У истоков итальянской живописи стоит Джотто. Это он развязал искусству язык. То, что написано им, наделено даром речи, и его повествования переживаются нами. Джотто осваивает широкие просторы человеческого восприятия, он изображает библейские повествования и легенды о святых, и всякий раз это становится живым, убедительным событием. Эпизод ухватывается им в полном его объеме, и вся сцена преподносится нам с полнотою впечатления от окружающей обстановки — так, как она и должна представляться нашему взору. Джотто перенимает тот исполненный сердечности подход к истолкованию повествований священной истории с наделением их задушевными черточками, который доводилось в те времена встречать у проповедников и поэтов, принадлежавших к направлению св. Франциска. Однако существенная часть вклада Джотто не в поэтической изобретательности, но в художественном изображении, в придании зримого облика тому, что прежде никто не изображал. Его взор был открыт навстречу выразительному в явлении, и, возможно, никогда живопись не расширяла свои выразительные возможности так значительно за один прием, как это произошло при нем. Однако Джотто не следует представлять каким-то христианским романтиком, как бы не выпускающим из рук томик сердечных излияний какого-нибудь францисканского монаха[3], а его искусство — расцветшим от дыхания той великой любви, с которой святой из Ассизи свел небо на землю, а мир превратил в небо. Джотто вовсе не мечтатель, но человек действительности; он не лирик, но наблюдатель: как художник, он никогда не распалял себя до захлестывающей с головой выразительности, но всегда говорил веско и отчетливо.
Что касается глубины восприятия и силы страсти, то здесь Джотто будет превзойден другими. Скульптор Джованни Пизано более душевен в своем капризном материале, чем художник Джотто. Нигде история Благовещения не преподается в духе эпохи с большей нежностью, чем то было сделано Джованни на рельефе кафедры [церкви Сант Андреа] в Пистойе, а в его исполненных страстности сценах нас опаляет горячее дыхание Данте. Однако это-то и было пагубой для Пизано. В своей выразительности он ниспровергает сам себя. Чувственное выражение прямо-таки истребляет телесную сторону, так что здесь искусство обрекается на вырождение.
Джотто спокойнее, холоднее, умереннее. Он неизмеримо популярнее, поскольку понять его в состоянии каждый. Все грубовато-народное ему куда ближе, нежели утонченное. Постоянно сохраняющий серьезность и устремленный на все значительное, он ищет действенность своего искусства в ясности, а не в изяществе линии. В глаза бросается то, что в нем нет и следа мелодичных линейных прорисовок одеяний, ритмически-энергичной поступи и позы, являвшихся элементами стиля того времени. В сопоставлении с Джованни Пизано он тяжеловесен, а с Андреа Пизано, мастером бронзовых дверей Флорентийского баптистерия — просто уродлив. Изображение замерших в объятии женщин и рядом с ними — служанки-провожатой на принадлежащей Андреа «Встрече Марии с Елизаветой» подобно песне, у Джотто же обрисовка чрезвычайно жестка, но притом в высшей степени выразительна. Незабываем абрис его Елизаветы (Падуя, Капелла дель Арена), склонившейся в поклоне и в то же время заглядывающей Марии в глаза; в случае же Андреа Пизано остается лишь воспоминание об изящном волнении и созвучии изогнутых линий.
Высшим достижением искусства Джотто явились росписи Санта Кроче. В части выясненности изображаемого явления он далеко превзошел здесь все, что было им сделано раньше, а если говорить о композиции, он — пусть пока еще в намерении — нацелен на то, что ставит его в один ряд с мастерами XVI в. В этом смысле Джотто не встретил понимания у своих непосредственных продолжателей. Стремясь прежде всего к богатству и разнообразию средств, они вновь отказываются от упрощения и сосредоточенности; картины, по их представлению, должны иметь как можно большую глубину, делаясь при этом смутными и нечеткими в изображении. Но с началом XV в. является новый художник, который мощным толчком снова ставит все на место и фиксирует зримый мир изобразительными средствами — это Мазаччо.
Будучи во Флоренции, не следует упускать возможности посмотреть работы Джотто и Мазаччо — одного вслед за другим, чтобы во всей остроте осознать разницу между ними. Дистанция колоссальная.
То, что сказал Вазари о Мазаччо, отдает тривиальностью: «Он признал, что живопись есть не что иное, как подражание вещам в том виде, как они есть»[4]. Возникает вопрос: почему эти слова в такой же мере не приложимы и к Джотто? Однако в приведенном высказывании заключен глубокий смысл. То, что представляется нам ныне столь естественным, а именно, что живопись должна передавать впечатление от действительности, признавалось не всегда. Было время, когда это требование было совершенно неизвестно уже потому, что всестороннее воспроизведение пространственной действительности на плоскости представлялось заведомо невозможным. Так мыслило все средневековье, довольствовавшееся изображением, никоим образом несопоставимым с натурой и содержавшим лишь указания на предметы и их пространственные соотношения. Совершенно неправильно полагать, что на средневековое изображение когда бы то ни было взирали с нашими представлениями о средствах иллюзорного воздействия. И разумеется, то, что люди начали воспринимать эти ограничения как недостатки и поверили в возможность при помощи совершенно несхожих меж собой средств все же достичь в воздействии изображения чего-то приближающегося к впечатлению от натуры, было одним из величайших достижений человечества. Однако никакому одиночке не под силу осуществить такое преобразование, как не способно на него и одно поколение. Многое совершил здесь Джотто, однако Мазаччо добавил столько, что вполне можно сказать: он первым осуществил прорыв к «подражанию вещам в том виде, как они есть».
Прежде всего он поражает нас окончательным преодолением проблемы пространства. Картина впервые становится сценой, конструируемой с учетом определенной точки зрения, пространством, в котором люди, деревья, дома обретают свое определенное, геометрически исчислимое место. У Джотто всё еще как бы склеено: он изображает голову, возвышающуюся над головой, не давая себе достаточного отчета в том, какое место занимают тела, а архитектура задника лишь придвинута, словно зыбко колышущаяся кулиса, никак реально не соотнесенная по размеру с людьми. Мазаччо же не только изображает вполне возможные, обитаемые дома, но и прорабатывает все пространство картины вплоть до мельчайшей линии пейзажа. Он избирает за точку зрения высоту человеческого роста, так что макушки голов людей, находящихся на ровной сцене, оказываются все на одинаковом уровне — и насколько же основательно воздействие, оказываемое рядом из трех изображенных в профиль голов, замыкаемых четвертой, данной анфас! Шаг за шагом вступаем мы в четко расслаивающуюся глубину пространства, и если кому желательно увидеть новое искусство во всей его славе, пускай он отправится в церковь Санта Мария Новелла и осмотрит фреску «Троица», где — при помощи архитектуры и с использованием взаимных пересечений — созданы четыре обладающих мощнейшим пространственным воздействием по глубине плана. Рядом с ними Джотто выглядит совершенно плоским. Его фрески в церкви Санта Кроче воздействуют как гобелен: гладкая небесная синь связывает образы в ряд, оказывающий плоскостное воздействие. Кажется, сама идея запечатления некоего участка действительности чужда ему: Джотто по возможности равномерно заполняет обрамленную поверхность вплоть до самого верха, словно ее следовало оформить исключительно орнаментально[5]. Все окружено фризами с мозаичными узорами, а поскольку именно эти узоры повторяются на самой картине, фантазия не получает никакого импульса к различению между обрамлением и тем, что в обрамление заключено, так что впечатление плоскостного оформления стены неизбежно оказывается преобладающим. У Мазаччо пространство замыкается непосредственно (рисованными) пилястрами, при этом он пытается создать иллюзию, что картина продолжается и позади них.
Джотто изображает одни только размытые тени, резкие же по большей части совершенно не принимает во внимание. Не то, чтобы он их не замечал: просто углубление в них представлялось ему излишним. Он воспринимал их в изображении как вносящую беспорядок случайность, нисколько не служащую уяснению предмета. У Мазаччо свет и тень становятся моментами первоочередного значения. Для него важно отразить «бытие», телесность во всей силе их естественного воздействия. Решающим моментом оказывается не его ощущение тела и объема, не мощь плеч или плотность толп: он производит совершенно небывалое впечатление, изображая просто голову, наделенную парой весомых формообразующих черт. Объем заявляет у него о себе с небывалой силой. То же касается любого другого образа Мазаччо. Вполне естественной была поэтому замена светлых тонов старинных картин с их призрачными видениями на более «телесный» колорит.
Все изображенное на картине приобретает основательность, и потому прав Вазари, который сказал, что у Мазаччо люди впервые прочно встали на ноги.
Сюда же добавляется и нечто иное, а именно обостренное чувство личностного, индивидуально-особенного. У Джотто фигуры также отличаются друг от друга, однако это лишь общие различия; у Мазаччо же мы видим в них с полной отчетливостью обрисованные характеры. О новой эпохе принято говорить как о столетии «реализма». Правда, слово это побывало в стольких руках, что никакого незамутненного смысла в нем не осталось. К нему пристало нечто пролетарское, отголосок ожесточенной оппозиции, в которой нам навязывается звероподобное уродство, требующее себе прав просто потому, что оно также существует на свете. Однако реализм кватроченто по сути своей радостен. Привнося сюда также и новые моменты, он придает всему повышенную ценность. Теперь внимание привлекают не только характерные лица: до царства достойного изображения возвышается здесь вся полнота индивидуального поведения и движения, художники покоряются воле всякого материала и мирятся с его причудами, испытывая от непокорства линии радость. Возникает впечатление, что прежние формулы красоты совершали насилие над природой; размашистые жесты, богатые модуляции драпировок воспринимаются теперь лишь как красивые фразы, набившие всем оскомину. Возникает настоятельная потребность в действительности, и если вообще мыслимо доказательство чистоты веры в ценность постигнутой заново зримости, его следует усматривать в том, что только здесь даже небесное вполне достоверно подается в земном обличье, наделенным индивидуальными чертами и без какого-либо следа идеальности в том, как это изображено.
Однако художником, в котором новый дух заявил о себе с наибольшей многосторонностью, оказался скульптор, а не живописец. Если Мазаччо умер совсем юным и мог выражать себя на протяжении лишь очень короткого времени, то жизнь Донателло вольготно простирается на всю первую половину XV в., его работы образуют длительные серии, да и вообще, пожалуй, это наиболее значительная личность кватроченто. Он берется за выполнение задач, поставленных эпохой, так энергично, что никто к нему даже не приближается, и в то же время он никогда не впадает в односторонность необузданного реализма. Донателло — творец человеческих образов, который неотступно — до последних бездн уродства — следует за характерной формой, а после вновь — в чистоте и умиротворенности — создает образ спокойной и величавой чарующей красоты. Им созданы образы, до дна исчерпывающие все содержание характерной индивидуальности, а рядом с ними возникает такая фигура, как бронзовый «Давид» (Национальный музей, Флоренция] (рис. 2), где свойственное высокому Возрождению чувство прекрасного уже заявляет о себе полным и чистым голосом. И всегда он — рассказчик, непревзойденный по живости и силе драматического эффекта. Такая композиция, как рельеф «Пир Ирода» в Сиене, [Баптистерий] вполне может быть названа лучшим повествованием столетия. Позже, в сценах чудес св. Антония [в церкви Сант Антонио] в Падуе, вводя в композицию возбужденную толпу, которая выглядит замечательным анахронизмом на фоне выстроенных невозмутимыми рядами групп окружения с картин его современников, Донателло берется за разрешение проблем уже самого чинквеченто.
Парой Донателло во второй половине кватроченто является Вероккьо (1435–1488), несравнимый с ним по масштабу индивидуальности, однако вполне отчетливо выражающий новые идеалы нового поколения.
Начиная с середины столетия ощущается растущая тяга к изящному, тонкому, элегантному. Фигуры расстаются с грубоватостью, становятся стройнее, обретают тонкие члены. Мощная и простая линия растворяется в мелком, куда более изящном ее ведении. Точная передача светотени ласкает глаз. Поверхность воспринимается со всеми своими мельчайшими выступами и выемками. Вместо спокойного и законченного взгляд направляется на подвижное, напряженное, кисти рук раскрываются с сознательной грацией, мы видим многообразные повороты и наклоны голов, много улыбок и обращенных вверх проникновенных взглядов. Получает распространение изысканность, и рядом с ней прежняя естественность восприятия не всегда способна сохранить за собой место.
Противоположность эта ясно выявляется уже при сравнении бронзового «Давида» Вероккьо [Национальный музей, Флоренция] (рис. 3) с такой же статуей Донателло. Из крепкого юноши Давид превратился в мальчика с изящными руками и ногами, совсем еще тощего, так что просматриваются многие детали фигуры, с острым локтем, который, как и вся упертая в бок рука, совершенно сознательно использован в основном силуэте[6]. Во всех членах заметно напряжение: отставленная нога, распрямленное колено, застывшая рука с мечом — как сильно все это контрастирует со спокойствием, которым веет от фигуры Донателло. Вся композиция рассчитана на впечатление от движения. Но динамика требуется теперь и от выражения лица: по лицу молодого победителя проскальзывает усмешка. Нацеленный на изящество вкус находит удовлетворение в деталировке вооружения, плавно подхватывающего линии тела и их прерывающего, а если рассматривать лепку обнаженного тела, работающий обобщенно Донателло представляется едва ли не бессодержательным в сравнении с богатством форм у Вероккьо.
Ту же картину мы обнаруживаем при сравнении двух конных фигур — Гаттамелаты в Падуе и Коллеони в Венеции. У Вероккьо все туго затянуто — как посадка всадника, так и поступь коня. Его Коллеони едет с совершенно застывшими ногами, конь же устремляется вперед, создавая впечатление тяги. То, как держит рука командирский жезл, как повернута голова, отвечает тому же вкусу. Донателло выглядит рядом бесконечно упрощенным и непритязательным. Опять-таки он оставляет большие поверхности лишенными каких-либо разбиений, гладкими, в то время как Вероккьо разбивает их и скрупулезно детализирует. Конская сбруя опять-таки призвана уменьшать поверхности. Как оружие, так и трактовка гривы являют собой чрезвычайно поучительный образец декоративного искусства позднего кватроченто. Что до разработки мускулатуры, то здесь художник пошел так далеко, что в скором времени господствующим стало мнение, что Вероккьо изобразил лошадь с содранной шкурой[7]. Отсюда, разумеется, рукой подать до опасности погрязнуть в мелочах.
Вероккьо более всего прославился работами в бронзе. Как раз тогда художники принялись разрабатывать преимущества, которыми обладает этот материал: основное внимание было направлено на то, чтобы разбить объемы, разъединить фигуры и тонко проработать их силуэт. Бронза красива также с живописной точки зрения, и красоту эту признавали и использовали. В буйном богатстве складок одежд группы «Неверие Фомы» во [флорентийской] Ор Сан Микеле, помимо впечатления от собственно линий, ставка делается уже и на воздействие сверкающих бликов, темных теней и мерцающих отражений.
Но кому запросы нового вкуса оказались в полной мере на руку, так это художникам, работавшим в мраморе. Глаз сделался восприимчив к тончайшей нюансировке. Камень обрабатывают с неслыханной прежде утонченностью. Дезидерио [да Сеттиньяно] высекает свои изысканные фруктовые гирлянды, а бюсты молодых флорентиек его работы представляют нам жизнь ее улыбчивой стороной. Антонио Росселино и отличавшийся несколько большей широтой Бенедетто да Майано соревнуются в богатстве выразительных средств с живописью. Теперь резец в состоянии передать как мяконькое тельце ребенка, так и тонкий головной платочек. А приглядишься попристальнее — увидишь, что конец ткани кое-где приподнят порывом воздуха, так что складки игриво завихрились. Посредством архитектурной и пейзажной перспективы фон рельефа углубляется, и совершенно очевидно, что разработка всех поверхностей принимает в расчет живой эффект дрожаний и мерцаний (рис. 4).
Всюду, где это только возможно, старинные типичные для пластики темы преобразуются в задания на движение. Коленопреклоненный ангел с подсвечником, просто и красиво исполненный Лукой делла Роббиа, теперь уж недостаточен: его заставляют поспешно выдвигаться вперед, в результате чего возникает такая фигура, как ангел с канделябром, изваянный Бенедетто в Сиене (рис. 5, 6). Это просто камеристочка с улыбающимся лицом и резво повернутой головой, которая торопливо приседает в книксене, а изящную ее лодыжку трепеща облекает собранный в множество складок подол. Наивысшее достижение среди таких бегущих фигур — это летящие ангелы: очерченные энергично возмущенными линиями, в своих тонких одеждах они, как может показаться, словно рассекают воздух; выполненные в технике рельефа и прикрепленные к стене, они тем не менее выглядят свободно стоящими фигурами. (Антонио Росселино, гробница кардинала Португальского в Сан Миньято аль Монте [Флоренция] (рис. 45).)
В абсолютно том же направлении, что эта группа скульпторов изящного стиля, движутся и художники второй половины столетия. Разумеется, они дают куда более богатую пищу для выводов о духе эпохи. Это ими обусловлены наши представления о Флоренции времен кватроченто, и когда заговаривают о раннем Возрождении, перед глазами прежде всего возникают Боттичелли и Филиппино, а также праздничные композиции Гирландайо.
Среди непосредственных продолжателей Мазаччо выделяется Фра Филиппо Липпи, учившийся на фресках капеллы Бранкаччи и создавший около середины столетия весьма значительную работу — росписи хора собора в Прато. Величия ему не занимать, а как живописец в собственном смысле слова он стоит совершенно особняком. В станковых работах Филиппо берется за такие предметы, как сумеречная лесная чащоба, которая встретится вновь только у Корреджо, прелестью же колорита своих фресок он превзошел всех флорентийцев столетия. И правда, всякий, видевший апсиду собора в Сполето, где Филиппо в небесном «Короновании Марии» пожелал запечатлеть величественную и чудесную игру цветов, признает, что ничего подобного нет более нигде. При этом, однако, его картины плохо скомпонованы, они страдают пространственной зауженностью и неясностью, а также дробностью, так что приходится сожалеть о том, насколько мало смог он воспользоваться достижениями Мазаччо: следующему поколению предстояло еще многое здесь прояснить. И оно сделало это. Если после посещения Прато перейти к Гирландайо и осмотреть фрески Санта Мария Новелла во Флоренции, приходишь в изумление от их ясного и умиротворяющего воздействия, от того, насколько уверенно, прозрачно и осязаемо выражается у Гирландайо целое. Те же преимущества очевидны и при сопоставлении его с Филиппино или Боттичелли, в жилах которых текла куда менее спокойная кровь.
Боттичелли (1445–1510) был учеником Фра Филиппо, однако заметно это лишь по самым первым его работам. То были два абсолютно различных темперамента: монах с широкой улыбкой и равно благодушным отношением ко всему на свете, и Боттичелли — настойчивый, горячий, всегда внутренне возбужденный, художник, которому мало внятна живописная поверхность, который изъясняется мощными линиями и всякий раз сполна наделяет изображаемые им лица, характером и выражением. Известна его Мадонна с тонким лицом, затворенным наглухо ртом и тяжелым, обеспокоенным выражением глаз: взгляд ее совершенно иной, — это не удовлетворенное подмигивание у Филиппо. Святые у Боттичелли — уж никак не здоровые, благополучные люди: внутренний огонь снедает его Иеронима, берет за живое выражение мечтательности и аскетизма у юного Иоанна. Отношение Боттичелли к Священной истории исполнено серьезности, и серьезность эта все возрастает с годами, пока он вовсе не отказывается от внешней привлекательности. В его красоте присутствует некая сокрушенность, и даже там, где художник улыбается, это выглядит лишь мимолетным просветлением. Как мало радости в танце граций на картине «Весна» (рис. 7), и вообще — что за тела! Идеалом эпохи становится терпкая худоба несформировавшейся фигуры, в движениях начинают отыскивать напряженность и угловатость, а не ублаготворенную плавную линию, во всякой же форме — утонченность и заостренность, но никак не полноту и закругленность. Изображениям покрывающих землю трав и цветочков, тонких тканей и художественных украшений свойственно изящество, граничащее с фантастическим миром. При всем том созерцательная фиксация на частностях Боттичелли вовсе не свойственна. Также и в изображении обнаженного тела ему вскоре прискучивает кропотливая деталировка: посредством укрупненной прорисовки он старается получить упрощенное изображение. То, что Боттичелли был выдающимся рисовальщиком, признавал еще Вазари, невзирая на свою принадлежность к школе Микеланджело. Линия Боттичелли всегда возбуждающа и темпераментна. Есть в ней некоторая беглость. По мастерству изображения торопливого движения рядом с ним просто некого поставить. Даже большие пространственные объемы Боттичелли удается привести в движение, и когда он компонует при этом картину вокруг центра, возникает нечто специфически новое, весьма значительное по своим следствиям. Примером в этой связи могут служить его композиции на тему «Поклонения волхвов».
Следом за Боттичелли обычно называют Филиппино Липпи (1457–1504). Схожая атмосфера связывает две различные индивидуальности, приводя их к сходным результатам. Начать с того, что от отца Филиппино получил импульс колористической одаренности, которым не обладал Боттичелли. Его привлекает поверхность, кожица вещей. С телесным цветом он обращается более чутко, чем кто-либо другой. Волосам он придает мягкость и блеск: то, что для Боттичелли было лишь игрой линий, представляет для Филиппино живописную проблему. Он чрезвычайно изыскан в цвете, особенно в синих и фиолетовых тонах. Его линия более умеренна и волниста: в его ощущении присутствовало, так сказать, нечто женственное. Существуют восхитительные по нежности восприятия и исполнения ранние работы Филиппино. Зачастую он предстает едва ли не чрезмерно размягченным. Иоанн на картине 1486 г. «Мария с четырьмя святыми» (Флоренция, Уффици) — вовсе не суровый проповедник из пустыни, но сентиментальный мечтатель. Доминиканский монах на той же картине не сжимает книгу в руке, но держит ее на кончиках расставленных пальцев, да еще проложив между книгой и рукой кусок ткани, и подвижные тонкие пальцы шевелятся подобно чрезвычайно чувствительным щупальцам. То, что сделалось с Филиппино впоследствии, началу не отвечало. Внутренняя вибрация оборачивается спутанным внешним движением, композиции делаются неспокойными и неясными, и лишь с большим трудом в более поздних фресках в церкви Санта Мария Новелла можно признать того живописца, который смог серьезно и сдержанно завершить после Мазаччо Капеллу [Бранкаччи] у кармелитов. Филиппино бесконечно богат в смысле внешней декоративности, и все то фантастическое, чрезмерное, на которое только намекает Боттичелли, становится у него ярко выраженной особенностью. Он прямо-таки набрасывается на все подвижное, и нередко полнота изображаемого движения производит у него великолепное действие — так, «Вознесение Марии» в церкви Санта Мария сопра Минерва (в Риме) с исступленно мятущимися ангелами представляет собой подлинно праздничную сцену, однако затем он снова становится непокойным и, более того, даже грубым и банальным. В «Мученичестве Филиппа» Филиппино избрал для запечатления момент, когда поднимаемый крест болтается на веревках в воздухе. О карикатурных одеяниях на картине и говорить нечего. Возникает впечатление, что крупный талант оказался здесь загубленным из-за недостатка внутренней дисциплины, и становится понятным, как смогли его превзойти люди с куда более грубой организацией, такие, как Гирландайо. В Санта Мария Новелла, где тот и другой занимают соседние стены, мелочные повествования Филиппино уже очень скоро вызывают в вас чувство пресыщения, в то время как добротный и здравый Гирландайо доставляет зрителям подлинно непреходящее удовольствие.
Гирландайо (1449–1494) никогда не страдал чрезмерной чувствительностью, его дух тяжеловесен, однако открытый и бодрый характер, радость, которую доставляло ему все праздничное и живое, тут же завоевывают нашу симпатию. Он весьма занимателен, и о жизни Флоренции мы узнаем преимущественно от него. К содержательной стороне повествований он относится легкомысленно. На фресках хор церкви Санта Мария Новелла ему следовало пересказать истории жизни Марии и Иоанна Крестителя, и он сделал это, однако тот, кому они не были известны заранее, вряд ли их здесь поймет. Что сотворил Гирландайо с введением Марии во храм! Как настойчиво предлагает он нам следующую сцену: маленькая Мария, по собственному почину всходящая по ступеням храма, священник, наклоняющийся ей навстречу, родители, сопровождающие ребенка взглядами и движением рук. У Гирландайо это просто разряженная школьница, кокетливо, несмотря на торопливый бег, устремляющая взгляд вбок; перерезанный колонной священник едва виден, а родители взирают на происходящее с безразличием посторонних наблюдателей. На обмен кольцами при обручении Мария является с недостойной торопливостью, а встреча ее с Елизаветой — это просто миленькая, однако абсолютно мирская встреча двух дам на прогулке. Гирландайо не видит ничего предосудительного в том, что на фреске, изображающей явление ангела Захарии, само это событие оказывается полностью заглушенным множеством портретных фигур, безучастно присутствующих на переднем плане.
Гирландайо — отобразитель, а не повествователь. Ему доставляет радость объект как таковой. Он изображает чрезвычайно живые лица, однако Вазари заблуждается, когда превозносит его за отображение душевных движений. Ему куда лучше удается спокойное, а не подвижное. Такие темы, как «Избиение младенцев», выходят у Боттичелли куда лучше, чем у Гирландайо. Как правило, он держится упрощенного и спокойного изображения и лишь кое-где воздает должное склонности эпохи к движению — в фигуре торопливо пробегающей служанки или чего-то в том же роде. В его наблюдениях никогда нет задушевности. Хотя во Флоренции того времени чрезвычайно настойчиво занимались моделировкой и анатомией, техникой цвета и световой перспективой, Гирландайо вполне удовлетворяется общедоступными достижениями. Он совсем даже не экспериментатор, не первооткрыватель в области живописи: это художник, получивший усредненное для своего времени образование, и берущийся на его основе за новые способы монументального воздействия. От малого стиля он выводит свое искусство к области больших объемных воздействий. Гирландайо обилен и в то же время ясен, он параден и зачастую даже велик. Во всем искусстве XV в. нет ничего подобного процессии пяти женщин в сцене «Рождения Марии». А предпринятые им поиски в композиции, как, например, выстраивание повествования вокруг центра и разработка угловых фигур, таковы, что непосредственно на них могли базироваться мастера чинквеченто.
При этом, однако, следует воздержаться и от переоценки вклада, сделанного Гирландайо. Его росписи в Санта Мария Новелла были завершены около 1490 г., а тут же вслед за этим Леонардо создал «Тайную вечерю», и, находись она во Флоренции, так чтобы их можно было сравнить, «монументальный» Гирландайо разом предстал бы в высшей степени бедным и ограниченным. «Тайная вечеря» — произведение, куда более величественное по форме, форма и содержание растворяются здесь друг в друге без остатка.
Иногда о Гирландайо безосновательно утверждают, что он обобщил достижения флорентийского кватроченто; на самом деле это в высшей степени относится к Леонардо да Винни (род. 1452). Он чуток в наблюдении частного и величествен в ухватывании общего; он выдающийся рисовальщик, но также и великий живописец. Нет художника, чьи специфические проблемы Леонардо не разработал бы и не двинул дальше, а по глубине и полноте личности он превосходит всех.
Леонардо принято рассматривать в одном ряду с представителями чинквеченто, и потому часто забывают, что был он лишь ненамного моложе Гирландайо и даже старше Филиппино. Леонардо работал в мастерской Вероккьо, где вместе с ним учились Перуджино и Лоренцо ди Креди. Последний был звездой, которая не светит сама, но получает свет от других, его картины производят впечатление прилежных школярских упражнений на заданные темы. Перуджино, напротив, вносит много своего, и роль его во флорентийском искусстве в целом чрезвычайно значительна, о чем еще будет сказано ниже. Воспитанные Вероккьо ученики прославили его школу. Очевидно, то была наиболее разносторонняя во Флоренции мастерская. Синтез живописи и скульптуры был особенно благотворен потому, что именно ваятели были склонны методически взяться за натуру, и опасность оказаться в тупике произвольно-индивидуального стиля была в их случае куда менее значительна. Как можно полагать, между Леонардо и Вероккьо существовало и некое внутреннее родство. От Вазари мы знаем, сколь близко соприкасались между собой их интересы и как много нитей, выпряденных Вероккьо, продолжил Леонардо. И тем на менее, глядя на картины ученика, приходишь в изумление. Когда один только ангел на картине Вероккьо «Крещение Христа» (Флоренция, Академия изящных искусств [ныне — Уффици]) (рис. 155) трогает за живое, словно голос из другого мира, насколько несопоставимой со всеми флорентийскими Мадоннами кватроченто представляется такая картина, как «Мадонна в гроте» [Париж, Лувр] (рис. 8)!
Коленопреклоненная, склоняющаяся вперед Мария изображена не в профиль, но спереди. Правой рукой она обхватывает маленького Иоанна, с истовой молитвой выдвигающегося вперед к Христу, и за его движением следует ее раскрытая и парящая, изображенная в необычном ракурсе, левая рука. Сидящий на земле младенец Христос отвечает благословляющим жестом. Его поддерживает большой прекрасный ангел, также коленопреклоненный. Это единственная фигура, которая смотрит из картины, а указующая правая его рука еще усиливает связь со зрителем: изображенная чисто в профиль, рука эта проста и ясна, как путевой указатель. Вся группа — в причудливом и диком, исполненном таинственности окружении скал, меж которых местами проглядывают пейзаж и свет.
Все здесь исполнено значительности и новизны. Как сама тема, так и ее формальное исполнение. Как свобода в передаче отдельных движений, так и закономерность групповой разработки. Как исполненное бесконечного изящества оживление формы, так и новый живописный светобаланс, совершенно явно нацеленный на то, чтобы при помощи темного фона придать фигурам мощный пластический заряд и в то же время небывалым образом увлечь фантазию вглубь[8]. В результате при рассмотрении картины издалека возникает впечатление телесной подлинности; очевидно намерение художника закономерно воздействовать на зрителя расположением фигур по треугольнику. В картине имеется композиционный стержень, смысл которого отнюдь не в простой симметрии, наблюдавшейся уже у более ранних художников. Здесь больше свободы и одновременно больше закономерности, единичное схватывается в его существенной связи с целым. Но именно таково искусство чинквеченто. Леонардо отличается этим уже очень рано. В Ватикане хранится принадлежащий ему коленопреклоненный «Св. Иероним со львом». Фигура эта весьма примечательна как разработка мотива движения, и с очень давних пор ее ставят весьма высоко; можно, однако, задаться вопросом, кто, кроме Леонардо, был способен так организовать композицию, чтобы лев воспринимался совместно со святым. Я ни одного такого художника не знаю.
Наиболее важным по своим следствиям произведением среди ранних картин Леонардо является подмалевок «Поклонения волхвов» (Уффици) (рис. 10). Работа эта создавалась около 1480 г., она воздействует на зрителя в старинных еще традициях — многообразием деталей. Здесь перед ними представитель кватроченто, радующийся всякому разнообразию, однако то, как он выделяет основное содержание, говорит о новизне восприятия. Боттичелли и Гирландайо также писали «Поклонение волхвов» таким образом, что Мария изображалась сидящей в центре, в окружении людей, однако, как правило, она оказывалась здесь обойденной вниманием. Леонардо — первый, кто оказался в состоянии разработать тему, подчинив ее основному акценту. То, как поставлены по краям в качестве мощных, замыкающих кулис внешние фигуры, также составляет богатый следствиями момент композиции, а противопоставление сгрудившейся толпы и абсолютно свободно и легко сидящей Мадонны заряжено столь энергичным воздействием, что Леонардо — единственный, кого можно считать на него способным. Однако даже если бы от этой работы до нас дошла одна прорисовка Марии, как на ее творца возможно было бы указать только на него одного: такого небывалого изящества исполнены как поза, в которой она восседает, так и сопряжение ее с мальчиком. Другие изображали Марию широко, с расставленными ногами рассевшейся на троне, Леонардо же дает пример изящно и женственно восседающей фигуры со сдвинутыми коленями. Впоследствии эту позу переняли у него все художники, а в высшей степени привлекательный мотив поворота фигуры с отклоняющимся в сторону мальчиком был даже буквально воспроизведен Рафаэлем в «Мадонне ди Фолиньо» (рис. 84).
Деталь картины «Поклонение волхвов»
Из всех художников Возрождения именно Леонардо черпал наибольшее наслаждение в окружающем мире. Его привлекает все на свете. Физическое бытие и человеческие страсти. Формы растений и животных, и вид кристально прозрачного ручейка с усыпанным галькой дном. Чем-то непостижимым видится ему односторонность тех художников, которые довольствуются рисованием одних человеческих фигур. «Разве ты не видишь, сколько [существует] различных животных, а также деревьев, трав, цветов, [какое] разнообразие местностей гористых и равнинных, источников, рек, городов, ‹…› различных одежд, украшений и ремесел?»[9]
Леонардо — прежде всего прирожденный живописец, чуткий ко всему изящному. Его чарует тонкая рука, манит прелесть просвечивающих тканей и нежной кожи. Особенно любит он прекрасные, мягкие и волнистые волосы. В «Крещении» Вероккьо (рис. 155) Леонардо написана пара кустиков травы, и сразу же видно, что они выполнены именно им: никто другой не обладал подобным ощущением естественного изящества растений.
Ему в равной степени близки мощь и слабость. Когда Леонардо пишет битву, нет ему равных в выражении необузданной страсти и исполинском движении, — и тут же, рядом он отслеживает нежнейшие душевные движения, запечатлевает выражение, тенью проскользнувшее по лицу. В изображении характерных лиц Леонардо, кажется, вгрызается в натуру со всем неистовством записного художника-реалиста, и тут же внезапно отбрасывает все прочь и предается видениям идеальных образов почти неземной красоты, грезит о той легкой, сладкой улыбке, что выглядит отображением внутреннего сияния.
Леонардо воспринимает живописное очарование поверхности предметов, но мыслит при этом как физик и анатом. Представляющиеся взаимоисключающими качества соединены в нем воедино: неутомимые наблюдательность и собирательство исследователя и тончайшая художественная восприимчивость. Он никогда не довольствуется тем, чтобы воздать должное, как живописец, одной только внешней стороне вещей: с таким же страстным интересом отдается он исследованию строения и условий жизни всех существ. Леонардо — первый художник, систематически исследовавший пропорции тел людей и животных и составивший полное представление о механических соотношениях при ходьбе и восхождении, поднятии и несении тяжести; он же предпринял детальнейшие физиономические наблюдения, связно продумал, как выражаются душевные движения.
Живописец для него — это просветленный мировой глаз, владеющий всеми видимыми предметами. Мир разом раскрывается ему во всей своей полноте и неисчерпаемости, и Леонардо, надо полагать, ощущал себя связанным со всем живущим великой любовью. Примечательную подробность, говорящую об этом, сообщает Вазари: бывало, Леонардо видели на рынке — он покупал там птиц, чтобы выпустить их на волю. Надо полагать, флорентийцы дивились этому.
В сфере столь универсального искусства нет проблем высокого и низкого порядка: завершающие утончения светопередачи нисколько не интереснее, чем наиболее элементарная задача показать объемную телесность на плоскости, и художник, внесший наибольший вклад в то, чтобы сделать человеческое лицо зеркалом души, вполне может между прочим сказать: «Придание выпуклости — самое главное в живописи, это ее душа».
Предметы вызывали в Леонардо так много новых ощущений, что ему поневоле приходилось отыскивать новые технические средства выражения. То был экспериментатор, который никогда не ведал чувства удовлетворенности. С «Моной Лизой» ему пришлось расстаться, ее не завершив. С точки зрения техники это загадка. Однако и там, где работа вполне прозрачна, как в случае простых рисунков серебряным карандашом, производимое им воздействие оказывается не менее ошеломляющим (рис. 11). Можно сказать, Леонардо был первым, кто стал подходить к линии с чувством. Ни у кого другого не встретить такого набухания и утончения контурных линий. Моделировка осуществляется им четкими равнонаправленными прямыми линиями: создается впечатление, что ему достаточно погладить поверхность, чтобы выявить закругление формы. Никогда еще столь великий результат не достигался более простыми средствами, и параллельность линий, с которой, впрочем, приходится столкнуться также и на старинных итальянских гравюрах на меди, придает листам бесценную замкнутость[10] воздействия[11].
Наиболее широко известным произведением итальянского искусства, наряду с «Сикстинской Мадонной» Рафаэля, является «Тайная вечеря» Леонардо (рис. 12, 12а). Она так проста и выразительна, что производит впечатление на каждого. Христос на центральном месте за длинным столом, его ученики — симметрично по обе стороны; только что он сказал: «Один из вас предает меня!» — и эти неожиданно прозвучавшие слова привели собравшихся в смятение. Он один сохраняет спокойствие, потупив взор, и в наступившей тишине снова повторяет, поясняя: «Да, это именно так: среди вас есть один, кто меня предаст». Думается, никогда история эта и не рассказывалась по-другому, и тем не менее в работе Леонардо ново все, и именно простота является в первую очередь достижением высочайшего искусства.
Озирая кватроченто в поисках того, от чего отталкивался Леонардо, мы находим хороший пример в «Тайной вечере» Гирландайо в Оньисанти, которая датируется 1480 г., т. е. создана приблизительно 15-ю годами ранее (рис. 13 {2}[12]). Эта фреска, являющаяся одной из наиболее крепко слаженных работ мастера, содержит все старинные типичные элементы композиции, схему в том виде, как дожила она до Леонардо: «П»-образный стол, в одиночестве сидящий впереди Иуда, ряд из двенадцати остальных позади стола, причем Иоанн заснул у Господа на груди, сложив руки на столе. Христос говорит с поднятой правой рукой. Должно быть, однако, сообщение о предательстве уже прозвучало, поскольку ученики выглядят огорченными, некоторые из них заявляют о своей невиновности, а Петр призывает Иуду к ответу.
Леонардо порвал с традицией прежде всего в двух моментах. Он извлекает Иуду из его изоляции и усаживает его в ряд с другими, а далее — полностью отказывается от мотива Иоанна, возлежащего (и заснувшего, как было принято дополнять) на груди Господа, что было абсолютно неприемлемо при современном способе сидеть за столом. Тем самым Леонардо добился большей уравновешенности сцены, появилась возможность симметрично разместить учеников по обе стороны от Господа. Художник уступил здесь потребностям композиционной тектоники. Однако он тут же пошел еще дальше и выстроил группы — по две из трех человек с каждой стороны. Так Христос стал господствующей фигурой, рядом с которой невозможно поставить никакую другую.
У Гирландайо то было лишенное центра собрание, сопребывание более или менее самостоятельных полуфигур, зажатых меж двух мощных горизонталей — стола и задней стены, чей карниз резкой линией проведен поверх голов. Как на грех, даже пята сводчатого потолка приходится как раз посредине стены. И что же делает Гирландайо? Преспокойно отодвигает фигуру Христа в сторону: никакой неловкости он в этом не усматривает. Леонардо, самым существенным для которого было выделение центральной фигуры, никогда бы не примирился с такой пятой. Напротив, изображая фон, он старается отыскать для своей цели новые вспомогательные средства: вовсе не случайно Христос сидит у него на свету дверного проема. Тем самым Леонардо разрушает гладкое течение двух горизонталей; линия стола, разумеется, сохранена, однако сверху силуэты групп должны оставаться свободными. В игру вступают совершенно новые способы воздействия. Пространственная перспектива, вид и украшение стен ставятся на службу воздействию, производимому фигурами. Все усилия обращены на то, чтобы тела выглядели пластичными и крупными. Этому служит глубина комнаты, а также разбиение стен несколькими коврами. Взаимное перекрытие тел способствует созданию пластической иллюзии, а повторяющиеся вертикали подчеркивают разнонаправленные движения. Замечаешь, что все эти поверхности и линии весьма малы и по существу нигде не противостоят фигурам, а вот Гирландайо, мастер старшего поколения, своими большими арками на заднем плане изначально задает такой масштаб, при котором фигуры неизбежно выглядят маленькими[13].
Как сказано, Леонардо сохранил лишь одну-единственную мощную линию — неизбежную линию стола. Однако и здесь появляется нечто новое. Я имею в виду не отказ от загнутых концов стола, да Леонардо и не был тут первым. Новизна — в смелости, с которой Леонардо производит мощное впечатление, несмотря на очевидную несообразность: стол у него слишком мал! Ведь при пересчете приборов оказывается, что эти люди не смогли бы здесь усесться. Леонардо желает избежать того, чтобы ученики терялись за длинным столом, а общее воздействие фигур так мощно, что никто не замечает нехватки места. Только так и можно было сплотить фигуры учеников в замкнутые группы и в то же время сохранить их контакт с фигурой Христа.
А что это за группы! И что за движения! Слова Господа грянули подобно грому. Вокруг разражается буря чувств. В поведении апостолов нет ничего недостойного — они ведут себя как люди, у которых вдруг отняли самое для них святое. Искусство обогащается здесь колоссальным сгустком совершенно новой выразительности, и если Леонардо в чем-то соприкасается со своими предшественниками, все равно неслыханная прежде интенсивность выражения делает его фигуры не имеющими себе равных. И само собой разумеется — там, где в дело вовлечены такие силы, рассчитанная на развлекательность мишура традиционного искусства становится излишней. Гирландайо ориентирован на публику, которая будет созерцательно прохаживаться взглядом по всем уголкам картины, которую необходимо ублажить редкостными садовыми растениями, птицами и иной живностью; он проявляет немалую заботу о столовых приборах и отсчитывает каждому из сотрапезников по стольку-то вишенок. Леонардо ограничивается необходимым. Он вправе ожидать, что драматическое напряжение картины не позволит зрителю желать таких побочных развлечений. Впоследствии тенденция к упрощению усилилась еще больше.
