку и, сурово, не щадя себя, сказала:
— Не знаю, как оно пойдет, а надо жить и расплачиваться за все.
— Где тебя носило вчера? — спросил Дробот.
Марат наклонился к столу.
— Что? Вчера? Я был в библиотеке.
— А позавчера?
— Тоже, — буркнул Марат. — Нашел материал…
— Интересный?
— Очень.
— Еще бы! — засмеялся Дробот. — Замечательный материал. Чернобровая, смуглая, а взгляд…
— Замолчи! — глаза Марата налились такой яростью, что Толя опешил. Еще больше поразило другое: Марат — чудо из чудес! — покраснел. — Подсматриваешь?
— Очень мне нужно за тобой подсматривать. Ты что?.. Я вас встретил возле березовой рощи.
— Это просто знакомая, — не отрывая глаз от бумаг, сказал Марат. — И она уже уехала…
— Уехала! — воскликнул Дробот. — Жаль… Я бы ее не отпустил.
Марат взглянул на него, и удивленный Толя, может быть впервые, увидел в его глазах замешательство. Но длилось оно лишь одно мгновение.
— Глупости!.. Ничего общего, — сухо бросил Марат. — «Ты видишь брови, щеки… А классовая суть?
— Кто же она? — осторожно спросил Дробот. — Княжна? Или, может агент Интеллидженс сервис? — Не выдержал и захохотал.
— Сопляк! — грохнув стулом, Марат выскочил из комнаты.
Не Толины шутки растревожили его, а странное, неожиданное чувство. Вернуть бы, вернуть вчерашний день!
«А почему, собственно, я должен жалеть? Разве я не прав? Что у меня общего с чуждым элементом? Прочь с дороги! И никаких колебаний».
Три дня тому назад Марат заметил в коридоре редакции девушку, разглядывавшую таблички на дверях. Что- то тревожное и стремительное было в ее фигуре. Казалось, сделай неосторожный жест, и она вспорхнет, как птица. Марат даже замедлил шаг. Но девушка резко встряхнула головой и двинулась ему навстречу. На него глянули строгие и испуганные глаза.
— Скажите, пожалуйста, где принимают объявления?.. В газету…
— Пройдите туда, — Марат показал на дверь бухгалтерии. Его удивил собственный голос, несмелый и тихий. — Вы потеряли документы?
— Нет.
— Может быть, нашли? — Марат пытался улыбнуться. Скованность и непонятная робость, которую он почувствовал под странным взглядом этой девушки, уже начинали его раздражать.
— Нет, не нашла. Но хочу найти.
— Что именно?
— Новое имя и фамилию.
Марата удивила смесь страха и бесшабашности, колебания и решимости, прозвучавшая в ее голосе.
— Как так?..
— Как? Меня зовут Вера. Представляете? Святая, православная вера, — девушка нервно рассмеялась. — А фамилия? Тоже старорежимная, можно сказать — барская…
Она прикусила губу. И снова стала похожа на настороженную птицу.
— Вы здесь работаете?
— Да, я сотрудник редакции, — уже уверенно сказал Марат.
— Как вас зовут? — она опустила голову. — Простите…
— Пожалуйста! Меня зовут Марат. А фамилия Стальной.
Девушка не подымала головы.
— Марат Стальной, — прошептала она. — А я? Вера…
Марат переступил с ноги на ногу. Надо было продолжить разговор, но все слова вдруг выскочили у него из головы.
— Объявления принимает бухгалтер.
— Объявления? — удивилась Вера. — Ах да, объявления… — Она не шевельнулась. — Скажите, можно мне… — Теперь Марат увидел в ее глазах кроме решительности и страха еще и детскую доверчивость. — Можно мне с вами посоветоваться?
— О, конечно, — поспешно ответил Марат.
— Только не здесь…
Марат с той же поспешностью объяснил, что через час он освободится и будет ее ждать возле кинотеатра.
В течение этого часа он думал только об одном — Вера. В ушах звенел ее голос: «Марат Стальной». Он был доволен: это звучит!
Когда он подошел к кинотеатру, Вера внезапно возникла перед ним, и снова им овладела та же растерянность. Не мог выдавить из себя ни слова. Вера была стройная, красивая. В свои двадцать лет Марат мог прийти к единственному выводу: она необыкновенная, изумительная.
Некоторое время шли молча. Вера украдкой оглядела его юнг-штурмовскую форму, кожаную куртку вроде тех, какие носили командармы революции. Ему показалось, что она опять повторила шепотом: «Марат Стальной».
Не знал, о чем Вера хочет с ним советоваться, но сейчас готов был кинуться ради нее в огонь и воду. Надо бы ее успокоить, но проклятые слова! Всегда нетерпеливой гурьбой толпятся на кончике языка. А тут — хоть умри!
Помогла Вера:
— Вы давно работаете в редакции?
— Больше года.
— А раньше?
— На заводе «Металлист»… В литейном. Вы видели когда-нибудь, как из вагранки льется расплавленный металл?
Вера покачала головой:
— Вагранка! Я только в стихах встречала это слово.
Марат уже разорвал сковывавшие его путы; слова полились.
Они медленно шли по улице. Он говорил, время от времени ловя на себе заинтересованный взгляд Веры. Взгляд этот подстегивал Марата. Этой необыкновенной девушке надо было и рассказывать что-нибудь необыкновенное. А в литейном цехе что? Другое дело — Красный Флот. Там его друг, Вадим, служит добровольцем. И сам он пойдет на флот, да только сейчас дел, дел… Кипит борьба! Знаете, что творится на селе? Он рассказывает про селькора Панаса Шульгу. Про свою поездку на село… Тускло мерцает каганец, и звучат горячие комсомольские речи: с рассветом выезд в поле. Уже и утро близко, поспать бы часок или два. Но вдруг крик во тьме. Все выбегают — конюшня горит. И он бежит сквозь темную полтавскую ночь, сжимая в руке наган. За ним — парни и девчата. Где проклятый враг? Настигли, связали…
В эту минуту Марат верил, что все так и было. Ну, может быть, немножко не так, но было. Вера слушала.
— И девушки?
— Да, и девушки, — восторженно подтвердил Марат.
— А помните, есть такое стихотворение о девушке?
Марат покачал головой: нет.
— Я слышала. Сам поэт читал… В Харькове:
Секретарь наш, девушка,
Как тебя любили мы.
Где-то ты за вьюгами,
За снегами синими.
Впервые Марат почувствовал, что от стихотворных строчек может сжиматься горло. Может быть, потому, что их читала Вера и голос ее срывался от волнения?
Там не светят лампочки,
Веет с поля холодом.
Ты одна там лектором
С фабрики, из города.
Теперь говорила Вера. Она, оказывается, знала много такого, что Марату и не снилось. Песни, что пели на пароходе киевские комсомольцы, которых следующей ночью «зеленые» сбросили с трипольской кручи в Днепр. Письмо одесской подпольщицы Доры Любарской, написанное за час до расстрела. Вера читала на память это письмо, и Марату казалось, что она сама была в камере смертников. И стихи Василя Чумака, тоже расстрелянного деникинцами, она знала. И о жизни и смерти Жанны Лябурб она говорила с такими подробностями, будто Жанна была ее старшей сестрой.
И теперь Марат шел молча, завороженный ее голосом.
— Сумеем ли мы так жить и умирать? — вдруг спросила Вера. И сама ответила: —Нет!
— У нас тоже есть свои баррикады, — возразил Марат. Он понимал, что должен сказать что-то значительное. Но что? Помедлил и, может быть не совсем кстати, сообщил — А у меня есть дружок. Тоже стихи пишет. Толя Дробот. Я вас познакомлю с ним.
— Дружок или друг?
— Друг! — горячо уверил Марат. — Настоящий друг. Я, знаете… Я могу за него жизнь отдать.
Вера посмотрела ему в глаза.
— Это хорошо, что у вас есть такой друг. А у меня не было и нет друзей.
Марат схватил ее руку, но слова, уже готовые было вырваться, застряли у него в горле под ее недоуменно-испытующим взглядом. Вера медленно освободила руку. Однако жесткие черты ее немного смягчились.
«Странная какая-то, — подумал Марат. — Кто она? Откуда?»
— Пора домой.
Отчужденность и холодок прозвучали в ее голосе.
— Вы хотели о чем-то посоветоваться…
— В другой раз…
Он видел только расширенные темные зрачки.
— Когда? — хрипло спросил Марат.
— Когда-нибудь.
— Нет, завтра! — Марат снова не узнал своего голоса.
Она молчала.
— Ладно, завтра, — сказала погодя.
— Здесь. Хорошо?
Вера оглянулась. Они стояли в березовой рощице, сквозь тонкие ветви молодых деревьев светились окна домов.
— Ладно, — повторила она и протянула руку.
Марат крепко сжал шершавые пальцы.
— Только не провожайте меня.
Вера повернулась и ушла. Он смотрел ей вслед. Такой встречи у него еще не бывало. Удивительная девушка!
Даже если б он проводил ее до самого дома, то не решился бы поцеловать, как иногда украдкой целовал на прощанье других девчат, а они делали вид, что сердятся и обижаются. Но чего стоят те поцелуи перед одним лишь прикосновением Вериной руки!
Он познакомит с ней Толю, и бедняга поэт исчахнет от лютой зависти. Сколько стихов она знает! Да что стихи! Какие мысли в этой голове! Эх, Толя, Толя…
Марат шел по дорожке и, широко раскинув руки, гладил березовые косы, которые мягко изгибались и теплыми ручейками бежали меж пальцев.
— Вера!
Старорежимное, церковное имя. Но он повторял его и повторял.
…Так вот, есть на свете девушка. Мать про нее говорила так: порох и огонь. Каждую минуту — взрыв. И проливала слезы. Но это лишь мамины страхи. Девчонка как девчонка. Живет одним — революцией, готова в любую минуту под пулю или на штык. — Вера опустила голову, чтоб Марат не видел ее глаз, и шепотом спросила: — Можно ей верить?
— Можно! — тоже шепотом ответил Марат. Хотелось сказать ей: «Дай руку, товарищ!» Хотелось защитить ее, дать отпор любому, кто осмелится не поверить.
Голос Веры вдруг стал будничным, даже усталым.
— Я работала в отделе народного просвещения. Разъезжала, открывая библиотеки, ликбезы… Книжек собрала! Прихожу к какому-нибудь профессору или адвокату: «У вас много книг, поделитесь с народом. Вы знаете, как ждут книгу в деревне?» И делились. Вот этакие пачки таскала… Однако в профсоюз меня не приняли. Потом явилась комиссия — меня уволили как классово чуждый элемент. Вы ходили на биржу труда? Биржа послала меня на переквалификацию. На фабрику. Я так радовалась: буду ткачихой. Но скоро мне сказали, кто я и что я… — Она подняла голову и посмотрела на Марата: — Кто я?
Марат повел плечом. Его охватил унизительный страх перед тем, что сейчас услышит. Зажать бы уши. Нет, лучше, если б она засмеялась: «Я пошутила!»
Но чувствовал, ей не до шуток. Кусала губы и смотрела под ноги, точно боялась споткнуться.
— Я дочь помещика. Бывшего, разумеется. Мой брат был царским офицером. А стал красным командиром и погиб на врангелевском фронте. Об этом никто не знает и знать не хочет. Зато все знают, что у моего отца было какое-то имение. Жалкие остатки того, что не успели пропить и проиграть в карты мои дворянские деды. Всю свою жизнь — после университета — отец работает в киевском музее. Он знаток старины, изобразительного искусства… Как рассматривать в наше время такое занятие?
Марат растерянно молчал. Только потом, потом ему пришла едкая, язвительная мысль: «Мир сотрясают революционные взрывы, а этот бывший помещик ковыряется в музейном барахле… Ха!»
— Всю жизнь отец собирал картины, казацкое оружие, старинные книги и рукописи. И все отдал музею. Для народа, как он говорит. Взгляды у него устарелые… Этакий, ну как бы сказать, либеральный просветитель, что ли? Не любит политики. Однако сыном — красным командиром гордится. Уважает идейных людей. Любопытно?.. А я? Когда была революция, я под стол пешком ходила. Не могла я тогда выбрать свой путь, как это сделал мой брат. Но я хочу идти этим путем. Только этим. А меня отталкивают.
Марат был ошеломлен Вериной исповедью. Хоть он и не верил в потусторонние силы, но сейчас все его существо жаждало чуда. Исчезнуть бы вдруг из этой березовой рощицы, забыть эту встречу, как забывается дурной сон. Он — и помещичья дочка. Может ли быть что-нибудь смехотворнее?
Ему вдруг стали противны тоненькие березки с зелеными косами, свисавшими чуть не до самой земли. И эта дорожка, по которой они кружили. Но он шел и слушал.
— Когда умерла мама, написал мне дядюшка, мамин брат, чтоб я приехала сюда. И вот я приехала. У дядюшки и тетушки своя философия. Зачем идти напрямик, если есть щелки? Уютные и теплые щелочки. «Хватит тебе ходить павой среди кур. Стань серенькой или рябенькой… Перемени имя и фамилию. Многие так делают. Будешь не Вера Загорская, а какая-нибудь Гапка Митленко или Химка Кваченко. А потом…»
Зачем ему все это знать? Зачем?
— Как тут красиво! — сказала вдруг Вера. — Березки светятся. Белым и зеленым светом.
Она села на скамейку. Марат тоже сел, с преувеличенным вниманием разглядывая ненавистные деревья.
— Я давно мечтаю переменить имя. Не люблю его. Хотела быть Владленой. Потом Майей… А фамилия? — Она посмотрела на отчужденное лицо Марата. — Эта фамилия принадлежит не только дворянским дедам, но и брату. Верно?
— Не знаю, — вырвалось у Марата, и он еще больше помрачнел, поняв, что ляпнул глупость. И уже вовсе его кинуло в жар, когда Вера с расстановкой повторила:
— Не знае-те… Может быть, вам кажется, что я дорожу этой фамилией? Загорская… В самом деле, в ней есть что-то барское. Да? Ну что ж, дядюшка и тетушка подберут мне какую-нибудь обыкновенную или, как они говорят, народную, фамилию и придумают мне народную биографию. Сирота из детдома… А потом дядюшка еще через какого-нибудь дядюшку устроит меня на работу. Меня примут в комсомол. Я буду нести знамя на демонстрации. А если захочу учиться — пожалуйста, рабфак, институт… Замечательно?
— Замечательно! — с облегчением вздохнул Марат и улыбнулся, надеясь, что это растопит лед в Вериных глазах. Но лед продолжал холодно светиться в их глубине. — Приходите завтра в редакцию. — Он отбросил чужое, непривычное ему «вы»: — Приходи, Вера. Я познакомлю тебя с Толей. Это наш поэт. Я тебе говорил — он пишет стихи…
— Дядюшка сто раз повторял мне, что это должно быть тайной. Понимаете? Строгой тайной.
«Почему она так смотрит?» Марат отвел глаза.
— Разумеется. Железная тайна… — Отметая это, как нестоящую мелочь, он заговорил легко и весело. Глаза у него заблестели. Взлохмаченный чуб трепетал надо лбом. — Мы будем друзьями — ты, я и наш знаменитый поэт Толя Дробот. Вот увидишь! Ты чудесная девушка, Вера. Не какая-нибудь вертихвостка. Не барышня… Главное, ты понимаешь, что творится на свете и для чего надо жить… О, я и забыл! — Марат засмеялся. — Есть еще у нас в редакции Игорь Ружевич. Смешной!.. В очках. И такой вежливый. Этот уже другой породы. Тонкая косточка… Глотает книгу за книгой. Иногда всякую муру, ерундовину с хреном. Смешно сказать, даже дореволюционные книжонки с золотом на переплете, и те читает… И все-таки он славный парень. Ей-богу! Тьфу, черт бы меня побрал! Стал божиться… Еще липнет к нам старый быт.
Ему казалось, что Вера слушает его — вся внимание. Она склонила голову. Чуть шевелилась русая прядь у виска.
Пустая болтовня не для нее. Надо рассказать ей что- нибудь такое, чтоб она оценила его смелость, непоколебимую твердость.
Марат говорил, а в голове кружилось: сегодня он поцелует ее, непременно поцелует. Но не нахально, не внезапно, как это бывало с другими девчатами, которые хихикали или визжали, отталкивая его. Нет, она не такая. Она особенная. Он медленно, как бы нерешительно, обнимет ее, она склонит голову ему на грудь. Тогда он осторожно коснется синей жилки на виске. А потом они посмотрят друг другу в глаза. И вдруг Вера вскинет руки, погрузит пальцы в его волосы и ответит крепким поцелуем.
Растроганный и исполненный великодушия, Марат упомянул и про комсомольский клуб. Там боевые ребята. Держись, Вера, за нас. Вот тебе мои пять!..
Вера сидела опустив голову.
— Чего ты молчишь?
— А что я должна говорить?
Она подняла голову, и Марат осекся. Ему стало неприятно и даже боязно смотреть на нее. Он торопливо пробормотал:
— Ну что ты, Вера! Все будет хорошо. — И уже деловито спросил — Ты в котором часу завтра придешь?
— Куда?
— Как это куда? В редакцию.
— Зачем?
Она думала о чем-то другом. Может быть, даже не слышала его вопроса.
— Ты шутишь, что ли? Я говорю про объявление.
— Какое объявление?
Она не шутила. Он видел резко выступившие скулы, крепко сжатые губы. И глаза, глядевшие как бы сквозь него.
Марат деланно улыбнулся.
— Объявление… Имя и фамилия. Знаешь, мне тоже хочется, чтоб ты была Майей.
— Май-я, — шевельнула губами она. — А потом что?
— А потом, Майя, — громко, словно заглушая чей-то голос, сказал Марат, — ты слышишь, я уже зову тебя Майей… А потом ты начнешь новую жизнь. Станешь работать, ты будешь с нами. И мы вместе…
— Что вместе?
— Все вместе. Тебя ждет новая, большая жизнь…
— Но почему эту новую, большую жизнь я должна начинать со лжи и фальши? — медленно, почти спокойно спросила она. — С кем это вместе? С тараканом-дядюшкой лезть в тараканью щель? Да?
Он отшатнулся, ошпаренный ее взглядом.
— Майя, что ты…
— Не смейте называть меня так! — задыхаясь, крикнула она. — Не смейте! Я — Вера Загорская.
Она вскочила.
Марат растерянно смотрел на ее лицо, на губы, искривленные в беспощадно-язвительной усмешке.
— Я вас презираю, Марат Стальной, — бросила Вера и ушла.
Высокая, тонкая, как эти березки, среди которых через минуту скрылась.
В следующий понедельник Марат появился поздно. Было уже около двенадцати, когда он распахнул дверь, швырнул кепку в угол и крикнул;
— Где я был! Где я, хлопцы, был!.. — Непричесанные вихры черным дымом клубились надо лбом. — А вы тут сидите…
Толя и Игорь молча ждали, но от любопытства у них уже дыханье сперло.
Сложив руки на груди, Марат торжественно, с паузами провозгласил:
— В Харькове! На Тракторострое! На ударном! Комсомольском! Воскреснике!.. — И, повернув стул, уселся верхом посреди комнаты. — О-о!
Толя нахмурился:
— Поросенок! Не мог нам сказать. Эх, ты…
Марат уверял, что все произошло неожиданно, случайно. Встретил дружка, который учится в Харькове, и рванули с ним на вокзал еще в субботу вечером. Спали на одной кровати в студенческом общежитии. А чуть свет — двинули на стройку. Десять тысяч комсомолии — колоннами, колоннами… Представляете! Песни, знамена… Что там было!
Гордость распирала его. Что там было! Трудовой штурм. Да, штурм. Разгружали кирпич, строительный лес. Переносили какие-то ящики. Приводили в порядок заводскую площадь. Разбивали клумбы. Сажали цветы. А на обед — котелок горячей каши. И речи. И песни. Что там было!
После воскресника все храпели, а он, голодный и усталый, сидел в коридоре общежития и писал. На рассвете помчался к поезду. Весь вагон храпел, а он писал. Острый карандаш даже бумагу рвал в блокноте. О-о!..
Он взмахнул рукой. Растрепанный блокнот взметнулся в воздух, как флаг.
— Тáк я еще не писал. Вот послушайте… — Марат привел в порядок блокнот и начал читать: — «Еще не взошло солнце, еще не гудели заводские гудки, а улицы Харькова уже заполнила юность. Это комсомолия двинула на штурм. Наши мышцы — из стали, наши силы — безмерны. Шагает юность — пыл и закал. Десять тысяч пришло на героический Тракторострой. Вот он — гордость пятилетки, могучий богатырь, выросший на вчерашнем пустыре. Вот он…» М-м… Тут я так намарал, что и сам не разберу. Погодите… Ага! «Уже высятся корпуса цехов — бетон и стекло. Стекло и бетон!.. Еще год — и шеренги стальных коней двинутся из заводских ворот, чтоб на колхозных полях…» Погодите! Ага: «…перепахать старые межи, старый мир. Мы пришли, чтобы приблизить этот солнечный день. Звучат боевые трубы: за работу! Вперед, комсомолия!..»
Марат набрал полную грудь воздуха.
— Ну как? — спросил он. — Кровью сердца. Правда? И еще громче продолжал:
— «Красные кирпичи, как птицы, перелетают из рук в руки…
Лопаты, мотыги врезаются в землю…
На крепких плечах бревна — вперед!..
Гремит ударный труд!»
Он перевел дыхание.
— Здесь еще много… Вот как я заканчиваю: «Строим будущее. Все выше поднимаются леса новой эры. Прошлое — долой! Долой вчерашний день! Шагает гордо юность. Пылают костры сердец».
Марат бросил блокнот на стол и жадными глазами впился в Толю, в Игоря. Он сиял. Вот тот радостный миг, которого он так ждал. Друзья были в восторге, они завидовали ему.
— А все-таки ты — поросенок, — сказал Толя. — Позвал бы нас. Поехали бы вместе.
Марат развел руками. Нельзя, никак нельзя было. Это он придумал, это он летел в Харьков, и весь успех — все сто процентов — должен был достаться только ему. Нет, вместе тут никак не выходило.
Теперь он пойдет к Плахотте, сообщит ему о своей инициативе, покажет несколько страничек из растерзанного блокнота. Потом продиктует очерк машинистке, и пусть читает сам редактор.
Как он и рассчитывал, Плахоття похлопал его по плечу и сказал:
— Молодчина! Здорово придумал… Дадим в номер… Только не разгоняй. Покороче!
— Но это же…
— Ладно! Диктуй. Я сам выжму воду.
— Ни капли не будет.
Машинистка, пожилая женщина в очках, тоже одобрительно кивнула головой.
— Вы энтузиаст, Марат. Как сейчас пишут: безусый энтузиаст. И все-таки… — Она скорбно подняла брови. — И все-таки вам, милый юноша, не хватает иногда вежливости. Впрочем, я надеюсь…
Марат не дослушал, на что именно надеется добрая женщина в очках. Схватил листочки и умчался.
— Спасибо, — услышал он уже в коридоре насмешливый голос машинистки. — Вы забыли сказать спасибо.
Плахоття наскоро пробежал глазами текст, машинально расставляя забытые запятые, и понес рукопись к Крушине.
Марат нетерпеливо мерил шагами коридор. Потом, заметив Наталку, подошел к ней, спросил:
— Вы знаете, что такое Тракторострой?
Наталка смотрела на него испуганными глазами. Она побаивалась Марата, его резких движений, громкого голоса. И глаз, в которых иной раз читала что-то дерзкое. А в глубине души все это ей нравилось — и взмах руки, и голос, слышный по всей редакции, и даже быстрый взгляд, в котором чудилось бесстыдство.
— Тракторострой? — растерянно повторила она. — Я слышала…
— Что слышала? — крикнул Марат. — Я там вчера был. На комсомольском воскреснике. Нас собралось десять тысяч.
Он восторженно пересказывал все записанное в блокноте. И любовался ее зарумянившимся лицом и заглядывал в широко открытые глаза.
Даже под пытками не признался бы Марат, что все эти дни горьким воспоминанием являлась ему Вера. Отгонял от себя ее строгий облик, а она приходила вновь, и надо было покорно идти с ней в березовую рощу. Он и в Харьков полетел, чтоб в кипящем водовороте окончательно разорвать нить, связавшую его с этой странной девушкой. Ничего общего нет и не может у него быть с какой-то там помещичьей дочкой. Вчера, когда он каплей влился в могучий поток ударной армии, он еще глубже понял: массы — все, человеческая единица — ничто!.. Кого может интересовать судьба какой-то Веры? Кто она, чтоб о ней думать, вспоминать? Даже смешно… Другое дело — Наталка. Это вам не дворяночка. Наша — на все сто.
— А ты видела, как работает трактор? — спросил он.
— Нет, в нашем селе еще не было…
— Будут! — убежденно сказал Марат. — Следом за путиловскими придут харьковские. А знаешь, куда я еще махну? На Днепрострой. На Магнитку. И на Сталинградский тракторный…
— А там, на стройках, и девчата работают? — Наталка замерла, ожидая ответа.
— А как же. Сотни девчат. На всех работах.
— Мне бы туда. С лопатой, с тачкой. Никакой работы не боюсь.
«Эта знает, что такое мозоли на руках, — с гордостью подумал Марат. — Наша на все сто!»
— А что, если вместе, а, Наташа? С тобой я куда угодно, слышишь? И на всю жизнь.
Вдруг он увидел на ее глазах слезы.
— Что с тобой?
Но тут же умолк, услышав ее сдавленный голос:
— Вы ж не знаете… Не знаете моей жизни.
На Марата повеяло чем-то тревожным и непонятным.
— Все будет хорошо, Наталка, — сразу остыв, пробормотал он. — Поработаешь у нас, потом пойдешь на фабрику. Или, может, на Тракторострой. А всякие переживания, терзания брось к черту. Все мерехлюндии от проклятого прошлого…
Наталка не поднимала головы. Марат с досадой махнул рукой и вернулся к ребятам.
— Ну, как вы тут?
Толя стал что-то рассказывать. Но Марат слушал пятое через десятое. Ему не сиделось. Редактор читает! Вот-вот откроется дверь, его позовут в кабинет, и Крушина скажет…
Дверь отворилась, и в комнату вошел Крушина. Он пожал каждому руку, улыбаясь и пощипывая бородку.
— Дела идут, контора пишет… Ну, Марат, поздравляю. За инициативу и, так сказать, за храбрость. — Редактор впился блестящими глазами в лицо Марата. — Придумал, сорвался, полетел. И не просто спецкор — в одной руке карандаш, в другой — блокнотик. Сам кирпичи таскал. Землю ковырял… И написано, гм, ничего себе. Немножко крикливо, но это уж от бога. Как сказал поэт: «Молодая кровь бушует в наших жилах…» Пускай бушует. Это хорошо. А вот деловитости мало, опять напоминаю. «Комсомолия… Десять тысяч… Штурм, удар…» А что сделали? А сколько? А какая от этого стройке польза? Не грех было бы и на рубли пересчитать. Вы видите? — Он ткнул пальцем в Марата. — Скривился, как середа на пятницу. Энтузиазм! Трах-тарарах! А скучный редактор хочет на рубли пересчитать. Ha-до! Иначе потонем в пустопорожней болтовне. Ну, а детские сопли я просто вычеркнул. Что значит: «Прошлое — долой!..»?
Глаза его смеялись. Голос звучал сердито.
— Крикливая, ультрареволюционная фраза. Не только пустая, но и вредная. Вчерашний день? Ты, очевидно, имеешь в виду дооктябрьский период. А разве там все следует перечеркнуть? С нами останутся броненосец «Потемкин», и Красная Пресня, и восстание киевских саперов… А сокровища культуры, а вся история нашего народа? В ней было много черного, но немало и такого, за что мы должны народу в ножки поклониться. Какие же мы будем коммунары, если все выкинем прочь и на голом месте начнем столбики забивать?
— Это Марат с пылу так написал, — сказал Дробот.
Марат метнул на него злой взгляд.
— Я ненавижу прошлое. В «Интернационале» поется: разрушим старый мир… До основанья. История началась с выстрела «Авроры», а все, что было до того, мы…
— Что «мы»? Что «мы»? — засмеялся Крушина, качая головой. — Неграмотные мы — вот где наша беда. — Он глянул на часы. — Мы еще продолжим этот разговор в другой раз. Непременно продолжим… А очерк отдай Плахотте. Я ему сказал — на первую полосу. Боевой материал!
Как только за редактором закрылась дверь, Толя подскочил к Марату и тряхнул его за плечи.
— Слышишь? Боевой материал…
— На первую полосу, — подхватил Игорь.
Марат молчал.
Не замечание редактора, а его очень уж скупая похвала, да еще с примесью иронии, так больно задела Марата. Какие тут могут быть смешки? Он заслужил большего.
Но постепенно морщины на его лбу разгладились. Как-никак — на первую полосу! Никому не удастся умалить важность его почина.
Когда, уходя из редакции, Марат перехватил внимательный взгляд Наталки, в груди у него приятно защекотало и все попреки редактора выскочили из головы.
…Через день или два Плахоття, появившись в дверях, скомандовал:
— Все к редактору! Шагом марш.
В кабинете у Крушины сидел старичок в пенсне. Полотняная рубашка чуть не до колен подпоясана кожаным ремешком.
Когда они вошли, старичок встал. Он был высокий, узкий в плечах. Над длинным лицом торчал седой хохолок.
— Это и есть ваши орлята? — наклонив голову, он внимательно оглядел каждого.
— Это и есть наши орлята, — с веселой гордостью сказал Крушина. — Знакомьтесь, Петро Трофимович… Орлята, только еще не летают. Подпрыгивают. Хоть им и кажется, что они уже над облаками. Перышек, перышек маловато…
— Отрастут! — усмехнулся старичок.
— Само собой. А пока что надо поднимать на своих… Так вот, товарищи, — уже деловым тоном продолжал Крушина, — дело обстоит так: после работы — в музей! По крайней мере два раза в неделю. Петро Трофимович любезно согласился прочитать несколько лекций. По истории, краеведению… А кроме того, самим читать, читать! Начнем с этого. Потом уже здесь, в редакции, попробуем основы политэкономии грызть. Как вы на это смотрите?
— Замечательно! — обрадовался Толя.
— Вот и отлично, — сказал Крушина. — А дальше посмотрим, что за штука история и как нам с ней быть. — Он бросил на Марата лукавый взгляд и засмеялся.
— Это еще что за музейное чучело? — спросил Марат, когда они вернулись к себе.
— Как тебе не стыдно! — обрушился на него Игорь.
Марат удивился. Игорь вспыхнул:
— Это Заболотный. Старый большевик. Политкаторжанин.
— Заболотный? Тот, что писал о Ленине и…
— Вот именно.
— При чем же тут музей?
— А при том, что он и директор музея, и лектор, и член партийной контрольной комиссии. Надо знать…
Музей! Проклятое слово. Оно снова напоминало Веру. Стоит и смотрит на него непримиримым взглядом. К черту!
— Кстати, — как бы между прочим заметил Дробот, — Заболотный недавно выступал в комсомольском клубе. Но кое-кто в это время в березовой роще прогуливался.
Марат, не поворачивая головы, рылся в ящике стола.
— Ты больше ее не видел? — живо поинтересовался Толя.
— Заткнись! — крикнул Марат.
Игорь удивленно пожал плечами и снова погрузился в работу. Толя подошел к столу Игоря и спросил:
— Кажется, есть специальная лечебница для нервнобольных?
— Что? — Игорь медленно вернулся к действительности. — Конечно, есть.
Толя засмеялся:
— Это хорошо! А то наш друг немножко свихнулся,
Игорь принес с собой пачку книг. Разглядывал и смаковал каждую.
— Три четверти того, что ты глотаешь, это буза… Барахло! — заявил Марат и сделал такое движение, будто хотел сбросить книжки с Игорева стола.
