В то утро, когда за ней с глухим заунывным скрипом закрылась дверь проходной исправительно-трудового лагеря, у Клавки Уразовой, статной, рослой женщины, одетой в лагерную телогрейку, темную юбку и мужскую шапку-ушанку, было с собой немного денег, скудный узелок с вещами и паек на три дня. Справку об освобождении и талон на проезд до небольшого городка, куда ее позвала к себе одновременно освобожденная спекулянтка Марья, Клавка спрятала на груди, за вырез кофточки.
Отойдя немного, обе остановились. Повернувшись к частоколу лагеря, за которым уже скрылись низкие бараки, Марья, пожилая, полная женщина, зашептала что-то похожее на заклинание или проклятие, а Клавка, ожидая ее, сама не зная зачем, сняла шапку и, когда резкий ветер разметал тяжелые темные волосы вокруг ее худощавого лица, с улыбкой отдалась этой суровой ласке. Улыбка стерла с лица Клавки угрюмость, и стало ясно, что она еще совсем молода, что у нее высокий чистый лоб, смелые серые глаза, в глубине которых, однако, даже при улыбке оставалось что-то напряженное. Она не была красива; этому отчасти мешала грубая полумужская одежда и не по-женски резкие движения. Но все-таки в неожиданно мягкой линии ее рта, во взлете ее темных бровей, в выражении всего лица было что-то незаурядное, даже привлекательное.
— Ну, расплевалась? Отвела душу? Давай-ка, — и, ловко связав узелки, так, чтобы их можно было перекинуть через плечо, Клавка взяла все на себя. — Вот, теперь не отставай.
Была осень. Поздняя осень, когда уже опала листва, делавшая дорогу уютной, и оголенные ветви деревьев черной ломаной сеткой пересекали небо, когда между стволами просвечивала даль и все вокруг говорило о просторе. Это усиливало чувство свободы, Клавка шагала твердым размашистым шагом, вспоминая о задыхающейся, мелко семенящей ногами Марье только для того, чтобы резко свистнуть, подражая свисту конвойного, или грубо крикнуть: «Наддай!»
Ей хотелось бросить эту женщину среди дороги, идти одной, но она не могла: во всем широком мире, куда Клавка шла, не было ни одной крыши, которую бы она могла считать своей, которая бы ее ждала.
Но Клавка была здорова, сильна и твердо уверена, что не пропадет, хотя совершенно не знала, как будет жить, что будет делать, совсем не представляла себе, какова сейчас жизнь «на воле»; все говорили, что там далеко не так, как было раньше.
«Не из таких я, что пропадают», — подумала она и, оглянувшись, крикнула:
— Эй! Тетка Марша, а ну, подтягивайся! Навязалась ты мне… трухлявая.
— Не командуй! И была такая тетка Марша, да в лагере осталась. Теперь я тебе Марья Кузьминишна, и не иначе… Запомни.
— Фу ты! Марья, да еще и Кузьминишна!.. — фыркнула Клавка прямо в лицо. — Заново родилась?
— И не фыркай… Пожалела я тебя, позвала к себе для компании, чтобы смелее ехать, так ты цени. Да лагерные-то замашки брось. Забывать их надо. В семейный дом едешь, не куда-нибудь. Дня два-три, куда ни шло, поживешь у меня, а там уж не прогневайся, сама устраивайся, — и степенно поджала губы.
— Вот скареда. Не бойся, не заживусь… Нужна ты мне… А про лагерь ты, пожалуй, правильно; хвастаться нечем, особенно если отец у меня с образованием, да и фамилия Уразовых не из плохих, а я вот… — и, чтобы не отвечать на вопрос, за что попала в лагерь, прикрикнула: — А ну, шагай без разговоров!
Попала Клавка в тюрьму, когда ей не было еще восемнадцати лет. Попала вместе с компанией таких же, как и она, разболтавшихся от безделья, от безнадзорности мальчишек и девчонок, которые, чтобы иметь возможность пользоваться удовольствиями и благами большого города, занимались мелкими кражами. Об этом Клавка даже и не знала. Она просто сдружилась с бойкими ребятами, восхищенная их беззаботной, веселой жизнью, разговорами о кино, театре, пирушках, просто потянулась к ним от уныло-однообразной домашней жизни, от школы, которую не любила, хотя уже успела с грехом пополам кончить семилетку.
Когда всю компанию арестовали в маленьком грязноватом ресторанчике, где они, по мнению Клавки, страшно шикарно кутили, она даже не сразу поняла, чем это может кончиться. Поняла и испугалась только тогда, когда у нее отобрали, как краденую, подаренную в этот вечер новыми друзьями золотую брошку. Она пыталась протестовать против ареста, пыталась бежать, но шепот одной из девчонок: «Брось, дура, все равно каюк», заставил ее понять, что тюрьма неизбежна, что все прежнее кончилось; у нее не осталось никого, кроме этих недавних знакомых, которые и здесь были вызывающе смелы и развязны. Из чувства товарищества Клавка старалась вести себя во всем так же, как они.
Невозможность вернуться домой, где отец мог избить до полусмерти, где мать до конца жизни будет попрекать тюрьмой, где все соседи будут смотреть с презрением и жалостью, а главное, страх потерять своих смелых, веселых друзей — все привело к тому, что она сама разбивала попытки следователя оставить ее на свободе.
— Только не смущайся, Клавка. Не отставай от нас. Бери отчаянностью, — говорили друзья.
И она не смущалась.
— Куда их, туда и меня. Посылайте вместе в лагерь. Я, может быть, больше их виновата, да только вы не знаете, а я сама про себя говорить не хочу. К отцу, к матери ни за что не вернусь. Какая с ними жизнь? Хуже тюрьмы. Все равно буду жить так, как они не велят. Они говорят — не гуляй, а я буду гулять, учись, говорят, работай, а я не буду. Хочу жить легко и весело — вот и все. Чем занималась, тем и буду заниматься. Посылайте вместе в лагерь.
— Чужие слова говоришь? Нахваталась? — пристально смотрел следователь в ее похудевшее, посеревшее лицо. — Пропадешь ты с ними, девушка…
— А вам какое дело? Кому чужие, а мне нет. Вместе взяли, вместе и отправляйте.
От свидания с родными Клавка категорически отказалась: «Поди они…», да и сами родные не настаивали и отказались взять ее на поруки. В глазах отца, мелкого техника, сухого, замкнутого человека, и матери, давно утратившей способность разбираться в чем-либо, кроме хозяйства и своих болезней, все случившееся с дочерью казалось неисправимым и непростительным позором.
Клавка добилась своего: ее направили в исправительно-трудовой лагерь, но не в тот, куда пошли ее товарищи. Это было ударом. Она чувствовала себя обманутой: она же говорила, просила, что хочет быть там, где они. Ей казалось, что ее просто перестали считать человеком, раз, несмотря на ее слезы и просьбы, все-таки поступили так жестоко.
Горе сменилось злобой, и, как человек, которому, по ее убеждению, было уже нечего терять, она с первых же дней лагерной жизни не признавала никакой дисциплины, скандалила, ссорилась, лезла со всеми в драку и упорно, вызывающе отказывалась работать.
Два случая особенно озлобили, опустошили Клавку.
Первым из них была смерть одной из соседок по нарам в бараке, вернее даже не сама смерть, а глубокое равнодушие к ней окружающих. Жизнь барака ни в чем не нарушилась. Никто не пожалел об умершей. Никто не был возмущен дракой, сразу же вспыхнувшей из-за освободившегося места, на которое многие давно поглядывали, с нетерпением ожидая, когда умрет больная. Забившись в угол, похолодев от горя за себя, Клавка думала: «Так и меня… в сарай. Так и про ценя скажут: „Слава богу, освободила место“. Значит человек никому не нужен… — все равно — хоть он хороший, хоть плохой; значит чужая жизнь для всех копейка», — думала она.
Но через некоторое время в жизнь Клавки вошло такое, что наполнило все ее существо радостью, счастьем. Все изменилось: она почувствовала, что кому-то нужна, кто-то ее ищет, кто-то с ней ласков. Она была рада отдать этому человеку все, что у нее было, — и душу и тело. Мучительно радостно приняла и оправдала в нем все, что ее вначале отталкивало. Все прощала — пусть хоть такой, да будет с ней. Она была счастлива. И вдруг — вся развязка заняла не больше часа — узнала, что он сам просил перевести его в другой, дальний лагерь, увидела на любимом лице холодную усмешку: «Хорошенького понемножку… Ищи другого», услышала общий смех над ее горестно протянутыми к нему руками.
Этот случай, когда над ней смеялись все, когда ее никто — ни один человек! — не понял, не пожалел, казалось, окончательно убил доверие к людям, к жизни. Жизнь — копейка. И она сама — тоже копейка, которую незачем беречь. Чем хуже, тем лучше, один конец.
Как исключительно трудновоспитуемую, не поддающуюся никакому воздействию, Клавку перебрасывали из лагеря в лагерь. Она не протестовала. Ей это даже нравилось — дорогой никто не говорил о работе.
Так прошел год. Клавка была близка к гибели не только моральной, но и физической. Она была так истощена, что не могла уже жить на скудный паек отказчиков от работы, была всегда голодна. У нее не было сил мучительно мерзнуть в холодном карцере, куда она попадала за нарушение дисциплины и скандалы. А главное Клавка утратила свой вызывающий вид дерзкой, смелой, неуязвимой девчонки. Она была жалка и так низко пала в глазах других заключенных, что ее унижал, обижал, бил всякий, кому было не лень, тем более, что она была слишком слаба, чтоб защищаться. Наконец, просто из инстинкта самосохранения она сдалась — согласилась работать. Но в первые же дни, когда ее направили на самую легкую работу — подбирать сучья в лесу после вырубки, она поняла, что у нее уже нет сил даже на это. Ей хотелось броситься на землю и выть; выть по-звериному, как она делала это последнее время, не желая идти работать. Но, поглядев на свои тонкие руки, на худосильные, тощие, как палки, ноги, которые подгибались от слабости, видя, что все кругом, не теряя времени, работают, совершенно неожиданно разозлилась: «Не сдохнешь, собака, сделаешь… А если сдохнешь, туда тебе и дорога». И в этой злобе нашла силу.
Работала Клавка стиснув зубы, изнемогая, но отталкивая всякую помощь злым взглядом, грубым криком: «Не лезь, куда не просят». Рабочий день казался ей вечностью, конец его страшил длинной дорогой назад. Единственное, что она себе позволяла, это идти около конвойного, зная, что он сам захочет от нее отвязаться и сунет на подводу, которая вывозила из леса заболевших.
Через несколько дней, проведенных на работе в лесу, она уже не думала, что никому нет до нее дела. Поняла, что кругом хотя и суровые люди, требующие работы, но никто из них не хочет ее гибели.
Перелом в поведении Клавки был замечен: питание ей стали давать за полную норму работы, никто не грозил карцером, а явное изнеможение, до которого она дошла, стараясь «сдохнуть, да сделать», дало ей десяток дней блаженного покоя и одиночества на больничной койке.
— Ох, и страшна же ты, девка, — не удержалась сиделка, тоже из заключенных, увидев ее худое, запущенное грязное тело. Но заметив, как сжалась от стыда Клавка, нашла доброе слово: — Знать, силенок у тебя не хватало после работы в баню сходить.
— Я с детства всегда худая, — хрипло шепнула Клавка.
— Бывают худые, да уж ты со своих костей все сняла, совсем как скелет стала. Бить тебя некому, сама ведь виновата.
Вечером сиделка, грузная сердобольная баба, стояла над Клавкой до тех пор, пока та не съела все, что было ей дано.
— Ешь, Клавка… Чем в слабосилках быть, лучше сейчас удавись. Какая это суть слабосилка? Тьфу! Жить, так уж с силой, — уговаривали лежавшие в палате женщины.
Вытянув шеи, прислушивались они на другой день к тому, что говорил доктор, осматривавший Клавку. И когда она юркнула от доктора под одеяло, заговорили все разом.
— Не верь ты ей, доктор, что ни на что не жалуется. Осмотри как следует. Возьмись ты за нее, поправь, как можно. Да сними ее с лесной работы… Куда ей… Дите ведь еще и совсем дохлое.
Угрюмый, ко всему равнодушный, даже к брани и крикам женщин, попавший в лагерь, наверное, за аборты, доктор откинул одеяло, посадил красную от стыда, сердито сопротивляющуюся Клавку и внимательно выслушал.
— Дуреха, что злишься? Все у тебя пока первого сорта, но легко можешь извести себя в конец. Работа в лесу тебе как раз подходит. Только работай с умом, в меру. Я бы сам лучше в лес пошел, чем здесь с вами возиться, — И неожиданно громко, дружески шлепнув Клавку по спине, перешел к другой больной.
Уходил из палаты опять понурый, равнодушный, хмуро сказав Клавке:
— Ешь и спи. Раньше чем через неделю-полторы не выпущу. От леса не отказывайся.
Закрывшись с головой, лежала Клавка целыми днями: спала, бездумно нежилась, старалась не слышать разговоры больных, которые поднимали со дна всю муть женской лагерной жизни, всю грубую, циничную бабью житейскую мудрость.
— На-ка, почитай. Конвой тут один лежал, оставил, — сунула Клавке сиделка грязную, зачитанную до лохмотьев книгу.
Это был глупейший, неизвестно какими путями сохранившийся с незапамятных времен роман «из великосветской жизни». Читая, Клавка злорадно направляла в уме всех героев, а особенно героинь, в лагерь, чтоб не ломались, не важничали в своей ничем не заслуженной «сладкой» жизни. «Нашел о чем писать, осел… Распустил слюни», — ругала она того, кто о них писал. Но книга, вызывая презрение к автору, впервые за весь год напомнила о том, что она всегда, с детства, любила читать.
Вернулась Клавка в лес с радостью, пожалуй, больше всего потому, что он избавлял ее от барака, от бабьих разговоров, от ссор и давал возможность быть одной.
Постепенна она окрепла, втянулась в работу и стала спокойней. Случалось, конечно, что опять ссорилась, скандалила и попадала за это в карцер, но скоро поняла, что все это «себе дороже стоит», и вошла, по мнению начальства, в норму.
Но для нее самой это не было нормой. Более грамотная, умная, чем большинство обитателей лагеря, она уже не хотела быть хуже других, как это было недавно. Она хотела быть даже лучше других. Если в лагере было питание «из двух котлов», из которых первый, значительно лучший, был только для перевыполняющих норму работы, то она, Клавка, должна есть только из него, хотя бы для этого нужно было вытянуть все жилы. И она добилась своего. Но она не хотела быть хуже других ни в чем и с таким же упорством, не останавливаясь ни перед чем, добилась того, что у нее появились новая одежда, сласти, вино, хотя все это в лагере было почти недостижимо.