В наши задачи не входит описание фигур в соответствии с выраженными в них мотивами, но все же следует сказать о сознательном расчете при распределении ролей.
Крайние фигуры неподвижны. Два профиля все замыкают чистыми вертикалями. Во вторых от краев фигурах линии еще сохраняют спокойствие. Далее они приходят в движение, достигающее мощного бурления в группах рядом со Спасителем, когда левый его сосед широко разводит руки, «словно внезапно увидав разверзшуюся перед ним бездну», а сидящий справа невдалеке от Христа Иуда резко от него отшатывается[14]. Вводятся резкие контрасты: Иоанн оказывается в одной группе с Иудой.
Контрасты, на которых построены группы, отношения, в которых они пребывают друг с другом, связывание фигур, происходящее с одной стороны по переднему плану, а с другой — по плану заднему, — все это такие наблюдения, что любителю искусства следует приходить к ним всякий раз самостоятельно, причем необходимость эта тем настоятельнее, чем упорней за мнимой безыскусственностью кроется расчет. Между тем все это — второстепенные моменты в сравнении с мощным воздействием, оказываемым основной фигурой. Посреди общего замешательства Христос сохраняет полное спокойствие. Руки его непринужденно разведены в стороны, как у сказавшего все, что следовало сказать. Он не говорит, как на старинных картинах, он даже ни на кого не смотрит, однако его молчание красноречивей слов. Это ужасное молчание, не оставляющее никакой надежды.
В жесте Христа, в его образе присутствуют спокойствие и величие, то, что называем мы аристократизмом, в той мере, в какой аристократизм и благородство следует считать равнозначными понятиями. Слово это, «аристократизм», не приходит на ум, когда мы видим творения любого другого представителя кватроченто. Создается впечатление, что перед глазами у Леонардо была какая-то иная людская порода, когда бы нам не было доподлинно известно, что он-то этот тип и создал. Он черпал здесь изо всего лучшего в собственной природе, и, надо сказать, эта возвышенность стала всеобщим достоянием итальянской нации в XVI в. Какие колоссальные усилия прилагали немцы, начиная с Гольбейна, к тому, чтобы лишь приблизиться к волшебству такого движения рук!
И тем не менее можно все-таки говорить о том, что возникновение совсем иного в сравнении с более ранними изображениями образа Христа не следует возводить исключительно к его облику и жесту: дело тут скорее в возрастании его роли во всей композиции. Старым мастерам недостает единства композиции: говорят друг с другом ученики, говорит Христос, так что возникает вопрос, всегда ли художники проводили разграничение между обличением предательства и установлением евхаристии. Как бы то ни было, идея сделать основным мотивом центральной фигуры уже произнесенные слова всецело выходила за пределы мировоззрения кватроченто.
Леонардо первым отважился на это и тем самым получил то неограниченное преимущество, что перед ним открылась возможность поддерживать основной тон на протяжении неограниченного числа тактов. Тот всплеск чувств, что был вызван первоначальным толчком, продолжает свое звучание. Сцена приобрела сиюминутность высшей степени, — и тем не менее ее отличает непреходящий и исчерпывающий характер.
Только Рафаэль понял здесь Леонардо. Из его круга происходит «Тайная вечеря», гравированная Маркантонио [Раймонди], где Христос изображен в сходном психологическом состоянии — недвижно уставившимся прямо перед собой. Широко открытыми глазами глядит он в пустоту строго по отвесной линии, его лицо — единственное во всей композиции — изображено анфас (рис. 14)[15].
Насколько далеко до идей такого рода тому же Андреа дель Сарто. В композиции, прекрасно выполненной с точки зрения живописи (Флоренция, Сан Салви), он избрал момент указания предателя через обмакивание кусочка хлеба [Ин. 13, 26] и при этом заставил Христа повернуться к Иоанну, которого он успокаивающим жестом берет за руку. Мысль прекрасная, однако одной этой деталью главенство основной фигуры и единство настроения оказываются разрушенными. Разумеется, Андреа мог исходить из того, что ему в любом случае не под силу тягаться с Леонардо.
Другие же вносили в сюжет отсебятину и впадали в пошлость. Так, на большом «Установлении евхаристии» Федерико Бароччи (Урбино) несколько учеников на переднем плане просят трактирщика, чтобы он принес еще вина, словно самое главное тут — как следует чокнуться.
Наконец, следует сказать еще и о том, как соотносится композиция Леонардо с тем помещением, в котором она была написана. Как известно, она украшает торцевую стену длинной и узкой монастырской трапезной. Зал освещен только с одной стороны, и наличное освещение принято Леонардо в расчет: он сориентировал свою роспись исключительно на него, что, впрочем, вовсе не было чем-то неслыханным. Свет втекает слева, с большой высоты, и противоположная стена на фреске освещена не полностью. Различия в оттенках между светом и тьмой так велики, что Гирландайо выглядит рядом однотонным и плоским. Покрывающая стол скатерть выделяется в композиции ярким световым пятном, а скользя по находящимся на фоне темной стены лицам, свет наделяет их мощным скульптурным воздействием. Учет реального источника света приводит еще к одному следствию. Хотя Иуда и расстался со своей прежней, противопоставленной другим, позицией, изоляции ему не миновать: он единственный, кто сидит, полностью отвернувшись от света, и потому его лицо покрыто тьмой. Это простой и действенный способ характеристики; возможно, именно его держал в памяти молодой Рубенс, когда писал свою «Тайную вечерю», находящуюся ныне в Брере.
Кватроченто уже и раньше время от времени совершались попытки отойти в портретной живописи от чистого копирования; портретом желали передать нечто большее, чем совокупность единичных черт, образующих сходство, большее, чем устойчивые неизменные формы, в которых выражается характер: портрет должен был отразить в себе нечто от духа времени, от сиюминутного душевного движения, основанного на духе. Существуют принадлежащие Дезидерио бюсты, оказывающие именно такое воздействие (рис. 15). Изображенные здесь девушки улыбаются, и их улыбки не банальны, но действует на нас как отблеск счастливого мгновения. Кому не известны эти юные флорентийки с веселыми ротиками и бровками, взлетающими вверх над сияющими — даже в мраморе — глазами.
Улыбка пробегает также и по лицу Моны Лизы (рис. 16), однако улыбка совсем легкая: она таится только в уголках рта и почти незаметно трогает черты лица. Движение струится по нежной поверхности этого лица подобно дуновению ветерка, проносящегося над водой. Возникает игра света и тени, шелестящий их диалог, к которому не устаешь прислушиваться.
«Она сияла сладкой улыбкой», — сказал как-то Полициано[16]. Сомневаюсь, чтобы как само это понятие, так и соответствующее ему выражение лица еще существовали во времена чинквеченто. Улыбка уже не характерна для той эпохи, в крайнем случае это могла быть улыбка приглушенная, как, например, у «Доротеи» Себастьяно [дель Пьомбо (Берлин)] (рис. 81).
Карие глаза взглядывают из нешироко раскрытых век. Это не глаза кватроченто с рвущимся наружу блестящим взглядом: на нем лежит поволока. Нижние веки почти горизонтальны, так что на ум приходит строение глаза в готическом искусстве, где тот же прием передает впечатление влажности, зыбкости. Строение области пониже глаз говорит о большой чувствительности, о чутких нервах изображаемой модели.
В глаза бросается отсутствие бровей. Выпуклые поверхности глазной впадины непосредственно переходят в лоб (чрезвычайно высокий). Было это индивидуальной особенностью? Нет. На основании одного места из «Придворного»[17] мы можем сделать вывод, что у женщин была мода выщипывать себе брови[18]. Красивой считалась и увеличенная высота лба, в жертву чему также приносились волосы над ним. Отсюда и огромные лбы девушек, запечатленных в бюстах Мино [да Фьезоле] и Дезидерио. Удовольствие, которое доставляли так нежно передаваемые в мраморе резцом возвышения и впадины белых поверхностей, одерживало полную победу: естественные границы отвергались и вся область лба непомерно расширялась вверх. Так что вкусовые предпочтения Моны Лизы еще полностью принадлежат кватроченто. Мода переменилась уже очень скоро. Лоб теперь занижается, а в обозначающих отчетливую границу бровях видят существенное достоинство. На копии «Моны Лизы», находящейся в Мадриде, брови намеренно добавлены.
Каштановые, в цвет глаз, волосы мягкими волнами ниспадают по щекам, вместе со свободно наброшенной на голову вуалью.
Дама сидит на стуле с подлокотниками, и приходится удивляться тому, что при такой мягкости исполнения ее голова зафиксирована в напряженно-вертикальном положении. Очевидно, так и следовало держаться согласно требованиям моды. Благородство предусматривало прямую осанку. Это можно видеть и в изображении дам Торнабуони на фресках Гирландайо [в Санта Мария Новелла]: отправляясь с визитом, они словно аршин проглатывают. Впоследствии мнение на сей счет переменилось, и изменившиеся представления непосредственно повлияли на позу, избираемую для портретов[19].
В остальном картина движением не обделена. Леонардо впервые перешел в ней от погрудного портрета с куце обрубленным торсом к изображению фигуры в три четверти. И вот он сажает свою модель боком и изображает верхнюю часть тела вполоборота, а лицо — почти анфас. Движутся и руки. Одна лежит на подлокотнике, другая дана в ракурсе, выдвигающейся из глубины, и вторая рука укладывается на первую. То, что Леонардо включает в портрет также и изображение рук, — вовсе не внешнее его обогащение. Их непринужденно-раскованное движение добавляет к характеристике необычайно много. В этих действительно одухотворенных пальцах чувствуется утонченность осязающей способности. Предшественник Леонардо здесь — Вероккьо, если только знаменитый бюст в Барджелло принадлежит ему, а не самому же молодому Леонардо.
Костюм изящно простой, едва ли не чопорный. Более зрелому представителю чинквеченто линия нагрудной каймы должна была показаться грубоватой. Собранное в складки платье — зеленое, того зеленого цвета, который предпочитал [Бернардино] Луини. Рукава желто-коричневые. Не короткие и узкие, как раньше, но достигающие запястий и собранные во множество поперечных складочек, они являются важным аккомпанементом для замкнутых и округленных поверхностей рук. Точеные пальцы не отягощены ни единым кольцом. Никаких украшений нет также и на шее.
Фоном служит пейзаж, как это бывало и у старинных мастеров. Однако в отличие от того, что видим мы в других произведениях, этот пейзаж к фигуре не приближается: позади нее возведена стенка балюстрады, и пейзаж открывается меж двух колонн. Чтобы воспринять этот важный по последствиям момент композиции, необходимо тщательно присматриваться, потому что собственно колонны, если не считать постаментов, намечены здесь лишь двумя узенькими полосками. Стиль более позднего времени уже не будет удовлетворяться такими изобразительными намеками[20].
Примечателен сам пейзаж, простирающийся далеко и высоко, восходящий выше глаз модели: фантастически-изломанные горные лабиринты, а между ними озера и потоки. Однако удивительнее всего здесь то, что своей неопределенной манерой исполнения пейзаж производит сновидческое впечатление: он пребывает на другой степени реальности, нежели фигура, и является вовсе не причудой, но средством укрепления телесности[21]. И удается это настолько успешно, что в «Salon carré»[22] Лувра, где висит «Мона Лиза», всё рядом с нею, особенно картины XVII в., кажется плоским. Цветовые ступени пейзажа следующие: коричневый, зелено-синий и сине-зеленый, к которому примыкает синее небо. Точно та же последовательность, что и на небольшой картине Перуджино «Аполлон и Марсий», находящейся также в Лувре.
Леонардо назвал моделировку душой живописи. Именно перед «Моной Лизой» вы способны уяснить смысл этих слов лучше, чем где бы то ни было. Изящные возвышения и выемки поверхностей становятся вашими переживаниями, словно вам самим приходится проскользнуть по ним духовною рукой. Ставка делается не на упрощение, но на многообразие. Всякий, кто много общался с этой картиной, подтвердит наблюдение, складывающееся в итоге: она требует рассмотрения с близкого расстояния. Издали она очень скоро утрачивает характерное именно для нее воздействие. (Что еще в большей степени верно применительно к фотографиям, которые поэтому совсем не годятся в настенные украшения.) Это-то и делает «Мону Лизу» принципиально отличной от более поздних картин чинквеченто, и в некотором смысле мы в самом деле имеем в ней завершение направления, укорененного в XV в., с венцом «изящного» стиля, которому посвятили свои усилия прежде всего скульпторы. Новая флорентийская школа не стала двигаться в этом направлении дальше: нежные нити продолжали выпрядать только в Ломбардии[23].
В сравнении с «Моной Лизой» другая картина Леонардо, находящаяся в Лувре, «Мадонна со св. Анной», пользуется куда меньшим вниманием публики. Цвета картины, выполненной, правда, рукой не одного только Леонардо, утратили свою гамму, а то, что составляет достоинство самого рисунка, современный глаз в достаточной степени оценить не способен: он вообще едва это воспринимает. И тем не менее уже один картон вызвал в свое время (1501) во Флоренции сильное изумление, так что началось общее паломничество в монастырь Сантиссима Аннунциата, где можно было видеть новое чудесное произведение Леонардо[24]. Пускай за темой этой издавна закрепилась репутация чего-то лишенного жизни. На ум приходят суховатые конструкции из трех фигур у старинных мастеров — одна на коленях у другой, и все ориентированы на зрителя. Однако здесь эти механически вставленные друг в друга фигуры претворяются в группу необычайной насыщенности, и безжизненный каркас разрешается бодрым движением.
Мария боком сидит на коленях у матери; с улыбкой наклоняется она вперед и обеими руками подхватывает мальчика, тут же перед ней собравшегося усесться верхом на овечку. Малыш, крепко ухвативший бедную присевшую скотинку за голову и уже было занесший ногу над ее спиной, недоуменно оглядывается. С улыбкой взирает на эту веселую игру и необычайно молодая бабушка.
Групповая проблема «Тайной вечери» находит здесь дальнейшее развитие. Композиция в высшей степени живая: все фигуры находятся в контрастирующих друг с другом движениях, и устремленные в разные стороны направления собираются воедино в замкнутую форму. Не трудно заметить, что вся композиция может быть вписана в равнобедренный треугольник. Это результат усилий, которые прослеживались уже в «Мадонне в гроте» (рис. 8) — постараться упорядочить композицию на основе простой геометрической формы. Однако насколько более распыленным оказывается воздействие старой работы рядом с уплотненным изобилием «Мадонны со св. Анной». Это вовсе не художественные изыски, когда Леонардо пытается на все меньшем пространстве изобразить все большее количество движения: в той же самой пропорции возрастает и сила воздействия. Затруднение состояло лишь в том, чтобы не потерпели ущерба ясность и покой изображаемого явления. Вот западня, в которую попадали более слабые подражатели. Леонардо достиг здесь наибольшей степени проясненности, и основной мотив картины — наклон Марии — полон завораживающей красоты и теплоты. Равнодушная миловидность, которой так легко удовлетворялось кватроченто, оказывается растопленной неслыханной прежде мощью выразительности. Необходимо составить себе полное представление обо всех частных моментах, в присутствии которых здесь, светлые на темном, развиваются линии плеч и головы с их удивительным глянцем. Как все покойно, как уплотнено! Сдержанность Анны создает выгодно оттеняющий контраст, а снизу группу в высшей степени удачно замыкает оглядывающийся мальчик со своей овечкой.
В Мадриде есть небольшая картина Рафаэля, в которой отразилось впечатление от этой композиции. Молодым еще человеком, будучи во Флоренции, он попытался разработать схожую тему, введя в нее вместо Анны Иосифа, однако результат оказался слабым. Какой деревянной выглядит та же овечка! Рафаэль так никогда и не стал анималистом, в то время как Леонардо по плечу все, за что бы он ни брался. Однако к тому времени в единоборство с Леонардо вступил некто посильнее Рафаэля: Микеланджело. Об этом еще будет речь.
Что касается трав, цветов и небольших озерков «Мадонны в гроте», в «Мадонне со св. Анной» ничего подобного нет. Фигуры — это всё. Они натуральной величины. Однако для возникающего впечатления соотношение с пространством важнее, чем абсолютные размеры. Фигуры заполняют здесь поверхность куда интенсивнее, чем раньше, или, если сформулировать это по-другому, поверхность здесь — относительно заполнения — меньше. Таково отношение величин, которое станет типичным для чинквеченто[25].
Лондонский картон (Королевская академия художеств) [ныне — в Национальной галерее] с группой из двух женщин и двух детей еще не столь красив и вполне может быть несколько более ранней, не такой текучей композицией. Однако внутри школы (у Луини в [миланской] Амброзиане) ему еще суждено было сыграть важную роль.
Мы не в состоянии обстоятельно рассуждать о батальной композиции, предназначавшейся для здания флорентийского городского совета, поскольку теперь ее не существует даже на картоне, и сохранилась она только в виде позднейшей копии. Однако обойти ее молчанием также невозможно: слишком интересна постановка вопроса.
Леонардо много занимался лошадьми — больше, чем какой-либо другой представитель чинквеченто. Он был прекрасным знатоком этих животных[26]. В Милане он годами трудился над созданием конного памятника герцогу Франческо Сфорца, скульптуры, которая так никогда и не была отлита, однако существовала ее готовая модель, и то, что она погибла, можно отнести к величайшим утратам, понесенным искусством. Что касается замысла статуи, поначалу Леонардо, как можно полагать, желал опередить в движении «Коллеони» Вероккьо: он пришел, ни много ни мало, к мотиву галопирующей лошади с поверженным врагом под копытами — до аналогичной мысли додумался также Антонио Поллайоло[27]. Опасения, которые время от времени приходится слышать, — что фигура Леонардо могла оказаться чересчур живописной, — возможно, относятся, если они вообще оправданы, лишь к наброскам в этом роде. Между тем в мотиве скачущей лошади никак не стоит усматривать что-то окончательное: в ходе работы происходило то же движение в сторону большей успокоенности и упрощенности, которое возможно видеть в набросках к «Тайной вечере», а закончил Леонардо просто идущей шагом лошадью; к тому же здесь были значительно сглажены предполагавшиеся первоначально энергичные контрасты направлений поворота головы животного и всадника. Теперь там оставалась разве что отведенная назад рука с командирским жезлом, которой Леонардо желал обогатить силуэт и заполнить пустой правый угол за спиной всадника[28].
Что же касается большой батальной композиции для флорентийского городского совета, в которой Леонардо желал воспользоваться своими миланскими опытами, то приписываемый Рубенсу рисунок, находящийся в Лувре, является единственным свидетельством, дающим нам реальное о ней представление[29]. Эделинк, как известно, создал по нему прекрасную гравюру. Едва ли можно полагать, что рисунок воспроизводит все, что присутствовало в композиции, но в общем и целом он совпадает с описанием Вазари.
Леонардо вознамерился показать-таки флорентийцам, как следует писать лошадей. В качестве центрального эпизода битвы он остановился на конной сцене борьбы за знамя: четыре коня и четыре всадника в состоянии величайшего возбуждения и теснейшего соприкосновения. Проблема пластически обогащенного формирования группы поднята здесь на такую высоту, что почти граничит с неясным[30]. Происходивший с Севера гравер так проинтерпретировал композицию с живописной ее стороны, будто темноту в центре окружает светящийся ореол — расположение, на которое Леонардо был в принципе уже вполне способен.
Композиция, изображающая сплетение объемов (Massenknaüelbild), была воистину «современной» для того времени задачей. Приходится только удивляться, почему батальные сцены не встречаются чаще. Школа Рафаэля — единственная, из которой вышло большое произведение в этом роде, и в представлении всей западной культуры «Битва Константина» [Ватиканский дворец] является образцом классической батальной картины. Искусство перешло здесь от отдельного эпизода к изображению действительно массового действия, однако, при том, что знаменитая эта картина дает в этом смысле куда больше Леонардо, она в то же время страдает такой разительной неясностью, что на ней уже прекрасно различимо огрубление глаза и упадок искусства. Разумеется, Рафаэль не имел к этой композиции никакого отношения.
Леонардо не оставил после себя школы во Флоренции. Все учились у него, но его влияние упразднил Микеланджело. Не следует закрывать глаза на то, что это Леонардо осуществил переход к крупнофигурным композициям, что, в конечном счете, и для него все сводилось к фигуре. Как бы то ни было, если бы Флоренция смогла остаться леонардовской, она открывалась бы нам иной своей стороной. Значение того, что перенятое Андреа дель Сарто или Франчабиджо и Буджардини от Леонардо продолжало существовать, в общем-то невелико. Непосредственное продолжение его искусства, да и то одностороннее, обнаруживается только в Ломбардии. Ломбардцы одарены в живописном смысле, однако в ощущении архитектоники им совершенно отказано. Строения «Тайной вечери» не понял вообще никто. Групповые построения и подвижные сплетения (Bewegungsknäuel) Леонардо были здесь чем-то чужеродным. Более живые темпераменты тотчас же делаются в движении путаными и бессодержательными, прочие же — утомительно однообразными.
В Ломбардии возобладала ориентация на женственную сторону в искусстве Леонардо, на пассивные чувствования и тонкое, подобное едва ли не легкой дымке, моделирование молодых, преимущественно женских фигур. Красота женского тела была чрезвычайно притягательна для Леонардо. Можно сказать, он первым воспринял нежность кожи. Его флорентийские современники также обращаются к обнаженной женской натуре, однако этой-то очаровательности им и недостает. Даже у тех, кто был по преимуществу живописцем, как Пьеро ди Козимо, интерес сосредоточен в большей степени на форме, чем на качестве поверхности тела. С пробуждением более тонкого чувства осязания, о котором свидетельствует моделировка Леонардо, женское тело обретает новое художественное значение, и уже на основании психологических посылок мы, даже не зная о существовании таких его картин, могли бы заключить, что Леонардо должен был заниматься данной темой.
Доминирующей темой была, сколько можно судить, Леда. Она известна нам только по подражаниям, а именно в образе прекрасной, тихонько поворачивающейся обнаженной женщины, которая, стоя с плотно сведенными коленями, скорее ласкает лебедя, чем его отталкивает. Скульптурные контрасты — развернутая верхняя часть тела, обращенная в сторону голова, протянутая поперек тела рука и опущенные плечи — обеспечивают фигуре очень сильное воздействие.
(Наиболее известное повторение, поначалу приписывавшееся Содома — в Галерее Боргезе в Риме, рис. 18)[31].
Обнаженная женская натура осталась темой ломбардских последователей Леонардо, однако не следует удивляться тому, что они, в силу своих слабых представлений о движении, охватывающем полностью все тело, отказались от больших фигур и охотно ограничивались схемой полуфигурной композиции. В эту унылую схему втискивается даже такая тема, как купание Сусанны (картина Луини из собрания Борромео в Милане), где при любых обстоятельствах, кажется, можно было бы ожидать скульптурно обогащенной фигуры. Как пример образцового произведения в этом роде мы приводим непритязательную полуфигуру «Изобилия» Джампьетрино (рис. 19)[32].
Явление Микеланджело произвело на итальянское искусство действие, подобное мощному горному потоку, в одно и то же время и оплодотворяющему, и опустошающему. Ему невозможно было сопротивляться, он все уносил с собой, освобождая немногих, многих же — губя.
Микеланджело с самого начала проявляется как сформировавшаяся личность, едва ли не чудовищная в своей односторонности. Он воспринимает мир как скульптор, исключительно как скульптор. Только устойчивая форма ему интересна, лишь человеческое тело представляется ему достойным изображения. Для него не существует многообразия вещей. Его человечество — не дифференцировавшееся на тысячи индивидуумов земное человечество, но особое племя, взлетевший к исполинской мощи вид.
Рядом с восторженным Леонардо Микеланджело стоит всепрезирающим одиночкой, ничего не ждущим от мира. Да, он нарисовал как-то Еву, женщину во всем великолепии изобильной природы, задержал на какой-то миг впечатление нежной, истомной красоты, однако то были лишь мгновения. Желает он того или нет, все, что им создается, напоено горечью.
Его стиль обращен на все сплоченное, объемно-замкнутое. Ему претят свободные, разлетающиеся вширь очертания. Темперамент склоняет его к стиснутой композиции, к сдержанности жеста.
Никто даже не приблизился к его постижению формы, к ясности его внутреннего представления. Никакой гадательности, никаких поисков: вполне определенное выражение задается первым же его штрихом. Его рисункам присуща неодолимая убедительность. Они до предела насыщены формой: кажется, внутренняя структура, механика движения претворены здесь в выражение без остатка. Так Микеланджело вовлекает зрителя в непосредственное сопереживание.
И вот что примечательно: всякий поворот, всякий изгиб тела заключает в себе тайную силу. Мельчайшие смещения заряжены непостижимой мощью воздействия, и впечатление может оказаться настолько интенсивным, что вопрос о мотивировке движения никому не придет в голову.
Такова была природа Микеланджело, что он, не ведая сомнений, увеличивал напряжение в применяемых средствах до пределов мыслимого воздействия. Он обогатил искусство новыми, немыслимыми прежде эффектами, но он же и обеднил его, лишив радости, испытываемой от простого и повседневного. Именно через него в Возрождение проникла дисгармония. Сознательным широким применением диссонанса подготовлял он почву новому стилю — барокко. Однако речь об этом пойдет в более позднем разделе книги. Произведения же первой половины его жизни (до 1520) говорят еще иным языком.
«Пьета» (рис. 20 {1}) — первое значительное произведение, позволяющее судить об устремлениях Микеланджело. Ныне она выставлена в одной из капелл собора св. Петра совершенно варварским образом, так что не в состоянии оказать воздействие ни тонкостью разработки деталей, ни прелестью движения. Группа теряется в обширном пространстве и установлена на такой высоте, что ее фронтальный вид абсолютно недоступен для обзора.
Уже одно слияние двух натуральной величины мраморных фигур в одну группу, было чем-то новым, уложить же на колени сидящей женщине тело взрослого мужчины — задача сверхсложная. Здесь можно было ожидать появления резко секущей горизонтальной линии и сухого прямого угла. Но Микеланджело сделал то, на что не способен был тогда никто другой: все здесь — и смещение, и поворот тела — непринужденно сопрягается между собой; Мария удерживает свою ношу и тем не менее не оказывается задавленной ею, мертвое тело ясно проработано со всех сторон и при этом полно выразительности в каждой линии. Высоко поднятые плечи и запрокинутая голова придают покойному выражение страдания ни с чем не сопоставимой силы. Еще более ошеломляет жест Марии. Предшественники воспроизводили заплаканное лицо, гримасу боли, безвольную поникнутость; но Микеланджело говорит: Богоматери не должно плакать, как земной матери. Голова ее клонится в полном безмолвии, черты лица неподвижны, и разговор ведет лишь опущенная левая рука: наполовину открытая, сопровождает она немой монолог боли.
Это есть восприятие уже чинквеченто. Также и в Христе мы не видим ничего, что свидетельствовало бы об испытанной им боли. Если говорить о формальной стороне, то здесь флорентийское происхождение работы и стиль XV в. преодолены в меньшей степени.
Правда, рядом с головой Марии поставить нам совершенно нечего, однако принадлежит она все к тому же изящному тонкому типу, излюбленному флорентийцами прошлого. К нему же относятся и фигуры. Уже в скором времени Микеланджело сделается шире, полнее; да и сам примененный здесь способ объединения группы показался бы ему позднее избыточно утонченным, слишком прозрачным, чересчур раскованным. Мертвое тело более плотной конституции должно было бы давить с большей силой, линиям не следовало так далеко разбегаться друг от друга, он сплотил бы обе фигуры в один плотно сдавленный объем.
Что касается драпировок, в «Пьета» царит несколько навязчивое разнообразие — светлые ребра складок и глубокие, затененные подрезки; все это охотно избирали себе за образец скульпторы чинквеченто. Мрамор, как это делалось и позднее, гладко отполирован, так что создаются мощные световые блики. В то же время статуя совершенно свободна от позолоты.
Чрезвычайно близка «Пьета» сидящая фигура Марии из группы «Мадонны Брюгге» [Нотр Дам в Брюгге] (рис. 21), произведения, покинувшего Италию тотчас по завершении[33] и потому не оставившего здесь никакого явного следа, хотя разработка в нем поставленной совершенно заново задачи должна была произвести сильнейшее впечатление.
Сидящая. Мадонна с младенцем, тысячекратно варьировавшаяся тема алтарного образа, в виде пластической группы у флорентийцев принята не была. Скорее встретишь ее выполненной не из мрамора, а из терракоты, и в таком случае на этот сам по себе малопривлекательный материал наносилась подробнейшая раскраска. Однако с наступлением XVI в. глина полностью исчезает. Возросшим притязаниям на монументальность мог удовлетворить только камень, и даже там, где глина продолжает существование, как, например, в Ломбардии, от ее пестрой раскраски зачастую отказываются.
Микеланджело рвет со всеми существовавшими прежде изображениями уже в том, что снимает младенца с колен матери и ставит его, довольно крупного и окрепшего, между ее ног, так что теперь тот цепляется за них, обходя кругом. Этот мотив ступающего младенца позволил ему придать группе новое формальное содержание, что естественным образом повлекло за собой обогащение цельного впечатления посредством разновысокой постановки ног сидящей Марии.
Младенец предается ребяческой игре, однако он серьезен, куда серьезнее, чем бывал на прежних изображениях — даже там, где готовился дать благословение. И Мадонна тоже погружена в задумчивость и безмолвна: у вас недостанет смелости обратиться к ней сейчас. Глубокая, почти торжественная серьезность покоится на обоих. С этим новым характером благоговения и трепета перед священным следует сопоставить фигуры, концентрированно излучающие настроение кватроченто, такие, например, как терракотовая группа Бенедетто да Майяно в Берлинском музее (рис. 22). Да, это, несомненно, добропорядочная женщина (вы тут же проникаетесь убеждением, что вам уже приходилось ее где-то видеть), и она благодушно властвует в собственном доме, а младенец — чудесный маленький забавник, который, правда, поднимает ручонку для благословения, но так, что воспринимать это всерьез нет никакой необходимости. От той радости, которой светятся здесь лица, которая беззвучным смехом льется из разговорчивых глаз Мадонны, у Микеланджело не осталось и следа. Лицо его Мадонны также никоим образом не характерно для женщины из мещан; не наводит на мысли о мирской пышности, изысканности и одежда.
Сдержанными аккордами, мощно и внятно выражает «Мадонна Брюгге» дух нового искусства. Можно сказать, уже одна вертикаль ее головы задает тему, выходящую своей величественностью за пределы всего, что было свойственно кватроченто.
В самой первой своей работе, «Мадонне у лестницы» [Флоренция, музей Буонарроти], Микеланджело попытался воплотить сходную интуицию. Он задумал изобразить Мадонну, недвижно вперившуюся в пустоту, в то время как младенец заснул у нее на груди. В скованном еще наброске проглядывает совершенно необычный замысел. И вот, вполне овладев всеми выразительными возможностями, художник вновь обращается к той же теме в рельефе. Это (неоконченное) тондо [ «Мадонна Питти»] в Барджелло: утомленный и посерьезневший младенец опирается на мать, а изображенная в полный анфас Мария, как пророчица, устремляет взгляд прямо перед собой (рис. 23 {3}). Рельеф этот примечателен также и в ином отношении: тут формируется новый идеал женской красоты, мощный тип, полностью порывающий с раннефлорентийским изяществом. Крупные глаза, большие щеки, сильный подбородок. Созданию впечатления помогают здесь и новые мотивы в одежде. Шея обнажается, чтобы можно было видеть важное в смысле тектоники сопряжение ее с телом.
Впечатление мощи поддерживается и новым способом заполнения пространства композиции, когда тела упираются в самый ее край. Это уж не мерцающее богатство Антонио Росселино с его непрестанными переливами света и тьмы от сильно выступающих деталей — донизу, до последних всплесков на поверхности фона, но немногочисленные, действующие исподволь, акценты. И мощная вертикаль головы также задает тон всей композиции.
В Лондоне есть работа [ «Мадонна Таддеи» в Королевской академии художеств], являющаяся парой флорентийской композиции, очаровательнейшая по выдумке и до предела напоенная красотой — такие просветы случаются у Микеланджело лишь изредка, и то на мгновение.
Каким странным представляется рядом с перечисленными работами лишенное радости «Святое семейство» [«Мадонна Дони»] в Уффици (рис. 24), насколько выпадает оно из долгого ряда семейных композиций кватроченто! Мадонна здесь — мужеподобная женщина с мощным костяком, с обнаженными руками и ступнями ног. Она сидит на земле, поджав ноги под себя, и тянется назад, через плечо, откуда ей передает младенца сидящий за ней Иосиф. Настоящий клубок фигур, замечательно уплотненный по движению. Здесь изображена не Мария-мать (у Микеланджело такой вообще не встретишь), не торжествующая Богоматерь, но лишь героиня. Противоречие с тем, чего требовал изображаемый предмет, слишком значительно, так что зритель тут же замечает, что художник ориентировался исключительно на показ интересного движения, на разрешение определенной композиционной задачи. Картина была заказана частным лицом; возможно, небезоснователен рассказываемый Вазари анекдот о том, что при приеме работы заказчик (Анджело Дони) заупрямился. Во всяком случае на портрете [работы Рафаэля], что можно видеть в Палаццо Питти [Галерея Палатина], Дони не выглядит человеком, которого мог увлечь идеал «искусства для искусства».
Очевидно, поставленная здесь перед искусством задача формулировалась так: как на самом ограниченном пространстве передать как можно больше движения? По сути говоря, смысл композиции состоит в концентрированном пластическом богатстве, и, возможно, здесь перед нами работа, вступившая в определенное соперничество с Леонардо, работа, которой он должен был быть решительно превзойден. Она возникла как раз тогда, когда наделал шума картон Леонардо «Мадонна со св. Анной», где фигуры были на новый манер плотно сдвинуты одна к другой. Микеланджело ставит на место Анны Иосифа, но в остальном задача остается той же, а именно: необходимо возможно ближе составить вместе две фигуры взрослых и младенца, не впадая в неясность и не производя впечатления сдавленности. Несомненно, Микеланджело превзошел Леонардо в осевом богатстве, однако какой ценой?
Прорисовка и моделирование отчеканены словно по металлу. Собственно говоря, это уже и не картина, но раскрашенная пластика. С давних пор скульптурность представления составляла сильную сторону флорентийцев: это народ скульптуры, а не живописи, однако здесь национальный талант поднимается на такую высоту, которая создает совершенно небывалые представления о том, что есть «хорошее рисование». У Леонардо мы не находим ничего, что можно было бы поставить рядом с переброшенной поперек фигуры рукой Марии. Как жизненно здесь все, как значимо для создания представления — все суставы, каждый мускул. Не случайно рука обнажена вплоть до сопряжения ее с телом.
Впечатление от этой живописи с ее остро прочерченными контурами и светлыми тенями во Флоренции даром не прошло. В этом краю рисования то и дело возникает оппозиция затемнителям[34] от живописи и, например, Бронзино с Вазари являются здесь прямыми продолжателями Микеланджело, пускай даже ни один из них и не приблизился к его насыщенной выразительностью мощи, к его способности воспроизводить формы.
Наряду с «Пьета» и сидящей «Мадонной Брюгге», наряду с Мадонной на рельефе и тондо со «Святым семейством» мы выжидательно обращаем взоры на те относящиеся к юности Микеланджело работы, в которых он должен был максимально развернуться как личность: на обнаженные мужские фигуры. Начал он с большого (более не существующего) нагого Геракла; затем выполнил в Риме, в одно время с «Пьета», опьяненного Вакха (статуя в Барджелло), вскоре же после этого — произведение, затмившее славой все остальные, а именно флорентийского Давида[35].
В «Вакхе», как и в «Давиде», следует усматривать итоговое выражение свойственного XV столетию флорентийского натурализма. Замысел состоял в том, чтобы в духе еще Донателло изобразить характерные для Вакха пьяные повадки. Микеланджело избирает момент, когда этот пьяница, уже не вполне твердо держащийся на ногах, уставился с прищуром на высоко поднятую полную чашу, а сам при этом вынужден искать опоры у своего маленького спутника. С величайшей радостью прорабатывает Микеланджело характерные черты модели — жирного парня с женственно-мягким станом. Не суждено ему испытать такую радость когда-либо в будущем. Сам мотив и его подача явно принадлежат кватроченто. Статуя эта, «Вакх», совсем даже не весела: взглянув на нее, никто не засмеется, однако есть в ней какой-то молодой — насколько был когда-либо молод Микеланджело — задор.
Еще разительнее воздействие, производимое неприглаженнотью образа «Давида» (рис. 25). Статуе «Давида» следовало изображать прекрасного молодого победителя. Так, крепким мальчишкой, изваял его Донателло, так же, хотя и в другом вкусе, как тоненького, изящного в своей угловатости парнишку — Вероккьо (рис. 2, 3). Но что встречаем мы у Микеланджело в качестве его идеала юной красоты? Колоссальных размеров молодца переходного возраста, уже не мальчика, но еще не мужчину — тех лет, когда тело вытягивается вверх, а конечности с огромными кистями рук и ступнями ног кажутся приставленными как попало. Пристрастие Микеланджело к действительности все же должно было найти полное свое удовлетворение. Его не страшат никакие последствия, он даже отваживается превратить свою неуклюжую модель в великана. А тут еще угловатый ритм движения и огромное треугольное зияние между ног. Никаких уступок красивым очертаниям. Статуя обнаруживает такую верность природе, что при данном масштабе представляется чем-то едва ли не сверхъестественным, она изумительна во всех деталях и ошеломляет пружинистостью тела в целом, однако, положа руку на сердце, ее следует признать донельзя безобразной[36].
Замечательно при этом то, что из всех флорентийских статуй «Давид» был наиболее популярен. В народе этом со специфически тосканской грацией (разительно контрастирующей с римской чинностью) уживается не улетучившийся с концом кватроченто вкус к явной уродливости. Когда некоторое время назад «Давида» переносили с его государственного поста перед Палаццо Веккьо под защиту музейной кровли, любимого «gigante» [гиганта — ит.] пришлось оставить народу для обозрения — хотя бы в виде бронзовой копии. Поставили ее при этом, разумеется, весьма неудачно, что и вообще характерно для современного стилевого вакуума. Бронзовая статуя установлена посреди большой открытой террасы, где приходится, прежде чем удастся по-хорошему на нее взглянуть, наглотаться наибезобразнейших ракурсов. В свое время, сразу по окончании статуи, вопрос о месте ее установки рассматривался на собрании художников, и протокол этого заседания сохранился: все были того мнения, что ее следует соотнести с каким-нибудь простенком, будь то в Лоджии деи Ланци или у дверей Палаццо Синьории [Палаццо Веккьо][37]. Скульптура так туда и просится, потому что решена она всецело плоскостно и не предназначена для всестороннего обозрения. При теперешнем ее расположении в центре террасы достигается лишь то, что уродство оказывается многократно умноженным.
Что думал впоследствии о «Давиде» сам Микеланджело? Не говоря уж о том, что после ему никогда и в голову бы не пришло так скрупулезно следовать модели, весь тот замысел должен был ему казаться непомерно скудным. Уяснить зрелые представления художника о том, что является достоинством статуи, можно, сравнивая с «Давидом», к примеру, так называемого «Давида-Аполлона» из Барджелло (рис. 26), созданного 25-ю годами позже. Это юноша, тянущийся в колчан за стрелой. Предельно простая в деталях, статуя бесконечно богата воздействием своего движения. Нет здесь никакого особого расточения сил, никаких размашистых жестов: телу надежно обеспечена целостность объема, однако при этом оно наделяется проработанностью в глубину, возникают его одушевленность и движение также и по тыльным плоскостям, так что «Давид» рядом с ним выглядит вовсе нищим, просто какою-то доской. То же самое может быть сказано и о «Вакхе». Разработка по плоскости, отставленные объемы конечностей, проделывание в камне отверстий — таков стиль Микеланджело в молодости. Впоследствии он стремился оказывать воздействие за счет слитности и сдержанности. Должно быть, осознание достоинств такого взгляда пришло к нему уже вскоре, поскольку это усматривается в начатой непосредственно после «Давида» статуе евангелиста Матфея (Флоренция, Академия изящных искусств)[38].
Обнаженные тела и движение — вот к чему устремлялось искусство Микеланджело. С этого он начал, когда, совсем еще юношей, ваял «Битву кентавров», но теперь, при вступлении в зрелый возраст, перед ним вновь возникла та же задача, и решение, предложенное им, дало пищу целому поколению художников. Картон «Купающиеся солдаты» — вне всякого сомнения важнейший памятник первого флорентийского периода, наиболее разностороннее откровение нового искусства в его попытке освоить человеческое тело. Чтобы уяснить, что же собой представляло понятие «gran disegno» [великого рисунка — ит.], достаточно тех немногочисленных набросков утраченного картона, которые донес до нас штихель Маркантонио [Раймонди] (рис. 27)[39].
