ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I Новое мировоззрение

Беноццо Гоццоли, расписывавший Кампосанто в Пизе, среди прочих ветхозаветных историй должен был изобразить и «Опьянение Ноя» (рис. 154). Получилась из этого в полном смысле кватрочентистское повествование — привольное и подробное, и очевидно удовольствие, испытываемое рассказчиком от того, что ему предстоит со всею обстоятельностью изложить нам, как же все-таки так вышло, что патриарх захмелел. Начинает он издалека: стоял погожий осенний денек, дедушка взял двух своих внучат и отправился с ними осмотреть виноградники. И художник ведет нас к батракам и батрачкам, которые срывают гроздья, наполняют ими корзины и давят в чану. Все кишмя кишит жизнерадостным зверьем, у лужицы собрались птицы, а назойливая собачонка донимает малыша. Дедушка стоит тут же и наслаждается — больно уж тут весело. Между тем молодое винцо выжато и его подносят на пробу padrone. Сама супруга принесла бокал — все так и замирают в ожидании, что-то он скажет, он же испытующе катает напиток по языку. Отзыв был благоприятным, поскольку теперь праотец исчезает в задней беседке, и сюда же ему ставят изрядный бочонок с vino nuovo, но тут случается несчастье: пьяный до бесчувствия старик, притом совершенно неподобающим образом заголившийся, лежит перед дверьми своего красивого пестро расписанного дома. С глубоким изумлением взирают на неслыханное дело дети, в то время как супруга первым делом принимает меры к тому, чтобы удалить служанок. Те закрывают лица руками, однако без особой охоты, а одна пытается урвать хотя бы еще чуточку представления сквозь растопыренные пальцы.

После 1500 г. таких повествований уж не встретишь. Действие обеспечивается малым числом фигур, сжато, без отвлечений в сторону. Излагаются не истории, но драматическая суть повествования. Никто более не мирится с жанровым вышиванием гладью: верх берет серьезное отношение к делу. Зрителя желают не развлечь, но захватить. Страсти становятся в центре всего, и перед интересом к человеку меркнет все прочее содержание мира.

Первое зрительское впечатление при входе в галерею, где собраны представители чинквеченто, обусловливается односторонностью изображаемого: искусство не порождает ничего, кроме тел, крупных, наполняющих всю картину человеческих тел, и все постороннее жестко изгоняется отовсюду. То, что относится к станковой живописи, еще в большей степени приложимо к живописи стенной. Мы оказываемся перед лицом иной людской породы, и искусство извлекает из этого такие следствия, которые более несовместимы с созерцательной радостью от многообразия вещей.

1

Чинквеченто заявляет о себе совершенно новым представлением о человеческих величии и достоинстве. Все движения делаются более мощными, в восприятии ощущается более глубокое, более страстное дыхание. Наблюдается общее возвышение человеческого естества. Развивается чувство значительного, праздничного и величественного, перед которым кватроченто с его жестами предстает робким и ограниченным. Все выражение оказывается теперь переведенным на новый язык. Короткие звонкие тона делаются глубокими и раскатистыми, мир снова внимает торжественным аккордам высокопатетического стиля.

Когда крестится (скажем, у Вероккьо) Христос (рис. 155), все совершается впопыхах, с выражением оробелого простодушия, которое, впрочем, можно воспринимать и как нечто весьма достойное, новой же породе людей все это, однако, представлялось низостью. Сравним с «Крещением Христа» Вероккьо такую же группу А. Сансовино у [флорентийского] Баптистерия (рис. 156). Сцена решена им совершенно по-новому. Начать с того, что Иоанн не подходит, но совершенно спокойно стоит на месте. Грудь его развернута к нам, а не к Крестимому. Движение вытянутой далеко в сторону руки, держащей чашу над Головой Христа, сопровождает лишь энергично повернутая голова. Ни следа озабоченного забегания вперед и приниженности: это действие символическое, и его достоинство состоит не в дотошно-точном исполнении, так что теперь оно осуществляется с небрежной сдержанностью. У Вероккьо Иоанн следит за водой; у Сансовино его взгляд покоится на лице Христа[120].

В Уффици среди рисунков Фра Бартоломмео имеется совершенно совпадающий с этим, выполненный в духе чинквеченто набросок к «Крещению Христа».

154. Гоццоли. Опьянение Ноя. Пиза. Церковь Кампо Санто

Подобным же образом преображается и Крестимый: ему надлежит быть господином, а не бедным школьным учителем. У Вероккьо он нетвердо стоит в ручье, и вода омывает его худые ноги. Последующая эпоха вообще отказывается ставить его в воду, поскольку не желает жертвовать общепринятому изображению ясностью показа фигуры, и сама поза стоящего становится свободной и благородной. У Сансовино это энергичная поза с отставленной в сторону ненагруженной ногой. Взамен угловатого отрывистого движения возникает красивая всеобъемлющая линия. Плечи отведены назад, и лишь одна голова чуть наклонена. Скрещенные руки сложены перед грудью — естественное возвышение прежнего мотива молитвенно сложенных рук[121].

Это — крупный жест XVI столетия. Он уже присутствовал у Леонардо, со свойственными тому покоем и изяществом. Фра Бартоломмео живет новым пафосом; он вещает, увлекая за собой с энергией бури. Молитва «Мадонны делла Мизерикордиа» и благословение Воскресшего — высочайшие находки (рис. 97, 98): все прежнее может показаться детской забавой рядом с тем, как весь, без остатка воспламеняется молитвой образ Марии, как благословляет полный выразительности и достоинства Христос. Микеланджело вовсе не склонен к пафосу, он не произносит длинных речей, пафос у него погромыхивает, как мощный подземный источник, однако в мощи жеста с ним не сравнится никто. Довольно будет указать на фигуру Творца на Сикстинском своде. В годы своей римской мужественности Рафаэль исполнился нового духа. Какое мощное восприятие дышит в наброске к ковру «Коронование Марии», что за размах в жестах дающего и принимающей! Чтобы удержать под контролем эти мощные выразительные средства, потребна очень сильная индивидуальность. Поучительным примером того, как иной раз они уносят художника за собой, может служить композиция так называемых «Пяти святых» в Парме (гравюра Маркантонио [Раймонди], В. ИЗ, рис. 157), работа школы Рафаэля, небесные фигуры с которой можно сопоставить с совсем робкой группой Христа на «Диспута» молодого еще мастера.

155. Вероккьо. Крещение Христа. Флоренция Уффици
156. Андреа Сансовино. Крещение Христа. Флоренция. Баптистерий

Литературной параллелью к этому перехлестыванию пафоса через край является знаменитая поэма Саннадзаро о Рождении Христа («De partu virginis»)[122]. Поэт приложил все усилия к тому, чтобы по возможности избежать простоты тона библейского повествования и наделить историю всею помпой и всем пафосом, на которые он только был способен. Мария — изначально богиня, царица. Смиренное «fiat mihi secundum verbum tuum» [ «да будет мне по слову твоему» — лат.] переписывается в длинную трескучую речь, нисколько не соответствующую библейской ситуации. Она устремляет взор вверх:

…oculos ad sidera tollens

adnuit et talis emisit pectore voces:

Jam jam vince fides, vince obsequiosa voluntas:

en adsum: accipio venerans tua jussa tuumque

dulce sacrum pater omnipotens etc.[123]

Комнату наполняет сияние: она зачинает. Раздается гром среди ясного неба,

ut omnes audirent late populi, quos maximus ambit

Oceanus Thetysque et raucisona Amphitrite[124].

157. Маркантонио Раймонди. Пять святых. Гравюра
2

Рядом со стремлением к крупной, выпуклой форме обнаруживается тенденция к тому, чтобы приглушать выражение аффекта, и тенденция эта, быть может, в еще большей мере воспринимается как характерная для облика столетия. Имеется в виду та сдержанность, в связи с которой принято говорить о «классическом спокойствии» фигур. За примерами не надо далеко ходить. В момент величайшего возбуждения, видя перед собой умершего сына, Мария не вскрикивает и даже не плачет, но спокойно, с сухими глазами, стоит разводя руками в стороны, нимало не снедаемая болью. Так нарисовал ее Рафаэль (гравюра Маркантонио [Раймонди]) (рис. 158). У Фра Бартоломмео она напечатлевает на лбу покойника, в выражении лица которого также разгладились все следы страданий, бесстрастный и беспечальный поцелуй, и так же, только еще величественнее и сдержаннее, чем другие, воспроизвел эту ситуацию Микеланджело уже в «Пьета», созданной во время его пребывания в Риме (рис. 20).

Когда беременные Мария и Елизавета обнимаются по случаю своей «Встречи», выглядит это как объятия двух королев из трагедии — степенное, торжественное, молчаливое приветствие (рис. 159, Себастьяно дель Пьомбо, Лувр), а не веселая кутерьма, посреди которой ласковая молодая женщина обращается к своей старой тете с прелестным поклоном: «Ах, да не хлопочите вы так, тетушка!»

158. По образцу Рафаэля. Пьета. Гравюра Маркантонио Раймонди
159. Себастьяно дель Пьомбо. Встреча Марии и Елизаветы. Париж. Лувр

И в сцене Благовещения Мария — это уж не девушка, с веселым ужасом взирающая на нежданного гостя, какую видим мы у Филиппо, Бальдовинетти или Лоренцо ди Креди, как и не смиренная дева с потупленными глазами школьницы на конфирмации. Нет, полная самообладания, с осанкой королевы принимает она ангела не иначе, чем это делала бы благородных кровей дама, у которой заведено ничему не изумляться[125].

Приглушается даже аффект материнской любви и нежности: Рафаэлевы Мадонны римского периода выглядят совершенно иначе, чем первые им выполненные. Облагородившейся Марии не подобает прижимать младенца к щеке, как это делает «Мадонна Темпи» (в Мюнхене). Их отодвигают друг от друга. Также и на «Мадонне в кресле» изображена мать гордая, а не любящая, позабывающая обо всем вокруг, и если на «Мадонне Франциска I» ребенок спешит к матери, стоит обратить внимание на то, как мало обращается она ему навстречу.

3

В XVI в. в Италии установилось понятие благородства, с которым Европа существует по настоящее время. С картин исчезает целый ряд жестов и движений, потому что они воспринимаются как слишком заурядные. Возникает отчетливое ощущение перехода из одного класса общества в другой: из мещанского искусство делается аристократическим. На вооружение берется все, что выработано в высших общественных кругах в качестве отличительных для них особенностей поведения и восприятия, так что все сплошь христианское небо, все святые и герои должны быть теперь переверстаны в аристократию. Тут-то и оформился разрыв между народным и благородным. Когда на «Тайной вечери» Гирландайо (1480 г., рис. 13) Петр указывает на Христа большим пальцем — это простонародный жест, который вскоре будет признан высоким искусством за недопустимый. Леонардо уже весьма переборчив, однако и он то здесь, то там допускает прегрешения с точки зрения чистого вкуса чинквеченто. Так, я отношу сюда жест апостола в «Тайной вечере» (рис. 12а, справа), который положил одну руку на стол ладонью вверх и ударяет по ней тыльной стороной другой руки — вполне употребительный, понятный и сегодня выразительный жест, с которым, однако, высокий стиль распрощался, как и со многим другим. Пытаясь представить этот процесс «очищения» хоть сколько-нибудь подробно, мы бы ушли слишком далеко в сторону. Пары примеров достанет, чтобы сказать о многом.

160. Гирландайо. Пир Ирода. Флоренция. Церковь Санта Мария Новелла

Когда у Гирландайо на пиру Ирода к столу подносят голову Иоанна, мы видим, как царь склоняет голову на плечо и всплескивает руками: так и слышны его причитания. Следующему поколению это кажется неподобающим царскому достоинству, и у Андреа дель Сарто мы видим руку, вытянутую вперед в небрежно преграждающем жесте, молчаливый отказ (рис. 160 {38}, 115).

Когда Саломея пляшет, она скачет по комнате у Филиппо или Гирландайо с необузданной порывистостью школьницы, однако благородство XVI в. требует поведения степенного, царская дочь должна двигаться в пляске исключительно плавно, и такой и нарисовал ее Андреа.

Вырабатываются всеобщие воззрения в отношении благородного восседания и поступи. Захария, отец Иоанна, был простой человек, однако то, что он кладет нога на ногу, когда пишет имя новорожденного, как мы это видим у Гирландайо, уже не подходит для героев повествования чинквеченто.

Истинное благородство непринужденно в поведении и движении, оно не становится в позитуру, не напрягает спину, чтобы выглядеть поавантажней: возникает впечатление, что оно позволяет себе быть небрежным, потому что всегда внушительно на вид. Герои, которых писал Кастаньо, в большинстве своем заурядные бахвалы, ни один благородный человек так себя не ведет. Также и тип вроде Коллеони из Венеции, должно быть, воспринимался XVI столетием как фанфарон. И то, как у Гирландайо в комнату роженицы с визитом заявляется вереница прямых, словно аршин проглотили, женщин, будет впоследствии иметь привкус мещанства: в походке благородной женщины должна быть некая небрежность, раскованность.

Если кому угодно узнать, каковы были итальянские слова для этих новых понятий, их можно обнаружить в «Cortigiano» графа Кастильоне, «Книжечке о совершенном придворном» (1516). Здесь излагаются воззрения двора в Урбино, а Урбино был тогда признанной школой изящных нравов, местом, где сходилось все, что в тогдашней Италии было в состоянии на что-то претендовать в смысле положения и образованности. Благородную, изысканную небрежность обозначали как «la sprezzata desinvoltura» [презрительная незаинтересованность — ит.]. В герцогине, господствовавшей над двором, превозносится неброский аристократизм: modestia [скромность] и grandezza [величие] ее речей и жестов сообщают ей царственность. Далее тут можно получить много сведений о том, что совместимо с достоинством благородного человека, а что — нет[126]. На первый план, как его подлинная сущность, постоянно выдвигается сдержанная серьезность, quella gravita riposata, которой отличаются испанцы. Говорится (и это, очевидно, было чем-то новым), что благородному человеку не подобает участвовать в быстрых танцах (non entri in quella prestezza de’ piedi e duplicati ribbatimenti [не вступай в это проворное перебирание ногами и сдвоенные отбивки — ит.]), а предписание дамам также гласит, что они должны избегать всех бурных движений (non vorrei vederle usar movimenti troppo gagliardi e sforzati [тебе нежелательно видеть, как они прибегают к излишне бурным и энергичным движениям]). Во всем должна быть la molle delicatura [мягкая деликатность].

Разумеется, обсуждение того, что пристало, а что — нет, переходит также и на вопрос о речи, и если Кастильоне еще допускает здесь значительную свободу, то позже, в популярном руководстве по хорошим манерам, принадлежащем делла Каза («II Galateo»), мы обнаруживаем более строгого гофмейстера. Достается также и старинным поэтам: критик XVI в. поражается тому, что даже из уст Дантовой Беатриче приходится слышать слова, уместные только в трактире.

В XVI в. все поголовно, причем с полной серьезностью, обращаются к теме манеры и достоинства. Новому поколению кватроченто должен был представляться проказливым и поверхностным ребенком. Например, привольно расположившаяся на гробнице пара смеющихся мальчишек с гербами, как на выполненной Дезидерио гробнице Марсуппини в Санта Кроче выглядит теперь как непостижимая наивность. В этом месте должны помещаться печальные putto или, и это еще лучше, большие полные страдания и скорби фигуры (добродетели), поскольку дети ведь не могут быть по-настоящему серьезными[127].

4

Теперь придают значение только существенному. В повествованиях кватрочентистов много черт жанрового, идиллического характера, которые имеют мало общего с темой, однако своей непритязательностью приводят современного зрителя в восторг. Выше об этом уже была речь по поводу рассказанной Гоццоли истории Ноя. Этим людям не было совершенно никакого дела до создания замкнутого впечатления: они желали потешить публику изобилием затей. Когда на фреске Синьорелли в Орвьето блаженные получают свои небесные венцы, тут же музицируют парящие в воздухе ангелы; однако нашелся среди них один, которому вдруг потребовалось настроить свой инструмент, чем он преспокойным образом и занялся, да еще на самом видном месте. Но не следовало ли ему позаботиться об этом заблаговременно?![128]

В Сикстинской капелле Боттичелли написал «Исход иудеев из Египта» [в «Сценах из жизни Моисея»]. Исход целого народа, какая героическая тема! И какой же тут главный мотив? Женщина с двумя маленькими мальчиками: младшего из них должен вести старший, однако первый упрямится и плача виснет на руке у матери, а та его корит. Все это премило, и все же у кого из новых достало бы отваги помещать этот мотив воскресной семейной прогулки в такой контекст?

Козимо Росселли предстояло изобразить в той же капелле «Тайную вечерю». На передний план своей композиции он выносит натюрморт из светлой металлической посуды, рядом у него дерутся кошка с собакой, и еще мы здесь видим другую собачонку, которая «служит», стоя на задних лапках — конечно, все настроение священного изображения оказывается полностью испорченным, однако никого это не оскорбляло, а ведь художник работал в домовой капелле главы христианского мира!

Были отдельные художники, как, например, великий Донателло, которые обладали чутьем на то, как ухватить исторический момент в его целости. Его повествовательные композиции далеко превосходят все созданное в этом роде в XV в. Прочим же чрезвычайных усилий стоит взять себя в руки, отказаться от всего чисто развлекательного и всерьез заняться изображением события. Леонардо напоминает, что изображенная средствами живописи история должна производить на душу зрителя такое же впечатление, как если бы он сам принимал в ней участие[129]. Однако о чем тут можно говорить, если на самих картинах вы миритесь с целой толпой людей, которые равнодушно здесь стоят либо безучастно озираются вокруг. У Джотто каждый присутствующий по-своему, активно или пассивно, принимал участие в действии, однако с началом кватроченто появляется безмолвствующий людской хор, который терпят здесь потому, что интерес к изображению жизни как таковой, а также характерного быта превзошел интерес к действию и взаимоотношениям персонажей. Зачастую на сцене желали появиться заказчики и их родня, а нередко — и просто городские знаменитости, которых так удостаивали почитания, при этом не предъявляя им требования исполнять на картине четко определенную роль. Л. Б. Альберти не испытывает никакого смущения, открыто испрашивая себе такой чести в своем трактате о живописи[130].

Обходя цикл фресок на стенах Сикстинской капеллы, всякий раз поражаешься безразличию художников к изображаемому сюжету: насколько мало дела им до того, чтобы как следует отобразить истинных творцов истории, тому, что повсюду здесь в той или в иной степени присутствует опасность вытеснения существенного несущественным по причине соперничества разных интересов. Бывало ли когда, чтобы такой возвещатель Закона, как Моисей, оказывался лицом к лицу со столь рассеянными слушателями, как на фреске Синьорелли [ «Завещание и смерть Моисея»]? Зрителю почти невозможно проникнуться ситуацией. Вам было кажется, что уж по крайней мере Боттичелли удалось показать страстное возбуждение, в котором принимает участие целая толпа, в связи с восстанием Корея [на фреске «Наказание Корея, Дафна и Авирона»]. Однако как же скоро и у него вспыхнувшее было факелом движение гаснет в рядах неподвижно замерших зевак!

Так что, надо полагать, неизгладимым было впечатление зрителей, когда рядом с этими кватрочентистскими повествованиями впервые явились ковры Рафаэля с изображением истории апостолов — композиции, в которых присутствует совершенно серьезное отношение к делу, где сцена очищена от всех праздношатающихся, и куда, кроме того, вложена такая мощь драматического оживления, которая непосредственно захватывает присутствующих. Когда Павел проповедует в Афинах, вокруг стоят не просто статисты с характерными лицами, нет, выражение лица каждого говорит о том, как захватывают его слова и насколько он способен следовать тому, что слышит. А когда происходит что-то необычное, как внезапная смерть Анании, все видящие это с красноречивыми жестами изумления или ужаса отскакивают в сторону, между тем как весь египетский народ мог свободно утонуть в Красном море без того, чтобы художник кватроченто заставил хотя бы одного из евреев разволноваться по этому поводу.

За XVI столетием было зарезервировано право если не открыть мир аффектов, великих движений человеческого духа, то по крайней мере эксплуатировать его в художнических целях. Главная характерная особенность искусства этого века — острый интерес к психическим явлениям. «Искушение Христа» — тема всецело нового искусства: единственно, что смог из нее сделать Боттичелли, так это заполнить композицию [на фреске «Исцеление прокаженного и искушение Христа» в Сикстинской капелле] изображением обычной церемонии. И напротив того, там, где чинквечентистам задавались сюжеты без драматического содержания, они нередко просчитывались, когда вносили аффекты и мощное движение туда, где они неуместны, например в идиллические сцены «Рождества».

С XVI в. уютное отобразительство прекращается. Радость, испытываемая от праздношатания по шири мира и по изобилию существующих в нем вещей, угасает.