— Что значит — «барахло»? — обиделся Игорь. — Прочитай сначала.
— Делать мне нечего…
— Ладно, — сказал Игорь. — Допустим, что эти книжки я выбрал неудачно. Идем со мной в библиотеку. Там глянешь на полки — глаза разбегаются.
— У тебя уже разбежались, — сказал Марат, показывая на очки.
Укоризненный, беззащитный взгляд Игоря на миг смутил Марата. Но Игорь к тому же еще и покраснел, и это показалось Марату совсем смешным.
Толя встал, сделал два шага, сжал железными пальцами плечо Марата и сказал:
— Это свинство! Понятно?..
И снова сел на свое место.
— Пошутить нельзя, — буркнул Марат. Чувство собственной вины только озлобило его. Он с холодной язвительностью стал допытываться: — Скажи, к чему ты глотаешь эти сотни книг? Хочешь быть умнее всех? Хочешь выделиться среди простой массы? А тебе не выделяться, а равняться на массу надо — вот как!
— Я тоже глотаю книжки, — сказал Дробот.
— Ты — другое дело. Ты варился в рабочем котле.
— Не только в рабочем, а и в асфальтовом, — усмехнулся Толя. — Набьется, бывало, нас, беспризорной шпаны, полный котел. А он еще теплый от асфальта… Вывозимся! Сущие чертенята… Ну и что? Считаешь это великой моей заслугой?
Игорь молчал, потеряв всякий интерес к перепалке. И в самом деле? Зачем ему эта проклятая, ненасытная жажда знаний? Бросить бы все и повариться в рабочем котле, а то всю жизнь будешь «прочим».
— А потом, — продолжал Дробот, — что значит: «равняться на массу»? Масса состоит из людей передовых и отсталых, умных и не слишком… На кого же равняться?
— Ты мне зубы не заговаривай, — увильнул Марат. — Мы говорим о книжках. Я по обложкам вижу, что это дореволюционное барахло. Читать надо пролетарских писателей. Ну, может быть, еще кой-кого из левых попутчиков. И политическую литературу. Вот! — Он выхватил из ящика книжку.
— Покажи. — Дробот протянул руку. — «Политграмота в вопросах и ответах». Гм… Для малограмотных, что ли?
— Хлопцы, а работа! — жалобно напомнил Игорь.
— Ох, разговоры, разговоры… — вздохнул Дробот.
Марат склонился над столом.
Перед ним лежала куча корреспонденций, из которых он должен был составить подборку «Письма наших читателей». Скучная работа! Как она несовместима с тревожным чувством, которое держит его в непрерывном напряжении. Вихрем налетали расплывчатые мысли. Когда ж они развеивались, он словно падал с высоты. И оказывался за этим столом, где выводил строчки, которые тоже куда-то падали. Вся страничка клонилась набок. Это его раздражало. Он рвал листок на мелкие кусочки и начинал заново.
Совершить бы что-нибудь необыкновенное. Пускай не сегодня, завтра. А пока что быть начеку. Всегда и везде.
В самом деле! Как это сотни людей проходят по Октябрьской и не обращают внимания на большущий крест, что красуется на вывеске и даже — подумайте только! — на красном флаге. Что это такое? Наше, советское учреждение?.. Марат бросился к Плахотте: «Кто там засел? Врачи, профессора… Им, видите ли, по вкусу красный крест, а не красная звезда. Переименовать!..» А что Плахоття? Посмотрел из-под очков. Марат абсолютно неудовлетворен его объяснением: «Международная организация. Не можем менять название. Да и не в названии дело…» А почему не можем? Буржуи не согласятся? Начхать нам на акул! И еще: была Дворянская улица. Переименовали — Льва Толстого. А кто он такой? Соцположение — граф! И выходит — не в лоб, так по лбу…
Быть начеку. И совершить что-нибудь необыкновенное! Но что? Что именно? Поразить всех. Написать статью, чтоб все газеты перепечатали. Воскресник на Тракторострое — это, в конце концов, не такое уж событие, Раскрыть бы кулацкий заговор во главе с иностранным агентом. Да еще подпольный склад оружия. Вот это другое дело! Напрасно контрики прибегали к хитроумной конспирации — ничто не укрылось от острого глаза спец- корреспондента… Или: вьюжной ночью схватить за руку бывшего петлюровского атамана в тот миг, когда он целится через окно в селькора. Схватить, обезоружить, а потом написать целую полосу. И еще выступить свидетелем на процессе в Харькове. Нет, не свидетелем, а общественным обвинителем! И о нем напишут: «В своей яркой речи товарищ Марат Стальной раскрыл звериный облик классового врага…»
Возникали и проплывали, как на экране кинематографа, заголовки. Они завораживали его — большие, громкие, беспощадные слова. Выстраивались в шеренгу — колючие, как штыки, острые, как сабли.
«Погоди, погоди! — сдерживал он полет своей фантазии. — Крушина всегда напоминает: «А где обыденные дела, которые тоже являются большой политикой? О деле, о деле писать надо…» Ладно. Марат размахнется на такое дело, что его сам Чубарь, член политбюро, пригласит на заседание Совнаркома. Там уже прочитали его статью, напечатанную во всей прессе. А в статье генеральное предложение: «Создадим следом за заводами-гигантами колхоз-великан «Красная Полтавщина». Долой распыленность и кустарщину (ох, эта ненавистная ему кустарщина!). Двинуть на места отряды тракторов и разных других машин. Мобилизовать ударные комсомольские роты и батальоны. Каждый район — агроотдел, каждое село — бригада. Единый план, единый центр. И радиосвязь… Окружное руководство, — как же его назвать? Окрколхозцентр? Надо бы как-нибудь позвучнее. Славно было бы такое словцо вставить: «ассоциация». Товарищ Чубарь спрашивает: «У вас есть еще какие-нибудь предложения, товарищ Стальной?..»
Все ему будут завидовать. И Толя с его рифмочками. И Игорь, у которого сотни книг в голове. Не прицепится к его громовым статьям и этот старорежимный литредактор — все запятые будут на месте! А Плахоття прочитает и скажет…
Дверь распахнулась. Марат вздрогнул. На пороге стоял Плахоття.
— Стальной! На окружное совещание кооперативного актива. Сорок строк. Вопросов нет? Шагом марш!
Марат пошел на совещание. Выслушал множество речей. Потом написал сорок строк. Но мысли-мечты неотступно преследовали его.
Не оставили его и тогда, когда все вместе пошли в музей. Походы эти Марат не любил. Слово «музей» напоминало Веру. Не хотелось даже самому себе признаться, что его притягивает и тревожит образ этой девушки, пришедшей из незнакомого ему мира, из чужого лагеря. Он подсознательно угадывал в ней сильную натуру, глубокий характер. Попробуй с такой идти рядом!
«Глупости, — обрывал Марат беспорядочное течение мыслей, — ей надо было бы подтянуться, чтоб идти с нами в ногу. К черту!.. Зачем голову себе забивать? Пускай рифмач Толька о ней думает. Поэты любят всякие фантазии».
Вчера Толя сказал ему: «Я видел ее… из березовой рощи». — «Ну и что?» — хрипло произнес Марат, словно кто-то сдавил ему горло. «На вокзале… Может, уезжала куда-нибудь…» — «Пускай едет. Жаль тебе, что ли?»— «Жаль», — признался Толя. «Что ж ты не побежал за ней?» — «Смеешься? А может быть, это именно та, за которой надо бежать на край света?» — «Беги! — бросил Марат и ехидно подмигнул: — А Наталка?» — «Что Наталка? — удивился Толя. — С Наталкой мы дружим. Она чудесный товарищ». Марат засмеялся. Эх Толя-разиня! Он, верно, и в самом деле ни разу не поцеловался с Наталкой.
После этого разговора Марат все чаще стал поглядывать на Наталку. Ему приятно было вспоминать, как она восторженно слушала рассказ о Тракторострое. Он заметил, что под его пристальным взглядом Наталка шире раскрывала глаза, полные милой беззащитности. Потом она стала хмуриться, смущаться, маленькие ушки смешно краснели. Марат довольно улыбался — это всегда у девчат. Но недолго хмурятся такие бровки. Эх, Наталка, недаром говорят — клин клином!..
— Сегодня, — сказал Крушина, — должен был прийти агроном, которого стоит послушать… Чтоб мы случайно не спутали овес с овсюгом, как еще путает кое-кто Бабеля с Бебелем. Да вот позвонили — уехал этот агроном в район. Знал бы раньше, попросил бы Филиппа Остаповича. На литературном фронте интересные новости. Это и в самом деле — фронт!
— А в каком окопе он сидит? — спросил Марат.
Под пристальным взглядом Крушины усмешка Марата погасла.
— В советском, друг мой, — ответил Крушина. — Вне всякого сомнения.
Марат только подумал: «Боец!.. С галстучком и манжетками».
— И Степан Демидович захворал, — с досадой сказал Крушина. — У него тоже интересного полный короб. Знаете ли вы, что наш знаток языка уже много лет собирает народные пословицы? Вот этакий том мудрости! Разживемся бумагой — сами напечатаем… Послушайте только: «Где слова жирны, там дела постны! Слыхать пустой воз по грохоту колес. Мелко плавает — зад видно…» Ну, как? — засмеялся Крушина. — Вот уж точно сказано: пословица недаром молвится.
— А если б нам наряду с фельетоном и такой уголок — пословицы? — вслух подумал Дробот.
— Дело… В ближайшее воскресенье и начнем. Ну что ж, товарищи, один уехал, другого нет. Посидим немного сами, погуторим.
— А о чем? — спросил Игорь.
— О текущем моменте! — предложил Марат.
Тридцатый год! Огромные афиши. Митинги и собрания. «Текущий момент!» Все переплелось в этом простом и сложном понятии. Недавний ультиматум лорда Керзона и пятилетка, колхозная весна и козни всяческих Макдональдов — Вандервельдов…
Крушина улыбнулся. Долгий разговор! Да и материал новый надо было подобрать. Не перемалывать же известное по газетам. И почему непременно должна быть какая-нибудь особенная тема? Полезно поговорить и о своих, редакционных делах…
— Например?
— Например? — повторил Крушина. — Скажем так. Как-то слышал я, кто-то из вас сказал: мы — журналисты.
— А кто же мы? — насторожился Марат.
— Ох, только подмастерья, — вздохнул Крушина. — Газетные подмастерья. Если говорить откровенно — далеко куцему до зайца. Или как в той пословице: мелко плаваешь, зад видно… Эге, хлопцы, задело за живое? А от правды не уйдешь. Я лишь хочу вам такой факт напомнить. На одном партийном съезде Ленин в анкете — там, где спрашивают «Ваша профессия?», — написал: журналист. Уразумели? Ленин… Что тут много говорить? Гора! И дорог никто для нас не проложит. Каждый должен взбираться на эту крутизну сам. Шаг, еще шаг… А не вскачь и не вприпляс. Голова закружится — сорвешься.
Прищурившись, Крушина смотрел на них, ожидая встретить почтительно-ироническое выражение на лицах. Обычно так молодежь слушает поучения старших. Но все трое сосредоточенно молчали. Ружевич смотрел ему прямо в глаза, видно было, что он глотает каждое слово, как школьник на первой парте. Дробот острым карандашом терзал бумагу. А Марат насупился, подперев голову рукой. Что там ворошится под буйной шевелюрой?
— Не хочу вас пугать, — продолжал Крушина, — но наперед скажу: кто ищет легкого пути, тому надо с газетой прощаться. Чем раньше, тем лучше! Потому что газета, запомните, не просто служба, не просто работа. Это, да будет вам известно, такая судьба выпадает человеку. Кому что суждено на белом свете… Один родится, сопит и молоко сосет, а другой кричит, потому что ему больно. Вот из таких, говорят, и выходят газетчики.
Крушина засмеялся. Но смех оборвался кашлем. Все почувствовали облегчение лишь тогда, когда Крушина снова заговорил:
— Начинается эта судьба с того, что ты не можешь пройти равнодушно мимо малейшей неправды. Болит! Должен броситься на нее, как наш селькор Панас Шульга. Хотя бы и держала эта неправда в руках нож или топор. И ничего дороже нашей большевистской революции для тебя нет. Вся жизнь для нее.
«У него пуля в груди, — думает Дробот. — А я, что я сделал для революции?»
«Надо что-то сказать, — терзался Марат. — Клянемся…»
Игорь молчал. Его мучили сомнения: «Не выйдет из меня газетчик…»
— Судьба! — усмехнулся Крушина. — Не подумайте, что она всегда будет гладить по головке. Иной раз осчастливит, а чаще — тычками и подзатыльниками накормит.
Но это твоя судьба. Без нее ни дышать, ни жить. Она с тобой и днем и ночью. Ты и спишь тревожно, потому что снится тебе газетная полоса. Для других эта полоса керосином и краской пахнет. Для тебя же — розами… А когда сто потов с тебя сойдет, когда сто круч одолеешь, так, что весь в синяках и шишках, когда слово правды тебе станет дорого, как родная мать, — тогда ты сможешь сказать о себе: я — журналист. А еще лучше, если это о тебе скажет кто-нибудь другой.
— Выходит, после Ленина у нас нет журналистов? — спросил Марат.
— Почему же нет? — глаза Крушины лукаво блеснули.
— А кто, по вашему мнению, настоящий журналист? — поднял голову Дробот.
— Их немало. Я вам расскажу про одного. Знал его, встречался, разговаривал. И спорил жестоко, был таким же петухом, как сейчас вы… Василь Блакитный. Нет уже его — сгорел! Я работал с ним всего год, а учителем моим он остался на всю жизнь. Слушаешь его, бывало, — и всем существом чувствуешь: вот он, революционер-ленинец. Наша журналистика делала тогда только первые шаги. Не жалел себя… Смертельная болезнь вцепилась, а он — изо дня в день, из ночи в ночь… И нужных людей собирал, и был крестным отцом новых журналов, новых газет. Непременно читайте его книжки. Прекрасный поэт!.. Но этого мало! Не поленитесь, возьмите комплекты «Вистей» за те годы и перечитайте все: статьи, фельетоны, заметки, рецензии… Кое-что подписано псевдонимом «Гарт», под стихотворными фельетонами стоит «Валер Проноза». А вы знайте: все это — Василь Блакитный.
— От чего он умер? — спросил Игорь.
— Болезнь сердца. Прожил всего тридцать один год… А сколько сделал! Помню, сидели мы как-то. Под вечер у него всегда было полно. Разговоры, споры. Мировые проблемы. И шутки, и смех… А он молчал, молчал, а потом говорит: ну-ка, друзья, послушайте. И прочитал нам свое «Предупреждение». На всю жизнь запомнилось.
— А что это? Стихи? — прозвучал неуверенный голос Дробота.
Крушина покачал головой. Но тут же обратил упрек к себе самому.
— Это я виноват, если вы до сих пор не знаете… Стихи я читаю плохо. Так что, Толя, не сердись.
Но прочитал он с проникновенной искренностью и не так, как обычно читают готовый текст. Эти строчки, казалось, только что рождались у него самого после нелегких раздумий.
Может, я еще ничего не смыслю в коммерции,
Может, я еще живу по инерции
(По-нашему — «с разгона»),
Но в кой-каких делах не могу найти пристойного тона.
Обычно бывает так: поэт ты —
Сотрудник органа власти,—
Значит, пой на страницах газеты,
Что, мол, все хорошо и все счастливы…
Я не могу на рифмы наводить лак
(Такова большевистская натура),
Не завидую лаврам писак
И прилизанным трубадурам.
Если что не так у нас
(Я — не гордый…) —
P-раз! Р-раз!
Стихом — по морде!
— Здорово! — вырвалось у Марата.
— Видите! — Крушина посмотрел на каждого. — Поэт, лирик, но когда нужна метла — не деликатничай! Стихом по морде!.. Презирал тех, кто наводит лак на живое слово. Что торгуют словом. Революции нужны бойцы, солдаты, а не лакеи и приказчики. Вот в чем суть!
Он поднялся и стал торопливо перебирать бумаги.
— Так-то, мальчики…
И вдруг замахал руками.
— Заговорился, заговорился я тут, а работа-забота… Кто ее за нас сделает?
В музее Марату было скучно. Должен был по чьей-то прихоти зря тратить дорогое время.
Однако он сделал вид, что глубоко заинтересован, чтоб ни в чем не отставать от Игоря и Дробота. Да еще от Наталки, которую к этим экскурсиям привлек Толя.
В первый раз их приветливо встретил Заболотный и прочитал, как он выразился, вступительную лекцию.
Пенсне. Длинное, морщинистое лицо. Длинная — чуть не до колен — темно-серая «толстовка», подпоясанная узеньким ремешком. Все это делало его похожим на старого учителя из предместья. «Не мог он надеть френч и галифе?» — подумал Марат.
Посреди зала — чумацкий воз и чумак — с трубкой в зубах, стоит как живой! Загляделся вдаль. Может, туда, где над огромным макетом горят светящиеся буквы: «Видны шляхи полтавские…» Почему кавычки? — подумал Марат. Откуда это, кто написал? И все я должен помнить.
Шляхи, шляхи! Много чего они перевидали. Торчат на раздорожье скифские чучела — каменные бабы. Вздымаются курганы — казацкие могилы. И татары поили своих коней в Ворскле. И шведы. Скрестились здесь кровавые пути Петра и Мазепы.
Отгремели давние времена. Ну и что ж? Отгремели навеки. И что этот гром, если сравнить его с нашими днями? Смехота!
Марат слушал Заболотного с удивлением. Неужели его, старого партийца, и вправду так интересуют эти трухлявые находки — прадедовские пушки, деревянное орало и казацкие грамоты? И даже старинная одежда опишнянских или решетиловских баб…
Наталка благоговейно ловила каждое слово Заболотного и иногда шептала: «И у нас так вышивают… И у нас такие петушки…» Дробот и Игорь дотошно выспрашивали разные подробности. Марат молчал. «Что они тут, до утра толочься будут?» Мысли его вертелись вокруг другого… «Как это так? Во всем мире идут жестокие классовые бои. Внутри страны всё кипит, всё клокочет. Пятилетка!.. А здесь, в му-зе-е, большевик с таким стажем ковыряется в какой-то там старине и радуется, что, скажем, в Гадячском уездном архиве найдено несколько заплесневелых бумажек о Сковороде, а где-то в другом месте — еще более важные (ха!) документы времен Хмельницкого… И еще — даже руками замахал! — среди бумаг жандармского управления найдены очень ценные материалы о крестьянских бунтах накануне революции 1905 года… Владимир Короленко о них писал… Оказывается, Короленко и жил в Полтаве. А какое это имеет значение на сегодняшний день? Мыши, и то побрезговали этой писаниной. А Заболотный, большевик с подпольным стажем, радуется, ахает и охает… Мне б его партийный стаж!» — думал Марат.
Он уже не слышал мягкого басовитого голоса Заболотного. Перед глазами вставали соблазнительные картины, заслонявшие все будничное, повседневное. Он идет — не в такой (мешок на плечах) «толстовке», не в смешных ботинках. На нем френч и галифе, хромовые сапоги, кожаная куртка. Шаг быстрый, решительный. Голос твердый, даже суровый. Он организовывает, он приказывает…
— Здорово! — сказал Толя.
Марат удивленно взглянул на него.
— Что здорово?
— Ты не слышал, что ли? — толкнул его локтем Дробот. — Про Сорочинскую трагедию…
— А-а, — протянул Марат и, чтоб не встретиться глазами с Заболотным, наклонился к стенду.
Когда выходили из музея, Марат придержал за локоть Наталку.
— Пойдем в кино?
— Все вместе?
— Нет, вдвоем.
Наталка покачала головой.
— Почему?
Она бросила на него непонятный взгляд. Марат не увидел таившейся в нем тревоги. А все, чего он не понимал, раздражало его. Он сжал ей пальцы:
— Пойдем…
Но его слова перебил веселый голос Толи:
— Друзья! Чай с пирожными. Всей компанией. Я угощаю!
— Наш поэт где-то оторвал, — догадался Игорь.
— Оторвал! Стихотворение в журнале «Молодняк». Сам Павло Усенко похвалил… — Толя вздернул пальцем нос и прыснул.
— Ура! — сказал Игорь. — Стихотворению и пирожным…
— Ну что ж, — Марат похлопал Толю по плечу. — Пошли…
Восторженными глазами, полными доброй сестринской гордости, смотрела на Дробота Наталка. Ей казалось, что все прохожие завидуют им: с ними рядом поэт!
На столиках — белые скатерти. На стенах — портреты. И длинная красная полоса с первомайским лозунгом.
Подошла девушка в цветастом фартуке. Ее кругленькое личико усыпано веснушками.
— Вам что?
Толя заказал чай и пирожные. И через минуту все уже было на столе.
— Тут подносят, как панам, — сказала Наталка.
Все засмеялись.
— Эх ты, хуторянка, — кинул Марат.
— Да я и есть с хутора, — смущенно улыбнулась Наталка.
Она с наивным удивлением озиралась вокруг.
Сидят мужчины и женщины. Разговаривают, шутят. В углу шепчутся девчата, украдкой бросая взгляды в их сторону. Еще бы — трое хлопцев и она одна. «На Марата смотрят. Нет, на Толю». Они уже раскраснелись, смеются — уверенные городские девчата. Наталка поглядывала на них с тихой завистью.
А пирожные вкусные! Было б это дома, так и пальцы облизала б…
— Эх, братва, шамовка знаменитая! — сказал Марат.
— Что это «шамовка»? — спросила Наталка.
— Все, что жуем.
— Уличное словцо, — поморщился Дробот.
— Какой аристократ! — засмеялся Марат. — Пять лет тому назад, Наталка, здесь был нэпманский ресторан. Вот, говорят, была шамовка! А мы с дружком по зеркальным окнам ба-бах!.. Заверещали буржуяне, как поросята.
— Герои! — усмехнулся Толя.
— А что ж, для пацанов и это геройство. Тут что главное: ненависть к буржуям.
— Милиция поймала? — спросил Игорь.
— Обошлось… Только уши пострадали.
Подошел высокий человек в синем комбинезоне.
— Здорово, Марат! — Он внимательно посмотрел на всех, чуть дольше задержав взгляд на Наталке. — Отрываешься от рабочего класса? Приходи завтра, на заводе будет — во! — И поднял большой палец.
— А что именно, товарищ Коваленко? — спросил Марат.
— Секрет! Приходи, увидишь. — Высокий похлопал Марата по плечу и прошел дальше; его поджидали за большим столом у окна.
— Это с паровозоремонтного? — спросил Игорь.
— Коваленко не знаешь? Эх, ты! — возмутился Марат. — Член ВУЦИКа. Он с Петровским, с Чубарем вот как мы с тобой.
— А что тут удивительного? — пожал плечами Дробот. — Каждый рабочий должен быть с ними как мы с тобой.
— Ну да…
Марат замолчал, потому что к их столику подошли двое — парень и девушка.
— Товарищ Дробот, вы же обещали к нам прийти, — сказала девушка, сияя улыбкой. — На литкружок…
— Мы были в редакции, помните? — поддержал парень.
— А, клуб текстильщиков! — Толя встал и пожал им руки. — Помню и приду.
— А Марату Стальному тоже можно? — спросил Марат, пристально глядя на девушку.
Она зарделась:
— Конечно. Мы читали ваши статьи…
Игорь молчал. Иногда украдкой бросал мимолетный взгляд на Наталку и молчал.
А она была полна незнакомого чувства: все трое были ей сейчас такими близкими, родными. Гордилась, что их все знают, приглашают куда-то и что она, хуторская девчина, хоть чем-то причастна к их большому делу.
Не обиделась даже, когда Марат под столом, незаметно для других, погладил ее ногу. Знала, какими бывают не слишком тонкие заигрывания парубков; отвела вороватую руку и посмотрела на него. Марат что-то оживленно говорил Игорю и не отвечал на ее взгляд. «Ишь хитрый!» — подумала Наталка, но сразу же забыла об этом.
— А теперь, — провозгласил Игорь, — пролетарский поэт Анатолий Дробот прочитает стихотворение, которое будет напечатано — знай наших! — в столичном журнале…
— Бурные аплодисменты! — хлопнул в ладоши Марат.
— Черт с вами… Только тихо, — согласился Дробот.
Он прочитал стихотворение. Солнце над Ворсклой.
Росная синь. И далекий девический голос. И ветер тревоги — весенний ветер…
Наталка глубоко вздохнула. Тот ветер повеял ей в лицо.
— Лирика, — с уважением сказал Игорь.
— Именно лирика, — презрительно обронил Марат. — А я признаю только поэзию баррикад.
— А я признаю разную. — Дробот так аппетитно откусил чуть не половину пирожного, что Наталка засмеялась.
— Ты чего?
— Так…
— Ешь, Наталка.
Марат обиделся:
— Я тебе серьезно говорю!
— Ох, Маратик, — вздохнул Дробот, — что-то не тянет меня сейчас на принципиальные разговоры.
— Ты видишь? — обратился Марат к Игорю.
Игорь щурился и улыбался:
— Поэты, знаешь, народ легкомысленный. Кроме того, весна… Может, он влюбился? С поэтами это случается.
— Случается, — согласился Дробот. — И не только с поэтами.
«А и правда, есть у него девчина? — с острым любопытством подумала Наталка. — Какая она?»
— Не только с поэтами случается, — повторил Дробот.
Игорь торопливо склонился над своим стаканом.
— Что ты имеешь в виду? — сердито глянул на Толю Марат.
— Рощи, рощи березовые…
— Толя! — Марат уже готов был вспыхнуть. — Ты сегодня придурковатый какой-то.
— Это из-за пирожных, — объяснил Дробот. Потом сказал: — Видите, вон там, под лестницей, маленькая дверка? Чуланчик. Я когда-то просидел в нем целый день.
— Правда? — удивилась Наталка.
— Правда. Это в голодуху было. Мы — кучка замурзанных мальчишек — постоянно тут вертелись. То стащим ломоть хлеба, то выпросим объедки с тарелок. Конечно, гнали нас. Стоял у дверей усатый старикан. Как схватит за ухо — горит!
— И часто горело?
— Не спрашивай!.. Однажды проскользнул я сюда ползком, напихал полную пазуху хлеба и — уже нога за порогом… А дед меня за ухо да в чулан! Темно, страшно… Что-то в углу шуршит. А вдруг — крысы? Очень я крыс боялся. Лежу на каком-то тряпье, жую хлеб и плачу. Погодя дедок отворяет дверь, протягивает мне здоровенную кружку чаю. «На, говорит, а то сухая корка горло дерет… Полежи и подумай». А что я мог надумать? Я знал, что вся наша ватага уже собралась в подвале на Дворянской, что Мишка-капитан уже делит добычу и раздает тумаки нетерпеливым. Мишке было четырнадцать. Разбойник — не подходи… Но нас, малышей, жалел. Я любил его. И мечтал стать таким, как Мишка.
— Ты и сейчас об этом мечтаешь, — съязвил Марат.
— А как же, — засмеялся Дробот. — Заснул я тогда в чулане. А вечером забрал меня дедок к себе домой, вымыл, накормил. И спал я в ту ночь на настоящей кровати. Вот как! А назавтра он меня отвел в детский дом. Оттуда я уже не удирал. Ходил к старику в гости…
— А все же до сих пор дает себя знать, что ты был люмпеном, — сказал Марат.
— В чем это проявляется? — полюбопытствовал Игорь.
— Анархические выбрыки. Отсутствие четкой классовой линии.
— Больше всего об этом говорит то, что я люблю пирожные, — глубокомысленно заметил Дробот и добавил: — Нудный ты, Маратик, ох и нудный.
— Люмпен? — прошептала Наталка. — А что это такое?
Игорь начал объяснять. Но Наталка слушала невнимательно: видела чумазого мальчонку в темном чулане и с жалостью смотрела на Толю.
В чайную вошел вихрастый гармонист в синей косоворотке, в широком галифе и зеркально сверкающих сапогах. Он огляделся, увидев Толю, кивнул головой.
Гармошка рассыпала вокруг горсть приветственных звуков.
— Костик! — улыбнулся Дробот. — Это тоже из нашей ватаги…
Гармонист сел, заиграл «Кирпичики», с ходу перешел на «Яблочко». Кто-то подхватил мотив.
— Будет ерунду бренчать! — крикнул Марат. — Давай революционную.
Зазвучала «Варшавянка». Марат поднялся и запел в полный голос.
Потом Дробот мигнул гармонисту. Тот, напевая, заиграл: «Цыпленок жареный, цыпленок вареный, цыпленок тоже хочет жить…» Толя с удовольствием слушал, покачивая головой. А Марат сидел, стиснув зубы. Потом встал и мрачно сказал:
— Пошли!.. До каких пор тут сидеть?
На улице Марат заговорил:
— Какого дьявола после «Варшавянки» надо верещать «Цыпленка»? На радость обывателям?
— Эх, Маратик. Я тебя, черта, люблю!..
Какую-то минуту они смотрели друг на друга. Мрачный и улыбающийся. Ощетинившийся и добродушный. Потом оба рассмеялись.
— Я люблю тебя, непреклонный Марат Стальной, — сказал Дробот с чувством. — Только почему ты такой сердитый?
Марат похлопал его по плечу:
— Люмпен! Жалкий люмпен… Но я сделаю из тебя железного бойца.
— Делай, делай!
Игорь и Наталка смотрели на них растроганными глазами.
— Как нам хорошо вместе, — сказала она. — Дружить бы вот так всю жизнь.
— А что ж, — кивнул головой Дробот. — Так и будет.
И они пошли дальше, ни на минуту не сомневаясь, что и вправду будет.
Такого с ним еще не случалось. Впервые Марат почувствовал, что ему никуда не хочется идти, бежать, спешить. Жажда впечатлений и деятельности, наполнявшая день, уступила место пустоте, к которой Марат удивленно и встревоженно прислушивался.
Куда податься? Как избавиться от этого гнетущего ощущения?
Может быть, в клуб? Лекция, потом «Синяя блуза»… Надоело. В общежитие? Рано. Ребята еще гуляют. Обещал зайти в типографию, стенгазету помочь выпустить… Пускай завтра. Может, просто так побродить по аллеям сада? Глупое занятие… Что ему этот майский вечер? Аханьки, охоньки — не для него.
Толя, конечно, как дятел долбит толстенные книжки. Игорь не вылезает из библиотеки. Дружки! Да и о чем с ними говорить? Все одно и то же. И всегда споры, и всегда каждый остается при своем мнении.
Что-то ходило за ним следом, тревожило, подстерегало, каждый миг готовое ворваться в пустоту, наполнить ее тоскливым зовом. Вера — Майя… Откуда она взялась на его голову? Чертов Толя еще не раз напоминал о ней. Но и без того… Что в ней такого, что заставляет вспоминать, мучиться? Плевать ему на всякие мерехлюндии. Да он хоть сегодня сколько хочешь — и получше ее! — найдет. Подумаешь, музейного папочки дочка! Стишки, романсики. Недаром Толе она приглянулась. Интересно, о чем бы они говорили?
Но уже одна мысль, что Толя и Вера могли бы встретиться, остро уколола его. Впрочем, что ему за дело? Стишки, сказочки, игрушки-побрякушки — не время об этом думать.
Глухие, неясные порывы мучили его. Написать бы что- нибудь такое, чтоб тысячи тысяч читали, затаив дыхание. Или очутиться в бурлящей толпе. Голос его гремит, и сотни тысяч глаз впились в него. Некоторое время Марат идет, убаюканный мечтами. Но будничная улица с ее щербатым тротуаром пробуждает его. В нем вспыхивает злость неизвестно на кого.
Кто это сказал, что время летит? Да оно еле плетется и еще загоняет под ребра острые шипы.
Куда податься?..
В эту постылую минуту Марат вспоминает Демчука. Вот с кем стоит поговорить. Вот чей голос и вправду может заглушить тысячелюдный гомон.