Надо полагать, при выборе темы Микеланджело безучастным наблюдателем не был. Вместо батальной сцены, в качестве которой, как пара фреске Леонардо в зале Совета, она, очевидно, замышлялась, художнику было дозволено запечатлеть момент, когда внезапный сигнал тревоги заставляет выскочить отряд купавшихся воинов из воды. Эпизод этот действительно имел место во время Пизанских войн. Однако то, что именно такого рода картина задумывалась в виде монументальной фрески, ярче всего свидетельствует о высоте художественных запросов во Флоренции. Одни воины карабкаются на обрывистый берег, другие встают на колени и протягивают им руки, одни вооружаются, стоя в богатырской позе, а кто-то поспешно одевается сидя, одни зовут, другие бегут — тут настоящий кладезь разнообразных движений, так что, не греша против истории, можно вволю упиться зрелищем обнаженных тел. Разумеется, позднейшая идеализированная историческая живопись с удовольствием обращалась к обнаженным телам, но воспринималась такая тема как слишком уж незначительная, чересчур жанровая.
Увлекавшиеся анатомией флорентийские художники непрестанно обращались к схваткам обнаженных мужчин. Известны две гравюры Антонио Поллайоло в этом роде, а про Вероккьо сообщают, что он исполнил рисунок с обнаженными борцами, который предполагалось перенести на фасад здания. С такими произведениями и следует сравнивать работу Микеланджело. Тогда мы убедимся не только в том, что он, так сказать, открыл все движения заново, но и в том, что у него тело впервые обретает подлинную органичность.
Как ни велико возбуждение бойцов, изображавшихся на более ранних композициях, возникает впечатление, что создания эти остаются замкнутыми в невидимых границах. У Микеланджело тело впервые оказывается развитым во всей полноте его способности к движению. Во всех изображавшихся ранее телах усматривается больше сходства друг с другом, чем между любыми двумя фигурами у Микеланджело. Можно подумать, это он открыл глубину и перспективу, несмотря на то что весьма серьезные опыты в этом направлении предпринимались и раньше.
Колоссальная обогащенность движения у Микеланджело восходит, разумеется, к тому обстоятельству, что он видел тело насквозь. Он не первый занимался анатомией, однако органическая связность тела впервые открылась именно ему. И вот что еще важнее: ему известно, на чем основывается впечатление от движения, и он постоянно останавливается на наиболее выразительных телесных формах, заставляя говорить члены тел.
Приходится слышать справедливые нарекания, что своды Сикстинской капеллы — камера пыток для зрителя. Задрав голову вверх, приходится ему обходить ряды повествований, и всюду кишат тела, которые хочется увидеть: он переходит с места на место и в конце концов не имеет иного выбора, как сдаться переизбытку и отказаться от исчерпывающего[40] осмотра.
Этого пожелал сам Микеланджело. Изначальный замысел был куда проще. По пазухам сводов предполагалось пустить двенадцать апостолов, а центральным поверхностям назначалось чисто орнаментально-геометрическое заполнение. Как должно было выглядеть все в целом, можно видеть на рисунке Микеланджело, находящемся в Лондоне [Британский музей][41]. Есть вполне основательные люди, сожалеющие о том, что он не сохранил верности этому проекту — все было бы «органичнее». Тогда свод обладал бы тем несомненным преимуществом перед теперешним его видом, что был бы обозрим. Апостолы достаточно уютно разместились бы по бокам, а орнаментальные росписи серединных поверхностей также не доставляли бы зрителю никаких мучений (рис. 28).
Надо сказать, Микеланджело долго противился тому, чтобы вообще браться за этот заказ, и если он все же расписал своды с такой щедростью, на то была его собственная воля. Именно он без конца убеждал папу, что одни апостолы будут представлять собой жалкое зрелище — пока наконец ему не предоставили свободу писать все, что он только пожелает. Если бы запечатленные на сводах образы не свидетельствовали о владевшем художником творческом восторге, можно было бы сказать, что он уступил здесь своему дурному настроению и пожелал расквитаться с ненавистным заданием: свод-то хозяева Ватикана получат, но за это должны будут свернуть себе шеи.
В Сикстинской капелле Микеланджело впервые произнес то, что осталось исполненным смысла на целое столетие, а именно: никакой иной красоты, кроме форм человеческого тела, в природе нет. Здесь принципиально отрицается растительно-линейное оформление поверхности, и даже там, где ждешь орнаментального плетения, видишь лишь человеческие тела и ничего кроме человеческих тел. Нигде ни пятнышка орнаментального заполнения, на котором мог бы отдохнуть глаз. Разумеется, Микеланджело проводил градацию, и определенные категории фигур прорабатывались им как менее значительные; он различал их и колористически, сообщая им цвет камня или бронзы, однако это совсем иное дело, и что бы там ни говорили, не ведающее устали заселение поверхности человеческими фигурами свидетельствует о своего рода бесцеремонности, над которой можно и нужно размышлять.
Но, как бы то ни было, очевидно, что своды Сикстинской капеллы поразительны, с ними вряд ли возможно сопоставить что-либо в Италии. Возвышаясь над робкими опытами мастеров предшествующего поколения, написанными по стенам внизу, в сравнении с ними эта живопись действует как громовое откровение новой силы. Осмотр всегда следует начинать с этих фресок в духе кватроченто, и поднимать взгляд вверх, лишь до некоторой степени на них насмотревшись. Только тогда мощно вздымающаяся жизнь свода окажет свое полное воздействие, так что вы сможете ощутить грандиозный ритм, разделяющий здесь колоссальные объемы и связывающий их между собой. Но что непременно рекомендуется при вступлении в Капеллу в первый раз, так это полностью проигнорировать «Страшный суд» на алтарной стене, т. е. оставить его за спиной. Это созданное в старости произведение Микеланджело нанесло существенный ущерб впечатлению, создаваемому сводом. Колоссальная фреска заставила сместиться пропорции всего, что здесь имеется, и задала такой масштаб, в котором даже свод выглядит съежившимся.
Если попытаться прояснить для себя моменты, на которых основано воздействие, производимое росписью свода, уже в самой ее организации наталкиваешься на яркие идеи, впервые пришедшие в голову Микеланджело.
Начать с того, что он вознамерился связать всю поверхность свода в нечто целостное. Всякий другой отделил бы пазухи сводов (как сделал это, к примеру, тот же Рафаэль на Вилла Фарнезина). Но Микеланджело не желает дробить пространство, он замыслил всеохватывающую тектоническую систему, и вырастающие из пазух троны пророков приходят в такое плотное соприкосновение с элементами заполнения середины, что выделить что-то обособленное невозможно.
Деление поверхности росписи лишь в малой степени учитывает наличную организацию свода. Художник и не думает ориентироваться на данные конструкционные и пространственные соотношения и их интерпретировать. Да, он проводит главный карниз в приблизительном соответствии с распалубками, поверх их замков, однако точно так же, как нисколько не считаются с треугольной формой пазух сводов размещенные в них троны пророков, совершенно независимый от действительной конструкции ритм задается и всей системой в целом. Сужение и расширение интервалов по главной оси, чередование больших и малых полей между поясами приводит, — в соединении с попадающими всякий раз на безударные позиции группами в пазухах, — к такому изобилию движения, что одиночка Микеланджело оставляет все достигнутое прежде далеко позади. Этому способствует и более темный колорит обособленных второстепенных поверхностей (поля медальонов — фиолетовые, треугольные фрагменты по бокам тронов — зеленые), вследствие чего главные, светлые элементы становятся выпуклыми и смена акцента — от середины к краям, а потом снова к середине — становится еще более впечатляющей.
Кроме того, в росписи применен новый масштаб размерностей и новое распределение фигур по величине. Сидящие пророки и сивиллы выполнены колоссальными, а с ними сосуществуют меньшие и малые фигуры, так что сразу и не сосчитаешь, сколько всего ступеней книзу — в глаза бросается только кажущееся неисчерпаемым изобилие образов.
Еще одним композиционным моментом является разница между фигурами, которые должны воздействовать скульптурно, и повествованиями, ориентированными на живописность. Пророки и сивиллы со всей их свитой существуют, так сказать, в действительном пространстве и обладают иной степенью реальности, нежели фигуры повествований. Случается так, что картины оказываются перекрытыми образами, сидящими по краям (рабами).
Это различие согласуется с контрастом направлений, когда система фигур в пазухах ориентирована под прямым углом к повествованиям. Рассматривать то и другое одновременно невозможно, однако нельзя их и полностью изолировать: держа фантазию в постоянном напряжении, к всякой группе добавляется фрагмент чего-то еще.
Удивительно, как вообще такое многостороннее и яркое собрание могло быть замкнуто до единообразного воздействия. Без величайшей упрощенности резко подчеркнутых архитектонических членений это было бы невозможно. Пояса, карнизы и троны выполнены поэтому в простом белом цвете: это первый великий пример использования монохромии. И верно, пестрые изящные узоры кватроченто не имели бы Здесь никакого смысла, в то время как постоянно возвращающийся белый цвет и упрощенные формы прекрасно успокаивают вздымающиеся валы.
Микеланджело изначально утверждает за собой право повествовать языком обнаженных фигур. «Жертвоприношение Ноя» и «Опьянение Ноя» — композиции, составленные главным образом из обнаженных тел (рис. 29, 30). Архитектурные детали, костюмы, мелкая утварь — словом, все то великолепие, что предлагает нам в своих сценах из Ветхого Завета Беноццо Гоццоли, здесь отсутствует либо ограничивается самым необходимым. Пейзажа как такового нет вовсе. Ни травинки, если без нее можно обойтись. Где-то в углу приютилось похожее на папоротник растение, оно символизирует возникновение растительности на земле. Одиноко стоящее дерево означает Рай. Все выразительные средства пущены в ход на этих фресках, прорисовка и заполнение пространства также привлечены на службу выражению — и повествование уплотняется до неслыханной насыщенности. Это касается не только начальных фресок, но в первую очередь именно более поздних работ. Наши заметки будут следовать порядку их создания.
Из трех созданных первыми фресок «Опьянению Ноя» принадлежит несомненное первенство по замкнутости композиции. Несмотря на отличный замысел, которым воспользуется позднейшее искусство, «Жертвоприношение» такой высоты не достигает, а изобилующий значительными фигурами «Всемирный потоп» (рис. 31), который по избранной теме вполне мог восходить к «Купающимся солдатам», выглядит в целом несколько разваливающимся. Примечательна идея пространственного решения, когда люди выходят на зрителя из-за горы. Сколько их, не видно, и потому вполне можно вообразить огромную толпу. Этого приема воздействия недоставало многим художникам, писавшим «Переход через Чермное море» или подобные массовые сцены. В той же Сикстинской капелле внизу, среди настенных росписей, есть пример старого скудного стиля.
Стоит Микеланджело овладеть большим пространством, как мощь его возрастает. В «Грехопадении и изгнании из Рая» (рис. 32) он уже простирает свои крылья во всю их ширь, а в последующих фресках взмывает так высоко, что последовать за ним никто так и не смог.
В прежнем искусстве «Грехопадение» известно в виде группы из двух стоящих фигур, едва друг к другу повернутых и рыхло связанных меж собой предложенным им яблоком. Дерево — между ними. Микеланджело создает новую композицию. В изнеженной, античной позе разлегшаяся спиной к дереву Ева вдруг живо поворачивается к змею и как бы нехотя принимает у него яблоко. Стоящий Адам перегибается через женщину и шарит в ветвях. Его движение не вполне понятно, а фигура прояснена не во всех членах. Однако по Еве видно, что история оказалась здесь в руках художника, располагающего чем-то большим, нежели новые идеи в области формы: от лениво возлежащей женщины, хочет он сказать, родятся грешные помыслы.
Весь райский сад — не более чем пара листиков. Микеланджело не желал давать материальной характеристики места, однако подвижностью линий земной поверхности и заполнением воздушного пространства он создает впечатление богатства и живости, приходящее в сильнейший контраст с унылой горизонталью рядом, где изображено бедствие изгнания. Фигуры несчастных грешников сдвинуты на самый край композиции, так что возникает пустое, зияющее пространство, величественное, как пауза у Бетховена. Горестно завывая, сгорбившись и втянув в плечи голову, спешит впереди женщина; она не упускает возможности напоследок украдкой бросить взгляд назад. Адам проходит с большим достоинством и самообладанием, пытаясь лишь удержать на расстоянии от себя неотступный меч ангела — значительный жест, найденный уже Якопо делла Кверча.
«Сотворение Евы» (рис. 33). Бог Отец впервые выступает здесь в акте творения. Он действует только словом. Ничего из того, что изображали прежние мастера, когда он брал женщину за руку, более или менее неловко притягивая ее к себе. Творец женщины не касается. Не затрачивая усилий, сопровождая свои слова спокойным жестом, говорит он: «Встань!» Ева ступает так, что делается заметно, насколько зависима она от движения своего творца, и бесконечно красив переход от изумленного распрямления фигуры к молению. Микеланджело показал, что понимает он под чувственно-прекрасными телами. По крови это римляне. Адам — левое плечо безвольно ниспадает, линии тела изломаны, как у трупа — опирается во сне на скалу. Торчащий из земли колышек, на котором виснет его рука, сообщает членам тела еще большее смещение. Линия холма охватывает спящего и прочно его удерживает. Короткий сук соотносится по направлению с фигурой Евы. Все очень уплотнено, а край проведен так низко, что Бог Отец не в состоянии даже выпрямиться в полный рост[42].
И этот жест творца повторяется на фресках еще четырежды, всякий раз обновленным, всякий раз поднимающимся по мощи движения на новую высоту. Вначале это «Сотворение человека» (рис. 34). Бог не стоит перед лежащим Адамом, но слетает к нему с целым ангельским хором, охваченным бурно раздувающимся плащом. Творение осуществляется через прикосновение: кончиком пальца касается Бог вытянутой навстречу руки человека. Лежащий на склоне горы Адам принадлежит к наиславнейшим открытиям Микеланджело, передавшего здесь двуединство дремлющей силы и полной беспомощности. Поза лежащего такова, что очевидна его неспособность подняться самостоятельно, об этом красноречиво свидетельствуют вялые пальцы вытянутой руки: он в состоянии повернуть навстречу Богу только голову. Но притом какое исполинское движение в неподвижном теле. Подтянутая нога и разворот бедер! Торс показан полностью спереди, а нижние конечности — в профиль!
«Отделение тверди от воды» (рис. 35). Непревзойденное изображение всеобъемлющего благословения. Стремительно выдвигаясь из глубины, Творец простирает отяжеленные благословением руки над поверхностью вод. Правая рука в сильном ракурсе. Теснейшее сопряжение с краями фрески.
И вот «Сотворение светил» (рис. 36). Динамизм усиливается. Вспоминается гётевское представление: «Сильнейший шум возвещает о приходе солнца»[43]. С громовым грохотом вытягивает Бог Отец руки, причем верхнюю часть тела он резко откидывает назад и коротко разворачивает. Лишь мгновенная остановка полета — и вот на небе Солнце и Луна. Обе руки Творца движутся одновременно. Правая подчеркнута сильнее не только потому, что за ней следует взгляд, но и поскольку она в более сильном ракурсе. Движение в ракурсе всегда выглядит более энергичным, чем без него.
Фигура еще крупнее в сравнении с поверхностью, чем прежде. Ни пяди излишнего пространства.
Здесь мы сталкиваемся с чрезвычайно примечательной вольностью, когда Бог Отец появляется на той же фреске еще раз, изображенный сзади, как бурный ветер, устремленный в глубину картины. Поначалу его принимаешь за отступающего демона тьмы, однако подразумевается здесь «Сотворение растений». Микеланджело полагает, что в случае этого акта можно ограничиться лишь беглым движением руки. Лицо Творца обращено уже к новым задачам. В том, что одна и та же фигура появляется на одной фреске дважды, есть что-то старомодное, однако закрыв другую ее половину, убеждаешься в том, насколько выигрышно для создания впечатления движения двойное изображение полета.
В случае последнего изображения (рис. 37), где Бог Отец перекатывается с боку на бок среди хаоса клубящихся облаков (традиционное название «Отделение света от тьмы» здесь, понятно, неприложимо), мы уже не в состоянии следить за художником с полной концентрацией, однако именно эта фреска дает наилучшее представление о поразительной технике Микеланджело. На ней отчетливо видно, как в последний момент, т. е. уже при письме красками, он оставляет бегло процарапанные линии графьи[44] и творит нечто совсем другое. И делается это при колоссальных размерах, в таких условиях, когда лежавший на спине художник не мог видеть композицию целиком.
О Микеланджело говорят, что всегда его интересуют исключительно формально-выразительные моменты, которые он не склонен понимать как необходимое выражение данного содержания, и ко многим единичным его фигурам суждение это приложимо. Но там, где он повествует, он относится к идее уважительно. Своды Сикстинской капеллы свидетельствуют об этом так же красноречиво, как и написанные им уже очень поздно истории в Капелла Паолина. По углам Сикстинских сводов было еще четыре сферических треугольника, где изображена и «Юдифь», передающая рабыне голову Олоферна. Тема эта трактовалась часто, и всегда то был более или менее безразличный акт приемопередачи. Здесь же в тот самый момент, когда служанка наклоняется, чтобы принять голову на высоко поднятое блюдо, Микеланджело заставляет свою Юдифь оглянуться на постель, в которой лежит Олоферн — как если бы труп внезапно шевельнулся. Это чрезвычайно увеличивает напряженность сцены, и даже если бы мы о Микеланджело ничего более не знали, уже по ней одной мы должны были бы увидеть в нем первоклассного драматического художника, и именно автора повествований.
Во Флоренции Микеланджело получил заказ на двенадцать стоящих фигур апостолов; двенадцать апостолов, правда, сидящих, изначально предусматривались и на своде Сикстинской капеллы. Впоследствии их место заняли пророки и сивиллы. По незаконченному «Матфею» видно, что в фигуре апостола Микеланджело стремился нарастить внутреннее и внешнее движение, так чего же следовало ждать, когда он воспроизводил образы провидцев! Он не стал придерживаться каких бы то ни было предписаний относительно их отличительных признаков, и даже типичные свитки рукописей в скором времени исчезают из их рук. С тем типом изображения, главное в котором — имя изображенного, а сама фигура лишь бурной жестикуляцией свидетельствует о том, что при жизни ей довелось высказать кое-что немаловажное, Микеланджело расстается: он берется за воспроизведение моментов духовной жизни — собственно вдохновения, страстного монолога и углубленного безмолвного размышления, спокойного чтения и взволнованного листания, поиска. Появляется здесь, правда, однажды и совершенно равнодушный мотив снятия книги с полки, где весь интерес сосредоточен на телесном движении.
Старые и молодые выстроены в ряд. Выражение пророческого взгляда Микеланджело приберег для молодых. Взгляд этот понимается им не как тоскующе-экстатическое закатывание глаз в духе Перуджиновой прочувствованности (sentimento) и не в форме обреченного, пассивного восприятия, когда зачастую не понимаешь, Даная перед тобой или Сивилла (как у Гвидо Рени): для Микеланджело это активное состояние, шаг навстречу.
Почти все изображенные типы слабо индивидуализированы. Костюмы вообще идеальны. Что ставит «Дельфийскую сивиллу» (рис. 38) выше всех фигур кватроченто? Что делает ее движение таким значительным и сообщает явлению в целом характер необходимости? Пророчица внезапно прислушивается, притом что голова ее поворачивается, а рука со свитком на мгновение взлетает вверх — таков ее мотив. Лицо дано в наиболее простом ракурсе, совершенно без наклона, в полный фас. Положение это возникает из сочетания непростых обстоятельств. Верхняя часть тела повернута в сторону и наклонена вперед, а перекрывающая фигуру рука означает дополнительное сопротивление, которое необходимо преодолеть поворачивающейся голове. Именно это и придает голове силу, потребную для того, чтобы не без труда занять положение в фас, когда из противоборствующих друг с другом направлений возникает вертикаль. Кроме того, очевидно, что именно резкий контраст с горизонтальной линией руки делает столь энергичным поворот головы. Остальное довершает световая проработка: тень разрезает лицо точно на две половины и ставит акцент на серединной линии, а заостряющимся кверху головным платком вертикаль дополнительно подчеркивается.
Глаза пророчицы следуют за поворотом головы направо своим собственным движением. Огромные, широко раскрытые, они оказывают воздействие на любом расстоянии. Однако действие их не было бы столь решительным, когда бы сопровождающие линии не перенимали движение глаз и головы и не продолжали его. Волосы разлетаются в том же направлении, что и мощная пазуха плаща, охватывающая всю фигуру словно парус.
Этим мотивом драпировки создается контраст силуэта слева и справа, к которому часто прибегает Микеланджело. С одной стороны — замкнутая линия, с другой — ломаная и подвижная. Тот же принцип контрастности повторяется в отдельных членах. Рядом с энергично взметнувшейся одной рукой другая пребывает совершенно недвижной, лишь давящей своим весом. Пятнадцатый век полагал, что оживлять следует все, причем в равной степени, шестнадцатый же находит более сильное средство воздействия в том, чтобы ставить ударения лишь на отдельные моменты.
В Эритрейской сивилле (рис. 39) — мотив сидения нога на ногу. Местами здесь чистый профиль. Одна рука тянется вперед, другая, включенная в замкнутый абрис, повисла. Костюм здесь особенно монументален. Вспоминая принадлежащую Поллайоло фигуру Риторики с гробницы Сикста IV ([Музей] собора св. Петра), прослеживаешь интересную параллель, когда причудливым искусством кватрочентиста чрезвычайно схожий мотив оказывается приведен к совершенно иному воздействию.
Старых сивилл Микеланджело изображает скорчившимися, согбенными. Персидская вперилась в книгу подслепыми глазами. Кумекая берет обеими руками лежащую сбоку книгу, причем ее ноги и верхняя часть тела приведены в контрастное движение.
В Ливийской сивилле — донельзя усложненная операция снятия книги со стены позади кресла, когда женщина не встает с места, но обеими руками тянется назад, взгляд же ее при этом все еще обращен в ином направлении. В общем, много шуму из ничего.
Если говорить о мужчинах, то восходящая линия проходит от Исайи и Иоиля (а не Захарии) к задуманному уже куда более величественным писцу Даниилу, и через захватывающе простого Иеремию — к Ионе, который исполинским движением выламывается изо всех тектонических рамок.
Эти фигуры не могут быть оценены по достоинству, если доподлинно не проанализировать их мотивы, не дать себе в каждом частном случае отчет о смещении тела в целом и движении всех членов в отдельности. Насколько мало научен наш взгляд восприятию подобных пространственно-телесных отношений, видно из того, что мало кто способен вызвать в памяти тот или иной мотив, даже непосредственно после осмотра росписи. Всякое же описание оборачивается педантизмом и в то же время создает неверное представление, словно члены тел упорядочивались согласно определенным предписаниям, в то время как характерно здесь именно взаимное перетекание формального замысла и убедительно выраженного психологического момента. Не везде это проявлено в равной степени. Написанная одной из последних, Ливийская сивилла, хотя и насыщена поворотами, чрезвычайно поверхностна по замыслу, однако в той же группе поздних фигур присутствует погруженный в себя Иеремия, который проще всех остальных, а трогает сильнее.
Над пилястрами тронов пророков парами сидят обнаженные молодые люди; каждая из этих обращенных друг к другу пар размещена по обе стороны бронзовых медальонов, которые они как бы обвивают гирляндами плодов. Это так называемые рабы (рис. 40–44). Выполненные не так крупно, как пророки, по своему тектоническому смыслу они свободно завершают звучание пилястров вверх. Будучи увенчивающими фигурами, они обладают широчайшей свободой жеста.
Итак, еще двадцать сидящих фигур! С ними открываются новые возможности, поскольку сидят они не фронтально, но в профиль, а еще — поскольку сидят очень низко. Кроме того (и это самое существенное), это фигуры обнаженные. Микеланджело желал хоть раз насытиться наготой. Опять он оказывается в области, куда вступил своим картоном «Купающиеся солдаты», и можно быть уверенным, что если ему при росписи сводов приходилось когда-либо увлекаться, так это именно здесь. В изображении мальчиков с гирляндами плодов ничего необычного нет. Однако Микеланджело требуются более мощные тела. Не следует чересчур дотошно допытываться, что именно делают они в каждом отдельном случае. Этот мотив потому и избран, что оправдывает самые разнообразные движения — подтягивание, несение, поддерживание, однако не следует требовать от художника точного материального обоснования отдельных действий.
Здесь нет такого уж мощного мускульного напряжения, однако эти ряды обнаженных тел обладают реальной способностью изливать на зрителя потоки энергии (Б. Бернсон называет это «а lifecommunicating art» [жизнепередающим искусством — англ.]) . Мужики так здоровы, а члены тел с их контрастирующими направлениями так весомы, что сразу же рождается ощущение предстояния новому явлению. Что сопоставимого с этой мощью фигур дал весь XV век? Отклонения от нормы в строении тел малозначимы здесь в сравнении с сочетаниями, в которые приводит части тел Микеланджело. Он открывает совершенно новые действенные соотношения. Тут он жестко сплачивает руку и голени, делая их почти параллельными, там почти под прямым углом пересекает бедро тянущейся вниз рукой, а здесь охватывает всю целиком фигуру от макушки до ступней едва ли не одной плавной линией. И ведь все это — отнюдь не ставившиеся им самому себе задания на математическую вариативность: даже редкостные движения здесь убедительны. Тела пребывают в его власти, потому что он владеет их сочленениями. В этом сила его рисунка. Видевший правую руку Дельфийской сивиллы понимает, что это еще далеко не последнее слово. Столь простая проблема, как опирание на руку, подается Микеланджело так, что оставляет по себе совершенно небывалое впечатление. В этом можно убедиться, если сравнить обнаженного юношу на принадлежащем [Луке] Синьорелли «Завещании и смерти Моисея» в той же Сикстинской капелле с рабами Микеланджело над пророком Иоилем. А рабы эти относятся к наиболее ранним и смирным. Впоследствии он еще добавляет сюда мощные перспективные эффекты, постоянно их усиливая, доходя в заключительных фигурах до стремительных scorzi [ракурсных сокращений — ит.]. Богатство движения непрерывно возрастает, и если поначалу составляющие пару фигуры приблизительно друг другу симметричны, то к концу они оказываются противопоставленными во все более резком контрасте. Нисколько не утомленный, даже под конец, десятикратным повторением одного и того же задания, Микеланджело ощущает все больший наплыв идей.
Чтобы составить мнение о том, как шло развитие фигур, можно сравнить две пары рабов, одну из начала и одну из конца, над Иоилем и над Иеремией. В первой — простое восседание в профиль, массивное дифференцирование членов, приближенно симметрическое соответствие фигур. Во второй — два тела, не имеющие между собой ничего общего ни в породе, ни в движении (и освещении), но притом своей контрастностью взаимно увеличивающие свое воздействие.
В последней паре тот, что сидит в небрежной позе, вполне может быть назван красивейшим из всех (рис. 44), и не только потому, что у него самое благородное лицо. Фигура совершенно покойна, однако содержит колоссальные контрасты направлений, и необычность движения, в частности то, как подана вперед голова, оставляет по себе удивительнейшее впечатление. Резчайший ракурс уживается рядом с полностью проясненным видом по ширине корпуса. Если же взять в расчет то, насколько богаты здесь световые эффекты, не перестанешь удивляться тому, что фигура может тем не менее выглядеть настолько умиротворенной. Такое действие не могло бы возникнуть, не будь она так рельефно-четко проработана в ширину. К тому же она прочно собрана воедино, ее можно даже вписать в правильную геометрическую фигуру. Центр тяжести лежит вверху, и потому, несмотря на геркулесовы формы, возникает впечатление невесомости. Искусство Нового времени, разумеется, так и не превзошло эту позу небрежно-легкого восседания, и примечательно, что, глядя на фигуру, невольно вспоминаешь образ из далекого и чуждого мира, так называемого «Тезея» [с восточного фронтона] Парфенона.
Вопрос о том, какие еще декоративные фигуры присутствуют на своде, остается вне нашего рассмотрения. Небольшие поля с легко набросанными фигурами выглядят как «альбом эскизов» Микеланджело и содержат много интересных мотивов, в которых брезжат уже фигуры с гробницы Медичи. Но куда значительнее заполнения распалубок, обосновавшиеся там группы людей, разнесенные по столь обильным в позднейшем искусстве широким треугольникам, а также вдвойне примечательные для Микеланджело жанровые сцены в люнетах — ошеломляющие озарения, построенные на чистой импровизации. Кажется, художник испытывал потребность дать отзвучать возбуждению, вызванному интенсивной физической и психической жизнью на верхних поверхностях свода. Здесь, в этих «Предках Христа» он представляет спокойное размеренное существование, обычное человеческое житье[45].
В завершение — несколько слов о ходе работы.
Свод не отлит из цельного куска. Имеются в нем и швы. Всякому видно, что история всемирного потопа и две сопровождающие ее фрески, «Опьянение» и «Жертвоприношение Ноя», выполнены куда более мелкими фигурами, нежели прочие повествования. То было начало работы, и вполне логично предположить, что Микеланджело нашел величину фигур недостаточной для вида снизу. Жаль, однако, что соотношение величин пришлось изменить, поскольку задумывалось, очевидно, постоянно уменьшать фигуры от класса к классу: от пророков к обнаженным рабам, а от них — к повествованиям ведет поначалу равномерная прогрессия, обладающая приятно-спокойным воздействием. Впоследствии внутренние фигуры [в повествованиях] намного переросли рабов и расчет сделался нечетким. Изначальные соотношения давали возможность одинаково хорошо выйти из положения как на небольших площадях, так и на больших: величины оставались бы одними и теми же. Однако неизбежное и невыигрышное изменение произошло потом и здесь: при сотворении Адама Бог Отец большой, а при сотворении Евы та же фигура оказывается значительно уменьшенной[46].
Второй шов находим посреди свода. Здесь вы внезапно замечаете повторное возрастание величин, на этот раз по всем параметрам. Пророки и рабы увеличиваются настолько, что архитектоническая система уже более не может воплощаться равномерно. Граверам, правда, удавалось утаить это несоответствие, однако на фотографиях оно вполне очевидно. Одновременно меняется и цветовая палитра. Более ранние повествования выдержаны в пестрых тонах — синее небо, зеленые луга, сочные светлые краски и легкие тени. Позже все делается приглушенным — небо беловато-серое, одеяния блеклые. Из цвета уходит телесность, он становится более водянистым. Золото исчезает. Большее значение приобретают тени.
Изначально Микеланджело принялся за свод во всю его ширину, так что повествования и фигуры пророков разрабатывались им одновременно, и лишь в последнюю очередь, после большого перерыва, одним духом художник приписал нижние фигуры (в распалубках и люнетах)[47].
Свод Сикстинской капеллы является памятником того чистого стиля высокого Возрождения, которому диссонансы неведомы либо он их еще не признает. Парой ему в области скульптуры должна была стать гробница папы Юлия, будь она исполнена так, как предполагалось проектами. Как известно, однако, она была выполнена лишь позднее, в чрезвычайно уменьшенном масштабе и в ином стиле, а из старых, существовавших уже фигур в ней нашлось место только для одного «Моисея», в то время как так называемые «Умирающие рабы» проследовали своими собственными путями, пока не обрели пристанище в Лувре. Таким образом, следует сожалеть не только о захирении мыслившегося величественным монумента: нам вообще недостает памятника в стиле «чистого» Микеланджело, поскольку примыкающая к нему с большим разрывом следующая работа, капелла Медичи в Сан Лоренцо, двинулась уже в совсем ином стилевом направлении.
Уместно здесь кое-что сказать о надгробных памятниках как таковых. У флорентийцев развился тот тип пышного стенного надгробия, наилучшее представление о котором можно получить, если вспомнить выполненную Антонио Росселино гробницу кардинала Португальского в Сан Миньято (рис. 45). Характерна неглубокая ниша, в которой установлен саркофаг с возлежащей сверху на парадном ложе фигурой покойного. Сверху по краю — изображение Мадонны, с улыбкой взирающей на лежащего, и веселых ангелов, на лету подхвативших увитый венками медальон. У носилок с покойным сидят два маленьких голых мальчонки, пытающиеся сделать плачущие лица, а над ними — в качестве навершия пилястров — еще одна пара больших серьезных ангелов, принесших корону и пальмовую ветвь. Ниша обрамлена раздвинутым каменным занавесом.
Чтобы как следует представить себе необычное воздействие этого памятника, следует дополнительно учесть такой значительный фактор, как красочность. Фиолетовый мраморный фон, зеленые поля между пилястрами и мозаичный узор пола под саркофагом видеть еще можно, потому что камень цвета не теряет, однако все краски, наложенные сверху, выцвели, оказались вытравлены враждебным цвету временем. Однако следов все-таки достаточно для того, чтобы восстановить в воображении зрелище, открывавшееся в старину. Красочным было все. Кардинальское облачение, подушка, парчовое покрывало погребальных носилок, где легким рельефом сделан намек на узор — все сияло золотом и пурпуром. Крышка саркофага имела пестрый чешуйчатый узор, а орнамент на пилястрах, как и окаймляющие обломы, были вызолочены. То же касается и розеток на откосах проема: золото на темном фоне. Золото и на венке из плодов, и на ангелах. Затея с каменным занавесом также становится переносимой, лишь когда примыслишь сюда цвета: можно еще ясно различить парчовые узоры внешней поверхности и сетчатые — подкладки.
В XVI в. эта красочность внезапно пресекается. На помпезных гробницах работы Андреа Сансовино в Санта Мария дель Пополо [в Риме] (рис. 46) от нее не остается и следа. Цвет заменяется воздействием света и тени. Из глубоких темных ниш выступают белые тела.
В XVI в. к этому добавляется новое обстоятельство: архитектоническое сознание. В сооружениях раннего Возрождения присутствовала некая игривость, впечатление случайности при связывании фигур и архитектуры воедино, на наш вкус, было преодолено не вполне. Как раз гробница работы Росселино может служить прекрасным примером неорганичности стиля XV в. Возьмем коленопреклоненных ангелов. Тектоническое соответствие напрочь в них отсутствует либо чрезвычайно рыхло. Уже одно то, как они стоят — одна нога на навершиях пилястров, вторая болтается в воздухе — есть скандал с точки зрения более зрелого вкуса. Однако еще в большей степени это относится к пересечению обрамляющего облома с этой отставленной назад ногой и к выпадению фигуры из поверхности стены. Также и верхние ангелы парят в пространстве без складу и ладу. Установленная в нише система пилястров не находится ни в каком рациональном соотношении с целостной формой, а в неразвитости архитектонического чувства как такового можно убедиться на трактовке откосов проема, сверху донизу (безразлично, по арке или стойкам) покрытых несоразмерно большими кессонами. Мотив каменного занавеса также может быть причислен к этому ряду.
У Сансовино ведущую роль перенимает органически замышленная архитектура. Каждая фигура занимает необходимое место и все дробные членения образуют единую рациональную систему. Большая ниша с плоской задней стенкой, малые боковые ниши со сводами, и все три включены в соразмерный ордер из полуколонн с полным сквозным антаблементом.
Архитектонически-скульптурным ансамблем в том же роде должна была стать и Микеланджелова гробница Юлия. Предполагалось, что это будет не настенное надгробие, но свободно стоящее многоярусное здание, многочленное мраморное сооружение, в котором скульптура и архитектура должны были оказывать приблизительно такое же совместное воздействие, как «Санта Каза» в Лорето. Богатство скульптурного изображения должно было превзойти все существующее: творец сикстинских сводов внес бы в произведение мощное ритмическое биение.
В XV в. для надгробных фигур была обычна поза лежащего навзничь, сон с вытянутыми ногами и просто сложенными друг на друга руками. Сансовино также еще воспроизводит сон, однако традиционная поза лежащего была для него чересчур простой и обыкновенной: у него покойник лежит на боку, ноги перекрещиваются, одна рука подложена под голову, а кисть свободно свисает с подушки. Впоследствии фигура делается все менее умиротворенной, будто спящего донимают дурные сновидения, пока наконец не наступит пробуждение и не станут изображать чтение или молитву. Микеланджело осенила совершенно оригинальная идея. Он собирался исполнить группу, в которой папу укладывали бы два ангела. Папа еще наполовину приподнят (и потому хорошо виден), затем же он будет положен в позе Тела Христова[48].
Впрочем, рядом с изобилием других замышленных фигур это должно было стать чем-то исключительно второстепенным. Однако, как сказано, имеется лишь три из них — два «Раба» с нижнего уровня строения и «Моисей» — с верхнего (рис. 47, 48).
«Рабы» — фигуры связанные, причем в меньшей степени связанные своими действительными узами, нежели тектонической предопределенностью. Они устанавливались перед столбами: пребывая во власти сил, не дозволяющих им совершать никакого собственного движения, они должны были участвовать в создании единства архитектонической формы. То, что уже было в (незавершенном) «Матфее» — собирание фигуры воедино, словно члены ее не в состоянии покинуть пределы определенного объема, повторяется и здесь, но уже в явном согласии с функцией фигуры. Совершенно бесподобно изображено движение, проскальзывающее по телу вверх; спящий потягивается, в то время как его голова все еще безвольно откинута назад; вверху рука механически почесывает грудь, а бедра трутся друг о друга: это глубокий вздох перед полным переходом от сна к бодрствованию. Неснятый кусок камня так хорошо дополняет впечатление самовысвобождения, что не возникает никакого желания от него избавиться.
Второй «Раб» исполнен не фронтально, и главный вид на него — сбоку.
В «Моисее» Микеланджело также передает скованное движение. Причина скованности кроется в воле самой личности: это последнее мгновение самообладания перед взрывом, т. е. перед тем, как вскочить на ноги. Интересно включить «Моисея» в ряд тех старинных исполинских сидящих фигур, что были исполнены Донателло и его современниками для Флорентийского собора. Тогда Донателло также стремился наполнить характерное изображение сидящего мимолетным жизненным выражением, однако насколько по-иному понимает движение Микеланджело! В глаза бросается связь с фигурами пророков на своде Сикстинской капеллы. Для скульптурного изображения, в отличие от живописного, ему требовался абсолютно компактный объем. Это и определяет его силу. В поисках подобного постижения собранного воедино объема нам придется отступить очень далеко в глубь истории. Скульптура кватроченто, даже там, где она желала быть мощной, выглядит скорее хрупкой. Тем не менее, в творчестве самого Микеланджело «Моисей» сохраняет еще явные следы более ранней эпохи. Обилие складок и глубокие подрезки вряд ли были бы одобрены им впоследствии. Мощная, как и в «Пьета», полировка ориентирована на воздействие бликов.
Несмотря на то что сам Микеланджело установил статую на ее теперешнее место, я сомневаюсь, чтобы отсюда она могла оказывать свое подлинное воздействие. У него-то иного выбора не было. Однако зрителю было бы желательно, чтобы взгляду слева открывалось больше. Заключающий в себе движение мотив отставленной назад ноги должен обнаруживаться во всей отчетливости. Тогда мы убедились бы, что лишь для трехчетвертного взгляда все главные направления проступают с мощной ясностью: угол, образуемый рукой и ногой, и ступенчатый абрис левого бока, над которым господствует резко повернутая в сторону голова с ее вертикалью. В то же время бок, обращенный назад, выполнен вялым, да и хватающаяся за бороду рука создавать сильное впечатление никак не может.
Большие усилия приходится теперь приложить для того, чтобы бросить взгляд на фигуру под косым углом. Исполин задвинут в нишу, а из планировавшегося свободно стоящего строения все превратилось в стенное надгробие, причем скромного размера. Через сорок лет после начала работа завершилась этим прискорбным компромиссом. За это время ощущение стиля у художника полностью переменилось. «Моисей» стоит очень низко и преднамеренно помещен в окружение, создающее впечатление зауженности, он вставлен в рамки, которые постоянно грозит взорвать. Необходимое разрешение диссонанса осуществимо только в соседствующих фигурах. Это уже восприятие барокко.
Рафаэль вырос в Умбрии. В школе Перуджино он выделялся среди всех прочих и до такой степени проникся чувствительной манерой мастера, что, по мнению Вазари, картины ученика и учителя неотличимы друг от друга. Быть может, никогда гениальный ученик до такой степени не полнился искусством учителя, как это было с Рафаэлем и Перуджино. Если ангел, написанный Леонардо на «Крещении Иисуса» Вероккьо, тут же бросается вам в глаза как нечто своеобычное, а отроческие работы Микеланджело вообще не с чем сопоставить, то Рафаэля начального периода невозможно обособить от Перуджино. И вот он является во Флоренцию. То было время, когда Микеланджело, отмеченный судьбой человек будущего, осуществив великие деяния своей молодости, стоял на пороге зрелости: он воздвиг «Давида» и работал над «Купающимися солдатами». Тогда же Леонардо, достигший зенита жизни и купавшийся в славе, выполнил свой картон на батальную тему и свершил невиданное прежде чудо «Моны Лизы». Рафаэлю было едва за двадцать. Какая будущность могла его ждать рядом с этими исполинами?
Перуджино высоко ценили на берегах Арно[49]; можно было сказать молодому человеку, что уж со своей-то манерой он публику найдет; можно было его ободрять, говоря, что он способен стать вторым, еще лучшим Перуджино: на большую самостоятельность его картины не претендовали.