Чего только не изобразит кватрочентист, когда ему следует написать «Поклонение пастухов»! Во Флорентийской академии [ныне — в церкви Санта Тринита, Флоренция] имеется принадлежащая Гирландайо картина в таком роде (рис. 161 {40}). Как обстоятельно поданы здесь животные — и бык, и осел, и овца, и щегол, а еще — цветы, камни, весь миленький пейзаж. Кроме того, нас в деталях знакомят с поклажей семейства: здесь валяется потертое седло, рядом — бочонок с вином, а для археологического привкуса художником добавлено еще несколько безделиц: саркофаг, пара античных колонн, а позади — триумфальная арка, новехонькая, с золотой надписью по голубому фризу.

Эти развлечения охочей до зрелищ публики абсолютно чужды большому стилю. О том, что глаз ищет теперь привлекательное для себя исходя из принципиально иных оснований, мы еще будем говорить, теперь же следует сказать лишь о том, что в картинах-повествованиях интерес отныне всецело сосредоточивается на самом событии, и потому намерение получить основное воздействие при помощи значительного, наполненного страстью движения исключает простое ласкание взора пестрым многообразием. Одновременно это означает, что пространная «Жизнь Марии» и прочие подобные темы должны были радикально ужаться.

5

Также и о портрете можно сказать, что в XVI в. он приобрел нечто драматическое. Правда, начиная с Донателло время от времени делались попытки выйти из рамок голого описания покоящейся модели, однако то были исключения, как правило же человек запечатлевался именно таким, каким он позировал художнику. Лица кватроченто бесценны в своей простоте, они не желают представлять собой что-то особенное, однако сравнивая их с классическими портретами, мы видим некоторую их индифферентность. Чинквеченто требует определенного выражения, чтобы вы сразу же видели, что данный человек размышляет или хочет что-то сказать: недостаточно показать, каковы были непреходящие и статичные черты лица, но должен быть изображен момент свободно двигающейся жизни.

161. Гирландайо. Поклонение пастухов. Флоренция. Церковь Санта Тринита

При этом постоянно предпринимаются усилия добиться от модели, чтобы она предстала своей наиболее значительной стороной, составляется более возвышенное представление о человеческом достоинстве, так что у нас создается впечатление, что, перешагнув порог XVI в., мы встречаемся с иной породой людей — с людьми более крупными, наделенными большей восприимчивостью. В трактате Ломаццо перед художником ставится задача, отбрасывая несовершенное, разрабатывать и подчеркивать в портрете великие, полные достоинства черты — позднейшая теоретическая формулировка того, что и без того уже делали классики (ai pittore conviene che sempre accresca nelle faccie grandezza e maesta, coprendo il difetto del naturale, come si vede chc hanno fatto gl’ antichi pittori [как видим мы это на картинах античных художников — ит.][131]. Очевидно, при таком настрое рукой подать до опасности исказить индивидуальное настроение и втиснуть личность в чуждую ей схему выражения. Однако лишь эпигоны пали ее жертвой.

Возможно, с более возвышенным представлением о человеке связано также и то, что заказов на портреты становится меньше. Очевидно, не всякий, не с какой попало физиономией человек мог теперь заявиться к художнику. Про Микеланджело говорят даже, что он рассматривал за бесчестье для искусства воспроизводить нечто земное в его индивидуальной ограниченности, если только речь не шла о высочайшей красоте.

6

Неизбежно также и то, что этим духом возросшего достоинства стали определяться и изображения небесных созданий. Религиозное чувство может выражаться хоть так, хоть этак, но возвышение священных фигур в обществе было следствием, с необходимостью происходившим из совсем иных предпосылок. Мы уже указывали, какой благородной и сдержанной изображалась Дева в сцене Благовещения. Робкая девушка обернулась царицей, а «Мадонна с бамбино», за которую в XV в. вполне могла сойти добрая мещанка с соседней улицы, делается благородной, торжественной и неприступной.

Ее живые глаза уже не улыбаются зрителю, и вообще теперь это не та Мария, которая смущенно и смиренно опускает глаза, молодая мать, остановившая взгляд на ребенке: величественно и уверенно смотрит она теперь на молящегося, как царица, привычная к виду людей, преклонивших перед ней колени. Характер ее может изменяться — то это в большей степени светское благородство, как у Андреа дель Сарто, или в большей степени героическая отрешенность от мира, как у Микеланджело, однако эволюция типа наблюдается во всем.

Да и младенец Христос — больше не игривый живой мальчонка, который, например, ковыряется пальчиками в гранате и предлагает зернышко также и матери (Филиппо Липпи), это и не смеющийся проказник, так благословляющий своей ручонкой, что отнестись к этому серьезно невозможно. Если он теперь и смеется, как на «Мадонне с гарпиями» (рис. 125), то это улыбка на публику, не вполне приятное кокетство, за которое следовало бы спросить с Сарто, как правило же он серьезен, очень серьезен. Римские картины Рафаэля доказывают это. Однако Микеланджело был первым, кто изобразил ребенка без того, чтобы навязывать ему не свойственные детям движения (каково, например, благословение). Он изображает ребенка в свободной естественности, однако спит он или бодрствует, это ребенок, лишенный веселости[132].

Среди кватрочентистов явные шаги в том же направлении наблюдаются у Боттичелли: с возрастом он делается все серьезнее, здесь чувствуется энергичный протест против шутливой поверхностности какого-нибудь Гирландайо. Тем не менее даже и его невозможно поставить рядом с представителями нового столетия: его Мадонна выглядит вполне серьезной, однако она — приниженное, лишенное величия печальное существо, а младенец у него — вовсе не властное дитя.

Не ошибусь ли я, сказав, что сюда же относится и большая теперь редкостность изображений кормящей Мадонны? Надо полагать, сцена кормления грудью, на взгляд чинквеченто, несовместима с величием. И если Буджардини изображает еще «Мадонну дель латте», то у него она указывает себе на грудь, словно желая сказать зрителю: «Вот грудь, вскормившая господа» (картина в Уффици).

В «Мистическом обручении св. Екатерины» с младенцем Христом (Болонья, галерея) тот же художник не воспринимает это действие как некий непонятный для ребенка обряд: по-видимому, мальчонка полностью владеет ситуацией и — поднятым пальчиком — еще и дает примерное наставление своей смиренной невесте.

Вместе с внутренней эволюцией произошло изменение также и во внешнем виде. Ранее к трону, на котором восседала Мария, сносили все земные сокровища, наделяя ее, как возлюбленную, всеми украшеньями тонких тканей и драгоценностей. Здесь бывали раскинуты несущие тонкий узор пестрые восточные ковры, здесь на фоне синего неба сверкали мраморные бордюры, сама же Мария помещалась в изукрашенных беседках либо над нею реял тяжелый пурпурный занавес, шитый золотом, окаймленный жемчугом и подбитый драгоценным горностаем. С наступлением XVI в. все это пестрое разнообразие разом пропадает.

Не видать больше никаких ковров и цветов, никаких художественных украшений трона и никакого развлекающего пейзажа: над всем господствует фигура, а архитектура если и привлекается, то это будет крупный и серьезный мотив, из костюма же все светское убранство изгоняется решительным образом. Царице небесной подобает выглядеть просто и величественно. Вопрос о том, было ли такое изменение свидетельством более глубокого благочестия, я обойду. Некоторые, напротив того, уверяют, что настойчивое удаление «мирского» является указанием на нестойкость религиозных восприятий[133].

Аналогичное возвышение типов происходит и в круге святых. Теперь уж непозволительно привлекать первых попавшихся на улице людей, чтобы помещать их у трона Мадонны. XV столетие еще охотно смирилось с тем, что Пьеро ди Козимо под видом св. Антония изобразил неопрятного старикашку с очками на носу. Другие художники поднимались и повыше, однако XVI столетие безусловно требует, чтобы наружность была значительной. Нет нужды, чтобы это был идеальный тип, но художник должен быть переборчивым в своих моделях. Уж не говоря о Рафаэле, выведшем изумительные характеры, даже у сделавшегося поверхностным Андреа дель Сарто мы никогда не встретим чего-то низкого и пошлого. И постоянно, прикладывая к тому все свои силы, возобновляет Бартоломмео попытки придать своим святым выражение могущества.

Можно было бы порассуждать еще о взаимоотношениях лиц, принадлежащих к узкому семейному кружку, с Марией и ее ребенком, о том, например, как Иоанн, этот старинный товарищ по играм, отныне исполняется благоговения и молитвенно преклоняет колени, и тем не менее укажем лишь на особенности ангелов нового столетия.

162. Филиппино Липпи. Мадонна с младенцем и ангелами. Флоренция. Галерея Корсини

Чинквеченто переняло ангелов от своих предшественников в двоякой форме — как ангелочков-детей и как девочек-подростков. Всякий помнит, что самые очаровательные примеры этой последней разновидности мы находим у Боттичелли и Филиппино. На картинах их ставили со свечами в руках, как на «Берлинском тондо» Боттичелли, где одна такая ангелица с наивно-глупым видом смотрит вверх на колышущееся пламя, или же они должны были играть рядом с бамбино роль цветочниц и певиц, как на превосходной по восприятию картине Филиппино в Галерее Корсини, данной у нас в качестве примера (рис. 162). Робко, с опущенным взглядом предлагает одна из девушек мальчику Христу корзиночку, полную цветов, и между тем как он весело переваливается набок и запускает ручку в гостинцы, другие ангелы с пресерьезным видом распевают по нотам песню — только одна на мгновение взглядывает вверх и по чертам ее лица пробегает улыбка. Почему XVI столетие никогда более не возвращается к подобным мотивам? Новым ангелам недостает волшебства юношеской оробелости, а уж от наивности не осталось и следа. Они теперь, так сказать, принадлежат к господам и соответствующим образом себя ведут. Зрителю больше нет нужды улыбаться.

Что до движения крылатых ангелов, чинквеченто возвращается к старинному торжественному парению, каким оно было знакомо готике. Реализму XV века непонятны лишенные телесности образы — изящных очертаний, в длинных одеждах: он стремился к тому, чтобы движение выглядело более естественным и вместо парения изображал ходьбу или бег по маленьким облачкам, так и возникли эти резвые фигурки девочек, которые совсем даже не изящно и не степенно, однако чрезвычайно убедительно мелькают своими босыми пятками. Вновь, и очень скоро, возвращаются попытки передать «плывущий» полет с энергичным движением ног, однако лишь высокое искусство нашло то выражение размеренного и торжественного движения в воздухе, которое вошло в обыкновение с тех пор[134].

Об ангелочках-детях можно сказать, и это будет самое главное, что также и они должны были сделаться причастными детскости бамбино-Христа. От них требуют, чтобы они были детьми, и ничем сверх этого, но при этом, разумеется, в зависимости от обстоятельств на них мог оказаться брошенным отблеск возвышенного и торжественного настроения. Putto с «Мадонны ди Фолиньо» (рис. 84) со своей табличкой, хотя он и не молится, производит на нас впечатление более серьезное, чем, например, два маленьких голыша с дарохранительницы работы Дезидерио (Сан Лоренцо), которые приступают к благословляющему Христу с настойчивой набожностью, притом что эту сцену иначе, как шуточную, никто не воспримет. Известны совсем юные музыканты с венецианских картин, основательно и прилежно орудующие у ног Мадонны гитарой и другими инструментами. Чинквеченто нашло неподобающей и эту игру, передоверив музыкальное сопровождение священных собраний в более взрослые руки, дабы чистота настроения не претерпела ущерба. Самый известный пример putti-малышей — это две фигуры на пороге с «Сикстинской Мадонны» (рис. 87).

7

Ввиду общеизвестной тенденции вновь придать значительности алтарным образам и разорвать слишком тесное соприкосновение небесного и земного нас не может удивлять то, что чудесное воспринимается теперь в его непосредственности — не только со «славами» и нимбами, но и с идеальным изображением тех событий, которые до сих пор трактовались как в высшей степени реальные и по возможности поддающиеся уразумению[135].

24. Рафаэль. Преображение (верхняя часть картины). Ватикан
24. Рафаэль. Преображение. Ватикан
25. Фра Бартоломмео. Явление Мадонны св. Бернарду. Флоренция. Академия
26. Фра Бартоломмео. Бог Отец с двумя коленопреклоненными святыми женами. Лукка. Национальный музей
27. Андреа дель Сарто. Благовещение. Флоренция. Питти
28. Микеланджело. Гробница Джулиано Медичи. Флоренция. Капелла Сан Лоренцо
29. Микеланджело. Гробница Лоренцо Медичи. Флоренция. Капелла Сан Лоренцо
30. Микеланджело. Христос. Рим. Санта Мария сопра Минерва
Микеланджело. Пьета. Флоренция. Собор
32. Фра Бартоломмео. Пьета. Флоренция. Питти
33. Андреа дель Сарто. Мадонна с шестью святыми. Флоренция. Питти
34. Андреа дель Сарто. Юный Иоанн Креститель. Флоренция. Питти
35. Андреа дель Сарто. Скульптор. Лондон. Национальная галерея
36. Микеланджело. Распятие апостола Петра. Ватикан. Капелла Паолина
37. Донателло. Св. Мария Магдалина. Флоренция. Баптистерий
38. Гирландайо. Пир Ирода. Флоренция. Церковь Санта Мария Новелла
39. Караваджо. Положение во гроб. Ватиканская галерея
40. Гирландайо. Поклонение пастухов. Флоренция. Церковь Санта Тринита
41. Пьеро ди Козимо. Марс и Венера. Берлин
42. Гирландайо. Рождение Иоанна Крестителя. Флоренция. Церковь Санта Мария Новелла
43. Боттичелли. Мадонна с Иоанном Крестителем и Евангелистом Иоанном. Берлин
44. Филиппо Липпи. Мадонна со свв. Космой и Дамианом. Флоренция. Уффици
45. Гирландайо. Мадонна во славе. Мюнхен. Пинакотека

Фра Бартоломмео первым изображает явление Мадонны св. Бернарду как парящее нисхождение. Андреа дель Сарто последовал за ним, когда показал приближающегося на облаке ангела с «Благовещения», в отношении чего он, впрочем, мог также сослаться как на предшественников на образцы эпохи треченто. В будничную обстановку комнаты роженицы проникают ангелы на облаках («Рождение Марии» Андреа от 1514 г., рис. 106), и в то время как кватроченто более всего любило представлять Мадонну восседающей на основательном троне, на исходе XV в. вновь возникает переживание того, что Мария поднимается «на воздусях» и появляется как «Мадонна со славой» — архаическая схема, которой довелось испытать в «Сикстинской Мадонне» неожиданное и своеобразное преобразование в сиюминутное событие.

8

Это возвышение представлений в направлении сверхъестественного подводит нас к вопросу более общего характера — об отношении нового искусства к действительности. Для XV в. действительность была превыше всего. Будь то красиво или нет, во время Крещения Христос обязан стоять в ручье. Случалось, в менее известных школах отыскивался идеально настроенный мастер, сохранявший свободу от этого требования, и он мог поместить ступни Господа на поверхности воды, как на картине Пьеро делла Франческа (Лондон), для флорентийцев же это было недопустимо. И все же с наступлением нового столетия это идеальное представление проникает и сюда, как нечто само собой разумеющееся. Так же обстоит дело и в прочих отношениях. Микеланджело в своей «Пьета» (рис. 20) ваяет Мадонну совсем молодой, не позволяя никакими возражениями сбить себя с толку. Слишком маленький стол на «Тайной вечери» Леонардо (рис. 12) и немыслимые челноки на «Чудесном улове» Рафаэля (рис. 69) являются дальнейшими примерами того, что для нового мировоззрения действительность более не является решающим обстоятельством и в угоду художническому явлению допускается также и неестественное.

Между тем, когда речь заходит об идеализме XVI в., люди обычно склонны думать о чем-то ином — о всеобщем отходе от всего местного, индивидуального и временно-определенного, и наиболее существенный водораздел между понятиями классического и кватрочентистского они склонны проводить, пожалуй, по линии противопоставления идеализма и реализма. Однако такое определение неудачно. Вероятно, тогда эти понятия не были бы поняты совершенно никем, и уместны они, собственно, лишь в XVII в., когда данные противоположности обнаруживаются друг подле друга. Однако в случае перехода к чинквеченто речь идет скорее о возвышении, нежели об отрицании старого искусства.

XV столетие никогда не трактовало библейские повествования реалистически в том смысле, чтобы стремиться принципиальным образом, как делают это современные художники, перенести происходящее в современную жизнь. Богатство изображения в чувственном отношении постоянно имели в виду, и в его интересах привлекались также и современные мотивы, при том, однако, условии, что их можно было поменять, как только это представлялось целесообразным.

XVI столетие, напротив, идеально не в том смысле, что избегает соприкосновения с действительностью и стремится к созданию монументального впечатления в ущерб приданию определенной характеристики образам. Нет, его деревья коренятся в той же самой почве, однако растут выше. Искусство все так же является просветлением современной жизни, однако теперь оно полагает, что возросшие запросы в отношении праздничности явления ему удастся удовлетворить не иначе, как через собственный отбор таких типов, убранств и архитектурных построений, которые в действительности трудно собрать воедино в одно и то же время.

Абсолютно ложной, однако, была бы попытка отождествить классическое с подражанием античности. Верно, что античность может обращаться к нам через работы чинквеченто более внятным образом, чем то было в случае произведений более старшего поколения (мы еще займемся этим вопросом в иной связи), однако по самой интенции отношение к древности представителей классического искусства ничем существенным от кватрочентистского не отличается.

Необходимо что-то сказать и о частных моментах. Начнем с того, как трактовалось место действия. Всем известно, как много места отводил в своих композициях Гирландайо архитектурным деталям. Что, показывает он нам Флоренцию? Действительно, то здесь, то там нам удается увидеть у него городской закоулок, однако что касается изображения дворов и зал, он чистой воды фантазер. Все это такая архитектура, которой нигде и никогда в действительности не бывало: единственно, что ему здесь важно, это богатство впечатления. И XVI столетие сохраняет ту же точку зрения, разнятся лишь его воззрения на то, что такое великолепие. Тщательно разработанные городские перспективы и пейзажные виды исчезают, но происходит это не потому, что художники стремятся к возможно менее определенному, обобщенному впечатлению, а потому, что такие предметы более никого не интересуют. Не следует здесь еще искать «ubiquite» [ «вездесущности» — фр.] французского классицизма[136].

Разумеется, здесь делаются такие уступки идеальности пространства, которые представляются нашему взгляду чем-то совершенно чуждым. Такая история, как «Встреча Марии с Елизаветой», где мы ожидаем увидеть вход в дом, в жилище Елизаветы, изображена Понтормо так, что взгляду открывается лишь большая ниша со ступенями лестницы перед ней (рис. 107). Впрочем, здесь следовало бы припомнить прежде всего о том, что также и Гирландайо на своей находящейся в Лувре «Встрече Марии с Елизаветой» (рис. 181) изобразил в качестве фона арки ворот уж во всяком случае не для того, чтобы прояснить происходящее, однако в этой связи следовало бы заметить, что вообще-то наш северный вкус не следует допускать в судьи по таким вопросам. Итальянцы способны воспринимать человека самого по себе, отвлекаясь от всего окружающего как от чего-то безразличного, что бывает сложно понять нам, всегда соотносящим фигуру и место друг с другом. Простое изображение ниши в случае «Встречи» тут же лишает для нас само событие убедительной живости, даже в том случае, когда мы усматриваем здесь достаточно благоприятное формальное воздействие. Для итальянцев же хорош любой фон, лишь бы были красноречивы фигуры. Поэтому обобщенность пространства или, скажем, недостаток реализма никак не могли восприниматься Понтормо так, как мы склонны об этом заключать на основании собственного впечатления[137].

Еще более высокая степень идеализма — помещение Мадонны на пьедестал, как если бы она была статуей. Это точно такая же уступка высокого стиля формальному воздействию, и о ней не следует судить в соответствии с северными представлениями о «задушевности». Здесь итальянец также в состоянии отвлечься от всего создающего помеху, если рассматривать сам мотив в его чисто вещественном выражении, и он сохраняет то же самое восприятие также и в тех случаях, когда в угоду мотиву движения под ногу фигуре без всякой видимой причины подставляют куб или что-то в этом роде.

Леонардо как-то предостерег художников от увлечения современными костюмами, поскольку они по большей части невыигрышны с художественной точки зрения и достаточно хороши только для надгробных памятников[138]. Он советовал пользоваться античными драпировками — не с тем чтобы придать изображению античную окраску, но просто потому, что таким образом лучше выявляется тело. Несмотря на это, Андреа дель Сарто отважился впоследствии написать на стене свое «Рождение Марии» (1514 г., рис. 106) как совершенно современную жанровую картину, и при этом он, возможно, оказался более целостным, чем любой из его предшественников, поскольку также и у Гирландайо происходит постоянное смешение антично-идеальных мотивов с современными костюмами, и обыкновение это продолжало существовать и дальше. Примерами подобных тому классических изображений из современной жизни являются повествования из жизни Марии в Сиене, принадлежащие Содома и Паккья. Однако единственный пример фресок Рафаэля в Станца д’Элиодоро должен с достаточной убедительностью показать, что тогдашняя эстетика еще нисколько не доросла до сомнений в том, совместимы ли повседневное и теперешнее с монументальным стилем и не следует ли переводить повествования в какую-нибудь более возвышенную действительность, например античную. Сомнения такого рода возникли лишь позднее, когда эпоха классического искусства уже миновала.