Клавка по-прежнему считала, что жизнь — пустое дело, копейка. Желание быть не хуже других было просто желанием жить сытно, весело, удобно. Но так как она продолжала не доверять людям, ждать от них только плохого, то решила добиться и того, чтобы рядом живущие не только не мешали ей, но и боялись ее, уступали, заискивали, делали для нее то, что она хотела. Она добилась и этого, добилась откровенно бессовестно, безжалостно, тем более, что это мало кого из тех, кто ее окружал, удивляло.
Лагеря начала 30-х годов, о которых идет речь, были заполнены, кроме уголовных, еще и теми подонками прошлого, которые потеряли возможность безбедного существования при новом строе. Здесь были раскулаченные, спекулянты, проститутки, люди без определенных занятий и местожительства, бывшие слишком усердные полицейские чины, бывшие темные дельцы. Одним словом, «бывшие» всякого рода, изоляцию которых не только подсказывала, а требовала сама жизнь.
Начальству лагеря удавалось при помощи конвойных добиваться от этих озлобленных против Советской власти людей нужной дисциплины, порядка на работе. Но жизнь в бараках, где заключенные, в отличие от сурового режима тюрьмы, освобождались от надзора, была очень тяжелой. Право на сколько-нибудь сносное существование здесь давала лишь грубая сила, причем не только физическая, но и сила наглости, жестокости, подлости. Чтобы сносно жить, быть не хуже других, Клавка приобрела все эти качества, кроме последнего. Она по натуре своей была слишком прямой, независимой, да и само стремление стать «не хуже других» в какой-то мере исходило из чувства собственного достоинства, которое никак не мирилось с подлостью. Она предпочитала действовать открыто. Нагло заявляла о своем желании иметь то, что ей нравилось у другой: «Отдай лучше добром», — и в большинстве случаев получала. Она открыто подсаживалась к той, которая получила посылку из дому, и грубо требовала: «Ну-ка, поделись, да не скупо, я ведь не ты, втихомолку одна есть не буду», и получив, действительно щедро делилась с другими. Она могла, если ей добровольно не уступали понравившееся место на нарах, в одну минуту сбросить с них все, перенести свое и встретить хозяйку уверением: «Тебе и там не плохо будет». В случае же протеста усмиряла обиженную двумя-тремя пинками, приговаривая: «Давай без шума, не ори зря».
Так как не одна Клавка хотела «сносно жить», то бывали случаи, что ей давали отпор. Дралась она самозабвенно и в конце сражения, избитая в кровь, прежде чем подсчитать свои синяки и царапины, смотрела, насколько сильно пострадала от нее противница.
К концу пребывания в лагере Клавка была уже настолько сильным волком, что с ней не спорили. Довольная завоеванным положением, она и сама стала сдержанней, общительней; бывало даже, что помогала кому-нибудь из слабых, защищала его, но делалось это с таким презрением к слабости, что никого не грело.
Она умела поддержать шутку, веселье, особенно на работе. Была не прочь выпить в теплой компании, сплясать с хорошим партнером. Были у нее и увлечения. Но ее никогда не оставляла мысль о том, что время идет и все лагерное останется позади.
Вначале у нее была мысль о доме, даже желание написать отцу, но все воспоминания о родных говорили о том, что ежа им не нужна. Нет, она одна, сама где-нибудь в новом городе, где ее никто не знает, наладит новую хорошую жизнь, такую, как хочет. Найдет чистую работу, хорошо оденется, заведет хороших подруг, знакомых, будет ходить в кино, в парк, гулять по большим улицам, будет читать. Вольная, не в лагере, не в бараке, не под конвоем, она сама будет другой. Только бы скорей выйти.
— Ты что, Уразова, скоро срок кончаешь? — спросил как-то десятник, принимая у нее, как у бригадира, штабеля дров.
— А что?
— Да хорошо работаешь. Можно поговорить, тебя и здесь оставят вольнонаемной, вот как меня. Работа тебе и не в лесу найдется.
— Сказал! — возмутилась она. — Нашел чем шутить. — И удивилась, когда десятник внимательно посмотрел на нее и покачал головой.
— Не в шутку говорю. Сама говорила, что тебя на воле никто не ждет. Здесь ты свою судьбу лучше бы устроила.
— Спасибо за заботу. Мечтаю о лучшем. — И отошла.
Незадолго до освобождения о том же заговорил начальник лагеря.
— Ишь вы какие добрые. Нет! Не пройдет номер. Жду не дождусь, когда выйду. Никого у меня нет, никто не ждет, а только что голова у меня не пустая, руки, ноги не отсохли. С чего же это я воли бояться буду? Сами же говорите, что без работы после освобождения никто не останется. Что приказ такой есть.
— Да это-то так… Эх, девка, пугать я тебя не хочу, а только попомни мои слова, тебе на воле лучше не будет, чем здесь. Здесь-то ты как?.. Мнения о себе высокого, да и мы о тебе не плохого. Здесь-то ты ровно на коне, а там еще как придется… и пешей понизу находишься. Подумай как следует.
— Еще что… Воля-то… — и не нашла слов.
И вот Клавка вышла из лагеря. Три года — достаточный срок для закалки. Она уверена в своей силе, выносливости, уме, в том, что и на воле сумеет взять свое, то есть сумеет быть сытой, одетой, сумеет повеселиться, а в случае чего и огрызнуться на всякого, одним словом, будет и там «не хуже других». О чем-либо большем, о чем-то другом она и не помышляла.
Мысли о возвращении домой, к отцу, по-прежнему не было. Когда поезд, в котором она ехала вместе со спекулянткой Марьей, остановился в родном городе, оказавшемся на ее пути, она спокойно нашла глазами свою улицу, высокое здание семилетки, но все это не вызвало ни воспоминаний, ни интереса — ничего, просто проехала мимо.
В сущности, Клавка ехала впервые, до этого были лишь короткие минутные поездки с отцом до пригородных станций да дороги из лагеря в лагерь в наглухо закрытых теплушках. Она почти не отходила от окна, но ее совсем не манили, скорей даже подавляли, безбрежные дали, темные стены лесов, бесчисленные села, города, стройки. На станциях она жадно старалась рассмотреть привокзальные рынки, еду, которая там продавалась, одежду женщин, и все это казалось ей каким-то ненастоящим, как будто бы перед ней листали большую книгу с картинками.
Но на одной маленькой станции Клавка дико расхохоталась и замахала руками, как ребенок.
— Ты что, оглашенная? — и Марья посмотрела через ее плечо. — Ну чего ты, как дурочка? Ребятишки там…
— Да ты гляди, около ребят-то кто?.. Куры ведь… Видишь? — и не могла удержать смех. — Право, они. А я и думать забыла, что они есть. Сколько лет не видела. Ребят я не люблю, а куры у матери были, жить я без них не могла.
— Вот что она, советская-то власть, творит: отрезает человека от всего живого только за то, что он жить хочет… малую пользу для себя ищет.
— Запела… Малой-то пользы для таких, как ты, паразитов, не хватит. Рог у вас большой.
— Ша, дура! Вот тебе бог, брошу я тебя на вокзале, не пущу в дом, раз никакого уважения.
— Попробуй — не пусти, — серые глаза Клавки только потемнели, потеряли блеск, но Марья мягко, как мешок, опустилась на скамейку. — Я тебе перед домом такой хай устрою, не опомнишься! Не звала бы, никто тебя не просил, а позвала… так живи мирно.
И повернулась опять к окну.
Мотальный цех небольшой примитивно оборудованной чулочной фабрики, где сразу же нашла работу Клавка, не обрадовал. Давили низкие потолки, в воздухе реяла нитяная пыль, которая оседала хлопьями на машинах, на одежде работниц и так затрудняла дыхание, что мотальщицы называли ее «угаром». Непривычный шум веретен, казалось, сверлил уши и мозг.
Работа в мотальном цехе, на первый взгляд показавшаяся Клавке легкой, все-таки требовала умения, которое, конечно, не приходило сразу. Первые недели, когда она кончала день с тяжелым чувством, что он ее ничему не научил, были совершенно безотрадны. «Будь она проклята эта чертова мотальня, — думала Клавка. — Да в лесу во сто раз легче, привольнее. А тут идешь домой — в голове шум, звон, в горле пыль, в глазах, пока не уснешь, все нитки рвутся». Была она в это время хмурой, молчаливой, сердито косилась на других мотальщиц, не понимая, как они находят время и следить за своими веретенами, и быстро менять шпулю за шпулей, и поговорить с соседками. Угнетало и то, что только за счет еды она могла хоть немного приодеться. Невольно опять вспоминался лагерь — работая там, она была сыта.
Но к концу месяца Клавка уже вышла из подавленного состояния, уже надеялась, что сможет работать «не хуже других». Конечно, еще путалась нитка от того, что не всегда ей удавалось подготовить и надеть на винду моток так, как это было нужно; рвались нитки о ножи для очистки, потому что те были или засорены или не разведены вовремя; не умела еще пользоваться нитеводителем, и шпули подчас выходили намотанными так неровно, что хотелось их спрятать или сбросить в брак.
Ошибки были еще на каждом шагу, но они уже были понятны, Клавка знала, как от них избавиться, и сразу настолько осмелела, что однажды не удержалась, резко огрызнулась на опытную работницу, к которой была прикреплена для обучения:
— Не указывай. Сама знаю, что от чего.
— Вот ты как? — удивилась та. — Ну, больше ко мне не подходи! — И спросила стоящих рядом: — Видали вы такую… неблагодарную?
И верно. Клавка совсем не чувствовала к ней благодарности. Если б было можно, она бы забрала у этой мотальщицы все, что та знала, весь ее опыт, выдрала бы насильно все, что ей надо. Но указания, советы, замечания, которые та делала, хотя и нужные, раздражали Клавку. Она не умела учиться.
«Вот дернуло меня за язык», — подумала она, когда увидела, что ее неблагодарность возмутила всех. Она хотела бы вернуть свои слова назад, но извиниться ей просто даже не приходило в голову: если она когда-то и умела это делать, то уже достаточно давно отвыкла.
— Чего обижаться-то? — сказала она. — Не сама ты взялась мне помогать, а мастер велел… — и замолчала, поняв, что не надо было говорить и это.
Так раньше времени кончилось ученичество Клавки. Хорошо, что она уже в основном разбиралась сама, дело было только за опытом, но все-таки приходилось — это было для нее каждый раз очень не легко — обращаться к кому-нибудь за помощью. Ей помогали, но не очень охотно.
Отношения с окружающими явно не налаживались.
Клавка сразу же поняла, что скрыть от людей пребывание в лагере невозможно. Дело было не в одежде, которую ей еще до фабрики удалось обменять на другую, хотя и худшую. Все поведение, привычка к крику, брани, самый голос, огрубевший от простуд, вина, крика, — все это выдавало ее сразу. Узнавала же она сама побывавших там с первого взгляда. Но она не ждала, что это так резко, так явно поставит ее в то положение, которое она просто не могла переносить, — в положение «хуже всех».
Мириться с этим было тем более трудно, что она ясно видела, что большинство работниц беднее ее жизненным опытом, да и не так-то уж безгрешны были, по ее мнению, эти «домовухи», чтобы перед ней задаваться. Клавка презирала их даже за то, что их «подпирали» во всем мужчины — отцы, мужья, братья, сыновья. «Было бы от кого терпеть! — думала она. — Пусть лагерная, да зато сама себе хозяйка, живу без всяких подпорок, не тону в горшках да пеленках!» Но «домовух» было много, а она одна, да к тому же боялась их насмешек над ее ошибками в работе.
Клавка сдерживала себя, ей самой не хотелось нарушать порядок в цехе, не хотелось из-за ссор упускать возможность незаметно перенять умение других работниц. Но вдруг какое-нибудь слово, усмешка казались ей обидой, и она начинала ссору: осыпала бранью, угрозами избить, изуродовать. Бледная, с лицом, искаженным злобой, с сверлящим взглядом злых глаз, с засученными по локоть рукавами, она была если не страшна, то крайне неприятна.
— Вот баба-зверь! А чего от нее ждать? Лагерная! — отступали работницы, не желая связываться.
А она, понимая это, вспыхивала снова и еще долго кидала им злые, полные презрения слова.
Зная характер Клавки, можно было удивляться, как она крепко держит себя в руках — не пускает в ход кулаки. И все-таки однажды она не выдержала. Одна из обиженных ею мотальщиц предательски посоветовала ей развести самой ножи машины, через которые проходила нитка. Обычно это делал только мастер.
Возмущенная низостью, на которую сама не была способна, Клавка молча загнала перепуганную, но боящуюся кричать бабенку в угол и начала бить чисто по-мужски, с руки на руку, пока ее не остановил мастер.
— Ты что? Разбойница! Вылететь с работы захотела?
Хрипло дыша, растрепанная, в разорванной кофте, Клавка ухватилась за стену и, будучи не в силах говорить, только мотала головой. Нет, она не хотела этого. Она боялась потерять работу. И вдруг, не веря себе, услышала громкие голоса женщин, которые заступались за нее, говорили мастеру, чем была вызвана драка.
— За такие вредные штуки, и верно, бить надо, — возмутился мастер, но, увидав на лице Клавки торжество, сказал и ей: — А только не тебе, не здесь… Если будет такое еще раз — вылетишь. Как псих, как неуравновешенная. Поняла? Так и знай. Ну, будет галдеть. Понимать все же надо, женщины, раз человек в несчастье был — в лагере, надо и жалеть, не задевать, — и отступил — с такой злобой взглянула на него Клавка. — Вот черт! Кобыла ты необъезженная!..
— Себя жалей, старый пень, а мне жалости не надо! — кричала Клавка ему вслед. — Туда же… жалеть он меня вздумал. И не такие, как ты, объезжали, да не объездили.
Брошенное мастером слово «неуравновешенная» стало почти прозвищем.
Да, душевного равновесия не было. И не могло быть. Она ни с кем не была близка, ей казалось, что она и не нуждалась в людях, настолько продолжала не верить в возможность их искреннего участия.
— Слушай, Клавка, так бы я и вздула тебя, — подскочила к ней однажды тоже бывшая лагерница.
— С чего ты? — удивилась та.
— С чего? Третий раз подходит к тебе человек по-хорошему, — и подтолкнула одну из старых, опытных работниц. — Показать тебе что-то хочет, а ты…
— А кто ее знает, зачем она подходит да мямлит что-то, — грубо сказала Клавка, оглянувшись на невысокую, бледную женщину.
С превосходством молодого, сильного человека она посмотрела на выбившиеся из-под платка тронутые ее диной волосы, на немолодое лицо и немолодые же, с выступающими узлами жил руки и неохотно уступила свое место.