Через четверть часа он сидел в высокой комнате с белыми ангелочками на потолке. Демчук когда-то рассказывал на заводе, как ему в двадцать первом году дали ордер на буржуйскую комнату и как он хотел разбить ангелочков молотком, да жинка скандал учинила.
Демчук, чисто выбритый, в синей косоворотке, широких галифе, в мягких сапогах, стоял у окна и нетерпеливо поглядывал на жену.
— Зина, давай, давай…
Зина, тоже высокая, чуть отяжелевшая, медленно проплыла от стола к примусу, бешено шипевшему на табуретке у двери. По пути она мимоходом прикрыла рядном постель, прихватила со стульев разбросанную одежду и небрежно запихала в пузатый, тоже вероятно буржуйский, комод.
Зина — смуглая, очень красивая, и под ее чуть насмешливым и искушенно-женским взглядом Марат смущается. Тем старательнее он прячет свою растерянность за независимым и уверенным видом.
— На сегодняшний день вопрос о… — начинает он.
— Погоди, дай горло промочить, — ворчит Демчук, наливая рюмки. — Ну, будем здоровы!
Марат лихо выпил, делая вид, что ему это раз плюнуть, но почувствовал неприятное жжение в горле и набросился на яичницу, аппетитно дымившуюся на сковороде.
Демчук расстегнул ворот, лицо его потемнело и казалось вырезанным из дуба. Он опрокинул и вторую — для пары!
— Пей, Марат! Ты парень свой. Не какое-нибудь там плахоття-лохмотье… Я понимаю, я, брат, все понимаю. Да мне на эти писания начхать. Я, брат, у станка. И пусть знают, так-перетак, что токарь — это фи-гу-ра! Во!..
— Много ты натокаришь, — протянула Зина. — Уже забыл, в какую сторону оно вертится… Все в начальничках ходил.
— Зина! Ты мне эти буржуйские словечки брось. «Начальнички»…
— А что? То завком, то партком, — скривила полные губы Зина. — Я тебе говорила: не скачи. Лучше б на механика выучился. Фи-гу-ра…
— Не мели ерунды! Знаю, что делаю.
— Что ты знаешь? Я тебе сто раз говорила: оратор — это не прохвессия.
— Много ты понимаешь. «Прохвессия»… Дело не в ораторстве, а в политике. — И, обращаясь уже к одному Марату, он заговорил с обидой и злостью: — Фельетончики… Расписали!! Кто извращал? Кто перегибал? А виноват стрелочник… Расписали мне морду — нате, плюйте! Село, чтоб ты знал, стихия. Там все кулацким духом просмердело. Там железная рука нужна. Вот такая! Сказано было — сплошная, и у меня в два месяца сплошная. На все сто!.. Мужик еще двести лет будет чухаться. И не только в затылке — всюду… Расписали! А мне начхать! Ты свой парень, и я тебе скажу: пиши так, чтоб твое слово контру рубало. Слышишь? Контру! Как мы ее рубали саблями. — Демчук поднял руку и завопил фальцетом — «Сабли наголо! В ат-таку! Дай-ешь…»
— Тю, запел… Значит, вы из редакции? — спросила Зина с любопытством, сквозь которое все же пробивалась насмешливая нотка.
— Из редакции. — Марату стало приятно. Пусть знает, что он не какой-нибудь там мальчишка.
— Так это ваши помогли, чтоб его турнули?
— Турнули?
— Ну попросили… коленкой под зад.
— «Турнули»… «Попросили», — мрачно бросил Демчук. — Если хочешь знать, наступит время — и меня таки вправду попросят. Демчук еще пригодится.
— Ого! Еще три раза попросят.
— Увидишь!..
— Без тебя не обойдутся. — Зина упорно подливала масла в огонь.
— Молчи! Что ты в политике смыслишь? — Демчук все больше распалялся. — Не обойдутся… Увидишь! Социализм статеечками не завоюешь. У меня за два месяца — пять колхозов. С курами и коровами вместе. А что? Собственность надо истреблять под корень. От нее вся капиталистическая зараза. Сегодня корова, завтра ему своего хутора захочется…
— Ну да, то корова, а то — хутор.
— Молчи!.. Я так считаю: наступление — так наступление. Кто — кого! Стихию надо взять вот так. — Демчук помахал кулаком перед носом Марата. — Никаких перегибов не было. Так и надо было гнуть. Там сдрейфили! Вон там! — Он ткнул пальцем вверх.
— Один ты не сдрейфил, — не унималась Зина.
— А что? И не сдрейфил, — упрямо подтвердил Демчук. — И меня бабы брали за грудки. Сто чертей им в печенку. Да я пяток хозяйств под раскулачивание — и будь здоров.
Марат слушал, и чувства его раздваивались. Необузданной силой веяло от крепкой фигуры, от решительного лица Демчука. Эта сила подчиняла его, но в то же время слова Демчука вызывали сомнения, протест. «Что-то не так, что-то не так», — билась в голове неясная мысль. Он привык верить Демчуку, но еще больше верил в непогрешимость печатного слова. А вот Демчуку даже это слово нипочем. Кремень! А разве так можно? Сказать бы ему что-нибудь решительное, еще тверже, чем он. Но Марат не отважился. Знал, что Демчук без церемоний собьет его, и тогда эта молодая, красивая женщина с ленивыми движениями опять посмотрит с насмешкой.
— Вот она говорит: «На механика»… — Демчук пренебрежительно кивнул на жену. — Я бы и на инженера выучился. А что? Раз-два — и выучился бы. Да не хочу, чтоб мне эти очкастые мозги вывихивали. Профессора! Гнилая интеллигенция!.. Обойдусь. Там, где мне образования недостает, я пролетарским духом возьму.
— А если и духу недостанет? — засмеялась Зина.
— Достанет! — Демчук стукнул себя в грудь. — На десятерых достанет. Хотя бы и этим редакторам одолжить… А что? Твоему Крушине как раз и не хватает. Он, Марат, не из боротьбистов ли, случаем?
Воспаленный взгляд впился в лицо Марата. «Ох и доняли его этим фельетоном», — подумал Марат, молчаливо осуждая болезненную обидчивость и мстительность Демчука.
— Нет, Крушина не был боротьбистом. Да и не все боротьбисты…
— Что? — оборвал Марата Демчук. — Ты знаешь… «Не был, не был»… К нему надо хорошенько присмотреться. И к лохмотнику тоже.
Марат нахмурился.
— Они боевые журналисты, товарищ Демчук.
— Все вы боевые, — сквозь зубы процедил Демчук, — да ваши перья часто в свое же гузно попадают…
Демчук захохотал. Весело смеялась и пылающая румянцем Зина.
Марат покраснел и обиженно спросил, почему-то не самого Демчука, а его жену:
— А вы знаете, что такое редакция? Что такое газета?
Зина сразу же приняла серьезный вид, хотя глаза ее еще продолжали смеяться.
— Демчук как скажет… Не обращайте внимания.
— Ну, чего там… — примирительно заговорил Демчук. — Ты же свой парень. В доску свой! Выпьем!
И заставил-таки Марата выпить еще рюмку.
Глиняные, или какие они там к черту, ангелочки на потолке подмигнули ему: «Держись!» Марат почувствовал в себе прилив незнакомой еще силы. Он свой парень, он варился в заводском котле. И Демчук свой в доску. Он давал ему рекомендацию в кандидаты и еще даст… У него твердая рука, знает, где и как надо подвинтить гайки.
Марат восторженно смотрел на Демчука, бросал решительные взгляды на Зину, хотя его и смущало что-то затаенное, соблазнительно-женское в ее глазах. Он отводил взгляд и тогда видел проклятых ангелочков. Сбить бы им буржуйские крылышки!.. Правильно говорит Демчук: держишь перо, так и пером руби всякую контру. Как красноармейской саблей. Галопом — вперед! Теперь уже Демчук слушал его пылкие речи и похлопывал по плечу:
— Так, Марат! Так их, в бога, в душу…
И проклятые ангелочки на потолке тоже покачивали головками: «Галопом — вперед!»
Должны же быть и у него какие-нибудь домашние обязанности! Дробот даже обрадовался, когда квартирная хозяйка попросила его купить мешок картошки. Она сразу же стала извиняться, будто невесть что сказала. «Да я с охотою, тетка Варвара!» — «Мне прямо совестно… Вы ж такой ученый человек». Дробот засмеялся, кинул мешок в кошелку и отправился на базар.
Было воскресенье.
Не успел он дойти до угла, как увидел Таловырю.
— Ты куда? — разочарованно спросил тот. — А я думал: походим, побеседуем…
— Хозяйство, друг, ничего не поделаешь.
— Ох, как мне этим хозяйством жинка глаза колет!
Вместо обычной спецовки на Таловыре была шелковая строченая сорочка и желтые галифе, подшитые кожей немножко другого оттенка. Глянцевитые краги с ботинками завершали его праздничный наряд.
— А поговорить надо…
Дробот знал, что сперва Таловыря выложит то, что взволновало его в сегодняшнем номере. А волновало его почти все.
— …Ты понимаешь, английские шахтеры опять бастуют. Будет катавасия!..
— …Понимаешь, поймали гада: сто тысяч растратил. Я б его своей рукой на мушку!..
— …Понимаешь…
Дробот все понимает, и Таловыря доволен. Теперь он непременно пожалуется на своего соседа Тарганца, которого он называет Тараканцем. Дробот никогда его не видел, но ясно представляет: усатый, подвижной, прячь от него все съестное.
— Я, говорит, буду жить в свое удовольствие. А у тебя, это он мне, — Таловыря ткнул себя в грудь длинными пальцами, — а у тебя, говорит, от книжек ум за разум зашел. Вот гад! Все, говорит, хотят шибко грамотными быть, а к чему? Живи в свое удовольствие!.. И эту распроклятую бузу он тараканит моей жене. А она что? Неустойчивый элемент.
— Зачем же так? — заступается Дробот. — Она у тебя хорошая.
— А Тараканца слушает! Ты понимаешь, Толя…
Толя понимает, и Таловыре становится легче.
Конечно, не из-за какого-то там презренного Тараканца или бытовых мелочей пришел он спозаранку. Толя догадывается — душу Таловыря растревожила только что прочитанная книжка. Один читает — чтоб все знать, другой — для развлечения. У Таловыря же каждая книжка вонзается в сердце сотней вопросов, переносит его в заново открытый мир.
— Ты понимаешь!.. Этот хитрый англичанин не случайно такую штукенцию отмочил. Так и знай, они там тишком уже налаживают «Машину времени». Уэллс. Герберт. Это как по-нашему? Уж не Грицько ли? Значит, тезка мой… Три ночи, холера заморская, спать мне не давал.
Дробот улыбается.
— Вот я и думаю, Толя, нам бы такую машину.
— Послушай, друг, нам нужны машины землю пахать, металл обрабатывать. А для причуд…
— Какая причуда? — возмутился Таловыря. — Нам эта «Машина времени» до зарезу…
— Что ты с ней будешь делать?
— Что? — На худом, желтоватом лице Таловыри даже румянец выступает. Он оглянулся, словно боясь, что кто-нибудь может подслушать. — Я поехал бы, понимаешь?.. Поехал бы на тридцать, на сорок лет вперед. Очень мне хочется знать, что те люди будут думать, говорить о нас. Житуха у них наступит — дай боже. И не какое-нибудь там пшено или конская колбаса. Одежи — завались… И всюду машины работают. Вот видишь, — Таловыря показал на мостовую, — каждый камешек я здесь уложил и молоточком пристукнул. А у них — придет машина, зальет асфальтом — зеркало! Может, они посмеются над моей работой: тут неровно, там горбик. И камень нетесаный… А я был счастлив, когда с биржи труда меня сюда прислали. И радовался, что на этой улице больше не будет вечных луж. Вот как! А они только хмыкнут, глянувши. Вот и выходит некомплекция… Мой братуха с Магнитостроя пишет: дикая степь, ветрище! Песок на зубах, песок в горле. Наскочит урагания, палатки сорвет, и летят они, как стадо гусей… А работяги завод и дома — пятиэтажные! — строят. Понимаешь, пятиэтажные. У нас таких и не увидишь. Разве что в Харькове… Вот я и думаю: какие люди там будут жить через тридцать — сорок лет? Неужто скажут о нас: эх, малограмотные, смешные, в грязи копошились?
— А ты хочешь им лекцию прочитать?
Таловыря не сразу ответил:
— Я и сам не знаю, чего я хочу.
— Ну, коли уж собрался ехать, так что-нибудь надумал. Может, захотелось пожить в те времена? — допытывался Дробот. — В пятиэтажном доме, а?
— Нет. — Таловыря решительно покачал головой. — Поглядеть — одно дело. А чтоб насовсем… Понимаешь, Толя, будет у них всякое, но того, что мы видели, они не увидят.
Некоторое время шли задумчиво.
Вдруг Таловыря останавливается и, вперив в Дробота смущенный, чуть ли не испуганный взгляд, говорит:
— Знаешь, чего я хочу? Даже вот здесь у меня горит, когда подумаю. Написать один стих.
— Один стих? — удивился Дробот.
— Да. Один. — Таловыря опять меряет длинными ногами исшарканный тротуар. — Один. Но такой, чтоб… Понимаешь, чтоб все молча встали. Чтоб замер и смех и плач. Пусть каждый увидит, что у меня здесь. — Таловыря уже не пальцами, кулаком стукнул себя в грудь. — Понимаешь?
Дробот кивнул.
— И всё, — решительно закончил Таловыря. — За такой стих и жизнь отдать можно.
— Напишешь!
— Нет, не напишу, — горько вымолвил Таловыря. — Нет таланта — на базаре не купишь.
Дробот молчал. Пустые слова — ни к чему.
— Ну, будь здоров, Толя! Хозяйничай… — Таловыря протянул ему руку: — О нашем разговоре никому… Запечатано?
— Запечатано.
— Все. А про Грицька Уэллса мы еще поговорим.
И Таловыря свернул на боковую улицу.
Дробот продолжал свой путь к базару.
Эх, Таловыря, друг мой! Написать стихотворение… Одно-единственное. И — все молча встали. Разверзлась грудь поэта, и тысячи тысяч увидели, что в ней… Эх, друг, я тоже ради такого стихотворения упал бы на землю, пускай вся кровь вытечет. И будь я проклят, если на это у меня не хватит силы и мужества. «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, что ж, над родной страной пройду стороной, как проходит косой дождь…» Что голод, что смертельная жажда по сравнению с этой жаждой человеческого понимания?
Неужто жизнь поэта, все то, что называют высокими словами — творческое горение, вдохновенный взлет, — словами, от которых подчас тошнит, и что в действительности лишь боль от раскаленного железа в груди, неужто все это — короткий дождь, пролетевший стороной, — и нет его? «А не буду понят, что ж…»
— А мне казалось, только я…
Толя обернулся на знакомый голос. Крушина смеялся.
— Я думал, только я сам с собой разговариваю?
Крушина был в летнем костюме из небеленого полотна, в панаме — непривычно отдохнувший, молодой. Он держал за руку маленькую девочку, уставившуюся на Дробота черными крушиновскими глазами.
— Есть еще и такая работа-забота, — кивнул на нее Крушина. — Лишь в воскресенье, да и то не каждое, и разглядишь свою дочку. А это, Яринка, дядя Толя. Когда-нибудь его стихи будешь читать. И скажешь: я видела живого поэта, он ходил с кошелкой… Далеко направляешься?
Дробот замялся.
— Да на базар. Хозяйка просила картошки купить… Огород у нее.
— Огород? — глаза Крушины заблестели. — Эх, вот бы и мне с лопатой, с грабельками… Ей-богу, здоровее стал бы! Ну, шагай!
«А если б я встретил Марата, — подумал Дробот, — он меня за эту кошелку, за базар поднял бы на смех. «Огород? Индивидуальный? Еще и помогаешь этой бабе, которая тащит в старый быт?» — Толя засмеялся, представив себе возмущенного Марата, который развел бы на этом вдовьем огороде большую политику. — Перегибаешь, вояка! — Но в перегибах Марата Толя видел лишь горячее увлечение, энтузиазм и нетерпимость ко всему старому. — Если взять не мелочи, а большое, самое существенное, может быть, так и надо? Решительность и твердость. Недаром у Марата самые боевые материалы, а для газетчика — ведь это главное! Где-то я читал, что самое важное найти себя, понять себя и быть самим собой. А что значит понять себя? И достиг ли я этого хоть в какой-то мере?.. Это, видно, обо мне сказано, что один дурак может задать столько вопросов, что и ста мудрецам не ответить».
К базару Дробот подошел с того конца, где гончары длинными рядами выставили свой товар: горшки, корчаги, миски, тарелки, кувшины. Все это сверкало на солнце свежей желтизной, красою старинного ремесла.
Возле арбы на вытертой дерюжке сидел старый лирник. Рука его медленно вертела ручку, добывая из порыжелой лиры скрипучую мелодию, с которой сливался хриплый, должно быть прокуренный, голос слепца:
Чорна рілля заорана, гей-гей!
Кулями засіяна, гей…
Білим трупом зволочена,
Кровію сполочена…
Гей-гей!
Шли люди. Иной останавливался на миг, отрываясь мыслью от будничных дел. Другие равнодушно проходили мимо слепца, хотя и бросали иногда монету в его соломенный брыль.
«Кто ее написал, ту козацкую думу? — спрашивал сам себя Дробот. — Да нет, не написал, а сложил, потому что, верно, он и грамоты не знал, козак-горемыка. А если и знал, то ему и на ум не приходило, что это надо записать. Зачем? Пропел, как умел, свою думу — берите, люди, это вам! И пошла она бродить по свету, который уже век?! «Чорна рілля заорана, кулями засіяна…» А вон стоит женщина, грустно прислушивается и, должно быть, уверена: это про ее сына, что сложил свою голову под пулями в девятнадцатом году, и про нее, старую мать. Неподвластность времени — каждый знает — в этом сила поэзии. Но что именно делает ее такой — кто скажет?»
Дробот присел на корточки, слушал лирника, не замечая ничего вокруг. Старику тоже, видно, ничто не мешало. А может быть, он привык петь под базарный гомон. Голова лирника, как всегда у незрячих, была поднята вверх, на хмуром лице застыло выражение укора и терпеливого страдания. Что ему эта грошовая суетня, если он знает слово, пришедшее из глуби веков! Седые усы шевелились, раскрывая темный провал рта. Скрипела, тужила лира.
Та забіліли сніги, забіліли сніги,
Ще й дібровонька, ще й дібровонька…
Та заболіло тіло, бурлацьке біле,
Ще й головонька, ще й головонька…
Ніхто не заплаче по білому тілу
По бурлацькому, по бурлацькому.
Ні отець, ні мати, ні брат, ні сестриця,
НІ жона його, ні жона його…
Голос умолк. Потом, осудив всех, кто позабыл бобыля-бурлаку, лирник сурово произнес:
А тільки заплаче по білому тілу
Товариш його,
Товариш його.
Какое чувство ритма, мелодии и слова! Что-то похожее на зависть шевельнулось в Дроботе. И, как всегда, подкралось до отчаяния знакомое чувство недовольства собой, своими убогими строчками. Чего они стоят? Прочитать бы их этому слепому лирнику, он, наверное, сказал бы: «Эге, хлопче, это не запоешь…»
Чей-то пристальный взгляд заставил Дробота повернуть голову. Он нахмурился, но вдруг лицо его просветлело. Рядом стояла девушка из березовой рощи, как он ее называл, и удивленно, а может насмешливо, смотрела на него. Дробот встал, но девушка повернулась и исчезла за возами.
Дробот тоже пошел туда, где шумела базарная толпа.
— Эх, лимончики, вы мои лимончики…
— Кому кваску холодного?
— Яблочки моченые!
— Пампушечки, каравай, кому надо, налетай!
— Эх, червончики, вы мои червончики…
Перед одной бабой, разложившей на холстине свой товар — яйца, масло, горшочки с медом, с ряженкой, — стоял подвыпивший дядя в замусоленной одежде и, грозя пальцем, укорял:
— Что ты, клятая баба, делаешь? А? Товар — деньги— товар. Ведь акула капитализма. Маленькая, а все акула.
— Какая Вакула? Ты что? Слепой? Да меня Горлиной звать. Иди себе, отвяжись…
Дядя вылупил мутные глаза:
— Эх, темнота! Мировая буржуазия на тебя надеется. Слышишь? Товар — деньги — товар…
— Не надо мне твоих денег, — огрызнулась женщина. — Отойди, нечистая сила…
А над всем — грохочущий голос Аркаши возвещал! «Последние новости! Могучее выступление!.. Читайте газету!.. Грандиозный марш!..»
Дробот купил картошку, связал мешок с кошелкой и подкинул ношу на плечо. Выбираясь из крикливой толпы, он заметил в стороне кучку людей, которые, видно, продавали с рук разные вещи, и среди них ту девушку. Теперь он мог подойти ближе, посмотреть на нее не спеша, внимательно, а не мимоходом, как приходилось до сих пор.
Ее взгляд, далекий от всего, что творилось вокруг, был обращен куда-то поверх людских голов. Толя почему-то подумал, что в ней есть что-то общее с лирником. Они были из какого-то другого мира, несовместимого с тем, что творилось здесь.
А еще ему показалось, что девушка очень печальна и, может быть, даже голодна, и это подтолкнуло его. Подошел и спросил взволнованно:
— Что вы здесь делаете?
«Какой дурацкий вопрос!» — тут же подумал.
Она с холодным удивлением посмотрела на него, но что-то мелькнуло в его глазах, и, верно, именно поэтому у нее не сорвалось резкое слово. Чудак, который слушает лирника, не похож на базарных нахалов, задевающих девушек.
И все же ответила с вызовом:
— Продаю кофту. — На вытянутой руке она держала что-то красное. — Спекуляция?.. — Потом добавила тихо и просто: — На дорогу мне нужно.
— Вы не здешняя?
Она посмотрела на него изучающим взглядом:
— Не здешняя. Искала родных. Или хотя бы какого-нибудь близкого человека.
— Не нашли?
— Не нашла.
Теперь Дробот уже не знал, что сказать. Бросил взгляд на кофту, насупился. Если бы были с собой деньги, взял бы одежонку, хотя на черта она ему, дал бы вдвое, втрое… Тьфу! Какие глупости он мелет. Может, это у нее последнее? Нет, он просто одолжил бы сколько надо. Но сразу же ему пришло в голову другое, Зачем она должна куда-то уезжать?
— Может быть, я вам чем-нибудь… могу помочь?
— Я привыкла сама справляться.
— А все же… я очень бы хотел!
— Кто вы?
Назвать имя? Место работы? Разве этим ответишь на вопрос «кто ты?»! Он пожал плечами.
— Считайте: ваш товарищ. Просто товарищ…
Словно сквозь вдруг распахнутые окна, из-под ее ресниц прорвался синий свет. Какое-то мгновение длилась безмолвная встреча взглядов и оборвалась.
— Спасибо… Вот продам, уеду…
Значит, не о чем больше говорить? Рука Дробота коснулась ноши, которую он так и не сообразил снять с плеча.
— Вам далеко ехать?
— Отсюда не видно… Вы очень любопытны.
— Короче говоря, не суй нос?..
Она засмеялась. Возможность дружески поговорить с ней взволновала его.
— Я очень хочу вам помочь.
— Опять… — Она шевельнула бровями. Но уже сама с откровенным любопытством спросила: — А все-таки, кто вы?
Кто он? Прежде чем успел подумать, сорвалось:
— Я вас видел с Маратом.
Девушка бросила на него быстрый взгляд.
— A-а… Так вы, верно, его дружок? Толя Дробот?
Он утвердительно кивнул.
— Стихи пишете. Отлично… — Чуть прищурившись, она пытливо смотрела на него, словно хотела убедиться в чем-то, потом тихо, но резко сказала: — Не нуждаюсь ни в чьей помощи. Слышите? И не думайте, что я… На сделку не пойду! — Она метнула напоследок непонятно гневный взгляд и затерялась в толпе.
На какое-то мгновение перед растерянным взором Дробота мелькнула красная кофта на сгибе руки…
Поезд тяжело пыхтел, одолевая последние километры. В переполненном вагоне было душно, хотя сквозь открытое окно веяло майской свежестью.
— Весна-а! — глубоко вздохнул пассажир, сидевший рядом с Маратом. — Ох, весна…
Марат глянул на его небритое лицо и ничего не ответил. «Хе-хе, весна…» Что ему это воробьиное чириканье? Три дня пробыл он на селе, захваченный одним лишь делом. Не цветочками ездил любоваться.
Он снова искоса посмотрел на небритого. Весна, вздохи. Что ему до того! Он — борец, бросившийся в атаку. Скорей бы доехать!
Нет, недаром он все чего-то ждал и тревожился. Это новое письмо за подписью «Всевидящий» сверкнуло среди редакционной почты, как молния. «Какой сигнал!» — крикнул он в восторге. Но сразу же овладел собой и на вопросительные взгляды Дробота и Игоря промычал что- то невразумительное. Никто ничего не должен знать. Ни одного намека! Зато потом…
И Плахотте он не сказал ни о письме селькора, ни об истинной цели своей поездки. Отпросился на три дня в Большой Перевоз. Знакомый, мол, рассказывал, что есть интересные новости.
И вот он возвращается. В голове — готовая статья. Большая! Он уже видит ее, разверстанную на четыре колонки. Заголовок надо еще придумать — набрать тридцать шестым кеглем. Самым большим шрифтом, какой есть в типографии. А под статьей — короткое письмо Наталки.
Наконец поезд дотащился до станции. Марат спрыгнул на перрон и, опережая всех пассажиров, чуть не бегом направился в город. Хорошо, что уже вечер, в редакции, верно, никого нет. Разговор состоится с глазу на глаз. Ох и удивится же она!
Наталка стояла с веником в коридоре. Подняла голову, засветилась тихой улыбкой. На Марата повеяло таким домашним теплом, такой хорошей, искренней доброжелательностью, что он на миг растерялся. Но только на миг.
— Я был в Большом Перевозе! — крикнул он ей.
Веник упал на пол. Наталка всплеснула руками: «Матинка!» Никогда еще не видел Марат такого счастливого лица.
— Разговаривал с твоим отцом…
— Как же они там? А мама, а Степанко… — голос ее прервался. — Мать же болела…
— Мать? — Он едва вспомнил молчаливую, съежившуюся женщину. — Кашляет, но ничего… Степанко? — Ага, это те испуганно-любопытные глаза, что поглядывали на него с печи. — Жив-здоров твой Степанко.
— А я и не знала. Гостинца бы передала.
— Гостинца? — Марат махнул рукой. — Пустое… У меня с твоим отцом был серьезный разговор.
Не услышала угрожающих ноток в его голосе и продолжала расспрашивать — как же у них там, в Большом Перевозе? Весна… Псёл разлился!
Марат отвечал невпопад и жадно впивал взглядом ее красоту, которой раньше («Ох, и балда же я!») не замечал. «Она женщина, она знает все», — стучало в голове. Ведь там, в селе, он узнал: она — женщина, причастная к сокровенной тайне, которая называется любовью. Что- то разительно новое видел теперь в ее глазах, во всем облике. Тряхнул чубом, нахмурился и отрубил:
— Все это мелочи. Я пришел, чтоб сказать тебе, как обстоит вопрос на сегодняшний день…
Жесткий поток слов точно толкнул ее — прижалась к стене и стояла, уже побледнев, погаснув.
— Ты пойми, Наталка! Это твой долг на сегодняшний день… Порвать, порвать со всем! Это ответственный шаг — и ты должна его сделать. Мы приняли тебя в свой коллектив, понимаешь, что это означает? Ты должна…
Наталка покачала головой.
Марат еще более рьяно стал объяснять. До чего же бестолковая! Ведь он так ясно все изложил. Ох, политическая несознательность!
Она смотрела на него полными возмущения глазами.
— Как это? Отречься от отца?
Марат снисходительно улыбнулся:
— Разумеется… Ты порвала с Дудниками. Это хорошо! А теперь порви с отцом. Что тут непонятного? Так делают десятки, сотни куркульских сынков и дочерей.
— Я не куркульская дочка! — вспыхнула Наталка. — Мой отец незаможник.
— А выдал тебя за куркульского сына…
— Вы же ничего не знаете. Отец меня чуть не убил тогда. Разве вам не рассказывали?.. И не за куркульского сына я вышла, а за Василя. Мы с ним хотели вырваться в широкий свет…
— Все это ни к чему, — оборвал Марат. — Сейчас дело обстоит так: твой отец пропитался кулацкими настроениями и не хочет идти в колхоз.
— Я знаю почему, — шепотом, словно сообщая тайну, сказала Наталка. — Свиридюк… Недобрый человек.
— Свиридюк?.. Он борец за новое село. А твой отец— подкулачник. Поет с чужого голоса… Я напишу о нем. И под статьей будет твое письмо: отрекаюсь от такого отца!
— Какого же это отца?
— Подкулачника! — уже сердито крикнул Марат.
…Наталкин отец, Данило Киричок, худой, заросший черной с проседью щетиной, поглядывал на Марата то ли недоверчиво, то ли иронически и только время от времени неторопливо произносил: «Да вы же не знаете, как мы тут живем…» В маленькие окна скупо сеялся свет, и, может быть, поэтому лавки вдоль стен и горбатый сундук в углу казались черными. Изрядный обломок зеркала, вмазанный прямо в стену, напрасно пытался поймать солнечный луч. Над зеркалом висел портрет Шевченко, украшенный вышитым рушником. А у другого окна Марат видел старый пожелтевший плакат: разгоряченный всадник, подняв саблю, кричал: «Незаможник, на коня!»
Марат сидел у стола, который, видно, сотни раз старательно скоблили ножом и мыли. На столе лежал блокнот и карандаш.
Наталкин отец нет-нет да и поглядывал на этот блокнот, хмурился и медленно, вытягивая из себя слово за словом, говорил: «Две с половиной десятины… Это уже после революции. Да коняга едва ноги волочит. Коровка. Жилы из себя тянем… Однако все равно — со Свиридюком в один гурт не пойду!»
Повязанная белой косынкой женщина глухо кашляла, грустно смотрела Наталкиными, только увядшими, глазами и, когда речь заходила о Свиридюке, робко уговаривала: «Данило, на что тебе?..» Муж, не поворачивая головы, махал рукой: «Молчи!»
А на печи, высунув белобрысую голову, лежал мальчишка лет двенадцати, смотрел на Марата с испугом, и, когда Марат брался за карандаш, глаза его расширялись.
Марат говорил о могучем наступлении, о сплошной коллективизации, о светлом завтрашнем дне. И выходило так, что единственное препятствие этому светлому дню — упрямство и несознательность человека, в хате которого всадник с красной звездой отчаянно кричит: «Незаможник, на коня!» А хозяин этой покосившейся хаты, выслушав зажигательные речи Марата, неторопливо раздумывал вслух: «Погляжу… Как оно будет… Я ж не супротив артели. Доброе дело артель, да вот Свиридюк…» Жена сквозь душащий ее кашель стонала: «Данило, на что тебе?..» — «Молчи, старуха». Марат хватался за карандаш: «А что Свиридюк, что Свиридюк?..» Наталкин отец мерил тяжелым взглядом карандаш у Марата в руке и тянул: «А то Свиридюк, что доброе дело с недобрым сердцем не сделаешь… Разве вы знаете, что у нас в Большом Перевозе творится?» Из угла снова доносился тихий вздох: «Данило…»
Сейчас Марат видел ту же упрямую морщинку, но уже на чистом Наталкином лбу, слышал почти тот же голос. И не сводя глаз с ее манящих губ, он бросал едкие слова:
— Твой отец хотел породниться с куркулем.
— Ой, неправда. Он меня чуть не убил… Все наше село знает. Он за десять верст обходил Дудников двор. — Наталка прижала руки к груди, словно давая клятву.