Что еще производит на нас отчуждающее впечатление, так это изображение обнаженных и полуобнаженных тел. Представляется, что в угоду художественным запросам здесь приносится в жертву действительность, создается некий идеальный мир. И все же также и в этом случае нетрудно доказать, что обнаженная натура проникла на изображения исторических повествований уже в эпоху кватроченто, а устами Альберти кватроченто выставило даже соответствующее теоретическое требование[139]. Такого обнаженного человека, как тот, что сидит на церковных ступенях на «Введении Марии во храм» Гирландайо, невозможно было тогда повстречать, несмотря на свободу нравов, также и в самом городе Флоренции. И тем не менее никому и в голову не приходило негодовать по этому поводу от имени реализма. Точно так же и о такой картине, как «Пожар Борго», невозможно сказать, что она принципиальным образом порвала с традицией кватроченто. Просто чинквеченто дает больше обнаженного.

Порукой тому служат прежде всего аллегорические фигуры. С них снимают один предмет туалета за другим, так что на принадлежащих А. Сансовино надгробиях прелатов можно видеть несчастную «Веру» в античном купальном одеянии, и остается только недоумевать, что же все-таки желательно было сказать здесь художнику обнаженным телом. Это безразличие к идейному содержанию фигуры оправдывать не следует, однако и прежде такие аллегории не были плодом исконно-народных традиций.

По-настоящему неприятным делается изображение обнаженных членов лишь в случае фигур священного круга. Мне вспоминается прежде всего Мадонна Микеланджело (с круглого «Святого семейства» [ «Мадонна Дони»]). И все же пример этой героини не следует воспринимать в качестве типичного для всей эпохи. Верно лишь то, что если вообще на отдельного человека следует возлагать ответственность за большие изменения в культурно-исторической сфере, то Микеланджело был тем, кто вызвал к жизни обобщенногероический стиль и привел к разрыву с почвой и временем. Его идеализм отличается наибольшей мощью по всем параметрам и стоит вне всяких направлений. Это он снял мир действительности с петель и отнял у Возрождения приятное чувство наслаждения самим собой.

Впрочем, решающее слово в вопросе о реализме и идеализме было произнесено не костюмом или местом: все фантазирование XV столетия в области архитектурных конструкций и одеяний — только безобидная игра, решающим же моментом в возникновении впечатления действительности был индивидуальный характер лиц и образов на картине. Гирландайо может сколько ему угодно обманывать нас в том, что касается аксессуаров — все равно, глядя на такую его фреску, как «Явление ангела Захарии» (Санта Мария Новелла), всякий скажет: эти люди, несомненно, находятся во Флоренции. Продолжает ли возникать такое впечатление в XVI в.?

Портретные изображения лиц появляются гораздо реже. Сам ощущаешь, что уже не так часто приходится задаваться вопросом, как могло быть имя того или иного изображаемого. Интерес к индивидуально-характеристическому и способность изобразить его не пропадает, — достаточно вспомнить портретные группы на фресках в Станца д’Элиодоро (рис. 65) или фрески Сарто в Сантиссима Аннунциата (рис. 103–106), — однако миновало время, когда никто не представлял себе ничего более возвышенного, чем изображенное с живостью портретное лицо, и всякое лицо было чем-то достаточно примечательным само по себе, чтоб оправдать свое присутствие на картине-повествовании. С тех пор, как повествования стали восприниматься художниками всерьез и пространство картин очистилось от безучастных рядов наблюдателей, ситуация существеннейшим образом переменилась. У индивидуализма отыскался теперь серьезный конкурент. Изображение аффектов становится проблемой, которая подчас, как кажется, замещает интерес к характеру.

Мотив движения тела может быть настолько интересен, что о лице почти никто больше и не спрашивает. Фигуры приобретают новое достоинство в качестве моментов композиции, так что они, не представляя собой особого интереса как единичные явления, делаются значимыми в связи с целым, просто как метки сил в архитектонической конструкции, и эти формальные воздействия, остававшиеся неведомыми предыдущему поколению, сами собой приводят к лишь поверхностной характеристике. Однако такие обобщенные, подындивидуальные лица постоянно встречались также и в XV в. (в изобилии, например, у Гирландайо), и здесь не может быть усмотрена принципиальная противоположность искусства старого и нового, вследствие которой последнее и стало избегать индивидуального. Портретная манера встречается реже, однако нет и того, чтобы классическим стилем требовалось изображение идеально-обобщенной человечности. Даже Микеланджело, который занимает свое особое место также и здесь, в первых повествованиях на Сикстинском своде (к примеру, во «Всемирном потопе», рис. 31) все еще полон лиц, взятых из действительности. Затем интерес к индивидуальному у него снижается, в то время как у Рафаэля, который в первой Станца редко выходит за пределы обобщенного, он растет все в большей и большей степени. И все-таки не следует думать, что тот и другой поменялись теперь местами: то, что дает зрелый Микеланджело, есть не обобщенность подындивидуального, но обобщенность сверхиндивидуального.

Иное дело — вопрос о том, схватывается ли и воспроизводится ли индивидуальность теперь таким же образом, как это было раньше. Прежняя жажда овладеть природой вплоть до самомалейшей складочки, радость от действительности ради нее самой оказались исчерпанными. Чинквеченто пытается передать в человеческом образе величие и значительность и полагает, что достигает этого посредством упрощения, подавления несущественного. Это никакое не притупление зрения, когда оно способно не обращать внимания на определенные предметы, но напротив — высочайший взлет способности восприятия. Великое видение — это идеализация модели изнутри, и с приукрашивающим прихорашиванием, с идеализацией снаружи оно не имеет ничего общего[140].

Так что вполне можно допускать, что в эту эпоху великого искусства время от времени могло ощущаться недовольство тем, что предлагает нам сама природа. Рассуждать о таких настроениях не просто, и если бы кто захотел, дав общий отрицательный или положительный ответ на подобный вопрос, определить различие таких периодов, как кватроченто и чинквеченто, это был бы весьма рискованный поступок. Существует тысяча градаций сознательного преобразования модели, когда художник берет ее в свои руки. Известно высказывание Рафаэля, относящееся к времени, когда он работал над «Галатеей» [Вилла Фарнезина], что он совершенно ничего не в состоянии сделать с моделью, но полагается на то представление о красоте, которое возникает у него само собой[141]. Можно усматривать в этом документальное свидетельство в пользу идеализма Рафаэля. Но разве Боттичелли не подписался бы под этими словами, а его Венера на раковине [ «Рождение Венеры»] (рис. 174) — не есть, в той же самой степени, порождение чистого представления?

Идеальные тела и идеальные лица существовали и в «реалистическом» кватроченто — повсюду мы наталкиваемся здесь исключительно на различия в степенях проявления. Очевидно, однако, что в XVI в. идеальное занимает куда более значительное место. Надежды, которые питала эта эпоха, были несовместимы с духом панибратства, испытывавшимся предыдущим столетием к повседневной жизни. Замечательно, что в тот самый момент, когда искусство отыскало более возвышенную красоту само в себе, более облагороженного достоинства в отношении основных образов христианской веры потребовала также и церковь. Мадонна должна была изображаться не первой попавшейся достойной женщиной, какие десятками встречаются на улице: следовало изъять в ней все следы человечески-мещанского происхождения. Однако только теперь в наличии были и силы, способные идеальное воспринять. Величайший натуралист Микеланджело является также и величайшим идеалистом. В полной мере наделенный даром флорентийца в отношении всего индивидуально-характерного, он в то же время способен всецело отказаться от внешнего мира и творить исключительно на основе идеи. Он создал свой собственный мир, а под влиянием его примера (и в этом нет его вины) было в значительной мере поколеблено уважительное отношение к природе у последующего поколения.

В этой связи остается, наконец, сказать еще то, что в чинквеченто ощущается присутствие обострившейся потребности в созерцании прекрасного. Потребность эта изменяется, на какое-то время перед лицом иных интересов она может почти полностью отступить на задний план. Предшествующее искусство кватроченто также ведало красоту, свою собственную красоту, однако оно желало изображать ее лишь в редких случаях, поскольку куда более мощное стремление жаждало просто выразительного, характерно-живого. Примером, на который всегда возможно сослаться в этой связи, является Донателло. Тот же мастер, что замыслил бронзового «Давида» в Барджелло (рис. 2), ненасытен в отношении безобразного; у него достает мужества даже для того, чтобы не избегать отвратительных изображений и в своих святых, поскольку именно убедительная живость была для него всем, а находящаяся под впечатлением этого публика уже не задавалась вопросами относительно прекрасного и безобразного. «Мария Магдалина» во Флорентийском баптистерии [Флоренция, Соборный музей] (рис. 163 {37}) — «отощавшее до вытянутого четырехугольника страшилище» («Чичероне», 1-е изд.), а «Иоанн Креститель» (мраморная статуя в Барджелло) — высохший аскет, уж не говоря о фигурах на Кампаниле. Однако уже к концу столетия становится заметно, что прекрасное желает вырваться наружу, а в чинквеченто происходит то всеобщее преобразование типов, которое не только замещает более низменное изображение более возвышенным, но и вообще отказывается от определенных образов, поскольку они некрасивы.

163. Донателло. Св. Мария Магдалина. Флоренция. Баптистерий

Магдалина — это теперь прекрасная грешница, а не кающаяся с изможденным телом, Креститель же обретает мощную мужскую красоту человека, выросшего на свежем воздухе, без следа лишений и аскезы. А молодой Иоанн изображается теперь в виде совершенной красоты мальчика, и именно в таком качестве становится одной из излюбленных фигур эпохи (рис. 168).

Фрагмент илл. 161

Глава II Новая красота

Говоря, что здесь расцвел новый стиль, всегда подразумевают прежде всего преобразование тектонических объектов. Но если присмотреться повнимательнее, оказывается, что изменения коснулись не только окружения человека, больших и малых архитектурных форм, не только его утвари и его одежды: другим по телесности сделался сам человек, и суть нового стиля кроется как в новом восприятии тела, так и в новой осанке человека, способе его движения. При этом, разумеется, понятию стиля следует придать куда больше веса, чем связывают с ним ныне. В нашу эпоху люди меняют стили, словно примеряя один маскарадный костюм за другим. Однако такая утеря стилем корней наблюдается лишь начиная с текущего столетия, так что у нас, вообще говоря, нет более никакого права говорить о стилях, но лишь о модах.


164. Гирландайо. Рождение Иоанна Крестителя Флоренция. Церковь Санта Мария Новелла

Новая телесность и новое движение чинквеченто явственно обнаруживаются при сравнении такой композиции, как «Рождение Марии» Сарто от 1514 г. (рис. 106) с фресками Гирландайо и его «посещениями рожениц». Иной стала сама походка женщин. Из деревянной и семенящей она обернулась привольной поступью: замедлился ее темп, превратившись в andante maestoso[142]. Не видно больше порывистых поворотов головы или отдельных членов, есть крупное и небрежное перемещение тела, а на место всего, что прежде топорщилось и кололо глаз, пришли теперь раскованность и вздымающаяся в неспешном ритме кривая. Суховатая порода раннего Возрождения с ее жесткой формой членов более не соответствует нынешним представлениям о красоте, Сарто воспроизводит сочную полноту и роскошно-широкие затылки. И вот еще: там, где у Гирландайо мы видим короткие, негнущиеся юбки, плотно облегающие рукава, теперь ниспадают драпировки — массивнотяжело, волочась по земле. Одежде, бывшей когда-то выражением стремительного и гибкого движения, следует отныне, в своей изобильности, действовать замедляюще.

1

Во второй половине XV в. движение было изящным, зачастую изысканным. Когда Мадонна держит ребенка, она склонна расставлять локти в стороны и растопыривать маленькие пальчики капризно-прихотливой руки. Гирландайо никак не отнесешь к утонченным натурам, однако эту манеру он вполне усвоил. Даже такой мощный от природы художник, как Синьорелли, делает уступки вкусовым предпочтениям эпохи и ищет приятности впечатления в неестественной утонченности. Богоматерь, поклоняющаяся младенцу, не просто складывает руки: сходятся вместе лишь два первых пальца, остальные же, растопыренные, зависли в воздухе.

А уж такие деликатные характеры, как Филиппино, пугает одна необходимость твердо за что-то взяться. Не важно, кто изображен — святой монах, берущийся за книгу, или Креститель, держащий древко креста: все это будет сплошь легкое прикосновение. То же относится и к Раффаэлино дель Гарбо или к Лоренцо ди Креди: св. Себастьян с изысканной элегантностью демонстрирует свою стрелу, зажав ее двумя пальцами, словно это карандаш.

В том, как фигуры стоят, подчас ощущается некая танцующая неустойчивость, и в скульптуре шаткие эти существа производят самое неблагоприятное впечатление. Нельзя не упрекнуть в этой связи принадлежащего Бенедетто да Майяно «Иоанна» из Барджелло. С удовольствием взираем мы на твердую поступь следующего поколения: даже пошатывающийся «Вакх» Микеланджело лучше стоит на ногах.

Высшим выражением этого изысканного направления во вкусе позднего кватроченто можно считать картину «Вероккьо» с тремя архангелами (Флоренция, Академия) [ныне Уффици], рядом с которой можно поставить находящегося в Лондоне «Товию с ангелом» (рис. 165)[143]. Взирая на это причудливо завихряющееся движение, непроизвольно думаешь, что это и есть вырождение архаически изящного стиля, что здесь перед нами клонящийся к полному распаду архаизм.

165. Вероккьо. Товия с ангелом. Лондон. Национальная галерея

XVI столетие вновь приносит с собой основательное, простое, естественное движение. Жесты делаются спокойными. Преодолены мелочная изысканность, искусственная чопорность и окоченелость. То, как прочно и основательно стоит «Мадонна с гарпиями» у Сарто (рис. 125), являет нам совершенно новое зрелище, так что мы почти верим, что она в самом деле способна держать тяжелого мальчика одной рукой. А через то, как она, далее, опирает книгу о бедро, как лежит ее рука на корешке книги, возникает значительная и цельная форма, в которой и находит свое блестящее выражение стиль чинквеченто. Повсюду мы видим в движении больше мощи и энергии. Возьмем, к примеру, «Мадонну ди Фолиньо» (рис. 84). Подумать только: в поисках руки, столь же решительно ухватывающейся за предмет, как это делает здесь Иоанн, приходится возвращаться к самому Донателло!

В XV в. в поворотах тела и наклонах головы чувствовалась какая-то нерешительность, мощная выразительность словно пугала. Лишь теперь радость, которую испытываешь от энергичных движений мощной натуры, возвращается вновь. Обращенное вбок лицо, вытянутая рука внезапно обретают новую силу. Чувствуется возвышенная физическая жизнь. Неведомой прежде энергией наполняется даже простое созерцание, и лишь XVI столетие вновь оказалось в состоянии изобразить значительный и мощный взгляд.

Движение легко поспешающих фигур очаровывало кватроченто. Не зря этот мотив встречается у всех художников. Ангел с канделябром проворно выступает вперед, а служанка, несущая роженице фрукты и вино из деревни, вбегает в двери в раздувающейся, закудрявившейся складками одежде (рис. 166). В качестве чинквечентистского ответа этой столь характерной для эпохи фигуре следует выставить водоноску с фрески «Пожар Борго» (рис. 167): в противостоянии двух этих образов заключена вся разница в восприятии формы. Эта спокойно ступающая, распрямленная, несущая ношу в сильных руках женщина с кувшинами являет собой одно из самых великолепных порождений зрелого и мужественного ощущения прекрасного у Рафаэля. К той же породе принадлежит изображенная со спины коленопреклоненная женщина на первом плане «Преображения», и, сравнив с ней аналогичную фигуру из женской группы в Станцад’ Элиодоро, мы получим меру продвижения последнего стиля Рафаэля в сторону силы и мощной простой линии.

С другой стороны, с точки зрения нового вкуса не может быть более нестерпимого, чем непомерная напряженность, несвобода в движении. Едущий верхом Коллеони Вероккьо заряжен достаточным количеством энергии, поистине железной силой, однако движение это некрасиво. Воззрения на благородную небрежность встречаются здесь с новым идеалом, видящим красоту в текучей линии, в раскованности. В «Cortigiano» графа Кастильоне мы наталкиваемся на замечание о верховой езде, которое вполне заслуживает быть процитированным. Не следует сидеть в седле, словно тебя отутюжили, alia veneziana [на венецианский лад. — ит.] (венецианцы считались плохими наездниками): надо оставаться совершенно раскованным (disciolto, по его выражению). Разумеется, это относится исключительно к наезднику без вооружения. Тот, кто легко одет, может сидеть на лошади, тяжелое же вооружение предполагает скорее стойку. «В том случае колени сгибают, в этом же их держат распрямленными»[144]. Однако искусство придерживается впредь исключительно первого варианта.

166. Гирландайо. Фрагмент фрески «Рождение Иоанна Крестителя» (илл. 164)
167. Рафаэль. Фрагмент фрески «Пожар в Борго». Ватикан

Некогда Перуджино продемонстрировал флорентийцам, что такое сладостное и плавное движение. Его мотив стоящей фигуры с отставленной ненагруженной ногой и соответственным наклоном головы в противоположную сторону был в свое время во Флоренции чем-то чуждым. Тосканская грациозность неподатливее, угловатей, и как бы ни приближались к нему в воспроизведении мотива другие художники, ни у одного не отыскивалось той сладости движения, мягкости ведения линии, какими располагал он. XVI столетие же и вовсе отказалось от данного мотива[145]. Рафаэль, который прямо-таки упивался им в молодости, впоследствии совсем его не использует. Можно представить, каким насмешкам подверг бы такие позы Микеланджело. Новые мотивы собраннее, более сдержанны в очертаниях. Совершенно независимо от своей прочувствованной вытянутости, перуджиновская красота делается недостаточной уже потому, что она не удовлетворяет вкус в отношении объема. Людям больше не хочется отставленного, рассредоточенного, им по душе собранное, прочное. В том же направлении проходит преобразование еще и целого ряда движений руки и кисти, так что характерным мотивом нового столетия становятся руки, молитвенно скрещенные на груди.

2

Возникает впечатление, что во Флоренции разом, словно из-под земли, повырастали тела другой породы. В Риме никогда не переводились полные, тяжелые формы, их здесь даже искали, однако в Тоскане они, возможно, встречались реже. Во всяком случае, судя по картинам, во Флоренции эпохи кватроченто вообще было не увидать таких моделей, которых позднее изображает в качестве флорентиек тот же Андреа дель Сарто. Вкус раннего Возрождения предпочитал неразвитую форму, все тонкое и подвижное. Угловатая грация и порывистая линия юности обладают большим очарованием, чем женственная полнота и зрелый мужской образ. Девочки-ангелы Боттичелли и Филиппино с их острыми членами и суховатыми руками воспроизводят идеал юношеской красоты, и в танцующих грациях Боттичелли, которые относятся все-таки к более зрелому возрасту, терпкость нисколько не приглушена. XVI столетие мыслит здесь по-иному. Уже леонардовский ангел выглядит мягче, а как разительно отличается «Галатея» Рафаэля или «Ева» Микеланджело от фигур Венер позднего кватроченто! Шея, некогда длинная и тонкая, сидящая на покатых плечах словно перевернутая воронка, делается круглой и короткой, плечи же — широкими и сильными. Вытянутость пропадает. Все члены обретают более полную, мощную форму. От красоты снова требуют округлого торса и широких бедер античного идеала, а взгляд устремляется к обширным сопрягающимся поверхностям. Чинквечентистской парой «Давиду» Вероккьо является «Персей» Бенвенуто Челлини (рис. 183). Худой угловатый мальчик уж более не красив, и если такой ранний возраст все же продолжают ваять, ему придают закругленность и полноту. Рафаэлевская фигура проповедующего юного Иоанна (в Трибуна, Уффици, рис. 168) является поучительным примером того, как мальчишескому телу, даже природе наперекор, придаются мужские формы.

168. Рафаэль. Проповедующий Иоанн Креститель. Флоренция. Уффици

Красивое тело отчетливо артикулировано. Чинквеченто обладает чутьем на все формообразующее и испытывает потребность выявить строение изображаемого предмета, так что все частные привлекательные моменты лишаются значения. Здесь уже очень рано во весь голос о себе заявляет идеализация, и такая параллель, как обнаженная натура Лоренцо ди Креди (Уффици)[146] и идеальная фигура «Франчабиджо» (или, скорее, Андреа дель Брешанино [Рим, Галерея Боргезе]) может оказаться поучительной в весьма многих отношениях (рис. 169, 170).

Лица становятся обширными и широкими, в них подчеркиваются горизонтали. Предпочтение отдается твердому подбородку, полным щекам; изящный и маленький рот также больше не кажется привлекательным. Если не было когда-то большей женской красы, чем возможность выставить белый высокий лоб (la fronte superba, говорит Полициано), и, чтобы как можно больше приобщиться этому достоинству, женщины имели обыкновение даже выщипывать себе волосы над лбом[147], то XVI столетие видит в низком лбу более достойную форму, поскольку ощущает, что он сообщает лицу больше покоя. Также и от бровей теперь ждут более уплощенных, спокойных линий. Нигде больше не отыскать таких круто выгнутых дуг, как на бюстах девушек у того же Дезидерио, где брови взлетают высоко вверх, так что припоминаются слова Полициано о том, что всегда-то видишь

…nel volto meraviglia

con fronte crespa e rilevate ciglia

(Giostra)[148].

И если когда-то у дерзко задранных носиков могли отыскаться поклонники, то теперь они более не в моде, так что портретист пускается во всевозможные ухищрения для того, чтобы загладить скачущую линию и выправить форму до прямой и спокойной. То, что мы называем и воспринимаем в качестве благородного носа в античной скульптуре, вновь ожило только в эпоху классики.

169. Лоренцо ди Креди. Венера. Флоренция. Уффици
170. Франчабиджо. Венера. Рим. Галерея Боргезе

Прекрасно то, что создает впечатление спокойствия и мощи, и, поскольку одно связано с другим, должно быть, тогда и появилось понятие «правильная красота». Имеется в виду не только симметрия в лице, но и прозрачная его обозримость, последовательность в соотношении величин его элементов, которую затруднительно бывает установить в частностях, однако в виде общего впечатления она выявляется мгновенно. Портретисты заботятся о том, чтобы эта правильность могла проступить наружу, и со вторым поколением чинквечентистов планка требований поднимается еще выше. Какие заглаженные до правильности лица изображает Бронзино на своих портретах, единогласно признаваемых превосходными!

Картины красноречивее слов, и в качестве хорошей параллели нами избраны здесь принадлежащая Пьеро ди Козимо «Симонетта Веспуччи» [Шантийи, Музей Конде] и так называемая «Виттория Колонна» Микеланджело [Уффици][149]: изображая — обе — идеальные типы, они в концентрированной форме выражают вкус той и другой эпохи (рис. 171, 172).

Бюстам флорентийских девушек XV в. в XVI в. вообще невозможно противопоставить никакой подобной серии. В галерее красавиц чинквеченто места занимают чисто женские типы: «Донна Велата» из Питти, «Доротея» из Берлина, «Форнарина» из «Трибуна» [Уффици], роскошные женщины Андреа дель Сарто из Мадрида и Виндзора и т. д. Вкус переменился в пользу полностью развитой женщины.

171. Пьеро ди Козимо. Симонетта Веспуччи (Клеопатра). Шантийи. Музей Конде
172. Микеланджело. Виттория Колонна. Рисунок. Флоренция.
3

Что до волос, то XV столетие дало разгуляться всей своей прихотливости в полной мере. Художники изображали роскошные прически с бесконечно богатыми сплетениями разного рода прядей и кос, с рассыпанными по ним драгоценными камнями и вплетенными нитками жемчуга, и надо уметь отличать эти доходящие до полной фантастичности уборы от причесок, которые носили люди на самом деле (во всяком случае, они также были достаточно причудливы). Общая тенденция направлена здесь на разделение и рассредоточение, к изящной единичной форме — в отличие от более позднего вкуса, который предпочитает воспринимать волосы в их единстве, как объем, стремится к простой форме, и не заставляет драгоценные камни оказывать воздействие в качестве отдельных точек также и в украшениях, но воспроизводит их собранными в более спокойные формы. Все неприкрепленное, болтающееся теперь уж больше не любят, в почете лишь прочное и связанное. Свободные волнистые локонцы (которые постоянно встречаются у Гирландайо и его современников), ниспадающие по щекам и закрывающие также уши, немедленно исчезают: это миловидно-простящий мотив, к тому же пагубный для ясности явления в целом, поскольку должно быть открыто важное место присоединения уха к голове. Со лба волосы простой линией переправляются на виски: они должны воздействовать оконтуривающим образом, в то время как кватроченто совершенно не желало это понимать и упорно поднимало лоб выше его естественных пределов. Помещая на макушке драгоценность, тот старый стиль брал за правило еще раз подчеркнуть тенденцию к вертикальному, между тем как широкое чинквеченто предпочитает завершать дело мощной горизонталью.

В том же духе преобразуется стиль также и по другим направлениям. Длинная тонкая шея кватрочентистской красавицы, которая должна была создавать впечатление полной свободы и подвижности, требовала иных украшений, нежели объемистая форма XVI в. Художники больше не забавляются с отдельными драгоценностями, висящими на одной нитке, но воспроизводят массивную цепь, а легкое колье, прежде тесно охватывавшее шею, делается свисающим и тяжелым.

Если обобщить, ныне все ищут значительного и соразмерного, фантастической же игривости предписано теперь следовать путем скромной упрощенности. Слышатся даже голоса, признающие достоинство за естественными, не уложенными волосами, как и кожа красивее, когда она сохраняет свой естественный цвет (palidetta colsuo color nativo [бледная естественной бледностью — ит.]) , чем раскрашенная белилами и румянами, так что женщинам следует менять ее цвет только однажды в день, во время утреннего туалета. Такие слова слышим мы от графа Кастильоне: заслуживающая внимательного отношения реакция на пестроту и искусственность моды позднего кватроченто.

Относительно мужских причесок здесь во всяком случае также говорится, что выщипывавшиеся прежде волосы собираются теперь в целостный абрис. Вовсе не случайно, что на портретах Креди или Перуджино волосы колышутся, словно колеблемые легким ветерком. Таково было пожелание изящного стиля. На картинах же XVI в. видны сплошь собранные и успокоенные объемы.

В XVI в. чувствуется склонность отпускать бороду. Она дает впечатлению внутреннего достоинства опору. Носить бороду или нет — вопрос об этом Кастильоне оставляет еще на усмотрение каждого. Он сам дал Рафаэлю запечатлеть себя с окладистой бородой.

Еще яснее и мощнее заявляют о себе новые запросы в части костюма. Одежда непосредственно выражает то, как люди воспринимают тело и как они желали бы двигаться. Чинквеченто неизбежно должно было перейти к тяжелым и мягким материям, к нависающим рукавам с буфами и мощным шлейфам. Довольно посмотреть на женщин в «Рождении Марии» Андреа дель Сарто от 1514 г. (рис. 106): мы располагаем свидетельством Вазари, что они изображены в костюмах, которые были тогда в ходу.

В наши намерения не входит прослеживать все мотивы в их частностях: основное — это всеобщее стремление к полноте и значимости в одеянии тела, к разработке горизонтальной линии, к подчеркиванию всего свисающего и тянущегося, что замедляет движение. XV столетие, напротив, подчеркивало гибкость. Тесно прилегающие, короткие рукава, оставляющие кисти свободными. Никаких разрастающихся объемов, но одно лишь обуженное изящество. Пара небольших шлиц и ленточек по низу рукава, а так повсюду — узенькие каемки и сухие стежки. Чинквеченто же нуждается в тяжести, оно желает шелестящей полноты. Оно не пускается в отображение дробного кроя и мелких частных моментов. С мощных, глубоких складок юбок пропадают разукрашенные цветами ткани. Костюм определяется расчетом, который имеет в виду мощные контрасты складок. Изображается только то, что способно оказывать воздействие при общем взгляде, но не то, что можно рассмотреть лишь приглядевшись. Груди Боттичеллиевых граций (рис. 7) покрывает нитяная сеть: все это такие архаические утончения, которые уже непонятны новому поколению — точно так же, как и игра развевающихся ленточек, платочков и прочих тоненьких вещиц. Художники отыскивают иные ощущения, трогающие нас за живое, ищут не легкого касания растопыренными кончиками пальцев, но широкой и надежной хватки.

4

С этой точки зрения следует теперь бросить взгляд на архитектуру и на то, каким преобразованиям подверглась в эпоху чинквеченто она. Как и костюм, архитектура является внешней проекцией человека и его телесного ощущения. Помещениями, которые создает для себя эпоха, конструкцией потолка и стен выражает она то, чем желала бы быть и в чем ищет свою ценность и значимость — с той же отчетливостью, что и стилизацией тел и их движением. Чинквеченто обладает особенно развитым чувством соотношения между человеком и зданием, чувством резонанса красивого пространства. Оно практически не в состоянии представить себе существование без архитектонической оправы и основания.

Архитектура также теперь делается значительной и серьезной. Она умеряет веселую подвижность раннего Возрождения до мерной поступи. Исчезают многочисленные веселенькие украшения, широко разлетающиеся арки, тонкие колонны, приходят тяжелые сдержанные формы, полные достоинства пропорции, серьезная простота. Чувствуется стремление к широким пространствам, к отдающейся звучным эхом поступи. Все желают только значительных функций, отказываясь от мелочной игры, а торжественное воздействие, как кажется теперь, совместимо исключительно с высшей закономерностью.

Узнать о том, каким было внутреннее убранство флорентийских домов на исходе XV в., удобнее всего по Гирландайо. Вероятно, комната роженицы на «Рождении Иоанна» (рис. 164) достаточно точно отображает вид дома патриция — с пилястрами по углам и антаблементом по периметру, с кессонированным деревянным потолком с золочеными шляпками гвоздей и красочными коврами, несимметрично развешанными по стенам здесь и там. Кроме того — всякого рода утварь, выставленная как бы для украшения и пользования, не принимая во внимание упорядоченность. То, что красиво, останется им на всяком месте.

От комнаты чинквеченто, напротив, веет холодом и наготой. Серьезность наружной архитектуры проникла также и внутрь. Никаких воздействий через деталь, никаких живописных уголков. Все архитектонически стилизовано, и не только по форме, но и в смысле подачи. Полный отказ от красочности. Такова комната в «Рождении Марии» Андреа дель Сарто (1514 г., рис. 106).

Одноцветность отвечает возросшим запросам к благородству изображаемого. Взамен болтливой пестроты теперь хотят сдержанных красок, нейтральных, не бросающихся в глаза тонов. Аристократ должен иметь за правило одеваться в непретенциозные темные цвета, говорит граф Кастильоне. Одни только ломбардцы носят пестрое, с мелкими разрезами платье; попробуй кто в таком виде пройтись в Средней Италии, его приняли бы за сумасшедшего[150]. Пестрые ковры исчезают точно так же, как и украшенные цветными полосами набедренные повязки и восточные шали: стремление ко всему подобному представляется ныне чем-то детским.

Теперь и в благородной архитектуре цвет обходят стороной. На фасадах он исчезает вовсе, в интерьерах же на него налагаются тесные ограничения. Та точка зрения, что благородному следует быть бесцветным, сохраняла действенность еще длительное время, и от этого пострадали многие старинные памятники, так что о том, как выглядело кватроченто, мы можем судить лишь на основании весьма незначительных остатков. Архитектонические задники Гоццоли или Гирландайо все еще дают очень богатый материал в данном отношении, пусть даже в том, что касается деталей, их не следует воспринимать дословно. Гирландайо почти ненасытен в своей пестроте — синие фризы, желтые заполнения пилястров, пестрые мраморные плиты — и тем не менее Вазари превозносит его как упростителя, поскольку он покончил с позолотой на картинах[151].

То же относится и к скульптуре. Выше (с. 88) уже был упомянут основной пример кватрочентистской полихромии, гробница работы Антонио Росселино в Санто Миньято; другим примером того же рода должна была явиться принадлежащая Дезидерио гробница Марсуппини в Санта Кроче, которая также ныне блистает обезличивающей белизной. Остатки краски отыскиваются повсюду, где ни возьмутся искать, и было бы славно, если бы в наше время, когда так много реставрируют, кто-то занялся судьбой этих лишенцев и позволил им вновь расцвести прежней радостью. Ведь чтобы получить впечатление цветности, нужно вовсе не так много краски. Достаточно просто положить в паре мест золота, и белый камень представится уже не бесцветным, не каким-то антиподом красочному повсюду миру. Так проработан рельеф с «Мадонной» Антонио Росселино в Барджелло (рис. 4) и фигура «Иоанна», принадлежащая Бенедетто да Майяно. Не надо толстой позолоты — достаточно пары штрихов, чтобы придать волосам, коже оттенок цветности. Очень естественно золото сочетается с бронзой, и встречаются особенно красивые комбинации бронзы с мрамором и золотом, как на гробнице епископа Фоскари в Санта Мария дель Пополо в Риме, где бронзовая фигура покойного лежит на мраморной подушке с золотым орнаментом.

Микеланджело порвал с цветом с самого начала, и тут же монохромия перешла в наступление по всей линии. Обесцвечивается даже терракота, которая так сильно зависит от обаяния своей росписи — как характерный пример можно здесь привести Бегарелли.

Не могу разделить часто высказываемое мнение, что современная бесцветность скульптуры объясняется желанием подражать античным статуям. Отказ от пестроты оформился еще до того, как идеи такого рода могли прийти в голову любого археологического пуриста, и подобные перемены во вкусе, как правило, вообще не обусловливаются какими бы то ни было историческими соображениями. Возрождение видело античность в цвете до тех пор, пока цветастым было оно само, и, изображая античные памятники на картинах, оно раскрашивало их в разные цвета. Начиная же с того момента, когда потребность в цвете исчезла, белой начала представляться также и античность, поэтому в корне неверно утверждать, что импульс исходил от нее.

5

Всякое поколение находит в мире то, что подобно ему самому. Само собой разумеется, XV столетие должно было усматривать в зримом мире совершенно иные красоты, чем столетие XVI, поскольку оно было обращено к нему совсем иными органами. В «Giostra» Полициано мы находим концентрированное выражение кватрочентистского восприятия красоты при описании сада Венеры. Он говорит о светлой роще и источниках с прозрачной водой, он называет многие красивые цвета, цветы, он переходит от одного к другому и описывает все, обстоятельно перечисляя и не опасаясь утомить читателя (или слушателя). А с какой грациозностью говорит он о маленьком зеленом лужке:

…scherzando tra fior lascive aurette

fan dolcemente tremolar 1’erbette[152]

Так что усеянный цветами луг был для художника собранием сплошь единичных существ, и он сопереживает их ощущеньицам собственного бытия. О Леонардо рассказывают, что однажды он с изумительным мастерством нарисовал букет цветов в сосуде с водой[153]. Я привожу этот случай как пример бесчисленных живописных устремлений той эпохи. С новым, утонченным ощущением, находившим себе пищу в картинах нидерландских кватрочентистов, наблюдали тогда художники отблески и отражения на драгоценных камнях, на вишнях и металлической посуде. В качестве особого изыска в руки Иоанну Крестителю дают стеклянное древко креста с латунными кольцами; блестящие листья, розовеющее тело, светлое облачко на синем небе — все это живописные деликатесы, и повсюду главное внимание устремлено на то, чтобы краски сверкали как можно больше.

Шестнадцатому столетию эти радости уже неведомы. Пестрое сопребывание блестящих красок должно померкнуть перед мощными тенями и стремлением к пространственному воздействию. Леонардо потешается над художниками, не желающими в угоду моделировке пожертвовать блистанием красок. Он сравнивает их с ораторами, которые произносят громкие, но лишенные содержания слова[154].

Трепетание былинок и блеск кристалла — для живописи чинквеченто все это пустое место. У нее отсутствует способность к взгляду с близкого расстояния. Переживаются лишь значительные действия, воспринимаются лишь значительные световые явления.

173. Филиппино Липпи. Аллегория музыки. Берлин

Но и это еще не все. Интерес к миру как таковому все в большей и большей степени ограничивается исключительно одной фигурой. Выше уже упоминалось о том, как к своим специальным задачам обращаются теперь алтарные образа и картины-повествования, которые более не желают ни в чем потрафлять всеобщей охоте поглазеть. Прежде алтарный образ был тем местом, куда сносилось все красивое, что только можно было отыскать на свете, а картины-повествования художники рисовали не просто как «живописцы на исторические темы», но еще и как живописцы по части архитектуры, пейзажисты и авторы натюрмортов. Ныне эти разнообразные интересы больше не желают уживаться друг с другом. Даже в тех случаях, когда в виду не имелось создание драматического действия или исполненного церковной благодати впечатления, в чисто идиллических сценах и на безразличных жанровых картинах со светски-мифологическим содержанием все или почти все оказывается поглощенным чисто фигуративными красотами. Кому из великих можно было бы теперь поручить Леонардову вазу с цветами? Когда Андреа дель Сарто делает что-то в этом роде, все сводится исключительно к мимолетному намеку, словно он опасается нарушить чистоту монументального стиля[155]. И тем не менее иной раз красивый пейзаж можно встретить и у него. Рафаэль, могший — по крайней мере потенциально — быть наиболее разносторонним в плане живописном, как раз в этом отношении дает очень мало. Все средства в наличии, как и прежде, однако создается впечатление, что тут идет постоянная подготовка к окончательному обособлению фигуративной живописи, что заставляет надменно отворачиваться от всего, что не есть фигура. Примечательно, что в мастерской Рафаэля за изображение живописных мелочей отвечал уроженец Верхней Италии, Джованни да Удине. И впоследствии опять-таки ломбардец Караваджо вызвал в Риме настоящую бурю своим стеклянным сосудом с цветами: то был знак нового искусства.

Когда такой кватрочентист, как Филиппино, пишет «Музыку» (картина в Берлине, рис. 173), молодую женщину, украшающую Аполлонова лебедя, между тем как ветер веселыми колоратурами, в стиле кватроченто, высоко вздымает ее плащ, картина эта с ее putti и зверьми, водой и листвой производит чарующее впечатление, подобное Бёклиновой мифологии. XVI столетие выделило бы отсюда только статуарный мотив. Всеобщее сочувствие природе сужается. Ничего хорошего для развития искусства здесь, несомненно, нет. Высокое Возрождение собирает урожай с узенькой полосы, и чрезвычайно велика опасность, что полоска эта истощится.

Поворот в сторону вкуса к скульптурности совпадает в итальянском искусстве со сближением с античными представлениями о красоте: в качестве движущего мотива и в том и в другом случае исходят из стремления подражать — словно в угоду античным статуям художники готовы были пожертвовать всем живописным миром. Однако не следует исходить из предположений на основе аналогий нынешнего столетия. Если итальянское искусство, находившееся в расцвете, отдалось новым влечениям, это могло произойти только в силу внутреннего развития.

6

Здесь необходимо еще раз кратко остановиться на отношении к античности. Бытует мнение, что XV столетие, хотя и разглядывало античные памятники, было способно отдаться собственным задачам, вновь позабыв чужое, между тем как XVI столетие, будучи не столь самобытным, больше так и не смогло освободиться от произведенного античностью впечатления. При этом молчаливо предполагается, что обе эпохи смотрели на античность одинаково; однако как раз эта-то предпосылка и оказывается уязвимой. Если в природе взгляд кватроченто выделял нечто иное, нежели взгляд чинквеченто, психологически верно будет предположить, что и в античности сознание подчеркивало не одни и те же аспекты открывающегося созерцанию образа. Мы всегда видим лишь то, что ищем, и чтобы преодолеть это наивное видение, необходимо (поскольку к одному отображению объекта на сетчатку дело здесь не сводится) длительное воспитание, наличия которого мы не вправе допускать в художественно-продуктивной эпохе. Так что вернее будет исходить из того, что в условиях родственного желания быть античными XV и XVI столетия должны были прийти к различным результатам, поскольку они понимали античность по-разному, т. е. искали в ней свой собственный образ. И если чинквеченто представляется нам более античным, это следует объяснять тем, что оно более походило на античность внутренне.

Отчетливее всего эта тенденция обнаруживается в области архитектуры, где никто не сомневается в добросовестнейшем намерении кватрочентистов возродить «доброе старое зодчество», и где тем не менее у новых зданий так мало общего с античными. Попытки XV столетия перейти на римский язык форм имеют такой вид, словно античность известна ему только понаслышке. Архитекторы перенимают отдельные идеи колонн, арок, карнизов; глядя на то, как связывают они их между собой, трудно поверить, что римские развалины были им известны. И тем не менее они видели их, они ими восхищались и их исследовали и, уж конечно, были убеждены в том, что создаваемое впечатление — вполне античное. Если на подражающем аркадам Колизея фасаде церкви Сан Марко в Риме в наиболее существенном, а именно в пропорциях, все стало иным, т. е. кватрочентистским, это объясняется не намерением уйти от образца, но добросовестным убеждением, что допустимо сделать и так — и все равно все останется античным. Заимствовалась материальная сторона формальной конструкции, однако восприятие оставалось полностью самостоятельным. Весьма поучительно исследовать отношение Возрождения к античным триумфальным аркам, стоявшим равно доступными для подражания как в своем раннем, так и позднем стилевом исполнении. Поначалу оно проходило мимо классического образца арки Тита и обращалось к архаическим способам выражения, имеющим аналогии в строениях августовской эпохи в Римини и в еще более отдаленных примерах, пока не пробил час — и арки сделались классическими сами по себе[156].