Неуклюжая от толстой ватной кофты и теплого платка женщина неожиданно легкими, ловкими руками медленно, чтоб можно было видеть каждое движение, разбила моток о разбивалку, встряхнула, потянула его так, что выровнялись все нити и нужный конец выпал сам. Так же ловко, одним легким, четким движением она надела моток на винду, причем нужный конец нити оказался внизу. Именно легкость ее движений поразила Клавку. Это было то, что давал опыт многолетней работы в цехе, как раз то, к чему ее не приучила работа в лесу, где нужна была только физическая сила. Не спуская глаз с ловких умелых рук, Клавка попросила показать все еще раз и еще раз, потом, несмело отодвинув мотальщицу плечом, стала на свое место и проделала все сама.
— Не так, — сказала с огорчением, виновато глядя на мотальщицу.
— Чего захотела… Не сразу. Когда-нибудь и так будет, — улыбнулась та. — Ты силу-то при себе оставляй. В нашем деле ее много не надо, легко действуй. Чего на руки смотришь? Стара? Есть немножко, и здоровьем не похвастаюсь, но — видела? — работать еще вполне могу, тебе, молодой, не уступлю, не зазнавайся. И вот что… послушай-ка… Разве это дело, девушка, что до тебя только через крик человек дойти может? Зачем ты на людей так кидаешься? Все равно без них не проживешь, себя только роняешь.
— Привычка такая. Не зря ведь неуравновешенной называете, — и Клавка хитро улыбнулась: воспользовалась своим прозвищем, как оправданием. — Я, если меня не задевают, никого не трогаю. Мне до людей дела мало, совсем мне они ни к чему.
— Неправильно! Я тебе одно говорю, а ты все равно свое пустое болтаешь. Люди ей, видите ли, ни к чему. Пора уж думать, о чем говоришь, тогда и из «неуравновешенной» выйдешь. — И, уходя, сухо ответила на робкое Клавкино «спасибо»: — Не за что.
«Опять что-то я неладное брякнула. Обиделась на что-то. И спасибо ей мое не нужно… — подумала Клавка. — У меня даже и мысли ни о чем плохом не было. Провались они все… не знаю, чего им от меня надо».
Работа становилась привычной: напряжение, с которым она работала, проходило. Перестала глядеть с завистью на других работниц, разве только на лучших, перевыполняющих норму. Но уже твердо решила, что она и их догонит и перегонит.
Заработка теперь хватало не только на еду и на одежду, а даже и на грошовые безделушки, казавшиеся ей роскошными и совершенно необходимыми для украшения своей особы и угла, который она снимала у одной старухи-домохозяйки.
Освоившись с работой, с фабричными порядками. Клавка перестала робеть и перед начальством. Первая кричала, если по вине администрации случался простой, поступало плохое сырье или хоть в чем-нибудь нарушались права работниц, потому что лагерь приучил ее знать не только то, что она должна делать, но и то, что вправе требовать.
— Ты что орешь? Больно быстро в толк взяла про права-то, — останавливал мастер.
— И буду орать. Я тебе что? Не советская, что ли, чтоб права не знать? Не царское время, тебе, видно, дорогое. А ну, веди меня к самым главным! Чего они там смотрят? Я им протру очки. Я не боюсь и там то же скажу.
И нередко шла к «главным» и добивалась того, что требовалось, или во всяком случае в крике отводила душу не только за себя, но и за других. Она была довольна, что работницы ее, «неуравновешенную», а не кого-нибудь другого, просят «поднять трезвон», хотя и уговаривают доброжелательно: «Да без крику только, не горлом бери, а говори тихо, сознательно».
Вот этого она как раз не умела, да и не хотела. Кричала нарочно, чтобы показать себя, свою независимость.
— Смотри опасайся: добьешься ты своим криком да ссорами, что выкинут тебя с фабрики. Как это так, собой владеть не можешь? — говорила ей та же пожилая мотальщица, которая когда-то помогла в работе. Возраст этой женщины, большой стаж на фабрике и партийность — все как-то усмиряло Клавку. Она, не прерывая, слушала эту умную, по ее мнению, женщину, но думала, что это человек совсем другой, очень благополучной, хорошей жизни, не способный понять ту жизнь, которая выпала на ее, Клавкину, долю.
— Не привыкла я с бабами работать, — объясняла Клавка, — просто не выношу я их, Прасковья Ивановна. А в работе я не отстану, — и, тряхнув темной, гладко причесанной головой, в которой, как седина, белела нитяная пыль — «угар», уверенно пообещала: — Вот увидите, я себя еще покажу. С начальством почему спорю? Так ведь из-за дела, хоть баб спросите. Я спуску никому не дам. На то я и советская. Мне, чтобы порядок…
— Ишь ты. Все «я», да «я». Много больно на себя берешь. Ну, говори спокойно, а зачем кричишь безобразно?
— Такая уж есть. Ну, понимаете, неуравновешенная. Бабы мне нервы портят, — и рассмеялась. — Всю жизнь больше с мужиками работала. С бабами и говорить не умею.
— Со мной же говоришь?
— Так то вы. А с мужиками я всегда во всем в ладу.
— Не говорила бы уж… И с мужиками у тебя неладно. Люди говорят, что ты и счет им потеряла?
— Зачем мне их считать? — не возражая, озорно улыбнулась Клавка. — Я не какая-нибудь продажная. А любить от советской власти запрету нет. — И, затаив смех: — А что? Может быть, и мужики на меня жалуются? А? Есть, конечно, которые в обиде, получит оплеуху, да с тем и отойдет. Есть и такие, что нет ничего, а он, подлец, хвастает. И люди ему верят. Жизни вы моей, Прасковья Ивановна, ничуть не понимаете. Иной раз с мужиком просто поговорить охота, а он на свое воротит, да так, что еле отвяжешься. Одна ведь я, пожаловаться и то некому. Конечно, не святая, покрутить, пошутить люблю, но, по чистой совести, никого у меня здесь еще не было и нет. Работа уж больно непривычная, мешкотная. Ровно и уставать не от чего, а домой все уходила, как обалделая. Вот только сейчас ничего стало… привыкла.
Клавка замолчала, сидела, разглаживая юбку на коленях. Ей было приятно, что с ней говорит человек, которого уважает весь цех, и вместе с тем удивляло, зачем это надо ее уговаривать, убеждать, когда и так ничего плохого она не делает.
— Что же с тобой делать? — продолжала Прасковья Ивановна, — ведь хорошая бы из тебя женщина могла быть…
— Баба? Никак. Вот мужик бы из меня, пожалуй, вышел. Это да. Вышел бы настоящий! — и даже хлопнула себя по коленям. — Вот ведь сами видите, работаю неплохо и зарабатываю хорошо, и спокойно мне, а все-таки иной раз думаю, не по мне эта работа — бабья. Мне бы какую другую. — И, заметив, что Прасковья Ивановна удивлена, недовольна, заговорила о другом. — А про библиотекаршу лучше и не говорите, напрасно она на меня жаловалась. Я ведь долго ждала, когда журнал освободится. И вижу, что какая-то, ну совсем дура, не читает, а картинки смотрит, но все равно стою — жду. Ну, раз она посмотрела, я жду. Ну, другой, ей-богу, я еще ждала. А уж когда она в третий раз мозолить начала, я и отобрала: «Нечего, говорю, тебе баловаться, хватит, Давай-ка, катись». Только и всего, и тихо сказала, а она в крик. А «биба» эта самая, ну ладно, пусть по-вашему, не биба, а библиотекарша, начала меня гнать, а я… Ну посудите сами, зачем же я уйду, раз так долго ждала и хочу этот журнал тихо, спокойно прочитать. Гонит, ровно не понимает, что уж потому я не уйду, чтоб знала она, что не из тех я, кого выгонять можно. Да и библиотека-то ведь не для нее, а для меня. Как же я уйду?
— Ну, как можно… Как ты не понимаешь?
— Чего я не понимаю? Может, больше понимаю, чем думаете. Ее вот гнать надо, очкастую. Ух, и не люблю я этих в очках… интеллигенцию.
— Перестань. Хорошего работника, который премию получил…
— Слыхала. Не умею только на собраниях говорить, а то ничего бы она не получила… — Клавка привычным жестом поддернула рукава. — Премию-то дали за то, что читальню красиво, хорошо устроила. Эка трудность, когда тысячи на это дали. А вот, что у нее там всегда пусто, а после красоты этой еще пустее стало, этого никто не видит. Или и видит, да не говорит. Сидит она там, как сова, и дроздит: «Осторожно. Это бархат, не запачкайте. Ноги вытирать надо». Тьфу… А хоть бы раз в цех пришла, позвала бы женщин, книжками бы их поманила. Так на это у нее ума нет. А гнать… Я и сама к ней не хожу. В другом месте читаю, где не гонят, а, можно сказать, приглашают.
Ее резкий голос, ее желание унизить, обругать другого не нравились, отталкивали спокойную, тихую женщину, но она чувствовала, что Клавка права в своем недовольстве. «Надо будет последить, как там в читальне. Неглупая и без фальши девка, а живет как-то совсем впустую, без всяких правил».
— Ну, иди.
И когда Клавка, улыбнулась, прощаясь, подумала, что ни разу эта лагерница не спешила от нее уйти и ни разу не пожаловалась ни на что, всегда готова посмеяться, хотя бы над собой.
Прошло два года, и физически сильная, закаленная на более трудной работе Клавка стала одной из лучших работниц.
— В стахановки лезешь, девка? — недоверчиво спрашивал кто-нибудь из товарок.
— А что? — поднимала Клавка голову, весело блестя серыми глазами. — А хоть бы и так. Как хочешь назови, мне все равно, лишь бы получка была хорошая. У меня не плохая. Не жалуюсь.
Она была не только опрятно, но даже хорошо одета, кровать радовала ее пуховыми подушками, хорошим одеялом и ярким рыночным ковром, на котором среди ядовитой зелени плавали, по мнению Клавки, прекрасные белоснежные лебеди.
И если бы ее спросили, довольна ли она своей жизнью, она, наверное, ответила бы: «А чего еще? Живу на своих ногах, в обиду себя не даю. Ни в чем не хуже других»… Все, о чем мечтала она в лагере, исполнилось. Ей казалось, она нашла свое место в жизни и, как никогда, была равнодушна к тому, что о ней думают другие. «Лагерная», «неуравновешенная», ну и пусть. Какая есть, такая и есть.
Она не считала нужным скрывать и то, что за последние годы у нее было два-три увлечения. Для нее в этих отношениях было все просто — было бы лишь желание. Она никогда ничего не ждала, не просила, но и не отказывалась от какой-нибудь обновки, от сладостей, кино, угощения, выпивки, подчас довольно основательной. В любви она была весела, правдива, ценила ласку, внимание и совершенно не выносила проявлений привязанности и ревности.
Видимо, еще помнился оставшийся в глубине лагерной жизни опыт обманутого чувства. Она, как зверь, который боится вторично попасть в капкан, боялась привязаться сама, спешила уйти первой.
И вдруг случилось неожиданное — Клавка почувствовала, что у нее будет ребенок.
Удивилась, но отнеслась к этому, как к чему-то досадному, но и очень смешному, с чем нетрудно, хотя и против закона, покончить.
— Поди ж ты, никогда и не думала, что у меня, как у порядочной домовухи, экое заведется. Вот смех-то! Ну и ну… — говорила она женщинам, к которым вынуждена была обратиться за помощью.
Впервые в жизни она невольно присмотрелась к тем ребятам, которые были вокруг, и ни на минуту не почувствовала желания быть матерью. «Не про меня писано. Возись еще с ними».
Досаднее всего было то, что она чувствовала себя как-бы виноватой перед тем, кто был отцом ребенка.
Это был рабочий одного из городских заводов, красивый, скромный, «обстоятельный», как, смеясь, говорила Клавка. Случайная встреча на веселой свадьбе одной из работниц фабрики, случайное увлечение перешло в настоящую близость, которая, хотя оба считали ее случайной, тянулась уже около года.
Но несмотря на это, Клавка была уверена, что, узнав о ребенке, он уйдет. Иначе не могло быть, она его понимала: Степан женат, у него дети. И все-таки даже думать об этом было так оскорбительно, что она решила не только поговорить с ним о том, что ей нужны деньги, но сразу же самой первой сказать, что он ей больше не нужен.
Однако увидев его волнение, беспокойство за нее, готовность дать деньги, не нашла слов, чтобы прямо и резко — иначе она и не умела — оборвать их отношения.
Она сказала все, что хотела, лишь на другой день, когда он принес деньги.
— Вот как? Сразу и конец? — рассмеялся он и хотел притянуть ее к себе, обнять.
— Так выходит, что сразу, — отклонила она его руки. — А к чему тянуть? Говорю я тебе, что не хочу в твою семью клином влезать, нарушать ее. Не в моем это характере. Ну и вообще… Не обижайся, Степа, остыла я к тебе…
— Так? Это другой разговор, — криво усмехнулся он. — Тогда, конечно… разговаривать не о чем. — И, видя, что она встает, добавил с горечью: — Легкий ты человек… Легко кончаешь…
— И у тебя, вот увидишь, легко пройдет. Еще спасибо скажешь, что сама ушла. Прощай. Добром сошлись, добром и разойдемся, без обиды. Умные-то, знаешь, как говорят: «Хорошенького понемножку…» А наше бабье дело такое: «Крути, крути, да умей вовремя отойти. Пока тебя не бросили».
— О другом о ком-то говоришь, не обо мне. Ну, ладно. Ты только смотри осторожнее… Все, чтоб как надо… Опасно ведь…
— Чудак! Бабы походя эти дела у бабок устраивают.
— Не сходи с ума, — и, рванув за руку, несмотря на ее сопротивление, неловко прижал к себе. — Искалечишься… Не смей. — И, чувствуя, как она привычным легким движением находит место у него на груди, ласково прошептал: — Глупая ты… Ох, и глупая… Делай как следует, денег не жалей, еще дам. — Но по резкому движению, которым она от него освободилась, понял, что он обманулся.
— Иди… Раз остыла.
Клавка выскользнула за дверь, боясь оглянуться. И, вспомнив по дороге его ласковый шепот: «Глупая ты… глупая…», — отогнала воспоминание мыслью: «Не глупей тебя, не думай».
Получив от Степана деньги «на избавление», успокоилась, решила, что время терпит, и не торопилась с неприятной операцией. И совсем неожиданно так серьезно повредила ногу, что попала в больницу и вышла оттуда только тогда, когда прошли все возможные для аборта сроки.
Сколько она ни просила, ни бранилась, ни грозилась сама «распороть свое пузо и все оттуда вытащить», никто не соглашался помочь ей в беде, тем более, что беременность уже была заметна и о ней знали в больнице. Потом она, в полном отчаянии, не жалея себя, стала делать все, что ей советовали женщины. И, наконец, поняв, что ничто не помогает, что она может извести себя и родить урода, прекратила все, решила родить, а потом — делают же другие! — кому-нибудь подкинуть.
С тем и доходила свое время и благополучно родила сына.