Без крупицы флорентийского чувства реальности, однообразный в восприятиях, закосневший в изящной линии, Рафаэль вступил в практически безнадежное состязание с величайшими мастерами. Однако он принес с собой свойственный ему одному талант: талант к восприятию, внутреннюю способность меняться. Рафаэль впервые серьезно доказал это, когда расстался со своим умбрийским школьным багажом и целиком отдался флорентийским задачам. Такое встречается нечасто, а если принять во внимание краткость жизни Рафаэля, придется признать, что никому и никогда не удавалось проделать подобный путь развития за такой малый временной отрезок. Умбрийский мечтатель становится живописцем больших драматических сцен; юноша, отваживавшийся лишь робко коснуться земли, становится мастером, уверенной рукой изображающим людей, ухватывающим явление в его сути; рисовальный стиль Перуджино оборачивается живописным, а односторонний вкус к замершей красоте отступает перед потребностью в мощных объемных движениях. Это уже римский, мужественный мастер.
Рафаэль не обладает чувствительностью и деликатностью Леонардо, еще менее в нем мощи Микеланджело; можно было бы сказать, что ему присуща усредненность, общедоступность, когда бы понятия эти не толковались как пренебрежительная оценка. Это блаженное срединное состояние настолько редко встречается в наше время, что для большинства легче теперь найти дорогу к Микеланджело, чем к открытой, радостной, дружелюбной личности Рафаэля. Однако произведения его и ныне продолжают изливать на нас пленительную любезность характера, которой он главным образом и производил впечатление на своих современников.
Обсуждать искусство Рафаэля, как уже сказано, невозможно, не поговорив предварительно о Перуджино. Было время, когда человек, желавший прослыть знатоком искусства, скорее всего мог этого достичь, превознося Перуджино[50], однако в наши дни с тою же целью скорее можно советовать как раз противоположное. Нам известно, что он штамповал свои прочувственные головки, как заурядный ремесленник, и мы обегаем их стороной, еще только завидев издалека. Однако стоит хотя бы одну из них воспринять всерьез, как с неизбежностью возникает вопрос: что же это был за человек, успевший добиться от кватроченто этого замечательно углубленного, задушевного взгляда. Джованни Санти знал, что делает, когда помещал Леонардо и Перуджино в своей стихотворной хронике бок о бок: par d’etade e par d’amori [равный по положению и обожанию — ит.]. Кроме того, Перуджино присуща певучесть линии, которой он ни у кого не учился. Он не только куда проще флорентийцев, но и наделен восприимчивостью ко всему упокоенному, гладко текущему, что составляет разительный контраст беспокойной натуре тосканцев и изящной кучерявости стиля позднего кватроченто. Сравним две картины, скажем, «Явление Мадонны св. Бернарду» Филиппино во флорентийской Бадии и разработку того же сюжета Перуджино в Мюнхенской пинакотеке (рис. 49, 50 {6}). На первой линии колышутся, многочисленные изображенные предметы беспорядочно накладываются друг на друга. Во второй — полный покой, ясные умиротворенные линии, благородная архитектура с далеко простирающимся видом, прекрасно звучащая линия гор на горизонте, небо совершенно чистое, и все погружено в столь глубокое безмолвие, что кажется, когда вечернее дуновение тронет листья на тонком деревце, мы услышим их шелест. Перуджино чувствовал настроение пейзажа и настроение архитектуры. Он выстраивает свои простые просторные залы не как рядовое украшение картины, подобно, например, Гирландайо, но как исполненный значения аккорд. Никто до него не воспринимал фигуративную и архитектоническую стороны до такой степени взаимосвязанными (ср. «Мадонну» 1493 г. из Уффици, рис. 51). Он изначально тектоничен. Там, где ему необходимо изобразить несколько фигур, он выстраивает группу согласно геометрической схеме. Правда, Леонардо раскритиковал бы его композицию «Пьета» 1495 г. (Питти) как пустую и вялую, однако во Флоренции того времени она сыграла важную роль. Перуджино с его принципами упрощения и закономерности — важное явление кануна классического искусства: мы видим, как сильно сократил он путь Рафаэлю.
На «Обручении Марии» (Милан, Брера) значится дата — 1504 г. (рис. 52 {4}). Это работа художника, которому 21 год от роду. Ученик Перуджино показывает в ней, чему он выучился у мастера, и мы можем выделить здесь собственное и заимствованное тем лучше, что Перуджино также брался за эту тему (на картине из Музея в Кане). По композиции они почти одинаковы, разве что Рафаэль поменял стороны местами: мужчины у него изображены справа, а женщины слева. Прочие расхождения выглядят малозначительными. И тем не менее между этими картинами — громадное расстояние, которое отделяет живописца, работающего по шаблону, от превзошедшего его чуткого ученика, который, будучи все еще привязан к стилю, старается наполнить каждую частицу унаследованных мотивов новой жизнью.
Первым делом необходимо дать себе отчет в том, что именно здесь изображено. Церемония обручения проходит несколько по-иному, непривычно для нас. Никакого обмена кольцами не происходит — лишь жених протягивает невесте кольцо, в которое та вдевает палец. Церемонией руководит священник, взявший обоих за руки; вследствие малого масштаба композиция оказывается весьма непростой для художника. Поэтому зрителю, желающему уяснить поточнее, что же все-таки изображается на картине Перуджино, приходится пристально в нее вглядываться. И тут за дело принимается Рафаэль. Он отодвигает Марию и Иосифа друг от друга и вносит разнообразие в их позы: Иосиф уже выдвинулся, кольцо донесено до середины картины, так что теперь очередь за Марией; внимание сосредоточивается на движении ее правой руки. Это фактически узловой момент действия, и нам становится понятно, почему Рафаэль затеял перевертывание групп: ему необходимо было вынести наиважнейший момент на первый план, показать его так, чтобы ничто не препятствовало обзору. Но и этого недостаточно — движение перенимает еще и священник: он не стоит, как у Перуджино, жесткой срединной линией, а ведет руку Марии и принимает участие в действе всем своим существом. Движение верхней части его тела позволяет видеть «надевание» с любого расстояния. Вот прирожденный живописец: он в состоянии извлечь из повествования его явление, запечатленное в образе. Позы, в которых стоят Мария и Иосиф, взяты из кладовой школы Перуджино, однако повсюду Рафаэль стремится выделить личное внутри типического. А как тонок контраст между жестами, которыми берется за руки жениха и невесты священник!
Сопровождающие фигуры расположены вокруг так, что не рассеивают внимания, но концентрируют его. Почти отважным представляется нарушение симметрии фигурой человека, ломающего жезл в правом углу — у Перуджино он также присутствует, однако больше отодвинут назад.
Миленький храмик на заднем плане поднят, да так высоко, что какой-либо конфликт его линий с фигурами делается невозможным. Здесь также проявляется склонный к большей чистоте стиль Перуджино. К такому соотношению он прибег на большой фреске «Передача ключей [апостолу Петру]» [в Сикстинской капелле] в Риме. Фигурный момент и момент архитектонический разделены как масло и вода. Люди должны вырисовываться чистыми силуэтами на единообразном фоне вымощенной плитами земли.
Насколько несхожей предстает история обручения Марии в пересказе какого-нибудь флорентийца! Здесь любят пошуметь, здесь требуют, чтобы им показали пестрые модные костюмы, а вокруг будет глазеющая публика, и вместо стоящих с безвольно-отрешенным видом женихов мы увидим ватагу крепких парней, накидывающихся на новобрачного с кулаками. В самом деле, выглядит все так, словно завязалась нешуточная потасовка, так что невольно удивляешься, почему сохраняет спокойствие Иосиф. Как это понимать? Данный мотив встречается уже в XIV в.[51] и имеет юридическое обоснование: удары должны подкрепить обещание жениться. Возможно, кто-то вспомнит здесь об аналогичной сцене в «Старостином дворе»[52] Иммермана, где, однако, этот обычай истолковывается уже в рационалистическом духе — в том смысле, что будущий отец семейства должен знать, что такое быть битым.
В эту-то Флоренцию и явился Рафаэль, чтобы пройти еще одну школу. Когда три-четыре года спустя он создает «Положение во гроб» Галереи Боргезе (рис. 53 {8}), его едва можно узнать. Он распрощался со всем, что имел: с мягкой линией, ясной композицией, приглушенной восприимчивостью; Флоренция взбудоражила его до самых глубин: на первый план выходят проблемы нагого тела и движения. Отныне он желает воспроизводить полные жизни события, механическую телесность и резкие контрасты. В нем продолжает свое действие впечатление, произведенное Микеланджело и Леонардо. Каким скудным — со своей умбрийской манерой — должен был казаться Рафаэль себе самому рядом с такими достижениями!
Заказ на «Положение во гроб» пришел из Перуджи. Однако заказана была, вне всякого сомнения, не эта сцена, но «Оплакивание Христа», каким его написал Перуджино — известная картина, находящаяся в Палаццо Питти (рис. 54 {7}). Перуджино избегает движения и изображает лишь горестно обступившую умершего толпу, некую совокупность скорбных лиц и изящно очерченных поз. И правда, поначалу Рафаэль думал о простом оплакивании. Сохранились соответствующие его рисунки. И лишь потом он вдруг переходит к изображению несения. Он пишет двух мужчин, переносящих свою ношу к могильному кургану. Он делает их несхожими по возрасту и характеру и еще усложняет мотив тем, что один из них идет спиной вперед и потому вынужден подниматься по нескольким ведущим вверх ступеням, нащупывая их ногами.
Дилетанты крайне неохотно признают достоинства за такими чисто телесными мотивами: они скорее желали бы видеть как можно больше выражения душевности. Всякий, однако, согласится с тем, что, как бы то ни было, привнесение в картину контрастов ее улучшает, что рядом с движением воздействие покоя усиливается, а участие свойственников трогает сильней, будучи изображено рядом с безучастностью тех, кто должен помышлять лишь о своей механической работе. В то время как Перуджино притупляет чувства зрителя совершенно однообразным выражением лиц, Рафаэль введением резких контрастов желает довести воздействие до высшего накала.
Красивее всего здесь — тело Христа с задранным плечом и запрокидывающейся головой. Мотив тот же, что в «Пьета» Микеланджело. Знакомство с телом все еще поверхностное, лица также еще лишены индивидуальной силы. Члены тел вялы. Молодой носильщик не вполне твердо стоит на ногах, а непроясненность его правой руки производит тягостное впечатление. В старшем неладно то, что его голова повернута под тем же углом, что и голова Христа; в подготовительных рисунках этого не было. Наконец, спутанность характерна для всей картины в целом. Вопиющий разнобой в трактовке ног порицали в ней изначально, но вот еще одно обстоятельство: что желал выразить художник изображением второго старика, Никодима? Изначально ясное намерение, надо полагать, затемнилось впоследствии и здесь: тогда Никодим сверху вниз смотрел на поспешно подходящую Марию Магдалину, теперь же он невразумительным образом вперился в пространство и полной непроясненностью своего движения в целом увеличивает неловкость, и без того тяготеющую над этим букетом из четырех лиц. Красивый мотив Магдалины, следующей за процессией и поднимающей руку Господа восходит, возможно, к античному образцу[53]. Неясным остается движение ее правой руки. Группа упавшей в обморок Богоматери также превосходит все перуджиновское. Стоящую на коленях фигуру спереди справедливо возводят к впечатлению от Мадонны Микеланджело в «Святом семействе» [ «Мадонна Дони»]. Замечательно, с какими резкими пересечениями рук приходится нам теперь мириться у обладавшего прежде такой повышенной чуткостью Рафаэля! Вся эта группа посажена на картину неудачно, выглядит смятой. Куда вернее был замысел, складывавшийся у Рафаэля прежде — включить женщин в движущуюся процессию, чтобы они на небольшом расстоянии следовали позади нее. Теперь же композиция разваливается. Следует прибавить, что воздействию картины препятствует уже ее квадратная форма. Чтобы создать впечатление процессии, определенное направление должна задавать поверхность изображения в целом. Как много обязано Тицианово «Положение во гроб» [Лувр] уже соотношению своих размеров!
Неясно, что именно следует здесь отнести на счет второй руки, заканчивавшей картину. Несомненно, однако, то была задача, на которую у Рафаэля в ту пору не было никакого окончательного ответа. Он взялся за флорентийскую проблематику с достойной изумления способностью к переучиванию, но в процессе работы моментально растерялся.
Средства и замысел изображений «Мадонн» более гармонизированы друг с другом, чем на «Положении во гроб». Рафаэль сделался популярен именно как художник, писавший Мадонн, и желание подойти к волшебнику этих картин с грубым инструментом формального анализа может вообще показаться излишним. Мы знакомы с ними с юности по такому преизобильному числу копий, какого не удостоился никакой другой художник в мире, и то, чем они полны — черты материнской задушевности и младенческой привлекательности либо возвышенного достоинства и чудесной сверхъестественной природы — обращается к нам с такой проникновенностью, что вопросы о прочих художнических соображениях просто не приходят нам в голову. И, тем не менее, один взгляд, брошенный на рисунки Рафаэля, мог бы показать, что для самого художника проблема крылась совсем не там, где ищет ее публика, что работа сводилась не к отдельной прелестной головке, не к тому или иному повороту тела младенца, но в расчет принималось сплачивание группы в целом, согласие между направлениями различных движущихся членов и самих тел. Никому не заказано идти к Рафаэлю от чувств, однако существенная сторона художнического замысла открывается только тому зрителю, который смог выйти за пределы задушевного соучастия — в область формального созерцания.
Полезно бывает выстроить картины на одну и ту же тему в последовательности, по которой шло развитие. При этом не имеет значения, держит ли Мадонна книгу или яблоко, сидит под открытым небом или нет. Не эти материальные подробности, но формальные моменты должны создавать основу для классификации: изображается ли Мадонна полуфигурно или целиком, образует ли она группу с одним или же с двумя детьми, присутствуют ли здесь другие взрослые — вот существенные с художнической точки зрения вопросы. Начнем с самого простого случая — Мадонны, взятой полуфигурно, и рассмотрим первой «Мадонну дель Грандука» (Питти, рис. 55 {9}). Чрезвычайно простая по замыслу — вертикальная линия стоящей главной фигуры и еще несколько скованно сидящий младенец, — она оживает главным образом за счет необычайного воздействия лишь одного наклона головы. Овал этого лица мог быть так же совершенен, а его выражение великолепно схвачено, однако производимое им воздействие оказалось бы недостижимым без этой донельзя упрощенной системы направлений, единственное отступление в которой — косая линия наклоненного, однако показанного в полный фас, лица. С застывшей картины на нас веет перуджиновским еще духом. Но во Флоренции требовалось уже другое — больше свободы, больше движения. От согнутых под прямым углом ног сидящего младенца Рафаэль отказывается еще в «Мадонне Темпи» (в Мюнхене), впоследствии он изображает его исключительно полулежа, младенец поворачивается и привольно раскидывается («Мадонна Орлеанская» [в Шантийи], «Мадонна Бриджуотер» [в Эдинбурге]), а Мадонна уже не стоит, но сидит, и поскольку она нагибается и также поворачивается в сторону, картина сразу же обогащается осями разнообразных направлений. От «Мадонны дель Грандука» и «Мадонны Темпи» ход развития вполне закономерно приводит к «Мадонне в кресле» (Питти), где добавляется еще и маленький Иоанн Креститель (рис. 56 {10}); художником достигнута здесь вершина в смысле пластического богатства, глубины и многочленности, чему способствует плотная сомкнутость всей группы, включение ее в тесно охватывающие границы.
Совершенно аналогичными путями шло развитие второй темы — изображение полнофигурной Мадонны с Иисусом и Иоанном. Сначала Рафаэль робко выстраивает изящную аккуратную пирамиду «Мадонны со щегленком» (Уффици), где дети симметрично расположены по бокам Мадонны. Это композиция, построенная по схеме равностороннего треугольника (рис. 57).
Линии проведены с неслыханной во Флоренции деликатностью, а объемы точнейшим образом уравновешены. Почему плащ спадает у Марии с плеча?
Он должен подготовить обусловленное книгой выступание силуэта — чтобы линия продолжала скольжение вниз в одном и том же ритме. Постепенно возникает потребность в большем движении. Теперь изображенные дети резко друг от друга отличаются: Иоанн встает на колени («Прекрасная садовница» в Лувре), или же оба ребенка оказываются по одну сторону («Мадонна в зелени» в Вене, рис. 58). Одновременно, чтобы группа оказалась более тесно сомкнутой и контрасты направлений могли живее друг другу противостоять, Мадонна усаживается пониже. Так появляется наконец изумительная по концентрации богатства картина — «Мадонна Альба» (Петербург [ныне Вашингтон, Национальная галерея], рис. 59 {11}), которая, также как и «Мадонна в кресле», относится к зрелому римскому периоду[54]. Здесь нельзя не заметить отзвука Леонардовой «Мадонны со св. Анной» (Лувр, рис. 17).
Еще богаче по мотиву изображения Святого семейства вроде мюнхенской «Мадонны Каниджани» (рис. 60), где Мария, Иосиф и мать Иоанна собираются вокруг двух детей, т. е. образуется группа из пяти человек. Также и здесь решение первоначально сводилось к аккуратно выстроенной пирамиде с основанием — двумя опустившимися на колени женщинами, которые держат детей в центре, и вершиной — стоящим Иосифом. «Мадонна Каниджани» является шедевром в композиционном отношении, поскольку она уже превосходит все, на что был способен Перуджино: картина по-умбрийски четка и прозрачна, но в то же время насыщена флорентийским богатством движения. Дальнейшее развитие вкуса Рафаэля в римский период проходит в направлении большей объемности и контрастности. Поучительный, в смысле противопоставления предыдущему, пример из позднейшего римского периода можно видеть в «Мадонне Божественной любви» (Неаполь), которая, хотя и не целиком восходит к самому Рафаэлю, все-таки дает полное представление о его новых устремлениях[55]. Типичность перемены состоит в том, что прежний равносторонний треугольник превращается в разносторонний, строившаяся когда-то вертикально группа оседает вниз и легкое прежде построение становится объемным и тяжелым. Обе женщины сидят теперь друг подле друга с одной стороны, а по другую их уравновешивает изображение Иосифа, — изолированная фигура, задвинутая глубоко в пространство картины.
В многофигурной «Мадонне Франциска I» [Лувр] групповое построение всецело преодолено, и вместо него мы видим живописное сплетение объемов, совершенно несопоставимое с более ранними композициями[56].
Наконец, Рафаэль флорентийского периода высказал свои соображения и по поводу Мадонны, восседающей на троне в окружении святых — в задуманной с размахом картине «Мадонна под балдахином» [Питти]. Здесь Перуджинова простота приходит в смешение с мотивами из круга такой мощной индивидуальности, как Фра Бартоломмео, к которому Рафаэль стоял во Флоренции ближе всех. Простота исполнения трона совершенно в духе Перуджино, но, с другой стороны, великолепная, с замкнутым очертанием фигура ап. Петра немыслима без Фра Бартоломмео. Однако для того, чтобы представление о картине было полным, помимо двух этих сил необходимо учитывать также и то, что добавилось к ней лишь значительно позднее, в Риме: это ангелы наверху и, пожалуй, вся целиком архитектура фона, как и несомненно значительное увеличение высоты картины[57]. Римские вкусовые запросы требовали большего пространства. Располагай художник свободой, он бы сомкнул пары святых в более плотные группы, поместил Мадонну еще ниже и придал всему собранию большую объемность. Здесь же, не выходя на улицу (т. е. из Палаццо Питти), можно составить яснейшее представление о том, какое решение подсказал бы вкус десятью годами позже: для этого необходимо лишь сравнить с «Мадонной под балдахином» принадлежащую Фра Бартоломмео картину «Воскресший Христос с четырьмя евангелистами». Она проще и в то же время богаче, разнообразнее и в то же время цельнее. При сравнении убеждаешься также в том, что достигший большей зрелости Рафаэль не поставил бы перед троном двух обнаженных мальчиков-ангелочков, как ни привлекательно их исполнение: на картине уже хватает вертикалей, но требуются контрастные линии, и потому у Фра Бартоломмео мальчики сидят.
Рафаэлю повезло, что в Риме перед ним поначалу не ставили никаких задач драматического характера. Он должен был писать чинные собрания погруженных исключительно в идеальное людей, картины спокойного сосуществования, где все сводилось к тому, чтобы быть изобретательным в изображении простых движений и чутким в построении композиции. А на это-то у него и был талант. Ту восприимчивость к гармоническому ведению линии и уравновешиванию объемов, которая была выработана им в композициях с изображением Мадонн, он должен был теперь доказать на большем масштабе. В «Диспута» и в «Афинской школе» он развил теперь свое искусство заполнения пространства и связывания групп, которое послужит впоследствии фундаментом позднейших драматических композиций.
Современная публика испытывает затруднения с тем, чтобы отдать должное этому художническому содержанию композиций. Она ищет достоинства изображений в чем-то другом — в выражении лиц, в умозрительных соотношениях отдельных фигур. Первым делом публика желает выяснить, что значат отдельные фигуры, и не успокаивается, пока не сможет всех их назвать по имени. Турист признательно внимает наставлениям гида, который способен поименовать каждого изображенного, и убежден в том, что такое пояснение делает картину более понятной. Для большинства дело этим и ограничивается, однако кое-кто подобросовестнее пытается вслед за этим «вжиться» в выражения лиц и буквально в них вперяется. Немногие доходят до того, чтобы, помимо лиц, воспринять также и движение тел в целом, проявить восприимчивость к мотивам красиво опирающихся, стоящих или сидящих фигур, и уж совсем единицы догадываются о том, что подлинное достоинство этих картин следует искать не в отдельных моментах, но в их целостном строении, в ритмическом оживлении пространства. Это декоративные произведения большого стиля — декоративные, — конечно, не в расхожем смысле слова: я подразумеваю картины, в которых главное ударение стоит не на отдельном лице, не на психологическом контексте, но на размещении фигур в пределах поверхности и на соотношениях их пространственного взаиморасположения[58]. Рафаэль, как никто до него, обладал чутьем на то, что приятно человеческому глазу.
Чтобы их понимать, нет нужды знать историю[59]. Речь идет лишь об общеизвестных представлениях, и глубоко заблуждается тот, кто желает найти в «Афинской школе» выражение глубокомысленных историко-философских отношений и краткое резюме церковной истории — в «Диспута». Там, где Рафаэль определенно желает быть понятым, он прибегает к сопроводительной подписи. Таких случаев немного — мы лишены пояснений в отношении даже основных фигур, столпов всей композиции. Современники художника их не требовали. Все сводилось к телесно-духовному мотиву движения, имя же роли не играло. Никто не спрашивал, что означают фигуры; все довольствовались тем, что они есть.
Чтобы встать на такую точку зрения, потребна редкостная ныне особая восприимчивость глаза, а уж германцу и подавно тяжело в полной мере прочувствовать ценность, придаваемую телесным качествам и манерам представителем романской расы. Поэтому не следует сердиться на приезжего с Севера, когда ему приходится начать с преодоления собственного разочарования — и это там, где он ожидал встретить зримое проявление высших духовных энергий. Рембрандт, разумеется, изобразил бы философию иначе.
У того, кто задастся целью войти с фресками в более тесную связь, нет никакого иного средства для этого, кроме как анализировать их фигура за фигурой, заучивая наизусть, а после обратить внимание на связи, на то, как один элемент предполагает и обусловливает другой. Таков совет, даваемый уже «Чичероне». Не знаю, многие ли ему последовали. Не надо жалеть времени. Придется много практиковаться, чтобы почувствовать под ногами надежную опору. Потоки иллюстративной повседневной живописи, ориентированной только на приблизительное, общее впечатление, сделали наше видение таким поверхностным, что при встрече со старинными картинами нам следует вновь начать с чтения по складам.
У алтаря с дароносицей сидят четыре учителя Церкви, к которым восходит установление ее догматов: Иероним, Григорий Великий, Амвросий и Августин (рис. 61, 62 {12}). Вокруг верующие: спокойно стоят погруженные в задумчивость, исполненные достоинства богословы; охваченные чувством восхищения и благоговения, теснятся вокруг пламенные юноши; кто-то читает, кто-то указывает другим: в этом собрании представлены безымянные фигуры и знаменитые личности. Почетное место уготовано папе Сиксту IV, дяде правящего папы.
Такова земная сцена. Однако над нею на тронах восседают Лица Троицы, а с ними, расположенный по некрутой дуге — венец из святых. На самом верху параллельными рядами парят ангелы. Господствует над всем сидящий и показывающий свои раны Христос. С ним Мария и Иоанн. Выше него благословляющий Бог Отец, ниже — Дух Святой в виде голубя. Лицо Христа приходится точно посередине вертикальной оси фрески.
Вазари назвал ее «Disputa del santissimo sacramento» [ «Прения о святейшем причастии»], и название это сохранилось до сих пор; однако оно несообразно. В этом кружке не спорят, да и говорят-то едва. Здесь следовало изобразить нечто наинадежнейшее — гарантированное присутствие высшего таинства Церкви, подкрепленное явлением самого небесного.
Попытаемся представить, как решалась бы эта задача в духе старой школы. Вообще говоря, тут не требовалось чего-то разительно отличного от содержания столь многих алтарных икон: общество мирно сосуществующих друг с другом благочестивых людей, а сверху — небожители, такие же недвижные, как повисшая над лесом луна. Рафаэлю с самого начало стало ясно, что ему не обойтись обычными мотивами стоящих и сидящих фигур. Чинную общину должно было заменить собрание, наделенное движением, оживленной деятельностью. Сначала он распределяет четыре фигуры основной группы (учителей Церкви) — по моментам чтения, размышления, визионерского озарения и диктовки. Он замышляет красивую группу сгрудившейся молодежи и создает таким образом противовес спокойному присутствию стоящих церковнослужителей. Бурление страстей дает здесь о себе знать еще раз, уже в смягченном виде, в данной со спины выразительной фигуре, стоящей спереди на ступенях алтаря. С противоположной стороны контрастом ей является папа Сикст IV — этот стоящий с высоко поднятой головою, спокойно и уверенно смотрящий прямо перед собой князь церкви. Позади него чисто светский мотив: перегибающийся через парапет молодой парень и человек, указывающий ему папу, а напротив, в другом углу фрески, мы видим обратное — юношу, указывающего папу старику[60]. Старик стоит у балюстрады, нагнувшись над книгой, другие вперились в нее вместе с ним, однако юноша приглашает его отправиться туда, куда теснится весь народ — к алтарю в середине. Можно было бы сказать, что так Рафаэль изобразил упорствующее мнение, сектанта[61], однако он, конечно же, не имел в виду никакой определенной личности, да и сам по себе этот мотив вряд ли значился в предписанной ему программе. Художнику следовало изобразить учителей церкви, папу Сикста, а сверх того — еще несколько лиц, к которым публика проявляла тогда интерес. Рафаэль это и сделал, а в прочем он сохранял полную свободу и мог создавать в безымянных фигурах такие мотивы, в которых испытывал потребность. И здесь мы наталкиваемся на существо дела: значение фрески состоит не в отдельных ее частностях, но в общей композиции, и оценить фреску по достоинству мы сможем лишь тогда, когда уразумеем, что частное состоит здесь на службе у целостного впечатления и как, с оглядкой на целое, оно замышлено.
Так что пусть никто на этот счет не обманывается: психологические моменты — не самое интересное здесь. Тот же Гирландайо произвел бы более сильное впечатление своими лицами, а Боттичелли — сильнее нас захватил выражением религиозного чувства. Ни одной фигуры, которую можно было бы поставить рядом с [принадлежащим последнему] Августином в Оньисанти (Флоренция), на этой фреске нет. Достижение Рафаэля заключается в ином: чем-то совершенно небывалым была фреска таких размеров, столь глубокая и богатая мотивами движения, построенная совершенно отчетливо и ритмически расчлененная.
Первый композиционный вопрос связан с учителями церкви. Они представляют собой основную группу и в качестве таковой должны быть соответственно выделены. Если предполагалось исполнить их крупными, их не следовало задвигать в глубь сцены, но тогда вся картина просто вытянулась бы в полосу; и вот Рафаэль, желая передать глубину, после первоначальных сомнений решился отодвинуть их назад и соорудил для них ступенчатый пьедестал. Так развитие композиции пошло по чрезвычайно выигрышному пути. Мотив со ступенями оказался в высшей степени плодотворным: все фигуры, можно сказать, сплотились и обратились к середине. Остальное было довершено введением оживленно жестикулирующих вокруг алтаря людей, которые здесь только затем, чтобы выделить для глаза Иеронима и Амвросия, сидящих позади. Мысль об этом осенила Рафаэля в последний момент.
Главный на фреске поток течет к середине слева. Указывающий юноша, фигуры поклоняющихся и выразительная фигура, показанная со спины, составляют вместе определенное количество равнонаправленного движения, которому глаз с удовольствием следует. Рафаэль и впоследствии всегда уделял внимание этому движению глаза. И если последняя из центральных фигур, диктующий Августин, оборачивается назад, цель этого движения можно понять так: он должен осуществить связь с правой стороной фрески, где движение замирает. Формальные соображения такого рода — в полном смысле новшество в сравнении с XV в.
Отцов Церкви Рафаэль изобразил в общем-то в весьма упрощенных ракурсах. У первых двух лица даны в профиль: один смотрит вверх, а другой — вниз; лицо третьего чуть повернуто. И сидят они в возможно более упрощенных позах. Рафаэль пошел на это вполне обдуманно. Удаленные фигуры, если они должны оказывать мощное воздействие, ничего иного не допускают. Изображения кватроченто, такие, как фреска Филиппино «Триумф св. Фомы», несовершенны именно с этой точки зрения.
Чем ближе к переднему плану, тем богаче движения. Самыми обогащенными являются, вместе со своими соседями, согнувшиеся фигуры по углам. Эти угловые группы расположены абсолютно симметрично и одинаково — через указывающие фигуры — сопрягаются с фигурами внутри фрески[62]. Симметрия господствует по всей фреске, однако в частностях она повсюду, в большей или меньшей степени, маскируется. Наибольшее от нее уклонение имеет место в средней области. Однако и здесь смещения не так уж велики. Рафаэль действует с оглядкой: он желает связывать и успокаивать, а не баламутить и раскалывать. С чуткостью, которую можно было бы назвать благочестивой, линии проводятся так, что ни одна не прекословит другой и преобладающим при всей силе воздействия должно оставаться впечатление покоя. На то же направлено воздействие (пейзажной) линии фона, объединяющей стороны собрания и приводящей их в гармоническое соотношение с венцом фигур наверху.
Однако самым существенным в случае такого спокойного согласования линий является ясность изображения, чем Рафаэль и наделяет все на фреске. Там, где для старинных мастеров была характерна скученность, задвигание лица за лицо, воспитанный в Перуджиновой простоте мастер разнимает фигуры, так что каждая из них может быть разработана с наибольшей наглядностью. Здесь также все определяется соображениями нового видения. Разработка человеческих толп у Боттичелли или Филиппино, если у зрителя действительно возникло желание разобраться, требует от него напряженного разглядывания с близкого расстояния. Искусство XVI в., в котором взгляд оказывается направленным на целое, требует принципиального упрощения.
Все это — качества, определяющие достоинства композиции, но не частности рисунка. Невозможно отрицать, что на фреске присутствует значительное количество нового по своему характеру движения, притом что многое все-таки остается ограниченным и робким. Неясное впечатление производит Сикст IV: непонятно, то ли он идет, то ли стоит на месте, и лишь постепенно обнаруживаешь, что он упирает в колено книгу. Совершенно неудачен указывающий юноша по другую сторону, восходящий к (сохранившемуся в рисунке) мотиву Леонардо, так называемой «Беатриче». Пустота в выражении лиц, не являющихся портретами, производит почти угнетающее впечатление. Не стоит даже задумываться над тем, как выглядела бы фреска, когда бы общину верующих, составив ее из своих людей, изобразил Леонардо.
Но, как уже говорилось, великие свойства Рафаэлевой «Диспута» и частные условия ее воздействия — это всё общие моменты.
Подразделение поверхности стены в целом, выстраивание нижних фигур, размах верхней изогнутой линии со святыми, противопоставление движения и торжественных тронов, сочетание богатства и покоя создают композицию, которую нередко приводят уже как пример совершенного воплощения религиозного монументального стиля. Весьма своеобразный характер сообщает ей, однако, в высшей степени привлекательная сбалансированность нежной юношеской восприимчивости и нарастающей силы.
Напротив теологии изображена философия, исследование мирского. Фреску называют «Афинская школа» (рис. 1), однако название это почти столь же произвольно, как и «Диспута». Если кому-то так уж этого хочется, «Диспутом», скорее, следовало бы назвать именно эту композицию, поскольку центральным мотивом на ней являются два дискутирующих философских авторитета — Платон и Аристотель. Они окружены рядами слушателей. Поблизости Сократ с собственным кружком. Он занят своей игрой в вопросы и ответы и, загибая пальцы, перечисляет тезисы. Далее на лестнице возлежит Диоген, одетый так, как подобает человеку, вознесшемуся выше мирских потребностей. Пишущий старик, перед которым держат таблицу с гармоническими аккордами, — это, возможно, Пифагор. Если назвать еще астрономов Птолемея и Заратустру и геометра Эвклида, то на этом исторический материал картины и исчерпывается.
Композиционное затруднение усугубляется здесь тем, что отсутствует небесный круг. У Рафаэля не было иного выхода, как призвать на помощь архитектуру: он выстроил исполинское анфиладное сооружение и добавил еще четыре (очень высокие) ступени, проходящие по всей ширине фрески. Получилась двухуровневая сцена: пространство ниже лестницы и платформа наверху.
В противоположность «Диспута», где все части устремляются к середине, целое распадается здесь на совокупность отдельных групп и даже отдельных фигур: вполне естественное выражение многочленности процесса научного исследования. Поиск определенных исторических реминисценций здесь так же мало уместен, как и в первом случае. Соображение о том, что внизу собраны физические науки, а пространство вверху высвобождено для умозрительных мыслителей, лежит на поверхности; возможно, однако, что мимо цели бьет и оно.
Телесно-духовные мотивы здесь куда богаче, чем на «Диспута». Сама тема обуславливала большее разнообразие, однако заметно и без того, что и Рафаэль продвинулся дальше и обогатился внутренне. Характеристика положений становится более заостренной. Жесты красноречивее. Лица врезаются в память.
Замечательно прежде всего то, что сделал Рафаэль из группы Платона и Аристотеля. Сам этот мотив далеко не нов. Если искать параллели, можно вспомнить философский рельеф Луки делла Роббиа на колокольне Флорентийского собора: два итальянца с южным темпераментом наскакивают друг на друга, один из них настаивает на бесспорности положений своей книги, другой, растопыря все десять пальцев, убеждает его, что это вздор. Другие диспуты находим мы на бронзовых дверях Донателло в [Старой сакристии] Сан Лоренцо. Однако все эти мотивы Рафаэль должен был отвергнуть: вкус XVI в. требует смягчения жестов. Философские вожди стоят один возле другого с благородным спокойствием: один, вытянув руку вперед, плоско простирает кисть над землей, — это Аристотель, «зодчий» по натуре; другой, Платон, воздетым пальцем указывает вверх. Непонятно, как Рафаэлю удалось охарактеризовать эти две личности в их противоположности так, что они представляются нам достоверными изображениями философов.
Большое впечатление производят на нас также фигуры, стоящие у края справа. Вот исполненное значительности недвижное явление — одинокий укутанный в плащ человек с белой бородой, совершенно простой по силуэту. Другой рядом оперся на карниз и следит за пишущим мальчиком, изображенным чисто спереди, который сидит согнувшись, перебросив ногу на ногу. Чтобы прочувствовать меру достигнутого прогресса, необходимо остановиться на фигурах такого рода.
Совершенно новым является мотив лежащего Диогена. Это церковный нищий, удобно устроившийся на ступенях.
С этого места богатство замысла постоянно возрастает. Сцена геометрического доказательства великолепно задумана не только с психологической стороны, когда процесс понимания разложен на отдельные стадии: заслуживают подробного рассмотрения и запоминания и осуществленные по-разному движения опускания на колени и наклонов.
Еще интереснее группа Пифагора (рис. 63). Один пишущий показан в профиль, он низко сидит, поставив ногу на скамеечку, а за ним другие фигуры — теснящиеся, наклоняющиеся вперед: целая гроздь изогнутых линий. Присутствует здесь и еще один пишущий, также в сидячем положении, взятый, однако, анфас и более усложненный по положению членов тела, а между тем и другим — стоящий человек, оперший открытую книгу на бедро и, надо полагать, зачитывающий из нее цитату. Не следует ломать голову над тем, что все это должно означать. Однако данная фигура — явно не из духовной сферы, она живет лишь благодаря телесному мотиву. Высоко поставленная нога, перекрывающая тело рука, поворот верхней части туловища и контрастирующий с ним наклон головы сообщают ей значительное пластическое содержание. И если зрителю с Севера может показаться, что этот богатый мотив все-таки подан слишком уж искусственно, следует предостеречь его от поспешных суждений. Подвижность итальянца настолько превосходит нашу, что границы естественного пролегают для него совсем не там, где у нас. Рафаэль явно вступает здесь на путь Микеланджело, и, следуя в фарватере этой более мощной воли, он и в самом деле на какое-то время утратил свое природное восприятие[63].
В то же время осмотр фрески не должен ограничиваться отдельными фигурами. То, что дает на ней Рафаэль в смысле мотивов движения, — лишь второстепенные достижения рядом с мастерством, с которым осуществляется сплачивание фигур в группы. Во всем более раннем искусстве нет ничего, что можно было бы хоть как-то сопоставить с этими многочленными системами. В группе геометра разрешается проблема, за которую и вообще брались немногие: пять человек, уставившихся в одну точку[64], все совершенно отчетливо проработанные, совершенно «чистые» в линиях, и каким же богатством поворотов они наделены! И противолежащая ей, задуманная еще большей группа: то, как дополняют здесь друг друга разнообразные движения, как многие фигуры приводятся в необходимое соответствие, как они соединяются в многоголосом хоре, где все выглядит само собой разумеющимся, — все это высочайшие достижения. Рассматривая построение в целом, начинаешь понимать, какова в этой компании роль стоящего позади всех юноши: в нем предполагали портрет какого-то государя, на мой же взгляд, формальная его роль — не что иное, как задание необходимой вертикали в клубке изогнутых линий.
Как и на «Диспута», все богатство выдвинуто здесь вперед. Сзади, на платформе — целый лес вертикальных фигур, спереди же, где фигуры крупные — изогнутые линии и усложненные сочетания.
Вокруг средних фигур все симметрично, но затем связанность ослабевает, и верхний объем несимметричным потоком, с одной стороны, устремляется вниз по лестнице, нарушая равновесие, что опять-таки компенсируется асимметрией групп на переднем плане.
Разумеется, замечательно то, как стоящие далеко позади, среди толпы Платон и Аристотель играют, тем не менее, роль центральных фигур, и это тем более непостижимо, когда начинаешь учитывать масштаб величин, который согласно избранному здесь абстрактному расчету уменьшается вдаль с неестественной стремительностью: Диоген на лестнице приобретает вдруг совершенно иные пропорции в сравнении с соседствующими фигурами переднего плана. Чудо объясняется тем, как используется здесь архитектура: спорящие философы стоят как раз на фоне просвета самой задней арки. Без этого нимба, находящего мощный отзвук в концентрических линиях ближних сводов, их фигуры затерялись бы. Мне вспоминается использование схожего мотива в «Тайной вечере» Леонардо. Уберите архитектонический момент — и вся композиция развалится.
Однако и само соотношение фигур и пространства воспринимается здесь совершенно по-новому. Высоко над головами людей пролегают громадные своды, и ровное, глубокое дыхание этих залов передается зрителю. Это дух, лежащий в основе замышленного Браманте нового собора св. Петра, а, по утверждению Вазари, Браманте принадлежала также идея архитектуры этой фрески.
«Диспута» и «Афинская школа» стали известны в Германии главным образом по гравюрам, ибо, даже поверхностная, гравюра все-таки передает мощное пространственное воздействие фресок лучше, чем любая фотография. В прошлом столетии серию по «Станца» из семи листов гравировал Вольпато; на протяжении поколений они становились сувенирами, которые путешественник привозил из Рима домой, и эти листы не следует недооценивать даже теперь, когда Келлер и Якоби взглянули на поставленную задачу другими глазами и принялись за нее иными средствами. Созданная в 1841 — 1856 гг. «Диспута» Йоз. Келлера уже в силу одних размеров листа оттеснила все созданное прежде на задний план, и в то время как Вольпато старался лишь передать конфигурацию в целом, произвольно усиливая при этом живописные эффекты, немец желал остаться верным оригиналу и пробиться своим резцом ко всем глубинам рафаэлевских характеристик. Ясно, солидно, контрастно, однако без живописного чутья расставляет он свои образы по плоскости, желая быть прежде всего четким в форме, и не заботится о том, чтобы сохранить на своем изображении красочную гармонию, в особенности светлый тон фрески. Как раз за это взялся Якоби. Его «Афинская школа» является результатом десятилетней работы (1872–1882). Непосвященному совершенно невдомек, как много надо было размышлять, чтобы найти для каждого цвета оригинала соответствующий тон медной пластины, воспроизвести мягкость живописи и остаться пространственно ясным в пределах светлой цветовой гаммы фрески. Гравюра явилась несравненным достижением. Возможно, однако, что входившее в намерения автора вообще уже выходит за границы, установленные в этом случае графическим искусствам, так что все еще отыскиваются любители, которые при таком значительном уменьшении оригинала находят более привлекательным упрощенное изображение того же Вольпато с его сравнительно элементарными линейными средствами, потому что по нему скорее можно восстановить что-то из монументальности впечатления.