То же относится и к античным статуям. Этими образцами изумляются, но заимствуют в них, и с превеликим тактом, лишь то, что способны понять, т. е. то, чем уже обладают, и вполне можно утверждать, что сокровищница античных памятников, которая в существенной своей части относится к искусству зрелому и перезрелому, не только не определяет ход развития современного стиля, но даже и не подталкивает его к преждевременному плодоношению. Там, где раннее Возрождение берется за разработку античного мотива, оно подвергает его основательнейшей переработке. Оно обращается с античностью не иначе, чем обладавшие собственным зрелым стилем периоды барокко и рококо. Однако в XVI в. искусство взошло на такую высоту, что на какое-то короткое время обрело способность напрямую заглянуть в глаза античности. То было его собственное внутреннее развитие, а не следствие целенаправленного изучения древних фрагментов. Широкий поток итальянского искусства двигался по собственному пути, и чинквеченто должно было стать тем, чем оно сделалось, и без всяких античных статуй. Красота линии пришла не от «Аполлона Бельведерского», а классический покой — не от «Ниобидов»[157].

174. Боттичелли. Рождение Венеры. Флоренция. Уффици

Способность распознавать в кватроченто античность приходит к нам крайне медленно, однако не приходится сомневаться, что когда Боттичелли обращался к античной тематике, он желал создать у зрителя именно античное впечатление. Так что каким бы странным мы это ни находили, своей «Венерой на раковине» [ «Рождением Венеры»], как и «Клеветой Апеллеса» [ «Клевета»] он имел в виду воспроизвести абсолютно то же самое, что изобразил бы в этом случае античный художник, и картина «Весна» с ее богиней любви в красном, покрытом золотыми узорами платье, с танцующими грациями и рассыпающей цветы Флорой должна была сойти за композицию в античном духе. Однако Венера на раковине имеет очень мало общего со своей античной сестрой, а боттичеллиевская группа граций выглядит уж никак не по-античному, и тем не менее исходить из сознательного желания отличаться здесь не следует: Боттичелли действовал в данном случае точно так же, как его современники и коллеги-архитекторы, когда они полагали, что в подражание античности возведены их богато украшенные аркады с тонкими колоннами и широкими перекрытиями[158].

Если бы в эту эпоху вдруг, откуда ни возьмись, явился Винкельман и принялся проповедовать неподвижную значительность и благородную простоту античного искусства, никто бы не понял, о чем речь. Раннее кватроченто стояло куда ближе к этим идеалам, однако добросовестные попытки Никколо д’Ареццо и Нанни ди Банко, да и самого Донателло, более не возобновлялись. Ныне стремились ко всему подвижному, ценили богатое и изукрашенное, чувство формы в значительной степени переменилось — и все это в глубоком убеждении, что ни о каком уходе от античности здесь нет речи. И все-таки высочайшие образцы движения и колышущихся драпировок предлагались именно ею, именно античные памятники являлись неисчерпаемой кладовой различных видов украшения в области утвари, одежды и строений[159]. Ни о чем лучшем, чем античное здание, в качестве фона картины, никто не мог и помыслить, и общий энтузиазм в отношении этих памятников был так велик, что, к примеру, арка Константина в Риме, которую всякий имел перед глазами в натуральном виде, постоянно изображалась на фресках, да не по разу, но по два на одной и той же композиции. Разумеется, не в современном ее виде, но такой, какой ей следовало быть — ярко раскрашенной и пестро наряженной. При разработке античных сцен художники сплошь и рядом стремятся создать впечатление фантастического, почти сказочного великолепия. При этом в древнем мире ищут не серьезности, но радости. Лежащая в траве обнаженная пара с пестрыми шарфами (именуют их Венерой и Марсом) — вот на что глядят теперь с удовольствием. Ничего статуарного, мраморно-косного: здесь не отказываются от цветного многообразия, от розовеющей плоти и цветочных лугов.

Никакого ощущения античной «gravitas»[160] не было еще и в помине. Античные поэты были прочитаны, однако акценты поставлены не в тех местах. Пафос Вергилия оставался неуслышанным. Еще не созрела способность восприятия тех грандиозных эпизодов, что оставили в последующих поколениях глубокий след, как, например, слова умирающей Дидоны: «et magna mei sub terras ibit imago»[161]. Полагаем, право на такие суждения нам дают иллюстрации к античной поэзии, улавливающие в ней совершенно иной тон, нежели тот, которого ожидали бы мы.

Как немного требовалось для того, чтобы производить античное впечатление, можно убедиться на примере прелестного изображения гуманиста за трапезой (это Никколо Никколи) у Веспасиано[162]. Стол должна была покрывать белейшая скатерть. Вокруг были расставлены драгоценные чаши и античные сосуды, сам же он пил исключительно из хрустального кубка. «A vederlo intavola, — восклицает рассказчик в восторге, — cosi antico come era, era una gentilezza» [то было сущее блаженство видеть его за столом, всего такого античного — ит.]. Сценка эта воспринималась как вполне архаическая, и она хорошо вписывается в кватрочентистские представления о сути античного — но до какой же степени было бы это немыслимо в XVI в.! Кому бы тогда пришло в голову назвать это «античным»? Кто бы вообще стал в этом контексте толковать о еде?

Новые представления о человеческом достоинстве и человеческой красоте сами собой привели искусство к новому отношению к классической античности. Вкус разом изощряется, и лишь теперь, как естественное следствие этого, глаз научается обращать внимание на археологическую правильность в воспроизведении античных фигур. Фантастические одеяния пропадают, Вергилий более не восточный маг, но римский поэт, а древних богам возвращают их исконный вид.

Античность начинают теперь видеть такой, как она есть. Наивная игра с ней прекращается; но с этого момента античность делается опасной, а для слабых душ, лишь отведавших с древа познания, соприкосновение с ней неизбежно должно было оказаться губительным.

По «Парнасу» Рафаэля (рис. 64), сопоставляя его с «Весной» Боттичелли (рис. 7), мы очень наглядно наблюдаем, какой виделась теперь сцена из античности, а на «Афинской школе» изображена выглядящая вполне подлинной статуя Аполлона в полный рост. Несущественен вопрос о том, выполнена ли фигура по образцу античной геммы или же нет[163]: примечательно здесь то, что созданный образ подталкивает зрителя вспомнить античность. Также впервые сталкиваемся мы здесь с оставляющими верное впечатление съемками античных статуй. Современное чувство линии и объема развилось теперь настолько, что у людей открывается дар понимания, способный пронизывать многовековую толщу. Друг с другом соприкасаются не только представления о человеческой красоте: люди вновь обретают ощущение торжественности античных драпировок (задатки чего отмечались уже в раннем кватроченто), воспринимают достоинство античной манеры, благородство сдержанных жестов. Сцены из «Энеиды» на листе «Quos ego»[164] Маркантонио [Раймонди! являют собой поучительную противоположность иллюстрациям кватроченто. Время достигло статуарного восприятия, и эта склонность — видеть прежде всего скульптурный момент — должна была всецело расположить его к тому, чтобы до предела пропитаться античным искусством.

Тем не менее восприятие у всех великих мастеров осталось самостоятельным, поскольку иначе они бы не были великими. И то, что они перенимают отдельные мотивы, то, что им дает толчок тот или иной образец, этому нисколько не противоречит. Конечно, можно говорить об античности как факторе в становлении Микеланджело или Рафаэля, однако все же это не больше, чем второстепенный момент. В случае скульптуры опасность утратить оригинальность была более реальной, чем в живописи: именно в начале столетия Сансовино пустился в широкое подражание античности в пышных гробницах Санта Мария дель Пополо, и при сравнении с более старинными работами, такими, как гробницы Поллайоло с соборе св. Петра, его стиль производит впечатление какого-то новоримского искусства, однако Микеланджело в достаточной мере позаботился о том, чтобы искусство не оказалось в тупике вторичности античного классицизма. И хотя античности всегда было где развернуться в окружении Рафаэля, своими высшими достижениями ей здесь нисколько не обязаны.

Примечательно то, что архитекторы никогда не предавались буквальному воспроизведению античных строений. Римские руины обращались теперь к ним с большей убедительностью, чем когда-либо раньше. Их простота была теперь понятнее, потому что необузданную страсть к украшательству удалось преодолеть за счет внутренних ресурсов. Пришло постижение их соотношений, поскольку люди самостоятельно пришли к аналогичным пропорциям, а отточенный глаз требовал также точных обмеров. Ведутся раскопки, и в Рафаэле мы видим наполовину археолога. Ощущая, что за собственными плечами уже остался определенный путь развития, различные периоды выделяют теперь также и в античности[165], однако, несмотря на это просветленное узрение, эпоха не заблуждается относительно самой себя, но остается «современной», и из цветов археологических исследований возникает барокко.

Глава III Новая художественная форма

Речь в этой последней главе пойдет о новом способе представления предметов. Под этим мы подразумеваем то, как именно данный объект подготавливается к тому, чтобы явиться взгляду в качестве изображения какого бы то ни было рода; тем самым открывается возможность прилагать понятие «художественная форма» ко всей области изобразительных искусств.

Разумеется, новые ощущения телесности и движения, как они были нами только что изложены, должны были заявить о себе также и в формировании образа, так что, независимо от конкретной темы изображения, во впечатлении, производимом образом, на первый план должны были выступить такие понятия, как покой, величие, значительность. Однако моменты новой образной формы этим не исчерпываются: сюда добавляются еще и другие, которые не могли развиться из предшествующих определений. Лишенные чувственной окраски, они явились просто результатом большего совершенства, достигнутого видением. Все это чисто художнические принципы: с одной стороны, налицо прояснение видимого и упрощение явления, а далее, с другой стороны, наблюдается стремление ко все более богатым содержанием зримым конструкциям. Глаз желает получать больше, потому что значительно усовершенствовалась его способность к восприятию, однако в то же время упрощается и проясняется образ, поскольку предметы изображаются с большим соответствием тому, что открывается глазу. А сюда присоединяется еще и третье: одновременное зрительное восприятие частей, способность целостным образом ухватить в созерцании многое, что связано с композицией, на которой каждая часть целого воспринимается как необходимая на своем месте.

Об этих предметах следует рассуждать чрезвычайно подробно или, напротив, в высшей степени кратко, т. е. одними тезисами: если будет избрано промежуточное в смысле обстоятельности решение, читатель окажется в большей степени утомлен, нежели просвещен. Мною избран краткий вариант, поскольку только он соответствует рамкам настоящей книги. И если по этой причине глава произведет легковесное впечатление, то да будет автору позволено заметить, что, несмотря на это, писалась она нескоро, и что вообще куда проще собирать пролившуюся ртуть, чем выделять моменты, образующие понятие зрелого и обогащенного стиля. Новизна этой попытки — хотя бы отчасти — может послужить извинением, если данной главе будет особенно остро недоставать качеств, делающих чтение приятным.

1. Успокоенность, простор, объем и величина

Не только картины какого-то одного мастера, но и картины каждого поколения отличает в их совокупности определенный пульс. Совершенно независимо от содержания изображаемого ведение линий может быть непокойным, поспешным или размеренным и чинным, наполнение поверхности — стесненным или же просторным, моделировка может быть мелкой и отрывистой или обширной и связной. После всего, что было сказано относительно новой красоты чинквеченто в области тел и движения, мы ожидаем также и от картин большего спокойствия, большей объемности и простора. Устанавливается новое соотношение между пространством и заполнением, композиции делаются значительнее, в прорисовке и моделировке ощущается тот же дух спокойствия, все та же сдержанность, без которой невозможно представить новую красоту.

1

Противоположность бросается в глаза сразу же, стоит сопоставить работу молодого Микеланджело, тондо «Мадонна с книгой» [ «Мадонна Питти»] с также круглым рельефом Антонио Росселино, который может быть избран с качестве представителя старшего поколения (рис. 4 и 23). Там — пестрящее многообразие, здесь — простой стиль с обширными поверхностями. Дело не только в отбрасывании каких-то предметов в целях упрощения темы (речь об этом уже была), но в подаче поверхностей как таковых. Если Росселино оживляет фон посредством зыбкой игры светотени своего скалистого пейзажа и усеивает поверхность неба кудрявыми облачками, то это является лишь продолжением той манеры, в которой проведена моделировка головы и рук. Микеланджело отыскивает обширные находящиеся во взаимодействии поверхности уже в самом человеческом облике, и тем самым вопрос относительно того, как разрабатывается им все остальное, улаживается сам собой. В живописи господствует тот же самый вкус, что и в скульптуре. Также и здесь теперь перестают радоваться всему причудливому, множеству мелких выпуклостей и углублений, но требуют от картины больших четких объемов света и тьмы. В музыкальной нотации здесь стояло бы: «legato» [плавно].

Быть может, еще более явным образом перемена в стиле выражается в линии. В кватрочентистской обрисовке было что-то кудреватое и торопливое. Движущаяся форма — вот что интересует здесь рисовальщика в первую очередь. Он преувеличивает движение — пускай бессознательно — в силуэте, в волосах, в каждой единичной черточке. Рот с припухлостями губ — вот та оригинальная черта, в которой кватроченто обнаруживает собственный подход. С энергией, заставляющей вспомнить едва ли не Дюрера, пытаются тот же Боттичелли и Вероккьо создать впечатление движения в разрезе рта, передать выпуклости губ, разбег контурных линий. В этом же смысле предметом особой любви XV столетия может быть назван богатый формами, хрящеватый нос. С каким вниманием моделируются движения крыльев носа! А уж в том, чтобы показать носовые отверстия, не мог себе отказать, пожалуй, ни один портретист эпохи кватроченто[166].

С наступлением нового столетия стиль этот исчезает. Чинквеченто приносит с собой успокоенный поток линий. Та же самая модель была бы теперь нарисована совершенно иначе, потому что по-другому смотрит глаз. Однако возникает впечатление, что и вообще пробудилось новое чувство в отношении линии: ей снова предоставляется право на самовыражение. Ныне избегают жестких соударений и мощных изломов, отрывочности и суетливых извивов. Перуджино начал, а Рафаэль с непревзойденной отзывчивостью продолжил. Но и остальным, обладавшим совсем иным темпераментом, ведома красота линейного взмаха, ритмической каденции. У Боттичелли еще возможно, чтобы острый локоть жестко соударялся с краем картины («Пьета», Мюнхен), но теперь линии начинают принимать друг друга в расчет, они взаимно друг к другу применяются, а глаз делается чувствительным к резким пересечениям прежней манеры.

2

Всеобщее стремление к простору должно было обусловить новое отношение фигур к пространству также и в живописи. Пространство старинных картин воспринимается теперь зауженным. Фигуры стоят здесь жестко прижатыми к переднему краю сцены, что создает впечатление тесноты, не исчезающее даже в том случае, когда сзади даны обширные залы и пейзажи. Даже «Тайная вечеря» Леонардо с ее выдвижением стола почти к самой рампе все еще кватрочентисгски ограничена. Нормальное соотношение задается портретом. Насколько неуютна комнатенка, в которую впихивает Лоренцо ди Креди своего Вероккьо (Уффици) в сравнении с мощным и глубоким дыханием портрета чинквеченто. Новое поколение требовало воздуха и возможности движения, и оно достигло этого сперва увеличением изображаемой части фигуры. Поколенный портрет — изобретение XVI столетия. Однако и там, где воспроизводится небольшая часть фигуры, ныне умеют создать впечатление простора: как привольно чувствует себя Кастильоне меж четырех линий своей рамки.

175. Вероккьо. Голова ангела. Рисунок. Флоренция. Уффици

Также и кватрочентистские фрески, как правило, производят на зрителя в местах, на которых находятся, впечатление тесноты и узости. Фрески Фьезоле [фра Анджелико] в капелле Николая V в Ватикане выглядят зауженными, а в капелле Палаццо Медичи, где Беноццо Гоццоли написал процессию королей, зритель, невзирая на всю роскошь, так и не в состоянии отделаться от ощущения неловкости. Нечто подобное можно сказать даже о «Тайной вечере» Леонардо: мы ожидаем увидеть здесь рамку или край, которых у фрески нет и быть не может.

Характерен путь развития, пройденный Рафаэлем при работе в Станцах. Если рассматривать композиции в Станца делла Сеньятура, к примеру, «Диспута», поодиночке, ее соотношение со стеной не производит на зрителя никакого неприятного впечатления. Стоит же посмотреть на две композиции сразу, на то, как сталкиваются они в углу, тут же становится очевидной архаическая сухость в восприятии пространства. Во второй Станца угловое соприкосновение решено по-другому, и вообще формат самих композиций, с учетом наличного помещения, взят более мелкий.

3

Нет никакого противоречия в том, что, несмотря на стремление к простору, фигуры внутри пространства укрупняются[167]. Они должны производить более весомое впечатление как объемы, поскольку красоты ищут теперь повсюду во всем значительном.

Лишнего пространства избегают, зная о том, что оно обессиливает фигуры, а художники обладают теперь средствами для того, чтобы, несмотря на все пространственные ограничения, наполнить представление впечатлением широты.

Наблюдается склонность ко всему сплошному, тяжелому, весомому. Горизонталь прибавляет в значении. Групповой контур оседает, и высокая пирамида делается треугольной группой с уширенной линией основания. Лучшими примерами этого являются рафаэлевские композиции с Мадоннами. В том же самом смысле можно вспомнить о слиянии двух или трех стоящих фигур в замкнутую группу. Когда на старинных картинах хотели изобразить группы, они выглядели жидкими и ломкими, вообще разреженными и легковатыми в сравнении с объемным заполнением нового стиля.

4

Наконец, неизбежным следствием явилось увеличение абсолютной величины. Фигуры росли у художников, так сказать, прямо в руках. Известно, как, работая в Станцах, все время укрупнял масштаб Рафаэль. Андреа дель Сарто со своим «Рождением Марии» превосходит в атриуме Сантиссима Аннунциата самого себя, а его самого в свою очередь превосходит Понтормо. Так велика была радость, испытываемая от мощи, что никаких возражений не раздавалось даже со стороны пробудившегося теперь ощущения единства. То же относится и к станковой живописи. Перемены очевидны в любой галерее: где начинается чинквеченто, там мы видим большие картины и крупные тела. Ниже мы еще поговорим о том, как помещалась в целостную архитектоническую систему отдельная картина; теперь она рассматривается не сама по себе, но вместе со стеной, для которой предназначена, так что уже с этой точки зрения живописи было определено двигаться в сторону укрупнения, даже если бы в том же направлении ее не вела ее собственная воля.

Перечисленные здесь особенности стиля относятся преимущественно к избираемой тематике и отвечают определенному способу выражения чувств, однако сюда добавляются, как было уже сказано, моменты формального характера, которые не могут быть выведены из настроения данного поколения. Математически точных выкладок здесь все равно не добиться: упрощение в смысле успокоения встречается здесь с упрощением, основывающимся на наибольшей проясненности картины, а стремление к слитному и объемному протягивает руку мощно развившейся воле постоянно придавать картинам все большее обогащение в смысле явления — той самой воле, которая создает уплотненные групповые образования и лишь теперь в собственном смысле осваивает измерение в глубину. Там желали прежде всего облегчить восприятие глазу, здесь же — стремились по возможности обогатить содержанием картину.

Сначала мы соберем воедино все, что может быть отнесено к понятиям упрощения и прояснения.

2. УПРОЩЕНИЕ И ПРОЯСНЕНИЕ

1

Классическое искусство вновь обращается к элементарным направлениям — вертикальному и горизонтальному, и к простейшим видам — чистый фас и профиль. Тут следовало открыть совершенно новые способы воздействия, поскольку у кватрочентото как раз наиболее простые вещи затерялись. Желая любой ценой создать впечатление движения, оно преднамеренно уходило от этих изначальных направлений и изначальных видов. Даже такой упрощенно мыслящий художник, как Перуджино, не дал, например, на своей «Пьета» в Палаццо Питти (рис. 54) ни одного чистого профиля, ни одного вида в чистый фас. Теперь, когда художники обладали богатством в полном его объеме, упрощенное разом обретает новое достоинство. Не то чтобы все впали в архаизацию; просто было признано, что в рамках обогащенного простота способна оказывать собственное воздействие: она задает норму, и через нее точку опоры обретает вся картина. Леонардо проявил себя новатором, когда поместил «Тайную вечерю» (рис. 12) в обрамление двух данных чисто вертикально в профиль лиц: уж во всяком случае от Гирландайо он этому научиться не мог[168]. Микеланджело с самого начала однозначно встает на сторону простоты, а у Рафаэля — по крайней мере среди произведений, относящихся к его зрелому стилю — не найти, пожалуй, ни одного, где бы мы не наталкивались на сознательное использование простоты в смысле мощного, выразительного воздействия. Кто в предыдущем поколении отважился бы так изобразить группу швейцарцев на фреске «Месса в Больсене» (рис. 68): три вертикали одна подле другой! Но именно эта-то упрощенность и творит чудеса. И в высшем своем достижении, на «Сикстинской Мадонне» (рис. 87), он дает чистую обладающую небывалым воздействием вертикаль, выглядящую примитивом в антураже совершенного искусства. Такая архитектоника, как у Фра Бартоломмео, была бы совершенно немыслима без этого обращения назад, к простейшим способам показа.