Сын?! Это было поразительно. Весь ее жизненный опыт говорил ей, насколько мужчине легче жить, насколько он меньше зависит от окружающих, насколько он сильнее физически и вообще устойчивее во всех невзгодах. И вот у нее, — подумать только! — у лагерной Клавки Уразовой — сын… мужчина. И если другие женщины в палате с нежностью, с лаской принимали своих детей, когда их приносили для кормления, она испытывала только удивление и любопытство, больше ничего.
Кормление было неприятным, болезненным делом. И однажды, когда ребенок не мог взять грудь, в палате, полной любовного материнского шепота и воркования, раздалось: «Что не жрешь? Потерял? Ах ты, варнак!» Клавка совсем не хотела быть грубой, у нее просто не нашлось для него других слов, но, увидев, что женщины возмущены, она разозлилась и, чтобы не думали, что она уступила им, спасовала, уже всегда стала говорить с ребенком нарочито грубо. «Паршивец… обжора» — иначе она его не называла. И еще глубже убедилась, что он ей не нужен, что она во что бы то ни стало должна от него избавиться.
А пока что она отдыхала в полном безделье и тишине палаты, много ела, много спала и раздраженно рассматривала других лежащих в послеродовой истоме женщин, которым приносили записки, передачи, цветы. Встретив чей-нибудь взгляд, Клавка хмуро отворачивалась, делая вид, что она ни в чем этом не нуждается. «Очень надо… Подумаешь… Нежатся, коровы дойные». Она не ждала ничего от Степана, понимала, что он не может из-за семьи ничего сделать, да и она, наверное, послала бы ему все назад, но все-таки злилась, что за все это время, после их последнего разговора, он ни разу ничем не напомнил о себе.
Она ни от кого ничего не ждала. Поэтому, когда у ее койки остановилась няня с передачей от работниц фабрики, она прежде всего выругалась: «Холера их возьми!.. С чего это они выдумали?» Но, раскрывая принесенные пакеты, незаметно оглядела палату: видят ли, что и она в поле не обсевок, не хуже других.
Было приятно, что и к ней, как и к другим, подошла сестра и передала привет ог подруг и то, что они придут за ней в день выписки, принесут все, что нужно для ребенка.
— Спрашивают, не нужно ли еще что сделать или принести…
— Ишь, все обдумали лучше меня, — недовольно сказала Клавка. Ей совсем не хотелось, чтобы кто-нибудь интересовался ребенком. — Пусть приходят, если хотят. А что мне еще надо?.. Я разве знаю? — И, вытянувшись в постели, ждала, даже побледнев: вдруг сестра скажет: «Какая это мать!» Пусть, пусть попробует так сказать, но, увидев, что сестра улыбнулась, успокоилась.
Остаток дня она пролежала отвернувшись к стене, с детской жадностью уничтожая принесенное и думая: «Все равно не по мне вся эта музыка расчудесная». И даже слово «мать», все время звучавшее в палате, было ей неприятно: «Какая я, к черту, мать».
В сумерки к Клавке подсела одна из тех, кому уже разрешалось ходить.
— Это кто же у тебя был? С фабрики? Ты, стало быть, рабочая? Я-то так и думала, а бабы уж болтали, что ты… Ну просто так.
— Как это так? — и грозно поднялась на подушках.
— Да ведь бывают. Ну, думали, что без всякого ты занятия. Мальчишку жалели.
— Пошла ты… знаешь куда? Пусть своих жалеют, а мой в жалости не нуждается. Это которая корова с жалостью сунулась? Я ей…
Но рядом уже никого не было.
Выписали Клавку в дождливый день, но даже сквозь косые струи дождя все показалось ей необычно ярким, так она была рада вырваться из палаты.
— Ей-богу, думала замру. Тоска! Мамки эти слюнявые осточертели. Ух, хорошо, вольно! — И, наслаждаясь воздухом, светом, даже дождем, не заметила, как пришедшие за ней женщины взяли у нее ребенка, и, только когда они начали его укрывать, рассмеялась:
— Эка беда, если капнет или дунет. Мужик ведь, ему все нипочем.
А в своем углу удивилась стоящей около кровати хотя и старой, но чистой бельевой корзинке, покрытой белой простынкой. Заметила на столе прикрытую тарелкой еду, молоко и еще какие-то приношения, поблагодарила улыбающихся подруг, но готова была выбросить все это вместе с корзинкой им вслед: «Лезут тоже. Радуются, сами не знают чему».
Это внимание к ребенку заставило Клавку понять, что избавиться от него будет трудно. Как это сделаешь, когда все о нем уже знают, когда он где-то уже записан, когда всякий может сказать: «Где он? Ну-ка, покажи!» Уехать разве куда подальше на поезде, подбросить там и сказать потом: отвезла к тетке или бабке? Нет. Не поверят. Начнут приставать. Изведут. Да и она просто не сумеет врать, никогда не умела. Как же быть?
И одно только холодное недоумение было в ее глазах, когда она смотрела на лежащего в корзинке ребенка. А он заворошился, зачмокал чуть заметным в сумерках ртом.
— Ишь ты… кормить тебя еще… нашел бесплатную столовку. А вот не буду, да и только. — Но… уже кормила. — Захворал бы ты или… — И не кончила. На это, сама понимала, она была неспособна.
Почти каждый день кто-нибудь забегал навестить, посмотреть ребенка, совал что-нибудь ей для него и непременно умилялся его цветущему виду — и лишал ее возможности сделать то, что она считала необходимым.
С потемневшим недобрым лицом она делала все, что надо было для ребенка: кормила, пеленала, мыла. И — отворачивалась от говорливой хозяйки, старухи Петровны; угрюмо встречала и провожала приходящих.
Чаще всего заходили две работницы, которые жили поблизости; одна из них — Саша, молодая болезненная женщина, была бездетна и знала, что у нее не будет детей. Она смотрела на мальчика жадными, тоскливыми глазами, и это раздражало Клавку: ей казалось, что Саша угадывает ее намерение и ни за что не даст его выполнить.
— Бывает же людям счастье, — сказала Саша однажды, когда Клава кормила ребенка. — И я тоскую, и муж, не говорит только, тоскует тоже, а вот… Клавка, дурная ты, что ты над ним только ни делала, а он — на тебе! — как яблочко родился.
А яблочко сосало и сосало, отрывая головку от груди, чтобы передохнуть, и опять приваливалось.
— Ничего не скажешь, здоровенный мужик, работает по-настоящему, — ответила Клавка, испытывая что-то похожее на гордость, и вместе с тем зло думала: «Провалилась бы ты, бесплодная, скулишь, как собака, и глаза у тебя собачьи… Что я буду делать? Никакого выхода нет! Скулишь, скулишь, а ведь не скажешь: „Отдай мне!“, — я бы отдала, бери, пожалуйста».
Как-то поздно вечером осторожный стук в окно вызвал ее на улицу. Прижавшись к углу, чтобы не быть видным, стоял Степан. Клавка не видела его лица, но по голосу, по тому, как он переступал с ноги на ногу, почувствовала его смущение.
— Ты вот что, Клава… Хочу по-хорошему. Бери вот, сколько могу, буду давать. — Но, видя, что она не берет, не понял ее. — Больше все равно не получишь, ничем ведь не докажешь. — И умолк от залпа такой брани, на которую не считал способной ни одну женщину.
Она не помнила себя. Вся обида, все отвращение к мужчинам, которое она испытывала в это время, а, главное, возмущение тем, что он даже не думает помочь ей избавиться от ребенка, — все было кинуто ему в лицо.
— Думаешь деньгами откупиться? И только? А вот и Нет… нет! Ух, ты мне! Хоть один, да попался! Ты мне за всех вас, подлецов, ответишь. Получишь вот твое отродье. Получишь…
— Не ори, одумайся. Как это получу? Подбросишь? Мне? Эх ты! Сердца у тебя нет, собака и та матерью бывает. Какая тебе радость мою семейную жизнь портить? Да отрекусь я, а тебе никакой веры против меня не будет, так и знай.
— Уходи! Знать тебя не хочу. Может, он совсем и не твой. Дурак, прибежал, струсил зря. Проваливай! Ну!
— Как это не мой? Плетешь, не знаю что. Не берешь? Ну, я от своих слов не отказываюсь, попросишь — всегда дам, — и, наклонившись, стараясь рассмотреть ее лицо, спросил: — Как это не мой? Не верю… Зачем ты мне в душу плюешь?.. И вспомни-ка, никогда от меня никакой тебе обиды не было, хоть ищи — не найдешь. И даже понять не могу, с чего ты от меня отвернулась, хоть и не жалею. — И ушел.
«Собака и та матерью бывает» — это ты про меня так говоришь, а про себя ты как скажешь? Твое дело, выходит, сторона, а я мучайся, — думала она. — А вот так сделаю, что и не твой, и не мой будет. И, выбрав минуту, задержала ту женщину, которая приходила с Сашей:
— Слушай-ка, скажи ты этой плаксе, вижу, любит она ребенка, не обидит, пусть берет. Ей я отдам.
— Она и без тебя знает, что отдашь, да муж не согласен, — и замялась.
— Это почему? Почему? — И, услыхав ответ, сразу же молча вытолкнула женщину за дверь. «Вот как! Не согласен, боится, что мать гулящая и отец неведомо кто… Ах, ты! Чтоб тебя разорвало! Отец-то получше тебя во всем, а я, хоть и говорят про меня так, а уж не хуже твоей бесплодной!».
Была зла. На другой день хотела захлопнуть дверь перед Сашей, чтобы не ходила, но та, протиснувшись наполовину, сказала:
— Ну, дави меня, если зла в тебе много. Сколько я слез пролила, ничего сделать не могла. Не хочет муж чужого, и все. Я к Витюше привыкла, — и на глазах ее заблестели слезы, — и к тебе тоже… И ты передо мной дверью не хлопай. Не больно много у тебя родни да подруг, а ты еще и меня от себя отпугиваешь. Я не к тебе в подруги лезу, а к ребенку. Бывали раньше крестные матери… Вот, хоть в крест не верим, а за такую меня считай. Мало ли какой случай, сама знаешь, я всегда помогу.
Больше всего убедили Клавку слезы в Сашиных глазах: чувствовала, что ничего она ей возразить не может, да и все еще надеялась, что уговорит Саша мужа или найдется кто-нибудь другой, кто возьмет мальчика в дети.
Кончился декретный отпуск, Клавка отнесла сына в ясли и, когда первый раз бежала оттуда на работу, заботилась только, как бы не опоздать. А на работе вдруг беспокойно подумалось: «Сунули, поди, куда ни попало, лежит мокрешенек, заливается». И бежала на кормежку, не зная, что ее торопит, — то ли набухшая до боли от молока грудь, то ли желание разнести виноватого, если что не так.
И через несколько дней уже кричала, злая как волчица, на няньку, сказавшую: «Тоже мать… Нагуляла сама не знает с кем».
— А вот и мать! Глотку перерву, если еще раз увижу, что за ребенком нет ухода. Ну, нагуляла, а тебе что? Ты не обо мне, а о ребенке думай. Пеленок постирать не умеете, гляди, пятна. Чтобы я этого больше не видела. И знай, я кормящая мать, значит, меня расстраивать нельзя, ходи около меня молчком, на цыпочках, — и расхохоталась: — Подтянуть вас некому, а надо.
Давно уже заметила она, что всегда сидит без соседок, отдельно от всех, но молчала до подходящей минуты. Пришла такая: услыхав как-то сдержанный смех и шепот женщин, Клавка подумала, что это о ней, о ребенке, и вспылила:
— Сволочи! Эй, вы! Сволочи, говорю, все вы! Думаете, что очень вы честные, святые. Как же… Может, вы и мужние жены, да распутнее, чем я. А ребенок мой и совсем ни при чем. Что он вам встал поперек горла? Не хуже он ваших. Неужели я молчать буду, если за ним ухода не будет? Я им, этим толстомясым, все выскажу, все стребую. Тут они для нас, для ребят, а не мы для них. Вот что! Ты, — повернулась она к одной из кормящих, — почему ты не спросишь, отчего он у тебя все скулит, жалуется? Возьми их за бока. Отчего, мол, эдакое? Доктора требуй. Да я тебе и без доктора скажу — молока ему твоего мало, голодный он. Тоже мать, не поймешь. Вот, смотри-ка, — и, приподняв свою грудь, брызнула молоком: — вот! У меня не заплачет, — и вдруг замолчала, чувствуя, как кровь горячей волной заливает все лицо.
Глаза всех были устремлены на татуировку, выступавшую синими буквами на белой коже груди, как клеимо лагеря.
— Ну! — но в голосе уже не было прежнего задора, торжества. — Чего уставились? Не видели? С кем дури не бывает. Девчонкой еще была, ну, с большого ума и сделала.
И хотя опять вспыхнула злость, но замолчала. Уходя, остановилась в дверях, высокая, статная, со странно изменившимся, осунувшимся лицом. Посмотрела на притихших женщин и свистящим шепотом, в котором было страдание, сказала:
— Думаете, если у человека что-то наколото, так уж он и совсем пропащий. Эх вы, куриные мозги! Посадить бы вас в мою жизнь, так у вас и не то бы было.
Даже не закрыла дверь, бежала, чтобы не думать, и все-таки думалось, что как ни поверни, а все выходит, что она хуже других.
Вечером не пошла в ясли: «Нечего эту канитель тянуть. Не выбросят. Пусть делают, что хотят».
Было непривычно пусто в ее углу без мягкого, чуть слышного детского посапывания. Не в силах оставаться одна в охватившей ее тоскливой опустошенности, она вышла из дому, шла куда глаза глядят. Было пусто и среди шума и гама трактира, где она оказалась в конце вечера. И с кем? С Кирюшкой! С шальным, назойливым парнем, от которого она не знала, как отвязаться после случайного мимолетного увлечения. Сидела с ним и еще с какими-то полупьяными женщинами, не понимая, зачем это ей надо, пока не показалось, что мелькнуло лицо Степана. Испуганная, она сорвалась с места и не то пьяная, не то разбитая тоской, отчаянием, едва дошла до дома, повторяя: «Ну и пусть, ну и пусть»…
Утром не знала, куда идти: в ясли или на фабрику. И, увидев ясельную сестру, выбежала, едва накинув жакетку, пробежала мимо нее. Обрадовалась, что в яслях уже не было матерей. Кормила, видя, как жадно хватает сын грудь, как захлебывается от голода, ругала себя самыми последними словами.
— Ничего ты не добьешься. Никто тебе не позволит бросить ребенка. С милицией будем приводить, чтобы кормила, — грозила сестра, подсев рядом. — Молодая такая, сильная, на хорошей работе, неужели ты не сможешь ему хорошую жизнь дать, когда вам, матерям, отовсюду помощь: и ясли, и пособие, и консультация, и детский сад потом?