Можно полагать, Рафаэль радовался тому, что в случае третьего задания, фрески с поэтами (рис. 64), ему предстояло расписать стену уже иной конфигурации. Сама по себе менее обширная поверхность с окном посередине рождала новые идеи. Рафаэль выстроил поверх окна холм, олицетворяющий Парнас, и таким образом получил два небольших объема на переднем плане и более обширное возвышение наверху. Это место, где восседает Аполлон со своими музами. Здесь имеет право пребывать и Гомер, а на заднем плане можно узнать еще Данте и Вергилия[65]. Прочий поэтический люд сгрудился по склонам холма, бродя поодиночке или стоя группами, в которых либо течет свободная беседа, либо внимание к себе привлекает бойкий рассказчик. Поскольку сочинительство общественной деятельностью не является, на групповой фреске весьма затруднительно дать психологическую характеристику поэтов. Рафаэль ограничился двукратным изображением вдохновенного выражения — играющего на скрипке бога, восторженно устремившего взгляд вверх и вдохновенно декламирующего Гомера, также обратившего к небу незрячие, впрочем, глаза. Для других групп соображения художественного расчета требовали меньшего возбуждения: священное безумство уместно только вблизи бога, внизу же мы находимся со своими ровнями. В данном случае нам также нет нужды с точностью устанавливать имена. Имя Сафо подписано рядом с ее изображением, поскольку иначе никто бы и не знал, что это за женщина. Очевидно, Рафаэлю для контраста была необходима здесь женская фигура. Данте мал и привлечен едва ли не в качестве реквизита. Кто действительно запоминается, так это безымянные персонажи. Лишь два портретных изображения направляют на нас взгляды из этого столпотворения: одно, с самого края справа — очевидно, это Саннадзаро, для другого, которому Рафаэль придал ту же позу, что и собственному автопортрету, достоверного соответствия все еще не найдено.
Аполлон сидит, а рядом с ним сидят две музы; он изображен анфас, музы — в профиль. Это с самого начала задает широкий треугольник, центр композиции. Остальные музы стоят вокруг. Их цепочка завершается справа величественной фигурой, данной сзади, а с другой стороны с ней перекликается изображенный спереди Гомер. Два этих образа являются угловыми столпами парнасского общества. Скомпонованная с размахом группа прекращает свое звучание в фигуре мальчика, грифелем записывающего слова Гомера у его ног, а с другой стороны композиция получает неожиданное продолжение, поскольку там она углубляется: следующий персонаж за показанной со спины женской фигурой не только изображен в три четверти, но еще и идет в глубь картины по удаленному от нас склону.
Впечатление от этого движения еще усиливается лавровыми деревцами, а проследив расположение деревьев на всей фреске, мы убедимся, с каким явным расчетом строится на них композиция. Они привносят в нее диагональное движение и нарушают оцепенение симметрического порядка. Кроме того, когда бы не деревья, Аполлон оказался бы придавлен своими музами.
В исполнении передних групп обратный контраст достигается посредством того, что левая из них, с деревом в роли ядра, выглядит совершенно обособленной, в то время как группа справа сохраняет связь с фигурами наверху. Движение развивается подобно тому, как это было в «Афинской школе».
«Парнасу» свойственна меньшая пространственная красота, чем остальным фрескам. На горе он узок и сплющен, мало убедительных мотивов фигур. Слишком многие из них прихварывают мелковатостью. Наименее удались музы — бессодержательные формы, которым нисколько не помогают сделаться более интересными «антиковидные» затеи. Одна из сидящих муз, та, что в драпировке, подражает «Ариадне», другую по ее движению можно вывести из фигуры так называемой «Молящей о защите». Оголенные плечи, — навязчиво повторяющийся здесь мотив, — также следует возводить к античности. Когда бы только Рафаэль изобразил эти плечи более наполненными жизнью! Несмотря на всю их округлость, с тоской вспоминаешь угловатых «Граций» [с «Весны»] Боттичелли. Выделяется единственный пример подлинного следования природе: это затылок и шея фигуры, данной со спины — вот уж подлинная шея римлянки.
Наилучшие фигуры — самые безыскусные. Однако то, к каким чудовищным порождениям приводит стремление изобразить в движении что-то поинтереснее, показывает перекрученная фигура Сафо. Здесь Рафаэль на какой-то момент совершенно утратил ориентацию и пустился в соперничество с Микеланджело, в сущности его не понимая. Чтобы осознать разницу между ними, достаточно сравнить с этой бессчастной поэтессой какую-нибудь из сикстинских сивилл.
Другое проявление виртуозности, которое у нас нет желания порицать, — это данная в мощном ракурсе рука указывающего вперед человека. Подобного рода проблемы должен был тогда разрешать каждый художник. Микеланджело сказал свое слово — творящим Солнце Богом Отцом.
Следует еще упомянуть об одном своеобразном моменте в пространственном строении фрески. В глаза бросается то, что Сафо и ее визави накладываются на рамку окна. Это неприятно, поскольку фигуры их выглядят настолько выпадающими с поверхности, что в голове не укладывается, как это Рафаэль мог позволить себе такое варварство. На деле расчет его основывался совсем на ином: он надеялся, что окаймляющий фреску нарисованный в перспективе свод арки сможет отодвинуть окно назад, так что будет казаться, что оно находится в глубине фрески. Расчет оказался неверным, и Рафаэль более никогда не пытался создать что-то подобное, но вот новейшие граверы ошибку усугубили, поскольку воспроизводили фреску без внешней рамки, которая одна только и дает разъяснение пространственных соотношений[66].
Собрание юристов Рафаэлю писать не довелось. На четвертой стене предусматривалось изобразить по сторонам окна лишь небольшие церемониальные сцены из истории права, а над ними, в фальшивой арке — восседающие фигуры «Силы», «Благоразумия» и «Умеренности», поскольку они необходимы при отправлении правосудия.
То, как в этих образах добродетели выражена их суть, в восторг никого привести не может. Это равнодушные женские фигуры — две по краям пребывают в бурном движении, средняя поспокойней. Все они низко усажены в угоду обогащению мотива движения. «Умеренность» с труднообъяснимой обстоятельностью поднимает свою узду высоко вверх. Мотив ее движения непосредственно перекликается с «Сафо» из «Парнаса». Поворот верхней части туловища, перекрывающая рука, положение ног — похожи. И все же она выполнена лучше, крупнее и не так раздергана. На ней хорошо видно, как вырастает стиль. «Благоразумие», которое милей уже одним своим спокойствием, прекрасна по линии и в своей прорисовке демонстрирует в сравнении с «Парнасом» уже более высокий уровень ясности — достаточно лишь сравнить опертую руку с тем же мотивом у музы слева от Аполлона, где самую суть движения передать вовсе не удалось.
Отсюда развитие идет далее — к «Сивиллам» в Санта Мария дель Паче: огромный рост богатства движения и такое же продвижение вперед в проясненности мотива. Особенно стоит отметить третью из Сивилл. Как убедительна здесь структурность в сочетании головы, шеи, локтевого сустава! Сивиллам сопутствует темный ковровый фон, в то время как добродетелям юриспруденции — светло-синее небо; это также представляет существенную подробность стилевого различия.
Две сцены из истории права — передача кодексов светских и церковных законов — интересны прежде всего как формулировки церемониальных процессов в духе XVI в., однако и помимо этого мы можем видеть, как то, на чем Рафаэль остановился в «Диспута», к концу работы в Станца делла Сеньятура начинает приобретать большие широту и спокойствие, и еще — как далеко он ушел от изначального масштаба в величине фигур.
Жаль, что в помещении больше нет старинных деревянных панелей. Их воздействие было бы во всяком случае более спокойным, чем теперешних стоящих (живописных) фигур по парапетам. Уже само размещение одних фигур под другими весьма сомнительно. То же повторяется и в следующих Станцах, но там (где все делалось одновременно) это выглядит куда терпимее, поскольку эти кариатиды с их пластической проработкой представляют собой решительный контраст чисто живописным фрескам; можно даже сказать, что они-то и делают картину картиной, поскольку загоняют ее в рамки поверхности. Однако в первой Станца с ее все еще маложивописным стилем такого соотношения нет.
После аллегорических фресок Станца делла Сеньятура мы вступаем во второе помещение — зал повествований. Более того: это зал нового, большого, живописного стиля. Фигуры крупней по размеру и вещественней по пластике. Изображения исполнены так, словно в стене пробита брешь: из глубокого темного провала выступают фигуры, а окаймляющие арочные откосы своими тенями создают пластический эффект. «Диспута» видится отсюда гобеленом, совершенно плоским и светлым. Изображено меньше, но это немногое воздействует сильнее. Никаких искусственных, изящно выстроенных сочетаний, но мощные объемы, оказывающие воздействие при помощи сильных контрастов друг с другом. Никакой нежной полуправды, никакого показного позирования философов и поэтов, зато много страсти и выразительного движения. Первая Станца может являться большим достижением в чисто декоративном отношении, однако в Станца д’Элиодоро Рафаэлем создан вечный образец монументального повествования.
Во 2-й книге Маккавейской рассказывается, как сирийский полководец Гелиодор по велению своего царя отправился в Иерусалим, чтобы похитить из храма деньги вдов и сирот. По улицам рыдая бегали женщины и дети, которым предстояло лишиться своего добра. Побелев от ужаса, молился у алтаря первосвященник. Никакие увещевания и просьбы не в состоянии отвратить Гелиодора от его намерения, он врывается в сокровищницу, опустошает сундуки — и тут внезапно является небесный всадник в золотом доспехе, который опрокидывает грабителя и топчет его копытами своего коня, а двое юношей хлещут его прутьями.
Так говорится в тексте.
То, что содержится в нем в виде последовательных моментов, собрано Рафаэлем на одной фреске, но не по образцу старинных мастеров, преспокойно помещавших разнообразные сцены одна возле другой, а с сохранением единства времени и места (рис. 65 {13}). Он не воспроизводит сцену в сокровищнице, но показывает момент, когда Гелиодор собирается покинуть храм с похищенными сокровищами; женщин и детей, о которых говорится, что они с воплями бегали по улицам, он вводит сюда же и делает их свидетелями божественного вмешательства; и первосвященник, умоляющий Бога о помощи, также обретает на фреске свое законное место.
Так вот, наибольшей неожиданностью для публики оказалось тогда то, как выстроил Рафаэль свою композицию. Ничего иного, кроме размещения основного действия в середине ожидать было невозможно, однако зритель наталкивается здесь на обширную пустоту в центре и сдвинутую на самый край решающую сцену. Мы не в состоянии с достаточной яркостью представить себе тогдашнее впечатление от такой композиции, поскольку с тех пор люди воспитывались на совершенно иных «бесцеремонностях»[67], однако в то время они должны были по-настоящему увериться в том, что история с внезапностью чуда разворачивается у них перед глазами.
К этому можно еще добавить, что сама сцена наказания также развивается согласно новым драматическим законам. Можно с уверенностью представить себе, как рассказало бы ту же историю кватроченто: окровавленный Гелиодор лежал бы под конскими копытами, а два юных бичевателя нахлестывали бы его с боков. Рафаэль воспроизводит момент ожидания. Грабитель уже сбит с ног, всадник повертывает коня, чтобы угодить в него копытами, а юноши с прутьями только еще на него налетают. Так впоследствии исполнил великолепное «Побиение камнями св. Стефана» Джулио Романо (в Генуе, [церковь Сан Стефано]): камни подняты, однако святой еще цел и невредим[68]. Здесь же движение юношей обладает еще тем особым преимуществом, что их бурный бег выигрышен для движения коня, поскольку наша фантазия, это вполне естественно, дополняет той же молниеносностью и его. Устремленность движения, при котором ноги не касаются земли, передана достойным восхищения образом. Лошадь удалась меньше. Анималистом Рафаэль не был вовсе.
Сбитого с ног Гелиодора, которого настигает наказание, кватроченто изобразило бы как подлого злодея, в согласии с детскими понятиями не наделив его ни одной, даже мельчайшей, симпатичной чертой. Шестнадцатое столетие мыслит по-иному. Рафаэль исполнил Гелиодора не лишенным благородства. Его спутники вопят, он же и в унижении своем ведет себя со спокойствием и достоинством. Само его лицо является образцовым примером энергичной выразительности чинквеченто. Исполненный боли поворот головы вверх, когда немногими чертами передано наиболее существенное, не имеет ничего подобного в прошлом, новым и значительным по следствиям представляется и мотив тела[69].
Напротив группы всадника мы видим женщин и детей: столпившихся, стесненных в движении, вписанных в единый контур. Впечатление толпы создано простыми средствами. Сосчитав фигуры, вы удивитесь, как их мало, однако все движения — вопрошающие взгляды и указующие руки, намерение отскочить или спрятаться — разработаны весьма выразительными линиями на чрезвычайно действенных контрастах.
Над толпой возвышается спокойно восседающий в паланкине папа Юлий II. Он смотрит в глубину, внутрь композиции. Его сопровождающие, также портретные фигуры, не принимают никакого участия в происходящем, и для нас совершенно непостижимо, как мог Рафаэль отказаться от духовного единства картины. Возможно, то была уступка вкусу папы, пожелавшего личного присутствия в духе XV в. Как ни требовали трактаты по искусству, чтобы все персонажи на картине принимали участие в изображаемом событии, на практике от этого постоянно отступали. В данном случае Рафаэль извлек из папской прихоти тот положительный момент, что в качестве контраста бурлящему на своей фреске возбуждению он изобразил таким образом покой.
В глубине мы видим двух мальчишек, взбирающихся на колонну. Зачем они здесь? Следует полагать, что такой необычный мотив — не простая прибавка, без которой также вполне можно было обойтись. Они необходимы в композиции как противовес упавшему Гелиодору. Чаша весов, опустившаяся с одной стороны вниз, взлетает с другой стороны вверх. По сути, только это и вводит в картину представление о «низе»[70].
То, как поданы здесь карабкающиеся мальчишки, имеет и еще одну функцию: они ведут взгляд в глубь фрески, в ее середину, где мы, наконец, находим молящегося священника. Он стоит на коленях у алтаря и еще не знает, что его мольба уже услышана. Преобладающим в композиции тоном становится выражение молящей беспомощности.
То, как Петр лежит в темнице и среди ночи его пробуждает ангел; как он, все еще погруженный в сон, выходит вместе с ангелом прочь; в какое смятение приходит стража, когда побег обнаруживается — все это рассказано Рафаэлем на трех фресках, как бы совершенно естественным образом вписавшихся в узкую поверхность стены с пробитым в ней окном (рис. 66 {14}). Посередине тюремная камера, передняя стена которой полностью заменена решеткой и потому дает взгляду свободно проникать внутрь; слева и справа — лестницы, ведущие от зрителя вверх: их роль очень значительна, поскольку они создают впечатление глубинного отстояния — у смотрящего не должно возникать представление, что ниша темницы находится непосредственно над оконной нишей.
Петр спит, сидя на полу, руки его, словно у молящегося, сложены на коленях, а голова немного наклонена вперед. Окруженный светлым сиянием ангел, склонясь к нему, легко касается плеча, другой же рукой указывает на выход. Два погрузившихся в сон стражника в негнущихся доспехах стоят по обе стороны, прислонившись к стенам. Можно ли воспроизвести эту сцену проще? И тем не менее для того, чтобы так ее увидеть, понадобился Рафаэль. И впоследствии никто не смог пересказать эту историю безыскусней и действенней.
Существует картина Доменикино «Освобождение Петра», широко известная во всем мире, потому что висит она в церкви, где хранятся святые оковы апостола, в Сан Пьетро ин Винколи (рис. 67). Здесь ангел также наклоняется и берет Петра за плечо, старик же просыпается и в испуге отшатывается от видения. Почему Рафаэль изобразил его спящим? Потому что лишь так он мог изобразить благочестивую покорность пленника, в то время как испуг является аффектом, в котором добрые и злые ничем друг от друга не отличаются. Доменикино стремится к перспективному изображению и в итоге действует возмущающе. Рафаэль воспроизводит совершенно безыскусный вид сбоку и действует на нас умиротворяюще и покойно. У Доменикино также два стражника — один лежит на полу, другой прислонился к стене; их назойливые движения и полностью проработанные лица требуют от нас такого же внимания, что и основные фигуры. Как тонко отделил их Рафаэль! Его стражники воспринимаются только совместно со стеной, они — лишь живая стена, да и не нужно нам смотреть на их подлые лица, они совершенно нас не интересуют. Само собой понятно и то, что Рафаэль не стал детально изображать стены темницы.
Сцена выхода из темницы, трактовавшаяся старинным искусством как центральный эпизод повествования, обыкновенно изображает Петра говорящим: он беседует с ангелом. Рафаэль же вспомнил слова Писания: «Он вышел как во сне». Ангел ведет Петра за руку, однако тот на него не смотрит, как не смотрит и на дорогу: широко открытыми глазами уставившись в пустоту, он ступает совершенно как сомнамбула. Впечатление еще усиливается тем, как его фигура выступает из тьмы, отчасти залитая блистающим светом ангела. Здесь Рафаэль заявляет о себе как художник, передавший в сумрачном еще освещении темницы нечто совершенно небывалое. А что можно сказать об ангеле? Это незабываемый образ легко ступающего, открывающего пути вожатая.
И по ту, и по другую сторону лестница занята спящими воинами. Поднявшийся переполох также упоминается в Библии. Он должен был начаться утром. Но Рафаэль помещает его в то же время, а чтобы соблюсти равновесие со светом, изливающимся с фрески справа, он изображает на небе месяц, между тем как на востоке занимается рассвет. Сюда прибавляется еще одна живописная виртуозность: мерцающий свет факела, бросающий красноватый отблеск на камни и полированные доспехи.
Быть может, «Освобождение ап. Петра» более любой другой картины способно привести скептика в восхищение Рафаэлем.
«Месса в Больсене» — это история одного неверующего священника, в руках у которого гостия на алтаре начала кровоточить. Многим казалось, что это должно являть весьма впечатляющее зрелище: испуганный священник, потрясенные увиденным чудом зрители. Так и изображали эту сцену другие; Рафаэль, однако, пошел по иному пути (рис. 68). Изображенный в профиль священник, преклонивший колени перед алтарем, не вскакивает, но недвижно держит окрасившийся красным диск перед собой. В нем совершается борьба, и это психологически действеннее, чем если бы он внезапно пришел в восторг. Неподвижность главного действующего лица дает Рафаэлю отправную точку для показа изумительного нарастания воздействия случившегося на толпу верующих. Находящиеся всех ближе мальчики-хористы перешептываются, их свечи приходят в движение, самый передний непроизвольно склоняется в молитве. На лестнице же возникают давка и сумятица, пока бурление не достигает высшей точки: женщина на переднем плане вскочила на ноги и взглядом, жестом, собственно, всем своим существом устремляется вверх и может быть истолкована как воплощение самой веры. Так по крайней мере представляли себе Fides [Веру — лат.] художники старого времени: существует рельеф Чивитале (Национальный музей, Флоренция), обладающий значительным сходством — те же запрокинутая голова и полускрытый профиль[71]. На другом конце цепочки — примостившиеся под лестницей женщины с детьми, тупая толпа, которая и не подозревает о происходящем.
Папа со свитой пожелал присутствовать и здесь. Рафаэль освободил для него целую половину фрески, поместив его даже (после первоначальных сомнений) на одинаковую высоту с центральной фигурой, так что тот и другой стоят на коленях друг против друга — изумленный молодой священник и старый папа в своей ритуальной молитвенной позе, совершенно недвижимый, как догмат самой церкви. Значительно ниже — группа кардиналов, изящные портретные лики, никто из которых, однако, не в состоянии тягаться со своим владыкой. На переднем плане — швейцарцы с папским паланкином, также и они — коленопреклоненные, четко обрисованные создания, лишенные духовного напряжения. Некоторые откликаются на чудо не более чем мирским прислушиванием: «Что же там все-таки стряслось?»
Таким образом, композиция построена на сильном контрастном мотиве, предрасположенность к чему была задана уже конструктивными особенностями стены. Здесь нечего было и думать о том, чтобы изобразить внутреннее пространство церкви. Опять в стене прорублено окно, и его следовало принять в расчет. Рафаэль соорудил террасу с ведущими вниз лестницами по обеим сторонам и расположил алтарь так, что он пришелся посередине фрески. Террасу он окружил невысоким круглым парапетом, и только на заднем плане возникает что-то из церковной архитектуры. Поскольку окно приходится не посередине стены, создалась неравнозначность двух половин фрески, которая компенсируется тем, что левая (более узкая) сторона поднимается на большую высоту. Это оправдывает появление людей над парапетом позади священника: только ради поясняющего, указующего жеста они бы здесь не понадобились[72].
Последняя в зале фреска — «Встреча Льва I с Аттилой» — заставляет разочароваться. Хорошо видно, на что делалась ставка: папа и его свита должны, несмотря на свое менее значительное в пространственном смысле место, со спокойным достоинством противостоять возбужденной орде короля гуннов. Однако эффект этот не удался. Неверно было бы сказать, что его нарушают своим появлением небесные заступники, Петр и Павел, грозно обращающиеся к Аттиле сверху: недостаточно развит контраст как таковой. Лишь с трудом удается вам отыскать самого Аттилу. Соседние фигуры бестолково на него наваливаются, имеются диссонансы в линиях и неясности преотвратнейшего свойства, так что авторство Рафаэля в отношении этой фрески, которая выпадает из прочих также и по своему тону, следует в любом случае принимать лишь как ограниченное. Что же до круга вопросов, рассматриваемых нами, к данной фреске они вовсе неприложимы[73].
Мы не можем прослеживать деятельность рафаэлевской школы также и в третьей комнате — с «Пожаром Борго». На основной композиции, по которой была названа комната [— Станца дель Инчендио], действительно присутствуют очень красивые отдельные мотивы, однако добротное перемешано здесь с малоценным и все в целом лишено замкнутости оригинальной композиции. В несущей воду женщине (рис. 167), тушащих огонь людях, в группе убегающих мы с удовольствием видим рафаэлевские достижения, и они чрезвычайно богаты следствиями для формирования отдельных художественных находок в последние годы его жизни, однако линия крупных повествований проходит далее через ковры Сикстинской капеллы.
Семь картонов в Южно-Кенсингтонском музее [ныне Музей Виктории и Альберта], только и уцелевшие из серии, в которой их было десять, прозваны «Скульптурами Парфенона» искусства Нового времени. Как бы то ни было, своею славой и далеко простирающимся влиянием они превзошли ватиканские фрески (рис. 69–75). Малофигурные и оттого более годные в дело, они получили широкое распространение в качестве образцов для гравюр на дереве и на меди. То была сокровищница, из которой черпались формы выражения душевных движений человека, и слава Рафаэля как рисовальщика основана главным образом на этом его произведении. Западная культура, до некоторой степени, вообще была не в состоянии как-то иначе представить себе выражения изумления и страха, гримасу боли и образ величия и достоинства. Замечательно, сколько в этих композициях выразительных лиц, как много говорящих фигур. Отсюда и то пронзительное звучание, которым обладают некоторые из этих картин. По своим достоинствам они неравны, а самим Рафаэлем не нарисована и вовсе ни одна[74]. Однако некоторые из них столь совершенны, что дают почувствовать дыхание рафаэлевского гения.
«Чудесный улов» (рис. 69 {15}). Иисус вместе с Петром и его братом выплыл в лодке на озеро; по его приказанию сети заброшены еще раз, после того как рыбаки всю ночь промучились впустую, и теперь улов оказывается таким громадным, что приходится вызвать вторую лодку, чтобы его поднять. Тут Петра охватывает ощущение присутствия чуда (stupefactus est [он был поражен], — говорится в Вульгате), он бросается к ногам Господа: «Господи, удались от меня, я грешник», Христос же в ответ кротко успокаивает взволнованного ученика: «Не бойся».
Такова история. Итак, две лодки посреди воды. Лов завершен, все заполонено рыбой, и посреди этой сумятицы — сцена между Петром и Христом.
Первая значительная трудность состояла в том, чтобы среди такого большого количества людей и деталей придать значимость основным фигурам, тем более что Христа вряд ли можно было мыслить иначе как сидящим. Чтобы обеспечить преобладание за человеческими фигурами, Рафаэль делает лодки маленькими, неестественно маленькими. Так же поступил в «Тайной вечере» Леонардо со столом. Классический стиль жертвует реальным, принимая в расчет существенное.
Невысокие лодки стоят в воде одна подле другой, изображенные сбоку почти полностью: вторую лишь немного перекрывает первая. Этой второй, задней и оставлена вся механическая работа. Мы видим, как двое юношей вытаскивают сети (у Рафаэля лов еще только заканчивается), там же сидит гребец, с трудом удерживающий лодку в равновесии. Однако эти фигуры не имеют в композиции самостоятельного значения: они служат лишь разбегом, приготовительной ступенью к группе на первой лодке, где Петр преклонился перед Христом. Все находящиеся в лодках с поразительным мастерством объединены одной мощной линией, которая начинается гребцом, приподнимается на склонившихся фигурах, достигает своей высшей точки в фигуре стоящей, а потом резко обрывается вниз, под конец вновь взмывая с Христом. Все направлено к нему, он придает движению цель, и хотя как объем он незначителен и помещен на самом краю картины, он господствует над всем. Такого композиционного замысла не бывало еще ни у кого.
Общее впечатление определяется позой фигуры, стоящей в центре, и замечательно, что ее замысел возник в самый последний момент. То, что на картине в этом месте будет человек, стоящий в полный рост, было задумано еще заранее, однако тогда он мыслился как не принимающий участия в происходящем гребец — просто как неизбежный на лодке элемент. Но тут Рафаэль почувствовал потребность усилить духовное напряжение; он вовлекает этого человека (его следует назвать Андреем) в движение Петра, и это сообщает преклонению необычайную выразительность. Преклонение колен словно разложено на два момента: художник, работающий в изобразительном искусстве, показывает в двух образах, соседствующих на одной картине, то, что иначе он бы не мог передать — последовательность. Рафаэль пользовался этим приемом неоднократно. Здесь можно вспомнить о всаднике с его спутниками с «Изгнания Гелиодора».
Группа развита в совершенно свободном ритме, однако с необходимостью архитектонической композиции. Все вплоть до мелких деталей завязано одно на другое. Можно видеть, как линии взаимно друг к другу приспосабливаются, и всякий клочок поверхности кажется нарочно предназначенным для того заполнения, которое он в итоге получает. Поэтому все в целом и выглядит таким спокойным.
Линии пейзажа также проведены в согласии с определенными целями. Береговая линия точно следует возвышающемуся контуру группы, затем горизонт высвобождается, и только над Христом вновь поднимается гряда холмов. Пейзаж задает в композиции важную цезуру. Прежде люди изображали деревья, холмы и долины, думая, что чем их больше, тем лучше, ныне пейзаж обретает столь же ответственную роль, что и архитектура: он становится на службу фигурам.
Даже птицы, обыкновенно произвольно проносящиеся в воздухе, делаются моментом сопровождения основного движения: их выдвигающаяся из глубины вереница опускается вниз именно там, где находится на картине цезура, и даже ветер должен помогать общему движению.
Высокая линия горизонта дышит определенной отчужденностью. Очевидно, поверхностью воды Рафаэль желал задать для своих фигур равномерно спокойный фон и действовал так исключительно в согласии с тем, чему выучился еще у Перуджино, у которого совершенно аналогичный умысел просматривается в отодвинутых далеко назад строениях на «Передаче ключей ап. Петру». В противоположность однообразному водному зеркалу, передний план у Рафаэля дробен и подвижен. Несмотря на то что сцена должна разыгрываться посреди озера, нам виден кусок берега[75]. Тут стоят несколько цапель, быть может, на взгляд того, кто знаком с картиной лишь по черно-белой репродукции, излишне бросающихся в глаза, на ковре же они со своими коричневыми тонами почти сливаются с водой и рядом со светящимися телами людей почти не задерживают на себе внимание зрителя.
«Чудесный улов» Рафаэля вместе с «Тайной вечерей» Леонардо принадлежат к тому ряду изображений, которые не допускают никакого иного решения. Насколько уступает здесь Рафаэлю уже Рубенс! Одно то, что Христос вскакивает у него на ноги, лишает всю сцену благородства.
«Паси овец моих» (рис. 70 {16}). Рафаэль берется здесь за тему, которая уже была однажды сходным образом написана Перуджино в той же Сикстинской капелле, для которой предназначался ковер. Перуджино имеет в виду «передачу ключей» (Матф. 16, 19), Рафаэль же — слова Господа: «Паси овец моих» (Ин. 21, 15). Мотив в сущности один и тот же, и безразлично при этом, держит ли уже Петр ключ в руках или нет[76]. Чтобы пояснить слова, на картине следовало изобразить настоящее стадо, Христос же энергичными движениями обеих рук сообщает приказанию выразительность. То, что у Перуджино было лишь прочувственной позой, стало здесь подлинным действием. Момент ухвачен в его исторической важности. Вот и коленопреклоненный Петр, напряженно смотрящий вверх, полон сиюсекундной жизни. Но что же остальные? Перуджино воспроизводит ряд красивых стоящих фигур и наклоненных голов. Да и что еще мог он сделать? Ведь и на самом деле ученики Христа не принимают тут участия; жаль, что их тут так много: сцена становится несколько монотонной. Рафаэль привносит нечто новое и неожиданное. Они стоят у него все вместе, сплоченной массой, так что даже Петр едва от них отделен; однако какое изобилие разнообразных выражений в этой толпе! Светлый образ Христа притягивает к себе ближайших к нему, они пожирают его глазами и готовы последовать за упавшим на колени Петром; но далее мы видим оцепенение, погруженность в размышление, вопросительное озирание вокруг и, наконец, сдержанное, но явное недовольство. Такая разработка темы требовала большой мощи психологической выразительности и уж во всяком случае лежала за пределами поля зрения старшего поколения[77].
У Перуджино Христос с Петром стоят посреди фрески, а присутствующие симметрично распределены по сторонам, здесь же Христос стоит один напротив всех остальных. Он не повернут к ним, но проходит мимо. Ученики видят его только сбоку. В следующее мгновение его уже не будет тут. Это единственная фигура, отражающая свет широкой полосой, прочие же повернуты от света.
«Исцеление хромого» (рис. 71 {17}). Первый вопрос, который всегда задают в связи с этим картоном, касается того, зачем здесь мощные витые колонны. У всех стоят перед глазами залы кватроченто с их сквозными конструкциями, и невозможно понять, как пришел Рафаэль к этим разбухающим слоноподобным формам. Откуда взялся у него этот мотив, поддается объяснению: они были в соборе св. Петра, и согласно традиции попали они туда из иерусалимского храма, а ведь «Красивый зал» (schone Halle)[78]этого храма как раз и был местом, где произошло исцеление хромого. Однако необычен тут не столько единичный мотив, сколько связь фигур с архитектурой. Рафаэль пользуется колоннами не как кулисами или задним планом: он изображает внутри зала людей, настоящее столпотворение, и обходится при этом относительно незначительными средствами — именно потому, что заполнением служат колонны.
Далее, можно легко убедиться в том, что колонны здесь весьма уместны как момент разделения и обрамления: теперь ведь уже недопустимо расставлять публику вокруг рядами, как это делали кватрочентисты. Однако если возникала необходимость показать настоящую давку, недалеко было до опасности, что основные фигуры затеряются в ней. Этого удалось избежать, и зритель замечает благотворное влияние принятого расположения задолго до того, как даст себе отчет в том, какими средствами оно было достигнуто.
Сама сцена исцеления — прекрасный пример того мужественного и энергичного решения, каким способен теперь Рафаэль передать такое событие. Исцеляющий не встает в позитуру, это не заклинатель, произносящий волшебную формулу, но дельный человек, врач, который просто берет калеку за руку, а правой его еще и благословляет. Происходит это с минимальной затратой движения. Петр продолжает стоять выпрямившись, едва нагнув свою мощную шею. Старинные художники заставляли его склониться к больному, однако у Рафаэля чудо распрямления становится более достоверным. Петр пристально смотрит на калеку, а тот не отводит своего жадного, ждущего взгляда от его глаз. Профиль против профиля — мы чувствуем напряжение, возникшее меж двух этих фигур. Сцена высветляется с бесподобным психологизмом.
Петра сопровождает Иоанн, стоящий рядом с мягко наклоненной головой и дружелюбным ободряющим выражением на лице. Контраст калеке составляет его собрат, тупо и злобно за всем наблюдающий. В лицах сомневающейся или грудящейся с любопытством публики множество разнообразных выражений, причем дан также и нейтральный фон — совершенно безучастные фигуры прохожих. В качестве противовеса иного рода Рафаэль поместил на этой картине человеческого бедствия две обнаженные детские фигуры — идеальной телесной конституции; своей блестящей плотью они выпукло выделяются на поверхности картины.
«Смерть Анании» (рис. 72 {18}) — сцена неблагодарная для передачи средствами изобразительного искусства, потому что его смерть никак не связать с нарушенной заповедью. Можно нарисовать, как он падает, как ужасаются окружающие, но как придать событию его нравственное содержание, как выразить, что умирает здесь человек неправедный?
Рафаэль сделал все возможное, чтобы по крайней мере внешним образом выразить это. Картина выстроена очень строго. Посреди возвышения стоит весь апостольский синклит — на темном фоне, очерченный замкнутой линией, он высится весьма и весьма убедительным объемом. Слева приносят дары, а справа их распределяют; все очень просто и наглядно. И вот на первом плане — драматическое происшествие. Анания лежит на полу словно в судорогах. Те, кто находятся ближе к нему, отшатываются в испуге. Круг этих фигур на переднем плане построен так, что опрокидывающийся на спину Анания пробивает в композиции заметную уже издали брешь. Теперь становится понятно, почему так строго выстроено все прочее: сделано это для того, чтобы со всей выразительностью передать одну-единственную асимметричность. Наказание ударяет в толпу подобно молнии — и жертва валится с ног. Теперь невозможно не заметить связи с представляющей здесь судьбу группой апостолов вверху. Взгляд тут же перемещается в середину, где Петр красноречиво вытягивает руку в направлении упавшего. Движение его негромко — он не мечет перунов, но желает лишь сказать: «Бог тебя осудил». Собственно, ни один из апостолов происшедшим не потрясен, все они сохраняют спокойствие, и опрометью разбегается только народ, не проникающий в событийную связь.
Рафаэль изобразил немного фигур, однако все они — типы величайших ужаса и изумления, как их бессчетное число раз повторяло искусство последующих столетий. Они стали академическим общим местом выражения. Бесконечно много несуразицы возникло в результате переноса этого итальянского языка жестов на северную почву. Да и сами итальянцы на какое-то время утратили чувство естественного выражения и впали в конструирование. Как иноземцы, мы воздержимся от суждения о том, в какой мере изображенные здесь движения все еще естественны. Кое-что сказать все-таки следует: тут можно с особой отчетливостью различить, как характерное лицо уступает место лицу выразительному. Интерес к выражению страстных душевных движений был настолько велик, что от характерных лиц с удовольствием отказались.
«Ослепление Элимы» (рис. 73 {19}). Чародея Элиму, выступившего против апостола Павла в присутствии проконсула Кипра, внезапно поражает слепота. Христианский святой, одерживающий верх над своим оппонентом перед лицом языческого правителя — сюжет давний, и поэтому схема композиции, использованная Рафаэлем, аналогична той, которая была известна Джотто, писавшему в Санта Кроче св. Франциска в сцене с мусульманскими священниками перед султаном. Проконсул посередине, а перед ним, налево и направо друг против друга — противоборствующие стороны, как у Джотто, разве что отдельные моменты даны здесь с большей напряженностью. Элима выдвинулся вперед до середины и теперь, поскольку глаза ему застлала тьма, внезапно отшатывается, вытянув обе руки вперед и высоко задирая голову — непревзойденный образ человека, вдруг утратившего зрение. Стоящий с самого края Павел — его фигура дана сзади в три четверти — совершенно спокоен. Его лицо в тени (в то время как на Элиму падает спереди свет) и изображено в неполный профиль. Он говорит, сопровождая слова жестом — вытянутой в сторону Элимы рукой. Этот его жест также не отличается страстностью, однако упрощенность горизонтали, которая встречается с мощной вертикалью спокойно выпрямленной фигуры, производит очень убедительное действие. Вот скала, о которую разбивается зло. Рядом с основными действующими лицами прочие фигуры вряд ли могут рассчитывать на внимание к себе, даже если бы они были изображены не столь безразличными. Сергий, проконсул, являющийся в этом спектакле только зрителем, разводит руками — характерный для чинквеченто жест. Возможно, таким он был уже на первоначальном наброске, однако прочие персонажи представляют собой более или менее отвлекающие и излишние фигуры заполнения, которые — вместе с неряшливой архитектурой и отдельными мелковатыми живописными эффектами — сообщают картине некий непокой. Можно предполагать, что за ее завершением Рафаэль уже не следил.
Это впечатление охватывает вас еще с большей силой перед «Жертвоприношением в Листре» (рис 74 {21}). Столь прославленная эта картина — совершеннейшая невнятица. Ну кто, глядя на нее, мог бы догадаться, что здесь имело место исцеление человека, что народ пожелал принести чудодею жертву как богу, а разгневанный этим чудодей, т. е. апостол Павел, разодрал на себе одежды? Основной акцент поставлен на воспроизведении сцены языческого жертвоприношения, заимствованной с рельефа одного античного саркофага, и археологический интерес оттеснил все прочее в сторону. Уже само по себе буквальное цитирование образца заставляет усомниться в авторстве Рафаэля, но и помимо этого все внесенные в прообраз изменения послужили исключительно к его ухудшению. Композиция неловко расположена в пространстве и страдает спутанностью направлений.
Напротив того, картон с «Проповедью Павла в Афинах» (рис. 75 {20}) содержит значительную и оригинальную находку. Фигура проповедника с единообразно воздетыми руками, в лишенной красивости позе, не сопровождаемой красноречивым колыханием драпировок, исполнена величайшей значительности. Мы видим его только со стороны, более даже сзади: он стоит на возвышении и обращается с молитвой в глубь картины, выйдя при этом далеко вперед, к краю ступеней. Это придает ему убедительность — при всей умиротворенности. Лицо его в тени. Все выражение сконцентрировано в мощной и простой линии фигуры, победоносно оглашающей картину своим звучанием. Погремушками кажутся рядом с этим оратором все святые проповедники [на картинах] XV в.
Слушатели внизу намеренно изображены с большим уменьшением. Впечатлением от речи озарено множество лиц — задача явно во вкусе Рафаэля того времени. Отдельные фигуры достойны его мастерства, в случае же других невозможно отделаться от впечатления, что и здесь не обошлось без чуждых выдумок. (Особенно это касается грубых лиц на переднем плане.)
Архитектуре свойственна некоторая навязчивость: фон, на котором изображен Павел, тут уместен, что же до круглого (как [«Темпьетто»] у Браманте) храма, то его было бы желательно заменить чем-то другим. В диагональном соответствии с христианским проповедником находится статуя Марса — действенный прием для усиления направления.
Композиции, которых нет на картонах, существующие лишь как ковры, мы разбирать не станем, и все же одно принципиальное замечание о соотношении рисунка с тканым ковром сделать следует. Как известно, в процессе ковроткачества картина реализуется в зеркальном отображении, и мы ожидаем, что на образцах это должно приниматься в расчет. Примечательно, что не на всех картонах это было учтено в равной степени. «Чудесный улов», обращение Христа к Петру, «Исцеление хромого» и «Смерть Анании» исполнены так, что правильное изображение может возникнуть лишь на ковре, в то время как «Жертвоприношение в Листре» и «Ослепление Элимы» при перевертывании проигрывают. («Проповедь в Афинах» в данном отношении безразлична[79].) Дело здесь не только в том, что левая рука становится правой и, например, благословение левой может выглядеть неловким: рафаэлевские композиции этого стиля вообще невозможно переворачивать как кому заблагорассудится, не разрушая в чем-то их красоты. Рафаэль ведет глаз слева направо, так он был воспитан. Даже на композициях, выстроенных спокойно, таких, как «Диспута», поток течет в этом направлении. А уж на картине, изображающей мощное движение, мы находим всегда одно и то же: Гелиодор должен быть загнан в правый угол фрески — так движение делается убедительнее. И когда в «Чудесном улове» Рафаэль желает провести наш взгляд через рыбаков к Христу, вполне естественно, что движение будет развиваться слева направо; когда же он стремится придать убедительности внезапному падению Анании, он обрушивает его наземь в обратном направлении.
Переходя от картин-повествований к портрету, мы можем только сказать, что также и портрету теперь предопределено сделаться повествованием.
Портретам кватроченто присуща некая наивность в следовании оригиналу. Они воспроизводят личность, не требуя от нее определенного выражения. Люди выглядывают с картин безразлично, с едва не потрясающей естественностью. Главное — достижение убедительного сходства, а не определенного настроения. Встречаются и исключения, но, как правило, удовлетворялись тем, чтобы намертво зафиксировать непреходящий облик изображаемого, и соблюдение условности в позе, как казалось, не наносило совершенно никакого ущерба живости изображения.