176. Карпаччо. Введение Марии во храм. Венеция. Академия

Если же рассмотреть отдельную фигуру, такую, например, как производящий столь надежное и основательное впечатление микеланджеловский лежащий Адам на своде Сикстинской капеллы, нам придется дать себе отчет в том, что он бы не производил такого воздействия, не изобрази Микеланджело его грудную клетку в полный вид спереди. Такую выразительность сообщает ему то, что нормальное (для глаза) положение возникает на основе осложненных обстоятельств. В то же время это сообщает фигуре определенность. Она приобретает нечто насущно необходимое.

Другой пример действия, оказываемого таким, можно сказать, тектоническим видом — это принадлежащий Рафаэлю проповедующий сидя «Иоанн Креститель» (Трибуна, Уффици, рис. 168). Нетрудно было бы ему придать более приятный (или более живописный) поворот, однако именно то, как он сидит здесь, с грудью, данной прямо спереди, и выпрямленной головой, и порождает результат, когда к нам обращается не один только рот проповедника: к нам обращается с картины весь его образ, и получить такое действие никаким иным способом было бы невозможно.

Чинквеченто избирает простые комбинации также и в части светового решения. Встречаются лица, которые, будучи показаны анфас, разделяются точно по линии носа, т. е. одна половина дана темной, другая же — светлой, и такой способ освещения прекрасно согласуется с образцами высочайшей красоты. Такова «Дельфийская сивилла» Микеланджело и таков же идеализированный «Портрет молодого человека» Андреа дель Сарто. В других случаях зачастую стремятся к тому, чтобы в условиях яркого освещения добиться симметричной затененности глаз, что также оказывает очень ясное и спокойное воздействие. Примеры этого — Иоанн на «Пьета» Фра Бартоломмео или принадлежащий Леонардо «Иоанн Креститель» в Лувре. Мы вовсе не желаем этим сказать, что к такому освещению прибегали всегда, как не всегда художники использовали простые оси. Дело только в том, что ныне развилась восприимчивость к воздействию, оказываемому простотой, ее стали ценить как что-то особенное.

177. Себастьяно дель Пьомбо. Св. Хризостом (фрагмент). Венеция. Церковь Санто Кризостомо

На ранней картине Себастьяно дель Пьомбо в Санто Кризостомо в Венеции мы видим с левой стороны три стоящие вместе женские фигуры святых. Я хочу привлечь эту группу в данной связи как особенно разительный пример новой предрасположенности, и говорить при этом я буду не о телах, но исключительно о лицах (рис. 177). Создается впечатление, что выбор художника чрезвычайно естественен: профиль, затем лидирующее в группе изображение лица в три четверти и, наконец, — третье, уже не самостоятельное, уступающее другим также и по освещенности, наклоненное лицо. Однако пересматривая большое количество кватрочентистских произведений и с трудом обнаруживая среди них хотя бы единственный пример аналогичного расположения, уже вскоре убеждаешься, что простое вовсе не было чем-то само собой разумеющимся. Восприятие его возникает вновь лишь в XVI в., и еще в 1510 г. в наиближайшем окружении того же Себастьяно Карпаччо мог написать свое «Введение Марии во храм» (Академия, Венеция), где три женских лица (рис. 176) изображены совершенно в старом стиле — все равнозначные, каждое имеет в повороте что-то свое, и все же ни одно из них не отличается от других решительным образом, поскольку иерархическое подразделение и противопоставление здесь отсутствуют.

2

Возврат к элементарным способам изображения не следует отделять от открытия контрастной композиции. Действительно, вполне допустимо говорить в этой связи об открытии, поскольку ясного представления о том, что все характеристики относительны, что всякая величина и всякое направление приобретают воздействие только в сравнении с иными величинами и иными направлениями, до классической эпохи не существовало. Лишь теперь возникает понимание того, что вертикаль необходима, потому что она задает норму, в сравнении с которой делается возможным воспринимать отклонения от перпендикуляра, и вообще художники убеждаются в том, что во всем царстве видимого, — вплоть до движений, соответствующих человеческим выражениям, — отдельный мотив может приобрести воздействие в полном своем объеме только в связи с чем-то ему противоположным. Большим кажется то, что является в окружении меньшего, будь то какой-то фрагмент тела или целая фигура; простым — то, что помещено рядом с многочастным; покойным — то, рядом с чем есть движущееся, и т. д.

Принцип контрастного воздействия весьма значим для XVI в. На нем строятся все классические композиции, и необходимым его следствием является то, что в едином замкнутом произведении всякий мотив может встретиться лишь однажды. На полноте и единственности противоположностей основывается воздействие таких изумительных произведений искусства, как «Сикстинская Мадонна». Картина, которую всякий должен был бы счесть более всех прочих защищенной от любого расчета на эффектность, весьма насыщена подлинными контрастами, а в случае, например, св. Варвары — рассмотрим только этот единственный случай — то, что она, как фигура, параллельная глядящему вверх Сиксту, должна смотреть вниз, было решено еще много прежде того, как стали задумываться о конкретной мотивировке этого направления взгляда вниз. Своеобразие Рафаэля заключается лишь в том, что находящийся под впечатлением целого зритель не думает о частных средствах, в то время как, например, поздний Андреа дель Сарто навязывает нам свой расчет на контрасты с первого же взгляда на него, а происходит это в связи с тем, что у него здесь исключительно лишенные содержания формулы.

Существует приложение данного принципа и к духовной сфере, а именно, что одно душевное движение не следует изображать рядом с другим ему подобным, но давать их надо вместе с другими, имеющими иную природу. «Пьета» Фра Бартоломмео является образцом психологической расчетливости. В общество, изображенное на картине «Св. Цецилия», где все увлечены впечатлением от небесной музыки, Рафаэль вводит абсолютно безразличную Марию Магдалину, вполне сознавая, что лишь на этом фоне степень одушевления, которым захвачены остальные, окажет воздействие на зрителя. В кватроченто не было недостатка в безразличных наблюдателях, однако соображения этого рода были ему совершенно чужды. Очевидна решительность, с которой порвали с принципами прежнего искусства такие построенные на контрасте композиции, как «Изгнание Гелиодора» и «Преображение».

3

Проблема контраста — это проблема возросшей интенсивности воздействия изображений. Однако на достижение того же самого были направлены и все те усилия, которые имели в виду упрощение и разъяснение явления. То, что происходило тогда в архитектуре — процесс очищения, исключения всех частностей, которые несущественны для главного, отбор меньшего количества укрупненных форм, усиление скульптурности, — все это имело полный свой аналог в изобразительном искусстве.

Картины прочищаются. На первый план должны выдвинуться крупные ведущие линии. Старый способ детального рассмотрения, ощупывания частностей, перехода в картине от одной части к другой больше не работает, композиция должна действовать как целое и быть ясной уже для взгляда издалека. Картины XVI в. обладают большей обозримостью. Восприятие их чрезвычайно облегчается. То, что существенно, сразу же выступает на первый план: имеется вполне определенная иерархия того, что стоит выше и что — ниже, и глаз направляют по предписанным для него маршрутам. Вместо многих примеров достаточно будет указать на композицию «Изгнания Гелиодора». Подумать только — сколько всяческих достойных рассмотрения частностей, в равной степени навязывающих себя глазу, предложил бы зрителю на такой поверхности художник-кватрочентист!

178. Поллайоло. Благоразумие. Флоренция. Уффици

Стиль целого — это также и стиль частных моментов. Драпировка XVI в. отличается от кватрочентистской именно тем, что в ней присутствуют крупные сквозные линии, четкие контрасты упрощенных и богатых частей, и что, вообще говоря, тело, которое в конце концов остается самым существенным, вполне проявляется и под материей.

В кватрочентистских складках в полный голос заявляет о себе изрядная доля его фантазии по части формы. Люди, лишенные зрительского дара, равнодушно прошагают мимо этих картин и вообще пребудут в убеждении, что это — некий второстепенный момент, возникающий сам от себя. Однако стоит только раз попробовать скопировать такую драпировку, как уже очень скоро ощутишь уважение к ней, воспримешь в этих деформациях неодушевленной материи стиль, т. е. выражение определенной воли, так что впредь будешь испытывать удовольствие от всего этого струения, шуршания и бормотания. У каждого здесь собственный стиль. Наибольшей беглостью отличается Боттичелли, с привычной энергией раскалывающий ткань простыми крупно деталированными бороздами, в то время как Филиппино, Гирландайо и оба Поллайоло любовно и увлеченно строят свои богатые формами переплетения складок, примером чего может служить воспроизведенная здесь репродукция сидящей фигуры «Благоразумия» (рис. 178) с наброшенным на колени плащом[169].

Щедрой рукой рассыпает XV столетие свои богатства по всему телу. Если тут нет складок, будет шлица, пройма, буф или узор на ткани, — словом, нечто, привлекающие к себе внимание. Кажется немыслимым, чтобы хотя бы на один момент глаз оказался где-нибудь незанятым.

В каком направлении воздействуют на драпировку интересы XVI столетия, мы уже указывали. Достаточно увидеть женщин с Леонардовой «Мадонны со св. Анной», «Святого семейства» [«Мадонна Дони»] Микеланджело или «Мадонны Альба» Рафаэля (рис. 17, 24, 59), чтобы понять, что имел в виду новый стиль. Самое главное: одежда не должна заслонять собой скульптурный мотив[170]. Складки ставятся на службу телу, они не должны навязывать себя взгляду как нечто самостоятельное, и даже у Андреа дель Сарто, который с охотой предоставляет шуршащим тканям искриться в живописных рефракциях, нигде невозможно отделить тканевый элемент от движения фигуры, в то время как в XV в. он так часто предъявляет претензии на самостоятельный интерес.

Если в случае драпировок складки можно накладывать произвольно, и здесь вполне понятно, какими путями — в направлении от многого к немногому, к крупным, мощным, направляющим линиям — продвигается новый вкус, то и такие вполне заданные от природы образования, как лицо и тело, также оказались в не меньшей степени подвержены преобразующей воле нового стиля.

В XV в. у лиц общее то, что основное ударение в них лежит на блестящих глазах. Рядом с очень легкими тенями темный зрачок (и радужная оболочка) приобретают такое значение, что на лице первым делом становятся видны глаза, и, возможно, таково же и нормальное природное впечатление. XVI столетие подавляет это воздействие, оно приглушает блеск в глазах: существенное слово должен произнести костяк, сама структура. Дабы придать больше энергии форме, углубляются тени. Не будучи распылены на небольшие фрагменты, но пребывая крупными слитными объемами, они выполняют задачу по связыванию, упорядочению, расчленению. То, что прежде распадалось как чистого вида единичности, ныне собирается воедино. Отыскиваются простые линии, основательные направления. Все малозначительное перекрывается крупным. Ничто единичное не должно бросаться в глаза. Для создания впечатления, в том числе и с удаления, должны выступать основные формы.

Трудно говорить о таких материях, не прибегая к показу, но даже показ окажется безрезультатным, если ему не будет отвечать собственный опыт. Вместо всех частных разработок да будет нам позволено ограничиться здесь указанием на параллельные портреты Перуджино и Рафаэля, воспроизведенные на репродукциях (рис. 78, 77). Зритель убедится в том, как воспроизводит свои тени Перуджино — малыми, незначительными по силе дозами со скрупулезной их деталировкой, увидит, что он оперирует с ними до того осторожно, словно они — необходимое зло. Между тем Рафаэль, напротив, усиленно привлекает в портрет затемнения — не только для того, чтобы придать выпуклости рельефу, но прежде всего в качестве средства объединить изображение на немногих крупных формах. Глазницы и нос оказываются обобщенными в одной детали, и очень четким и простым рядом со спокойно смыкающимися воедино теневыми объемами показывается глаз. Чинквеченто всегда подчеркивало обращенные к носу уголки глаз, это момент определяющей значимости для лица — узловая точка, куда сходятся многие нити выражения лица.

Тайна большого стиля заключается в способности немногим сказать многое.

Мы совершенно отказываемся прослеживать новые представления в области их соотношения с телом в целом, как и от попытки дать себе детальный отчет об упрощении изображения тела, идущем в направлении показа наиболее существенного. Решают здесь не большие познания в анатомии, но видение фигуры в крупных ее формах. То, как воспринимается теперь тело в его суставах, как маркируются узловые точки стана, предполагает наличие независимого от анатомического многознайства чувства органического членения.

В архитектуре развитие идет теми же путями, для чего нами будет приведен лишь один пример: XV столетие не видело никакой беды в том, чтобы облом, не прерываясь, обегал нишу с аркой наверху; теперь же здесь требуют карниза, на который бы опирались пяты арки, т. е. важная точка, в которой присоединяется арка, должна быть отчетливо подчеркнута. Той же ясности требуют и от расчлененности тела. Шея сидит теперь на туловище не так, как прежде. Части отделяются одна от другой с большей определенностью, но одновременно приобретает убедительное единство тело как целое. Художники стараются овладеть местами сочленения, имеющими решающий вес; они научаются понимать в античности то, что стояло у них перед глазами уже с таких давних пор, и, если в конце концов все приходит к чисто формальному конструированию тел, ответственность за это не следует возлагать на великих мастеров.

И вообще речь теперь идет не об изображении человека в его успокоенной форме, но также, причем во все большей мере, и о его движении, о его телесных и духовных функциях. В области физического движения и выражения лица вырисовались не поддающиеся исчислению множества совершенно новых задач. Все трактовки стоящих, идущих, поднимающих или несущих груз, бегущих или летящих фигур, точно так же как и выражения душевных движений, следовало переработать в согласии с новыми требованиями. Превзойти кватроченто по всем статьям в части проясненности и возросшей силы впечатления представлялось возможным и необходимым. Что до движений обнаженного тела, наибольшую подготовительную работу провел здесь Синьорелли: независимо от скрупулезно точного изучения частностей, которым занимались флорентийцы, он с большей основательностью пришел к тому, что важно для глаза и чего требует представление предмета. Однако стоит рядом с ним поместить Микеланджело, как станет очевидно, что при всем своем искусстве весь он — лишь намек и предчувствие. Микеланджело первым отыскал для изображения мускульных функций такие ракурсы, что принуждают зрителя сопереживать происходящему. Он получает в том, что им изображается, столь небывалые воздействия, как будто первым за это взялся. После того, как утраченным оказался картон с «Купающимися солдатами», ряд сидящих рабов на своде Сикстинской капеллы (рис. 40–44) следовало бы назвать подлинной высшей школой, «Gradus ad Parnassum»[171]. Чтобы понять значение этой работы, достаточно обратить внимание на то, как нарисованы руки. Там, где кватроченто отыскивало для показа наилегчайшие, почти неощутимые возможности, например, в случае изображения локтей в профиль, и воспроизводило эту схему из поколения в поколение, нашелся человек, разом разломавший все рамки и давший такие рисунки членов тела, которые должны были создать в зрителе совершенно новые центры восприятия. Взятые не по самому широкому измерению, оконтуренные не косным параллелизмом, мощные тела этих «рабов» наделены жизнью, превосходящей впечатление, создаваемое самой природой. Действие это определяется выгибами и прогибами линий, взбуханием и съеживанием форм. О перспективе мы еще поговорим.

179. Пьеро ди Козимо. Марс и Венера. Берлин

Великим учителем для всех явился Микеланджело, показавший, какие именно аспекты красноречивы при показе. Чтобы проиллюстрировать это на одном простом примере, укажем две женские фигуры с ношей — Гирландайо и Рафаэля (рис. 166, 167): когда ясно дашь себе отчет в том, насколько левая опущенная рука с грузом у Рафаэля превосходит ту же руку в случае Гирландайо, обретаешь точку отсчета для того, чтобы судить о различиях в рисунке XV и XVI вв.[172].

В период, когда достоинство телесных членов было в полной мере оценено, должна была возникнуть также потребность сделать всех их видимыми, в результате чего и происходило это обнажение рук и ног, не останавливавшееся даже перед священными фигурами. Засучивание рукавов у святых-мужчин — нечто вполне заурядное: дело в потребности видеть локтевой сустав, однако Микеланджело идет дальше и обнажает до плечевого сустава даже саму Марию («Святое семейство» [ «Мадонна Дони»]). И если другие не последовали здесь за ним, то по крайней мере у ангелов обнажение места присоединения руки к туловищу вошло в обыкновение.

Что до присущего XV столетию недостаточного понимания органического расчленения фигуры, в качестве характернейшего примера мы можем привести разработку набедренной повязки у Христа или Себастьяна. Эта деталь одеяния становится невыносимой тогда, когда она скрывает под собой линии перехода от туловища к конечностям. Кажется, Боттичелли с Вероккьо не испытывали никаких сомнений, расчленяя тело таким манером, между тем как в XVI в. набедренная повязка располагается так, чтобы никто не усомнился в ясности заложенных здесь структурных моментов для самого художника, чтобы обнаруживалось его желание сохранить явление во всей его чистоте. Нет ничего удивительного в том, что Перуджино с его архитектоническим мышлением пришел к этому решению уже довольно рано.

180. Тициан. Отдыхающая Венера. Флоренция. Уффици
181. Гирландайо. Встреча Марии и Елизаветы. Париж. Лувр

Чтобы завершить обсуждение более значительным примером, поставим, одну подле другой, две картины — Венеру с «Венеры и Марса» Пьеро ди Козимо из Берлина и отдыхающую «Венеру» Тициана из Уффици (рис. 179 {41}, 180), где Тициану приходится выступать от лица чинквеченто также и Средней Италии, поскольку другой столь же хорошо подходящей фигуры для сравнения отыскать не удалось. Итак, и в том и в другом случае здесь изображена лежащая обнаженная женщина. Разумеется, разницу в производимом ими воздействии попытаются объяснить прежде всего различием в самих телах, однако даже если мы допустим, что расчлененная красота XVI столетия, на что уже указывалось выше в случае Франчабиджо (с. 289), привлекается здесь для сравнения с не до конца выявленной породой XV в., как и то, что образ в духе чинквеченто, в котором прочная устойчивая форма подчеркивается в сравнении с текучими мягкими частями, будет в любом случае обладать преимуществом большей ясности, остается все же довольно различий в том, как именно подается нам та и другая форма. В первом случае это происходит лишь фрагментарно и несовершенно, во втором же — так, что разъясненность всего доведена до полной проявленности. Даже тот, кому довелось повидать не так много произведений итальянского искусства, в случае Пьеро тут же встанет в тупик, стоит ему обратить внимание на рисунок правой ноги с ее размеренной, параллельной рамке картины линией. Очень может быть, что такой ее вид восходит к самой модели. Однако почему удовлетворился им живописец? Почему он не дает никаких членений ноги? Он не испытывал никакой потребности в этом. Нога вытянута: она не выглядела бы иным образом и в том случае, если бы была совершенно закаменевшей; она нагружена сверху и сдавлена, но выглядит как бы отсохшей, и вот именно против подобного обезображивания изображаемого и возвышает свой голос новый стиль. Не то чтобы Пьеро просто был худшим в сравнении с Тицианом рисовальщиком: речь на самом деле идет о стилистических различиях в целом, и тот, кто займется этой проблемой вплотную, будет поражен, насколько далеко простираются здесь аналогии. Даже среди ранних рисунков Дюрера можно отыскать точно соответствующие Пьеро параллели.

Набок свисает выступающий, как это всегда и бывает в XV в., живот. Это чрезвычайно некрасиво, однако мы могли бы позволить нашему естествоиспытателю предаваться своим тихим радостям, если бы он не стал перерезать соединение ног с туловищем. Ощущается разительная нехватка переходных форм, требуемых зрительским представлением.

Также и вверху левая рука исчезает из виду сразу же от плеча — внезапно, без указания на то, как следует ее представлять до конца: это уж потом, где-то в другом месте мы наталкиваемся на кисть, которая к ней относится, однако никакой их взаимной связи взгляд обнаружить не в состоянии.

Если задаться вопросом о прояснении функций — о том, как показано опирание руки, на которую облокачивается фигура, поворот головы или движение в кистевом суставе, Пьеро оказывается здесь всеконечно нем. Тициан не только с полной ясностью дает строение всего тела, не оставляя нас в недоумении ни о единой точке: сдержанно, но вполне достаточно даны им и функциональные моменты. Не будем даже и говорить о благозвучии линий, о том, как (особенно справа) равномерными ниспадениями ритмически расчленяется контур. Скажем лишь в общем, что также и Тициан не с самого начала способен был создавать такие композиции: более простая, написанная раньше «Венера» из «Трибуна» [Уффици], та, что с собачкой[173], обладает, быть может, преимуществом большей свежести, но не имеет такой зрелости.

То, что может быть сказано об отдельных фигурах, еще в большей степени приложимо к сочетанию многих. Кватроченто предъявляло глазу невероятные требования. Зрителю предстояло не только, прилагая величайшие усилия, выделить отдельные физиономии из тесно сплоченных рядов лиц; также и фигуры ему приходилось рассматривать по кусочкам, которые почти невозможно дополнить до полного облика. Не было еще никакого представления о том, на какие пересечения и перекрытия можно решаться. Укажу на нестерпимые фрагменты фигур во «Встрече Марии и Елизаветы» Гирландайо (Лувр) и «Поклонении волхвов» Боттичелли в Уффици (рис. 181, 182): приглашаем читателя внимательно рассмотреть правые их стороны. Тем, кто более сведущ, можно было бы рекомендовать фрески Синьорелли в Орвьето, с их почти не поддающейся распутыванию сутолокой. И, с другой стороны, какое же удовлетворение испытывает глаз от наиболее насыщенных фигурами работ Рафаэля! Я говорю в данном случае о его работах римского периода, поскольку в «Положении во гроб» он сам отличается еще не вполне проясненным воздействием.

С той же беспомощностью сталкиваемся мы и там, где изображаются архитектонические моменты. Зал на фреске Гирландайо «Жертвоприношение Иоакима» нарисован так, что верх пилястров с их капителями приходится точно на верхний край композиции. Сегодня всякий бы сказал, что либо следовало изобразить также и антаблемент либо отсечь пилястры еще ниже. Однако такой критике научили нас именно чинквечентисты. Также и в данном отношении Перуджино продвинулся дальше, чем кто-либо другой, однако и у него мы наталкиваемся на архаизмы в этом роде, когда, к примеру, он полагает, что малюсеньким, выступающим прямо от края углом карниза можно обозначить весь арочный пролет. Однако что действительно потешно, так это пространственные расчеты старого Филиппо Липпи. Наряду с прочими моментами они-то и определяют суждение, высказанное о нем в первой главе этой книги.

182. Боттичелли. Поклонение волхвов (фрагмент). Флоренция. Уффици

3. Обогащение

1

Первым среди всех достижений XVI столетия следует поставить полное высвобождение телесного движения. Вот что прежде всего определяет впечатление богатства, оставляемое картиной эпохи чинквеченто. Фигуры приводятся в движение посредством членов тел, обладающих большей, чем прежде, жизненностью, и взгляд зрителя оказывается призванным к деятельности более высокого порядка.

Под движением не следует понимать перемещение с места на место. Уже в кватроченто много бегали и скакали, и тем не менее над ним тяготеет определенная обедненность и пустота, поскольку телесными членами здесь пользуются все еще ограниченно, к возможностям же больших и малых телесных вращений прибегают лишь до определенной степени. И вот XVI столетие начинает с развития тела, с обогащения его изображения даже тогда, когда оно в покое, так что сразу становится заметно, что находишься в начале новой эпохи. Фигура разом обогащается направлениями, и то, что привыкли воспринимать исключительно как плоскость, приобретает глубину и делается целой системой форм, в которой играет свою роль также и третье измерение.

Мнение, что все возможности открыты во все времена и что искусство, как только оно обрело собственную способность выражения, тут же в состоянии передать всякое движение, является широко распространенным заблуждением дилетантов. Между тем развитие протекает точно в растении, медленно собирающем листок к листку, пока наконец не откроется взгляду округленным, наполненным и выступающим одинаково во все стороны. Этот спокойный закономерный рост присущ всем органичным разновидностям искусства, однако нигде он не представлен в таком обогащенном виде, как в античности и в итальянском искусстве.

183. Челлини. Персей. Флоренция. Национальный музей
184. Приписывается Микеланджело. Юный Иоанн Креститель. Берлин

Повторяю: речь здесь не о движениях, преследующих какие-то новые цели или поставленных на службу какого-то специального, нового выражения, но лишь о более или менее богатом изображении сидящего, стоящего, облокачивающегося человека. Основная функция пребудет одной и той же, но контрастные взаимные повороты верхней и нижней частей тела, головы и туловища, постановка ноги на возвышение, перекрытие тела рукой или выдвижение вперед плеча либо множество других возможностей того же рода могут привести к чрезвычайно разнообразным конфигурациям торса и членов. В скором времени оформились некоторые закономерности в применении мотивов движения и перекрестный способ их подачи, когда, к примеру, согнутой правой ноге отвечало сгибание левой руки, и наоборот, то, что принято называть контрапостом. Однако все данное явление в целом принимать за контрапост не следует.

Можно было бы в этой связи подумать и о том, чтобы свести дифференциацию одноименных частей тела — рук и ног, плеч и бедер, новооткрытые возможности движения их по трем направлениям — в схематические таблицы. Однако ничего подобного читателю здесь ожидать не следует, и пусть он, после того как в предыдущем уже так много говорилось о пластическом богатстве, удовлетворится несколькими отобранными примерами.

185. Монторсоли. Св. Козьма. Флоренция. Флоренция. Капелла Медичи
186. Сансовино. Иоанн Креститель. Венеция. Церковь Санта Мария Глориоза деи Фрари

То, чем занят новый стиль, всего нагляднее проступает там, где художник сталкивается с темой совершенно неподвижного тела, как в случае мотива Распятого: в нем, как кажется, нет никакой возможности вариаций при трактовке конечностей. И тем не менее искусство чинквеченто открыло нечто новое и в этом на первый взгляд бесплодном мотиве, когда оно преодолело равнозначность ног, поместило одно колено над другим и посредством поворота фигуры в целом получило контраст направлений в нижней и верхней ее половинах. Об этом уже говорилось выше в связи с Альбертинелли (ср. с. 189). Кто проследовал по всему данному мотиву до самого его логического конца — это Микеланджело. У него, упомянем между прочим, сюда добавляется еще и душевное движение: он является создателем Распятого, обращающего взгляд вверх и открывающего рот в исполненном муки крике[174].

Более богатые возможности предоставлялись мотивом прикованного тела: привязанный к столбу Себастьян или Христос во время бичевания или еще — ряд рабов-атлантов, которых предусматривал Микеланджело для гробницы Юлия. Можно с большой уверенностью возвести действие, производившееся этими «пленниками», к церковным темам, и, когда бы Микеланджело выполнил для надгробного памятника всю серию, здесь осталось бы крайне мало простора для выдумывания что-то нового.

Если обратиться теперь к свободно стоящей фигуре, взгляду, разумеется, открываются совершенно необозримые горизонты. Зададимся вопросом: что сделало бы XVI столетие с бронзовым «Давидом» Донателло (рис. 2)? Он находится в таком близком родстве с линией развития классического искусства, дифференциация его членов обладает уже такой полнотой действия, что вполне можно было бы ожидать — если отвлечься от того, как подана здесь форма — что он удовлетворил бы и последующее поколение. Ответ на этот вопрос дает «Персей» Бенвенуто Челлини, фигура более поздняя (1550), однако скомпонованная сравнительно просто и потому вполне пригодная для сравнения (рис. 183). По ней мы видим, чего недостает «Давиду». Дело не только в том, что у Челлини контрастность членов разительно возрастает: вся вообще фигура оказывается вынутой из плоскости, мощно захватывающей пространство впереди и сзади. Кто-то может найти это предосудительным и обнаружит здесь раннее указание на распад скульптуры, мне же данный пример необходим потому, что он свидетельствует о существовавшей тенденции.

Разумеется, Микеланджело куда богаче, и тем не менее его композиции замкнуты и слитны. Однако то, с какой интенсивностью старается он при этом развить фигуры в глубину, обсуждалось выше (с. 65–66) — на примере «Аполлона» в отличие от плоского «Давида». Вследствие поворота фигуры, проходящего от ее низа доверху, впечатление получает дополнительный импульс по всем направлениям, а перекрывающая тело рука чрезвычайно ценна не только как контрастирующая горизонталь, но обладает еще и пространственным достоинством, поскольку обозначает дополнительное деление на шкале оси, идущей в глубину, и уже сама по себе создает соотношение переда и зада. Так же замышлен и «Христос» из церкви Санта Мария сопра Минерва, и в тот же ряд может быть помещен еще и берлинский «Джованнино» (рис. 184, см. выше, с. 62, прим.), вот только Микеланджело не одобрил бы здесь дробления объема. Кто займется анализом содержательных моментов движения, не без пользы привлечет сюда «Вакха» Микеланджело: тогда можно будет с полной ясностью сопоставить архаически простую и плоскую трактовку в подлинно юношеской работе художника с усложненным движением с многосторонними поворотами позднейшего подражателя, так что беспристрастному взгляду откроется различие не только двух личностей, но двух поколений[175].

В качестве примера сидящей чинквечентистской фигуры приведем «Козьму» из надгробной капеллы Медичи (рис. 185), которая была смоделирована Микеланджело, а исполнена Монторсоли — красивый недвижный образ, его можно было бы назвать умиротворенным «Моисеем». В мотиве нет ничего из ряда вон выходящего, и все же здесь дается формулировка решения, недоступная XV столетию. Для сравнения пробежим мысленным взором по кватрочентистским сидящим фигурам из Флорентийского собора: никто из этих старых мастеров даже не попробовал дифференцировать нижние конечности, поставив одну из ног на возвышение, уж не говоря о наклоне вперед верхней части тела. Также и голова задает здесь еще новое направление, а руки, при всей успокоенности и непритязательности жеста, являются в высшей степени действенным контрастным членом композиции.

Сидящие фигуры обладают тем преимуществом, что образ собирается воедино как объем и потому противоположности осей энергичнее противостоят друг другу. Сидящую фигуру легче сделать богатой пластически, чем фигуру стоящую, поэтому нет ничего удивительного в том, что в XVI столетии они встречаются особенно часто. Тип сидящего мальчика Иоанна почти полностью изгоняет стоящего и в живописи, и в скульптуре. Чрезвычайно преувеличенна, однако именно потому поучительна поздняя (1556) фигура Я. Сансовино из [Санта Мария Глориоза деи] Фрари в Венеции (рис. 186): здесь отчетливо видно, как тщился автор сделать ее поинтересней.

Наибольшими возможностями концентрированного богатства обладают, далее, лежащие фигуры, для чего достаточно будет только упомянуть «Времена дня» в капелле Медичи (рис. 137–140). Произведенному ими впечатлению не смог противиться даже Тициан: после того, как он побывал во Флоренции, простершаяся обнаженная красавица, как ее писали в Венеции со времени Джорджоне, показалась ему слишком простой, он устремился к более глубоким контрастам в направлениях членов тела и написал свою «Данаю», которая, наполовину распрямив верхнюю часть тела и высоко подняв колено, принимает золотой дождь на лоно. Особенно поучительно здесь то, как впоследствии (картина выходила из его мастерской еще трижды) он все в большей степени сливает фигуру в единый объем и постоянно обостряет контрасты (в том числе и у сопровождающей фигуры)[176].

До сих пор речь шла в большей степени о скульптурных, нежели о живописных примерах. Дело не в том, что живопись пошла по другому пути — их развитие проходит совершенно параллельными курсами, — однако там сразу же добавляется еще и проблема перспективы: одно и то же движение может в зависимости от подачи производить обогащенное или обедненное воздействие, а между тем речь у нас до поры до времени должна идти исключительно о возрастании объективного движения. Но как только это объективное обогащение оказывается возможным обнаружить также и в присутствии нескольких фигур, становится более немыслимым отодвигать живопись в сторону. Правда, скульптура также создает собственные группы, однако здесь она уже очень скоро наталкивается на естественные границы и вынуждена предоставить весь простор живописцам. Тот клубок движений, что демонстрирует нам Микеланджело на своей круглой картине «Святое семейство» [ «Мадонна Дони»], не имел себе никаких скульптурных аналогов даже у него самого, а принадлежащая А. Сансовино «Мадонна со св. Анной» в Санто Агостино в Риме (1512) выглядит чрезвычайно бедной рядом с живописной композицией Леонардо.

Примечательно то, что при всей живости позднего кватроченто даже у наиболее взбудораженных художников (я думаю в данном случае о Филиппино) вид сплетенных человеческих тел никогда не отличается особой активностью. Есть подвижность в мелочах, однако крупного движения мало. Недостает острой разнонаправленности движений. Филиппино может изобразить — одно рядом с другим — пять лиц, и все они будут иметь приблизительно один и тот же наклон, и это не в какой-нибудь процессии, но в группе женщин, являющихся свидетельницами чудесного пробуждения («Пробуждение Друзианы» в Санта Мария Новелла)! Каким осевым богатством обладает в сравнении с этим — назовем лишь один пример — группа женщин в «Изгнании Гелиодора» Рафаэля.

Когда Андреа дель Сарто приводит двух своих прекрасных флорентиек с визитом к роженице (Сантиссима Аннунциата, рис. 106), он придает им также два совершенно различных, контрастных направления, и вполне может статься, что своими двумя фигурами он создаст впечатление большей полноты, чем Гирландайо — целой свитой.

В случае помещенных на иконе друг подле друга святых тот же Сарто посредством исключительно стоящих фигур («Мадонна с гарпиями») создает такое богатство, которым такой художник, как Боттичелли, не обладает даже там, где он дает перебив и вводит центральную сидящую фигуру, как это можно видеть на берлинской «Мадонне с двумя Иоаннами» (ср. рис. 125 и 187 {43}). Разница определяется здесь не большим или меньшим количеством единичных движений: Сарто обладает преимуществом вследствие того мощного контрастного мотива, что он противопоставляет средней, данной спереди фигуре — фигуры сопровождающих в выраженном положении в профиль[177]. Насколько же сильно, однако, возрастает насыщенность движением на картине, где собраны вместе стоящие, коленопреклоненные и сидящие, куда привлечены еще и различия переда и зада, верха и низа, как на принадлежащей Сарто «Мадонне» 1524 г. (Питти) или берлинской «Мадонне» 1528 г. — картинах, кватрочентистской параллелью которым является та большая композиция с шестью святыми Боттичелли [ «Мадонна на троне» из алтаря св. Варвары, Флоренция, Уффици], где шесть вертикальных фигур стоят друг подле друга почти совершенно единообразно (рис. 128, 188, 189)[178].

187. Боттичелли. Мадонна с Иоанном Крестителем и Евангелистом Иоанном. Берлин

Стоит же нам, наконец, вспомнить о многоголосых композициях Станц делла Сеньятура, и перед лицом этого построенного на контрапункте искусства какая бы то ни было возможность сравнения с кватроченто исчезает. Убеждаешься, что глаз, развитый до нового уровня восприятия, чтобы находить картину привлекательной, должен был требовать все более богатых зрительных моделей.

2

Если XVI столетие приносит с собой новое богатство направлений, то связано это с раскрытием пространства как такового. Кватроченто все еще исходит из плоскостных представлений, оно располагает фигуры друг возле друга по ширине, создает свои композиции из полос. На «Рождении Иоанна Крестителя» Гирландайо (рис. 164) все основные фигуры развиты по одной плоскости: женщины с ребенком — посетители — служанка с фруктами — все находятся на одной параллельной краю линии. Напротив того, на композиции Андреа дель Сарто (рис. 106) мы ничего подобного не видим: выраженная криволинейность, движения внутрь и наружу картины создают впечатление, что пространство ожило.

Разумеется, такие противопоставления, как «плоскостная композиция» и «композиция пространственная», следует воспринимать cum grano salis [взвешенно]. У кватрочентистов также не было недостатка в попытках проникнуть в глубину: имеются композиции на тему «Поклонения волхвов», прикладывающие все мыслимые усилия дабы втянуть фигуры с переднего края сцены на средний и задний план. Как правило, однако, нити, которые должны были завести зрителя вглубь, оказываются недостаточно прочными, они рвутся, так что в результате картина распадается на несколько отдельных полос. Лучше всего оценить значение больших пространственных композиций Рафаэля, сравнивая их с фресками Синьорелли в Орвьето, которые турист, как правило, осматривает перед тем, как прибыть в Рим. У Синьорелли людские толпы тут же смыкаются стеной, он способен воспроизвести на своих исполинских поверхностях, так сказать, лишь передний план. Рафаэль же изначально безо всякого усилия развивает изобилие своих образов из глубины. На мой взгляд, сопоставление двух этих художников позволяет с исчерпывающей полнотой оценить меру противоположности двух эпох.

188. Боттичелли. Мадонна с ангелами и шестью святыми. Флоренция. Уффици
189. Андреа дель Сарто. Мадонна с восемью святыми. Берлин

Можно пойти дальше и сказать: вообще все восприятие формы в XV в. плоскостно. Не только композиция составляется полосами — также и отдельная фигура воспринимается в виде силуэта. Слова эти не следует понимать буквально, однако между рисунком раннего Возрождения и Возрождения высокого существует различие, которое почти невозможно сформулировать как-то по-другому. Сошлюсь еще раз на «Рождение Иоанна Крестителя» Гирландайо, прежде всего на сидящих женщин (рис. 164). Разве не уместно будет здесь сказать, что художник распластал фигуры по поверхности? Сравним с ними кружок служанок на «Рождении Марии» Андреа дель Сарто: здесь очевидно стремление создать во всем впечатление выхода вперед и отступления назад, т. е. рисунок следует перспективным, а не плоским видам.

Вот другой пример: «Мадонна с двумя Иоаннами» Боттичелли (Берлин) и «Мадонна с гарпиями» Андреа дель Сарто (рис. 187, 125). Почему настолько богаче выглядит евангелист Иоанн у Сарто? Разумеется, у него большое преимущество в движении, однако еще и движение это передано так, что непосредственно побуждает зрителя к созданию пластического представления и восприятию в форме ее отхода и приближения. Здесь, вне зависимости от светотени, создается иное пространственное впечатление, поскольку вертикальная поверхность проломлена и плоский образ замещен телесно-трехмерным, из которого к нам в полный голос обращается ось, увлекающая в глубину, т. е. как раз вид, изображаемый в ракурсе. Ракурсы бывали и прежде: мы видим, как кватрочентисты бьются над этой проблемой с самого начала, однако ныне тема разом претерпевает столь решительное исчерпание, что можно говорить о принципиально новом представлении. На той же картине Боттичелли изображает еще и Иоанна указующего, т. е. в типичной для Крестителя позе. Так вот то, как, параллельно зрителю, размещена рука на плоскости, характерно для всего XV в., причем как для проповедующего, так и для молящегося Иоанна. Стоит нам, однако, переступить рубеж столетия, как сразу же обнаруживаются попытки порвать с этим плоскостным стилем, что в рамках нашего иллюстративного материала, пожалуй, лучше всего может быть доказано на картинах Гирландайо и Сарто (рис. 109, 110).

В XVI в. перспектива представлялась всем как бы венцом рисовального мастерства. Ею определялись суждения обо всех произведениях. Альбертинелли наконец до того опостылели бесконечные разговоры о scorzo [ракурсе], что он поменял мольберт на стол трактирщика, а такой венецианский дилетант, как Людовико Дольче, присоединился к его мнению: перспектива что-то говорит только знатоку, к чему же класть на нее столько сил?[179] Должно быть, то было даже господствовавшее в Венеции воззрение: можно допустить, что тамошняя живопись уже и так обладала достаточными средствами для того, чтобы ублажить взор, и находила излишним пускаться на поиски этих прелестей тосканских мастеров. Однако во флорентийско-римской живописи проблема третьего измерения была усвоена всеми великими.

Определенные мотивы, такие, как указывающая из плоскости картины рука или данное в ракурсе, опущенное лицо анфас появляются почти одновременно во всех местах, и статистика этих случаев вовсе не безынтересна. Однако дело тут не в отдельных фокусах, не в неожиданных scorzi: важен всеобщий сдвиг в проецировании предметов на поверхность, привыкание глаза к изображению трехмерного[180].

3

Понятно само собой, что новую роль в этом новом искусстве была призвана играть также и светотень. Естественно ведь исходить из того, что впечатления телесности и пространственности можно достигнуть через моделировку куда более прямым путем, чем посредством перспективы. И в самом деле, уже у Леонардо усилия, прилагаемые в том и другом направлении, как в теории, так и на практике идут рука об руку. То, что, согласно Вазари, сделалось идеалом Леонардо в бытность его молодым художником — «dar sommo rilievo alle figure» [придать фигурам наибольшую выпуклость — ит.] — так им и осталось на протяжении всей его жизни. Начал он с темного задника, на котором должны были выделяться фигуры, а ведь это нечто иное в сравнении со сплошной чернотой фона, которая уже использовалась раньше. В результате углубляются тени; возникает необходимость, чтобы мощные затемнения соседствовали на одной картине с ярким светом[181]. Даже такой рисовальщик по преимуществу, как Микеланджело, принимает участие в этом движении: в ходе его работы над сводами Сикстинской капеллы ясно чувствуется возрастание интенсивности теней. Что до живописцев в собственном смысле, то мы видим, как один за другим они принимаются искать счастья в темных фонах и энергично выступающих световых пятнах. «Изгнанием Гелиодора» Рафаэль создал образец (рис. 65), рядом с которым должны были показаться плоскими не только его собственная «Диспута», но и стенные росписи прежних флорентийцев, а какой кватрочентистский алтарный образ смог бы вынести соседство того же Фра Бартоломмео с его бурной пластической жизнью? Энергия телесного явления и мощный изгиб его крупных ниш с их сводчатыми тенями должны были производить тогда такое впечатление, которое мы лишь с трудом способны себе представить.