— Жизнь у меня испорченная. Какая из меня мать, когда как ни кинь — все клин. — Голос звучал надтреснуто и упал совсем до шепота: — Все будто хуже других.
— Брось, не выдумывай. От тебя зависит, что люди о тебе думать будут. Все пройдет. Глупая ты… Вот и это, — показала на татуировку, — теперь так умеют убирать, что один рубчик остается, будто от пореза, и все. От отца-то получаешь?
— Ну его… Говорил, давал. Да пошел он к черту… Не взяла я.
— Неправильно.
— Все бывало, а еще ни у кого деньги не брала. — И подняла голову.
— А это не тебе и дается, а сыну. Ты от этих детских денег даже не имеешь права отказываться. Гонору в тебе много, да глупого. Вот и женщин обругала, никто не знает за что. А они вчера в спор лезли, кто твоего кормить будет, жалели.
— Кормили? — Клавка вся передернулась от злости и отвращения.
— Это вместо спасибо-то? А как же? Бросила, да и только, пусть он плачет, грудь ищет, мучается? Бросить последняя тварь может. А вот ты, если в тебе, верно, гордость есть, так все поставь, чтобы никто никогда не смел твоего сына жалеть. Так вырасти, чтобы, глядя на него, знали — не плохая мать у него была.
И хоть видела сестра в глубине Клавкиных глав отчаяние и жалкую горькую складку у ее губ, все-таки не могла простить ей отсутствие любви к ребенку, желание от него освободиться. И Клавка поняла это и, передернув плечами, сердито отвернулась.
— Будет замазывать. Лучше вместо пустых слов помогли бы сдать в дети кому хорошему, чтобы и верно человеком стал. — И, вспомнив Сашу и ее мужа, впилась глазами в лицо сестры.
— Ну, что ж, раз тебе не жалко, — спокойно ответила та. — Бывает, спрашивают. Давай, будет, накормила.
И то, как сестра не взяла, а отняла у нее ребенка, было так оскорбительно, что Клавка едва удержалась от крика: «Как берешь? Что он тебе, не живой?»
Сестра, уходя, еще раз обернулась:
— А ты, хоть и черт в юбке, а держишь его чисто, взять приятно, не то что другие — принесут неподмытого, в тряпье. У тебя этого не бывает.
Но и слова «не то что другие» на этот раз не обрадовали Клавку, а показались обидными, и она чуть не ответила: «А ты как думала? Да если бы захотела, так, может, не хуже других бы вырастила»…
Сестра унесла ребенка, тихо вернулась, не входя, заглянула в дверь и увидела, как Клавка, повесив халат, растерянно поглядела вокруг, потом пошла к выходу, но, услышав в тишине яслей свои шаги, пошла на носках, осторожно открыла дверь и осторожно же, без шума закрыла ее за собой.
— Будет еще нам с ней возни, — сказала няня.
— Нет, пожалуй, что и не будет. У нее совести больше, чем она сама думает. Вся вспыхнула, когда увидела, что я за ней иду, побежала без всяких уговоров.
Все больше и больше нравилось Клавке в яслях. Светлая, просторная комната для кормления — с цветами, со свежими марлевыми занавесками на окнах, с блестящим, словно лакированным, полом, белые халаты для матерей, удобные стулья и скамеечки для ног, — все это было приятно. И из своего угла, держа у груди сына, она кидала грозные взгляды на тех, кто пробовал нарушить эту милую для нее чистоту и тишину.
— Ноги-то что не вытерла, лезешь прямо со снегом, чучело? — напоминала она входящей, и та шла и вытирала ноги.
— Без тебя сделаем, — как-то ответила ей нянька, когда она тоном хозяйки приказала убрать на ночь цветы с окон.
— Конечно, без меня, а убрать надо. Морозы начались. Да и лед-то у дверей сейчас же отбейте, беззаботные, чтобы дверь вплотную закрывалась. Тепло от ребят уходит, а вам и дела нет. А уж если вы вкрай обленились, давай косарь или топорок — я обобью.
Но она не раздумала отдать ребенка и не раз напоминала об этом сестре.
— Никто еще не спрашивал, — отвечала та. — Подожди. Ты уж к яслям привыкла, заботишься, чтобы у нас в порядке все было. У тебя, наверное, дома чисто?
— Какой у меня дом… Одна кровать в углу, вот и все. А чистота… так это ведь не от меня. В лагерях привыкла, там раздеваешься и одеваешься и спишь — все на людях, в бараке. Ну и уж если ты не самая последняя, то, конечно, на глаза людям свою грязь не кажешь, следишь за собой. — И, как бы рассердившись за излишнюю откровенность, добавила с грубой усмешкой: — Ну и то, раз там ни красоты, ни нарядов у баб нет, чтобы мужиков заманить, так хоть чистотой манят. Что отвернулась? Уши вянут? Больно нежна, а еще хочешь из меня хорошую мать сделать, — и, сорвав халат, недовольная собой, что наговорила чего не надо, может быть обидела сестру, которая ей нравилась своей работой, пошла к вешалке.
— Постой, я к тебе по-хорошему, а ты наговорила такое, что и самой стыдно. Потерпи немного. Заведующая у нас скоро совсем уходит, вместо нее я буду. Тогда, если найдутся подходящие люди, никого и спрашивать не будем, отдадим.
Но, говоря так, сестра уже знала, что никому Клавка не отдаст своего ребенка.
Сама Клава поняла это только тогда, когда мальчик заболел, попал в изолятор и его не выдавали ей ни в часы кормления, ни домой. Она требовала ребенка, вопила о людской подлости, о душегубах докторах, потом умоляла со слезами, чтобы ей хоть показали его в окно. И, увидев восковое личико, заострившийся носик, полузакрытые глазки, валялась на скамейке в приемной вне себя от горя. Она то верила врачу, что все пройдет благополучно, и не было для нее в ту минуту человека дороже, чем врач, то не верила и глядела на него потемневшими от злобы колючими глазами.
Наконец, вся в слезах, небывало кроткая, благодарная, приняла сына на руки для первой кормежки.
— Выходили… Милые вы… выходили. Думала, угаснет, угаснет, как огонек. Да не бери, дай еще подержу, — ревниво сказала, глядя на няню. — Неужели думаешь, ему у тебя лучше, чем у родной матери?
И когда заметила, что все на нее смотрят и улыбаются, отвернулась, не хотела, чтобы видели ее волнение, ее радость, ее любовь.
— Ну, девка, пропала твоя вольная головушка, оседлал сынок дикого коня — родную матушку, — покачала головой хозяйка Петровна, видя, как Клава, принеся сына из яслей, укладывала, охорашивала, не могла от него оторваться.
— Сама не думала. Неужели у всех так бывает?
— Нет, у тебя только у одной, больше ни у кого. — И обе рассмеялись.
Может быть, потому, что держалась еще радость от выздоровления ребенка и уже не было дум о том, как с ним быть, на душе стало небывало легко. «Вот мучала себя, думала, безголовая! Да ни за что». И, наклонившись над мальчиком, впервые представляла его уже сидящим, играющим, на ногах. «Батюшки, Витюшок ты мой, ведь и в школу ты пойдешь», и замерла: жизнь в будущем расступилась вширь, открывалась для нее в неожиданной, сладко-волнующей радости — в жизни сына. «Мужик ты мой. Все, все сделаю, только бы хорошую жизнь тебе дать, вот как ты люб».
И материнство, наполнявшее все ее существо, стало как бы новым физическим качеством. От него смягчились, округлились ее движения, как-то потеплело лицо, в глазах появилась та сосредоточенность, которая говорит о глубокой внутренней жизни. Мало сказать, что Клава похорошела, как это часто бывает с женщинами во время кормления, сама того не замечая, грубая, крикливая девка с мужскими ухватками, Клавка Уразова, вдруг обрела женственность, ту особую материнскую женственность, которая говорит о расцвете не только тела, но и души.
Ребенок уже поправился, а Клава все еще не была спокойна и сразу после гудка первая летела через фабричный двор в ясли, отмахиваясь от всех, кто шутя пытался задержать. Так же отмахнулась, когда однажды за воротами ее схватила за локоть сильная рука.
— Стой!
Она рванулась, но смеющийся Степан стоял на дороге, не выпуская ее локоть.
— Как живешь, а?
Стараясь высвободить руку, она взглянула и невольно ответила на его улыбку; опять увидела в нем то, что ей нравилось раньше: и светлые волосы, и неожиданно темные, слишком темные для его волос глаза, и какую-то юношескую свежесть и мягкость в лице, несмотря на то, что он был старше ее.
— Как живешь? Слушай, я опять о том же… Не дури, бери, раз даю. Как назвала? Парень-то, говорят, хворал сильно? Завидный, говорят. Не подвел, значит, я тебя, а?
Она чувствовала по его торопливым вопросам, по неловкой шутке, что ребенок ему не безразличен, подумала: «Ишь чертяка!» и сухо ответила:
— Виктором назвала. Конечно, завидный, весь в тебя, да только все равно не твой. Ну, если не жалко, то давай, только для него, чтобы ни в чем ему отказа не было. — И вдруг, забывшись, прижалась к его плечу и зашептала: — Хворал как… как свечечка таял. Вот, вот… и загаснет совсем. Плох был. А сейчас на глазах наливается. Гулит уж… улыбается… — И, увидев, как мелькнули в улыбке из-под коротко подстриженных усов его ровные зубы, отодвинулась. — Чего уши развесил? Все равно не твой, и все. Ну, пусти! — вырвала локоть. — Некогда мне. Плевать я хотела теперь на всех вас. Свой мужик есть. Голодный, поди, ждет. — И, не посмотрев, сколько он ей дал, чувствуя по бумажкам, что не обидно, пошла.
— Что еще? — обернулась, чувствуя, что он не пускает.
— Никому не говори, что даю. Не похвастай по простоте.
— Возьми назад, если боишься. С чего это я о тебе говорить буду, когда он мой, и только?
— Ну, и заноза ты… Когда-нибудь покажешь?
— А это хочешь? — и все еще сердито, но по-озорному показала кулак и рассмеялась, когда отошла. «Ишь ты чего захотел. Не выйдет. А все-таки у мужика совесть есть… и вообще… Не плохого отца бог послал, — и громко на всю улицу расхохоталась: — Повезло».
— Эй, Клавдия! — окрикнули женщины. — Опять вспять? За чужака принялась, не за нашего? Хохочет во все горло. Бежит будто к сыну, а сама…
— Вам-то что? Завидно? — И, входя в ясли, подумала: «Опоздали, милые, прозевали. Уже все прошло»…
— Будем мы с тобой жить да жить спокойнешенько. Никому до нас дела нет и нам тоже. Ты да я, да мы с тобой, — приговаривала Клава, подбрасывая сына на руках.
Вошло в привычку говорить с ним и о том, что было на фабрике и в яслях, и о том, что на душе и на уме, — обо всем шептала сыну.
И вот, в одну из таких минут, когда кормила да приговаривала, началось то, что надолго омрачило ее жизнь. Легла маленькая ручонка, играя, на грудь, на синие буквы, на ставшее давно чужим, неприятным имя, и вдруг подумалось: «А ведь спросит: „Это у тебя, мама, что? А почему тебя лагерной зовут?“ Что я скажу?.. Ну, это еще так, а вдруг: „Правда, мама, что тебя пьяной видели? А почему у всех отцы есть, а у меня нет? Мой где? Говорят, что ты меня нагуляла. Как это?“ Спросит… спросит ведь. Тогда что?» И не было сил отогнать эти мысли. — Будут его дразнить… кричать ему: «Эй, ты, безотцовщина, девкин сын». И не могла заснуть, промучилась всю ночь у постельки сына. Уходили мысли о спокойной жизни. Пробовала вернуть их: «Господи, чего я… ведь сколько лет пройдет, забудут все», но сразу думалось другое: «Плохое долго помнят, плохое люди не забывают». И уходила та хорошая, радостная жизнь, о которой мечтала для мальчика: как ни люби, как ни старайся, а от злых языков не прикроешь. «Витек, сынок мой, да что же мы с тобой делать будем, а?» И хотя нашла силы отодвинуть эти мысли, успокоиться, но не было уже на душе так безоблачно радостно, как после его болезни, когда любила, не думала ни о чем. И опять вся насторожилась, отошла от людей, ждала плохого.
И оно пришло.
Случалось раньше, что, глядя на других женщин, вспоминая лагерный закон «не зевай, не будь дураком, не упускай того, что плохо лежит», Клава ухитрялась сунуть под кофту пару, другую чулок и унести домой. Часто дело было даже не в том, чтоб «подработать», а просто — удачная кража давала момент волнующего риска, озорства, была доказательством ловкости. Но, как бы то ни было, Клава очень скоро отказалась от этих проделок, так как поняла, что это может уронить ее в глазах других мотальщиц.
Теперь же из-за сына она даже думать не могла об этом. Да и вообще отошла от тех, кто этим занимался. И потому, когда одна из самых плохих работниц, озорная, ловкая воровка Фроська, шепнула: — «Клав, выручи, перепрячь на себя часть. Зато, как водится, половина твоя», Клава ответила: — Ко мне с этим теперь не лезь. Много, так брось.
— Вот как? Святую из себя корчишь? Помочь не хочешь? Куда я сброшу? Ну, постой… спокаешься. Святая с ублюдком на руках. — И, увидев, как Клава двинулась на нее, завизжала от страха: — Убьет! Бабоньки, милые, убьет! — и спряталась за женщин, которые встали между ней и Клавой.
Не глядя ни на кого, сжав губы, как раненная от сильной боли, Клава вернулась на свое место и еще раз услышала Фроськин крик:
— Спокаешься! Вот те крест! Вот увидишь, вспомнишь!
Кругом разговаривали:
— Да из-за чего они?
— Мужика, поди, не поделили.
— Не мели зря. У Клавдии-то теперь один ребенок на уме.
— Как же! Уж пробовала у Фроськи Кирюшку назад отбить. Вот Фроська и кипит. А недавно у ворот с кем-то хороводилась, бабы видели. Черт ее исправит, настоящий зверь.
Слушала Клава, онемев от горя, потушившего злобу, пробовала работать дрожащими непослушными, руками и не могла. Вот и назвали его, Витюшку, так, как она боялась. Назвали.
— Есть у вас ум, бабы? Вон до чего довели ее, трясется вся, а ведь она кормящая, — прозвенел голос Саши. — Плюнь на них, Клавушка. Дайте-ка сюда водички. Успокойся… Смотри-ка, бабы-то поняли: на Фроську уж кричат… Слышишь?
— Знаем, за что ты на нее накинулась… Знаем! — кричали женщины Фроське, которая готова была бежать. — Она тебе не компания.
— Клавдия прогульщицей-то и не бывала.
— Грозить еще вздумала! Что ты ей сделать можешь?