Новое же искусство выдвинуло требование передачи в портрете характерной для личности ситуации, определенного момента свободнотекущей жизни. Художники перестают полагаться на то, что черты лица скажут сами за себя: движение и жест также теперь должны быть полны выразительности. От описательного стиля совершается переход к драматическому.
Однако и сами лица обладают теперь новой энергией выражения. Сразу же становится заметно, что это искусство обладает более богатыми средствами характеристики. На службу ей оказываются призваны передача светотени, манера проведения линии, распределение объемов в пространстве. Содействие возникновению определенного выражения приходит отовсюду. Чтобы личностная сущность оказала воздействие в полную силу, некоторые черты теперь особенно подчеркиваются, другие же приглушаются, в то время как кватроченто оформляло все приблизительно одинаково.
Во флорентийских портретах Рафаэля отыскивать этот стиль еще не следует — только в Риме сделался он, собственно говоря, живописцем человеческих образов. Юный художник подобно бабочке порхал вокруг явлений, и у него еще напрочь отсутствовала твердая хватка, способность сжать форму до ее индивидуального содержания. «Маддалена Дони» [Питти] поверхностна, и мне кажется невозможным приписывать тому же художнику прекрасный женский портрет, так называемую «Сестру Дони» из «Трибуна»[80] [Уффици]: Рафаэль, очевидно, просто не обладал тогда органами, потребными для того, чтобы так вгрызться в открывающееся взору[81]. Сам ход его развития являет собой примечательное зрелище: чем крупнее становится стиль, тем мощнее и сила индивидуального.
В качестве первого великого свершения всегда называют портрет Юлия II (Уффици)[82]. Его вполне можно было бы назвать картиной-повествованием. По тому, как восседает здесь погруженный в размышления папа, наглухо затворив рот, несколько наклонив голову, не скажешь, что перед нами усаженная для сеанса модель: скорее это часть истории — папа в типичном для себя состоянии. Глаза более не смотрят на зрителя. Глазницы в тени, зато мощно выдается основа выражения лица — глыба лба и крупный нос, на которые падает равномерный яркий свет. Таковы акценты нового стиля, и впоследствии они будут еще усилены. Вот бы увидать, что получилось бы из этой головы у Себастьяно дель Пьомбо!
Задача иного рода решается на портрете «Лев X с кардиналами» (Питти, рис. 76). У папы было толстое, заплывшее жиром лицо. Посредством прелестной игры светотени следовало попытаться приглушить звучание невыразительной, отдающей желтизной кожи и озарить лицо духовностью — передать изящество крыльев носа и остроумие чувственного речистого рта. Замечательна сила, которую приобрели близорукие глаза, притом что от натуры их изображение ничуть не уклонилось. Папа изображен разглядывающим рукопись с миниатюрами в момент, когда он внезапно поднимает глаза. В самом его взгляде есть что-то, характеризующее правителя лучше, чем если бы он был изображен в тиаре восседающим на троне. То, как изображены руки, свидетельствует о еще более индивидуальной разработке, чем у Юлия. Сопутствующие фигуры, хотя и поданы с большой значимостью, все же служат лишь фоном и во всех отношениях подчинены основному воздействию картины[83]. Ни одну из трех изображенных голов Рафаэль не пожелал дать с наклоном, и следует признать, что от этой трижды повторенной вертикали по картине распространяется торжественный покой. В то время как портрету Юлия придан однотонный (зеленый) фон, здесь изображена данная в ракурсе стена с пилястрами, обладающая тем двойным преимуществом, что она усиливает пластическую иллюзию и подкладывает под основные тона попеременно то светлый, то темный фон. В самом тоне, однако, происходит значительное смещение в сторону нейтрального: прежний пестрый фон исчезает, сочность сообщается лишь краскам на переднем плане — как видим мы это здесь, где папский пурпур предстает зрителю с максимальным великолепием на зеленовато-серой поверхности фона.
Быть мгновенно оживленным Рафаэлем на иной манер выпало косоглазому ученому Ингирами. (Оригинал первоначально в Вольтерре, ныне в Бостоне; старинная копия в галерее Питти.) Не подавляя и не скрывая природных дефектов, Рафаэль смог лишить действенности неприятное впечатление, перекрыв его значительностью духовного выражения. Равнодушный взгляд [модели] был бы тут непереносим, и течение мыслей зрителя, стоящего перед образом духовного напряжения в этом направленном вверх лице ученого, уже вскоре меняет свое направление.
Картина эта является одним из самых ранних римских портретов Рафаэля. Если я не заблуждаюсь, впоследствии он постарался бы избежать этого усиленного подчеркивания сиюминутной деятельности и заложил бы в портрет, рассчитанный на продолжительное и многократное созерцание, более спокойный мотив. Совершенное искусство способно передать волшебство сиюминутности даже в постоянстве. Так, «Кастильоне» (Лувр, рис. 77) очень прост в движении, однако небольшой наклон головы и сложенные вместе руки создают впечатление неисчерпаемых мгновенности и личностности. Изображенный бросает на нас с картины спокойный задушевный взгляд, лишенный, однако, навязчивой прочувствованности. Рафаэлю предстояло здесь написать благородного придворного, воплощение совершенного кавалера, каким желал его видеть сам Кастильоне в своей книжечке «Cortigiano»[84]. Скромность является основной чертой его характера. Аристократизм заявляет о себе без благородной позы — через саму его непритязательную, сдержанную, безмятежную натуру. Что обогащает картину, так это поворот корпуса по подобию «Моны Лизы» и великолепно разложенный на крупные элементы костюм. А как величественно развивается силуэт! Если для сравнения привлечь картину более ранней эпохи, как, например, «Портрет Франческо дель Опера» Перуджино (Уффици, рис. 78), выяснится еще и то, что фигура приобрела здесь совершенно новое соотношение с пространством, давая нам возможность воспринимать действие, оказываемое пространственной ширью и большой спокойной поверхностью фона, во всей его явленной мощи. Уже наблюдается исчезновение рук с портрета. Кажется, в случае поясного изображения опасались возможного их соперничества с лицом, и там, где им следовало играть более значительную роль, переходили к формату поколенного портрета. Фоном является нейтральный серый цвет со светотенью. Одежда также серая (и черная), так что единственный теплый тон здесь — телесный. Такие колористы, как Андреа дель Сарто и Тициан, также охотно прибегали в этой связи к белому пятну (рубашка).
Быть может, высшей своей степени прояснение рисунка достигает в находящемся в Мадриде «Портрете кардинала» (рис. 79). Какими простыми линиями изображается все в целом — крупно и плавно, словно архитектура! Вот тип благородного итальянского прелата — так и представляешь себе этот образ распрямившимся, бесшумно шагающим вдоль высоких сводчатых проходов[85].
Согласно Г. Гимансу (Н. Hymans), на этом мадридском портрете изображен молодой Скарамуш Тривульцио, епископ Комо, кардинале 1517 г. (Burlington Magazine, 1911, XX 89). Г. Дуррер (Н. Durrer) полагает, что это швейцарец Матеус Шиннер, епископ Зиттена (Monatshefte für Kunstgeschichte, 1913, 1 ff.). В таком случае портрет должен был быть написан в 1513 г. Действительно, тождественное с этим или во всяком случае очень похожее лицо когда-то идентифицировалось с Шиннером. Правда, на выбитых для него медалях мы видим совершенно другое лицо.
Что касается портретов двух венецианских литераторов Наваджеро и Беаццано ([в римской] Галерее Дориа-Памфили), на их счет полной уверенности в авторстве Рафаэля нет, но в любом случае это великолепные образцы нового стиля, изобильно насыщенные индивидуальной жизнью. Наваджеро — энергичная вертикаль, сопровождающийся резким поворотом головы взгляд через плечо, широкая полоса света на бычьей шее, во всем подчеркивается мощь ширококостной конституции, все работает на создание впечатления деятельного начала; противоположность ему — Беаццано, женственная, склонная к наслаждениям натура, взятая с легким наклоном головы и умеренно освещенная.
Ранее принадлежащим Рафаэлю считался также «Скрипач» (из [бывшей коллекции] Шиарра [в Риме], потом — у Ротшильда, Париж), теперь же всеми признано авторство Себастьяно (рис. 80). Чрезвычайно привлекательное лицо с вопрошающим взглядом и выражением решительности у губ, что свидетельствует о роковой предопределенности, примечательно как портрет человека искусства уже в сравнении с юношеским «Автопортретом» самого Рафаэля [Уффици]. Дело здесь не только в различии моделей, но и в различном восприятии, в новой сдержанности выражения и невероятных мощи и уверенности воздействия. Уже Рафаэль пробовал смещать лицо на картине вбок, но Себастьяно пошел еще дальше. Также и он воспроизводит легкий наклон головы, однако для глаза это почти незаметно. Кроме того, просто распределен свет: одна сторона лица полностью покрыта тенью и черты его подчеркнуты очень сильно. Наконец, резкий контраст в повороте: взгляд через плечо. Рука на переднем плане показана при этом на такую длину, что отвесной линии головы также находится решительно противопоставленное направление.
Рафаэль мало рисовал женские портреты, и прежде всего он оставил неудовлетворенным любопытство последующих поколений насчет того, как выглядела его Форнарина. Раньше также и здесь принято было реквизировать картины Себастьяно, перекрещивая всех подряд красавиц в рафаэлевских и утверждая, что это и есть его возлюбленная, как то было с «Молодой венецианкой» [1512 г.] из «Трибуна» [Уффици] или так называемой «Доротеей» из Бленхейма [ныне — Берлин-Далем, Государственные музеи]. Теперь же стараются подстраховаться, как в том случае, когда объявляют «Донну Велату» (Питти), считающуюся, несомненно, принадлежащей Рафаэлю, не только моделью для «Сикстинской Мадонны», но и идеализированным портретом искомой Форнарины.
В первом случае связь очевидна, второе же утверждение по крайней мере имеет за собой древнюю традицию.
Так называемая «Форнарина» (1512) из «Трибуна» [Уффици] представляет собой образец несколько равнодушной венецианской красоты, и уж во всяком случае ее намного превосходит созданная позже берлинская «Доротея» (рис. 81), полная спокойного благородства, наделенная мощным ритмом и размашистым движением высокого Возрождения. Невольно припоминается прекрасный женский образ с «Рождения Марии» Андреа дель Сарто 1514 г. В своей «Донна Велата» (рис. 82 {23}) Рафаэль, в противоположность этим чрезвычайно сластолюбивым существам Себастьяно, изображает возвышенную женственность. Величественно распрямленная осанка; одежда богатая, однако скраденная празднично окутывающим фигуру головным платком; взгляд не ищущий, но уверенный и ясный. Кожа на нейтральном фоне прогревается и победоносно светится над белым атласом. Если поставить рядом более ранний женский портрет, скажем «Маддалену Дони», сразу же делается ясным мощное овладение формой в этом стиле, уверенность в замыкании воздействий воедино. Но и вообще в основе всего лежит здесь такое представление о человеческом достоинстве, с каким еще не был знаком молодой Рафаэль.
Поза «Донны Велаты», и это бросается в глаза, схожа с «Доротеей», так что то и дело возникает мысль о том, что обе картины были, возможно, созданы в некотором соперничестве. В качестве третьего, дополнительного к ним примера вполне можно указать «Красавицу» из прежней коллекции Шиарра (потом — у Ротшильда, Париж [ныне — коллекция Тиссен-Борнемиса в Мадриде]), несомненно принадлежащую молодому Тициану[86] и возникшую в то же самое время. Замечательное было бы зрелище — посмотреть на новорожденную красоту чинквеченто в трех таких различных проявлениях, поставив их друг подле друга.
Однако поспешим перейти от этого прообраза «Сикстинской Мадонны» к самой картине. Путь наш лежит через несколько предварительных ступеней, и среди римских алтарных образов «Св. Цецилия» имеет право быть названной первой.
«Св. Цецилия» (Болонья, Пинакотека, рис. 83). Святая изображена вместе с четырьмя другими фигурами — ап. Павлом и Марией Магдалиной, епископом (Августином) и евангелистом Иоанном и ничем не выделяется из общего ряда. Все стоят. Она опустила инструмент и внимает ангельскому пению, льющемуся сверху. В этой прочувственной фигуре, несомненно, продолжают звучать умбрийские напевы. И все же при сравнении с Перуджино сдержанность Рафаэля изумляет. Отставленная ненагруженная нога и откинутая назад голова выглядят у него по-другому — проще, чем изобразил бы их Перуджино. Это уже не исполненное страстного томления лицо с полуоткрытыми губами, с тем sentimento, которому вволю отдался сам Рафаэль в лондонской «Св. Екатерине»: возмужавший художник скупей в изображении, однако изображенное им немногое действеннее вследствие контраста. В картине он делает ставку на долговременные эффекты. Кричащая мечтательность отдельно взятого лица набивает оскомину. Что сообщает картине свежесть, так это сдержанность выражения, оставляющая свободной дорогу к новому его подъему, и контраст с прочими фигурами, заряженными иным настроением. В этом смысле следует понимать Павла и Марию Магдалину: Павел мужественный, собранный, глядящий перед собой, Магдалина же — как нейтральный фон, с совершенно безразличным выражением. Двое прочих перешептываются и из действия выпадают.
Извлекая главную фигуру из композиции, как практикуют это современные граверы на меди, художнику оказывают медвежью услугу. Тональность выражаемых чувств требует своего дополнения, точно так же как нуждается в противопоставлении линия направления головы. Обращенному вверх лицу Цецилии соответствует опустивший голову Павел, а безучастной Магдалиной задается чистая вертикаль, которой, как отвесом, промеряются все отклонения.
Нам не следует прослеживать далее, как исполнена контрастная композиция в смысле размещения и вида фигур. Рафаэль пока еще скромничает: впоследствии он не собрал бы пять стоящих фигур вместе, не придав им более мощного контрастного движения.
Соответствующая гравюра Маркантонио [Раймонди] (В. 116) представляет собой интересный в композиционном отношении вариант. Если считать автором этой композиции Рафаэля (а ничего другого представить невозможно), в нем следует, поскольку расчет во многом еще неверен, усматривать ранний эскиз. Нет как раз того, что делает картину интересной. Магдалина здесь также прочувственно смотрит вверх и вступает в конкуренцию с основной фигурой, а двое святых позади более отчетливо пробиваются на передний план. В варианте, воплощенном на картине, впервые было осуществлено то, что является во всем приметой продвижения вперед: субординация вместо координации, такая избирательность мотивов, при которой всякий из них встречается только однажды, но при этом является, каждый на своем месте, объединяющим составным элементом композиции.
Созданная в 1512 г. «Мадонна ди Фолиньо» (Рим, Ватиканская пинакотека, рис. 84) не должна далеко отстоять от «Св. Цецилии» по времени. Ее тема — «Мадонна во славе» — старинный мотив, но до некоторой степени также и новый, поскольку кватроченто обращалось к нему лишь изредка. Нескованному церковными условностями столетию Мадонна виделась скорее усаженной в кресло, чем взлетевшей в воздух, в то время как претерпевшее перемены мировоззрение XVI и XVII вв., желавшее избежать близкого соприкосновения небесного и земного, предпочитает эту идеальную схему алтарного образа. Однако для сравнения все же напрашивается картина, относящаяся как раз к концу кватроченто — «Мадонна во славе» Гирландайо в Мюнхене (рис. 85 {45}), прежде образ главного алтаря Санта Мария Новелла. Здесь также внизу, на земле стоят четыре фигуры, и уже Гирландайо испытывал потребность в том, чтобы дифференцировать движения: у Рафаэля двое из них также преклоняют колени. Конечно, Рафаэль тут же настолько превосходит своего предшественника многосторонностью и глубиной телесно-духовных контрастов, что вопрос об их сопоставимости снимается, но одновременно он вводит сюда еще нечто иное: связывание контрастов. Фигуры должны приходить также и в духовное зацепление друг с другом, в то время как прежние алтарные образа никогда не находили неловким несогласованную расстановку святых. Одна из коленопреклоненных фигур — донатор с необыкновенно безобразным лицом, однако это безобразие перекрывается величественной серьезностью того, как он подан. Он молится. Его покровитель, св. Иероним, кладет руку ему на голову и предстательствует за него. Ритуальное моление обретает прекраснейшую свою противоположность напротив, в св. Франциске, устремляющем горящий взгляд вверх: поясняющим движением руки, направленным из картины наружу, он берет под свое заступничество всю общину верующих, и должен показать, как молятся святые. И взгляд его наверх перенимает и мощно продолжает также указующий вверх Иоанн позади него.
«Слава» Мадонны здесь живописно преодолена, однако не окончательно: прежний диск, по крайней мере частично, сохраняется в качестве фона, однако вокруг уже набухают облака, и ангельчики свиты, которым кватроченто выделяло самое большее клочок облачка или облачную скамеечку, чтобы поставить ногу, могут теперь вволю кувыркаться в своей стихии.
В самой посадке Мадонны Рафаэль проводит необычайно красивый и богатый мотив. Уже говорилось о том, что он не явился здесь первооткрывателем: разновысокая постановка ног, поворот верхней части корпуса и наклон головы восходят к Леонардовой Мадонне с «Поклонения волхвов». Младенец Христос чрезвычайно манерен в своем повороте, однако что здесь всего милее — так это мысль сделать так, чтобы он не смотрел, как мать, на молящегося донатора, но на стоящего внизу, посередине между мужчинами, мальчонку, также засматривающего на него вверх.
Этот голый мальчик с табличкой — к чему он здесь? Могут сказать, что в любом случае желательно было повстречать среди всех этих тяжелых и серьезных мужских типов детскую непосредственность. Однако помимо того мальчик еще и просто необходим здесь — как формальный связующий член. На картине здесь зияние. Гирландайо решительно ничего с ним не предпринял. Однако стиль чинквеченто требует, чтобы объемы находились в соприкосновении друг с другом, и требовалось ввести сюда именно некую горизонталь. Рафаэлю следовало откликнуться на предъявленное требование изображением мальчика-ангела, держащего в руках (чистую) табличку. Таков идеализм большого искусства.
Воздействие Рафаэля глубже и в то же время объемнее. Мадонна опущена так низко вниз, что ее нога доходит до уровня плеч стоящих фигур. С другой стороны, нижние фигуры плотно примыкают к рамке: теперь взгляд не должен еще раз перемещаться на пейзаж за их спинами, а именно это делало прежние картины несколько рыхлыми и слабыми[87].
«Мадонна с рыбой» (Мадрид, Прадо). В этой «Madonna del pesce» (рис. 86) мы имеем исполненную Рафаэлем римскую редакцию темы «Мария in trono [на троне]». Заказана была Мария с двумя сопровождающими фигурами — св. Иеронимом и архангелом Рафаилом. Последнему в качестве отличительного атрибута должен был быть придан мальчик Товия с рыбой в руке[88]. В то время как на других картинах мальчик этот теряется где-то в стороне и воспринимается только как помеха, здесь он становится в центре действия, так что картина-олицетворение превращается в «повествование»: ангел приводит Товию к Мадонне. Не следует здесь искать никакого специального намека: таково уж свойство рафаэлевского искусства — во все вносить живое отношение. Иероним преклонил колени по другую сторону трона, он на мгновение отвлекается от чтения и бросает взгляд на группу ангела. Кажется, только что перед этим младенец Христос был обращен к нему, теперь же он повернулся к новоявленным посетителям и по-детски потянулся им навстречу, в то время как другая его рука все еще заложена в книгу старика. Мария, очень строгая и благородная, не наклоняя головы смотрит на Товию сверху вниз. Она задает в композиции чистую вертикаль. С робостью приближающийся мальчик и пленительно красивый ангел, исполненный с поистине Леонардовым блеском, образуют вместе единственную в своем роде в истории искусства группу. Направленный снизу вверх взгляд, выражающий ходатайство и заступничество, существенно усиливается идущей в том же направлении линией зеленого занавеса, который, резко выделяясь на фоне светлого неба, представляет собой единственное украшение в этой в высшей степени упрощенной композиции. Трон выполнен по-перуджиновски просто. Богатство сообщается картине исключительно замыканием всех движений друг на друга и сближенностью всех фигур. Как недавно установил Фриццони (Frizzoni), исполнение картины не было рафаэлевским, и все же совершенная замкнутость композиции не оставляет и тени сомнений в том, что Рафаэль до самого конца наблюдал за ее созданием.
«Сикстинская Мадонна» (Дрезден). Уже не восседающей на облаках, как в «Мадонна ди Фолиньо», но шествующей по ним, выпрямившись в полный рост, словно явление, открывающееся лишь на краткие мгновения, написал Рафаэль Мадонну на картине для картезианцев из Пьяченцы, изобразив вместе с ней св. Варвару и папу Сикста II, по которому она и была названа «Сикстинской». Поскольку достоинства этой композиции обсуждались уже со всех сторон, мы поговорим здесь только о некоторых моментах (рис. 87).
Непосредственное вышагивание из картины, обрушивание на зрителя всегда должно производить неприятное впечатление. Существуют, правда, современные картины, рассчитанные как раз на это брутальное воздействие. Рафаэль все средства употребил на то, чтобы остановить движение, удержать его в определенных рамках. Нетрудно увидать, что это были за средства.
Мотив движения — удивительно легкая, летящая поступь. Разбор частных соотношений равновесия в этом теле, того, как проведены линии широко раздувшегося плаща и с шелестом отклоняющегося назад конца драпировки объясняют это чудо лишь отчасти: важно также и то, что святые слева и справа не стоят на облаках на коленях, но тонут в них, а также то, что ноги идущей остаются в темноте, между тем как свет озаряет только гребни белого облачного ковра, что усиливает впечатление того, что они несут ее на себе.
Вообще все устроено так, что для центральной фигуры постоянно находятся вовсе даже не любые, но исключительно выигрышные контрасты. Только она стоит, другие же на коленях, да еще на заглубленном плане[89]. Лишь она появляется изображенной в полную ширину, чисто вертикально, как абсолютно простой объем, полным силуэтом на светлом основании, другие же связаны со стеной, многочастны в одежде и раздроблены как объемы, а также не имеют опоры в себе самих, но существуют лишь в соотношении с образом по серединной оси, для которого припасено величайшее по ясности и мощи явление. Она задает норму, прочие же являются отклонениями, однако так, что также и они представляются упорядоченными согласно тайному закону. Очевидна дополнительность направлений: то, что взгляду папы вверх должен соответствовать взгляд вниз у Варвары, а его указанию из картины — ее подхватывание внутрь нее[90]. Ничто в этой картине не предоставлено случаю. Папа смотрит на Мадонну вверх, а Варвара — на детей у края внизу, так что проявлена забота также и о том, чтобы сразу же пустить взгляд зрителя по верной колее.
Нет нужды говорить о том, как замечательно действует на нас в Марии, явлению которой придана почти что архитектоническая мощь, этот налет робости в выражении. Она является лишь носительницей, Бог — это ребенок у нее на руках. Несут его не потому, что он не в состоянии ходить, но как несли бы принца. Его тело превосходит человеческие размеры, и в том, как он лежит, есть нечто героическое. Мальчик не благословляет, но смотрит на людей перед собой пристальным недетским взглядом. Его глаза фиксируются, что детям несвойственно. Волосы спутаны и взъерошены, как у пророка.
Два мальчика-ангела у нижнего края образуют фон заурядной естественности для чудесного. Замечал ли кто-нибудь, что у старшего из них только одно крыло? Рафаэль опасался пересечения, он не желал, чтобы снизу картина завершалась излишне массивно. Классический стиль предполагает в ряду прочего также и вольности.
Картине следует висеть высоко: Мадонна должна спускаться вниз. Если установить ее низко, она утратит свое оптимальное воздействие. Рама, в которую вставили ее в Дрездене, возможно, оказалась несколько тяжеловата: без крупных пилястров фигуры выглядели бы куда значительнее[91].
«Преображение» (Ватиканская пинакотека). Картина Преображения открывается нашему взору как двойная сцена — Преображения вверху и приведения бесноватого мальчика внизу. Как известно, такое их связывание вовсе не является чем-то обычным. Оно было избрано лишь Рафаэлем, и только однажды. Так обратил он к нам свое последнее слово в связи с большим стилем в повествовательной живописи (рис. 90 {24}).
Сцена Преображения всегда была щекотливой темой. Три человека стоят рядом друг с другом в полный рост, а три других полулежат у их ног. При всем очаровании тонов и деталей столь добросовестно задуманная картина Беллини из Неаполитанского музея (рис. 89), не может ввести нас в заблуждение относительно смущения, которое испытывал сам художник, когда ему приходилось уложить у ног сияющего Преображенного с его спутниками еще три человекокочки ослепленных учеников. Существовала, впрочем, и еще более ранняя, идеальная схема, согласно которой Христу вообще не надо было стоять на земле, но следовало быть изображенным поднявшимся в сиянии над ней. Так написал эту сцену и Перуджино в [Колледжо дель] Камбио (Перуджа). Очевидно, такой вариант обладал многими уже чисто формальными преимуществами, для Рафаэля, однако, изначально не могло быть вопроса, на чем остановиться ему: возвышенное восприятие требовало чудесного. Движение раскинутых рук он нашел уже готовым, однако парение и выражение одухотворенности он не мог воспринять ни у кого. Увлеченные летящим движением Христа, повернувшись к нему и будучи от него зависимыми, за ним также теперь следуют Моисей и Илия. Он есть источник силы и световой центр. Другие попадают лишь на край сияния, окружающего Господа. Круг замыкают ученики внизу. Рафаэль исполнил их в гораздо меньшем масштабе, чтобы иметь возможность полностью связать с землей. Сами они более не являются развлекающими, самостоятельными единичными сущностями, но появляются как нечто необходимое в круге, образованном Преображенным вокруг себя, и лишь через свое противоположение оробелости парящая фигура приобретает полное впечатление свободы и выделенности. Если бы Рафаэль оставил по себе миру одну лишь эту группу, то был бы совершенный памятник искусства в его понимании.
До какой же степени притупляется чувство объема и утрачивается способность рассчитывать уже у болонских академистов, желавших продолжать традиции классической эпохи! Христос с воздусей обращается вниз, к ученикам, с речью, будучи сам защемлен меж двух вальяжно развалившихся на облаках фигур Моисея и Илии, а внизу исполинских размеров ученики, с вульгарно-преувеличенными жестами и позами — вот картина Лудовико Карраччи в Болонской пинакотеке (рис. 91).
Однако Рафаэль не хотел, чтобы все завершалось группой Преображения, ему требовался контраст — и он нашел его в истории с бесноватым мальчиком, которую излагает Евангелие от Матфея непосредственно за Преображением. Это есть последовательное развитие композиционных принципов, которые Рафаэль применил в Станца д’Элиодоро. Сверху покой и праздничность, небесное одухотворение, внизу — сущее стеснение, земные беды.
Плотной массой стоят здесь апостолы: спутанные группы, резкие движения линий; основным мотивом является диагональный проулок, проложенный через толпу. Фигуры здесь значительно превосходят размером верхние, однако никакой опасности того, что они подавят сцену Преображения, нет: ясная геометрическая схема одерживает верх над всеми шумами толпы.
Рафаэль оставил картину неоконченной: множество частностей невыносимо здесь по форме, а все в целом отвратительно по цвету, однако главный расчет контрастов должен быть его собственной идеей.
В то же время Тицианом в Венеции была создана «Ассунта» (1518 г., рис. 92) [Венеция, церковь Санта Мария Глориоза деи Фрари]. Расчет здесь выполнен по-другому, но в чем-то принципиальном он все же схож. Апостолы внизу образуют замкнутую в себе стену, где каждый взятый по отдельности ничего не означает — что-то вроде цокольного этажа, а над ними стоит Мария, в обширном круге, верхний край которого совпадает с полукруглой рамкой картины. Могут спросить, почему также и Рафаэлю было не избрать полукруглого завершения картины? Возможно, он опасался, что тогда Христос слишком вырвется вверх.
Руки учеников, заканчивавших «Преображение», упражнялись в своем ремесле, прикрываясь именем мастера, также и в других местах. Лишь в самое недавнее время Рафаэля попытались вызволить из этого общества. Кричащие по цветам, неблагородные по восприятию, фальшивые в жестах и во всем лишенные меры, произведения мастерской Рафаэля (в преобладающей своей части) принадлежат к самому что ни на есть отвратному из всего, что когда-либо создавалось в истории живописи.
Можно понять гнев Себастьяно [дель Пьомбо] в связи с тем, что такие-то люди перекрывали ему дорогу в Риме. Себастьяно на протяжении всей своей жизни оставался соперником и ненавистником Рафаэля, однако талант давал ему право заявлять претензии на наиболее ответственные задания. Он так и не смог до конца избавиться от некоторых аспектов венецианской ограниченности. В самой гуще монументального Рима он продолжает придерживаться схемы полуфигурной картины, а полного овладения телом он, возможно, так никогда и не достиг. У него отсутствует высокое пространственное чутье, он легко спутывается, становясь в таком случае обуженным и неясным по воздействию. Однако он обладает действительно великой восприимчивостью. В качестве художника-портретиста он стоит в самом первом ряду, а в исторических картинах иной раз достигает такой мощной выразительности, что сравнивать с ним можно одного Микеланджело. Насколько многим обязан ему Себастьяно не ведомо, разумеется, никому. Его «Бичевание Христа» в Сан Пьетро ин Монторио в Риме и «Пьета» в Витербо принадлежат к наиболее величественным творениям золотого века. «Воскрешение Лазаря», которым он желал бросить вызов «Преображению» Рафаэля, я бы не стал ставить так уж высоко: Себастьяно куда лучше в случае небольшого количества фигур, нежели при изображении толп, и полуфигурная картина — это, возможно, вообще та почва, на которой он чувствовал себя уверенней всего. В находящейся в Лувре картине «Встреча Марии с Елизаветой» (рис. 159) вся его благородная природа обретает свое выражение, и рафаэлевская ученическая работа на ту же тему в Прадо выглядит рядом с ней, несмотря на свои крупные фигуры, заурядной[92]. Также и «Несение креста» Себастьяно в Мадриде (повторение — в Дрездене) по выразительности основной фигуры может превосходить страждущего героя с одноименной картины Рафаэля (так называемое «Spasimo») в Прадо[93].
Если подыскивать двум великим римским художникам кого-то еще в качестве третьего, им непременно окажется Себастьяно. При взгляде на него создается впечатление, что личность, предназначенная к чему-то высшему, не смогла в нем развиться в полной мере, что он не извлек из своего таланта того, что можно было из него извлечь. Ему недостает святой одушевленности работой, и в этом он является противоположностью Рафаэля, в качестве важнейшей черты которого Микеланджело превозносил как раз прилежание. Что он этим подразумевал? Очевидно, способность извлекать из всякой новой задачи новую силу.
Фра Бартоломмео — пример монашествующего художника высокого Возрождения.
Сильнейшим впечатлением его юности было то, что он слушал Савонаролу и присутствовал при его смерти. Вслед за этим Фра Бартоломмео удалился в монастырь и какое-то время совсем не занимался живописью. Решение это далось ему, должно быть, нелегко, потому что в нем более, чем в ком-либо, ощущается потребность изъясняться образами. Ему было еще почти нечего сказать, однако идея, которой он жил, была великая идея. Ученик Савонаролы носил в себе идеал могущественной простоты, чьей энергией он желал сокрушить светскую мишуру и мелочное изящество флорентийской церковной живописи. Он вовсе не фанатик, не ожесточенный аскет — он поет ликующие триумфальные песнопения. Следует видеть его в иконах, где восседающую на троне Мадонну плотными рядами обступают святые. Здесь он выражается патетически и в полный голос. Мощные объемы, удерживаемые воедино жесткой закономерностью, грандиозные контрасты направлений и энергичный размах общего движения — вот его стихия. Это стиль, который живет в широких звучных пространствах зальных церквей[94] высокого Возрождения.
Природа наделила Фра Бартоломмео чувством значительного — широких жестов, праздничных одеяний, роскошно волнующихся линий. Что поставить по воодушевленной красоте рядом с его «Св. Себастьяном» и отыщется ли во Флоренции что-то равное жестам его «Воскресения»? Обостренная чувственность оберегает его от опасности бессодержательного пафоса. Его евангелисты — это люди с бычьей шеей. Всякий, кто стоит, стоит неколебимо, и уж кто хватает — хватает цепко. Он требует чего-то исполинского в качестве нормальной величины, а желая придать своим картинам наисильнейшее пластическое воздействие, он так форсирует глубину тени и фона, что многие из его картин, вследствие неизбежного потемнения, воспринимаются ныне лишь с большим трудом.
Действительность и индивидуальность интересовали Фра Бартоломмео лишь до известной степени. Это человек целого, а не частного. Обнаженное тело разрабатывается им только поверхностно, поскольку рассчитывает он на впечатление от мотива движения и линий в целом. Характеры его всегда значительны из-за серьезности его восприятия, однако и в этом он едва идет дальше общих черт. Мы миримся с этой обобщенностью, увлекаясь его жестами и улавливая в ритме композиций его личность. Лишь в очень немногих случаях он утратил сам себя — как в сидящих героических фигурах пророков. Впечатление от Микеланджело на какой-то момент увлекло его за собой, и там, где ему вздумалось посостязаться в движении с этим великаном, он сделался пустым и фальшивым.
Понятно само собой, что из художников прежнего времени ближе всех ему был Перуджино с его простотой. У него Фра Бартоломмео нашел то, что искал: отказ от развлекающих деталей, покойные помещения, концентрированное выражение. Даже в красивом движении ориентируется он на Перуджино, привнося сюда; однако, собственный вкус к мощи, объему и замкнутому контуру, Рядом с ним Перуджино сразу же начинает казаться мелковатым и манерным.
Вопрос о том, что в широком живописном стиле Фра Бартоломмео восходит к Леонардо, насколько значительной была роль последнего в овладении им светотенью и богатыми цветовыми оттенками, должен рассматриваться в особой монографии. Там также мог бы быть проделан подробный анализ впечатления, произведенного на него Венецией, куда брат Бартоломмео ездил в 1508 г. Здесь он уже застал полный расцвет широкого живописного стиля, встретив у Беллини такое восприятие и ощущение красоты, которое должно было его потрясти подобно откровению. К этому мы еще будем время от времени возвращаться.
Глядя на «Страшный суд» (ранее в церкви Санта Мария Нуова, потом в Уффици [ныне в Музее Сан Марко во Флоренции]), созданный еще в предыдущем столетии, было затруднительно предсказывать, по какому пути Фра Бартоломмео должен был пойти дальше. Именно, верхняя группа, которая только и была им здесь исполнена, страдает распыленностью: основная фигура Спасителя слишком мала, а расположение мелкими слоями уходящих в глубину рядов сидящих святых, тесное сплачивание их голов действует архаически и сухо. Совершенно верно, что эта композиция послужила стимулирующим образцом для «Диспута» Рафаэля, однако при сравнении их друг с другом прекрасно видно, в чем именно состояли достижения Рафаэля, как и то, какие препятствия пришлось ему преодолеть. Распыленность целого и задвигание главной фигуры вглубь — слабые моменты, именно в таком виде присутствующие также и в первоначальных набросках «Диспута», и преодоленные лишь постепенно. В то же время ясное развитие мотива сидящих святых с самого начала не доставило Рафаэлю никакого затруднения. Он разделял с Перуджино пристрастие к обозримости и спокойному сопребыванию фигур, в то время как флорентийцы считали зрителя способным рассортировать плотно сдавленные ряды голов.
Ощущение того, что к нам обращаются уже с какими-то иными речами, возникает перед «Явлением Мадонны св. Бернарду» (1506 г., Флоренция, Академия изящных искусств, рис. 93 {25}): это первая картина, написанная монахом Бартоломмео. Большого удовольствия картина не доставляет, да и состояние ее оставляет желать лучшего, и тем не менее впечатление она производит. Явление показано неожиданным образом. Это уж не изящная, робкая женщина Филиппино, которая подходит к пюпитру божьего угодника и кладет руку ему на книгу, но явление неземное, слетающее вниз в празднично волнующемся плаще, в сопровождении хора ангелов, сгрудившихся плотной массой и исполненных благоговения и преклонения. Филиппино написал девушек, полуробко, полулюбопытно сопровождающих госпожу; у Бартоломмео нет желания вызвать у зрителя улыбку: он стремится наполнить его благоговением. К сожалению, ангелы столь безобразны, что впечатление благоговения в полном смысле создать не удается. Святой воспринимает чудо с благочестивым изумлением, и это выражение передано настолько верно, что Филиппино кажется рядом с ним заурядным, и даже Перуджино в его мюнхенской картине — безразличным. Новостью является укрупненность линий белого одеяния, волочащегося и массивного, а две сопровождающие святого фигуры вовлечены в общее настроение. Напротив того, пейзажное и архитектурное сопровождение производят еще впечатление юношеской неуверенности. Пространство в целом узко, что пригнетает явление как таковое.
Вдохновение, из которого вышел «Св. Бернард», с мощной пламенностью заявило о себе вновь три года спустя, в картине «Бог Отец с двумя коленопреклоненными святыми женами» (1509 г. Лукка, Национальный музей, рис. 94 {26}), где изображенная молящейся Екатерина Сиенская является повторением старого мотива — в укрупненной и более страстной форме. При этом впечатление усиливается за счет поворота головы (данной в неполный профиль) и подачи тела вперед; точно так же и движение вздувающихся темных орденских одежд представляет собой чрезвычайно эффектное преобразование внутреннего подъема в подвижную внешнюю форму. Другая святая, Мария Магдалина, сохраняет полную неподвижность. Она ритуальным жестом выставляет вперед сосуд с благовониями и поднимает перед грудью конец плаща, а ее направленный вниз взгляд покоится на верующих. Здесь то же самое соотношение контрастов, которое будет впоследствии повторено Рафаэлем в «Сикстинской Мадонне». Обе фигуры стоят на коленях, однако не на земле, а на облаках. Кроме того, Фра Бартоломмео добавляет сюда еще архитектоническое обрамление с двумя колоннами. Направленный в глубину картины, взгляд далеко уходит в плоский и недвижимый пейзаж. Слабо намеченная линия горизонта и обширное воздушное пространство оставляют впечатление удивительной праздничности. Припоминается, что схожие замыслы обнаруживаются уже у Перуджино, возможно, однако, что здесь в большей степени дают о себе знать отголоски венецианских впечатлений. В сравнении с вертлявым флорентийским изобилием картина является довольно примечательным свидетельством нового идеального направления.
Там, где Фра Бартоломмео берется за обыкновенную «Мадонну со святыми», как на чудесно написанной картине 1508 г. в Соборе Лукки[95], он вновь, совершенно в духе Перуджино, заботится прежде всего об упрощенности изображения: скромные драпировки, спокойный фон и простой куб в качестве трона. Мощным движением, более наполненными телами и большей замкнутостью контура он превосходит Перуджино. Его линия закругленная и колышущаяся, она чужда всякому жесткому соприкосновению. Как складно сливаются здесь силуэты Марии и св. Стефана![96] Несколько старомодно еще воздействие однородного заполнения поверхности, однако в согласии с новым чувством объема стоящие фигуры совершенно сдвинуты на край и картина реально обрамлена двумя колоннами по бокам, между тем как прежде в этом случае художники дали бы взгляду вырваться на простор между фигурами и краем еще раз.
Отныне алтарный образ наполняется все более могучими аккордами, а Фра Бартоломмео отыскивает в композиционном расположении фигур все более воодушевленные ритмы. Он умеет подчинить свои толпы крупному, руководящему мотиву, мощные группы темных и светлых тонов воздействуют друг на друга, и, несмотря на всю заполненность, картины остаются широкими и просторными. Свое наиболее совершенное выражение это искусство нашло в «Мистическом обручении св. Екатерины» (Питти, рис. 95) и картой «Святые патроны Флоренции с Мадонной и св. Анной» (Уффици, [ныне Флоренция, Музей Сан Марко]), созданных в 1512 г.
Пространство в этих картинах замкнутое. Фра Бартоломмео стремится к темному фону. Открытый, развлекающий пейзаж пришел бы в противоречие с их настроением. Ему требуется сопровождение тяжеловесной, серьезной архитектуры. Часто мотивом является большая, пустая полукруглая ниша, с воздействием которой он мог познакомиться в Венеции. Ее богатство в тени, даваемой сводом. Происходит полный отказ от красочности — точно так же как и сами венецианцы перешли в XVI в. от пестроты к нейтральным тонам.
Чтобы сообщить линиям фигур подвижность, Фра Бартоломмео возводит на переходе от первого плана ко второму пару ступеней. Этот мотив лестницы, использованный Рафаэлем в «Афинской школе» в рамках более крупного стиля, делается неотъемлемой частью также и многофигурного аллегорического алтарного образа.
Точка зрения при этом избрана довольно-таки низко, так что фигуры заднего плана опускаются. Возможно, это приблизительно соответствовало точке зрения, естественной для зрителя в церкви. Композиция Фра Бартоломмео с ее мощно расставленными акцентами извлекает особые преимущества из этой перспективы. Взлеты и спады ритмизированной темы оказываются здесь подчеркнутыми чрезвычайно мощно. При всем своем богатстве Фра Бартоломмео никогда не оказывает будоражащего или спутанного воздействия, он выстраивает картины в согласии с четкой закономерностью и подлинно опорные моменты композиции сразу же бросаются в глаза.
Фигура в правом углу этого «Мистического обручения св. Екатерины»[97] является особенно характерным типом, мотивом в духе богатого движения, которым овладели Понтормо и Андреа дель Сарто. Одна нога на возвышении, перекрывающая фигуру рука, контрастный поворот головы. Ее хватку, повороты пронизывает мощная энергия. Нам с удовольствием демонстрируют мускулатуру и сочленения — с этой целью рука обнажена до локтя. Начало здесь положил Микеланджело. Разумеется, он бы нарисовал эту руку иначе. Ее кисть маловыразительна.
Св. Георгий слева создает удачный в своей простоте контраст. То, как разработан блеск его доспехов на темном фоне, было новым для Флоренции зрелищем.
Чрезвычайно сладостно и совершенно в духе Фра Бартоломмео по мягкой текучести линий решена, наконец, богатая содержанием группа Марии с младенцем, который, направляя движение вниз, подает обручальное кольцо коленопреклоненной Екатерине.
Картины в таком роде, с их богатой ритмической жизнью, серьезные по своему закономерно-тектоническому построению и всюду полные свободного движения, производили большое впечатление на флорентийцев. В них на более высоком формальном уровне делается то же, что вызвало некогда восхищение в геометрически упорядоченном «Оплакивании Христа» Перуджино (1494). В своей фреске «Встреча Марии с Елизаветой» (атриум [церкви Сантиссима] Аннунциата) Понтормо совершил весьма удачную попытку подражания композиции брата Бартоломмео. Основную группу он помещает на возвышении перед нишей, спереди по краям — резко контрастирующие угловые фигуры; позаботившись о живом заполнении промежуточных ступеней, он добивается создания поистине монументального впечатления. В свете такой значительности всей композиции в целом достоинства каждой отдельной фигуры оказываются умноженными (рис. 107).
Особого упоминания заслуживает еще «Мадонна» (собор в Безансоне, рис. 96) — уже хотя бы из-за прекраснейшего изображения св. Себастьяна. Мотив его движения великолепен по текучести, а живопись отличается венецианской широтой. Чувствуется совместное влияние Перуджино и Беллини. Свет падает только на правую, более подвижную часть тела и таким образом подчеркивает, к величайшей выгоде для фигуры, именно существенное содержание мотива. Однако картина примечательна и по теме: Мадонна помещается на облаках, а облака эти заключены в замкнутое архитектоническое внутреннее пространство, дающее взгляду вырваться наружу лишь через дверь на заднем плане. Это идеализм нового рода. Возможно, Фра Бартоломмео испытывал потребность в темном фоне, в брезжащей глубине; однако этим он добился также и нового контраста для изображений стоящих здесь святых. В то же время пространственное впечатление, создаваемое этой картиной, удачным вовсе не назовешь, открытая дверь в большей степени сужает, чем расширяет. Кроме того, первоначально картина иначе завершалась вверху: она увенчивалась полукруглым небесным мотивом. Возможно, тогда действие её как целого было более удачным. Вероятно, эта картина также создана около 1512 г.
Восприятие брата Бартоломмео стремительно прибавляет в своей интенсивности, доходя до возвышенного пафоса в «Мадонна делла Мизерикордиа» (1515 г.; Лукка, Национальный музей, рис. 97). Известен тип мизерикордий, вытянутых по горизонтали: молящаяся Мария стоит посередине со сложенными руками, а справа и слева в сени ее плаща стоят на коленях богомольцы, вверяющие себя ее защите. У Фра Бартоломмео это мощная вытянутая вверх картина, завершающаяся полукругом вверху. Мария стоит на значительном возвышении, ангелы простирают ее плащ высоко в стороны, так что она молит наверху, великолепным — отчетливым и настоятельным — триумфальным движением простирая одну руку вверх, а другую вниз, с неба же ей отвечает ручающийся своим жестом, также охваченный колышущимися складками плаща Христос. Чтобы придать движению Марии текучесть, Фра Бартоломмео требовалось поставить одну ее ногу несколько выше другой. Как обосновать эту разновысокость? Он не колеблется ни мгновения и, в угоду мотиву, подставляет под ногу кирпич. Классическая эпоха нисколько не бывала возмущена такими вспомогательными средствами, по поводу которых современная публика подняла бы ропот.
Община верующих спускается по ступеням от возвышения в направлении переднего плана, так что здесь возникают группы матерей с детьми, молящихся и указывающих людей, которых по поставленным перед ними формальным задачам можно сравнить с теми, что появляются в «Изгнании Гелиодора». Разумеется, сравнение чрезвычайно рискованно, поскольку тут же наружу проступает то, чего на самом деле картине не хватает: связного движения, движения, которое передавалось бы от одного элемента к другому. Фра Бартоломмео постоянно возобновлял попытки изобразить такое массовое движение, однако в этом он, кажется, наталкивался на пределы, установленные его таланту[98].
Немногими годами позже «Мадонна делла Мизерикордиа» возникла «Ассунта» Тициана (1518 г., рис. 92). Вряд ли можно обойтись без упоминания этого единственного в своем роде произведения, поскольку мотивы их соприкасаются слишком тесно, однако судить о достоинствах Фра Бартоломмео, прикладывая к нему в качестве мерки Тициана, было бы неправильно. И все же для Флоренции значение его чрезвычайно велико, а картина, находящаяся в Лукке, является убедительным и наглядным выражением высокой степени подъема в настроении эпохи. Насколько быстро улеглись страсти, показывает написанная на ту же тему Бароччи картина, известная как «Мадонна дель Пополо» (Уффици): на зависть задорная и бодрая в своей живописности, по своему содержанию она тем не менее совершенно банальна.
Непосредственно к «Мадонне делла Мизерикордиа» примыкает «Воскресший Христос [с четырьмя евангелистами]» (1516) в Питти (рис. 98). Все, что звучало там еще неуверенно и неясно, здесь уже искоренено. Картину вполне возможно считать самым совершенным из произведений брата Бартоломмео. Он прибавил здесь в спокойствии. Однако именно сдержанный пафос действует в этом мягком благословляющем Христе гораздо убедительнее и неотступнее, чем размашистые жесты. «Смотрите: я жив, должны жить и вы».
Незадолго до этого Фра Бартоломмео побывал в Риме и мог видеть там «Сикстинскую Мадонну». По великолепной простоте складок драпировки для них характерна чрезвычайная близость. В самом силуэте Фра Бартоломмео избрал великолепный мотив тройной вздымающейся волны, вполне пригодный также и для изображений Мадонны. Рисунок поднятой руки и проясненность сочленений одобрил бы сам Микеланджело. На заднем плане здесь снова большая ниша. Фигура Христа ее перекрывает, что усиливает создаваемое им впечатление. Он возвышается над евангелистами за счет пьедестала, вроде бы естественного приема, который, однако, был чужд всему флорентийскому кватроченто. Первые примеры в таком роде встречаются в Венеции.
Четверо кряжистых евангелистов выглядят неколебимыми, как скалы. Ударение падает лишь на двоих из них: стоящие позади целиком и полностью подчинены передним, с которыми они сливаются в один объем.
Таким было ощущение объема у Фра Бартоломмео. Расчетливое, совершенно зрелое воздействие сказывается в изображенных в профиль и анфас лицах, в распределении выпрямленных и склоненных положений тела. Вертикаль данного анфас лица справа обладает определяющим воздействием не столько сама по себе, сколько черпает суть своей мощи из соотношения с целым и архитектонического сопровождения. Все в этой картине друг друга взаимно поддерживает и усиливает, все дышит необходимостью.
Наконец, группу скорби, «Пьета» (Палаццо Питти, рис. 99 {32}), Фра Бартоломмео также изобразил со всем тем благородством сдержанного выражения, какое было свойственно лучшим его современникам. Плач здесь негромок. Мягкое соединение двух профилей: мать, приподняв руку покойного, нагибается, чтобы отдать ему последнее целование в лоб — вот и все. В Христе нет и намека на перенесенные им страдания. Голова удерживается в положении, для трупа нехарактерном: также и здесь предпочтение отдано идеальному расчету. Лицо Марии Магдалины, в мучительном порыве простершейся на ногах Господа, остается от нас почти скрыто, однако выражению лица Иоанна, по замечанию Якоба Буркхардта, с неподдельной драматической точностью сообщены следы напряжения, созданного ношей у него на руках[99]. Таким образом, настроения на картине сильно дифференцированы, и на смену параллельному выражению, наблюдавшемуся у Перуджино, приходят резкие контрасты, взаимно подчеркивающие друг друга. Аналогичный расчет господствует и в движениях тел. Кроме того, две фигуры в композиции теперь отсутствуют: раньше здесь были изображены еще Петр и Павел. Их также следует представлять себе склоненными — выше Магдалины, безобразный силуэт которой был бы ими таким образом смягчен[100]. Из-за отсутствия этих фигур смещенным оказался и акцент композиции в целом. Собственно, симметричное распределение объемов здесь вовсе и не предусматривалось, однако три головы, данные вместе, безусловно, требуют противовеса. Несомненно, неверной была идея позднейшего добавления основания распятия посреди картины: как раз это место должно в ней оставаться неподчеркнутым.
Фра Бартоломмео оказывается еще степенней и праздничней в линиях, чем Перуджино, выглядевший среди своих современников таким умиротворенным (ср. рис. 51). Крупные параллельные горизонтали на первом плане по краю являются лишь выразительным средством, предназначенным для аналогичного по простоте рельефу сочетания фигур, среди которых господствуют два лица, данных в профиль. Должно быть, Бартоломмео ощущал благотворность такого успокоения для изображения. Того же впечатления успокоенности достигает он и при помощи другого приема, делая всю группу невысокой: из круто взлетающего треугольника Перуджино получился тупоугольный треугольник малой высоты. Возможно, и вытянутый по горизонтали формат картины избран из тех же соображений (ср. рис. 54).
Фра Бартоломмео мог бы продолжать работать еще очень долго, спокойной своей рукой сообщив классический вид целой галерее христианских сюжетов. На основании его рисунков складывается впечатление, что его воображение быстро разгорячалось и приходило к четкому образу картины. Безупречна уверенность, с которой он владел законами художественного воздействия. Однако практическое приложение того или иного правила никогда не делается у него определяющим само воздействие: определяет его личность, создавшая для себя собственные правила. На примере Альбертинелли, принадлежавшего к непосредственному окружению Фра Бартоломмео, мы убеждаемся в том, насколько незначителен объем того, что могло быть передано по наследству в его мастерской, как школе.
Вазари назвал Мариотто Альбертинелли (1474–1515) «un altro Bartolommeo» [вторым Бартоломмео — ит.]; долгое время он был его сотрудником, однако натуры их были совершенно разными. Прежде всего у него отсутствовала убежденность брата Бартоломмео. Велика одаренность, с которой берется он за исполнение отдельных задач, однако ни к какому последовательному развитию это не приводит, а временами он совершенно забрасывает живопись и делается содержателем трактира.
В ранней картине «Встреча Марии с Елизаветой» (1503) [Уффици] он показывает себя с лучшей стороны (рис. 100): красивая и чисто воспринятая группа, хорошо согласованная с фоном. С темой взаимного приветствия справиться не так уж легко: чего стоит одно то, чтобы как следует разместить все четыре руки! Еще незадолго до этого к ней обращался Гирландайо (картина в Лувре, датирована 1491 г., рис. 181), у которого Елизавета воздевает руки, стоя на коленях, а Мария успокаивающим движением кладет ей руки на плечи. Однако одна из их четырех рук оказывается при этом потерянной, параллельное же движение рук Марии оставляет неприятное впечатление. Альбертинелли и богаче и яснее в одно и то же время. Женщины пожимают друг другу правые руки, а остающиеся свободными левые даны по-разному: Елизавета охватывает ею свою гостью, а Мария смиренным жестом поднимает свою левую руку к груди. Мотив преклонения колен полностью опущен.
Альбертинелли желал сблизить два профиля вплотную, при этом, однако, поспешным выдвижением старшей женщины навстречу и скошенностью ее головы ему удалось достаточно прозрачно намекнуть на ее подчинение Марии, а в довершение всего он положил ей на лицо широкую тень. Художнику кватроченто и в голову бы не пришло так обозначать различие между ними. Группа стоит перед арочной конструкцией, явно восходящей к Перуджино; воздействие просторного и спокойного воздушного фона также воспринимается совершенно в аналогичном ему духе. Позднее постарались бы избежать сквозной видимости по краям картины; в драпировках и покрытой густой растительностью земле также еще чувствуются следы стиля кватроченто.
Влияние Перуджино обнаруживается и в большом распятии (1506) из церкви Чертоза дель Галуццо, однако четырьмя годами позднее Альбертинелли находит новую, классическую редакцию Распятого в картине «Троица» (Флоренция, Академия изящных искусств, рис. 101). Все художники прежнего времени оставляли между колен фигуры Христа щель, однако картина становится красивее, когда координация заменяется субординацией, т. е. одна нога накладывается на другую. Но Альбертинелли пошел здесь еще дальше, пустив движение головы в направлении, обратном этому движению ног. Если внизу фигура задает направление направо, то голова склоняется налево, и так в застывший и на первый взгляд недоступный ничему красивому образ входит ритм, который с этих пор никогда уже больше не будет утрачен.
Следует также назвать относящееся к тому же 1510 г. интересное «Благовещение» (в Академии, рис. 102), картину, стоившую Альбертинелли больших усилий и имеющую большое значение также и для общего хода развития искусства. Мы хорошо помним, как незначительна роль, отводившаяся Богу Отцу в «Благовещениях»: он появляется в виде маленькой полуфигуры где-то в верхнем углу и шлет голубя. Здесь же он дан в полный рост, помещен по центру и окружен вереницей больших ангелов. В этих летящих и музицирующих ангелов вложен большой труд: художник, в сердцах становившийся из живописца трактирщиком, чтобы только больше не слыхать все одних и тех же пересудов насчет перспективных сокращений, достиг в данном случае весьма основательного решения. Но вообще в небесном мотиве у него имеется уже что-то от «глорий» XVII в., разве что тут все симметрично размещено на одной поверхности, в то время как позднейшие небесные круговороты должны были вереницей выдвигаться по диагонали из глубины.
Приподнятой праздничности композиции соответствует благородно-спокойная Мария, которая стоит в элегантной позе и не поворачивается навстречу ангелу, но принимает его исполненное благоговения приветствие, лишь взглядывая на него через плечо. Без этой картины Андреа дель Сарто не смог бы прийти к своему «Благовещению», созданному в 1512 г.
Картина интересна также и с живописной точки зрения, поскольку в качестве фона здесь изображается обширное темное внутреннее пространство в зеленых тонах. Она исполнялась с расчетом на то, чтобы быть повешенной высоко, и это учтено в перспективе, однако круто падающая линия карниза создает режущее глаз соотношение с фигурой.
Андреа дель Сарто называли поверхностным и бездушным, и это правда — за ним числятся равнодушные картины, а в поздние свои годы он охотно предавался чистому ремесленничеству: то был единственный среди талантов первого ряда, в чьей нравственной организации, возможно, зияла какая-то брешь. Однако по крови своей он чистый флорентиец, слепленный из того же теста, что Филиппино или Леонардо, в высшей степени переборчивый во вкусах, изобразитель всего возвышенного: непринужденно-мягких поз и благородных движений рук. Он человек светский, и в Мадоннах его также присутствует мирская элегантность. Мощные движения и аффекты — не его стихия, он едва выходит за пределы спокойно стоящих и чинно шествующих фигур. Однако тут уж в нем заявляет о себе совершенно обворожительное чувство прекрасного. Вазари упрекает его в том, что он излишне смирен и робок, что не было у него настоящего куража, и чтобы понять, откуда такая оценка, нам достаточно бросить взгляд на одну из тех больших «машин», что появлялись обыкновенно из-под кисти самого Вазари. Однако и подле мощных построений Фра Бартоломмео или римской школы Андреа дель Сарто выглядит стихшим и скромным.
И тем не менее был он многосторонен и блестяще одарен. Воспитанный на преклонении перед Микеланджело, Андреа дель Сарто на протяжении долгого времени почитался лучшим рисовальщиком Флоренции. Он накоротке (да простят нам банальность таких слов) с телесными сочленениями и выявляет их функции с такой мощью и отчетливостью, которые неминуемо должны были обеспечить его картинам всеобщее восхищение даже в том случае, если бы наследственный флорентийский талант рисовальщика не соединился в нем с таким даром живописца, каких в Тоскане поискать. Его взору открыто не слишком-то много живописных явлений, он, к примеру, не входит в вещественные характеристики различных предметов, однако приглушенное свечение его телесных тонов и мягкая атмосфера, в которую погружены его фигуры, обладают большим очарованием. Его колористическому восприятию, также как и линеарному, присуща та же мягкая, едва не подуставшая красота, которая делает его более современным, чем кого бы то ни было другого.
Не появись Андреа дель Сарто, Флоренция лишилась бы художника своего празднества. Большая фреска «Рождение Марии» в атриуме Сантиссима Аннунциата (рис. 106) показывает нам нечто такое, чего не дали Рафаэль и Фра Бартоломмео: прекрасное и удовлетворенное существование человека в тот момент, когда Возрождение достигло своего зенита. Вот бы Андреа дель Сарто подарил нам побольше жизненных сцен такого же рода — ему и не следовало писать как-то иначе. То, что флорентийского Паоло Веронезе из него не получилось, зависело, разумеется, не от него одного.
В атриуме церкви Сантиссима Аннунциата туриста обыкновенно ждет первое сильное впечатление от Андреа дель Сарто. Это его ранние и исполненные серьезности произведения. Всего здесь пять сцен из жизни св. Филиппа Беницци (рис. 103–105) с датой завершения 1510 г., а далее — «Поклонение волхвов» (1511) и «Рождение Марии» (1514). Все композиции выдержаны в одном красивом светлом тоне, и поначалу они несколько суховаты вследствие обособленности цветов, однако уже в «Рождении» (рис. 106) богатые гармонические модуляции Андреа присутствуют в полном объеме. В композиционном отношении первые две фрески пока еще рыхловаты и разваливаются, однако уже к третьей он делается строже, применяет построение с подчеркнутой серединой и симметрично разработанными элементами по сторонам. Андреа вбивает в толпу клин так, что центральным фигурам приходится отступить назад и картина обретает глубину, в противоположность выстраиванию вдоль переднего края изображения, какое почти исключительно практиковалось еще Гирландайо. Сама по себе схема с центральным расположением для картины-повествования не нова, новым здесь является то, как происходит объединение фигур. Они не выстраиваются здесь рядами одна позади другой: элементы композиции наглядно и не теряя взаимной связи развиваются из глубины.
Задача, аналогичная той, которую тогда же, только в куда более значительном масштабе, поставил перед собой Рафаэль в «Диспута» и в «Афинской школе».
В последней фреске, «Рождении Марии», Андреа дель Сарто переходит от жестко-тектонического к свободно-ритмическому стилю. Композиция вскипает по роскошной изогнутой линии: начинаясь слева, с группы женщин у камина, движение достигает высшей точки в идущих женщинах и замирает в группе у постели роженицы. Свобода этого ритмического упорядочения — совершенно новое явление в сравнении с беспорядочностью прежнего бессвязного стиля: тут говорит закон, а то, как над всем господствуют и все охватывают стоящие женщины, мыслимо как мотив лишь в XVI в.
Стоило Сарто перейти от начального рыхлого сопребывания фигур к строгой композиции, как он ощутил потребность привлечь себе на помощь архитектуру. Она должна сплачивать композицию, давать фигурам точку опоры. Отсюда берет начало это совместное восприятие пространства и человека, бывшее в целом все еще чуждым кватроченто, где архитектурные моменты играли в большей степени роль случайного сопровождения и обогащения картины. Сарто новичок, взаимодействие с архитектурой у него нигде еще не может быть названо удачным. Заметна неловкость, с которой им осваивались превосходившие обыкновенный размер пространства. Архитектонический фон сплошь излишне тяжеловесен: имеющиеся посредине композиций просветы оказывают скорее сужающее, нежели расширяющее действие, а там, где взгляд может вырваться на простор сбоку, это отвлекает зрителя. И повсюду-то фигуры смотрят несколько затерявшимися. Лишь в интерьере композиции «Рождения» дается чистое разрешение задачи.
Насколько мало способен был Андреа справиться с драматическим содержанием сцен, отчетливо выявляется при сравнении его с Рафаэлем. Жесты творящего чудеса святого не отличаются ни размахом, ни убедительностью, а окружающие сплошь и рядом ограничиваются тем, что стоят тут же в непринужденных позах, лишь очень слабо выражая свое изумления. Там же, где присутствует бурное движение, — когда молния заставила игроков и насмешников в испуге разбежаться, — он изображает эти фигуры маленькими и на среднем плане, хотя то был удобный повод показать, чему смог он выучиться от «Купающихся солдат» Микеланджело. Все основные мотивы из разряда спокойных, однако стоит затратить усилия и подробно проследить все идеи художника: как раз там, где перед ним была трижды поставлена задача развить элементы композиции от середины посредством стоящих, идущих и сидящих фигур, сделав это в общем симметрично, в частностях же — несимметрично, можно натолкнуться на чрезвычайно красивые, юношески-мягкие мотивы. Действительно, зачастую простота создает впечатление едва ли не ограниченности, однако так приятно бывает на мгновение позабыть о фигурах, интерес к которым основывается на контрапосте.
В композиции «Рождения» Андреа дель Сарто не связан совершенно ничем. По самому своему призванию он лучше всех способен отобразить благородную небрежность, непринужденную раскованность. В двух шествующих женщинах оживает весь ритм чинквеченто. Также и роженица на постели призвана к возросшему богатству выражения. То положение, когда она просто лежит — навзничь, с негнущейся спиной, как у Гирландайо, представляется теперь ограниченно-архаистичным, а поза на животе, как у Мазаччо[101], могла представиться аристократичным флорентийцам низменной. Роженица в постели претерпевает теперь развитие, аналогичное фигурам на гробницах: и здесь и там теперь происходит значительное разворачивание членов и их дифференциация.
Самый благодарный по богатству движения в комнате роженицы мотив — это кружок женщин, занимающихся младенцем. Здесь можно проявить склонность к роскоши по многообразию кривых, составив из сидящих и склоненных фигур плотный клубок движений. В разработке этой темы Сарто еще проявляет сдержанность, впоследствии же все целиком содержание картин «Рождение» строили именно на ней. Группа женщин выдвигается на самый передний план, а постель с роженицей задвигается назад, и поэтому мотив посещения отпадает сам собою. На крупномасштабной картине в Санта Мария дель Пополо (Рим) Себастьяно дель Пьомбо впервые изображает сцену таким образом, а в XVII в. это будет общепринятое решение.
В верхней части композиции мы видим ангела, размахивающего кадильницей. Как ни хорошо по примерам, относящимся к сеченто, известен мотив разворачивания облаков на этом месте, мы все-таки необычайно удивлены, обнаружив его здесь, у Сарто. Мы слишком еще привыкли к светлой и ясной действительности кватроченто, чтобы воспринимать такие чудесные явления как что-то само собой разумеющееся. Очевидно, произошла перемена в настроении: мышление снова становится идеалистическим, и необходимо предоставить пространство чуду. В случае «Благовещения» мы еще столкнемся с аналогичным проявлением[102].
Нисколько не вредя этой идеальности в том, что касается женских костюмов и обстановки, Андреа не расстается с флорентийской современностью: это флорентийская комната современного ему стиля, и именно такие костюмы (как недвусмысленно указывает Вазари) носили как раз в это время (1514).
Если Сарто перешел здесь к свободно-ритмическому стилю, это не означало, что более жесткие, тектонические композиции рассматривались им как преодоленный подготовительный этап: он возвращается к ним в другом месте, в Кьостро делло Скальцо. Однако и в самом атриуме церкви Сантиссима Аннунциата имеется еще один великолепный пример того же рода — возникшая непосредственно вслед «Встреча Марии и Елизаветы» Понтормо (рис. 107). Вазари совершенно прав: всякий, кто желал здесь выступить рядом с Андреа дель Сарто, должен был создать что-то совершенно незаурядное по красоте. И Понтормо это вполне удалось. «Встреча» производит значительное впечатление не только из-за увеличенного против обычного размера фигур: это великая композиция и по внутреннему содержанию. Центрированная схема, как ее пятью годами ранее опробовал Андреа, впервые поднята здесь на высоту архитектонического воздействия. Объятия женщин вынесены на восходящую ступенями вверх площадку перед нишей. Выдвигающиеся далеко вперед ступени задают изобильное разнообразие высот для фигур окружения, так что возникает живое бурление линий. Однако среди всего этого движения победно раздаются мощные расчленяющие ударения: вертикали по краям, а между ними восходящая и опускающаяся линии — треугольник, вершину которого образуют склоненные фигуры Марии и Елизаветы, а основание — сидящие слева и справа женщина и мальчик. Треугольник этот неравнобедренный, сторона Марии круче восходит вверх, а у Елизаветы она положе, и нагой мальчик внизу не зря так вытянул ногу в сторону: именно эту линию он должен продолжать дальше. Все здесь сцеплено воедино так, что каждая отдельная фигура вносит вклад в значительность и праздничность великой, всепронизывающей ритмической темы. Вполне очевидна зависимость от алтарных композиций Фра Бартоломмео. Подхваченный великой эпохой, художник второго ряда создал здесь картину, производящую действительно сильное впечатление.
«Обручение Марии» Франчабиджо, как ни изящны отдельные его моменты, выглядит рядом мелковатым и бедноватым. Не станем на нем останавливаться.
Скромными по размеру фресками, изображающими историю Иоанна Крестителя, причем не цветными, но выполненными серым по серому, Андреа дель Сарто расписал ордену босоногих монахов (scalzi) маленький дворик с колоннадой. Лишь две фрески исполнены Франчабиджо, прочие же десять, как и четыре аллегорические фигуры, полностью принадлежат его кисти. Однако стиль здесь не один и тот же: работа продвигалась не спеша, с многочисленными перерывами, на протяжении пятнадцати лет, так что по ней можно проследить почти весь ход развития художника.
Живопись серым по серому была распространена уже с давних пор. Ченнино Ченнини говорит, что к ней прибегали в местах, подверженных воздействию погодных условий. Использовали ее и рядом с красочной, в местах менее существенных — на парапетах, в темных межоконных простенках. Однако в XVI в. она пользуется довольно значительной популярностью, что вполне возможно связать с распространением нового стиля.
Дворик в целом производит в высшей степени благоприятное впечатление покоя. Единство тона, связь с архитектурой, способ обрамления — все согласованно работает на то, чтобы композиции представились нам размещенными особенно удачно. Всякий, кто знает Сарто, не станет отыскивать достоинства фресок в психологических моментах. Иоанн смотрит утомленным проповедником покаяния, устрашающие сцены умеренны по драматическому эффекту, характеров здесь ожидать и не следует, однако Сарто всегда отчетлив и полон красивого движения, и здесь мы прекрасно понимаем, что интерес эпохи все в большей степени переключался на формальные свойства произведений, и достоинства того или иного повествования оценивались исходя исключительно из того, как расположены элементы композиции в пространстве.
Поговорим об отдельных фресках в том порядке, в котором они создавались.
1. «Крещение Христа» (1514 г., рис. 108). Фреску можно было бы счесть наиболее ранней уже по тому, как фигуры не наполняют собой пространство, но стоят вразброд. Места избыточно много. Самая изящная — фигура Христа, движение которой передано с необыкновенной нежностью и обладает необычайной легкостью воздействия. Правая нога ненагруженная, однако пятки остаются скромно сведенными вместе. Ноги отчасти перекрывают одна другую, и сужение силуэта в области коленей производит впечатление необычайной гибкости. Следует обратить внимание на то, что ступни не погружены в воду, но видны зрителю. Некоторые идеалистически настроенные небольшие школы так всегда и поступали, однако здесь это сделано в интересах пластической проясненности. Обнажение бедра также служит потребностям более ясного представления. Прежняя горизонтальная набедренная повязка перерывала тело как раз в том месте, где необходимо было дать наиважнейшие разъяснения. Здесь же, в случае косо обрывающегося вниз передника, не только сохраняется ясность, но и сама собой возникает приятная контрастная линия. Руки новообращенного скрещены на груди, а не сложены молитвенно, как это бывало прежде.
В Иоанне мы не обнаруживаем такого изящества. В его ломано-угловатой фигуре еще чувствуется некая пугливость. Прогресс наблюдается только в том, что он стоит на месте: Гирландайо и Вероккьо изображали его подходящим. В ангелах в глаза бросается то, что они — единокровные братья отличающейся еще большей красотой пары с картины «Благовещение» 1512 г.
2. «Проповедь Иоанна Крестителя» (1515 г., рис. 109). Фигуры имеют здесь куда более значительные размеры, а более массовое заполнение поверхности изначально придает картине другой вид. В композиционной схеме проглядывает фреска Гирландайо в Санта Мария Новелла. Совпадает находящаяся на возвышении фигура посередине, расположение кружка слушателей со стоящими фигурами по краям. Тождественен и поворот проповедника направо. Тем более оправданным становится здесь отыскание отдельных расхождений (ср. рис. 110).
Гирландайо пытается сообщить своему оратору убедительность при помощи шага, который тот делает, Сарто же вкладывает все движение в поворот фигуры вокруг собственной оси. У него фигура спокойнее и в то же время богаче — по содержательности движения. Также и здесь чрезвычайно важно мощное сужение силуэта у колен. Архаический жест оратора с вытянутым вверх указательным пальцем представляется теперь мелким и незначительным, руку стараются заставить оказывать воздействие как цельный объем, и в то время как в первом случае одеревеневшая рука помешалась в одной плоскости, протягивающаяся у Сарто более свободным движением рука, уже вследствие того, что дана в ракурсе, оживает совершенно иной жизнью. То, как выразительно выписаны сочленения, как прозрачно разбиение фигуры в целом, представляет собой прекрасный образец рисунка чинквеченто.
У Сарто меньше пространства для размещения своей публики; однако он способен передать впечатление собравшейся толпы с большей убедительностью, чем Гирландайо, который при своих добрых двух десятках голов, каждая из которых озабочена тем, чтобы ее было видно, лишь рассеивает внимание. Замыкающие фигуры по краям производят значительное впечатление сами по себе. Преимуществом является и то, что говорящий обращается к людям, которые на картину не попали.
То, что центральная фигура приобретает у Сарто такое мощное воздействие, невозможно было бы объяснить одним соотношением величин: все здесь работает на то, чтобы сообщить ей основное ударение. С мыслью об этом создан и пейзаж. Он дает говорящему опору сзади, оставляя свободное пространство спереди, так что тот возвышается как свободный легко различимый силуэт, в то время как у Гирландайо он не только увязал в толпе, но и входил в неприятный конфликт с линиями фона.
3. «Крещение народа» (1517 г., рис. 111). Стиль начинает делаться беспокойным. Драпировки разодраны и висят лохмотьями, движения пронзительны. Второстепенные фигуры, которые призваны одевать жесткую схему прелестью случайного, делают это с превышением всякой меры. Подлинный Сарто сказывается лишь в изображенной со спины нагой фигуре юноши, непринужденно смотрящего вниз.
4. «Взятие под стражу» (1517 г., рис. 112). И эта сцена, как ни мало она предназначена для этого, решена как центральная композиция. Ирод и Иоанн не противопоставлены здесь друг другу, профиль против профиля: царь сидит в середине, а справа, наискось от него — Креститель, для соблюдения же симметрии слева помещена изображенная со спины значительная фигура зрителя. Но поскольку Иоанна обступили два стражника, картине требуется дополнительный противовес, что и достигается (несимметрично) выдвигающейся из глубины фигурой начальника стражи. Богатая группа, в которой совершается сам арест, производит необычайно живое действие в сравнении со спокойным объемом отдельно стоящей фигуры, данной со спины. Можно согласиться с тем, что это — не более чем вешалка для одежды; и все же такое принятие в расчет контрастов — прогресс для Флоренции. Прежде все следовало равномерно заполнять и равномерно же приводить в движение. В то же время очень хорош Иоанн, который изо всех сил старается достать взглядом царя, и если стражники, надо полагать, могли быть помощнее по движению, все же оказалась успешно избегнутой ошибка, которую совершали другие, когда рядом с необузданностью стражников главной фигуре вообще не удавалось вставить ни слова.
5. «Танец Саломеи» (1522 г., рис. 113). Сцена пляски, которую принято было неподобающим образом изображать вместе с подношением головы, оказывается здесь предметом отдельной композиции. Должно быть, сама тема доставляла Андреа особенное удовольствие, и наделенная благозвучным движением танцующая Саломея действительно принадлежит к числу прекраснейших его созданий. Фигура дана чрезвычайно спокойно, движение сосредоточено главным образом в верхней части тела. В качестве контраста танцовщице противопоставляется данная со спины фигура слуги, вносящего блюдо. Зритель оказывается вынужденным соотносить эти фигуры, они дополняют друг друга, и лишь то, что слуга продвинут к центру композиции дальше Саломеи, выявляет ее производящую такое напряженное действие секундную приостановку. Стиль здесь вновь успокоился, линии намечены в более текучей манере. Композиция является прекрасным образцом идеального упрощения обстановки и игнорирования всех избыточных деталей.
6. «Усекновение главы» (1523 г., рис. 114). Можно было предполагать, что уж здесь-то по крайней мере Сарто не обойтись без изображения мощного телесного действия: взмахивающий мечом палач — одна из излюбленных фигур художников, которые ищут движения ради него самого. И все же Сарто удалось ускользнуть и здесь. Он показывает не обезглавливание, но тот полный покоя момент, когда палач кладет голову на протянутое Саломеей блюдо. Палач с расставленными ногами изображен со спины, в середине, Саломея слева, а справа — начальник стражи, так что вновь здесь использована центральная композиция. Щадя нас, жертву художник от нас скрывает.
7. «Подношение главы Ироду» (1523 г., рис. 115). И снова изображено застолье. На этот раз фигуры теснее собраны вместе: это более суженная композиция. Несущая голову Саломея также привлекательна, как и во время пляски, противоположность элегантному изгибу ее тела составляет окаменелая неподвижность зрителей, стоящих напротив. Все живое движение сдвинуто в середину. Края заняты стоящими попарно фигурами.
8. «Явление ангела Захарии» (1523 г., рис. 116). Теперь художник полностью в себе уверен. Он обладает средствами, с помощью которых при всех обстоятельствах добивается определенного воздействия, и, полагаясь на них, позволяет себе все большую беглость. Схема фигур по краям применена также и здесь; явление ангела происходит позади — со скрещенными руками он безмолвно склоняется перед смотрящим на него священником. На все сделаны лишь поверхностные намеки, однако абсолютно безошибочный расчет воздействий и недвижная праздничность архитектонической композиции придает изображению такое внутреннее достоинство, сравнение с которым не так-то просто выдержать даже Джотто, который подошел к теме со всей серьезностью.
9. «Встреча Марии с Елизаветой» (1524 г., рис. 117). Фигур по краям больше нет. Главная группа обнявших друг друга женщин стоит по диагонали, и диагональ эта задает меру для всей композиции. Фигуры располагаются по quincunx, т. е. как метки игральной кости на грани «5». Успокаивающим моментом является ориентированная под прямым углом архитектура фона.
10. «Наречение имени» (1526 г., рис. 118). И опять новая схема. Служанка с новорожденным на руках стоит по центру на первом плане, повернувшись к сидящему с краю Захарии[103]. Мать, лежащая в постели, и другая служанка оказываются на втором плане симметрично вдвинутыми между фигурами ряда первого. Вазари чрезвычайно превозносит эту композицию, говоря в связи с ней о ringrandimento della maniera [укрупнении манеры — ит.]. Насколько могу судить, какого-то особенного нового стиля здесь нет, все было уже подготовлено заранее, и даже крайне неудовлетворительная сохранность фрески не пробуждает в нас желания увидеть больше. Здесь мы видим то, что в этот поздний период представлялось Сарто достойным выражения.
На обеих фресках, созданных для этого цикла Франчабиджо, стоят ранние даты. Уступая Сарто в таланте, рядом с ним он производит неблагоприятное впечатление. Чего стоит хотя бы та фреска, на которой маленький Иоанн получает отцовское благословение (1518 г., рис. 119): бурное движение фигуры благословляющего отца совершенно архаично. Окружающие фигуры, сами по себе чрезвычайно прелестные, как, например, мальчики на лестнице, слишком сильно бросаются в глаза, да и вообще, надо сказать, художник с более развитым вкусом не стал бы здесь вводить мощную лестницу. Это единственный мотив во всем дворике Скальцо, о который запинается глаз. Фреска непосредственно примыкает к самой ранней работе Андреа, «Крещению Христа», и превосходит ее по величине, но не по красоте.
Как уже говорилось, ряд изображений повествовательного характера прерывается четырьмя аллегорическими фигурами, которые все написаны Сарто. Они должны имитировать стоящие в нишах статуи. Искусства снова начинают приходить в зацепление друг с другом. Любой масштабный живописный ансамбль той эпохи не обходится без реальной или сымитированной скульптуры. Лучше всего здесь, вероятно, «Милосердие»[104]: держа одного ребенка на руках, она поднимает с земли второго, и при этом, чтобы не потерять равновесия, она не наклоняется, а лишь сгибает ногу в колене (похожая группа — на своде Станца д’Элиодоро в сцене явления Бога Ною). «Справедливость» — явное заимствование такой же фигуры Сансовино с Санта Мария дель Пополо в Риме (рис. 120–122). Вот только у Сарто одна нога поставлена выше, чтобы сообщить фигуре больше движения[105]. Фигуре этой было суждено впоследствии ожить у него еще раз — в «Мадонне с гарпиями».
Пренебрежение серьезностью восприятия и исполнения, сказывающееся во фресках Скальцо приблизительно с 1523 г., не означает, что у художника пропала охота к исполнению именно данного задания: те же самые симптомы дают о себе знать тогда же и в станковой живописи. Андреа делается безразличным, становится поденщиком, полагающимся на свои великолепные художественные средства. Даже там, где он явно опять собирается с силами, в его работе более не чувствуется душевной теплоты. Оставим биографу судить о причинах этого. По работам молодого художника о возможности такого поворота нельзя было даже предполагать, и, чтобы увидеть, что было заложено в этой душе изначально, нам не отыскать лучшего примера, чем большое «Благовещение» в Палаццо Питти (рис. 123 {27}), написанное Андреа в возрасте 25–26 лет.
Мария благородна и строга, как и у Альбертинелли, однако движения ее изящнее, а ангел так прекрасен, как под силу было бы его выполнить одному лишь Леонардо — со всем очарованием юношеской мечтательности в наклоненной слегка вперед и набок голове. Он произносит свои слова приветствия и протягивает руку к изумленной Деве, одновременно преклоняя колено. Вот полное благоговения приветствие на расстоянии — ничего общего с той бурно врывающейся школьницей, как у Гирландайо или Лоренцо ди Креди. И — впервые со времен готики — ангел является на облаке. На священное изображение вновь допускается чудесное. Заданный тон мечтательности находит ответ и продолжение в двух сопровождающих фигурах ангелов с вьющимися волосами и мягкими тенями, лежащими у глаз.
Вразрез с принятым расположением Мария стоит слева, а ангел появляется справа. Быть может, Андреа было желательно, чтобы вытянутая вперед (правая) рука не закрывала тела. Только теперь — и именно поэтому — фигура приобретает полную выразительную ясность. Рука обнажена, как и ноги сопровождающих ангелов, и рисунок явственно обнаруживает ученика Микеланджело. Левая рука держит стебель лилии совершенно по-микеланджеловски.
Картина еще не вполне свободна от отвлекающих деталей, однако архитектура заднего плана превосходна и нова. Она укрепляет фигуры и связывает их между собой. Линии пейзажа также принимают участие в общем движении.
В Палаццо Питти имеется еще одно «Благовещение», относящееся к позднему периоду Андреа (1528); первоначально написанное в люнете, ныне оно дополнено до прямоугольника (рис. 124 {22}). Здесь со всей очевидностью раскрывается противоположность того, чем был художник в начале и в конце своего пути. Далеко превосходя первую композицию по живописной виртуозности, это второе изображение обнаруживает тем не менее пустоту выражения, и тут уж нас не введет в обман никакое волшебство по части разработки воздуха и драпировок.
В «Мадонне с гарпиями» [Уффици] (рис. 125) Мария предстает перед нами зрелой женщиной, а Андреа — зрелым художником. Это самая благородная из всех флорентийских Мадонн, царственная в подаче себя, исполненная самосознания, а потому она совершенно несхожа с Рафаэлевой «Сикстинской Мадонной», которая вовсе о себе не думает.
Подобная статуе, стоит она на постаменте и смотрит вниз. Мальчик виснет у нее на шее, а она без каких-либо усилий удерживает весомую ношу на одной руке. Другая рука, удерживающая опертую на бедро книгу, спускается вниз. Также и это — мотив монументального стиля. Ничего материнского и задушевного, никакой жанровой игры с книгой, одна идеальная поза. Да в ней она и не смогла бы читать — не смогла бы даже захотеть читать. То, как широко лежит рука на корешке книги, является особенно прекрасным примером величественного жеста чинквеченто[106].
Сопровождающие святые — Франциск и евангелист Иоанн — наделены богатым движением, однако находятся в подчиненном Мадонне положении уже хотя бы потому, что даны в профиль. Тесно сдвинутые друг к другу, вместе фигуры образуют единый комплекс, и богатая содержанием группа обретает дополнительную мощь вследствие пространственного соотношения: ни клочка излишнего пространства, тела повсюду примыкают к краям картины. Замечательно, что никакого впечатления обуженности при этом не возникает. В ряду средств, способствующих этому — пара уходящих вверх пилястров.