Но Марату не нужно было никаких клятв. Он и сам хорошо знал, что сказанное им — неправда. Но эта неправда крепко засела у него в голове уже с той минуты, как он прочитал письмо «Всевидящего». Уже тогда возник железный каркас будущей статьи: отец Наталки, Данило Киричок, не случайно идет против колхоза, не случайно срывает сплошную. Ведь именно он выдал дочку за кулацкого сына и потому поет с чужого голоса… Кто поверит, что он не знал о вредительском намерении Дудника уничтожить скот, сжечь зерно? Ведь родичи!..
Все понятно. Все на месте.
Народ в Большом Перевозе говорил о Даниле Киричке совсем другое. Зато Свиридюк подпер железный каркас своим крутым плечом: «Подкулачник. Срывщик… За ним еще пятеро таких индусов!» Пожилой агроном, случайно зашедший в контору, укоризненно покачал головой: «Зачем же так?.. Не любите вы людей, товарищ Свиридюк». — «Это девчат и молодиц надо любить», — захохотал Свиридюк, подмигивая Марату.
Что-то в Свиридюке напоминало Марату Демчука и так же, как и в Демчуке, привлекало и отталкивало. «Везде уже сплошная, а нам что? В хвосте плестись? Вперед — и никаких разговоров. Даешь сто процентов…» Эту безоглядную решительность и твердость Марат разделял всем сердцем. А потом Свиридюк начинал грязной бранью чернить Данилу Киричка, и тут Марату становилось немножко не по себе: «Элемент, так его в душу! Знаю, чьим он духом дышит. Дудниковым… Сами видели, что это за Киричок, — не согнешь. Да я согну! Не погляжу, что бедняк, — подведу под твердый план. Сразу поумнеет. А то и под раскулачку. Тогда он не то запоет».
Это было уже вечером, в хате Свиридюка. Они ужинали. Раскрасневшийся от беседы и чарки Свиридюк пристукивал кулаком по столу. Каждое слово вбивал, как гвоздь. Бычьим здоровьем и силой дышала его плотная фигура. Дубовая табуретка под ним жалобно скрипела. Марат почувствовал внутреннюю потребность противостоять этой силе. Он сказал: «Раскулачить? Это ж незаконно!» Свиридюк, смеясь, вынул из кармана наган и подбросил его на широкой, как лопата, ладони: «Вот мой закон!.. А если у кого кишка тонка, пускай за дело не берется».
От непривычной чарки гудело в голове, зато все казалось простым и легким. Он и сам не любил тонкокожих. Доколе нянчиться? Все, что поперек пути, — прочь!
Мигала керосиновая лампа, неровный фитиль закоптил треснувшее стекло. Из тусклого сумрака хаты перед глазами Марата выплывала газетная полоса. На четыре колонки разверстана его статья. «От нашего специального корреспондента». А внизу короткое, но впечатляющее письмо Наталки: «Отрекаюсь от такого отца». Или так: «Наши дороги разошлись»… Газету будут читать везде. Материал перепечатает даже центральная пресса. Марат Стальной!
Сейчас важнее всего было доказать Наталке, что именно так, только так и надо сделать. Она стояла перед ним, словно пригвожденная к стене, сплетя побелевшие пальцы, и каждое слово, что так легко срывалось с его уст, падало на нее тяжелым грузом.
— А я?.. Мой отец тоже по уши в мелкобуржуазном болоте. И я порвал с ним. Живу в рабочем общежитии. Я его знать не хочу. Иначе нельзя. Кто не с нами… Читала? Так вот, выбирай. Или с нами, или с теми, кто льет воду на мельницу классового врага.
Эта грозная фраза часто звучала со страниц газеты. Марат повторил ее, не видя ни воды, ни мельницы. А перед Наталкой сразу же встал тихий Псёл, большое позеленевшее от мха колесо мельницы, куда ездила когда-то с отцом. Завороженными глазами смотрела она с гребли, как падает вода на колесо. «В конце гребли шумят вербы, что я насадила. Нету мово миленького, что я полюбила…» Нету — и не надо! Истлела та любовь, развеялась. Вода на мельницу… А колесо крутится! Мельница принадлежала Ничипору Кордюху. Тот Кордюх — сало в шкуре не вмещается! — часто приезжал к Дуднику. Грязно ругали весь свет, напивались до блевоты. В те дни она готова была убить и себя, и Василя: «Бежим, дышать нечем…» Вода на мельницу! Вода на мельницу…
— Ты меня слушаешь, Наталка? — раздраженно спросил Марат.
— Слушаю, — тяжело выдохнула она.
Толя говорил просто, улыбался, шутил. Марат гремел коваными словами, они пугали Наталку, угрожали, и перед ними она была беззащитна. «Измена классовым позициям»… Отец был на позициях еще в царскую войну. Что они там дома делают, тато, мама, Стапанко?.. Позиция? Голос Марата стал еще жестче: «Знаешь, что это такое? Кулацкие тенденции». У Наталки начало стучать в висках: «Тенденция, позиция…»
Чистая совесть, врожденное чувство правды подсказывали ей правильное решение. Но перед этими гремучими словами она чувствовала себя как бы в чем-то виноватой: «Кто не с нами, тот…» Что-то необъятно-великое, от чего зависела судьба всего народа, не могло двигаться вперед только потому, что она, Наталка, с виду крепкая и здоровая, на самом деле больна какой-то тяжелой, неизвестной ей болезнью — оппортунизм… А про отца даже в газете будет написано — и все прочитают! Благоговейное отношение к газете, которая каждое утро была для нее новой радостью, вдруг обернулось болью и страхом.
— Подумай! — сказал Марат. — А впрочем… Тут и думать нечего. Напиши, а утром я отредактирую. И никому ни слова. Слышишь?
Стояла перед ним вся напрягшись, дышала неровно, часто и была так соблазнительна, что Марату хмелем ударило в голову: «Она знает все…»
Не опомнился, как прыжком очутился возле нее, как обнял, впился губами в уголок рта, как ладонью жадно коснулся груди.
Наталка острыми локтями больно толкнула его. Лицо ее пылало.
— А с кулацким сыном? — прохрипел он. — И целовалась, и…
На миг она подняла потемневшие глаза.
— Как вам… не стыдно! — голос ее боролся со слезой, не поборол. Закрыв лицо, она заплакала и напрасно душила этот плач, он становился все отчаяннее.
Марат молча смотрел, как дрожали ее мокрые от слез пальцы. Потом круто повернулся и пошел. В голове почему-то билась одна мысль: «Как это вдруг ее глаза стали черными? Может, мне почудилось?»
— A-а, могучий спецкор-метеор! — приветствовал утром Марата Дробот. — Уже прилетел? Ты мою книжку не потерял в дороге?
— На, и не мешай! — Марат вынул из ящика книгу. — Пишу!
— Пиши! А я иду на совещание культпросветдеятелей, — сказал Дробот. — Игоря тоже куда-то послали, Так что считай — это твой персональный кабинет. Здорово пишется?..
— Увидишь, — тряхнул чубом Марат. — Бомба!..
— Да, уже чувствуется, — засмеялся Толя. — Даже блокнот дымит.
Дробот вышел в коридор и столкнулся нос к носу с Наталкой.
— Ты что? Захворала?
Наталка посмотрела на него глазами загнанного зверька. Покачала головой.
— Что случилось? Дома неладно?
Она склонила испуганное лицо:
— Нет, здоровы, слава богу…
Тогда он спросил тихонько:
— Опять Василь…
— Нет, нет! — Слышала в его голосе искреннюю озабоченность, и к горлу подкатили слезы.
— Все будет хорошо, Наташа, — успокоил ее Дробот. — Вечером поговорим.
Он ушел. Наталка невольно сделала шаг следом. Остановить бы. Посоветоваться. Стиснула зубы — нет. Чем ей может помочь Толя, хотя он и поэт? Разве есть человек, который в силах встать против таких слов?
Стакан дрожал в ее руках, когда она принесла чай редактору. Крушина сидел, низко наклонившись — борода на бумаге, — и быстро писал карандашом. Старая привычка. Еще с десяток карандашей торчало остриями кверху в металлическом стаканчике.
Крушина тихонько бросил: «Спасибо», поднял голову и удивленно спросил:
— А почему такая бледная?
Наталка вспыхнула:
— Голова… Голова болит.
— Ничего, выйдешь на воздух… Весна! К речке бы…
Он вздохнул, и карандаш его снова забегал по белому полю.
«И ему ничего не скажу. От Марата узнает…» Потом решила: пусть будет что будет. Автоматически делала свое дело. Ходила на почту. Возвращалась. Около полудня в коридор выскочил взбудораженный Марат.
— Написала?
Наталка отрицательно покачала головой.
— Вот я закончу, тогда вместе, — на ходу небрежно бросил Марат и хлопнул дверью.
Хорошо, что надо снова идти в типографию, — тут уже трудно дышать. Шла по улице и вспоминала первые дни, когда удивляли выбитые кирпичные тротуары. Недалеко от типографии остановилась пораженная: за забором буйно цвели вишни. Как это она не видела их вчера, позавчера? Или, может, они расцвели сегодня на рассвете? Стояла завороженная и впивала взглядом весеннюю пену на молодых деревцах. «Это ж и у нас сады цветут», — мелькнула мысль.
В типографии повеяло другими, уже привычными, запахами: керосином, краской, свинцом. Вспомнила, как Толя, раздувая ноздри, смаковал этот запах и говорил: «Так пахнет новая книжка, свежая газета. Чудесно!»
— А, наш добрый гонец! — обрадовался старший наборщик. — Что-то твои редакторы сегодня замешкались. Стоим!
Он забрал оригиналы, распределил их между наборщиками и сам стал к наборной кассе. Наталка не уходила, смотрела, как быстро бегает его рука, вынимает из клеток нужные литеры.
Наборщик, улыбаясь, посмотрел на нее, и рука его замерла в воздухе.
— Хватит тебе бегать взад-вперед. Иди к нам, научим. Будешь иметь ремесло в руках.
Наталка ничего не ответила, только подумала: «Может, я тут в последний раз».
Возвращаясь, то и дело шептала: «Может, это в последний раз!» Ну что ж, побыла немножко в широком свете. Находилась. Начиталась. Видела Редактора и Ответственного секретаря. Видела Поэта. Пила чай с пирожными. Слушала музыку из ящичка, который называется радио.
А как быть дальше? Может, вправду податься на Тракторострой? Вот так, сразу! Таскать кирпичи, глину месить? Мечталось на фабрику — ходила бы в красной косыночке с книгой под мышкой.
В последний раз! Там, за дверью, что так громко хлопнула, сидит в одиночестве Марат Стальной и пишет. Не сердилась на него, не обвиняла. Убеждала себя, что им владеет великая сила. Перед этой силой все должно отступить. Никого и ничего не жаль. А что она? Что она? Листочек — да и то сорванный с дерева. Во всем мире — ветер.
На цыпочках прошла в свою комнату-закуток. Что будет, то будет.
Марат писал разгонисто, кривые строчки катились вниз: набегали одна на другую. Начало он придумал еще до поездки: «Селькор «Всевидящий» прислал нам из села Большой Перевоз тревожный сигнал. «Всевидящий» — какой точный и меткий псевдоним выбрал себе наш товарищ…» Отрываясь от работы, Марат вспоминал свой разговор с этим «Всевидящим», а точнее с секретарем сельсовета Антоном Бородаем. Говорили они у него в хате, и Бородай делал ему таинственные знаки, подмигивая на жену. Он завесил окна и шепотом рассказывал о чьих-то угрозах, о своей селькоровской жизни, полной опасностей. Марат знал других селькоров. Ивана Волощака из коммуны «Октябрь», неуклюжего богатыря, повторявшего всегда: «Я каждому в глаза скажу!..» Знал учителя из Машевки Сергея Омельянеико, тот за собственной подписью писал острые заметки — не боялся. Знал рассудительного, уже немолодого Журавля из Романовки, которого темной ночью настигла пуля сквозь окно. А недавно был здесь Панас Шульга… У Марата в ушах еще до сих пор звучит: «Рубай пальцы, рубай выше!..» Тем неприятнее было ему смотреть на суетливого Бородая, который, потчуя его, тыкал свою чарку в темную дыру между реденькой бородкой и усами и все сворачивал разговор на какую-то «должность», которую ему хотелось бы занять в районе и которой ему не давали, хотя он и заслужил…
Все! Марат решительно вывел последние слова. Расписался и бросил ручку на стол. Расправил плечи, даже суставы захрустели, и вышел в коридор. Увидев его, Наталка, сидевшая у своего столика, встала. Но глаз не подняла.
— Написала? — деловито спросил Марат.
— Нет, — подняла голову. — Ни за что!
«А глаза у нее серые», — удивился он.
— Ну, ладно, — злобно бросил Марат и вернулся в комнату.
Ладно! Если так, он разоблачит эту кулачку, которая пролезла в редакцию. Марат смял последнюю страничку и принялся переделывать ее. Что ж, конец статьи будет еще острее.
Когда он положил рукопись на стол Плахотти, сердце его колотилось.
Нетерпеливо вглядывался в желтое, усталое лицо секретаря редакции.
— Сегодня не успею, — сказал Плахоття. — Бегу к железнодорожникам. Совещание рабкоров…
— Это важный материал…
— Горит? — Плахоття сощурился.
— Горит!
— До утра не сгорит, — успокоил Плахоття, бросив рукопись в ящик. — И слишком много, вижу. Сократить!..
Марат помрачнел. Он надеялся на другое. Плахоття будет глотать страничку за страничкой, потом позвонит по телефону редактору. Тот примчится, где бы ни был — дома, в окружкоме или на заводе. И вот они сидят втроем и все решают…
Когда на следующее утро Марат пришел в редакцию, Игорь уже сидел за столом, старательно раскладывая вырванные из блокнота листки.
— Был я вчера на чулочной, — сказал он. — Очерк об ударницах… Ходил, беседовал. После смены в бригаде Марии Ковалец совещание. И все, как одна, — на работницу Олену Загорулько. Снизила темпы. Не дает нормы. А она молчит. Бригада еще пуще, а она молчит. Потом заплакала и говорит: «Ребенок уже неделю болен». Все глаза опустили. Так и разошлись. Никто ни слова.
Игорь снял очки и, беспомощно глядя на Марата, спросил:
— Ну как об этом напишешь?
— Гм… — хмыкнул Марат. — Не хватает, чтоб ты тащил в газету эти слезы. Напиши, что она обязалась дать сто двадцать процентов — и все!
— И все?
— А что там раздумывать?
— Доброе утро, рыцари пера! — появившись в дверях, крикнул Дробот. — Выручайте! Напишите за меня про культпросветское совещание. — Он засмеялся. — Я не слушал, читал потихоньку…
Дробот потер нос, почесал затылок. Потом вспомнил:
— Ну, как, Марат, бомба? Уже взорвалась?
Этот шутливый тон задел Марата за живое. Резко ответил:
— Взорвется! Когда узнаете, что в нашу редакцию пролезла кулачка.
Улыбку с Толиного лица как ветром сдуло.
— Кого ты имеешь в виду?
— Наталку Дудник. Я был в Большом Перевозе.
— Что ты говоришь? — крикнул Игорь. — Кулачка?..
— Никакая она не кулачка, — спокойно возразил Дробот. — Я все знаю…
— Вот как! — даже присвистнул Марат. — Ты все знаешь? И молчал? Утаил?
— А чего лезть в ее личную жизнь?
— При чем тут личное?.. Ты знал — и молчал. Что ж это такое: классовая слепота или примиренчество?
— Глупости мелешь, — отмахнулся Дробот.
— В чем дело? Что случилось? — Игорь взволнованно переводил взгляд с одного на другого. — Наталка…
В комнату вошел Плахоття.
— Опять дискуссия? А работать за нас будет Пушкин?
На вопросительный взгляд Марата он не ответил. Лицо его было непроницаемо.
— Покажи письмо селькора, — обратился он к Марату. — Где твой «Всевидящий»?
Марат заглянул в свой заезженный портфель, перелистал блокнот, выдвинул ящик, где кучей лежали разные бумаги. Письма не было.
— Как же это? Найди и принеси, — сказал Плахоття и ушел к себе.
В это самое время Наталка, поставив стакан чаю на стол Крушины, тихо сказала:
— Товарищ редактор… Отпустите меня.
Крушина, оторвав взгляд от бумаг, торопливо ответил:
— Нужно куда-нибудь? Что ж, пожалуйста…
— Нет, совсем, — прошептала Наталка, не поднимая глаз.
— Совсем? — удивился Крушина. — Почему это?
— Не достойна я работать в редакции. Где такие люди… — Она перевела дыхание. — Вы знаете, что со мной было. А теперь еще отец. Не могу я от отца отречься…
— Почему отречься? — Крушина встал, подергал бородку. — Кто ж этого требует?
— Товарищ Марат. Он написал…
— Что написал? Куда?
— В газету. Завтра все прочитают. — Побелевшие губы Наталки задрожали.
— Ничего не понимаю, — развел руками Крушина. — Позовите, пожалуйста, Плахоттю. И делайте, Наталка, свое дело, потом поговорим.
«Никогда его, черта, не поймешь, — думал Марат, напряженно вглядываясь в бесстрастное лицо Плахотти. — Ведь он же читал, читал!»
Как ему хотелось сейчас услышать хотя бы это несносное: «Сократить! На пятьдесят строк!..» Пускай даже на сто!
Плахоття ходил к Крушине с его корреспонденцией. Что он о ней сказал?
«А может, он мне завидует, просто завидует?» У Марата даже сердце взыграло от такого предположения.
— Где письмо? — официальным тоном спросил Плахоття.
— Не знаю, куда-то задевалось. Наверно, дома забыл. В пиджаке…
Плахоття покачал головой.
— Завтра принесешь. Такое письмо надо было немедленно показать мне и редактору. А уж потом… — Он провел в воздухе пальцем извилистую линию.
Нетерпеливо-вопросительного взгляда Марата Плахоття словно и не замечал.
Марат вернулся к себе и теперь уже медленно — бумажку за бумажкой — перебирал в ящиках. «Проклятое письмо! Куда ж он девался, этот «Всевидящий»?»
Дробот и Игорь склонились над своими столами. В комнате стояла настороженная тишина. Марату казалось, что он слышит, как Крушина переворачивает листочки.
Минут двадцать спустя зазвенел телефон. Марат схватил трубку и услышал голос Крушины: «Стальной? Зайди ко мне».
Уже самый вызов по телефону был необычным. Всегда к редактору звала Наталка. А часто Крушина и сам подходил к тому или другому сотруднику и говорил ему: «Пойдем потолкуем». Марат не шел, а бежал к редакторскому кабинету.
— Садись, — Крушина смотрел на Марата и пощипывал бородку. Взгляд у него был задумчивый и грустный. — Эх, хлопчики, хлопчики… Все, все вам ясно. Жизнь — проще простого. Два плюс два — четыре. А все, что сверх этой нехитрой мудрости, — от лукавого. Так?
Марат молчал. Начало было непонятно.
— Есть такая штука, — продолжал Крушина, — очень-очень сложная штука: крестьянская психология. Немножко разбираюсь. Хоть и давно оторвался от села… Но все мы должны разбираться. Как же без этого?.. Я тебе о своем отце скажу. Не все может охватить, не все уразуметь. Где уж угнаться за всем новым… Да и вчерашний день на шее сидит. Дедовские взгляды, ведь как- никак— дед! Однако понимает, что именно в артели сила. Вот он мне и пишет: «Иду, сынок, хоть и стар уже, иду в артель. Только не хочу, чтоб меня дурень подгонял…» Поехал я, посмотрел, что и как, порасспросил. Отец говорит их председателю: «Ты голова, потому что мы тебя выбрали. Но помни: и у нас есть головы, мы при тебе не пуговицы… Есть общество или артель, так пускай о каждом деле артель подумает. Потому что — коллектив!» А тот старику: «Ты мне агитацию возле кооперации не разводи». Это у них там возле кооперативной лавки дядьки на бревнах махорочку курят… Старик председателю еще какое-то словцо. А тот уже, как индюк, надулся: «Элемент!» Видишь — уже и элемент. Это о моем батьке, которого еще в пятом году казаки нагайками стегали. — Крушина помолчал. — Есть у большевиков святой долг: убеждать. А чтоб убеждать, надо самому иметь глубокие и чистые убеждения. Так? А я вот читаю о твоем Свиридюке, и почему-то от его слов наганом и волосатым кулаком пахнет.
Марат вздрогнул. Крушина глянул на него, подождал. Но тот еще крепче сжал губы.
— А Данило Киричок… Он мне немножко отца напоминает. «И что оно будет? И как оно будет?..» Испокон веку наши отцы и деды, столкнувшись с чем-нибудь новым, чесали затылок. И все мы…
Марат поднял голову.
— Мы?.. — у него язык не повернулся произнести это гнусное: «чесали».
— А что ты думаешь? — улыбаясь, сказал Крушина. — И я в свое время скреб затылок. Представь себе — семнадцатый год. Двадцать партий. Сколько таких малограмотных, как я, тыкались носом, ища дороги. Крестьянская психология… Какие-то житейские предрассудки, какие-то консервативные предубеждения. Да и крепкая веревочка привязывает к собственности, пускай мизерной — «Мое!» Что поделаешь? На все это, друг, есть лишь одно-единственное, ленинское средство: терпеливо, — слышишь? — терпеливо убеждать. Живым словом. Живым примером. — Крушина вздохнул, выпустил кончик бороды, придвинул ближе рукопись. Марат следил взглядом за его рукой. Теперь редактор возьмет ручку и пойдет обычный разговор: это так, а это не так. Но рука Крушины снова отодвинула рукопись на середину стола. — Понимаешь, Марат, еще крепко держит селянина привычка к старому. Так жили деды, прадеды. Страшная и могучая сила — эта привычка. И именно нам выпало расшатать, одолеть эту силищу. А это, хлопче, куда труднее, чем изменить течение Днепра. Одним махом ничего не сделаешь. Ты же читаешь, что творится на Днепрострое. Титанический труд. Годы и годы. Чтоб Днепр пошел по другому руслу. А повернуть в новое русло стомиллионную крестьянскую массу? Это же в тысячу раз сложнее. В новое и лучшее русло. Непременно лучшее. Иначе на кой черт и огород городить! Должен дядько убедиться, что только общественный труд даст ему, детям и внукам такую жизнь, о какой он и не мечтал. Потому что мечта у него была куцая: еще клочок земли, еще одна лошаденка… Скажи мне, Марат, — вдруг спросил он, — почему ты вступаешь в партию?
— Я?.. — Марат вспыхнул и задохнулся. — За мировую революцию. За идею…
— Вот именно! За идею. — Лицо Крушины посветлело. — А для мужика — это очень общее понятие. Он мыслит конкретно. Как ты думаешь, о чем беседовал Ленин с крестьянскими ходоками? О мировых идеях? И об этом, конечно. А конкретно разговор шел о сортовых семенах, о кооперации, больнице, школе. О керосине, наконец. Да, да, о самом обыкновенном керосине. Чтоб изгнать вонючий каганец да лучинушку. Ленин всегда глубоко интересовался, что думает простой рабочий и крестьянин о советской власти. И если мужик был чем-то недоволен, то Ленин прежде всего думал о том, что мы не так сделали? Что нужно исправить? А твой Свиридюк и выслушать не хочет мужика. У него одна тупая манера: если кто-нибудь недоволен, значит, контра. Разговор короткий… Этакие деятели только отталкивают людей. И куда? В сети той же куркульщины. Вот тебе и вода на мельницу.
Сначала Марат удивлялся, слушая Крушину, но постепенно им овладевало что-то похожее на суеверный страх. Откуда он, Крушина, все знает? Как он мог подслушать его разговоры со Свиридюком там, в селе? Да разве только это?.. Он, застыв, сидел перед редактором, руки и ноги его немели, как, бывало, весной, когда прыгал в холодную Ворсклу.
— Ты подумай, Марат, ну что страшного в том, что Данило Киричок еще год будет приглядываться, как там артельное дело пойдет? Пусть приглядывается. Кто сказал, что сплошная коллективизация — это все сто процентов в каждой деревне? И — немедленно! А если девяносто пять? Ты решения шестнадцатой партконференции читал?
— Читал, — выдавил из себя Марат, с тоской глядя на стол. Хоть бы кто-нибудь зашел и прервал этот разговор!..
— Главное, друг мой, никогда не сваливать в одну кучу врага и нашего человека.
— Но ведь год великого перелома миновал, и на сегодняшний день только так: кто не с нами — тот против…
Марат победоносно посмотрел на Крушину. А что! Нашел-таки неопровержимые слова.
— Дважды два — четыре… А ты уверен, что Киричок не с нами?
— Уверен! — Марат уже ненавидел этого Киричка лютой ненавистью.
— А я нет! — спокойно сказал Крушина. — И не может, запомни это, не может кто-то один — Свиридюк или еще кто-нибудь — присвоить себе право выносить приговор: этот наш, а этот не наш… Ого, куда это заведет! А если б созвать сельский сход да послушать, что люди скажут об этом самом Киричке?
Марат молчал.
— Ну, допустим даже такое, — Крушина положил ладонь на рукопись. — Данила Киричок не с нами. Сегодня. Слышишь? Сегодня. Но это еще не означает, что он против. Сидит в закутке, приглядывается. А завтра, — слышишь? — завтра будет с нами. Сколько людей за эти годы пришло в наш лагерь? То-то же… Одно дело куркуль Дудник, совсем другое — Киричок. Если мы смешаем их в одну кучу — все пойдет прахом! — Крушина произнес сурово и твердо: — Все! Даже сама пролетарская революция!
Их глаза встретились, и Марат поспешно отвел взгляд. Хоть бы кто-нибудь вошел!
— Ох, эта вода на мельницу… — уже со смешинкой в голосе сказал Крушина. — И вода бывает разная, и мельницы различные… Недаром о мельницах и плотинах всякие страхи рассказывают: русалки, водяные, утопленники. Чертовщина!
Крушина засмеялся. Заставил себя улыбнуться и Марат. Все шло совсем не так, как он задумал.
Но и Крушине было невесело. С нелегким чувством грусти и вины смотрел он на Марата. Ведь это он, не кто иной, как он, Крушина, должен отвечать за всех перед собственной совестью. Если этот хлопец чего-то не понимает— я виноват. Если он не знает того, что должен знать, — я виноват. Мало работаю с ребятами, надо больше для них делать, хотя бы и падал с ног. Мало учу их, да и у самого грамоты-науки не больно велика сума… «За идею! За мировую революцию!» Как выпалил… Растроганно, с безграничным доверием вглядывался Крушина в затуманенное лицо Марата. Чубатый мой, это же всего дороже: чистый огонь в душе.
А для Марата разговор с редактором становился все тягостнее. Мысли и чувства его раздваивались.
Он и соглашался и не соглашался с Крушиной. Как и тогда, во время разговора с Демчуком, его кидало то в одну, то в другую сторону.
Но больше всего его терзало, не давало дышать то, что все его надежды развеялись как дым. А он-то думал… И все полетело к черту. Хоть бы кто-нибудь вошел!
От резкого стука дверь распахнулась, и у стола, сделав два огромных шага, оказался Толя Дробот.
— Простите, Лавро Иванович… — Голос его звенел на шаткой грани крика. — Я хочу сказать… Наталка Дудник не кулачка. Нет, нет! Это подло, подло так говорить. С ней несчастье стряслось, понимаете? Она их ненавидела, куркулей, все их куркульское гнездо. Она скот и хлеб для артели спасла… Понимаете? За что ж ее добивать? Да я…
— Погодите, — перебил его Крушина. — Высыпал, как из мешка… О Наталке я все знаю. Потому и взял ее к нам. Я уверен, что из этой девчины выйдет отличная пролетарка. И комсомолка. Ты согласен, поэт?
Дробот радостно закивал головой и так же внезапно, как появился, выбежал из комнаты, даже не взглянув на Марата.
— А ты? Ты согласен?
В глазах редактора мелькнули лукавые искорки, они обожгли Марата. Едва сдерживая злость, он ответил:
— Нет, не согласен. Она за то время набралась кулацкого духа. Бытие определяет сознание!
Крушина покачал головой:
— Приложил аршин — сразу и видно? И сознание, и бытие?..
Он вздохнул, взял рукопись, перелистал странички.
— Аршин в портняжьем деле вещь очень важная. Да и то говорят: семь раз отмерь… А в политике?
Марат вспыхнул. «Он что — на моего отца намекает?» И хотя понял, что Крушина думает совсем о другом, в груди у него заворочалось что-то тяжелое и жгучее.
— Вот ты пишешь, — Крушина опять перевернул листок, — «идея коллективизации», «идея социализма». И вот здесь. На каждой странице… Но ведь идея не существует сама по себе. Идея, друг мой, для людей. А когда я читал твою статью, то мне начало казаться, что это божество, которому надо приносить священные жертвы.
Марат, понурившись, молчал.
— Подумай хорошенько обо всем, что мы говорили, — закончил Крушина, протягивая рукопись. — Возьми, перечитай и — уже без горячки — поразмысли над каждой строкой.
Марат взял свою рукопись и вышел.
В красном уголке типографии должно было начаться открытое партийное собрание. Здесь были и сотрудники редакции, коммунисты ее входили в типографскую партячейку.
Толя Дробот уже, наверно, с полчаса сидел у окна с наборщиком Геннадием Тарасюком. Гена тоже увлекался поэзией, и они, перебивая друг друга, говорили о своем: Сосюра и Маяковский, чьи-то стихи в «Комсомольце Украины», в журнале «Молодняк».
У другого окна — Степан Демидович и Григорий Таловыря, ночная птица, с дотошностью исследователей разглядывали гранки последнего номера газеты. Они тихо, вежливо, но не уступая друг другу, спорили: где же та щелочка, сквозь которую проникла ошибка? На третьей полосе вместо «бураки» проскочило «дураки».
Игорь сидел где-то в задних рядах и издали, вытянув шею, смотрел на Крушину и на крепкого усатого человека. Они оживленно разговаривали, смеялись и похлопывали друг друга по плечу. Усатого дядю знали все — это был Трофим Денисенко, старый рабочий типографии, который уже больше года, в числе двадцатипятитысячников, работал в деревне. Организатор колхоза и его первый председатель. Игорю хотелось подойти ближе, послушать интересный разговор, но Крушину и Денисенко окружили плотным кольцом. Надо было раньше. «Вот так со мной всегда, — думал он, — я и вправду растяпа…»
Марат сидел у дверей. Сейчас придет Плахоття, и он ему скажет. Тревога сжимала грудь. Сегодня решается дело особой важности. Такого дня еще не было.
Он старался не смотреть в ту сторону, где стоял Крушина. Никаких колебаний! Сегодня Стальной должен сказать все. Именно здесь, на этом собрании. Впрочем, как он ни убеждал себя, сомнения и решимость набегали волнами: то холодной, то горячей.
Хотя Марат специально следил, Плахоття чуть не проскользнул мимо. Пришлось схватить его за рукав.
— На минутку!
— Горит?
— Горит! — хрипло выдохнул Марат.
— Ну, что случилось?
— Письмо селькора пропало! — взволнованно прошептал Марат. — Его выкрала Наталка Дудник. Никто другой…
— Что? — Плахоттю передернуло. — Это точно?
— А куда оно могло деваться? Письмо было у меня в столе.
— Зачем оно ей?
— Как зачем? Там об ее отце… Раскрыть псевдоним.
Плахоття нахмурился и уже на ходу бросил:
— Поговорим в редакции.
— Погоди…
Но тот уже протискивался вперед.
Марат сел рядом с Игорем.
За столом, покрытым красным полотнищем, — секретарь партийной ячейки Гулый. Он открыл собрание и предложил избрать президиум. Раздались выкрики:
— Денисенко…
— Гулый…
— Марат Стальной…
— Таловыря…
Гулый поднял руки:
— Минуточку… Две кандидатуры не подходят. Во- первых, Гулый. Я недавно был в президиуме. Во-вторых, Марат Стальной. Он кандидат. А порядок такой — избираем действительных членов партии.
— Молодой! — добродушно сказал Крушина. — Еще насидится в президиумах.
Кто-то засмеялся. Кто-то крикнул: «Товарища Плахоттю!»
Марат, покраснев до слез, низко опустил голову. Ему казалось, что все с усмешкой смотрят на него: «Еще насидится!..»
Плахоття сел у края стола, придвинул к себе бумагу. Таловыря встал и торжественно объявил:
— Сегодня наш уважаемый представитель на фронте коллективизации Трофим Яковлевич Денисенко отчитается в своей работе на селе. Прошу внимания! И вас прошу, товарищ Денисенко.
Есть люди, обладающие счастливым даром, благодаря своему душевному богатству, жизненному опыту и заинтересованности в общественных делах, говорить и на многолюдных собраниях так же, как в откровенной беседе с ближайшим другом.
Таким талантом был наделен старый печатник Трофим Денисенко.
Все то, что многим казалось будничным делом, вставало в его рассказе живой картиной жизни, полной сложных противоречий и трудностей.
Денисенко наградили такими аплодисментами, что он смутился и замахал руками.
— Да что я вам — оратор?..
Именно с этого и начал Крушина, который выступил первый.
— Нам записных ораторов и не надо. А чего же надо рабочему человеку? Прежде всего и раньше всего — говори сущую правду. Не выкладывай одни сладенькие фактики, потому что есть и горькие. И не пой аллилуйю, что, мол, только бы нам сплошную коллективизацию, а там уж катайся как сыр в масле… Товарищ Денисенко говорил с нами по-большевистски правдиво, за это ему великое спасибо. Знаем. Тяжело там было. И темнота, и кулацкая брехня. Какой-то мерзавец амбар поджег — что будешь сеять? А там — этого Денисенко не рассказал, но я по секрету дознался — и такое дело вышло: сердитая баба кочергой замахнулась… Всяко бывало. Не гладкой дорожкой выпало идти. Теперь мы понимаем, что такое двадцатипятитысячник, пролетарский полпред на селе. Он должен быть хозяйственником и политиком, воспитателем и дипломатом, и первым советчиком для людей, и желанным гостем в каждой хате. А это тоже не простая штука — в каждой хате тысячи вопросов. Не увильнешь в сторону, не слукавишь…
Крушину слушали. Как всегда, между ним и слушателями пробегал невидимый ток сопереживания — равнодушных не было. Незаметно он поворачивал разговор от будничных и ежедневных дел, подымая круто вверх, и вот — высота! Над будничным и ежедневным — широкие горизонты, новые пути — тоже нехоженые и нелегкие. Такими идти…
— Ты чего хмуришься? — наклонился к Марату Игорь.
Тот сердито отмахнулся: помолчи! В эту минуту он был уверен в своей правоте. «Пугает трудностями… Нелегкими путями. Так и скажу. Никаких колебаний!»
Крушина заканчивал речь:
— Хорошие и наилучшие слова — это все-таки только слова. Мы должны делом помочь нашему двадцатипятитысячнику. Делом! Об этом надо потолковать… А теперь, товарищи, хотя мне и очень жаль, но я должен идти. Люди ждут. Ничего не поделаешь… О, чуть не забыл. Очень прошу Трофима Яковлевича от имени всей редакции написать нам статью. Без этого не отпустим.
Он пожал руку Денисенко и заторопился: дела, дела…
Какое-то мгновение Марат растерянно смотрел ему вслед. Ушел! Незримая тяжесть упала с его плеч, но тут же обступили сомнения: можно ли выступать, если Крушины нет? Марат не видел и не слышал никого. Сказать? Не сказать? «Ага, сдрейфил…» Нет, он не сдрейфит, не спрячется в кусты. Да и поздно отступать. Ведь главное уже сделано: заявление он отнес еще утром…
А тем временем на собрании шел разговор о шефстве, о библиотеке для села, о ремонтной бригаде.
Марат сорвался с места: прошу слова!
Он подошел к столу президиума бледный, весь напряженный, как сжатая пружина. Обвел глазами большую комнату, не различая лиц, и охрипшим голосом начал:
— Шефство, книжечки — это дело нужное, конечно. Но… Аполитичное делячество — не наша линия. Кое-кто, вероятно, забыл, что фронт коллективизации требует от нас боевой, классовой позиции. А что делается у нас? Я хочу сказать о редакции. Товарищ Денисенко рассказывал нам, какая борьба идет на селе. А мы… А у нас в редакцию пролезла кулачка…
— Неправда! — крикнул Дробот.
Была минута, когда Марат почувствовал желание отступить, сказать, что он напутал, ошибся. Но тут же подумал, что поздно. И он нервно выкрикнул:
— Не мешайте! Кое-кто хочет скрыть… — Он заговорил быстро, как бы убегая и от собственных сомнений и от недоверчиво-удивленных взглядов. — Я отвечаю за свои слова. Это кулачка! Пускай у нее маленькая должность— уборщица, курьер, но агент классового врага может вредить везде. И вот вам факт. Эта же самая Дудник Наталка выкрала селькоровское письмо. Зачем? А для того, чтоб раскрыть псевдоним селькора. И выгородить своего отца, подкулачника. Я написал об этом статью. Но товарищ Крушина факты смазал, проявил примиренчество… Может быть, это случайный момент? Нет, это не случайный момент!
— Позвольте, товарищ Стальной, — поднялся Таловыря.
— Не позволю! — оборвал его Марат. — Не позволю зажимать критику.
Таловыря растерянно развел руками и сел.
Марат тяжело дышал. Как из тумана выплывали и исчезали лица. Круглая голова Толи, короткие волосы словно встали дыбом; испуганные глаза Игоря, за стеклами очков казавшиеся неестественно большими. Красная косынка женделегатки Одарчук. Кажется, ее фамилия Одарчук?.. И насупленные брови Плахотти, его иронический взгляд: «А ну, что ты еще скажешь?»
Именно этот взгляд пришпорил Марата:
— Не случайно!.. — Голос его на миг сорвался, в нем зазвучали визгливые ноты.
— …Правая практика… Врастание кулачки в социализм!..
— …Неверие в силы пролетариата. Восхваление интеллигенции. Даже царскую гимназию хвалил!..
— …Неверие в наши темпы! Постоянные разговоры о трудностях. Сползание с классовых рельсов. Куда? В оппортунистическое болото…
Действие пружины кончилось внезапно. Ничто больше не толкало его. Оставалось сказать последнее.
— Обо всем этом я написал в партийную контрольную комиссию, она скажет свое слово.
Не глядя ни на кого, Марат прошел к выходу и остановился в дверях. Его смуглое лицо еще пылало отчаянной решимостью.
— Кто хочет слова? Может, есть вопросы?
Таловыря поворачивался в одну, в другую сторону.
Нависло тяжелое молчание. Марат ловил на себе любопытные взгляды, и ему становилось все приятнее. Мощная речуга!
— Я скажу! — поднялся Денисенко.
Таловыря кивнул головой: прошу!
Но Денисенко молчал. Смотрел на Марата и молчал.
— Давай, Трофим Яковлевич!
— Даю. Что тут, товарищи, можно сказать? Знаю большевика Крушину с восемнадцатого года. Вместе против петлюровских и махновских банд выступали. Вместе… Не буду тут биографию рассказывать. Все знают. Стойкий большевик, работяга. И сердцем, и головой. Что ж это выходит, товарищи? Бей своего, чтоб чужой и духу боялся? А еще скажу вот что: есть критика — мы ее уважаем. А есть дым в глаза.
Он сел. Снова стало тихо.
Вдруг Таловыря грохнул кулаком по столу.
— Про нашего Лавра так? Товарищи…
— Веди собрание, — раздался спокойный голос Плахотти. — Ты же председатель…
— Прошу слова! — резко прозвучал возглас Дробота.
Но он не успел подойти к столу, заговорил Плахоття:
— Простите… Сегодня мы обсуждаем совсем другой вопрос. Да если б даже речь шла о Крушине, как можно без него? За спиной товарища? — Он метнул взгляд на Марата. — Поскольку подано заявление в партийную комиссию, она разберется…
— Правильно! — подтвердил Денисенко.
Кто-то поддержал — правильно!
Кто-то облегченно вздохнул.
Собрание вернулось в свое русло. Но теперь все шло не так. Денисенко сидел мрачный и не слушал выступающих, хотя говорили о нем. Да и другие слушали невнимательно, перешептывались.
«Плюнул в душу», — кусая губы, беззвучно повторял Дробот, и ему хотелось излить свое возмущение самой грязной бранью своих беспризорных дней.
— Плюнул в душу! — так он бросил Марату в глаза, когда они столкнулись у дверей.
Марат с презрением посмотрел на Дробота:
— Эх ты, слабак!
Однако на сердце опять заскребли кошки. «Может, не надо было? Может, круто?» А вдогонку и наперерез: «Ерунда! Я прав… Они увидят! Все увидят…»
— Молодой человек! — услышал он и, обернувшись, оказался нос к носу со Степаном Демидовичем. «Чабан точек и запятых… Он тоже сюда пришел? Ах да, это ж открытое собрание».
— Молодой человек, — скорбно качая головой, сказал Степан Демидович, — неэтично вы поступили.
— Что? — не понял Марат.
— Неэтично, — повторил Степан Демидович. — Неблагородно, — если это для вас понятнее.
«Какие слова!..» — возмутился Марат. Около них остановилось несколько человек, и он не мог промолчать.
— Ах, «благородство»… Может быть, вы из этих? Из «ваших благородий»? — И закатился визгливым смехом.
Марат выскочил из помещения и остановился на краю тротуара.
Мимо него, может быть, и в самом деле не заметив, прошли Плахоття и Степан Демидович.
— Подумайте! Вы только подумайте… — качал головой чабан точек и запятых.
Марат все еще стоял на том же месте. Куда идти? С кем поделиться? Он поискал глазами Игоря, и тот прочитал в его взгляде требовательное, почти сердитое: «Идем!» Игорь и сам хотел поговорить с Маратом, рассеять свое смятение. Какой он решительный и твердый! Не побоялся выступить даже против редактора!.. Это поднимало Марата в Игоревых глазах и одновременно отдаляло — на громадное, казалось, расстояние. Ведь речь идет о Крушине. Как же это? Нет, тут что-то не так. Разве может Крушина писать одно, а в душе таить какие- то сомнения? А Наталка? Неужто она взяла селькоровское письмо? Даже мысленно Игорь не мог повторить отвратительное слово — «украла». Зачем ей это письмо? Может быть, хотела таким образом выгородить своего отца? Нет письма — нет и обвинения.
Не успели они завернуть за угол, как Марат разразился:
— Видишь, каков наш дружок? Думаешь, его на сегодняшний день важнейший вопрос волнует? Партийная линия? Как же! Его всего сильнее задело что? Наталка! Тут решается такое дело, а у него, вишь, Наталка на уме. Беспринципность!.. Нашел за кого заступаться. Кулацкая женушка. Тут ребром стоит вопрос об авторитете газеты, а он…
«В самом деле, — подумал Игорь, — такой важный вопрос, а Толя о Наталке. А я?» Игорь бросил тревожный взгляд на Марата, словно тот мог подглядеть, подслушать, что его, Игоря, тоже мучит тревога, даже боль за Наталку. Что с ней теперь будет? Похищение селькоровского письма, раскрытие псевдонима — за это же суд, тюрьма?
— Нет, такого я от Толи не ожидал, — продолжал Марат. — Кто она такая? И что за дружба с кулачкой? Знаем! Есть такой анекдотик, как дружили брючки с юбочкой…
Игорю стало муторно.
— Оставь! — сказал он неожиданно резко. — Я не хочу, чтоб ты так говорил о Толе. — Ему хотелось еще добавить: «И не позволю оскорблять Наталку!» — но этих слов он так и не вымолвил.
Марат все больше кипятился:
— Он мне еще ближе друг, чем тебе. Понимаешь? Но есть моменты, когда все личное — побоку! Есть вещи повыше дружбы. Понимаешь? Где ж его принципиальность?
Игорь молчал. Он уже казнил себя. В самом деле, речь идет о таких важных вещах. Все личное побоку! Железная принципиальность и непримиримость. Так надо! И все же у него не хватало сил сказать что-нибудь дурное о Наталке. Впрочем, ведь главное же — Крушина. Может быть, лучше было бы сперва сказать ему? Все- таки открытое собрание.
— Формальность! — махнул рукой Марат. — Какое это имеет значение?.. Основное — факты! А разве эти факты не кричат об его оппортунистической линии? Перед ним был выбор: или меня поддержать или кулачку. Ну, пускай не стопроцентная кулачка. Пускай просто мелкобуржуазный элемент, единоличница. А я — сотрудник пролетарской газеты. Даже если б я был и не совсем прав, он должен был бы ради нашего авторитета показать ей на дверь. Вон! У нас таким не место. Авторитет редакции выше ста таких Наталок. А что делает Крушина?
Игорь барахтался в рассуждениях Марата, как птица в сачке. И никак не мог отогнать мысли о Наталке. Что теперь с ней будет?
— Неужто она взяла письмо? — вырвалось у него.
— А кто же? Представь, как она возненавидела этого селькора. Очевидно, послала…
— Кому?
— Батьке своему, конечно…
Игорь замолк. Ни слова больше о Наталке. Личное — побоку! Все завертелось в голове. Поговорить бы с Крушиной… Сколько раз он приходил на помощь, и все становилось таким ясным, понятным, что тяжести на сердце как не бывало.
— Я очень уважаю Крушину… — Игорь запнулся и готов был откусить себе язык с досады. «Как ребенок, что подумал, то и сказал». Опять личное! Он даже съежился, ожидая нового наскока Марата. Эта его беззащитность в спорах с Маратом и возмущала Игоря и вызывала такое презрение к себе, что у него прямо в глазах темнело.
— А — я? — глянул на него Марат. — Я не только уважаю. Я люблю нашего Лавра! Сколько он мне хорошего сделал…
Игорь благодарными глазами посмотрел на Марата: «Принципиальность, но и справедливость!..»
— Сколько он для меня сделал! — голос Марата смягчился. — Два года назад было на нашем заводе совещание рабкоров. Я сидел в уголке и слушал. Потом ткнул ему в руку какую-то несчастную заметку и удрал. Застеснялся, пацан! А через два дня на четвертой странице: «Редакция просит рабкора Марата Стального зайти…» Понимаешь: «редакция просит»! Я шел, и у меня поджилки тряслись. Но и гордился: «редакция просит»… Крушина усадил меня рядом, стал черкать эту заметку, объяснял, шутил. А еще через два дня читаю в газете первые свои строчки! «Приходи и приноси». И я ходил, носил все, что нацарапаю. И он нянчился со мною. Находил время. — Марат вздохнул — Думаешь, у меня душа не болит? Но кем бы я был, если б стал замазывать? Сюсюкать? Ненавижу интеллигентские сопли. Надо быть борцом.
«Да, — взволнованно думал Игорь, — только так: твердость и решительность». А Наталка? Ну что ж, Наталка… Кулачка или не кулачка, а все-таки… Кроме того — отец. Подголосок или не подголосок, но вот в колхоз не идет. Зато Марат — здесь все как на ладони: борец. Он уважает и любит Крушину, однако сказал обо всем открыто и твердо. Надо быть выше личных чувств. Именно теперь, именно теперь. Твердость и решительность!
— Думаешь, мне легко? — Марат положил Игорю руку на плечо. — Но что поделаешь? Так надо!
Игорь смотрел на него преданными глазами.
— Я тебе ничего не подсказываю. Понимаешь? Сам думай, сам решай. — Марат сжал его плечо и отпустил. — А теперь давай пять, и я побежал!
Через минуту Игорь оглянулся. Марат шел широким шагом. На углу он тоже оглянулся и помахал рукой.
Бомба! Теперь завертится… Марат вспомнил растерянное лицо Таловыри и рассмеялся. «Позвольте…» «Не позволю!» Вот так… Видно, и Плахоттю — на что уж кремень, — но и того припекло. Тут, голубчик, не сократишь!.. Это уже не от тебя зависит.
— А я его ищу! — наперерез Марату перебежала улицу Оля. — Братик-Маратик! — И чмок в щеку.
Сестренка. Ветер в голове.
Взволнованный своими мыслями, Марат не знал, как держать себя сейчас. Он потер щеку. Но невольно улыбнулся. Так приятно было смотреть на Олю — веселую, радостную, с этой ямочкой на подбородке.
— Прыгаешь?
— Я уже в редакции была. В общежитие бегала. Оставила у сторожихи рубашки, белье.
— Зачем? — поморщился Марат.
— Как это «зачем»? В баню ты ходишь? У-у, замарашка.
— Тебе все смешки!
— Да, смешки! Мама плачет. Бессовестный ты: «Приду, приду…»
— Как там дома?
— A-а, наконец-то поинтересовался. Есть все-таки дом, какие-то родичи…
— Ну, Оля! Старый разговор.
— Тебе легко! Мама плачет, папа сердится. Ты же обещал прийти. — Оля погрозила кулачком. У нее так: брови нахмурены, а глаза веселые. — Бессовестный.
— Приду, — сказал Марат.
«Но теперь, — подумал он, — теперь тем более — не уступлю старику. Все завертелось… И я должен…»
— Придешь? А когда же, братик-Маратик? Опять…
— Что опять?.. Ты знаешь, сколько у меня работы, нагрузок?
— Знаю. Приходи в воскресенье. Мама сделает вареничков с творогом. Ты же любишь!
Марат засмеялся.
— Ни о чем серьезном с тобой не поговоришь. Варенички…
— Что ж поделаешь, если всю серьезность ты себе забрал?.. Ну, слушай, это уже серьезно. — Лукавые чертики запрыгали у нее в глазах. — Приходи вместе с поэтом. С Толей.
— Я тебе покажу поэта! — помрачнел Марат. — Скажи там, что я жив. Приду.
— Братик-Маратик, так вместе с Толей! — крикнула вслед Оля.
Одеревенелыми ногами Игорь одолел всегда такой короткий, а сейчас бесконечный, коридор, вошел в комнату и остановился на пороге. Дробот, весь красный, стоял за своим столом и, грохая кулаком по книжке, зло выкрикивал:
— Вот оно, вот это проклятое письмо! Ты забыл его в книжке, которую брал у меня… Положил и забыл. А бросил на человека пятно. Вот, вот это письмо! — подняв руку, он помахал бумажкой.
Марат тяжелым взглядом следил за реющим в воздухе листочком.
Игорь замер, растерянно переводя взгляд с одного на другого.
— Молчишь? Теперь молчишь?
— Ты ж не даешь мне слова сказать, — скривил губы Марат. — Не собираюсь в молчанку играть. Я не из таких!.. Хочешь замять дело? Дурачка из меня строишь? Я сразу догадался. Это она тебе отдала письмо селькора. Переписала, раскрыла псевдоним… Выгораживаешь кулачку!
Таких бешеных глаз, как сейчас у Толи, Игорь еще сроду не видел. Оттолкнув стул, Дробот бросился к Марату. Тот вскочил. Губы у него дергались, но он вызывающе выпятил грудь:
— Что? Ударишь? Ударишь?
— Нет, — тяжело дохнул ему в лицо Дробот. — Плюну!
— Да вы с ума сошли! — страдальческим голосом закричал Игорь, расталкивая их. — Вы с ума сошли!
Дробот первый опомнился. Повернул стул так, чтоб сесть спиной к Марату, и подпер голову руками.
Марат и Игорь, не глядя друг на друга, взялись за работу.
Минут через десять Дробот вышел из комнаты. Марат скрипнул зубами:
— Пошел капать…
Игорь снял очки, протер платком стекла. И почему-то шепотом сказал:
— Я был у Крушины.
Марат встрепенулся:
— И что?
— Сказал ему все… Все, о чем мы вчера говорили.
— Правильно! А он…
Игорь поднял на Марата растерянные глаза.
— Молчал. Слушал и молчал.
— А потом, потом? — заерзал на стуле Марат.
— И потом молчал… «Всё?» — «Всё». — «Ладно, идите…» И я ушел. — Игорь развел руками, как бы спрашивая: «Что это означает?» Перед ним и сейчас стояло усталое, бледное лицо Крушины. «Всё?..» Невольно у Игоря вырвалось — Напрасно я с отцом не посоветовался.
— У тебя бабушка есть?
— Есть, — заморгал Игорь.
— В другой раз, когда будут решаться политические вопросы, посоветуйся еще с бабушкой.
Игорь покраснел, снял очки, снова надел их.
— Я думаю, что… — у него чуть не вырвалось «ты», но он пересилил себя и твердо произнес: — мы… Мы неправы. Вот видишь, и письмо…
— Пойди посоветуйся с бабушкой.
Плахотти не было, Дробот решил его подождать. Сперва он хотел побежать к Наталке, сказать ей, порадовать: «Нашлось письмо!» Но потом подумал, что раньше должны узнать об этом секретарь и редактор.
Зазвенел телефон. Дробот взял трубку. Взволнованный женский голос спросил:
— Пришла уже медсестра? Пришла? Врача еще нет?..
— Куда вы звоните?
— Это редакция?
— Редакция.
В трубке затрещало, и голос прервался.
Толя вышел в коридор и столкнулся со Степаном Демидовичем. Тот сокрушенно покачал головой и сказал:
— Туда нельзя.
Потом мимо него, ничего не видя, пробежала Наталка с полотенцем и с графином воды.
Из-за двери кабинета Крушины доносились приглушенные голоса. Толя стоял и тревожно прислушивался.
Когда дверь широко распахнулась, он увидел бледное лицо Варвары Демьяновны, жены редактора, потом его самого. Черная борода Крушины, казалось, была наклеена на желтую маску.
— Я сам, — сказал он.
Но Варвара Демьяновна и Плахоття крепко держали его под руки. За ними шла женщина в белом халате. Дальше — испуганная Наталка.
— Варя, не надо. Я сам… — повторил Крушина.
Следом за ними вышел и Толя. У тротуара стоял извозчик. Крушину усадили в пролетку, рядом села жена, крепко поддерживая его за плечи. Врач примостилась рядом с извозчиком. Пролетка медленно отъехала.
Плахоття хмуро посмотрел на Дробота.
— Между прочим, и завтра газета выходит.
Толя сказал ему про селькоровское письмо. Плахоття сквозь зубы выругался и быстро пошел к себе.
Дверь в редакторский кабинет была открыта. Наталка мокрой тряпкой подтирала пол у дивана. Взглянув на Дробота, она выпрямилась. Слезы медленно катились к уголкам рта.
— Кровь пошла горлом, — прошептала она.
Дробот посмотрел на пол. Потом сказал:
— Нашлось письмо селькора.
Глаза Наталки потемнели.
— Как он мог это сказать обо мне? — с болью проговорила она.
Взгляд ее упал на тряпку, которую она держала в руках, и все свое — мучительное, горькое — сразу же забылось:
— Какая страшная болезнь… И за что ему это?.. Лучше бы я, лучше бы я…
Она наклонилась и вытерла последнее пятно.
Когда-то они втроем проходили мимо этого большого здания с колоннами, и Марат сказал:
— Хлопцы, подумайте! Тринадцать лет тому назад в этом дворце заседал губернатор. А теперь? Большевистский штаб! Комсомольский штаб!
— История… — глубокомысленно начал Игорь.
Но его оборвал Марат:
— Только не разводи философий, Игорь. Учись говорить попросту, по-рабочему.
Игорь пожал плечами. Ему перехотелось продолжать свою мысль.
А Марат расчувствовался:
— Эх, друзья. Не знаю, как вам, а мне душа подсказывает, что буду я когда-нибудь здесь, в штабе…
— Так тебе подсказывает несуществующая душа? — уколол его Игорь.
Это было настолько неожиданно в устах кроткого Игоря, что Дробот захохотал:
— Душа подсказывает, ха-ха! Вот это по-рабочему…
…Теперь Марат подходил к зданию с колоннами, полный тревоги. Холодело в груди. Может, это мерзла душа, которой на самом деле не существует.
Марат знал, что накануне в партийную комиссию вызывали Плахоттю и Дробота. О чем там шел разговор? Плахоття, как всегда, говорит мало, спокойно, рассудительно. Он волнуется, только когда готовит очередной номер газеты. А Дробот? Толя? Тот наговорит! Марату стало душно от закипающей в нем злости. Но сейчас не хотел об этом думать и заранее волноваться. Рядом с Толей представил тоненькую фигурку Наталки в белой косынке, что так славно обрамляла милое лицо с глазами, полными доверчивости и дружелюбия. Марат снова вспомнил, как восторженно слушала она его рассказ о воскреснике на Тракторострое. Как она ловила каждое слово! Тогда ему казалось, что на всю жизнь сохранит к ней благодарность. А сейчас он идет доказывать, что Наталка Дудник — пусть там говорят что угодно — все же кулачка и что с темных хуторов к ней тянется темная ниточка. Неожиданно рядом с Наталкой он увидел Веру, помещичью дочку, которая так внезапно появилась и так же внезапно исчезла. Может случиться, и Наталка завтра или послезавтра куда-нибудь уедет, он ее больше не увидит. Его пронзило острое чувство утраты. Вера, Наталка?.. На миг они слились в один, затуманенный далью образ.
Так и не справившись со своим смятением, он поднялся по широкой лестнице на второй этаж. Слева помещался окружной комитет партии. Справа — Контрольная комиссия. Самое название этой организации вызывало у Марата четкое представление: там заседают самые верные, самые уважаемые старые большевики и во главе их дядя Костя. Так по-дружески называли в городе Константина Дмитриевича Турбая, старого подпольщика, узника царских тюрем, комиссара краснознаменной дивизии. Дядя Костя часто бывал на заводе «Металлист», и когда Марат слушал его рассказы, сердце било в набат.
Сейчас сердце стучало по другой причине. Перед дверью с табличкой он немного постоял, потом вошел в большую комнату. И сразу же его настороженно-растерянный взгляд упал на знакомое лицо Турбая. Марат засиял. Ему стало спокойно и легко. Уже потом он разглядел рядом с Турбаем старика Заболотного. «Музей?» — удивился он.
— Садись, садись, — пригласил его дядя Костя, ответив на приветствие. Он смотрел на Марата с любопытством: — Садись, рассказывай.
На широком столе, покрытом зеленым картоном, стояла простая чернильница с ученической ручкой. Да белел одинокий лист бумаги. Марат узнал свое заявление.
— Что рассказывать? — спросил он.
— Что рассказывать? — Турбай потер лысину. — О жизни. Ну, вот ты ездил в деревню. Что там видел, что слыхал?
«Хорошо, что не сразу…» — с благодарностью к дяде Косте подумал Марат. С каждой фразой голос его звучал все увереннее. Он старался в свой рассказ между обыкновенных, как ему казалось, серых слов вставлять другие, твердые, которые так нравились ему в некоторых статьях. Они должны были безоговорочно свидетельствовать, что значит для Марата идея. Долой все, что стоит на пути идеи, которой так верно служит он, Марат Стальной.
— Да-a, — протянул дядя Костя. — А скажи, пожалуйста, ты читал статью Ленина «О кооперации»?
— Я читал постановления, в которых…
— Погоди, — остановил его скороговорку дядя Костя. — Постановления само собой… Вот мы читаем чуть ли не в каждом номере газеты: «Ленинский кооперативный план…» Мы толкуем, что социалистическое переустройство деревни ведем на основе ленинского плана. Очевидно, именно об этом в статье Ильича идет речь?
— Читал. — Марат смутился. — Давно. Позабыл немножко…
Запавшие глаза дяди Кости сузились.
— А если по правде?
Марат смутился еще больше:
— Не читал.
— Так… — дядя Костя посмотрел на молчаливого Заболотного. — Между прочим, как раз в этой статье Ленина сказано, что нужна целая историческая эпоха для культурного развития и кооперирования крестьянства! Эпоха! — Он почему-то вздохнул. — Прочитай, козаче, и внимательно. Да не только эту статью… Вот ты говорил тут, Марат, о кулаках. Есть одна книга, в которой очень ярко показана кулацкая натура. Звериная! Слышал о такой книжке — «Фата моргана»?
— Знаю, — оживился Марат. — Это Панаса Мирного.
— Нет, Михайла Коцюбинского. Наш земляк Панас Мирный тоже писал о деревне. Но другое.
Марат прикусил губу. Он не решился сказать, что читал книжку давно и позабыл. И вообще непонятно, к чему все эти посторонние вопросы, когда надо говорить о Крушине, о Наталке Дудник, о письме селькора. Его переполняла горькая обида на дядю Костю. Марат просто не узнавал его. Бывало, придет на завод веселый, приветливый. Подходи и спрашивай, о чем хочешь…
— Скажите, товарищ Стальной, — вывел его из задумчивости тихий голос Заболотного. — Скажите, пожалуйста, о чем вас спрашивали в деревне?
— О разном…
— К примеру?
— Ну, о войне спрашивали.
— Что же вы им отвечали?
Марат встретился глазами с Заболотным. В его взгляде было не только доброе внимание, но и непонятные Марату сожаление и печаль. И все же Марат почувствовал себя свободнее. Что он отвечал? Отвечал, что буржуи, фашисты готовят войну. Муссолини, Пилсудский… Еще какая-то сволочь.
Марат удивлялся. К чему, к чему все эти разговоры? Ведь не для этого же его вызвали сюда? «Чертовы деды, забили себе головы всякой ерундой».
— А Муссолини, он в какой стране орудует? — осторожно спросил Заболотный.
— Муссолини? В Италии. Это главарь итальянских фашистов.
— Так. А далеко она, эта Италия?
— Возле Польши, — охотно разъяснил Марат. — Вот так Германия, вот так Италия. — И Марат решительным жестом показал в одну и в другую сторону.
Дядя Костя развеселился. А Заболотный еще сильнее опечалился. Они молча переглянулись и снова уставились в Марата непонятными взглядами: один со странным любопытством, а другой с грустью и сочувствием. «Что они на мне увидели? Жука? Осу?»
Марат напряженно ждал: когда же начнется настоящий разговор? По существу. Вот тогда он заговорит полным голосом.
Ко до этого разговора так и не дошло. Дядя Костя, как бы ощупывая его взглядом глубоко спрятанных глаз, спросил:
— Знаешь, где раньше учились большевики? — И сам ответил: — В царских тюрьмах, на каторге. Политэкономия, история, философия, аграрный вопрос… А вам же и карты в руки!
Он медленно произносил слово за словом, точно короткими ударами забивал гвозди.
Когда дядя Костя умолк, Заболотный, ни к кому не обращаясь, с горечью сказал:
— Как же это так? Сегодняшнее постановление знает назубок, а Ленина не читал!
Выйдя из помещения комиссии, Марат ощупал шею, лицо, пригладил волосы. «Что они на мне увидели?» Странные взгляды дедов, как он мысленно назвал Турбая и Заболотного, беспокоили и раздражали его.
А больше всего озадачило то, что разговор так и не дошел до существа.
«Тут все понятно, — вздохнул дядя Костя, положив широкую ладонь на стол. — Иди, молодой товарищ, и хорошенько подумай».
«А что думать? Что тут думать, когда все понятно?» — по дороге домой беззвучно возмущался Марат.
А в это время Турбай широкими шагами мерил комнату из угла в угол.
— Что ты на это скажешь, старик? — спросил он. — Вижу, тебе очень смешно.
— Очень, — кивнул головой Заболотный. — Не понимаю, откуда эта железная убежденность, что он имеет право всех поучать, всех судить, всем угрожать? Откуда?
Растерянно посмотрел на Турбая. Тот насупился.
— Тебе смешно?
— Смешно, — вздохнул Заболотный.
Какое-то время сидели молча.
— Дай такому мальчику силу, а? Так он завтра выставит Крушину из партии. А что? — Турбай даже глаза раскрыл, так поразили его собственные слова.
Заболотный хмыкнул:
— Только ли выставит? Еще и посадит.
И это показалось им так нелепо, что они расхохотались.
Игорь пришел к Толе посоветоваться.
Сидел у маленького столика в Толином закутке, машинально листал книжки, шеренгами выстроившиеся на самодельной этажерке, и прислушивался к стрекоту швейной машины где-то там, на кухне.
— Ты твердо решил? — спросил Дробот и строго посмотрел на Игоря.
Тот кивнул головой. Может, слишком поспешно? Сейчас он не хочет и думать о том, что это решение возникло лишь полчаса назад. Однако возникло — и все! Он твердо решил. Поедет на Днепрострой. Возьмет лопату в руки. Или станет возить на тачке бетон. Будет делать все, что надо, и там, где надо. Хватит! Двадцать лет — даже страшно подумать. В его возрасте иные вели полки на штурм Перекопа. А он? Слепой котенок. Мама, папа, бабушка… Хватит! Надо основательно повариться в рабочем котле. Стать человеком.
Должно быть, последние слова Игорь произнес вслух. Дробота даже передернуло. Он хмуро сказал:
— Человеком можно стать везде.
Игорь замигал и уставился в книжку. «Он хочет сказать, что и здесь… Может быть, даже труднее именно здесь! Потому что завтра или послезавтра придется посмотреть Крушине в глаза. А я? Я собирался написать ему письмо. Обо всем — подробно, откровенно. Эге, письмо! А встретиться лицом к лицу не хватает духу. Поджилки трясутся?.. Да ведь он же болен. Я приеду через год и все ему скажу. Ага, через год. Еще сказал бы — через пять лет. А сейчас? Корчишь из себя героя: «На стройку!» Скажи честно — сдрейфил!»
Игорь готов сорваться с места и бежать к Крушине. Вот если б вместе с Толей…
Что значит с Толей? Это даже смешно. Стыд и обида на себя судорогой сжали горло. Ты же взрослый человек! Придет Крушина, и ты ему все скажешь.
«Почему это у меня всегда все не проста, все запутано клубком? — горько подумал Игорь. — Нет, надо-таки повариться в рабочем котле».
Однако вслух этого Игорь не говорит. Толя, конечно, догадается, что это не его слова. Да и правда — не его. Но в этом — тут и раздумывать нечего — Марат все-таки прав. Там, на Днепрострое, жизнь пойдет иначе. А придет время, он вернется в газету — и никто его не узнает. «Неужели это Игорь Ружевич?»
— Тебе надо писать и учиться, — убежденно сказал Дробот. — У тебя способности. Какого же дьявола?..
— А черт его знает! Есть ли они, эти способности? Может быть, все это…
— Глупости! — перебил Дробот. — Крушина сказал. А он понимает.
Крушина сказал… Всегда, когда возникал спор, когда сталкивались разные взгляды, это было решающим: «Крушина сказал!»
Игорь и сейчас не стал возражать.
— Главное не в этом, — грустно раздумывал он. — Ну, ладно, способности… Но ведь писать — это значит высказывать свои суждения. О людях, о жизни. А что я знаю? Людей? Жизнь? Сперва надо…
— Эх, Игорь, — в голосе Дробота слышалась досада. — В этом есть что-то школьническое… Сперва, мол, арифметика, потом — алгебра. В школе это так, а в жизни? Кто ее знает, где быстрее овладеешь этой житейской алгеброй? Если хочешь знать, за эти два года в редакции я гораздо лучше узнал жизнь, чем когда работал на фабрике или копал траншеи для водопровода. Тут каждый день свой узелок. И ты должен его развязать. А в том узелке чья-то судьба, понимаешь? И должен до всего своей головой дойти, если она у тебя есть. И сердцем, если оно у тебя живое, а не каменное.
Игорь сидел понурившись. Умолк и Дробот, почувствовав, что попал на больное место. Но так уж пошел этот разговор, что то и дело натыкался на острые углы.
— Я только что видел Марата, — сказал Игорь неожиданно, хотя, идя к Толе, решил не рассказывать о своей встрече.
Дробот равнодушно повел плечом: «Ну и что?»
— Он уже устроился.
— Отчего бы нет… Этот устроится.
— Знаешь где?
Дробот снова повел плечом: «Мне что за дело?..»
Дальше Игорь не рассказывал. Марат передразнивал кого-то: «Учиться, учиться…» Сидят старые умники и думают, что они… Хе! Везде кипит жестокая борьба, и хочется кинуться в самую гущу. Чтоб гром пошел! А они сидят и мудрствуют… У нас тоже есть курсы. Учимся! А им подавай разную там философийку! Везде враги — спекулянты, диверсанты. А им… У меня и без этих мерехлюндий острое чутье: я контру и под землей разгляжу. Теперь я вижу, что это в тысячу раз важнее, чем строчить статейки, а тем паче — стишки».
Твердо и решительно звучали шаги Марата. Твердые и решительные вылетали слова. Игорю было странно и неприятно их слушать. Ему хотелось видеть Марата растерянным, грустным. Даже немного испуганным. И тогда бы они откровенно поговорили обо всем. Ведь какими друзьями были! Неразлучная тройка. Да еще Наталка…
Игорь остановился. О чем говорить? Марат похлопал его по плечу и весело, со снисходительной улыбкой, сказал на прощанье:
— Не дрейфь, Игорь! Ты правильно делаешь. Вперед! На перековку! И никаких гвоздей… Давай пять!
С Толей тоже разговор не клеился. И это уже было больно.
— Хочешь знать мое мнение? — спросил Дробот. — Подожди Крушину. Надо с ним посоветоваться.
Игорь помолчал. Погодя, справившись с собой, ответил:
— Да. Я должен с ним поговорить. Хоть бы он поправился скорее.
Ничто так не угнетало его, как болезнь Крушины. Этого из памяти не вычеркнешь. Это на всю жизнь.
— Наталка уезжает, — сказал Дробот. — Завтра утром.
— Уезжает? — дернулся Игорь. — Передай ей привет. — Он помолчал, уставившись в книжку, которую все время листал. «Завтра воскресенье, значит, я не увижу ее». — Скажи ей… Нет, нет, ничего не говори.
Он покраснел и поднялся.
— Бывай, Толя.
— Бывай.
Игорь пожал Толину руку и быстро вышел из комнаты.
В их разговоре больше молчания, чем слов.
Осталась позади Октябрьская улица, теперь уже не казавшаяся Наталке такой большой и шумной, как в первые дни. Зелеными ручьями сбегали вниз Гоголевская, Котляревская. Милые, уже родные улицы… Не сговариваясь, они прошли через березовую рощицу, что светилась тонкими белыми стволами, мимо музея, где еще столько сокровищ надо было осмотреть. Когда она еще попадет сюда?
Милая старенькая Полтава! Как я полюбила тебя… Твои сады, твои холмы зеленые, твои тротуары и дорожки, что ведут напрямик. Твои обшарпанные, но все ж таки большие трехэтажные дома! Полюбила я и приветливую почту — сколько пакетов туда переносила! — и типографию с веселыми печатниками, и мой столик в коридоре редакции, маленький столик с расшатанными ножками. Когда я еще увижу тебя, милая Полтава?
Наталка тряхнула головой. А все-таки, все-таки немножко света повидала…
С горы открылся широкий горизонт, Ворскла, голубое заречье. Слышны стали паровозные гудки. Неровная, выбитая булыжная мостовая вела к вокзалу.
— Как там Крушина? — спросил Дробот.
— Уже ходит по комнате. Шутит… Через три-четыре года, говорит, сядешь на мое место, будешь редактором, — на лице Наталки промелькнула грустная улыбка. — Три- четыре года… Где я тогда буду? И встречу ли еще таких людей?
— Ты вернешься, Наталка, — горячо уверил Дробот. — А может быть… Может, не надо уезжать?
— Нет, поеду.
В глубине ее глаз он видел и решимость, и влажный блеск скрытых слез. Какая мука терзала ее?
— Надо ехать.
Ему стало не по себе, когда представил, каково ей там придется. Начнут судачить: «Кулачка!» Так будет говорить кое-кто из тех, кто ненавидел Дудника и всех его присных. «Нищая! Хотела нажиться на нашем богатстве», — станет шипеть завидущая Дудникова родня. А отец от себя подбавит. Вот так со всех сторон.
Толя шел и украдкой посматривал на Наталку. Какая у нее легкая походка! Они встречаются глазами. Наталка улыбается. Теперь ему не разглядеть глубоко скрытых слез. А может быть, их уже и нет?
«Я еду, еду, — думает она. — Ох, нелегко мне будет с отцом. Упрямый он у меня… Но я тебе докажу, тато, я уговорю. Новая жизнь наступает, идемте к людям. Не побоюсь самой тяжкой работы. Все переборю. Наш старый учитель поможет. А Свиридюк? Ну и что? Не заслонит же он всего света, Свиридюк. Все стерплю. Где всего трудней, там и буду. И никому, никому не позволю называть моего тату подкулачником. А Свиридюк? Как с ним новую жизнь строить? Люди не дадут в обиду. Тато, идемте к людям!»
— А может быть, Наталка…
— Нет, еду, — нервным движением тонких пальцев она поправила выбившуюся из-под косынки прядь.
«Я теряю лучшего друга», — сказал он себе.
И снова они молчали.
— Я напишу тебе. Ты ответишь? — спросил он уже на вокзале.
— В тот же день, — радостно прошептала Наталка.
Среди вокзальной суетни они почувствовали себя одиноко и потерянно.
На какой-то миг даже возникло: «Скорее бы!» Скорее бы прошли эти тягостные минуты. Но когда к перрону подползла цепь старых вагонов с давно не мытыми окнами, с облезлой краской, это чувство сменилось другим: «Еще немножко».
— Уже, — сказала Наталка. — Пора.
Они смотрели друг на друга. Наталка хотела поцеловать его, но застеснялась. Дробот отвел глаза. Он потом долго жалел об этом, казнил себя за эту минуту растерянности.
Она стояла рядом в белом платочке, с корзинкой в руке. Как сестра, которой у него никогда не было. Как воспоминание о матери.
Потом видел ее в дверях вагона, стройную, легкую. Поезд двинулся, и она помахала рукой.
Он остался один на щербатом, опустевшем перроне и прислушивался к невнятным голосам, что тревожно кричали в душе. Он еще не знал, что этот крик боли и горечи через годы и годы вырвется у него строчками стихотворения, может быть, того единственного стихотворения, ради которого стоит прожить жизнь.
Возвращаясь от станции, Дробот остановился на горе и посмотрел на далекое заречье. Там, за Ворсклой, синела даль. Поезд, наверно, уже в степи, Наталка смотрит в окно и, высунув руку, ловит неуловимый ветер.
Надо идти! Еще раз глянул туда, где небо стекало за дымящийся край земли, и пошел.
Надо мною небо —
Синий шелк.
Никогда не было
Так хорошо!
Ему вспомнилось дождливое апрельское утро, когда он услышал о смерти Маяковского, когда все в нем взбунтовалось: почему?
— Эй, Маяковский, маячь на юг… Уже не замаячишь.
…Тысяча девятьсот тридцатый год. Революции год тринадцатый.
Минет сегодняшний день. Придет завтра. Придут еще тысячи завтра — перед глазами простор. Далекий путь укрыт синей дымкой, крик паровоза летит в небо.
Тридцатый год, железный год.
А нам по двадцать.
И все — еще впереди.
1965–1967
Теперь он пришел к ней. Через восемь лет. Его лицо, в котором осталось еще столько мальчишеского, то хмурилось, то прояснялось; он и не скрывал своей растерянности.
Еще больше растерялась Мария. Засуетилась, выбежала на кухню и вернулась; не могла вспомнить, зачем пошла. Потом накрыла стол новой скатертью.
— Чай пить будешь? Ты так неожиданно… Мы давно не виделись.
— Давно не виделись, — повторил Савва и пытливо посмотрел на нее.
Мария угощала его чаем, печеньем. Расспрашивала о работе. Только о работе. Савва отвечал коротко. Глядел на нее смущенными глазами и нервным движением приглаживал светлый чуб.
— Ты как будто не узнаешь меня, — невесело пошутила Мария.
— Узнаю, — улыбнулся Савва. — Ты все такая же, как была: хорошая… и немного непонятная. А знаешь, почему я пришел?
Мария пожала плечами. Сердцу вдруг стало тесно в груди, оно заколотилось, оглушило. Взялась за чайник, хотела выйти на кухню и снова поставила его на место.
— Скажешь — буду знать…
Савва разглядывал свои большие огрубелые руки и молчал. Потом поднял испуганные ребячьи глаза и заговорил:
— Я понимаю, Мария, что теперь, быть может, и нет того чувства, какое могло быть в двадцать лет. Нам как-никак по тридцать. Ты одна. И я теперь один… Я тебя глубоко уважаю. Ты ведь знаешь… С первого дня знакомства. И всегда о тебе думал как о близком человеке. Ты настоящий друг, Марийка. Может быть, со временем и ты меня немного полюбишь. Но и сейчас… Мне кажется, что и сейчас лучше бы нам… не расставаться. — Савва опустил глаза и добавил: — Да и Петрику нужна мама.
Окаменевшее лицо Марии стало цвета желтой глины. Она крепко стиснула зубы, чтоб не стучали. Смотрела на него серыми, с легкой синевой глазами, словно впервые увидела.
Савва тяжело поднялся.
— Прости, Мария… Я понимаю: для тебя это все неожиданно. Может быть, ты подумаешь? — И уже неестественно-бодрым тоном, быстро и громко проговорил — Звони, заходи. Разве мы не можем быть просто друзьями? Ты это хочешь сказать, Марийка?
Мария поднялась, сковывая Савву все тем же напряженным взглядом, подошла и положила руку ему на плечо.
— Я согласна, Савва, — глухо произнесла она. — Нам действительно лучше жить вместе. Ну, улыбнись. — И сама улыбнулась грустной улыбкой. — Ты меня не понял, Савва. Как всегда…
А ночью Савва тихо, с трудом подбирая слова, говорил:
— Знаешь, Мария, это уже древняя история, но теперь я тебе признаюсь. Тогда… Ну тогда, когда мы встречались, ходили в кино, ты мне нравилась больше, чем Тоня. Но ты так строго на меня смотрела. И вообще ты всегда была какая-то непонятная. С Тоней все было проще. Потом ты стала совсем сурова, и все занята, занята… А я всегда о тебе думал как о близком человеке. У меня не было сестры, и мысленно я называл тебя сестрой. — Он целовал ее глаза, губы. — Я верю, ты нас полюбишь, меня и Петрика. Он такой чудесный паренек. Вот увидишь, Марийка…
Он уснул рядом с ней и смешно, по-детски посапывал во сне. А Мария, потрясенная всем, что произошло в этот день, в этот вечер, не могла уснуть. Она не плакала. Но то и дело крупные слезы, скатываясь по вискам, терялись в волосах. Она не утирала их.
Восемь лет прошло с тех пор, как Савва женился на Тоне. Мария помнила эту свадьбу, может быть, лучше, чем Савва. Почему лучше? Ну почему?.. Никто об этом не знал и не должен был знать. Прежде всего, не должен был знать Савва. Для него она всегда была немного непонятной. А понимала ли она себя сама? Еще бы!.. Восемь лет горькой, за семью замками схороненной любви. Каждая случайная встреча с ним была для нее праздником. А она заставляла себя хмуриться. Наедине с собой называла его ласковыми именами, а увидев, спрашивала иронически: «Как живешь, хлопчик-воробчик?..»
В окно просачивался неяркий свет огней большого города. Мария повернула голову. Савва спал. Лицо его было умиротворенно, спокойно. Уголки полураскрытых губ хранили сонную улыбку. Он и теперь ни о чем не догадывается. Он никогда не узнает, что в эту счастливую ночь ее душили слезы.
Теперь в ее жизни все пошло по-иному. С нетерпением она поглядывала на часы, ждала пяти и первая выбегала из поликлиники. Даже немного совестно было. Дома работа горела у нее в руках — она прибирала, возилась на кухне. Потом приходил Савва и рьяно принимался ей помогать. Но помощник он был никудышный. Скатерть ложилась криво, хлеб нарезал толстенными ломтями и не мог донести тарелки борща, не оставив жирного пятна на полу. Мария сердилась, трепала его за уши. Он смеясь целовал ее. И опять Мария выговаривала ему — обед стынет. Потом они отправлялись в кино или бродили по аллеям вечернего парка.
Все было хорошо. Еще не было в жизни таких счастливых дней.
Но где-то там, глубоко-глубоко, прорастало зернышко тревоги. Она знала ей имя, этой тревоге, которую теперь должна была скрывать еще старательней, чем прежде скрывала свою любовь. Петрик. Сын Тони и Саввы. Чужой ребенок. Как же у них все сложится?
Тревога росла по мере того, как приближался день, когда Савва должен был поехать к матери за Петриком.
Иногда Савва замечал, что Мария вдруг умолкает на полуслове.
— Что с тобой? — спрашивал он.
Его забота трогала ее. Мария долго глядела ему в глаза, потом улыбалась и говорила:
— Ничего… Голова побаливает.
Ее нелегко было понять, эту сероглазую, молчаливую, погруженную в себя тридцатилетнюю женщину.
Савва уехал в Полтаву и пробыл там три дня.
Мария перебралась в комнату Саввы; надо было привести все в порядок, помыть, почистить. Но когда она осталась одна в этой чужой для нее квартире, страх и неуверенность стали еще сильней. Дома и стены помогают. Дома все знакомо, привычно, дружелюбно. А здесь окна удивленно смотрят на нее, а стулья подставляют ножку.
Путаным клубком переплетались мысли, и среди них самая страшная: взвесила ли она все «за» и «против»? Сумасшедшая! О чем же ты думала все эти дни? О чем?.. Только не горячиться, твердила себе Мария. Надо еще раз все обдумать и взвесить, трезво, спокойно.
Дело обстоит так: она должна заменить ребенку мать. Нет, не заменить, — стать ему матерью. А кто подскажет ей, как это сделать, да и можно ли тут что-нибудь подсказать? Мария и сама не могла объяснить, почему ей так страшно. Если б кто-нибудь знал, как она боится той минуты, когда мальчик переступит порог своего дома.
Мария подходила к столу и рассматривала фотографии. Савва, вероятно, не случайно положил тут снимки, на которых Петрик был один, без Тони. Вот он лежит на коврике — розовый, голенький. Вот он стоит выпучив глазенки и расставив толстые ножки. Вот, надув щеки, подталкивает деревянную лошадку… Мамы, глядя на такие снимки, охают и умиляются: «Курносик, сынуля… заинька мой!»
Мария закрыла глаза и деревянными губами проговорила: «Заинька мой…» Голос ее прозвучал глухо и оборвался.
Как она была счастлива эти две недели! Казалось, еще немного, и она забудет все горькое, что связано было с Саввой, даже эти вычеркнутые восемь лет.
Но вот он привезет Петрика. И что тогда?
Мария дружила с Тоней, вместе ходили на танцы, в кино. Там, в клубе, они и познакомились с Саввой. Он танцевал то с одной, то с другой. Но он не был любителем танцев. Ходили на Днепр, ели мороженое и много разговаривали… Потом Савва провожал их домой.
В глубине души Мария была уверена, что Савва неспроста смотрит ей в глаза, жмет руку. В каждом его слове ей слышался намек, скрытый смысл. Он влюблен в нее, этот увалень с трепаной русой шевелюрой. И, оставаясь одна дома, она шептала ему слова, от которых горели щеки.
Как-то раз Мария не пошла в клуб. Заболела мать (мать тогда была еще жива). Потом по какой-то причине пропустила еще раз. Одним словом, она не видела Тоню и Савву недели две. Встретила их случайно, они выходили из кино. Что-то в ту минуту болью отозвалось в сердце Марии — то ли веселое, раскрасневшееся лицо Тони, то ли смущенный взгляд Саввы. Она долго сама себе не признавалась, что ревнует. Ревнует жестоко, до щемящей тоски.
Еще несколько раз они ходили втроем в клуб и в кино. Мария заставляла себя улыбаться, болтать о пустяках. У нее хватало воли не обнаруживать своих чувств, когда Тоня великодушно, явно любуясь своей щедростью, говорила Савве:
— Потанцуй с Марийкой. Эх ты, кавалер…
А через полгода отпраздновали свадьбу. Мария усердно помогала Тоне во всех хозяйственных приготовлениях и накануне, и во время свадебного пира. Была как все. Хлопотала, шутила. Только глаза блестели странно, но этого никто не замечал.
Гости кричали «горько». Тоня и Савва чинно целовались. Только в эти минуты Мария, зная, что на нее никто не смотрит, кусала губы. Ей, лишь ей одной было здесь действительно горько.
Слегка подвыпивший Савва подошел к ней и стал говорить о том, что Мария — его лучший друг, что он ее глубоко уважает: таких людей, как она, он еще в жизни не встречал. «Будь моим другом навеки, — сказал он. — На всю жизнь».
— Савва, ты пьян, — качала головой Мария и смеялась.
В разговор, — если сентиментальные заверения Саввы в вечной дружбе и несколько истерический смех Марии можно назвать разговором, — ввязался один из дружков Саввы. Их на свадьбе был целый взвод. Так вот, один из них: как же его звали? Платон или Харитон? Нет, кажется, Антон…
Этот Антон или Харитон подошел к Савве и сказал:
— Друг мой любезный! Ты уже женат и по крайней мере на год лишаешься права ухаживать за девушками.
— Целый год! — простонал Савва.
— Целый год! — смеясь, подтвердил Антон-Харитон. — Ухаживать буду я.
Он и вправду стал ухаживать. Мария танцевала с ним, слушала его бородатые анекдоты и затасканные комплименты. И даже смеялась. Ей и в самом деле стало легче. Как-никак она уже не была так одинока на этой свадьбе. Широкоплечий Антон — или как там его? — заслонил ее от Саввы, от всех. Чего же ей еще надо?
А поздно ночью тот же Антон навязался провожать ее. «Еще полчаса пустой болтовни», — безразлично подумала Мария. Но болтовня, видимо, надоела и самому Антону-Харитону. Он схватил Марию за плечи и поцеловал.
Она оттолкнула его и смерила уничтожающим взглядом.
— Я вас презираю, — процедила она сквозь зубы, — ступайте прочь…
Саввин дружок — как же это его звали? — остолбенел.
Больше она его не видела.
А с Саввой и Тоней она изредка встречалась. Редко, потому что теперь все вечера у Марии были заняты: она увлекалась английским, посещала еще какие- то курсы, взяла добавочные дежурства в поликлинике.
Однажды встретила Савву в парке, там, где они когда-то гуляли втроем. Боже, как обрадовалась! Возможно, и он заметил, хотя она умела не обнаруживать своих чувств. Заговорила с ним про его работу в газете. Сердилась на него, укоряла: «Ты способный, тебе надо учиться и побольше думать над каждой статьей. А так что получается? Женился — закружился».
Савва вяло отбивался от ее наскоков, обращал все в шутку и снова называл ее своим лучшим, своим настоящим другом.
Почему она не вышла замуж? Никогда себя об этом не спрашивала. Спрашивали другие. Конечно, женщины. Глупый вопрос. Что на него можно ответить? Не вышла — и всё тут. Кому до этого дело?
Может быть, когда-нибудь, лет через десять, а еще вернее через двадцать, она спокойно расскажет какой- нибудь близкой подруге, что не вышла она замуж потому, что при мысли о замужестве она вспоминала Савву и ей становились противны все остальные мужчины.
Одно время она встречалась с молодым врачом. Встречи эти длились почти год — зиму, весну, лето… Он звонил ей на работу, иногда приходил домой. Очень редко, потому что Мария под всякими предлогами избегала приглашать его к себе. Свободнее и лучше она чувствовала себя с ним на людях — в театре, на берегу Днепра. Они даже целовались. Или, может быть, Мария просто терпела, когда он ее целовал? А потом что? Потом он объяснился в любви. Он сиял и принял шутливо-торжественный тон («О моя несравненная Джульетта!»), считая, что все само собою разумеется. И был чрезвычайно удивлен и обескуражен, когда она ответила «нет». Без всяких объяснений. «Нет» — и всё тут. Не могла же она ему сказать, что ей просто стало скучно с ним. Нестерпимо скучно. Да и он не понял бы ее. Другое дело, если бы он помог ей все забыть. А случилось наоборот. Слушала его и думала: «А Савва сказал бы по-другому. А Савва сделал бы не так…»
Ну а потом? Потом наступил день, о котором Марии было стыдно вспоминать. Она встретила Тоню с голубым свертком на руках. Тоня смеясь откинула угол одеяльца, и Мария увидела сморщенное личико с глазами, круглыми как пуговки.
Мария нерешительно коснулась пальцем синеватой щечки.
— Не бойся, — смеялась Тоня, — возьми на руки. Подержи немного. Пора уже и своего завести. Ей- богу, Марийка, пора. Почему ты замуж не выходишь?
— Успеется.
— Ждешь рыцаря без страха и упрека?
— Вот именно.
— Долго придется ждать. Они только в романах водятся, и то… Ищи обыкновенного человека.
— А мне и нужен обыкновенный рыцарь. Только я хочу, чтоб и он меня искал.
— Э-э, Марийка, в наше время высоко ценится инициатива.
— Чего нет, того нет.
— Ну, если не инициатива, то хотя бы… — у Тони запрыгали чертики в глазах.
— Что хотя бы? — Мария ни малейшим движением не показала, как ее раздражает этот разговор.
— Хотя бы, в соответствующий момент… иной раз бывает… девушке не следует говорить «не надо». — Это «не надо» Тоня произнесла прерывистым шепотом, именно так, как иногда говорят девушки, и звонко захохотала.
Кровь ударила Марии в лицо. Она пристально посмотрела на Тоню, но сразу же поборола свою вспышку, нашла в себе силы улыбнуться и ответить какими-то незначащими словами.
Конечно, Тоня не ее имела в виду, она сказала это просто так. Это была шутка без адреса. Но она больно напомнила Марии тот вечер, когда она и Савва бродили допоздна в пригородном лесу и говорили-говорили. Люди, события, книги, близкое и далекое, прошлое и будущее — всё переплелось в этом разговоре. И как они понимали друг друга!
Мария взволнованно сказала: «Сколько поэзии подарил нам этот вечер!» Савва молча обнял ее, прижал крепко, еще крепче. И тогда она, тяжело дыша, прерывисто прошептала: «Не надо».
Чего она боялась? Его горячих, нетерпеливых рук? Нет. Ей было жалко этих минут душевной полноты, нежности. Молчать бы, молчать, и только. «Ты слишком строга, Мария, и тебя трудно понять». Горе мое, что же тут понимать?
С той же вымученной улыбкой Мария продолжала слушать Тонину болтовню:
— Я тоже раньше так охала: «Не на-адо»… А с Саввой, нет уж, поумнела.
Тоня смеялась на всю улицу. Еще минута, и Мария не выдержала бы: «Замолчи!» Задавленный крик камнем застрял в груди. Улыбка стала недоброй, и все-таки она улыбалась. «Боже, как ему немного надо. Как им всем немного надо. Но зачем мне знать об этом, думать об этом? Зачем?»
Она уже и смотреть не могла на полное, кровь с молоком, лицо Тони. А та, сверкая глазами и зубами, снова протягивала ей ребенка, лукаво приговаривая:
— Возьми, подержи. Это, говорят, девушкам на счастье.
Мария отвела руки за спину. Теперь она уже другими глазами посмотрела на розовый комочек с круглыми, как стеклянные пуговки, глазами… Судорога сжала ей горло, камень в груди все рос и рос. Зависть, отвращение и еще какое-то очень недоброе чувство переполнили ее. «Что это? — ужаснулась она. — Откуда во мне эти звериные инстинкты? Я подлая, просто подлая».
И вместе с тем другая мысль стучала в голове. «Неужто Тоня догадывается, что я… что Савва мне нравится. Нравился, нравился! Все прошло, все прошло. Тоня ни о чем не догадывается, а Савва не мог ей ничего сказать».
Образ Саввы, отступивший было на задний план, снова больно напомнил о себе. Савва, конечно, не знал о той горькой радости, которую ей давали их короткие, случайные встречи. «Как живешь, что поделываешь?» — «Почему ты не приходишь к нам, Марийка? Я часто ловлю себя на мысли: это надо рассказать Марийке, интересно знать, что она думает». — «Правда? — в глазах Марии загорались огоньки. — Правда, Савва? Рассказывай сейчас, рассказывай обо всем. И не торопись, пожалуйста. Успеешь на насест».
Не хватало часа, не хватало и двух, чтоб поделиться мыслями, поспорить. Нет, Савва не такой, как другие. Будни не погасили в нем живого огня.
Но вот на углу Савва замечал часы и останавливался. Взгляд Марии становился ледяным.
— На насест?
— Пора, — говорил Савва. — Приходи завтра, Марийка.
Она качала головой:
— Времени нет. Может, когда-нибудь…
— У тебя всегда или «в другой раз», или «когда-нибудь».
Однажды Мария вспыхнула:
— Хочешь получить настоящий ответ?
— Конечно.
— Так знай: никогда, никогда я к вам не приду!
А что же дальше? Что было дальше? Полтора года назад произошло несчастье. Тоня хворала всего несколько недель. Марии знаком этот страшный диагноз. Неотвратимый и безжалостный, как судьба. Тони не стало.
Петрик тогда делал лишь первые шаги. Ему сказали, что мама уехала далеко. Но ведь у всех есть мамы, и он ждал: мама вернется, должна вернуться. Он скучал — каждый день вспоминал маму.
И вот теперь Мария в Саввиной комнате, ожидает Савву и сына. Она жена Саввы. Она должна стать матерью этому розовому комочку, который сейчас уже мальчик и зовут его Петриком.
Они приехали в воскресенье утром.
Когда дверь отворилась, Мария увидела Савву и у его ног маленького Савву: те же глаза, тот же светлый чубик. И нос, и рот. Только всё в миниатюре.
Петрик бросился к ней:
— Мама! Как тебя долго не было… — Он обхватил ее колени и поднял голову; в его глазах светились и радость и страх. Мария наклонилась, и он крепко обнял ее за шею — Как тебя долго не было!
Мария дрожащими руками сжала худенькие плечи Петрика и опустила голову, чтоб Савва не увидел ее растерянных и испуганных глаз.
Савва с минуту, довольный, смотрел на них, потом обнял обоих и расцеловал:
— Ох вы мои хорошие! Ох как я вас люблю!.. А теперь… теперь давайте завтракать.
Мария стала накрывать на стол. А Петрик отправился в путешествие по уже забытому дому. Вот его кроватка. На стене коврик с веселыми зайцами. Под кроваткой, в ящике, сложены игрушки, — какое богатство! Плюшевый медвежонок, автомобили, два мяча. А у двери, в углу, стоит пылесос на колесиках, он тоже может ездить, как автомобиль.
Вдруг Петрик бросил игрушки, подбежал к Марии, потерся об ее руку и, подняв полные тревоги глаза, спросил:
— А ты больше никуда не уедешь? Не уедешь?
— Не уеду, — тихо ответила Мария.
Петрик радостно рассмеялся и вернулся к своим игрушкам.
После завтрака отправились в парк.
Петрик не выпускал Марииной руки и слегка тянул ее назад. Впервые пришлось ей приспосабливать свой шаг к шагам ребенка. Это было нелегко. Она смотрела вперед, но чувствовала, что Петрик часто поворачивается к ней, задирает голову. Ему было недостаточно маминой руки, он хотел видеть мамину улыбку. Мария глянула вниз и, встретив его напряженно-ожидающий взгляд, через силу улыбнулась. Мальчик просиял.
«Что же это будет? Что будет? — спрашивала себя Мария, ощущая холод и пустоту в груди. — Чужой ребенок… Я понимаю, я должна понимать — это Саввин ребенок. И я должна его любить так же, как Савву. Но все это так неожиданно… И что значит — должна? Разве можно приказать себе: люби! Я тысячу раз приказывала себе: забудь Савву. И что же? Восемь лет приказывала. Ну и что? Не забыла ведь. Может быть, так же бесполезно приказывать себе и сейчас: люби Петрика. И скова пройдут годы и годы. И снова мысль, что это мог быть мой мальчик, наш мальчик, будет терзать мою душу».
Савва ничего не замечал. Шел размашистым шагом и, энергично жестикулируя, рассказывал о Полтаве и о своем старом друге — простом малом, которого встретил через много лет. И чем же — представь себе! — чем занимается этот гречкосей? Ловит рыбу. Но не в тихой Ворскле, а в Атлантическом океане. Капитан сейнера. Вот тебе и гречкосей!
Он смеялся. Мария улыбалась, слушая и не слушая рассказ Саввы о неизвестном ей гречкосее.
Время тянулось для нее невыносимо долго.
Долго гуляли.
Долго обедали.
Полный впечатлений от дороги, Петрик то и дело прерывал разговор взрослых:
— Я был в Полтаве, а теперь приехал в Киев, потому что я родился в Киеве. А ты где родился, папа?
— В Харькове.
— А мама?
— А мама в Черкассах.
— Ой-ой-ой, — захлопал в ладошки Петрик. — Папа в Харькове, мама в Черкассах, а я в Киеве. Как хорошо, что мы встретились.
Савва растрогался, обнял взглядом сына и Марию.
— Правда, как хорошо, что мы нашли друг друга.
Потом Мария мыла посуду. А Савва и Петрик играли, лежа на ковре. Они толкали друг к другу маленький автомобиль. Петрик заливисто смеялся, что-то булькало у него в горле.
Мария — сквозь открытую дверь — смотрела на Савву и безмолвно спрашивала: «Что я для тебя? Ты любишь ребенка, ты забыл обо всем на свете. Обо мне прежде всего. Что я для тебя? Друг, близкий друг. Это слова, которые говорят, когда нет настоящей любви. Все произошло так внезапно… Следовало, наверно, еще тридцать раз подумать. Тридцать раз… Когда Савва подходит ко мне, я вся трепещу, а он чмокнет меня в щеку и вспомнит еще о какой-нибудь статье в газете».
Она стояла посреди кухни и так напряженно смотрела на Савву, что тот обернулся и вопросительно взглянул на нее;
— Ты что, Марийка?
Петрик поднял голову и с той же интонацией спросил:
— Ты что, мамуся?
— Ничего, ничего, — поспешно ответила Мария, поправляя локтем волосы, которые лезли в глаза, и снова занялась посудой.
Время тянулось невыносимо долго.
Вечером никак не могло кончиться что-то скучное и тягучее на экране телевизора. Даже Савва потерял терпение, повернул выключатель и скомандовал:
— Петрик, спать!
Петрик, у которого уже слипались глаза, подошел к своей кроватке и сел на маленький стульчик.
— Ма-а, — протянул он.
— Что тебе? — с трудом оторвалась от своих мыслей Мария.
— А постелить?
Мария вскочила.
Постелив малышу, она стала его раздевать. Но делала это так неумело, с такой опаской, что Савва смеялся. Вместе с ним заливался смехом и Петрик. А смущенная Мария краснела все больше. Ей было не до смеха. Она и впрямь боялась, что каким-нибудь неловким движением может повредить эти тоненькие ручки и ножки.
Когда мальчик уже укрылся и сладко зевнул, Савва наклонился над ним и напомнил еще об одном деле.
— Эх ты, забывака!
Петрик, похныкивая, неохотно вылез из-под одеяла и, смешной в своей длинной рубашонке, побежал в уборную. Вернувшись, он сердито проворчал:
— Это не я забывака. Это мама забывака.
Савва захохотал, а Мария закусила губу.
Наконец Петрик уснул.
Мария сидела, опустив руки. После длинного дня она чувствовала себя до предела усталой.
А Савва лежал на диване и читал.
— Хочешь спать? — спросил он, подняв голову.
Мария молча посмотрела ему в глаза.
— Что с тобой, Марийка? — Савва живо поднялся и подошел к ней. — Нездоровится?
Она наклонила голову и, сдерживая дрожь в голосе, медленно сказала:
— Савва, ты не сердись, но я… я не умею ухаживать за ребенком. Я не забыла, я просто не знаю… И не это главное. Я боюсь. Понимаешь, боюсь, что не привыкну к Петрику.
— Ну что ты! Привыкнешь, научишься. Я тоже не умел, а три месяца сам возился с ним, пока мама не взяла. — Он гладил ее по голове, как маленькую. — Потом… Знаешь, что потом? Все образуется, вот увидишь. Появится у нас еще один маленький, и ты пройдешь весь курс, начиная с мокрых пеленок. Все, все будет хорошо, Марийка.
Он поднял ее со стула и крепко обнял.
Пошли будни. Работа, дом, кухня. Времени у Марии оставалось мало, и она только поглядывала иной раз на полку с книгами. Однако легко отрывала взгляд. Книги говорили не только о том, что она в них нашла, но и вызывали в памяти одинокие вечера, когда в тоскливой тишине слышался лишь шелест переворачиваемых страниц. Книжки вернутся, когда жизнь наладится. Теперь самое главное — это обменять квартиру.
Ее и Саввину комнаты они решили обменять на отдельную квартиру. Непременно отдельную. Чтоб никаких соседок, никаких кухонных разговоров. Но пока никто еще не отозвался на их объявление.
На Житомирской, где жила Мария, соседей у нее, собственно, и не было. Там одна только тетя Клава, Клавдия Степановна, не просто соседка, а старая мамина подруга. Когда умерла мать, тетя Клава стала ей еще ближе, совсем родным человеком.
А здесь… Нет, она ничего дурного о своих новых соседях сказать не может. Ничего дурного. Тихо, размеренно, неторопливо живут бывшие учителя, пенсионеры Левченко. Они любезно здороваются с ней, ласкают Петрика и обстоятельно расспрашивают Савву о международном положении. В большой комнате живет семья инженера Томашевского, хмурого человека лет сорока. Его жена, приветливая и спокойная Елена Прокофьевна, служит в каком-то учреждении, а две девочки учатся в школе. Девочки вежливые и не очень шумят.
Нет, ничего дурного нельзя сказать о соседях. Но Мария чувствует, что они, при всей своей доброжелательности, невольно, может быть даже не сознавая этого, присматриваются к новой жене Саввы.
Скорей бы обменять квартиру. Жить отдельно. Чтоб не было ничьих взглядов, даже доброжелательных.
Она попробовала заговорить об этом с Саввой. Не о квартире — это было ежедневной темой, — а именно об этих взглядах соседей. Савва только посмеялся: «Из всего ты делаешь сложную, запутанную проблему. Поверь, никто к тебе не присматривается. Зачем фантазировать? Если кто и бросит на тебя взгляд, то лишь потому, что ты молодая и красивая. Но ты предупреди всех, что я ревнив и всегда ношу при себе кинжал».
Савва смеялся, и Мария не могла на него сердиться. Все на свете он принимал легко и просто. Может быть, так и надо. Но как же ей научиться этому?
Лучше всех чувствовал себя Петрик. Утром он просыпался счастливый, широко открытыми глазами глядя на удивительный мир, суливший ему большой и интересный день. Одевался, пил молоко и с удовольствием шел в детский сад, держа маму за руку.
За десять минут Петрик успевал тысячу раз спросить «почему?» и рассказать тысячу всяких историй.
— Почему у Вовиной собачки черный носик? А где продают живых собак? Мама, купи мне живую собачку. Беленькую! Я буду водить ее на веревочке и научу ловить зайцев. А где бывают живые зайцы? В лесу? Вова пошел раз в лес, а там не зайцы, а медведь. Настоящий! Заревел, схватил собачку и отгрыз ей хвостик. Так и бегает с маленьким хвостиком. Вовин папа говорит…
Петрик спешит, глотает слова, пускает пузыри изо рта. Так и остается неизвестным, что сказал Вовин папа, потому что вчера в детском саду Оля разбила чашку и расплакалась.
— А сегодня у нас будет кукольный театр. Ма-Фодевна сказала: «Принеси пять копеек». Я говорю: «У меня одна копеечка». А Ма-Фодевна говорит: «Возьми у мамы». А Нина говорит: «Дома у меня десять копеек. Я сейчас посчитаю на пальцах». А почему у Нины десять копеек? А Вовина мама купила ему живого братика. Только он смешной и очень голый. Ручками делает так, а ножками вот так. Почему он так делает, мама, а? Вова говорит: «Лучше бы купили живого зайчика в зоопарке!» Мама, когда мы пойдем в зоопарк? А Вовин папа говорит…
И снова остается неизвестным, что говорит Вовин папа.
То, что каждая мать, думая о своем, ловит одним ухом, подчас отвечая впопад и невпопад, Мария слушала напряженно, не переставая удивляться. Боже, какое непостижимое создание — ребенок! Слова и пузыри вылетают изо рта, и все ему надо знать.
Но когда они приближались к детскому саду, Петрик забывал обо всем и его охватывала тревога:
— А ты меня возьмешь? — он поднимал голову и с мольбой смотрел ей в глаза. — Ты меня возьмешь вечером?
— Или я, или папка, — говорила Мария.
— Нет, ты возьми. И никуда не уезжай.
Он обнимал ее на прощанье и снова требовал, чтоб Мария еще раз подтвердила: «Я тебя возьму. Я никуда не уеду».
В детском саду было весело. Но Петрик с нетерпением ждал субботы. В субботу он мог полдня пробыть дома. А после субботы — он знал — приходит воскресенье, когда они гуляют втроем.
В эту субботу была очередь Марии убирать кухню. Не очень-то приятно чистить газовую плиту, вытирать во всех углах пыль, мыть пол. К своей кухне Мария привыкла с давних лет. А здесь все было непривычно, безлико. И правда, когда в квартире одна хозяйка, кухня имеет свое лицо. А тут… Почему стены покрашены противной желтой краской? Почему посудные полки такие нескладные и высокие? А окно, наоборот, низкое и широкое…
Петрик вертелся под ногами, ему скучно было одному в комнате, а на дворе шел дождь. Мария налила в таз воды, и он отправлял в плаванье свои легкие лодочки. И не переставая болтал. То о чем-то спрашивал, то рассказывал про Сашу Середу, который не слушался руководительницы, то декламировал пять раз подряд один и тот же стишок.
Мария смотрела на подвижное личико, так напоминавшее лицо Саввы. Маленький человек, у него свои мысли, чувства, суждения… Никакого лукавства, никакой раздвоенности. Что подумал, то и сказал.
— Ты можешь хоть немного помолчать? — с искренним любопытством спросила она.
Петрик удивленно посмотрел на нее:
— А почему?
Закончив уборку на кухне, Мария до блеска натерла пол в комнате. Ну, все! Теперь можно причесаться, надеть новое платье и ожидать Савву.
Она и вправду очень устала. Ночное дежурство в больнице, потом беспокойный, хотя и короткий, день да еще уборка. «Выскочила замуж — терпи! Это тебе не беззаботное девичество». Ладно, она потерпит, все стерпит. Вот только… Что — только? Захотелось, чтоб Савва в эту минуту был с ней.
— Мама! — радостный, смеющийся голос Петрика вывел ее из задумчивости.
Она повернула голову. Петрик стоял посреди комнаты с пластмассовой лодочкой, полной воды. От его ног до самого порога тянулся мокрый след.
— Что ты натворил?! — крикнула Мария.
Петрик смеясь смотрел на нее и — бывает же так с детьми! — подзуживаемый каким-то бесенком, наклонял и наклонял свою лодочку. На блестящем паркете расплывалась желтая лужа.
— Так ты нарочно, нарочно! — захлебнулась внезапной злостью Мария и изо всех сил шлепнула мальчика, а потом схватила за ухо.
Петрик заревел.
— Замолчи, замолчи! — сдавленным голосом кричала Мария. — Тш-ш! Слышишь, что я тебе говорю? Замолчи! — Она все понижала голос, боясь, что кто-нибудь из соседей заглянет в комнату, и еще больше раздражаясь оттого, что не может свободно излить свой гнев и досаду. Пускай только кто-нибудь посмеет переступить порог! Кто бы ни пришел, она скажет: «Не ваше дело, не вмешивайтесь!» Ей послышались шаги в коридоре, и она замерла. Пусть только осмелятся!
Петрик плакал громко, со вкусом и на высокой ноте тянул: «Па-а-а-па…»
Мария еще с минуту напряженно прислушивалась. Никто не постучал, никто не вошел. Но эта минута ожидания отняла у нее последние силы. Тяжело передвигая одеревеневшие ноги, она добралась до дивана, легла и укрылась с головой.
Петрик сразу замолчал, жалобно окликнул ее, а потом и вовсе затих в своем уголке, не сводя испуганных глаз с Марии.
А она, глотая слезы, твердила себе: «Нет, нет, я никогда не привыкну. И ничто не образуется, Савва, ничто не может образоваться. Ты добрый, и у тебя легкий характер. А я не могу забыть этих лет. И всего, всего… Что ж, я такая, и ничего с собой поделать не могу. Ну как все это может образоваться? Ребенок? Наш — мой и Саввин — ребенок? А что, если у меня тогда появится отвращение к Петрику? И будет в семье ребенок — свой и ребенок — чужой? Начнется ад кромешный, все затянется таким узлом, что его ни развязать, ни распутать, и придется рубить по живому. По живому… А ведь все могло сложиться иначе».
Распаляя себя, Мария рисовала в воображении картины жизни, какой она могла быть, если б началась не теперь, а тогда. Ей стало нестерпимо жаль себя. «Ну хватит, хватит! Расклеилась, разревелась… Зачем все это?»
Она не услышала, как вошел Савва. Его веселый голос ворвался в ее мрачные мысли разительным диссонансом.
— Кто, кто в теремочке живет?
Никто на этот раз не отозвался. Савва глянул на притихшего Петрика, потом подошел к Марии, снял с ее головы плед. Мария порывисто прикрыла глаза рукой.
— Что случилось? Ты нездорова?
— Голова… Очень болит голова.
— Дать тебе что-нибудь? — Савва коснулся пальцами ее виска, пригладил волосы. Мария замерла, она так любила это мягкое прикосновение его руки.
— А ты что как мышонок притих? — обратился Савва к Петрику и посмотрел на лужу посреди комнаты. — Ты, я вижу, набедокурил?
Петрик молчал. Савва громко вздохнул. Нетрудно было догадаться, что произошло… «И оба расплакались, как маленькие», — он невольно улыбнулся.
— Собирайся, козаче, спать.
Савва пошел на кухню и вернулся со стаканом теплого молока.
— Пей! А я пока постелю.
Потом он раздевал мальчика и ровным, успокаивающим голосом приговаривал, просто так, чтоб не молчать:
— Сюда башмачки, сюда чулочки, сюда штанишки…
И вдруг:
— Ты что? Плакал? Разве мужчины плачут? А почему ты плакал?
Мария насторожилась. «Сейчас он начнет хныкать, жаловаться отцу, что я его ударила».
Петрик молчал, и это молчание тоже раздражало ее. «Ну, говори скорей, жалуйся. Чего ты молчишь?»
— Спокойной ночи, — сказал Савва.
— Спокойной ночи, — тихо ответил Петрик, по привычке чмокая отца в щеку. — А мама спит? Я тихонько…
Он на цыпочках подбежал к дивану и поцеловал Мариину руку, которой она закрывала глаза. Потом шмыгнул к себе под одеяло и тем же тихим голосом сказал отцу:
— Пап!.. Это я пролил воду. Я больше не буду. Скажи маме, что я ее люблю.
— Спи, разбойник, — спокойным, добрым голосом сказал Савва.
Мария притворилась спящей. Но она так крепко сжала веки, что глаза наполнились слезами.
А утром возле детского сада Петрик, как всегда, с мольбой заглядывал в глаза Марии и спрашивал:
— А ты меня возьмешь? А ты меня возьмешь? Не оставишь тут?
Она шла потом и думала: «Неужто он и в самом деле уже ничего не помнит — ни моего крика, ни крепкого шлепка… Или, может быть, это подсознательная детская хитрость, хитрость беззащитного и зависимого существа, которое вынуждено скрывать свои истинные чувства? Фу, какая мерзость лезет мне в голову! — возмутилась Мария. — Это же ребенок. Но ведь я его ударила, надрала уши, он звал отца… Что-нибудь должно же было у него после этого остаться. Какая-нибудь царапина на сердце. Или маленькие дети никогда не сердятся на своих мам? Если б я могла с кем-нибудь посоветоваться!
Но с кем? Наверное, ни одна мать не задумывается над такими вопросами. Ребенок растет на ее глазах с первого дня. А я? Мне надо сразу проникнуть в мир маленького человека, а это уже большой и сложный мир. Может быть, я просто все слишком запутываю, слишком усложняю? Савва тоже сегодня проснулся со счастливой улыбкой ребенка. Пел, шутил… А вчера он был угнетен. Я чувствовала это, хотя он и скрывал… Только Я, только я во всем виновата».
В то утро Мария с опаской вышла на кухню. Не заговорит ли кто, не начнут ли расспрашивать. Но соседки— и молодая и старая — ни словом, ни взглядом не проявили своего отношения к происшедшему. Для них это, очевидно, привычное дело. Где дети, там всегда крики и плач. А может быть, старая учительница когда- нибудь прочтет ей лекцию о том, как надо воспитывать детей. О, избавь меня, святая педагогика! Могу я думать о чем-нибудь другом или нет?
…Шел день за днем, а с обменом квартиры пока ничего не выходило. Мария понемногу привыкала к новому дому, к этой комнате, которую теперь не называла чужой, но и своею назвать тоже не могла.
Савва старался приходить домой пораньше, это с радостью и благодарным чувством отметила Мария. С ним все было по-другому. Он излучал какое-то успокаивающее тепло; от его мягкой речи и улыбчивых глаз все запутанное распутывалось само собой.
Он с увлечением рассказывал о своей редакции, подробно разбирал какие-то статьи — острые и неострые («Значит, тупые?» — смеясь спрашивала Мария), толковал о чьем-то фельетоне — рвача разоблачили!
— Одного! — подсмеивалась Мария. — Нашли наконец одного рвача?
Савва делал вид, что не замечает шпильки.
— Дело не в самом фельетоне. На него откликнулось триста двадцать читателей. Пишут и пишут… И за каждым письмом характер, взгляды, житейская философия: как надо и как не надо жить. Собрать эти письма — готовая книга!
— Завидую я людям, которые точно знают, как надо и как не надо жить, — вздохнула Мария.
А вчера Савва снова вспомнил Толю Гринчука, о котором уже не раз ей рассказывал. Гринчука Мария никогда не видела, но представляла его себе очень похожим на Савву. Где-то там, в цехе, все время воюет и улыбается.
— Понимаешь, Мария, у этого парня такая нетерпимость ко всякой фальши, что иначе как талантом это не назовешь. Талант чистой совести. Теперь в цехе новая история. Цех передовой, вот-вот должен получить звание цеха коммунистического труда. И вдруг Гринчук открывает мошенника — нормировщика. Понимаешь, выписывал фиктивные наряды двум-трем лодырям. А потом делились деньгами.
— Ловко! Лодырей обращать в героев труда?
— И, оказывается, тамошнему начальству это пришлось по вкусу. Мол, все у нас хорошие… А мой Толя испортил сию милую картину. Что сделал бы умный и честный начальник цеха? Постарался бы вымести грязь. А этот накинулся на Толю. Компрометируешь цех! Подрываешь авторитет! И этот же высокопринципиальный начальник с глазу на глаз говорит Гринчуку: «Мы этих сукиных сынов потом потихоньку выгоним, а сейчас помалкивай: первого числа цех должен получить звание…» Парторг молчит, но смотрит на Толю злыми глазами. Испортил красивую картину — вот что больше всего волнует чинушу.
— Неужто на заводе могут быть такие? — удивлялась Мария.
— О святая невинность! — смеялся Савва. — Подожди, вот придет Толя Гринчук — ты у него спросишь. Чинуша, да будет тебе известно, — это микроб не только канцелярский.
Вдруг Савва спохватывался и подавал команду:
— Петрик, спать! Марийка, спать! А я еще немного посижу, поворожу.
Мария укладывала Петрика и сама ложилась, ревниво поглядывая на бумаги, над которыми в ночные часы ворожил Савва. Теперь он отдалялся от нее на сотни километров, а оттуда тепло не доходило. «Эта ворожба ему, наверное, дороже, чем я», — думала Мария.
Даже на следующий день Мария не могла отделаться от этих мыслей. «Просто глупо — ревновать к бумаге, — говорила она себе. И тут же сердито возражала: — ну и ладно. Пускай будет глупо».
В тот день она с еще большим нетерпением ждала Савву. А он, сам этого, конечно, не замечая, прежде всего подошел к своему столу и только потом, подхватив Петрика на руки, обнял Марию.
После ужина Савва рассказывал Петрику сказки о львах и слоне. Сказки он сочинял сам, говоря, что ему это легче, чем читать сто раз читанное. Мария, которая обычно с улыбкой прислушивалась к Саввиным выдумкам, сегодня не следила за полетом его неудержимой фантазии. Она сидела с книжкой, но и читала невнимательно. «Сперва Петрик, потом работа, а когда я?»
— Ой уши, ой уши! — услышала она Саввин возглас.
Савва разглядывал уши Петрика и прямо стонал:
— Ой, ой, тут грязищи столько, что травка вырастет. Черные уши! Сейчас мы их почистим.
Мария, все больше краснея, молча смотрела, как Савва взял спички, обернул кончики ватой, смочил одеколоном…
— А ну давай свои черные уши. Смотри — травка растет!..
Петрик смеялся:
— Покажи, покажи травку.
— Ты бы мне сказал, — напряженным голосом произнесла Мария. — Могла же я не заметить, забыть.
— А разве я тебя упрекаю? — пожал плечами Савва.
— Это хуже, чем упрек… Ты издеваешься! «Черные уши, травка…»
— Что ты выдумываешь? — Савва удивленно посмотрел на нее.
— Я ничего не выдумываю, — оборвала его Мария. — Теперь я поняла, почему я здесь. Я все поняла. Тебе нужна домработница. Тебе нужна нянька. Я поняла…
— Что ты говоришь? Как тебе не стыдно? — Саввин голос звучал мягко, но в нем слышалась досада.
— Конечно, мне еще должно быть стыдно, — покачала головой Мария. — Я плохая нянька… Мне и следует с насмешкой выговаривать за то, что у мальчика немытые уши. Так мне и надо…
Она повернулась лицом к стене, ее душили слезы. И сразу же заплакал, закричал Петрик:
— Не трогай маму, не трогай!
— Успокойся, Мария, — сказал Савва, подходя к ней.
Но Петрик оттолкнул его:
— Не трогай маму!
Он смотрел то на Марию, то на отца испуганными, недоумевающими глазами: что творится в непонятном мире взрослых?
Мария сбросила Саввину руку со своего плеча, схватила пальто и, чуть не оборвав рукава, надела, хрипло повторяя:
— Я все поняла. Немного поздно, но поняла… Я так не могу.
— Мама! — кинулся к ней Петрик. — Мама, не уходи. — Он вцепился в нее и поднял к ней залитое слезами лицо.
— Мария, что с тобой? — Савва смотрел на нее такими же недоумевающими глазами, как и Петрик.
— Возьми его, — глухо сказала Мария.
Побледневший Савва схватил мальчика, который отчаянно забился в его руках.
Мария ушла.
Через час, а может быть, через два, через три — она не помнила, сколько времени блуждала по улицам, — Мария переступила порог своей тихой, одинокой комнаты и шепотом сказала:
— Как хорошо, что мы не обменяли квартиру!
Все в комнате было знакомо. Вазы, кувшины, цветы. Тетя Клава присматривала за ними, а теперь Мария сама будет поливать. И книги скучают без нее. И радиоприемник.
Она подошла к окну. Как хорошо быть одной. Никто не мешает думать. А не хочешь думать, можно включить радио и послушать музыку. Тишина и музыка, — что еще человеку нужно в такой вечер?
На другой день Савва позвонил в поликлинику. «Мария, нам надо поговорить». — «Только не сейчас, Савва… Пускай пройдет время». — «Но почему? Ведь все это просто недоразумение. Я очень тебя прошу». — «Нет, нет, когда-нибудь потом. Я успокоюсь, и ты успокоишься — и все станет на свои места». — «Марийка, ты зря разнервничалась. Ну что случилось? Зачем придавать такое значение?..» — «Видишь, Савва, ты и сейчас не можешь понять. Я не говорю, что ты не хочешь. Ты просто не можешь меня понять. Но это длинный разговор. В другой раз…» — «Мария, прошу тебя, выслушай меня. Только не по телефону. Нам надо встретиться». — «Потом, Савва. Дай мне успокоиться».
Из поликлиники Мария вернулась домой кружным путем. Чтоб не встретить Савву. Никаких разговоров сейчас не нужно. Со временем все станет на свое место. И она и он успокоятся, поговорят разумно, по-дружески. Ведь могут же они остаться друзьями?
Накануне, попав домой поздно, Мария даже не заглянула к тете Клаве. Не до того было, чтоб раскрывать душу. А теперь она расскажет ей все. Нечего скрывать. Да и никогда она от тети Клавы не таилась. С кем же и поделиться горестями, как не с ней? Кто же и поймет, как не она?
Тетя Клава не стала ждать, пока Мария начнет свою исповедь. Она без слов все поняла. Только по-своему.
— Я думала, что ты пришла наведаться, прибрать комнату. А вижу, что-то здесь не то… Ну рассказывай, какая напасть приключилась? Побывала замужем — и домой? Недолго и была…
— Тетя Клава!
Мария сердито и умоляюще смотрела на пожилую женщину, которая стояла у дверей, сложив на животе набрякшие руки. На крупном лице тети Клавы выдавались скулы и подбородок, голос у нее тоже был жесткий, насмешливый. Но в глубине уже выцветших и усталых глаз светилась щедрая доброта, которую тетя Клава без счета расточала вокруг, хотя подчас и корила себя за это: «Люди говорят: что дурак, что добряк — все едино».
— «Ах, не трогайте! У меня переживания и переживания», — передразнила тетя Клава молчавшую Марию.
— Да, переживания! — горячо крикнула Мария. — И вы не смейтесь.
— Да какой уж тут смех, — невозмутимо отозвалась тетя Клава, садясь к столу. — Плакать надо!
Она подперла рукой тяжелую голову — готова, мол, слушать хоть до утра.
Нет, не вышло задушевной беседы. Не получилось лирической исповеди, как воображала ее себе Мария.
Она говорила и говорила. Слова лились запальчивые и гневные. Но тетя Клава сидела с бесстрастным лицом, не вздыхала, не утирала украдкой слез.
Мария сердилась на тетю Клаву, сердилась на себя за то, что не может найти таких слов, от которых у каждого сжалось бы сердце.
Когда взрыв миновал, она обессиленно опустилась на стул и, обхватив себя за плечи, съежилась; вдруг стало холодно.
— Переживания! — проворчала тетя Клава. — Наговорила с три короба… Вчера, видно, ты еще больше кипела. А проспала ночь — и уже не так. Еще три дня пройдет — и вовсе прояснится.
— Ничего не прояснится, — вздохнула Мария.
— А не прояснится, так что же, — развела руками тетя Клава. — Побыла малость замужем, и ладно. Другим и того не достается.
— Как вам не стыдно? — чуть не заплакала Мария. — Не жалеете вы меня.
— А что тебя жалеть? — уже сердито ответила тетя Клава. — Ребенка жалко. Такой славный хлопчик. И Савва хороший человек; как говорится, есть на что поглядеть. Найдется поумнее, так схватит обеими руками. И уж не выпустит! Да и сама, будь помоложе… ну хотя бы лет на тридцать, — засмеялась тетя Клава. — Отбила бы у тебя Савву, ищи-свищи.
Назавтра вечером пришел Савва. Дверь отворила тетя Клава и сказала, как ей было велено, что Марии нет дома.
— А когда она придет? — спросил Савва, смущенно глядя на тетю Клаву.
— Не придет сегодня, будет ночевать у подруги, — сердито ответила тетя Клава; сердилась потому, что совестно было смотреть Савве в глаза и говорить неправду.
Савва вежливо попрощался и ушел. А тетя Клава громко топала по коридору, стучала кухонной дверью, посудой. Она надеялась таким нехитрым способом вызвать Марию из комнаты и под горячую руку высказать ей свое неодобрение. Но Мария притаилась за запертой дверью и стояла не дыша, пока все затихло.
«Пойми, пойми, Савва, — мысленно обращалась она к нему. — Я тебя люблю. Я страдала эти годы. Ты пришел ко мне с добрым словом. Но мне этого мало. Если б я вышла замуж за кого-нибудь другого, за любого другого, я, может быть, удовлетворилась бы полулюбовью, четвертьлюбовью. Сколько людей так живет… А с тобою — нет. Я не хочу довольствоваться крохами, которые мне остались. Но сейчас не время для объяснений. Мы поговорим когда-нибудь… Ты успокоишься, я успокоюсь — все станет на свое место. Так будет лучше».
На следующий день она действительно ушла к подруге. Вернулась домой поздно. Тетя Клава высунула седую голову из дверей своей комнаты и сказала:
— Приходил. Сколько еще ему ходить?.. Мы с ним так хорошо поговорили. Да не о тебе, не бойся. — Она вздохнула с искренним сожалением — Жаль, что я для него малость старовата.
Мария долго не могла уснуть. Зачем он приходит? Разве этой настойчивостью можно что-нибудь доказать? И о чем они с тетей Клавой говорили? Притаиться бы в уголочке и слушать… А зачем?
Наконец сон одолел ее, но был он тревожен и тонок, как волосок, что может оборваться в любую минуту. Она шла крутой тропкой — дух захватывало, потом легла отдохнуть на траву и уснула. Но и этот второй сон, призрачный сон во сне, был неглубок, и она услышала, как Петрик заворочался в своей кроватке и сонным голосом пробормотал: «Мам, пить! Пить…»
Мария легко вскочила, оборвав ниточку двойного сна, нащупала на краю стола стакан с водой и сделала два- три шага.
Она стояла посреди комнаты, босая, на холодном полу, — это уже не было сном. И рука ее дрожала по-настоящему; Мария поставила стакан на стол, чтоб он не выпал из похолодевших пальцев.
Еще с минуту железные молоточки стучали в висках, потом звон в голове утих.
Ночь, тишина. Мария хотела взглянуть на часы и включила настольную лампу. Яркий свет ударил в глаза. Она испуганно нажала кнопку. Свет погас, и вместе с ним исчезло зеркало, стоявшее возле лампы. В эту минуту всего страшней для нее было бы увидеть свое лицо.
Она нырнула в постель, съежилась, крепко закрыла глаза, хотя наверняка знала, что до утра уже не уснет.
Савва вел Петрика из детского сада. Мальчик шел боком, чтоб удобнее было смотреть на улицу, на пробегавшие мимо машины. Савва хмурился, молчал. Только что состоялся разговор о маме. Ежедневный теперь разговор.
Лгать ребенку становилось все труднее. Теперь мальчику уже три года. Трудно, но надо сказать, что мамы нет. Умерла… «Потому, что я не собираюсь искать ему третью маму. Хватит с меня! Я никогда не думал, что так может получиться. Если б это был кто-нибудь другой, а то ведь Мария. Что произошло с Марией?
А что, собственно, с ней произошло? Ничего. Это со мной произошло. Я и теперь ее не понял. Подумал ли я о том, что для нее значили эти годы и как вошел в ее жизнь мой Петрик?»
Горькая мысль о необратимости времени завладела Саввой. Годы не вернешь, о чем тут думать. Но вернуть бы хоть эти недавние, пробежавшие, уплывшие, исчезнувшие дни, вернуть их любой ценой, чтоб все началось и пошло по-иному, чтоб уберечь ее от обиды, сомнений, воспоминаний.
«Нянька, домработница! Неужели она не понимает, что я не могу жить без нее?»
«Ладно, ладно, только без громких слов, — сердито сказал себе Савва. — Громкие, тихие… Чепуха! Все зависит от того, искренни эти слова или нет. Ты должен был ей их сказать. А почему не говорил?»
«Почему? — удивился Савва. — Да это и так ясно».
Петрик не мог долго молчать. Он поймал снежинку, но она тут же растаяла у него на ладони. Повернул голову и спросил:
— А кто рассыпает снежинки?
— Снежинки? — переспросил Савва. — Вон видишь тучку? Похожа на мешок. Ветер трясет ее…
Над тучкой серебрился узкий серп молодого месяца.
— Ой, папа! А куда делся большой месяц, — помнишь, там был? А этот тоненький!.. Как он там держится?
Пока Савва подыскивал ответ, мысли Петрика перекинулись на другое:
— А что, если кто-нибудь пустит ракету и собьет его? Такой маленький…
— А мы сделаем так. Запустим космический корабль, чтоб стерег малыша. Хорошо?
Петрик кивнул головой. Конечно, это же очень просто. В сказочном мире, в котором он живет, есть все, что надо. Пушки против злого Бармалея, добрые львы, веселый доктор Айболит, отважный Катигорошек и ракеты с космонавтами. Одного только не хватает — мамы.
— Когда мама приедет, мы пустим корабль. А мама знает, где продают корабли?
Снова разговор возвращается к тому же запутанному узлу. Савва бормочет «знает» и спешит найти другую тему. Но в этот миг его спасает Анатолий Гринчук, который, широко улыбаясь, идет ему навстречу.
Савва крепко жмет руку Гринчуку и приглашает его к себе, заранее радуясь, что не придется провести вечер наедине с Петриком и не надо будет придумывать тысяча первую сказку про маму.
Но начало было неудачное. Анатолий ущипнул Петрика за щечку и спросил:
— К маме спешим, козаче?
— Мама еще не приехала.
— Вот как! А когда она приедет?
Пришлось Савве поспешить на помощь.
Сколько раз он собирался познакомить Марию с Гринчуком! Вот так закружишься — все некогда, все руки не доходят… Марии было бы интересно с ним поговорить. Сидели бы сейчас втроем, а Петрик играл бы рядом.
Когда Савва впервые шел знакомиться с Гринчуком, он заранее знал, что ничего путного написать не сможет.
Если речь заходит о машиностроительном заводе, в редакции слышишь только одно имя: Анатолий Гринчук. Сто раз уже писали про Гринчука. Иди, Савва, пиши в сто первый раз. И была бы хоть выигрышная биография. А там всего три слова: школа, армия, завод. «О чем я буду писать?» — терзался Савва.
Возможно, то же думал и Гринчук. Савве показалось, что он иронически прищурился. «Еще один корреспондент, еще одна статья…»
— Ну что ж, пишите. Выполняем и перевыполняем. Учимся и ходим в кино. Как в детском садике живем. Да, и на стадион тоже вместе.
Савва посмотрел ему в глаза. Нет, бригадир не смеялся над ним. В его голосе слышалась горчинка. Вообще- то Савва знал — с первой минуты настоящий разговор не начинается. Но тут не ладилось даже обычное первое знакомство, когда ищешь к человеку ключик.
Рядом сидел худощавый двадцатипятилетний парень и смотрел на него слегка прищуренными карими глазами. Вежливо отвечал на вопросы, вежливо улыбался, но думал о чем-то своем. О чем он думает? Напишешь, мол, ты свое «выполняют-перевыполняют» и уйдешь; нет у тебя времени да и желания поинтересоваться, как я живу, что тревожит мою душу. А может быть, этот бригадир просто объелся славой и ему скучно разговаривать еще с одним корреспондентом? Савва встречал и таких.
Гринчук внимательно наблюдал, как Савва прячет блокнот и ручку. Потом сказал:
— Правильно. Нечего о нас писать. Рассыпается наша геройская железобетонная бригада.
— Как это рассыпается?
— А вот так!
Теперь бригадир уже не мог оттолкнуть Савву ни ироническими взглядами, ни избитыми словами.
Они встретились вечером после работы. Долго бродили по улицам, потом вместе ужинали в кафе, потом Савва проводил Анатолия до общежития, потом Анатолий пошел провожать его до дома. И уже в их «ты» звучало доверие и родство беспокойных душ.
— Ты понимаешь, — говорил Гринчук, — куда он гнет? Твое, мол, дело, работяга, вкалывать свои полторы нормы — и будь здоров! А я, может быть, и думать хочу выше средней нормы? Сто двадцать раз я слышал от него: «Меньше мудри — работай!» А для меня работать — это и мозгами шевелить. Думать, между прочим, я хочу обо всем. Мне узкие рамочки не нужны. Не только бригада, цех, но и завод, но и вся страна. А он…
Он — это начальник цеха Рудаченко. Пока Гринчук и его бригада своей работой прославляли цех — все было хорошо. Рудаченко был доволен. А потом, по его мнению, Гринчук зазнался, зарвался и стал совать свой нос куда не надо. А Гринчук твердит — надо! «Почему замяли дело с бракованными деталями? Чтоб не выносить сор из избы? А разве лучше этот сор держать в избе?»
Зазнался Гринчук! Сует свой нос куда не следует, хочет думать выше средней нормы. Рудаченко сказал ему вот еще что: «Получаешь премии каждый месяц, чего же тебе еще надо? Не разводи философии». — «При чем тут философия?» — «Ну, демагогия, один черт…»
Бригада загудела. Юрко почесал затылок и поморщился: «Начинается буча». Бучи Юрко не любил. Да и премии жаль, теперь Рудаченко покажет им кузькину мать. Федор долго молчал. А потом его прорвало: «Такое дело, ребята: если заработок уменьшится, я из бригады уйду». За ним Юрко: «Я тоже… Не люблю бучи!» Поля чуть не с кулаками накинулась на Федора: «Вот чего стоит твоя сознательность! Рублем все меряешь?» А потом и на Гринчука напала: «Тебе что? Больше всех надо? Зачем ты сцепился с Рудаченко? Знаешь, какой он…»
— Попробуй женись на такой девушке, как Поля! Что она тебе потом запоет? — Гринчук смутился, но Савва не обратил на это внимания. Про Полю потом.
Несколько дней Савва ездил на завод, как на службу. Когда заденешь человека за живое, он разговаривает с тобой горячо и откровенно. А что может быть дороже такой откровенности. К черту блокнот! Сядь и поговори с человеком, и пускай между вами не будет бумажки.
А потом состоялось цеховое собрание, на котором обсуждали его корреспонденцию. Это было еще интереснее, потому что здесь человеческая суть открывалась уже не в разговоре с глазу на глаз, а перед всем коллективом. Схитришь, и каждый видит тебя насквозь. И в молчанку не сыграешь. Молчанка тоже скажет, кто ты.
Перед собранием Поля подошла к Гринчуку и сердито сказала: «Тебе что, больше всех надо? Герой…» А после собрания Савва сам видел, какими счастливыми глазами она смотрела на Толю. «Наша взяла!»
Они шли домой вместе. Вспоминали смешные подробности. Возле общежития Гринчук вдруг сказал:
— Теперь, Савва, ты должен ответить мне еще на один вопрос. Как ты думаешь: жениться мне на Поле или нет?
Савва даже глазами захлопал. Попробуй ответь! Красивая, веселая и работящая — вот и все, что он знал о Поле. Однако этого мало, чтоб сказать — женись. Гринчука всегда будет одолевать беспокойство, и всегда ему надо будет «больше всех». Вряд ли поймет его Поля. Но этого мало, чтоб сказать «нет». «Если колеблешься, — значит не очень-то ее любишь. Я тоже когда-то колебался…» — подумал Савва.
— Проверь себя… Не спеши, — сдержанно ответил он.
Каждое слово Саввы много значило для бригадира.
И не только потому, что Савва был на пять лет старше. Но что тут посоветуешь?
— Хватит об этом, — хмуро бросил Гринчук. — Существуют консультации для беременных, для женатых. А вот для влюбленных совета не жди. — Он невесело засмеялся.
И вот теперь, спустя полгода, потчуя Гринчука скромным холостяцким ужином, Савва полушутя спросил:
— Как поживает Поля? Когда планируется комсомольская свадьба?
Гринчук спокойно посмотрел на него:
— Если моя, то не скоро.
— А как на это смотрит Поля? — лукаво подмигнул Савва.
— Поля? Совсем по-другому. У нее свадьба через две недели.
— Шутишь?
— Нет. Поля выходит замуж за Федора.
— За Федора?
Гринчук криво улыбнулся.
— Послушай, дружище, тебе здорово повезло! — воскликнул Савва.
Они посмотрели друг на друга, и больше о Поле не было сказано ни слова.
— Ну, как дела, Петрик? — спросил Гринчук.
— Хорошо!
— Пойдем на завод работать?
Петрик внимательно смотрел на дядю. Он не любил, когда дяди, задавая вопросы, смеялись. Но Гринчук серьезно ожидал ответа.
— Я не умею…
— Научу. Сделаю тебя мастером. Только чтоб ни перед кем спину не гнул, хорошо?
— Хорошо…
Не принес утешения Савве в этот вечер Гринчук. Мысли о Марии завладели им еще сильнее, чем раньше. Где она сейчас? Что делает? Вспоминает ли о нем? А впрочем, может, и лучше, что ниточка оборвалась в самом начале. Через год-два было б еще тяжелее. Холодная тоска подсказала: «Тяжелее не бывает».
— А не пора ли хлопцу бай-бай?
— Э-э, его еще купать надо, — сказал Савва.
Они купали Петрика вдвоем — это было весело и смешно.
Толя Гринчук осторожно отнес закутанного в теплую простыню Петрика, уложил в постель. Его глаза светились нежностью.
— Жаль, что нет твоей жены, — сказал он Савве. — Мне хотелось с ней познакомиться.
— Непременно, — поспешил ответить Савва. — Я ей много рассказывал о тебе.
Всего лучше было на работе. Там Мария забывала обо всем. Приходили люди, не похожие друг на друга, у каждого свое выражение глаз, у каждого свои болезни.
А если даже болезни одни, к ним по-разному относятся. И в этом тоже сказывается человек.
Пенсионер с больным сердцем шутил и смотрел на Марию влюбленными глазами. Воспоминания о прошлом, пережитом неотступно преследовали его, и вместе с тем он по-детски наивно и чисто радовался каждому солнечному дню, как щедрому дару жизни. Он любил цветы и время от времени приносил Марии маленький букетик. «Пока на земле есть цветы, можно жить и улыбаться».
После укола он учтиво благодарил, не торопясь прощался, и видно было, что ему очень не хочется уходить из этой белой комнаты, где колдует над шприцами молодая женщина с грустным взглядом.
Потом приходил человек много моложе и много здоровее, тоже «сердечник». Он долго и скучно жаловался, просил совета, тыкал пальцем в коробочки с ампулами. «А это что? А это для кого?» Голос становился жалобным, просительным. Ему все казалось, что от него скрывают какие-то чудодейственные лекарства: стоит только раздобыть их — и все будет хорошо. «Доктор мне говорит: больше ходить надо, больше ходить… Как это «ходить», когда я больной человек? Боже, сколько еще у нас нечуткости и формализма! Как вы думаете, — может быть, лучше обратиться к гомеопату?»
Он смотрел на Марию, и все его существо взывало: «Пожалейте меня».
Мария хмурилась и молчала. Однажды спросила: «Вы любите цветы?» — «Цветы? — удивился он и скорбно вздохнул: — Мне не до цветов».
Женщины часто переходили от разговоров о болезнях к другим темам, чаще всего — семейным. Иногда достаточно было десяти минут, чтоб узнать историю целой жизни. Истории были разные — иногда драматические, иногда смешные. Невольно каждую историю Мария примеряла к себе, и всегда выходило, что она была права.
Незаметно проходил час за часом. И чем ближе было к пяти, тем сильнее ее охватывало беспокойство. В пять позвонит по телефону Савва. В канцелярии ему скажут: «Марии Алексеевны нет, ушла по вызовам». Ему отвечают всегда одно и то же. Так велела Мария. «Извините, пожалуйста», — тихо промолвит Савва и положит трубку. Регистраторша говорит, что у него приятный голос. Похоже, что Савва приобрел еще одну сторонницу. И почему это в чужом семейном конфликте женщины всегда склонны оправдывать мужчин и становятся на их сторону?
Но сегодня регистраторша сказала Савве правду. Мария держит в руке четыре бумажки, четыре вызова. Она быстро просматривает их. Три вызова повторных, четвертый — впервые после большого перерыва. Кордиамин, платифилин. Все понятно: у Якова Платоновича Зубенко обострение стенокардии. Не бережется человек.
С тремя повторными вызовами Мария справляется за полчаса. Входит, приветливо здоровается, спрашивает больного о самочувствии, моет руки, стерилизует шприц. Все делается ловко, быстро. Снова улыбка, несколько теплых слов. Поправляйтесь. До свидания.
У Якова Платоновича она торопиться не станет.
Весь персонал поликлиники— от уборщицы до главного врача — относится к Зубенко с глубокой симпатией. Все в этом человеке необычно. Седая голова и молодое лицо с сияющими глазами. Зубенко преподает химию и до самозабвения влюблен в поэзию. Человек он простой, компанейский, любит детей, а живет отшельником. Охотится за интересными книгами, не может успокоиться, пока книга не окажется у него на полке, но, услышав о ком-то, кто жаждет иметь эту книгу, с милой улыбкой дарит ее, радуясь, как ребенок.
Ежегодно девятого или десятого марта он приходил в поликлинику и вручал всем женщинам подарки — забавных куколок, зверушек, чудные кувшинчики. Но почему же девятого или десятого? А потому, что Яков Платонович всегда обо всем забывал, в том числе и о женском празднике. Однако восьмого марта газеты, радио, друзья напоминали ему о нем, и он устремлялся в магазины…
— Это вы, Мария Алексеевна, — воскликнул Яков Платонович, отворяя дверь. — Входите, входите…
Его худое пожелтевшее лицо засветилось радостью, и ему было неловко, что он не может сдержать столь откровенного проявления этого чувства. Приглаживая поредевшие волосы, он точно оправдывался:
— Я вас так давно не видел… А Лидия Ивановна не позволила мне выходить, даже велела лежать. Вот и причиняю вам беспокойство. Ну, колите, режьте или что там еще приказано делать. Мне своей шкуры не жалко.
— Нет, шкуру все-таки надо беречь, — улыбнулась Мария. — Чтоб все прочее держалось.
— А оно и в целой шкуре иногда не хочет держаться, это прочее.
После процедуры Яков Платонович, смущенно улыбаясь, сказал:
— Вы не торопитесь? Посидите немного. Раз уж меня признали больным, так будьте добры, уделите мне толику неофициальной чуткости. Сколько там положено по норме? А впрочем, неофициальная чуткость, кажется, не нормирована?.. Садитесь, возьмите, пожалуйста. — Он подвинул к ней тарелочку с конфетами и печеньем.
Мария взяла конфету.
— Ой, я забыл про чай. У меня ведь там чайник кипит, — спохватился Зубенко.
— Не надо, не беспокойтесь.
— Нет, нет, как же без чая!
— Тогда я сама налью.
Мария пошла на кухню и принесла два стакана чаю. А Яков Платонович, размахивая длинными руками, искал ложечки, сахар. Трогательная и грустная беспомощность сквозила в каждом его движении.
— Одинокий мужчина — это смешно, правда? — спросил Яков Платонович, приглаживая редкие волосы на темени. — А еще смешней покинутый мужчина, так?
Неожиданный вопрос застал Марию врасплох. Она слышала, что несколько лет назад жена Якова Платоновича развелась с ним, вышла вторично замуж и уехала с новым мужем куда-то далеко.
— Смешно?
— Что вы, Яков Платонович, — с запозданием отозвалась Мария.
— Нет, это и в самом деле смешно. Будем откровенны. Один мой приятель говорил: «Я тоже, как и ты, имел несчастье влюбиться с первого взгляда. Но я успел бросить и второй взгляд — и поэтому не женился. А ты, братец мой, не успел…» Может быть, так оно и есть. Многие не успевают бросить второй взгляд. А впрочем, — продолжал Яков Платонович, — я профан в этих делах. Не мне судить. Опыта у меня на пятак. А Платоновой мудрости, хоть и зовусь я Платоновичем, не унаследовал. Но, может быть, она и не нужна? Может быть, в любви не надо мудрствовать?
— Возможно, что и так. Кто меньше мудрствует, тот легче живет.
— А разве вы хотите легче жить? — Под проницательным взглядом Якова Платоновича Мария опустила глаза. — Нет, вы не из тех, кто хочет жить легко. Я давно присматриваюсь к вам.
Он помолчал, улыбнулся:
— Вам не надоела моя стариковская болтовня?
— Яков Платонович!
— А что? Разве я в ваших глазах не столетний старец? Вам не больше тридцати, мне сорок пять… Огромная дистанция! Видите, белеют виски, светится проклятая лысина. Есть люди, которые боятся старости, нищеты, болезней. Я ничего не боюсь, ни о чем не жалею. Но лысина…
Он был сегодня на редкость разговорчив. Мария понимала: сколько дней живой души не видел этот добрый, милый чудак.
— Пейте чай и слушайте. Я расскажу вам одну сентиментальную историю. Конечно, при других обстоятельствах я бы никогда не отважился говорить об этом, но теперь все изменилось. Ваши коллеги сказали мне, что вы вышли замуж. Я очень рад за вас. Знаю, вы из тех людей, для которых возможен только один выбор: или большое чувство, или ничего. Итак, прежде всего примите мои поздравления.
Мария подняла руку, словно защищаясь.
— Молчите, не говорите ничего, — остановил ее Яков Платонович. — Прошу выслушать эту почти смешную историю… Так вот, я знаю одного подслеповатого субъекта, который год за годом смотрел на вас и вздыхал. Вздыхал, конечно, так, чтоб никто не слышал. Угадайте, кто? Никогда не угадаете, потому что это — я! Ну почему же вы не смеетесь? Сентиментальный химик, что может быть смешнее? Когда я вас впервые увидел… В книгах часто пишут: «Увидев ее, он замер, затрепетал…» И всякое такое в том же духе. Может быть, это с кем-нибудь и бывает. А мне стало грустно. Грустно, что я не могу каждый день смотреть на вас, говорить с вами. Я все думал: вот рядом живет человек, который…
— Яков Платонович…
— Терпите, терпите! Должен договорить до конца. А что, собственно, еще говорить? Я испытываю глубокую радость уже оттого, что вы существуете, что я иногда слышу ваш голос. Хочу пожелать вам, Мария Алексеевна, большого счастья. Вот и вся история!
Мария растерянно глядела на него.
— Спасибо, — прошептала она и, краснея, отвела взгляд. — Я засиделась у вас. Мне пора…
Яков Платонович смутился:
— Извините, Мария Алексеевна, может, я что-нибудь не так сказал. Вы не сердитесь?
— За что мне сердиться?.. Вы хороший человек, Яков Платонович. Вы очень хороший человек. Мне так хочется, чтоб вы были счастливы.
Они крепко пожали друг другу руки.
Да, лучше всего было на работе. Хотя не всегда удавалось забыть обо всем.
Но рабочий день не длится вечно. Наступало пять часов, надо было идти домой.
«Дома уютно и тихо, есть книги, есть музыка. Чего тебе еще надо? Одиночества может бояться только пустой человек. Мне есть о чем подумать, а на это нужны время и покой. Из-за суеты, из-за нескончаемых разговоров люди мало думают. Возможно, это помогает им бежать от нелегких мыслей? Я не хочу от них бежать. Не хочу…»
«Вместо того чтоб столько раздумывать о жизни, — живи, живи полной жизнью — так будет умнее».
«А что такое «полная жизнь»?»
«Послушай, Мария, ты мне надоела!» — сердито одернула она себя.
Дома уютно и тихо. Но вечером может прийти Савва, — что тогда? Да ничего! На его стук выглянет тетя Клава и там, в коридоре, что-то пробормочет. Мария и уши заткнет, чтоб ничего не слышать.
А потом тетя Клава зайдет к ней и начнет сердито выговаривать. Мария уже не в силах слушать эти насмешливые и сочувственные поучения. Видно, так уж спокон веку ведется, что другой лучше тебя знает, как тебе жить. И если б он был на твоем месте… Только почему это человек, который отлично рассуждает, когда дело касается чужой жизни, и легко устраивает чужое счастье, почему на своем месте он часто спотыкается? Спросить бы у тети Клавы…
Собственно, зачем спешить домой? Можно допоздна не возвращаться. Пойти, например, в кино. А правда! Если интересная картина, даже лучше, когда рядом никого нет. Сидишь в темном углу, и кажется, что только тебе одной люди на экране рассказывают о своих радостях и горе. И снова ставишь себя на место героя каждой житейской истории. Любовь, разочарование, встречи, разлуки… Хватит! В конце концов, не очень-то умно всегда сравнивать и примерять к себе. Чужое счастье — не платье, на себя не прикинешь.
После этого и в кино расхотелось идти. Тем более что завтра она собирается в театр. Принесли билеты в поликлинику. Мария тоже взяла. Шестой ряд, двенадцатое место. Говорят, хорошая пьеса. А сегодня? Сегодня лучше походить, подышать днепровским воздухом.
Она шла легким шагом. Как хорошо, когда не надо торопиться, как хорошо, когда руку не оттягивает тяжелая сумка.
Иногда Мария замечала, что мужчины заглядываются на нее. Раньше это приводило ее в смущение или даже раздражало. А теперь ей было все равно. Пускай смотрят. Никто не влюбится с первого взгляда. А если даже влюбится, то, наверное, успеет бросить и второй, а тогда сбежит…
Крутая улочка привела Марию к безлюдному в эту пору осеннему парку. С горы был виден обмелевший, тихий Днепр. Он застыл неподвижно в предчувствии холодных ветров, которые скуют его льдом, заметут снегами.
Тут было красиво, легко дышалось, взгляд упивался простором и небом. «Как хорошо пахнет небо!» Кто это сказал? Разве небо пахнет? Должно быть, из какого-то стихотворения; у поэтов свое восприятие мира. Но при чем тут стихи? Это же Петрик сказал. Еще так потешно сморщил носик, глубоко вдыхая воздух: «Мама, как хорошо пахнет небо!»
Несколько минут Мария стояла неподвижно, стискивая руками проволочную ограду, потом резко оттолкнулась и пошла. Взглянув на часы, она ускорила шаг. Надо было спешить, времени оставалось мало. Она подойдет на минутку к скверику, только посмотрит… И тут снова два голоса заспорили в душе Марии: «Что ты выдумываешь? Куда тебя несет?» Другой голос сразу же возразил: «Ничего я не выдумываю, он ночью звал меня, и я только взгляну на него». — «Но он тебя увидит, что будет тогда?» — «Нет, он не увидит, я стану поодаль, в скверике». — «Ну, ладно, посмотришь, а дальше что?» — «А ничего! Посмотрю — и все». «Но зачем? Для чего это тебе?» — «Я не знаю… И, пожалуйста, не спрашивай, не мучай меня».
И она пошла. Стала в скверике за деревьями, чтоб ее никто не заметил. Видела, как из детского сада вышли дети с двумя воспитательницами. Они напоминали цыплят, что разбредаются во все стороны, а услышав знакомый зов, снова сбегаются.
Потом стали появляться матери и бабушки, уводить ребят. Петрик то и дело подходил к молоденькой воспитательнице, Майе Мефодиевне, имя которой он смешно сократил — Ма-Фодевна. Он поднимал голову и что-то спрашивал. Потом убегал, играл с детьми и снова подходил к Ма-Фодевне, все показывая рукой в сторону своего дома.
Чуть ли не последней пришла Саввина соседка, пенсионерка, но Петрик не сразу пошел к ней. Он о чем-то спрашивал, поворачивал голову то к соседке, то к воспитательнице. Наконец соседка взяла его за руку и увела. Они прошли совсем близко от Марии. «Не могла шарфик как следует повязать, — с досадой подумала она. — Так и простудить недолго».
Она подождала еще немного. Возле детского сада уже никого не осталось. «Ну вот и посмотрела. А теперь пойду в парк. Или домой. Куда захочу, туда и пойду». Но ей не хотелось сейчас ни в парк, ни домой.
Постояв еще минуту, Мария пошла из сквера и у самого выхода столкнулась лицом к лицу с круглолицей веснушчатой Ма-Фодевной.
— Вы приехали! — пропела она, просияв красным солнышком. — Ой, как хорошо, что вы уже приехали. Ваш Петрик житья мне не дает: «Когда приедет мама?» Вот уж мамин сыночек! У меня парень, тоже четыре ему, от отца ни на шаг. Мне иногда даже досадно становится. А этот на все сто — ваш. — Она заливисто смеялась; веснушки плясали у нее на щеках, на носу. — Я вам завидую, ей-богу! Утром приведут — спрашивает: «А сегодня мама приедет? А она меня возьмет?» Вот и сейчас не хотел идти с вашей соседкой. Подавай ему маму! А мой разбойник все к отцу липнет. Смешные они, правда?
Она говорила и говорила, не замечая, что Мария за все время не произнесла ни слова.
— У вас сестра заболела? Ваш муж говорил… А где живет сестра? Уже выздоровела? — Вопросы вылетали из ее круглого, ярко очерченного рта и бесследно таяли в воздухе. — Знаете, какой жуткий грипп сейчас? Мы так за детей боимся… Вам сюда? А я еще в магазин забегу. До свидания…
— До свидания, — ответила Мария.
Домой пришла вконец разбитая. «Даже прибирать не стану, — сказала себе. — Лягу, возьму книжку, ни о чем не стану думать и рано усну. Надо выспаться — не будет болеть голова. А завтра пойду в театр. Говорят, хорошая пьеса… Боже, какая она тараторка, эта Ма-Фодевна! Как пулемет — та-та-та… Веснушки у нее забавные, так и пляшут на носу. Видно, добрая и детей любит. А все-таки шарфик Петрику могла бы завязать получше. Эх ты, цокотуха».
Мария последний раз взглянула в зеркало. Ну вот она и готова. Можно идти. Посмотрим, что за пьеса. Посмотрим. Только хочется, чтоб не какую-нибудь стародавнюю историю показали, а сегодняшнюю жизнь. И про любовь, конечно. Как же без любви! Она его не понимает, он ее не понимает… Все спектакли пересмотрю, все книги перечитаю — должна я наконец узнать, что такое любовь. А зачем мне знать? Ох, я глупая, да еще и верченая. Так говорит тетя Клава. Пускай говорит. Она добрая, и мне с ней хорошо. Сейчас я выйду, она меня поцелует на прощанье, как целовала мама, и закроет дверь. Вот она и сейчас в коридоре шебаршит. Или, может, постучали? Нет, никто не стучал. Наверное, письмо или газету в ящик бросили. Тетя Клава получает письма от племянницы и от брата. А мне никто не пишет. Хорошо бы получить откуда-нибудь издалека большое письмо. А кто может мне писать? Смешно, ей-богу! Всякие глупости лезут в голову. Вот пойду в театр, посмотрю спектакль. А завтра в поликлинике будем с пеной у рта спорить — кто прав: он или она? Опять тетя Клава открывает двери. Никто ведь не стучал!
Мария протянула руку, чтоб взять пальто. Но тут же отдернула и испуганно прижалась к стене. Из коридора донесся голос Петрика:
— Мама здесь? Мама приехала? — Недетская тревога, страх и ожидание звучали в его голосе.
Разве это Петрик? Никто ведь не стучал. Это кровь стучит в висках.
В коридоре стало тихо. Почему она молчит? Почему молчит тетя Клава?
Мария напряженно прислушивалась. Но тетя Клава молчала. Что-то сказал Савва, очень тихо, отсюда нельзя было разобрать, что именно. Должно быть: «Идем, Петрик, идем». И опять голос Петрика, еще звонче, уже сквозь слезы:
— Не приехала? Нету?..
Сжав руки, Мария беззвучно молила: «Ну, скажите же им! Почему вы молчите, тетя Клава?»
Тетя Клава наконец заговорила. Что она там бормочет? Прощаются. Сейчас закроется дверь, Петрик уйдет домой. Еще минуту потерпеть. Одну лишь минуту. А что, если он заплачет?
Что-то с силой толкнуло Марию к двери. Взгляд ее в один миг охватил и гневные тети Клавины глаза, и бледное лицо Саввы, и раскрытый от удивления рот Петрика.
— Мама! — закричал он. — Приехала…
Подбежал, обхватил руками ее колени и поднял к ней такое счастливое личико, что Мария зажмурилась: солнце не могло б ослепить сильнее.
— Забирай свою мамку! — сердито сказала тетя Клава. — Скорей забирай. Слышишь? И держи крепко.
Петрик встревожился и стал торопить:
— Одевайся, мама. Одевайся. Идем домой.
Мария надела пальто, и они пошли.
Тетя Клава стояла на лестнице и смотрела им вслед.
Говорил один Петрик. Обо всем сразу. К ним в детский сад пришла новая девочка. У нее сзади косичка, как хвостик. Андрюшка Чернооченко дернул за косичку, и девочка заплакала. А Ма-Фодевна поставила Андрюшу в угол. А в их дворе дядя Павел купил новую собачку. Живую!
Новостей было множество. Петрик рассказывал и, выворачивая шею, смотрел на маму. Она удивлялась:
— Живую собачку?
Петрик, счастливый, смеялся:
— Живую!
Дома он закричал во весь голос:
— Мама приехала!
Но, не удовольствовавшись этим, постучал к соседям — и в одну, и в другую дверь. Соседи выглянули из своих комнат и поздоровались с покрасневшей Марией.
С Саввой она еще не обменялась ни единым словом. Он сидел за столом и смотрел на нее.
Говорил Петрик. А они молчали.
Мария напоила мальчика молоком, раздела и уложила в кровать. А он все рассказывал нескончаемые истории, перебивая сам себя:
— А кто отведет меня в садик?
— Я отведу.
— А ты меня возьмешь? Ты меня возьмешь?
— Возьму.
Он уснул, не выпуская ее руки.
А Савва сидел за столом и молчал.
Мария осторожно, тихо-тихо освободила руку и поднялась. Но Петрик, не раскрывая глаз, стал шарить пальцами по подушке, все быстрее, все тревожнее. Мария подставила ему руку, Петрик прижался к ней щекой и успокоился.
Она посидела еще немного возле кроватки. А Савва смотрел на нее и молчал.
Наконец мальчик крепко уснул. Мария прошла по комнате, заглянула зачем-то в шкаф. Савва шевельнулся. Знала, что сейчас он заговорит, и заторопилась.
— Савва, прошу тебя: ничего не надо говорить. Хорошо?
И опять Савва молчал.
«Как он осунулся», — невольно подумала Мария, а вслух сказала:
— Сейчас будем чай пить. С вареньем. А хлеб у тебя есть?
Ночью она долго не могла заснуть. А Савва спал, тихо посапывая. Спал спокойно. Но потом ему, видно, что- то приснилось, он заворочался, стал быстро шарить рукой. И только когда пальцы его встретили руку Марии, Савва глубоко вздохнул и снова тихо засопел.
— Боже мой, что малый, что большой, — прошептала Мария, глотая слезы. — У меня двое детей, большой и маленький…
Она улыбнулась, прикрыла отяжелевшими веками мокрые глаза и нырнула в сон, как в теплую воду.