— Ребенка-то зачем ты позоришь, подлая? — крикнула Саша и не отошла от Клавы, пока та не взялась за работу.
А вечером, когда Клава шептала сыну: «Не будет того, чтоб мать у тебя за руку поймали, как воровку. Хватит нам с тобой горя и без того», в окно гулко забарабанили, и грубый голос, — она знала чей, — позвал ее, пересыпая слова отвратительной бранью.
— Клавка! Выдь-ка! Заскучал я… Ну, что тебе говорят? Думаешь, так ты со мной и кончила? Молчишь? Ах, ты…
— Матерь божия, — проснулась Петровна. — Что делает… Не иначе, как это бывший твой, Кирюшка. Клав, разнесет он оконце-то, бесшабашная башка, выйди, что ль… Господи Исусе! Матерь божья, вот, вот разнесет вдребезги…
— Молчишь?.. Ну, чтоб тебя… Должен я знать, на кого ты меня променяла? Не я буду, если я тебе синяков за это не наставлю, не спасешься. Молчишь? Получай!
Звон стекла, грохот покатившегося по полу камня, удаляющаяся брань… И как склонилась Клава всем телом над белой корзинкой, над проснувшимся испуганным сыном, так и просидела до утра.
Утром шла на работу, не поднимая глаз на соседей, упрекавших за скандал, за прерванный сон; впервые не нашла слов для ответа. Ускорила шаги, когда услышала голос Саши:
— Да что вы за люди, а? — кричала та. — Мало ли что пьяному дураку в башку влезет. Не на ваших, что ли, глазах женщина живет тише воды, ниже травы, а? Нет, чтобы обломать ему, непутевому, ноги, так на нее же. Заступиться нет никого, а ругать охотников много? — И, догнав Клаву, спросила: — Совсем потеряла смелость-то? Оно, может, и лучше, что смолчала. Да брось, не расстраивайся… Ведь кто умный, тот видит, что ты ни при чем.
Но и она глубоко вздохнула, замолчала, когда Клава заговорила о своих думах, о том, что без вины виноватым будет расти Витюшка. И только подходя к фабрике заглянула в измученное Клавино лицо, на котором резко выделялись горестно изогнувшиеся темные брови, насколько могла твердо сказала:
— Ты это брось, брось думать, что на Витеньку пятно падет. Забудут люди… Это Фроська мутит. Поклялась перед бабами, что дознается, от кого он у тебя.
— Ей-то что?
— Ей? Будто не понимаешь. На старую-то любовь всегда зло берет. Говорит, что ты опять с ним… с Кирюшкой.
Никому не говорила Клава, простить себе не могла, что с горя была в тот вечер в трактире с Кирюшкой. Ведь опомнилась она, убежала, а вот все-таки нажила во Фроське врага.
— Саша, будь другом, скажи ты ей, что ничего она не добьется… Соври, что сама ты видела, сама знаешь, что был у меня человек, да уехал и следа не оставил. Оно и верно так… Был и уехал.
— Стану я еще с ней говорить. Из-за кого горюешь? Совсем это на тебя не походит.
Может быть, и лучше было, что горе вытеснило злобу, что она все переносила молча, только суровым взглядом отталкивая как сочувствие, так и любопытство, бегом пробегала дорогу от яслей до дому, боясь обещанных синяков.
— Ты, слушай-ка, — отвела ее в сторонку во время перерыва Прасковья Ивановна. — Не изводись, не принимай к сердцу… пройдет. — Но, почувствовав, как ничего не значат эти слова, как не хочет Клава, чтоб вмешивались в ее жизнь, заговорила о другом: — Видела я твоего в яслях, когда ходила с комиссией. Показали мне. Хорош. Ведь вот там тебя хвалят, говорят, ты у них самая активистка, самая сознательная во всем. Ты это не оставляй. Большое это дело — общественное. Скоро бросишь кормить? Сколько ему?
— Уже девять месяцев, — доверчиво повернулась Клава. — Если бы не лето, так и не кормила бы. Сидит так крепко, что не сколупнешь, а ползает — не угонишься. Доктор говорит, что скоро пойдет. — И в голосе вилась нотка нежности.
— Ишь ты, — удивилась Прасковья Ивановна, — говоришь о нем, так и голос другой. — И не выдержала, спросила прямо: — И на что тебе, скажи, этот Кирюшка? Чего ты при таком ребенке с ним связалась? Фроську зачем изводишь?
— Да разве я… — вся передернулась Клава. — Эх, если и рассказать вам, так не поймете. Старое это еще все вяжется, года два уже прошло, а он все пристает, да и не он сам… — замолчала, покачала головой и выдохнула шепотом: — Жизнь у меня, Прасковья Ивановна, испорчена. Непоправимая, я думаю, моя жизнь.
— Неправильно! Неправильно думаешь. У нас сейчас непоправимой жизни и быть не может. Я тебе говорю — новая-то жизнь… Ну, как с тобой говорить? Не веришь ты мне.
— Не верю, Прасковья Ивановна. Хороший вы человек, вот и видите все только с хорошей стороны, а и новая жизнь поломанное прямым не сделает, вот оно непоправимо и получается. Не обижайтесь только, но ничем вы мне помочь не можете, и не за себя мне обидно, а за Витюшку, что все на него падает, что нет у меня и у него хода в хорошую жизнь. Все что-нибудь нам поперек дороги встанет.
— Да ведь кто встает-то? Фроська, Кирюшка? Грош им цена. А ты на коллектив смотри. Ведь меняет он о тебе мнение.
— А толку что? Кто бы грязью ни бросил, все равно, хороший или плохой, она одинаково пачкает. Сегодня Фроська, а завтра другие. А главное-то… Нечем ведь мне им рот заткнуть. Понимаете? Что против правды говорить станешь? Только, Прасковья Ивановна, не думайте, что и верно у Витюшки отца нет. Не такая уж я, чтоб и этого не знать. Есть. И человек не плохой. Дает на него, признает. Никому не говорю, только вам, уж вы… Женатый он!
— Вот как неладно у тебя все. Необдуманно. Ну, хоть сознание есть у человека, жалеет тебя…
— Сознание есть, — и поднялась, — а жалеть ему меня не за что. Не нуждаюсь я ни в чьей жалости…
Всякая птица старается сунуть своему птенцу то, что послаще, так и Клава шептала своему сыну, глядя в его веселые, темные глаза, то немногое, что ее радовало: что работает она, обгоняя других, что хвалят ее в яслях, активной, сознательной называют.
Вторым домом стали ясли, и уж самой было бы дико закричать там по-прежнему. Дорожила каждым разговором с сестрой; которая стала заведующей яслями, завой, как все ее называли. Нередко, засучив рукава, бралась Клава помогать няням, привлекая к этому и других матерей. Не пропускала ни одной беседы доктора и считала своей прямой обязанностью ходить вместе с завой в фабзавком и уж там, бывало, и орала по-прежнему, добиваясь того, что нужно яслям. «Ну, чего глазенки таращишь? — рассказывала сыну. — И добились… Я-то знаю, чем им надо глаза колоть. Я им прямо: нам, говорю, рубли жалеете, а вон туда так тысячи вбили не по-умному. В кабинет, говорю, экую себе мебель поставили, царю впору, ну и черт с вами, если охота — ставьте, а ребятам одеяла зато дайте. Кулаком им даже по столу постучала: „Чтобы были одеяла к празднику, и все!“ И будут». — Рассказывая, смеялась ласково, хватала ртом крохотные растопыренные пальчики. Обо всем забывала.
К концу лета пошел сын. Топает мягкими, несмелыми ножками, кидается в колени, обнимает ноги. Пошел светлоголовый мужик, пошел, и уже в рубашке, в штанишках; самовольный, везде лезет, все ему надо, везде свой порядок наведет — одно прольет, другое разобьет, третье рассыплет.
— Разговор у меня к тебе, Клавдия, — отложив вязанье, с которым не расставалась, заговорила хозяйка Петровна. — Давно думаю. Все ждала, может, освободишься ты от него, ну и расстраивать не хотела, кто тебя с ним возьмет. Думала, да и придумала. Перебирайся-ка ты в боковушу.
— Да ты что? — даже не поняла Клава.
Боковуша была холодной, заброшенной пристройкой к дому.
— А ты выслушай, не горячись. Беспокойно мне: ребенок растет, а я стара, мне покой дороже всего. Да и надо мне от боковуши пользу иметь. Сама видишь, как туго у меня жизнь идет, от детей ничего не вижу. Советовалась я с людьми, все говорят — отеплить можно. Печку поставишь, стены как следует ухитишь, завалинки сделаешь и будешь жить. Я с тебя два, ну три месяца ничего не возьму.
— Щедра…
— Рядиться тебе не приходится. Сделаешь, все, как я тебе говорю, живи хоть век, не трону. Зла, обману ты от меня не видела. Только не тяни до холодов, принимайся сейчас.
Через неделю разговор возобновился.
— Мой тебе совет — не тяни, сходи к Маркелычу. Никто лучше его тебе печку не сложит, да и про все другое он укажет, как сделать. Правда, такая работенка не по нем, в цене он большой, а может… Слабое место у него есть: бабник он, может, улестишь…
— Тьфу! Стара, а…
— Не больно плюйся. Думается мне, на всю жизнь гнездо лепишь. Ну, твое дело, а только не затягивай. Говорю тебе, никак мне без этого не прожить. На твой угол у меня уж есть охотница подходящая. Есть человек, просится в боковушу, только что семейный, мне это ни к чему. И тебя отпускать неохота.
Не поднимая глаз, не отходя от двери, говорила Клава с Маркелычем. Видела только, что он стар, сед, но двигается по своей комнате совсем не по-стариковски и в разговоре весел.
— Ишь ты, старая баба, а хитра. Ты ей отеплишь, проживешь зиму, а там она тебя выпрет.
— Нет, этого не жду. Жила сколько лет, плохого не видела.
— Так. Напрасно ты все-гаки ко мне пришла. Работа твоя совсем не по мне, пустяковая. Ничего у нас не выйдет, зря, — и отвернулся. — Что стоишь? — спросил и оглядел с ног до головы. — Не выйдет у нас с тобой дело. — И опять взялся за дощечку, из которой что-то вырезывал. — Но, однако, смотрю, и аккуратная же ты бабочка, давно тебя заметил, не чета другим.
— Я за деньгами не постою, но хочется мне, чтоб печка была вашей работы.
— Не плохого хочешь, да мало ли что кому хочется. Разве уж так, слаб я на просьбы, полсотни дашь да себя прибавишь, чтоб мне не обидно было, тогда сойдемся. Так, что ли? Что отвернулась? Думаешь, стар? Это потом разберешь, а вот ты для меня так во всем по вкусу. Зато печку сотворю такую, что хоть не топи, все равно греть будет. И в другом помогу. Молчишь? Ну, была бы честь предложена, — и пошел в другую комнату, считая разговор оконченным.
Постояла. Рванула дверь и ушла.
А вечером, широко раскрыв дверь, вошел в избу Маркелыч.
— Закрывай! Обдует ребенка, — крикнула Клава, заслоняя телом ванночку, где барахтался Витюшок.
— Вот ты, и не знал, какой житель тут имеется. Ну, будьте здоровеньки. Показывай, старая, боковушу, — и пока Клава укладывала ребенка, осмотрел все.
— Что ж, постараться, так можно. Уж только для тебя. Увольняйся с работы дня на два. Проси на фабрике кирпич, толь, тесу, сколько дадут, хоть старого, и земли грузовичка два. Ребенком их бей. Они против его устоять не могут. Ну и я по знакомству там, кому надо, замолвлю словечко. Значит, — сказал уже в сенях, — с пол-сотни и остальное, как говорилось. И то потому, что у меня ума мало да жалость имею. — И, видя, что она отвернулась, добавил:
— Только, чтоб без обману. Печку я могу сладить, но в минуту могу и разладить. Поимей это в виду. Ишь ты, цветок лазоревый, — и, довольный победой, молодецки спрыгнул с крыльца.
— Старый хрен, — вернулась в дом Клавка. — Еще и прыгает, как козел. Ну, получит он у меня по маковке: так тресну, что не обрадуется.
— Не болтай зря. Бабы сами на то идут, вот он и взял привычку. Бобыль ведь. Только, пожалуй, этот изъян у него и есть, а так не плохой мужик, даже справедливый, — сказала Петровна.
— Еще что скажешь? Справедливый? Повернется же язык. А вот по справедливости и не будет ему ничего. Не старое время, чтоб нахальничать.
А среди ночи шептала Клава в спящее личико: «Что ты, сын, со мной делаешь? Из-за тебя ведь все, на что толкаешь? А? Обрадовался старый черт чужой беде. Думает, так и будет… А вот и нет. Возьму тебя на руки и не спущу. Хоть убей, скажу, а сын не велит».
За первую же половину дня, когда все трое латали, конопатили и штукатурили, всеми способами старались отеплить, ухитить, как твердила Петровна, стены, Маркелыч показал свои золотые руки. Что бы он ни делал, так было все споро, добротно и к месту, что Клава, покоренная его мастерством, не раз взглядывала с удивлением: никак не могла связать такую честность в работе с нечестностью отношения к ней. Она работала из всех сил, чтобы показать себя с лучшей стороны и тем настроить старика на другой лад.
— Ишь ты, у тебя из рук-то тоже ничего не падает, — похвалил он.
— Потому что за все приходилось браться, — отвечала она, стараясь говорить душевно, даже почтительно, вела игру. — Работала и на стройках. Бывало, привезут на новое место, чуть не в чистый лес, ну и строили. Попала я в лагеря совсем ни к чему не способная, да еще и не хотела ничего делать. Глупая была. А теперь ни перед чем не робею.
— Иди-ка, подавай глину, — сказал он ей, когда низ печи был выложен. Клал он кирпичи так метко к месту, как в цель стрелял. Росла печь на глазах, как раз такая, как хотелось, — статная, аккуратная.
— Я на работе никогда не томлюсь, тоже всегда охота как бы получше да поскорее, — продолжала Клава, внимательно следя за его движениями, чтоб подавать глину вовремя. — Я…
— Ну-ка помолчи чуток, — и будто нацелился, замедлил работу и вдруг быстрыми движениями, плотно подогнал кирпич к кирпичу, будто они были мягкими. — Видала? Вот где главная-то загвоздка. Карман это. Здесь тепло держаться будет. Не велик секрет, а ума большого требует. Ну, и глаз верный нужен. То-то, большелобая. Теперь еще так… вот так… так… вот — эдак. Шабаш! Главное сделано, — и, увидев ее удивленное, внимательное лицо, довольно усмехнулся. — Видела, как расправился? С тобой ничего, работать можно, как песню петь. Подпевало ты хороший. Хватила там работки-то? А ничего, не извелась, — и окинул всю взглядом.
— Да… — но, увидев глаза старика, не кончила, резко отвернулась.