К скульптурному богатству добавляется еще и живописное богатство изображения. Андреа старается отобрать у наших глаз такие силуэты, вдоль которых можно было бы скользить взором, и вместо сплошных линий предлагает только отдельные светлые выпуклые поверхности. Из полутьмы то там, то тут выступает освещенная часть, чтобы тут же вновь погрузиться в тень. Равномерное и отчетливое развитие форм на свету прекращается. Глаз оказывается пребывающим в постоянном пленяющем движении, в результате чего возникает воплощенное в пространстве телесное впечатление, естественным образом одерживающее победу над всем более ранним богатством плоскостного стиля.
На еще более высокой в живописном отношении ступени находится картина «Диспут о Троице» в Палаццо Питти (рис. 126). Четыре стоящие мужские фигуры погружены в беседу. Невольно припоминается группа Нанни ди Банко в [флорентийской] Ор Сан Микеле. Однако здесь это уже не безучастное сопребывание в духе кватроченто, но настоящий диспут, где роли явственно разделены. Епископ (Августин?) говорит, а тот, к кому он обращается — Петр Мученик, доминиканец, полное изящества и духовности лицо которого заставляет казаться грубыми все типы Фра Бартоломмео. Он напряженно слушает. Св. Франциск, напротив, кладет руку себе на сердце и качает головой: диалектика ничего ему не говорит. Св. Лоренцо, как самый младший среди всех, воздерживается от суждения. Он представляет собой нейтральное заполнение и играет здесь роль, аналогичную Магдалине на картине Рафаэля «Св. Цецилия»; его объединяет с ней еще и подчеркнутая вертикаль.
Жесткость группы из четырех стоящих фигур смягчается добавлением двух коленопреклоненных на переднем плане (помещенных одной ступенью ниже) — то Себастьян и Мария Магдалина: никак не участвуя в беседе, они зато принимают на себя основное колористическое ударение. С ними Сарто вводит цвет и плоть, в то время как мужчины выдержаны в серьезных тонах: много серого, черного и коричневого, и лишь позади светится приглушенный кармин (Лоренцо). Фон картины совершенно темный.
По технике живописи и рисунка картина эта стоит на вершине искусства Андреа дель Сарто. Обнаженная спина Себастьяна и обращенное вверх лицо Магдалины являют собой изумительные примеры разработки человеческого тела. А что за руки! Магдалина держит сосуд по-женски нежно, и рядом с ней — насыщенные выразительностью формы рук спорящих! Можно сказать, никому, за исключением Леонардо, руки не были так послушны, как Андреа.
В Академии [ныне Уффици] есть еще одна картина с четырьмя стоящими фигурами, написанная приблизительно десятью годами позже (1528 г., рис. 127), на которой прослеживается дальнейшее продолжение и распад стиля Андреа. Для нее, как и для всего позднего, характерна светлая пестрота, она рыхла в том, что касается лиц, однако мастеровита и изобретательна в живописном развитии и объединении фигур[107]. Заметна легкость, с которой удавалось ему создание таких обладающих богатым воздействием композиций, и, несмотря на это, впечатление поверхностности остается.
Также и «Мадонне с гарпиями» более не нашлось совершенного продолжения.
Вновь сделавшаяся модной тема «Мадонны во славе», или, скорее «Мадонны в облаках», должна была особенно отвечать вкусу Андреа. Он раскрывает небеса и проливает на картину яркий свет, а также, в духе стиля времени, опускает Мадонну вместе с ее облаками глубоко вниз, в собрание крест-накрест обступающих ее по кругу святых. Само собой разумеется, здесь присутствуют вперемешку стоящие и коленопреклоненные фигуры, много приходится хлопотать с контрастными обращениями фигур — внутрь и наружу, с направлениями их взглядов — вверх или вниз и т. д. Сарто добавляет сюда еще контрасты ярко освещенных и абсолютно затемненных лиц, причем при распределении этих ударений не уделяется совершенно никакого внимания тому, откуда, собственно, свет и тень возникают. Все направлено исключительно на то, чтобы на картине присутствовали мощные приливы и отливы — ради них самих. То, что определенные средства применяются исключительно поверхностным образом, становится заметно очень скоро, однако впечатлению, производимому этими картинами, не откажешь в некоторой необходимости, проистекающей из темперамента Андреа.
В качестве примера можно привести «Мадонну» 1524 г. (Питти, рис. 128 {33}). О характерах лучше даже не говорить: Мадонна здесь просто-напросто банальна. Две коленопреклоненные фигуры — повторения с картины «Диспут о Троице», с характеристическими акцентами ремесленнической руки. Себастьян вполне может восходить к той же модели, что и известная полуфигура юного Иоанна (см. ниже), он подан здесь в живописном вкусе, так что контур его совершенно невыразителен, и что-то нам говорит лишь светлая поверхность обнаженной груди.
Наконец, все средства пущены в ход на большой берлинской картине 1528 г. [ «Мадонна со святыми»]. Как это уже встречалось у Фра Бартоломмео, облака заключены здесь в замкнутое архитектоническое пространство. Сюда добавляются ниша, которую перерезают края картины, мотив лестницы, а на ее ступенях — святые, которые могут быть таким образом интенсивно дифференцированы и в пространственном отношении. Самые передние даются как лишь полуфигуры — мотив, которого прежде сознательно избегало высокое искусство (рис. 189).
По поводу изображений св. Семейства можно было бы сказать то же, что уже было произнесено по данной теме в случае Рафаэля. Также и Андреа ставил перед собой художническую задачу — создать на небольшой поверхности впечатление богатства. С этой целью он сплачивает свои присевшие и коленопреклоненные фигуры на земле и свивает их вместе в один клубок, образуемый тремя, четырьмя и даже пятью персонажами. Фон здесь, как правило, черный. Существует целая серия картин в таком роде. Хороши те из них, в которых первым делом воспринимаешь впечатление естественных жестов и уж после того задумываешься о проблемах формы.
Особое место, в сравнении также и с Рафаэлем, занимает «Мадонна дель Сакко» 1525 г. (галерея монастырского двора Аннунциаты, рис. 129). Прекрасный образец выполненной в мягкой манере фрески как таковой, и в особенности — живописной передачи складок, композиция обладает прежде всего достоинством отважного размещения фигур, более никогда не удававшегося художнику. Мария сидит не по центру, но в стороне, однако нарушение равновесия компенсируется расположившимся напротив Иосифом, который, будучи отодвинут в пространстве вглубь, хотя и выглядит меньшим по объему, вследствие большей удаленности от средней оси обладает тем же весом в уравнении равновесия. Немногочисленные отчетливо намеченные главные направления берут на себя создание монументальной иллюзии отдаления. Чрезвычайно простой контур при большом богатстве внутри. Торжественность уширяющегося мотива Мадонны достигается за счет низкой ее посадки. Воздействие, производимое обращенным вниз лицом, неотменимо точно, даже если вы сознаетесь сами себе, что это — только внешний эффект. Точка зрения в картине помещена низко, что соответствует реальному положению дел: фреска находится над дверью.
Мировой славой среди принадлежащих Андреа изображений отдельных святых пользуется «Юный Иоанн Креститель» (Питти, рис. 130 {34}). Он входит в полудюжину картин, непременно присутствующих в разгар туристического сезона в витрине всякой фотографической мастерской в Италии. Было бы небезынтересно задаться вопросом о том, с каких пор занимает он это место и каким модным течениям повинуются также и прочие общепризнанные любимцы публики. «Строгая страстная красота», которую в нем прославляют («Чичероне»), улетучивается без следа, стоит поставить рядом с ним «Юного Иоанна» Рафаэля (Уффици, рис. 168), однако красивым мальчишкой он тем не менее остается[108]. К сожалению, картина очень плохо сохранилась, так что о ставившихся специально живописных эффектах, например о том, как выступало из темноты обнаженное тело, можно только догадываться. Данная с поворотом сустава сжимающая чашу рука принадлежит к добротным созданиям Андреа. Характерно внимание, проявляемое художником к перекрытиям силуэта, а также то, что один бок Иоанна полностью у него исчезает. Накатывающая на фигуру волна драпировки, в чью задачу входит задание направления, противоположного доминирующей вертикали, заставляет вспомнить об излишествах XVII в. Со смещением фигуры в сторону (с пустым пространством, оставленным справа) можно было бы сопоставить «Скрипача» Себастьяно (рис. 80).
Родная сестра этому «Иоанну» — сидящая «Св. Агнесса» из Пизанского собора, одна из самых очаровательных картин мастера, в которой он еще раз попробовал обратиться к теме экстатического выражения. Однако все так и ограничивается робким направленным вверх взглядом святой. Эти высшие состояния восприимчивости были абсолютно недоступны Андреа, так что заказывать ему «Вознесение Марии» («Ассунту») было неправильно. Эту тему он писал дважды. Картины висят в Палаццо Питти. Ни по части выражения, ни по движению он с задачей не совладал — и это следовало предвидеть. Чего стоит уже хотя бы одно то, что здесь — и это после 1520 г. — в изображении «Вознесения» мы видим всего-навсего сидящую фигуру! Разумеется, даже и в таком случае можно было отыскать более достойное решение. Однако молитва оказывается у Сарто такой же пустой, как и смехотворный стыдливый жест, которым Мария придерживает плащ возле бедер. Оба раза он избирает Иоанна центральной фигурой среди апостолов возле гробницы и придает ему столь же изящное движение рук, как то, которое мы находим на картинах его молодости. Однако от впечатления рассчитанной элегантности полностью избавиться невозможно, а выражение изумления у апостолов — не слишком-то высокого накала. И тем не менее насколько же приятнее это умиротворение в сравнении с шумливостью римской школы, наследовавшей Рафаэлю.
Световой баланс нацелен на то, чтобы затемненная сцена на земле служила контрастом небесному блистанию. Однако в случае второй, позднейшей картины Сарто оставил открытой одну светлую полосу, начинающуюся еще внизу, и более значительный в части движения живописец, Рубенс, последовал здесь за ним, поскольку неверно было бы изображать «Вознесение» разделенным на две части столь резко подчеркнутой горизонталью.
Двое стоящих на коленях святых на первой «Ассунте» восходят к Фра Бартоломмео; в случае второй редакции мотив коленопреклоненных фигур на переднем плане сохранен, и в угоду контрасту художник не пожелал даже избавиться от той банальности, когда одна из них (в данном случае это апостол) во время торжественного действа смотрит с картины прямо на зрителя. Здесь — начало безразличных фигур первого плана XVII в.: художники явно начинают использовать формы искусства в качестве лишенных выражения формул.
О «Пьета» в Палаццо Питти мы и вовсе говорить не станем.
Андреа дель Сарто написано немного портретов, за ним как бы уже заранее не предполагается особенной предрасположенности к портретной живописи. Однако существуют портреты, относящиеся к его молодости, причем портреты мужские, притягивающие к себе зрителя неизъяснимой прелестью. Это известные произведения: два лицевых портрета в Уффици и Питти и полуфигура в лондонской Национальной галерее (рис. 131 {35}, 132). Они в полной мере обладают Сартовым благородством в самой лучшей его ипостаси и создают впечатление, что ими художник желал выразить нечто совершенно особенное. Поэтому не стоит удивляться тому, что они воспринимаются как автопортреты. И все же можно сказать со всей определенностью, что автопортретами они быть никак не могут.
Все это весьма напоминает случай с Гансом Гольбейном-младшим, когда предубеждение в пользу обаятельного анонима на портрете сформировалось уже очень рано, и преодолеть это предубеждение очень трудно: мы располагаем подлинным портретом Гольбейна (рисунок в собрании автопортретов в Уффици), однако следствия из этого, а именно что одно исключает другое, извлекать не хотят, поскольку воображение неохотно расстается с более красивым типажом.
Подлинный портрет молодого Андреа находится на фреске «Поклонение волхвов» во дворе Аннунциаты, а портрет в более пожилом возрасте — в собрании автопортретов (Уффици). Они определяются с совершенной точностью, поскольку о том и другом упоминает Вазари. Людей же на портретах, названных первыми, никак с ними не отождествить, да и между собой они, кажется, не согласуются: лондонская картина, видимо, все-таки изображает другого человека, нежели флорентийские. Однако две последние восходят к одному изображению, поскольку соответствуют друг другу в каждой линии, вплоть до деталей складок. Очевидно, экземпляр в Уффици — копия, а подлинником является картина в Питти, которая, хотя она также сохранилась не вполне, все же обнаруживает более умелую руку. Только о ней и будет здесь идти речь.
Лицо проступает из глубины темного фона. Оно не бросается нам в глаза с черного задника, как это можно встретить, к примеру, у Перуджино, но остается как бы погруженным в зеленоватое мерцание. Самый яркий свет лежит не на лице, но на случайно открывшемся взгляду клочке белой рубашки близ шеи. Мантия и воротник приглушены по цвету — они серо-коричневых тонов. Крупные глаза спокойно выглядывают из глазниц. При всей своей живописно-живой вибрации изображение достигает высшей степени устойчивости благодаря вертикальной посадке головы, подаче в полный анфас и чрезвычайно спокойному распределению света, который выделяет точно половину лица, причем падает как раз в необходимые точки. Возникает впечатление, что голова приняла это положение, в котором вертикальная и горизонтальная оси прослеживаются с абсолютной чистотой, всего мгновение назад, резко повернувшись. Вертикаль проходит до заостренной верхушки берета. Простота линий и спокойствие значительных светотеневых объемов связываются с проясненным формоопределением зрелого стиля Андреа. Во всем ощущается основательность. То, как проступают уголки глаз, как проведена моделировка подбородка или намечены скулы, заставляет то и дело вспоминать «Диспут о Троице», который, очевидно, создавался приблизительно в это же время[109].
В этом изящном и одухотворенном лице вполне можно видеть идеальный тип в духе XVI столетия. Картину хотелось бы поместить вместе со «Скрипачом», с которым она состоит как во внутреннем, так и во внешнем родстве, в один ряд с другими портретами людей искусства. Как бы то ни было, это один из прекраснейших примеров воспринятой чинквеченто на высоком уровне человеческой формы, общую основу которой, возможно, следует искать у Микеланджело. Нельзя не признать здесь присутствие того духа, которым дышит «Дельфийская сивилла».
В качестве написанной более в Леонардовом стиле пары этому портрету Андреа можно воспринимать «Задумавшегося юношу» в Лувре (рис. 133), превосходную картину, фигурировавшую уже под самыми разными именами, однако ныне, на мой взгляд справедливо, приписываемую Франчабиджо, также как и та совершенно затененная голова юноши 1514 г. в Палаццо Питти [ныне Уффици], где его левая рука несколько архаически-окоченелым жестом, долженствующим обозначать акт говорения, опирается на парапет[110]. Парижская картина написана несколько позднее (около 1520), и последние следы окоченелости или ограниченности с нее изгнаны. Молодой человек, чью душу снедает неведомая нам боль, смотрит перед собой вниз, причем чрезвычайно характерны легкий поворот головы и ее наклон. Одна рука опирается на парапет, правая же лежит поверх нее, и в движении этом, с его мягкостью, заключено нечто совершенно индивидуальное. Мотив в целом не лишен общности с «Моной Лизой», и все же насколько интенсивно растворяется здесь все в выражении данного мига, так что претенциозный парадный портрет оказывается преобразованным в снимок настроения, обладающий прелестью жанровой картины. Вы не задаетесь вопросом о том, кто здесь запечатлен, но сразу же испытываете интерес к показанному моменту. Глубокое затенение глаз прежде всего служит приданию изображенному выражения погруженного в уныние меланхолика. Линия горизонта также становится по-своему выразительным моментом. Неверно только пространственное воздействие, увеличенное в сравнении с оригиналом во всех направлениях. На нашей иллюстрации сделана попытка восстановить первоначальный вид.
Загрезивший этот образ звучит своеобразно-современно. Насколько тоньше восприятие здесь, нежели, к примеру, в автопортрете молодого Рафаэля в Уффици. В прочувствованности XV в. всегда присутствует некоторая навязчивость по сравнению с более сдержанным выражением настроения в классическую эпоху.
Никто из великих художников не обладал с самого начала таким всеобъемлющим воздействием на свое окружение, как Микеланджело, и угодно же было так распорядиться судьбе, что этому мощнейшему и своевольнейшему гению оказалась отведена еще и самая продолжительная жизнь. Когда все остальные сошли уже в могилу, он еще продолжает работать — на большем временном отрезке, чем жизнь человека. Рафаэль умер в 1520 г. Леонардо и Бартоломмео еще того раньше. Сарто, правда, дожил до 1531, однако последнее десятилетие было у него наименее значимым, и не складывается впечатления, что его еще ожидало какое-то развитие впереди. Однако Микеланджело не останавливался ни на один миг, и, как кажется, лишь во второй половине жизни мощь его достигает полной собранности. Были созданы гробница Медичи, «Страшный суд» и собор св. Петра. По всей Средней Италии существовало теперь лишь одно искусство и за новыми откровениями Микеланджело Леонардо и Рафаэль оказались полностью позабыты.
Надгробная капелла Сан Лоренцо — один из немногих примеров в истории искусств, когда интерьер и статуи создавались не только одновременно, но и вполне определенным образом друг для друга предназначались. Все же XV столетие обладало лишь локальным взглядом и находило, что отдельные красоты красивы повсюду. В таком великолепном интерьере, как надгробная капелла кардинала Португальского в Сан Миньято, гробница помещена в данный момент именно сюда, однако с таким же успехом она могла оказаться и в другом месте, ничего при этом не утратив из воздействия, которым обладает. Также и в случае гробницы Юлия не все в определении интерьера зависело от Микеланджело: это должно было быть здание внутри другого здания. Лишь проект фасада Сан Лоренцо, который предстояло ему возвести в качестве драгоценного архитектонически-пластического оклада семейной церкви Медичи во Флоренции, давал возможность привести фигуры и архитектурные формы в целостное взаимное соответствие с расчетом на определенное воздействие. Проект расстроился. И если архитектура могла здесь теперь служить исключительно обрамлением, тем более благодарной с художнической точки зрения делалась задача — получить в связи с новым заказом на надгробную капеллу такое внутреннее пространство, которое не только допускало более свободное развитие пластики, но полностью передавало в руки художника также и свет. И Микеланджело принял его в расчет как один из наиболее существенных факторов. Для фигур «Ночи» и «Pensieroso»[111] он предусмотрел полное затенение лиц — случай беспрецедентный в истории скульптуры.
В надгробной капелле установлены памятники двум рано умершим членам семейства — Лоренцо, герцогу Урбинскому, и Джулиано, герцогу Немурскому (рис. 134, 135 {28, 29}). От прежнего замысла, предусматривавшего дать роду куда более широкое представительство, пришлось отказаться.
По схеме гробницы представляют собой группы из трех фигур: покойного (изображенного не погруженным в сон, но в виде статуи живого сидящего человека) и двух возлежащих при нем на покатой крышке саркофага фигур сопровождения. Вместо добродетелей, из которых обычно формировали почетный эскорт покойника, здесь избраны времена суток.
В связи с таким расположением одна особенность сразу же бросается в глаза. Гробница не является самостоятельным, предстоящим стене архитектурным строением с фигурами: лишь саркофаг с тем, что его увенчивает, стоит перед стеной, сам же герой восседает внутри стены. Таким образом, два совершенно независимых в пространственном смысле элемента оказываются объединенными в одном целостном воздействии, причем так, что сидящая статуя опускается глубоко между лежащими фигурами, достигая их голов.
Сами эти фигуры находятся со своими ложами в чрезвычайно примечательном соотношении: крышки саркофагов так коротки, а их поверхности так покаты, что на самом деле они должны были бы с них соскользнуть. Высказывались мнения, что крышки, возможно, должны были дополняться завершающими волютами по нижнему краю, которые сообщили бы фигурам точку опоры и устойчивость, и так оно действительно и сделано в (восходящей к Микеланджело) гробнице Павла III в соборе св. Петра. С другой стороны, правда, совершенно очевидно, что фигуры при этом много бы потеряли, они сделались бы дряблыми и утратили гибкость, которой обладают теперь. Как бы то ни было, вероятно, у такого идущего против правил расположения, мгновенно пробуждающего критический дух даже в дилетантах, должен был быть автор, готовый пойти на значительный риск. Поэтому я также склоняюсь к тому мнению, что лишь сам Микеланджело способен был принять ответственность за то, что все было сделано именно так[112].
Оскорбляющими глаз представляются не одни ложа: также и поверху имеются диссонансы, кажущиеся поначалу немыслимыми. Неслыханна бесцеремонность, с которой фигуры перерезывают карнизы парапетов. Скульптура явно приходит здесь в противоречие с хозяйкой дома — архитектурой. Противоречие это было бы невыносимым, если бы ему не отыскивалось разрешение. Разрешение дает третья, завершающая фигура, поскольку она полностью слита со своей нишей. Так что в замысел входило не только треугольное построение фигур: фигуры обладают еще и определенным развитием в своем соотношении с архитектурой. В то время как у Сансовино все пребывает равно скрытым внутри пространства ниши и умиротворено, тут присутствует диссонанс, которому еще только предстоит быть разрешенным. Тому же самому принципу следовал Микеланджело в последней редакции гробницы Юлия, где сдавливание средней фигуры находит себе разрешение на просторных соседних полях. Однако в еще большем масштабе к этим новым художническим средствам он прибег во внешних стенах собора св. Петра[113].
Ниши очень тесно смыкаются вокруг фигур военачальников[114] — не оставлено никакого излишнего ослабляющего пространства. Ниши очень мелкие, так что скульптура вырывается из них наружу. Мы не можем здесь подробно останавливаться на том, в каком направлении двигалась мысль художника далее и почему именно средняя ниша не увенчана фронтоном, так что основное ударение переходит в проемы по бокам. Как бы то ни было, основное внимание при архитектоническом подразделении направлено на то, чтобы посредством одних только небольших элементов дать фигурам выгодный фон. В этом же, возможно, следует усматривать и оправдание коротких крышек саркофагов. На них лежат исполинские фигуры, но такое впечатление им и следует производить. Пожалуй, на свете нет другого интерьера, в котором скульптура говорила бы таким мощным языком. Вся архитектура с ее стройными полями и сдержанностью в перепадах выступов и углублений поставлена здесь на службу воздействию, производимому фигурами.
Действительно, возникает впечатление преднамеренности от того, что фигуры выглядят в пространстве помещения несоразмерно большими. Вспоминается, как затруднительно отойти от них на достаточное расстояние, какое впечатление форменной тесноты создают они в зрителе, а уж когда доводится услыхать, что здесь должны были размещаться еще четыре фигуры — лежащие на полу «Реки» — остается только развести руками. Впечатление было призвано совершенно подавить зрителя. Это воздействия, не имеющие более ничего общего с освобождающей красотой Возрождения[115].
Микеланджело так и не позволили довести работу до конца собственноручно — как известно, теперешний вид ей придал Вазари, — однако следует исходить из того, что самое существенное из его идей мы все-таки имеем.
Отдельные элементы капеллы протравлены для придания им темного цвета, но все прочее совершенно одноцветно — белое на белом. Это первый великий пример современной бесцветности.
Лежащие фигуры времен суток (рис. 137–140) исполняют, как было сказано, роль обыкновенно вводившихся сюда добродетелей. Позднейшие художники использовали микеланджеловские типы вновь в этом последнем значении, однако возможности, открывавшиеся в смысле характеристической обрисовки в мотиве движения, были в случае различных времен суток настолько шире, что уже одним этим можно было бы объяснить решение, принятое здесь Микеланджело. Исходный же момент — это, пожалуй, все-таки потребность в мотиве лежащей фигуры, при которой могла быть получена совершенно новая конфигурация с вертикалью сидящей статуи[116].
У древних были их речные боги, и сравнение с двумя великолепными античными фигурами, которым сам Микеланджело предоставил на Капитолии почетное место (рис. 141), весьма поучительно для знакомства с его стилем. Он наделяет пластический мотив таким богатством, которое далеко превосходит все предшествовавшее. Невозможно отыскать ничего подобного ни повороту тела «Авроры» [ «Утро»], которая переворачивается с боку на бок нам навстречу, ни перекрытиям членов, возникающим в связи с поднятым коленом «Ночи». Фигуры обладают колоссальной возбуждающей силой, потому что полны плоскостного разнообразия и крупных контрастов направлений. Но воздействие, оказываемое ими, при таком богатстве — неизменно покойно. Мощный позыв к бесформенному наталкивается на еще более мощную волю к форме. Фигуры не только отчетливы в том смысле, что вам предлагается представление всех существенных опорных точек, а главные направления сразу же мощно проступают[117], фигуры еще и живут внутри чрезвычайно простых пространственных границ: они оправлены и разработаны послойно, так что вообще могут восприниматься как рельефы. Просто поразительно, как «Аврора», несмотря на все ее движение, все же остается в этом смысле плоской. Поднятая левая рука задает спокойную плоскость фона, а впереди нее все уложено на параллельной поверхности. Позднейшие художники, конечно, переняли у Микеланджело движение и попытались его в нем еще и превзойти, однако покоя они не поняли. Менее всего — Бернини.
Лежащие фигуры допускают высочайший взлет эффектов контрапоста, поскольку здесь члены тела с их противоборствующими движениями могут быть сдвинуты вплотную друг к другу. Однако содержание фигур не исчерпывается формальной проблематикой: чрезвычайно звучен здесь также и момент чисто природный. Усталый человек, у которого сами собой расслабляются все члены, является трогательным изображением «Вечера», но одновременно, как кажется, — и заката жизни, а где можно встретить более убедительное, чем здесь, изображение тяжкого утреннего пробуждения?
Разумеется, во всех этих фигурах живет уже иное ощущение. Микеланджело более не восходит до свободного радостного дыхания «Сикстинской капеллы». Все движения жестче и тяжелее: тела довлеют, как горные кряжи, и кажется, лишь с трудом, неравномерно способна их пронизать воля.
Фигуры покойных даны в виде сидящих статуй. Гробница должна не воспроизводить умиротворенное изображение умершего, но являться памятником живому. К такому представлению подводила уже выполненная Поллайоло гробница Иннокентия VIII в соборе св. Петра, хотя и там благословляющая фигура папы дается не одна, но лишь рядом с лежащим покойником.
У Микеланджело здесь — две фигуры военачальников. Может показаться необычным, что он тем не менее избрал в качестве мотива сидячее положение, причем в свободной позе, где сказывается значительное личностное начало: у одного из них это глубокая погруженность в размышления, у другого — мгновенно бросаемый вбок взгляд. Ни одному не придана представительная поза. С тех пор, как Вероккьо создавал своего Коллеони, воззрение на благородство переменились, и образ сидящего военачальника был впоследствии избран даже для такого великого полководца, как Джованни делле Банде Нере (Флоренция, перед Сан Лоренцо).
Интересна здесь сама трактовка сидящих фигур, если сопоставить с ней многие другие, более ранние решения этой задачи, данные самим Микеланджело. Один сближается с Иеремией со сводов Сикстинской капеллы, другой — с Моисеем. Однако в обоих произведены характерные изменения, направленные на обогащение. У Джулиано (с маршальским жезлом) следует обратить внимание на дифференцирование коленей и неодинаковое положение плеч. По этим образцам предстоит отныне измеряться пластическому содержанию всех сидящих фигур, и уже скоро не будет видно конца навязчивым усилиям сделать произведение поинтереснее при помощи разворота плеч, поставленной на возвышение ноги и свернутой набок головы, причем все это неизбежно за счет содержания.
Микеланджело не пожелал придать фигурам покойных личностные характеристики и не принялся за воспроизведение портретных черт. Идеальны также и их костюмы. Ни одной надписи, разъясняющей смысл памятника. Видимо, здесь имелась вполне однозначная воля, поскольку и на гробнице Юлия никаких подписей нет.
В капелле Медичи имеется еще одна сидящая фигура в ином роде, «Мадонна с младенцем» (рис. 142). В ней стиль зрелого Микеланджело обнаруживается в самой совершенной своей форме, и она тем более ценна, что сравнение с аналогичным ранним произведением, «Мадонной Брюгге» (рис. 21), позволяет с полной отчетливостью выявить направление его развития как художника, не оставляя никаких сомнений насчет его интенций. Если у вас возникло желание посвятить кого-либо в искусство Микеланджело, наилучшим заданием для достижения этого было бы задаться вопросом, как из «Мадонны Брюгге» произошла «Мадонна Медичи». При этом пришлось бы составить ясное представление о том, как повсюду здесь возможности простых решений заменялись более усложненными: что колени уже не просто поставлены друг против друга, но одна нога переброшена через другую; как дифференцированы руки, когда одна тянется вперед, а другая отведена назад, что влечет за собой полный разнобой в положении плеч; как тело нагибается вперед, а голова наклоняется набок; как — животом вперед — сидит верхом на колене у матери младенец, однако поворачивается при этом назад и хватается руками за ее грудь. А когда вы полностью овладеете мотивом, приходит черед следующего размышления — о том, почему, несмотря на все это, фигура может оказывать такое спокойное воздействие. Первому, множественности, подражать легко, однако второе, явление в виде цельности, чрезвычайно трудно. Группа представляется простой, потому что она прояснена и дает нам возможность охватить себя одним взглядом, а спокойна по воздействию, потому что все ее содержание воссоединяется в одной компактной целостной форме. Возникает впечатление, что изначальный блок подвергся лишь незначительной переделке.
Быть может, наиболее значительным достижением Микеланджело в этом роде является петербургский «Мальчик», который сидя на корточках оттирает свои ступни (рис. 144)[118]. Работа в целом производит впечатление решения определенного задания, словно художник задался целью попробовать создать однажды как можно более обогащенную фигуру при минимальности рассредоточения и дробления объема. Таким образом Микеланджело создал «Мальчика, вытаскивающего занозу» на свой лад. Это — куб в чистом виде, однако заряженный в высшей степени напряженным позывом к созданию пластического представления.
Как проходила в эту эпоху стилизация стоящей фигуры, можно видеть на «Христе» в Санта Мария сопра Минерва в Риме (рис. 143 {30}), который, хотя и не удался в окончательном своем исполнении, все-таки должен быть назван очень значительной по замыслу и богатой по следствиям работой. Микеланджело, это понятно само собой, не имеет более ничего общего с драпированными фигурами, и потому также и Христа он ваяет нагим: не в виде Воскресшего с победным стягом, но давая ему в руки ствол креста и одновременно — трубку и губку. Очевидно, такая композиция привлекла его из соображений объема. Крест стоит на земле, и Христос держит его обеими руками. Прежде всего тут возникает существенный момент перекрывающей руки, пересекающей грудь. Следует обратить внимание на новизну этого и на то, что, к примеру, в «Вакхе» о такой возможности было невозможно еще и думать. Перекрытие оказывается еще обостренным по направлению через повернутую в противоположную сторону голову, в бедрах же подготавливается дальнейшее смещение, поскольку левая нога отступает назад, несмотря на то что грудь поворачивается направо. Ступни поставлены одна позади другой, так что фигура приобретает изумительное развитие в глубину, которое, разумеется, сказывается в полной мере лишь тогда, когда на нее смотрят (и, соответственно, ее снимают) с точки нормального обзора. Нормальный же — тот, с которого начинают оказывать действие все противоположности одновременно.
Микеланджело вступает в область еще более обогащенных возможностей, когда он соединяет вместе стоящую и коленопреклоненную фигуры, как в так называемой «Победе» из Барджелло [ныне — Флоренция, Палаццо Веккьо]: это вовсе не привлекательное на наш вкус произведение, однако, как доказывают многочисленные подражания, оно обладало совершенно особой прелестью для художественных последователей мастера. Мы обойдем ее стороной, а припомним еще лишь о последних из его скульптурных фантазий, различных набросках «Пьета», наиболее обогащенная из которых, четырехфигурная (ныне в Флорентийском соборе) предназначалась для его собственного надгробного памятника (рис. 145 {31})[119]. Общее в них всех то, что тело Христа более не лежит на коленях матери поперек, но, будучи наполовину выпрямленным, переламывается в коленях. Красивой линии при этом не получить, однако Микеланджело ее уже и не искал. Бесформенное оседание тяжелого объема — такова была последняя идея, которую он желал выразить при помощи резца. Схема эта осваивалась также и в живописи, и, когда приходится видеть такую противоестественно сдавленную группу с кричащим зигзагом направлений у Бронзино (рис. 146), трудно бывает поверить, что это — поколение, пришедшее на смену эпохе Рафаэля и Фра Бартоломмео.
Нет сомнений в том, что Микеланджело приступал к великим живописным задачам своей старости без того отвращения, что он испытывал, когда надо было расписывать своды Сикстинской капеллы. Он ощущал потребность выговориться объемами. В «Страшном суде» (1534-41) ему выпало «прометеевское счастье» вызвать к действительности все возможности движения, постановки, ракурса, группировки обнаженных человеческих образов (рис. 147). Он желает подать эти объемы всеодолевающими, утопить в них зрителя — и вполне достигает этого. Картина выглядит непомерно большой для интерьера: не зная границ, колоссальное изображение распространяется по стене, уничтожая все, что есть здесь из фресок старого стиля. Свою собственную живопись на своде Микеланджело в расчет нисколько не принял. Одно и другое невозможно рассматривать совместно, не испытывая при этом острого чувства дисгармонии.
Колоссально уже само расположение. Христос поднят высоко вверх, и это сообщает ему более мощное воздействие. Он собирается вскочить на ноги, что при взгляде на него производит впечатление роста. Вокруг него — страшная давка взыскующих отмщения мучеников: все плотнее сходятся они, все крупнее становятся их тела (масштаб меняется совершенно произвольно), исполинские образы сшибаются друг с другом, сплачиваясь в небывалые по мощи объемы. Ничто единичное не имеет более значения, в расчет принимаются исключительно групповые объемы. Зависимой от самого Христа оказывается фигура Марии — совершенно несамостоятельная, подобно тому как и в архитектуре единичный пилястр усиливают теперь сопровождающим половинным или четвертным пилястром.
Разделяющими линиями оказываются две диагонали, пересекающиеся на Христе: подобно удару молнии проходит движение его руки через всю композицию — не динамически, но в виде оптической линии, и линия эта воспроизводится по другую сторону. Без этого симметричного расположения было бы невозможно поставить ударение на центральной фигуре.
Напротив того, в Капелле Паолина, где мы имеем повествовательные композиции последнего периода Микеланджело («Обращение ап. Павла» и «Распятие ап. Петра»), вся симметрия оказывается разрушенной, а бесформенность делает еще один шаг вперед (рис. 148, 149 {36}). Изображения самым непосредственным образом наталкиваются на реальные пилястры, и от нижнего края вверх поднимаются полуфигуры. Разумеется, это уж никакой не классический стиль. Но это и не старческое равнодушие: по энергичности изображения Микеланджело превосходит сам себя. «Обращение ап. Павла» вообще не могло быть нарисовано с большей мощью, чем это сделано здесь. Рассказ об этом событии раз и навсегда исчерпывается тем, как на этой фреске в верхнему углу появляется Христос и настигает своим лучом Павла, между тем как Павел, вперив взгляд в пустоту вовне картины, напряженно вслушивается в голос, раздающийся с высоты из-за его спины. Таким образом, изложение того же события, имеющееся среди Рафаэлевых ковров, оказывается далеко превзойденным. Уж не говоря о частных движениях, суть сюжета не удалась там потому, что поверженный Павел чересчур спокойно соотносится с разгневанным Богом прямо перед собой (рис. 150). Микеланджело прекрасно знал, что делает, когда помещал Христа над Павлом и прямо позади него, так что тот не в состоянии его видеть: то, как он запрокидывает голову и прислушивается, создает полное впечатление ослепшего, к которому обращается голос с небес. На ковре лошадь устремляется вбок. Микеланджело изобразил ее непосредственно возле Павла, находящейся в резком обращенном внутрь картины противодвижении. Вся эта группа несимметрично сдвинута на левый край композиции, и единственная мощная линия, круто падающая от Христа вниз, продолжается затем, более полого, к другой стороне. Таков новейший стиль. Пронзительные линии промелькивают по картине. Тяжелые сплоченные объемы и зияющая пустота.
Парная этой композиция, «Распятие ап. Петра», также построена на тех же кричащих диссонансах.
Никто не желает возлагать на Микеланджело персональную ответственность за судьбу искусства Средней Италии. Он был таким, каким должен был быть, и даже в деформациях своего старческого стиля он остается величественным. Однако его воздействие было ужасающим. Вся красота мерилась теперь мерою его произведений, и то искусство, которое выступило с ним на арену при совершенно своеобразных индивидуальных характеристиках, делается всеобщим искусством.
Следует бросить более пристальный взгляд на это явление — «маньеризм».
Все теперь ищут оглушающих объемных эффектов. Никто более не желает ничего слышать об архитектонике Рафаэля. Упорядоченность пространства, мера красоты — все это теперь чуждые понятия. Совершенно притупилось ощущение того, чего следует ждать от поверхности, от пространства. Все соревнуются в ужасающем напихивании картин, в бесформенности, которая намеренно ищет противоречия между пространством и заполнением. Тут даже необязательно присутствие многих фигур: отдельное лицо вступает в отвратное соотношение с рамкой, а в области свободно стоящей статуи исполинские фигуры ставят на миниатюрнейшие постаменты («Нептун» Амманати на Пьяцца делла Синьория во Флоренции).
Величие Микеланджело усматривают в его богатстве движения. Работать по-микеланджеловски — это означает теперь «использовать» суставы, и так-то попадаем мы в этот мир комплексных кручений и верчений, бессмысленность которых вопиет к небесам. Нет больше никого, кто бы представлял, что такое простой жест и естественное движение. Насколько более счастливо было положение Тициана, думается нам, когда мы вспоминаем его отдыхающих нагих женщин, в сравнении с этими среднеитальянцами, которым приходилось изображать наисложнейшие движения, чтоб только сделать свою Венеру интересной в глазах публики. (Ср. в качестве примера приписываемую Вазари картину «Венера и Амур» в римской галерее Колонна (рис. 151) с мотивом поверженного Гелиодора.) Но хуже всего здесь то, что, если бы кто-нибудь попытался выразить им сочувствие, они бы с величайшей энергичностью его отвергли.
Искусство сделалось полностью формалистическим и более не имеет связи с природой. Оно конструирует мотивы движения в соответствии с собственными рецептами, а тело — это только схематическая машина, составленная из членов и мускулов. Стоя перед «Сошествием во Ад» Бронзино (Уффици), вы испытываете чувство, что оказались в анатомическом кабинете. Всё теперь — сплошь одна анатомическая эрудиция; ни следа наивного видения.
Чувство материального, восприятие мягкости кожи, прелести внешней оболочки вещей исчезают, как кажется, без следа. Большое искусство — это скульптура, и живописцы делаются скульпторами. В колоссальном ослеплении отбросили они все свои богатства прочь и сделались нищими. Полные очарования старинные темы, такие, как «Поклонение пастухов» или «Процессия царей», становятся теперь не более чем поводом для более или менее равнодушного криволинейного конструирования из сплошь обнаженных тел.
Когда Пеллегрино Тибальди следует написать крестьян, пришедших с поля и поклоняющихся младенцу, он перемешивает все на свете: тела атлетов, сивилл и ангелов Страшного суда (рис. 152). Всякое движение — принужденное, а композиция в целом смехотворна. Картина напоминает издевку, а ведь Тибальди еще из лучших, из самых серьезных.
Задаешься вопросом: куда девалась основательность Возрождения? Почему такая картина, как написанное Тицианом около 1540 г. «Введение во храм», немыслима для Средней Италии? Люди перестали испытывать радость от самих себя. Все бросились искать всеобщего, лежащего за пределами этого действительного мира, и схематизация великолепно наложилась на ученое ковыряние в античности. Различия местных школ исчезают. Искусство перестает быть народным. При таких обстоятельствах помочь ему было невозможно: оно засохло на корню, и процессу этому еще способствовало злосчастное честолюбивое стремление создавать исключительно монументальные творения высшего порядка.
Само собой оно не могло омолодиться, разрешение должно было прийти извне. Германский север Италии — вот где начинает бить источник нового натурализма. Никогда не будет забыто впечатление, произведенное Караваджо после того, как все до отупения насмотрелись на равнодушие маньеристов. Вот они — вновь и впервые — свежий взгляд, восприятие, которое становится для художника внутренним опытом. По основному своему содержанию «Положение во гроб» в Ватиканской пинакотеке (рис. 153 {39}) может привлечь лишь незначительную часть современной публики, однако должны же были отыскаться основания для того, чтобы молодой Рубенс, живописец, ощущавший в себе такие колоссальные силы, почел за благо скопировать ее для себя в увеличенном масштабе, а стоит остановиться на отдельно взятой фигуре, но скажем, плачущей девушки, как обнаруживаешь здесь плечо, написанное одним цветом и в одном освещении так, что от его солнечной действительности все фальшивые претензии маньеризма разлетаются как пустое видение. Мир сразу становится вновь богатым и радостным. Не болонская Академия, а натурализм XVII в. — вот кто сделался истинным наследником Возрождения. Почему в борьбе с «идеальным» искусством эклектиков ему суждено было погибнуть — один из наиболее интересных вопросов, которые могут быть поставлены в истории искусства.