Общее возрастание рельефности, естественно, видоизменило также и рамы для картин: мы расстаемся с кватрочентистскими конструкциями в виде плоских пилястров с легким антаблементом; вместо них являются короба с полуколоннами и колоннами в три четверти и тяжелой кровлей. Игривая, декоративная разработка этих моментов уступает место серьезным, крупным архитектурным формам, относительно чего следовало бы написать особую главу[182].

Однако светотень не только состоит на службе у моделировки: уже очень скоро ее признают в качестве чрезвычайно ценного вспомогательного средства обогащения явления как такового. Если Леонардо требует, чтобы светлой стороне тела был придан темный фон, и наоборот, это еще могло быть сказано, имея в виду интересы создания рельефности, однако теперь к светлому и темному широко прибегают еще и по аналогии со скульптурным контрапостом. Сам Микеланджело подробно остановился на прелестях частичной освещенности, свидетельством чего являются поздние рабы с Сикстинского свода. Существуют изображения, где целая половина тела погружена в тень, и этот мотив может почти целиком заменять пластическую дифференциацию тела. Сюда относится «Венера» «Франчабиджо» (рис. 170) и еще — «Юный Иоанн Креститель» Андреа дель Сарто (рис. 130). А если от изображений единичных фигур перейти к составным композициям, необходимость этого момента для обогащенного искусства так и бросится в глаза. Что был бы Андреа дель Сарто без своих пятен, заставляющих его композиции трепетать, и в какой значительной степени архитектонически мыслящий Фра Бартоломмео полагается на воздействие живописных объемов светлого и темного! Там, где их нет, как на подмалеванном наброске «Мадонна со св. Анной», создается впечатление, что картина еще не задышала.

Я завершаю этот раздел цитатой из Леонардовой «Книги о живописи». В картинах того, кто пишет исключительно для неспособной к суждению толпы, говорит он между прочим[183], мы найдем мало движения, мало объемности и мало перспективы. Другими словами, художественное достоинство картины определяется для него тем, насколько далеко смог автор продвинуться в решении названных задач. Однако движение, перспектива и впечатление телесности — это как раз те понятия, которые мы пытались здесь разъяснить в их значении для нового стиля, так что, если мы не продвигаемся со своим анализом дальше, ответственность за это можно возложить на Леонардо.

4. Единство и необходимость

Понятие композиции старо и обсуждалось уже в XV в., однако в своем строгом значении — как организация воедино частей, которые должны также совместно рассматриваться — оно относится только к XVI в.: то, что некогда могло считаться композиционно задуманным, представляется теперь всего лишь собранием разнородных кусков, лишенным собственной формы. Дело не только в том, что там, где прежде взгляд художника сосредоточивался исключительно на рассмотрении предмета за предметом с близкого расстояния, чинквеченто воспринимает укрупненные связи и постигает единичное в положении, занимаемом им внутри целого; кроме того, теперь существует еще и сочетание частей воедино, необходимость взаимоувязанности, рядом с которой все кватрочентистское и в самом деле выглядит бессвязным и произвольным.

Что это означает, можно увидеть на одном-единственном примере — если мы вспомним о композиции «Тайной вечери» Леонардо в сравнении с такой же фреской Гирландайо (рис. 12, 13). В первом случае — центральная фигура, господствующая и объединяющая все вокруг; общество людей, в котором каждому — в рамках общего движения — предписана определенная роль; строение, из которого нельзя изъять ни единого камня без того, чтобы тут же не обрушилось и все остальное. Во втором — совокупность фигур, их сопребывание без соблюдения закона последовательности и числовой необходимости: их могло быть больше или меньше, и каждый мог быть изображен в другой позе — вид композиции в целом не претерпел бы существенных перемен.

В иконах симметричное расположение соблюдалось всегда, но есть и картины светского характера, как «Весна» Боттичелли, непоколебимо держащиеся принципа центральной фигуры и равновесия сторон. Однако XVI столетие это уже не могло удовлетворить: ведь там центральная фигура была всего лишь одной в ряду прочих, целое же оказывалось совокупностью рядоположенных частей, где каждая часть по значению примерно равна другим. Теперь вместо цепи подобных друг другу членов от картины требуют системы решительного иерархического подчинения, ведущего вверх и вниз. Вместо координации — субординация.

Я укажу на простейший случай — икону с тремя фигурами. На берлинской картине Боттичелли (рис. 187) даны три расположенных друг возле друга фигуры, причем каждая из них представляет собой самостоятельный элемент, а три одинаковых ниши на заднем плане способствуют созданию представления, что картину можно разложить на три части. Такая идея выглядит абсолютно чуждой классическому решению той же темы, которое мы имеем в «Мадонне» Андреа дель Сарто (рис. 125): правда, и здесь боковые фигуры все еще остаются членами, которые что-то означали бы и сами по себе, однако господствующее положение средней фигуры бросается в глаза, и связь их представляется нерушимой.

В случае картин-повествований переход к новому стилю давался труднее, чем с такими иконами, поскольку для начала здесь еще следовало выработать центральную схему. В попытках такого рода у поздних кватрочентистов недостатка не ощущается, и одним из самых упорных в этом смысле оказывается в фресках Санта Мария Новелла Гирландайо: можно заметить, что ему становится как-то не вполне ловко при простом случайном сопребывании фигур, и он, по крайней мере кое-где, вполне серьезно занялся архитектонической компоновкой. И все же своими повествованиями из жизни Иоанна Крестителя в [Кьостро делло] Скальцо (рис. 108–109; 111–118) Андреа дель Сарто заставляет зрителя изумиться: стараясь любой ценой избежать всего случайного и достичь впечатления необходимости, он подчинил центральной схеме даже то, что этому противилось. В стороне не остался никто. Закономерная упорядоченность пронизывает все — вплоть до сумятицы массовых сцен избиения младенцев (Даниэле да Вольтерра, Уффици), и даже такие истории, как «Клевета Апеллеса», которая, очевидно, требует развития в длину, ценою ясности преобразуются в центрированные. Так обстоит дело у Франчабиджо в малом масштабе (Питти), а у Джироламо Дженга — в увеличенном (Пезаро, Вилла Империале)[184].

Здесь не место обсуждать вопрос о том, как это правило снова умерило свою непреложность, и в интересах создания более живого впечатления от закона представления изображения делаются частичные отступления. Среди ватиканских фресок есть общеизвестные примеры нарушенной симметрии в рамках все еще совершенно тектонического стиля. Необходимо, однако, настоятельно подчеркнуть, что свободой этой смог с достаточной пользой воспользоваться только тот, кто прошел через композицию на принципах строгой упорядоченности. Лишь на основе строго установленного понятия формы возможно было осуществить частичный ее подрыв.

То же относится и к композиции единичной группы, где со времен Леонардо о себе заявляют аналогичные усилия, направленные на тектонические конфигурации. «Мадонну в гроте» (рис. 8) можно вписать в равнобедренный треугольник, и этим геометрическим соотношением, сразу же приходящим на ум зрителю, данная композиция и отличается так разительно от всех прочих современных ей. Ощущается благотворное воздействие замкнутого расположения фигур, при котором группа с необходимостью представляется единым целым, и в то же время отдельные фигуры не претерпевают никакого ущемления свободы своих движений. По той же колее движется и Перуджино со своей «Пьета» 1495 г., аналога которой не отыскать ни у Филиппино, ни у Гирландайо. Наконец, в своих флорентийских группах с Мадонной Рафаэль развился в тончайшего компоновщика. Также и здесь постоянно осуществляется переход от упорядоченного к тому, что выглядит неупорядоченным. Равносторонний треугольник делается неравносторонним, в симметричную систему осей внедряется смещение, однако в сути своей оказываемое воздействие остается одним и тем же, и даже внутри полностью атектонической группы художник в состоянии сохранить впечатление необходимости. А тем самым мы оказываемся в преддверии большой композиции свободного стиля.

У Рафаэля, как и у Сарто, помимо тектонической схемы можно обнаружить также и свободную ритмическую композицию. Фреска с «Рождением Марии» находится в атриуме Сантиссима Аннунциата подле строгих историй с чудесами, а «Смерть Анании» на [Сикстинских] коврах мы встречаем непосредственно рядом с «Чудесным уловом» или «Призванием Петра» [ «Паси овец моих»]. Дело тут не в проявлениях архаизма, с которым продолжают мириться: этот свободный стиль представляет собой нечто иное, нежели прежняя неупорядоченность, где все с таким же успехом могло быть и по-иному. Столь энергичное выражение понадобилось для того, чтобы выразить противоположность. И в самом деле, нет в XV в. ничего, что хотя бы в приближении обладало той очевидностью неуместности каких-либо изменений, как группа Рафаэля с «Чудесного улова» (рис. 69). Никакой архитектоникой фигуры здесь между собой не связаны, и тем не менее они образуют абсолютно замкнутую систему. Фигуры на «Рождении Марии» (рис. 106) Сарто также, пускай в несколько меньшей степени, охвачены одним сквозным потоком, и общая для всех линия обладает убедительной ритмической необходимостью.

Чтобы сделать соотношение совершенно наглядным, да будет мне позволено привести один пример из венецианского искусства, где все это особенно хорошо обозримо. Я имею в виду историю убийства Петра Мученика, то, в каком виде она представлена один раз, будучи нарисована кватрочентистом[185] (картина находится в Национальной галерее в Лондоне), и, с другой стороны, — как ее привел к классической форме Тициан на (погибшей) картине из церкви Сан Джованни э Паоло (рис. 190, 191). Кватрочентист буквально воспроизводит детали повествования: лес, жертв нападения (а именно святого и его спутника), то, как один из них побежал в одну сторону, другой — в другую, и одного закалывают слева, другого — справа. Тициан же исходит из того, что двум аналогичным сценам не место одной возле другой. Основным мотивом должно стать то, как повергнут наземь Петр, и с этим ничто конкурировать не должно. Поэтому он оставляет второго убийцу за скобками и трактует спутника Петра лишь как бегущего. Однако одновременно он подчиняет его основному мотиву — спутник завязан в основное движение и усиливает, поскольку продолжает его в том же направлении, мощь соударения. Словно отлетевший с силой камень, он устремляется в ту же сторону, в какую упал святой. Так из мешающего и отвлекающего момента он делается непременным фактором воздействия.

190. Беллини(?). Убийство св. Петра Мученика. Лондон. Национальная галерея

Если возникнет желание обозначить философскими терминами то, в каком направлении шел прогресс, можно сказать, что также и здесь развитие можно назвать интеграцией и дифференциацией: каждый мотив должен встретиться лишь однажды, архаическую равноценность частей должно сменить отчетливое их различие, но в то же время то, что дифференцировалось, должно объединиться в такое целое, где никакую часть нельзя опустить, не вызвав общего распада. Об этой сущности классического искусства догадывался уже Л. Б. Альберти, когда в одном часто цитируемом высказывании он называет совершенное таким состоянием, в котором ни одна, даже самая мельчайшая часть не может быть изменена без того, чтобы это не нарушило красоту целого. Однако у Альберти то были слова, здесь же перед нами зримый образ того же самого.

Все вспомогательные моменты композиции ставятся Тицианом на службу основному воздействию, что видно из того, как он использовал здесь деревья. В то время как на старинной картине лес представляет собой нечто самоценное, Тициан вовлекает деревья в движение, они принимают участие в действии и так, на новый лад, придают происходящему величие и энергию.

К тому времени, когда Доменикино в XVII в. поведал ту же историю вновь (известная картина из Болонской пинакотеки), причем непосредственным образом опираясь на Тициана, чутье на все эти художнические премудрости уже притупилось.

191. Тициан. Убийство св. Петра Мученика. Гравюра

Нет нужды как-то особо подчеркивать, что использование пейзажного фона в общей связи оказываемого фигурами воздействия было известно в Риме в XVI в. так же хорошо, как и в Венеции. Мы уже обсуждали, что значит пейзаж в «Чудесном улове» Рафаэля. Если перейти к следующему ковру, «Призванию Петра» [ «Паси овец моих»], обнаружится та же картина: вершина вытянувшейся в продольном направлении линии холмов приходится как раз на цезуру в группе и мягко, но выразительно помогает восприятию учеников как единого объема, противостоящего Христу (ср. рис. 70). Если, однако, мне будет позволено еще раз обратиться к примеру из Венеции, то сравнение принадлежащего Базаити «Св. Иеронима» ([Национальная галерея,] Лондон), с той же фигурой работы Тициана (Брера) может с максимальной ясностью выразить противоположность представлений одной и другой эпохи (рис. 192, 193). В первом случае — пейзаж, обладающий самозначной ценностью, и святой помещен в него без какой бы то ни было необходимой связи, во втором же, напротив, человеческая фигура и линия гор изначально замышлялись совместно: крутой, покрытый лесом склон, мощно поддерживающий в образе кающегося обращенность вверх, прямо-таки увлекающий его за собой — декорация, столь же зависящая от данного стаффажа, как и наоборот.

192. Базаити. Св. Иероним. Лондон. Национальная галерея

Так создается привычка более не рассматривать архитектурный задний план в качестве произвольного обогащения картины, на которое распространяется правило «чем больше, тем лучше»: взаимоотношения в согласии с принципами необходимости оказываются установленными также и здесь. Ощущение того, что архитектоническим сопровождением можно придать достоинства изображению людей, присутствовало всегда, однако по большей части архитектура забивала фигуры. Пышные архитектурные построения Гирландайо слишком богаты для того, чтобы фигуры обретали в них выгодный для себя фон, а там, где речь идет о простом случае фигуры в нише, мы бываем изумлены, насколько мало кватроченто занималось созданием действенных комбинаций. Филиппо Липпи настолько далеко заходит в раздельной разработке, что его сидящие «Святые» (в Академии)[186] даже нисколько не соответствуют нишам в задней стене — демонстрация случайности, абсолютно невыносимая на взгляд чинквеченто. Очевидно, он в большей степени стремился к тому очарованию, что сообщает картине непокой, чем к величию. То, как совершенно по-иному смог увеличить размер своих героических фигур Фра Бартоломмео при помощи пересечения ниши вверху, мы видим на «Воскресении Христа» из Палаццо Питти. Обсуждать все прочие примеры чинквечентистского оказания воздействия посредством архитектурных средств, когда они являются как бы мощным выражением самих изображаемых лиц, было бы, пожалуй, излишним.

Однако, говоря о всеобщей воле к приведению частей целостной композиции к взаимному соответствию, мы наталкиваемся на такой момент классического вкуса, который вызывал на критику прежнего искусства, выходящую далеко за пределы живописи. Весьма характерен случай, о котором повествует Вазари: архитектора вестибюля сакристии церкви Санто Спирито во Флоренции порицали за то, что линии разбиения свода не совпадали с осями колонн[187]. Критика эта оказывалась приложимой и в сотне других мест. Недостаток в сквозных линиях, трактовка каждой части по отдельности без оглядки на целостное воздействие — вот свойства кватрочентистского искусства, которые бросаются в глаза более прочих.

193. Тициан. Св. Иероним. Брера

Начиная с момента, когда архитектура расстается с игривой непоседливостью своей юности и делается мужественной, размеренной и строгой, она забирает в свои руки бразды правления всеми искусствами. Чинквеченто рассматривало все sub specie architecturae [с точки зрения архитектуры]. Скульптурным фигурам на надгробных памятниках указывают их определенное место: они обретают свое обрамление, оправу и помещение. Больше ничего здесь не может быть смещено и переменено, даже в плане идей: всем известно, почему данный предмет помещается именно здесь, а не чуть дальше или чуть ниже. Я сошлюсь на рассуждения о Росселино и Сансовино на с. 90–93. Нечто подобное происходит и в живописи. Когда она соотносится в стенных росписях с архитектурой, последняя постоянно сохраняет первое слово за собой. На какие вольности отваживается — в своих фресках в Санта Мария Новелла — еще Филиппино! Он выдвигает основание, на котором стоят его фигуры, вперед, так что отчасти они стоят перед плоскостью стены и потому приходят в чрезвычайно необычное соотношение с элементами реальной архитектуры по краям. Так же поступает и Синьорелли в Орвьето. Аналогичный случай представляет собой скульптурная группа Вероккьо «Неверие Фомы», где не все целиком действие разыгрывается в нише, но частью оно происходит вне ее. Ни один чинквечентист на это бы не пошел: само собой разумеющимся исходным условием для живописи было то, что она отыскивает свое пространство в глубине стены, а в обрамлении от нее требуется ясно произнести, как она мыслит себе собственный выход на сцену[188].

Но вот вслед за этим сделавшаяся единой архитектура предъявляет аналогичные требования единства к настенной живописи. Уже Леонардо придерживался того воззрения, что не следует располагать одну фреску над другой, как это делал Гирландайо в росписях хоров, где мы, так сказать, заглядываем на разные этажи одного здания[189]. Вряд ли бы одобрил он и тот случай, когда две разные картины написаны одна возле другой на одной стене хоров или капеллы. Однако совершенно несостоятелен и путь, предложенный Гирландайо на приходящих в соприкосновение композициях «Встреча Марии и Елизаветы» и «Отвержение жертвы Иоакима» («Жертвоприношение Иоакима»), где декорации продолжаются позади разделительного пилястра, между тем как в той и другой композиции имеется своя собственная перспектива, не совпадающая с соседней.

Тенденция к тому, чтобы единообразно расписывать единые поверхности, проявляется как всеобщая начиная с XVI в., однако теперь принялись за разрешение проблемы более высокого порядка — согласовать заполнение стены и помещение, так чтобы надлежащим образом скомпонованная фреска создавала впечатление, что она предназначена именно для того зала или капеллы, где находится, и одно могло бы быть объяснено исходя из другого. Там, где это достигнуто, возникает некоего рода пространственная музыка, впечатление гармонии, принадлежащее к высочайшим воздействиям, которыми располагают изобразительные искусства.

Уже было сказано о том, как мало XV столетие занималось целостной разработкой пространства, тем, чтобы отыскать для каждого предмета его специальное место. Теперь наш разбор может быть продолжен на более значительных пространствах, каковыми являются городские площади. Можно, например, задаться вопросом о том, как выставлены большие конные фигуры Коллеони и Гаттамелаты и достало ли бы теперь у кого-нибудь духа выставить их вот так, совершенно независимо от главных осей или церкви. Современный вкус воплощается в двух принадлежащих Джамболонья статуях конных государей во Флоренции, однако здесь нам нужно еще много чему научиться.

Но с наибольшей силой целостное восприятие пространства заявляет о себе там, где единая точка рассмотрения распространяется как на здания, так и на пейзаж. Можно было бы вспомнить здесь планировку вилл и садов, создание обрамления для обширных видов и пр. Барокко научилось учитывать эти аспекты в еще более значительной степени, однако тот, кому довелось хотя бы раз, стоя на высокой, расположенной с бесподобной величественностью террасе Вилла Империале близ Пезаро, смотреть на горы в сторону Урбино, где все окрест подчинено замку, испытает от великого вида высокого Возрождения такое впечатление, которое не смогут превзойти самые грандиозные планировочные решения позднейшего времени.

* * *

Есть в истории искусства представление, которое усматривает в нем не что иное, как «перевод жизни» (Тэн) на язык изображений и старается понять всякий стиль как выражение господствовавшего духа времени. Кто станет отрицать плодотворность такого способа рассмотрения? Однако оно доводит нас лишь до определенной точки, можно даже сказать — до той, где искусство только начинается. Тот, кто занимается в произведении искусства исключительно содержательной стороной, в состоянии всецело этим удовлетвориться, однако стоит возникнуть желанию оценить вещи по их художественным достоинствам, мы оказываемся вынужденными заняться и формальными моментами, которые лишены выразительности как таковые и принадлежат к развитию чисто оптического свойства.

Так что охарактеризовать кватроченто и чинквеченто как стилевые понятия исходя из содержания невозможно. У явления двойственное основание, и оно указывает на развитие художественного видения, независимого в существенной своей части от конкретного мировоззрения и конкретного идеала прекрасного.

194. Филиппо Липпи. Мадонна со св. Космой и Дамианом. Флоренция. Уффици

Крупный жест чинквеченто, его сдержанная манера и его размашистая мощная красота характеризуют настроение живших тогда людей, однако все то, что было нами сказано о прояснении изображения на картинах, о требовании со стороны тренированного глаза все более богатых и содержательных зрелищ, вплоть до этого целостного созерцания многого и вовлечения частей в необходимое единство, есть формальные моменты, которые не выводятся из духа времени.

На этих формальных моментах основывается классический характер искусства чинквеченто. Речь здесь идет о развитии, повторяющемся повсюду, о всеобщих формах искусства: Рафаэль превосходит предыдущее поколение тем же самым, что делает Рёйсдала, в условиях совершенно иных задач, классиком среди голландских пейзажистов.

Тем самым мы вовсе не желали заступиться за формалистические суждения о произведениях искусства; но ведь и для того, чтобы засверкали перлы, необходим свет.

Загрузка...