— И, видать, лошадка ты с норовом, а? Но ловка, ничего не скажешь. Понятливая.
Вечером по полу семенил Витюшка, старательно обходил глину и кирпичи, шлепался на крепкий задок и, сидя, внимательно рассматривал нового большого человека с ног до далекой головы.
Потом укладывала его Клава спать, шептала, смеясь, что она у него и работяга-то, и подпевало хороший, и что лошадью мамку назвали. Ну и правильно. Она же его, старого, лягнет, чтоб катился подальше. И смеялась, спрятав лицо на теплой грудке ребенка, а он заливался, как от щекотки, милым, булькающим смехом.
— Беспокойно тебе с ней? — спросил старик Петровну, убиравшую за ним глину. — Здорово, поди, гуляет? Говорят, бабочка… одно слово, совсем весела-бровь.
— Гуляет?.. Сам слышишь как. Если что за ней и было, так все из-за мальчонки забыла. И скажу я тебе, Егор Маркелыч, прости уж, прямо: не бери ты греха на душу, не толкай человека влево, когда он на правую линию повернул.
— Ты это к чему? Непонятно даже.
— Будто так? Бабу и без тебя от худой славы за прежнее, как березу на ветру, треплет. Вот что…
— Значит, в лагерь-то ты, думаешь, зря была посажена? — спросил Маркелыч на другой день, зная манеру лагерных отвечать на этот вопрос.
— Кто знает, может, и не зря, — неожиданно ответила Клава. — Дура была, девчонка, связалась со шпаной, с ней и захватили. Если бы отпустили, все равно, наверное, — куда из тюрьмы пойдешь? — к шпане бы вернулась, а там пиши пропало. Может, хуже было бы.
— Ишь ты, уж куда хуже, — и задал ей грязный вопрос, ожидая, что покажет себя или во лжи или в бесстыдстве. Но, видя, что она молчит, согнувшись над ведром, в котором растирала мел, сказал: — А может, такой крале, как ты, там и житье было подходящее?
Она понимала, чего он хочет и что он будет настаивать на своем, и не могла прервать его так, как привыкла: ни криком, ни бранью, ни уходом. Не могла потому, что нужна была печь, и потому, что удивил ее этот старик редкостным знанием своего дела. Надеялась — сам поймет, что она не такая, как он думает.
— Что молчишь?
— А что же я говорить буду? Какое там может быть житье, когда там всякая шпана, отброс людской себя хозяином чувствовал? Один начальник туда приезжал, так кричал прямо в глаза нам: «Сжечь бы вас всех, чтоб вы не мешали новую жизнь строить, не пачкали ее, а мы сколько сил, средств на вас тратим. Людей хотим из вас сделать!» Я слушала и, глупа была, верила ведь, думала: «Дело говорит, отобрать бы сотню-две (это из тысячи, нас даже, пожалуй, больше было), а остальных и верно как-нибудь без боли убрать». Теперь-то понимаю, что не мешало бы этого начальника одернуть, чтобы не забывал, что перед ним люди были. Давно это было. Теперь, говорят, в лагерях, хотя, конечно, все равно там неволя, совсем по-другому. Сказали вы тоже «привольное житье», — и горько усмехнулась. — А здесь? И тут есть люди, — и посмотрела ему прямо в глаза: — будто ты им не человек. Им бы только свое взять.
— Э, баба, ты это к чему? А как же? Всякий о себе думает. Сама ко мне пришла. У тебя, видишь, нужда в печке, а у меня в другом. Что ж ты сделаешь, если седина в бороду, а бес в ребро? Нет, то, что у нас с тобой, это, я считаю, полюбовное.
Хлопнула дверь. Вошла Петровна, оборвала разговор.
— Сколько печек ни видела, а такой не запомню. Уж такая ладная.
— То-то, вот и я ей как раз говорю, пены нет этой печке. Я с закрытыми глазами и то лучше других сделаю. На меня бабы-то, можно сказать, за печки молятся. Знают, что у меня рабочая честь есть, что я как себе, так и людям, разницы в работе не допускаю. Перед собой ответ держу.
«Господи, шутка сказать: тресну по башке. А как? Ведь и верно по чести у него все», — думала Клава.
— А ты за ценой стоишь. Погоди, вспоминать еще будешь обо мне, да и не только за печку. Ты еще меня не знаешь. Эх, ты… баба-ягода… — И потянулся, чтобы ущипнуть за плечо.
«Нет, тресну! Честное слово… сейчас готова», — решила Клава, уклоняясь от его руки.
Пора было идти в ясли за сыном, но только собралась, как ясельная няня принесла и сунула ей его в руки.
— Получай! Знаем, что тебе не до него сегодня. Ну, смучились мы с бабами. Думаешь, замазали они окна? Как же! Кто их без тебя подтянет, бесстыдных? Только грязь развели, ей богу! Ой, а печка-то уж, считай, готова! Ловко, Маркелыч! Сто грехов тебе за это скинется, обогрел мать с ребенком. Мать-то у нас главная заводиловка-помощница. Право, даже зава сказала: «Не надо было начинать без Клавы». Ну, побегу.
— Я бы им дала нежиться да уходить раньше времени, — сердилась Клава, подкидывая на руках Витюшку. — Ты что, сын, смотрел? Сказал бы им: «Что вы, мол, для нас не стараетесь, а?» Ух вы, мои глазыньки, — и прижала к себе. — Смотри-ка, печка какая у нас, хорошая! Ну, посиди один, поиграй…
Накрывая на стол, ставя полбутылку, чтобы взбрызнуть печку, все думала: «Как?» И окончательно решила: «Вот сяду с Витюшкой и не спущу с рук. Вот и все».
— От всего она отреклась, — сказала Петровна за столом, когда Клава упорно отказалась от водки. — Все из-за ребенка. А он потом вот как мои же детки… — она заметно опьянела и всхлипывала от нахлынувшей обиды. — Хоть бы плохим словом они мать вспомнили, спросили бы: «Что, мол, ты, старая овца, долго небо коптишь?» И того нет…
— Ну, пошла бабка в слезу. Не плачь, теперь у тебя двойной доход — и боковуша, и угол. Иди-ка спать. Иди.
«Вот», — выпрямилась Клава и посадила сына покрепче. Но все разрешилось само собой.
— Что, дочка, думаешь? — и, увидев, что она вздрогнула, нахмурился. — Ошибся я, поверил людям, что легкая ты бабочка. Ну, думаю, куда ни шло, не я один. А выходит, не на ту напал, да еще и сын тут на руках, в защиту. Ошибся. — Отставил бутылку, взял из-под нее приготовленные деньги и шутливо покивал головой. — Эку печку почти задарма сделал! Не обида ли? Сломать, что ли?
— Нет, — рассмеялась Клава. — Егор Маркелыч, я ведь сразу, как вы стали работать, не верила, что… Поняла, что не такой вы человек, чтоб так поступить.
— Не поверила? Не могла, значит, плохое во мне признать? А что думаешь? Этим, дочка, ты и спаслась, не иначе, как этим. Когда от человека ждут плохого, так тем самым ему на плохое руки развязывают. Недаром говорят: «Назови собаку Вором, она и впрямь воровать будет, а назови ее Верным — слугу получишь». Понятно? В жизни-то во всем, в самом малом деле и то свой закон есть. Ну, живите по-хорошему, — и, отмахиваясь от благодарности, поднялся из-за стола.
— Не так ухожу, как думал, — сказал он уже заворотами с сожалением: — Зацепила ты меня за сердце… Мечтал старый дурак. Ну, ладно, отыграюсь на другой.
Чего хмуришься? Это ты такая, а у других просто. Ты то сообрази, что жизнь-то у иной бабы вся вокруг печки, ей печка самое главное, а у меня, во… — протянул свои руки, — золотые. Оно и выходит, как я тебе говорил, полюбовно. Только, — рассмеялся, — я, пожалуй, теперь вперед плату буду брать. — И пошел тихонько подкашливая, будто сам подсмеивался над своей неудачей.
А Клава осталась прислонившись к воротам, стояла, приходя в себя от тяжелого напряженного дня. Глядя на слабо освещенные окна домов, за которыми двигались слабые тени, думала, что совсем замахнулся было человек, чтобы обидеть, и мог бы, а понял, что не такая она. Может быть, и верно отпадет от них с Витюшкой плохая слава. Может, поймут это и другие. И впервые ничто в ней не возражало против этого.
Хотела уйти, закрыть ворота, но осталась еще. Присела на стертый пень давным-давно срубленной березы и в легком бездумье слушала тихую улицу: чьи-то тихие голоса неподалеку, стук ведер у колодца, шорох загрубевшей осенней листвы в палисаднике под окнами. Исчез свет в одном окне, потом замигал и погас в другом. Встала, потянулась всем телом… Жить бы вот так, тихо жить, незаметно. Ничего больше не надо.
Не ложилась в эту ночь: загорелось скорей все убрать и перебраться в боковушу, и принялась за дело. Уже рассвело, когда кончила. В окно из-за домов был виден небольшой косогор, на котором стояли старые развесистые березы. Они склонили свои тяжелые, чуть тронутые позолотой осени головы над молодым темным широколапым ельником, будто смотрели туда, где кончался косогор, где по ровному месту медленно уходил в даль поезд, оставляя за собой серую косматую кисть дыма. Опять посмотрела Клава на косогор и — будто пришла туда, так ярко вспомнила небольшие полянки между елями, мягкую покорную траву, смолистый запах. Там, с лета до самой поздней осени, встречалась со Степаном, пока холода и дожди не загнали в полужилую горницу старухи-бобылки. И всегда он, придя первым, ждал ее, сидя у печки, в которой уже пылали дрова. Приходил и уходил через огороды, смеялся, что когда-нибудь утонет в сугробах. Как-то незаметно от нее первой ушло веселье, все стало не по ней. Почему? Зачем бегала она посмотреть его жену?.. А потом, узнав, что будет Витюшка, все обрезала одним разом. «Ну и что? Никого нам с ним и не надо»…
Солнце уже ярко освещало косогор и белые стволы берез, и темное кружево елей. Поезд, может быть, это уже был другой, все еще шел в даль… «Как на картине» — не нашла Клава других слов и, увидев вдали Сашу, которая шла, чтоб помочь ей в уборке, оглядела строго, придирчиво все вокруг.
Кровать, стол, стулья, платья на стенке, прикрытые простыней, небольшой сундук — все. Была чем-то боковуша похожа на ясли: сине-голубые стены, марлевые занавески, чисто, пустовато. Пустовато? Не беда! Зато все добыто изо дня в день бегущей по машине ниткой, проходящими через ее руки полными шпулями. Что у нее было? Только узелок, с которым вышла из лагеря, — все имущество из него можно было засунуть за пазуху. Были бы руки, будет все: и кроватка, и коврик хороший, чтоб людей не смешил, как тот… — думала Клава. С легкой душой оставила она белоснежных лебедей со змеиными шеями у Петровны, вспомнив удивление как-то заглянувшей к ней завы: — «Ну и ковер! Какая красота неестественная!»
— Так и знала, что у тебя все уже сделано, — прервала ее думы Саша. — Ну что ж, не скажешь, что богато, а хорошо. Поздравляю. Живите счастливо. Получайте на новоселье, — и поставила на плиту круглый пирог, накинула на стол скатерть. — Ну, ну… Она у меня зря лежит, не подходит ни к одному столу, а на твой, я уж вымерила — как раз! Почти новая.
— Зачем ты…
— Сказала ведь: на счастье, на благополучную жизнь обоим, — и наклонилась над спящим Витюшкой, который и не заметил, как его перенесла мать. — Вот твое богатство, Клавушка, самое дорогое. Постой, он тебя научит, как жить. Вот скомандовал без всяких слов, чтобы заводила свой угол, и завела. И дальше, милая, так будет, только слушайся. Это раньше говорили, что яйца курицу не учат… Еще как учат-то, поживешь — сама поймешь.
— Не той породы она, чтоб слушаться, — выглянула из другой комнаты Петровна. — Ее счастье что так, а то бывает, что дети, пока растут, из матери веревки вьют, а как вырастут, измочалят всю… и не оглянутся, забудут.
Проснувшийся от разговора малыш потянулся к матери.
— Вставай, вставай, лежебока, поторапливайся, — наклонилась к нему Клава и, смеясь от радости видеть его темные, слишком темные глаза для нежного, светлого личика, предупреждала:
— Из меня, сынок, веревку не совьешь. Не надейся. Меня не забудешь, не на такую напал. Что глядишь? Хорошо у нас? То-то… Пойдем сейчас и дверь за собой закроем, а? Как настоящие хозяева… Слушайте-ка, что скажу, — сказала Саше и Петровне, — всю жизнь над бабами я смеюсь, что любят у окошек сидеть. Идешь мимо, позовешь куда-нибудь. Нет, говорит, мне и здесь хорошо, все видно. Вот дура домашняя, думаю. А сегодня сама чуть не час в окошко глядела. И тоже ничего было не надо. Совсем домовуха стала, окошко свое заимела. Буду теперь сидеть, как они.
— То-то вот, а сердилась, обижалась, — упрекнула Петровна. — Да мыслимое ли дело в углу с ребенком жить.
А Саша терпеливо ждала, когда малыш прожует кусок пирога, чтоб сунуть ему другой, и на ее тонком болезненном лице была такая нежность, что Клава не решалась напомнить, что пора идти в ясли. «Пусть покормит, потешится. Как-нибудь добежим, успеем. Всю душу ему отдать готова, а из-за него и мне».
Прав был Маркелыч-золотые руки, вспоминался он не раз: чувствовались, конечно, в боковуше и мороз и метели, но прожили зиму без горя, а ближе к весне и совсем про холод забыли. Не уходила радость от того, что был свой угол, где светлоголовый сынишка мог топать уже крепкими ножками от стола к печке, от печки к столу, никому не мешал.
Так и было в один день, когда в оттаявшее от льда окно настойчиво, подолгу глядело мартовское солнце. Разыгрался мальчишка: перешагивает через дрова у печки, косясь лукавыми глазенками на мать, сидящую за столом, — видит ли она, какой он смелый. Дергает ее за юбку, чтобы посмотрела, но она:
— Погоди, сынок, не мешай. Попала твоя мать в беду, не знает, как и вылезть.
А беда не была большой. Подозвала Прасковья Ивановна к себе, дала в руки книжки и сказала, что должна она, Клава, выступить от яслей, от матерей на женском празднике.
— Нашли кого… Ругаться на весь цех — это я могла, да и то разучилась, а на собрании не сумею.
— Сумеешь. Даже и не выбирали — и правильно! — а просто все в один голос назвали тебя. От этого не откажешься, не пробуй даже. Если что надо будет спросить, приходи.
Прочла книги. Обо всем там сказано, и так, как полагается. Но, хоть и может она выучить все наизусть, но стыдно же говорить чужими словами. — Ох, не мешай матери, сынок, взялась мамка твоя, а ничего не получается, и отказываться нельзя, да и не хочется. Вот какая штука.
Решила посоветоваться с завой и, когда услышала от нее, что нужно говорить именно «по книжкам», что от себя можно сказать и ненужное и даже вредное провалить все, совсем расстроенная пошла к Прасковье Ивановне, чтоб отказаться.
— Зава твоя в своем деле, в ребячьем, умница, но по этим вопросам у нее никакой смелости нет, вот и велит по-книжному. А ты другое дело, — спокойно сказала та. — Я вот тоже не могу, не люблю книжных слов, непривычны они рабочему человеку, ему охота по-своему сказать. Ну там о значении дня, это уж обязательно скажи из книжки, потому иначе ведь не скажешь, а дальше говори от себя. А в конце, когда «Да здравствует» ну и так далее — опять по книжке. Все, что ли?
— Все, но… — и спросила то, о чем боялась думать: — А если кто крикнет про меня? Что напрасно выбрали?
— А ты и глазом не моргни, будто и не слышишь, и без тебя тому крикуну люди рот закроют. Жизнь-то у тебя налаживается?
— Еще бы. Первый раз в жизни свой угол имею. Живу хорошо. Вот и это… — погладила книжки, которые принесла, чтоб отдать. — И боюсь, и рада!
Все вышло хорошо, хотя сказала совсем не то, что собиралась говорить, что было записано на бумажке, а свое, что захотелось. Взглянула на принарядившихся женщин, на их серьезные лица, будто каждая была именинница, слушающая поздравления, встретила устремленные на нее глаза и неожиданно заговорила о том, что нелегко еще живется женщинам, что не видят они настоящего отношения у себя дома за все то, что они для семьи делают. Почему вот нет здесь на их празднике мужей и взрослых детей?
Говорила и вдруг подумала: «Ладно ли? Не думала ведь это говорить». Взглянула, увидела испуганное лицо завы; не поняла и по лицу Прасковьи Ивановны, ладно или неладно, и растерялась. А когда услышала голос незнакомой сидящей в президиуме молодой женщины: «Продолжай… продолжай», уже потеряла нить и сразу перешла к концу, так, как было в книжках: — «Да здравствует» и так далее.
С мыслью, что все провалила, села на свое место и, чувствуя, как противно горит лицо, как сухо во рту, совсем собралась уйти. Прикрикнула на себя: «Сдурела? Хлопали все, весь президиум, чего еще»… Однако тревожно думалось, что говорила слишком громко и не то, что надо, и стояла нехорошо, некрасиво — все провалила. «Взялась с большого ума, думала очень просто. Вперед умней буду — откажусь». И тут же опять пробовала себя успокоить: «Еще что? Как сделала, так и ладно. Переживать еще буду, как же». Мучилась, не смея поднять голову, взглянуть прямо, пока ее не окружили женщины.
— Ну и Клавдия, все время нас обзывала всячески, — весело говорили они, — а сегодня, спасибо, пожалела. И смелая ты…
— Хорошо сказала, девушка, прямо от жизни, — подошла та, что сидела в президиуме. — Молодец!
— Не девушка она, у нее сын есть, — поправили женщины. — Ишь, зарделась, будто орден прицепили; бравый у нее мальчишка, в холе растет, хоть и одна ростит.
— Значит, и тут молодец. Одна? Не замужем? Это, женщины, теперь ничего не значит. Ребенок никогда не позор. Государство и им помогает.
— Да сын-то еще какой, — вырвалось у Саши. — Прямо боязно, что мальчишку на какую-нибудь выставку заберут.
Весь вечер казалось Клаве, что она пьяна, так была возбуждена; хотелось смеяться, говорить со всеми и вместе с тем боялась, как бы не сделать, не сказать что-нибудь неладное. Не пила, почти не ела за столом, жалась к женщинам, удерживала около себя Сашу, которая, чувствуя себя рядом с ней маленькой, незначительной, любовалась ее высокой статной фигурой, новым темно-серым платьем, высокой сильной шеей, на которой так хороша была темная голова с косой, туго уложенной на затылке. И стоило Клаве что-нибудь сказать, как Саша обводила всех глазами, чтобы увидеть, всем ли нравится ее подруга.
— Саш, чего ты такая? Все обо мне думаешь, больше меня беспокоишься? — наклонилась, тихо спросила Клава.
— А как же? Мать ведь ты моего сына. Скажи, неправда? — серьезно ответила Саша, хотя то, что она сказала, было странным. — Сердце у меня, Клава, уж такое привязчивое, что сот даже ты — помнишь, как гнала? — а и то от меня отвязаться не сумела.
Когда веселье дошло до танцев, Клаве захотелось домой, к сыну, донести до него то, что радовало.
— Вот, а говорила, не умею, не смогу, — задержала ее у дверей Прасковья Ивановна.
— И верно, не умею; уж так все пережила, сказать не могу. Шла сюда, боялась, а когда кончила, еле удержалась, чтобы от стыда не убежать. Тяжелее всякой работы. Право… И все еще в себя не приду, как пьяная. Домой хочу.
— Успеешь. Давай-ка посидим в стороне, поговорим. Ты говорила, что семилетку кончила, а документ у тебя об этом есть? Как это нет? Разве можно к такому делу без внимания? Обязательно напиши кому-нибудь в свой город, кто у тебя там есть, чтобы взяли в школе справку и выслали, только и всего. Не откладывай.
— Ни к чему он мне… Ну, ладно, достану, только для вас.
— Да, еще, — удерживая ее рукой, сказала Прасковья Ивановна. — Видела я, как ты меня глазами спрашивала, ладно ли говоришь. А я, что скрывать, в ту минуту сама не знала. Вредного, вижу, ничего нет, а не отводит ли это от общественного, политического к домашнему, нужно ли это, не знала. Что с меня взять, с малоученой. По духу я целиком партийная, это от меня не отнимешь, а вот по отдельным-то вопросам… часто я в сомнении. Ну и молчу, жду, что другие скажут, которые больше подкованы. — И, взглянув на Клаву, выпрямилась. — Стыда в этом нет. Партийная дисциплина это. Во всяком деле должна быть выдержка. Понравилось мне у тебя, что свою нелюбовь к женщинам правильно перешагнула, подошла к вопросу общественно.
Отошла от нее Клава и услышала другие разговоры. Говорили как будто бы тихо, но так, чтобы она услышала.
— Нашли кого выбрать. Как раз «ораторша». Ей бы сидеть да помалкивать, а она — никакой совести, на самый вид лезет. Мужиков, говорит, зачем нет. Тоскливо ей без них, сразу себя выдала.
И сквозь эти колючие слова прорывался смех Фроськи, что-то шептавшей то одной женщине, то другой и захохотавшей громко, когда Клава прошла мимо. Прошла, не дрогнула.
Дома, прибирая книги, записи к выступлению, вздохнула с сожалением. Хорошо было заниматься, да едва ли это повторится. Какой она на самом деле оратор. Куда ей! Так, случайно сошло хорошо. И, как бы продолжая занятия, села и написала письмо бывшей подруге, просила достать и выслать справку об окончании семилетки и в конце письма спросила о своей семье.
Через некоторое время получила и справку и короткое сухое письмо. Видимо, испугал лагерь подругу: написала только, что мать давно умерла, а отец перевелся в другой город, год тому назад приезжал, чтобы продать дом и взять с собой младшую сестру, которая работает машинисткой. Написала подруга и адрес отца. Никаких родственных чувств письмо у Клавы не пробудило. Спокойно вложила его в конверт и сунула в стол.
А дурная слава находила дорожку, бежала за Клавой и трепала ее, по меткому выражению Петровны, как ветер березу. То болтали бабы, что взял-таки с нее свое Маркелыч, спрашивали ехидно: хороша ли печка, не дорого ли обошлась; то начинал кто-нибудь грубо, настойчиво, преследовать своим вниманием.
Никак не мог примириться и бесшабашный Кирюшка с тем, что Клава избегает всяких разговоров и встреч. Разломал палисадник, поотбивал углы боковушки, буянил до того, что опять выскакивали соседи и дело доходило до драки.
«Поговорю с ним по-хорошему, — подумала Клава, встретив его однажды по дороге в кино. Кругом народ, да и Витюша со мной». И когда он пошел рядом, снова уговаривал ее, настаивая на своем, она спокойно сказала:
— Не трать ты, говорю тебе прямо, на меня время. Зачем ты мне жизнь портишь, срамишь меня? Ни в чем я перед тобой не виновата. Что было, так прошло. Да и что у нас с тобой было? Вспоминать даже нечего — дурь одна. Это Фроська затеяла; она дразнит тебя, что ты меня к прежнему повернуть не можешь. И не повернешь. Скандалами только хуже от себя отталкиваешь. Да и посуди сам, на что я тебе с ребенком? Найди другую, да женись, сколько девушек хороших, за тебя любая пойдет. Решила я жизнь изменить. Видишь вот, — показала ему сына, — всех на него сменяла.
— Отталкиваю я тебя? Противен, значит, стал? Вот как? Честную из себя строишь, а врешь! Никого, говоришь, нет, а от кого он у тебя? Ублюдок этот? У, видеть его не могу, — и замахнулся.
И вдруг мелькнули в глазах у Клавы лицо Степана и его тяжелый кулак, опустившийся на Кирюшку. Вскрикнув, подхватив ребенка, она кинулась, не зная куда, лишь бы быть дальше, лишь бы унести сына. Бежала и слышала сзади крик и брань, свистки и голос Степана: «Не знаю я его и до женщины мне дела нет, а ребенка бить не дам. Никто не имеет права. Что мы не в советское время, что ли, живем»?
Прислонилась к забору, прижимая к себе Витюшку: «Зачем это он? Зачем? Поведут в милицию… меня вызовут, опять разговоры». И обрадовалась, когда увидела, как разошлась толпа и около милиционеров никого не осталось.
Встречи со Степаном были по-прежнему коротки. Встретит он где придется, передаст деньги, успеет спросить о ребенке, и все. Сына Степан видел только два раза: один раз еще маленьким на руках в одеяльце, другой — недавно на улице, вышагивающим рядом с матерью.
Наклонился к нему, заглянул в смеющиеся глаза, похлопал по плечу и улыбнулся:
— Поди ж ты, растешь, как гриб. Крепкий ты парень. — И, подумав, вздохнул: — Оказывается, сын-то совсем другое, чем девчонки. Или те у меня черненькие, как цыганки, и несмелые, а этот всем в меня. Даже и не думал, что так может быть. — И засмеялся: — Не мой, говоришь?
И Клава, тоже смеясь, опять стала уверять, что совсем не его и не похож ни капельки. Было приятно это внимание к ребенку, но, может быть, именно поэтому оборвала разговор и, как всегда, даже не попрощавшись, отошла.
— Не оглядывайся, — сказала потянувшемуся назад Витюшке, хотя самой стало странно: «На отца смотреть не велю».
И когда вечером, после истории с Кирюшкой, на пороге боковушки неожиданно показался Степан, она встретила его сердитым вопросом:
— Это ты зачем? — и встала перед ним, чтоб не шел дальше. — Зачем с Кирюшкой связывался? Хочешь, чтоб языками еще больше болтали? — Но невольно отступила, впустила в комнату, а увидев, как он наклонился над кроваткой, в которой разметался мальчик, подумала, что и, верно, не видела, не слышала она от него ничего плохого, что ей приятно видеть его, особенно с этой ласковой отцовской полуулыбкой на лице.
— Я тихо, — прошептал Степан и, словно угадав ее мысли, добавил: — Не чужой ведь. Думаешь, не чувствую, не думаю о нем и о тебе?
— И не думай, — не дала говорить, — и не приходи к нам. Сам видел, как несладко. Иди, — и дрогнувшим голосом повторила: — Ну сделай милость, уйди…
— Эх, — оглядел всю сине-голубую боковушку, достал деньги, положил в кроватку. — Мерзли, поди, зимой-то? — И, услыхав: «Не твое дело», махнул рукой, вышел.
Долго сидела, прислушивалась к чему-то в себе. Казалось, что опять пришла какая-то беда, и сомневалась, беда ли это. А утром, наговаривая Витюшке, что он мамин сынок, а больше ничей, что живут они: «Ты да я и больше нет никого», спросила:
— Мамка-то у тебя умная или нет?
— Умная, у… умная, — протянул он, обнимая за шею.
— То-то, твое счастье, что умная. Никого она жалеть не будет.
При следующей встрече со Степаном, чувствуя его желание задержать ее, отвернувшись, сказала:
— Сколько раз тебе надо говорить, неужели не понимаешь? Не нужен ты мне, так и знай.
— И так знаю. Но, смотри, если что услышу, увижу… тоже знай.
И встретились глазами, как враги.
— Считай, объелась я вами, мужиками, вот что! — крикнула ему вслед, но опять в душе было не только возмущение, а и что-то еще, чему невольно улыбалась, потом сердилась на себя и на него и повторила: «Да будь я проклята, если что… Будь проклята…»
И все-таки весной…
Как никогда была рада этой весне, рада теплу, зелени, солнцу, рада за себя и за Витюшку, который уже бегал по всему огороду один, «без ручки», теряясь в удивлении от каждого камня, цветка и сучка, все тащил к матери и, захлебываясь от восторга, лепетал без умолку. И Клава не только смеялась над этими чудесными находками, но и сама разделяла его удивление — никогда она не обращала на все это внимания, — радовалась его лепету, первым проблескам мысли, желанию все притащить, показать, быть с ней заодно. Было радостно, и она, непосредственная во всем, вся отдавалась этой радости. «Совсем баба сдурела», — смеялась Петровна, видя, как она вместе с сыном ползает, выслеживая, где у жука дом, или прыгает, чтобы поймать бабочку, и не только для Витюшки; ей самой была нужна эта бабочка, желтая, как кусочек лимона, легкая, как пух, полная трепета. Вместе с сыном возвращалась Клава к детству, к какой-то чистой, новой радости от всего, что ее окружало.
И все-таки как-то вечером, когда уже взялась за ручку ворот, чтобы уйти от Степана, вдруг пришла к ней такая уверенность, что никто ничего не узнает, только он да она, и будет только этот вечер, только один, что не нашла сил уйти.
И казалось, что никогда не переливались так ласково звезды на небе, не пахла так сладко черемуха, которую ломал для нее Степан по дороге на косогор. И никто не говорил ей таких хороших слов, и не было никого такого близкого, родного, такого чувства любви, грустной — только один вечер! — горькой, но небывало полной, все изменившей.
— Другая ты… не озорная, не веселая, как раньше, а еще лучше…
А она, впитывая каждое его слово, думала, удивлялась, что пришла к ней новая любовь, словно Витюшка научил ее и нежности и жалости к Степану, как будто бы в этой любви она тоже была матерью, и, удивляясь этому, шептала: