— Ловкач, — удивился отец.

Клава сидела испуганная: не надо бы называть полное имя, напомнит оно кому-нибудь Клавку Уразову, ту, которая еще раз вынырнула вчера. Показывая через несколько дней заметку сыну по привычке делиться с ним всем хорошим, все еще думала об этом. Но тут же обрадовалась мысли послать вырезку из газеты Прасковье Ивановне и улыбнулась далеким узким умным глазам, доброй улыбке и словечку «Ну и правильно».

— Вот и в газету попала. В гору, дочь, идешь, — подсмеивался отец.

— В гору не в гору, а хорошо, что вспомнила, догадалась послать заметку, человека порадовать. Не было у меня раньше, чтобы я людей понимала, ценила. А вот… Ох, отец, была у меня на приемке история. Рассказать не смогу… Много в жизни хороший человек значит. Что на руки смотришь? Вырвала время, попробовала с зубилом работать. Раз, два стукнула себя. Без этого, говорят, не выучишься. И тоже без людей дело не обошлось, все помогают. И в книги твои заглянула, понимаю. Конечно, не все, не сразу.

— Не хитри, не подговаривайся. Все равно не за свое дело взялась, и я тебе в нем не помощник. Сама добивайся.

— Я и добьюсь. Своей волей оттуда уж не уйду, не жди. Разве что выгонят.


Хоть и вспоминалось Клаве ее ученичество на чулочной фабрике, когда казалось, что никогда у нее не пойдет работа как у других, в депо в качестве ученицы она была более спокойна, так как уверена была в помощи всей бригады. Хотела только одного: лишь бы не направили опять на другое, дали бы возможность работать здесь.

Поэтому, когда однажды отец за обедом заговорил, что не плохо было бы попасть ей на место старика инструментальщика, который заболел и едва ли выйдет на работу, она сразу обрезала:

— Не выдумывай. Мне не девяносто лет, чтоб на такое место садиться.

— Дура. Лучше места не придумать — спокойно и ответственности, можно сказать, никакой. — И, видя, что она даже говорить не хочет об этом, выругался еще раз и ушел, хлопнув дверью.

Прибрав посуду, приготовив кое-что на ужин, Клава чуть не бегом возвращалась в депо и, обгоняя отца, не останавливаясь, еще раз крикнула, чтобы он не вздумал с кем-нибудь говорить. Все равно она не пойдет, не для нее такое место.

То же самое сказала она, когда в конце дня к ней подошли мастер и Пал Палыч.

— Это как? — вскипел мастер. — Ну и баба! Ты что о себе больно много мнишь? Низким, что ли, для себя считаешь?

— Не считаю. Только это не по мне, не по моей силе. На таком месте меня на смерть потянет.

— Ах ты, будь ты неладна! Смотри-ка, еще про силу говорит. Борец какой, токарь высшего класса. Сказано — значит подчиняйся…

— Не пойду.

— Да что ты на нее нажимаешь, — окружили их рабочие. — Не хочет — и правильно действует. Чего она там достигнет? Принимай инструмент, выдавай инструмент, вот и все. Не ходи, Клава, и верно, оставь про запас на старость.

Кто-то громко свистнул и крикнул:

— Воюй, женщина, не поддавайся.

— Отстань, не уговаривай, — спокойно сказал и Клавин бригадир. — Работает хорошо, старается, свое дело делает, и я отпускать ее не намерен.

— До чего же беспокойная… неуютная баба, сказать трудно, — прекратил разговор мастер. — Думает, будто и впрямь из нее токарь будет.

Шла домой взволнованная, обиженная последними словами мастера. Не рада была, что вместе с ней шел Пал Палыч, не могла ему простить, что поддержал мастера, сказал: «Напрасно отказываешься». Значит и он думает, что ничего из нее не выйдет.

Опущенная голова, согнутые плечи делали ее меньше ростом, вызывали жалость, может быть, это и подтолкнуло Пал Палыча на то, на что он никак не решался.

Хотел он, этот недавно овдовевший, серьезный, недурной по внешности, сравнительно молодой человек, видеть Клаву не в депо, а в своем доме женой, хозяйкой, которая отгонит от него и одиночество, и все холостяцкие затруднения. Все взвесил, обдумал и надеялся, что разница в характерах и взглядах сгладится, и ни на минуту не допускал мысли, что она может ему, такому, по общему мнению, завидному жениху, отказать. Уверен был, что даже уговаривать не придется.

Но когда он заговорил, Клава не поняла его, настолько не ждала такого разговора. Потом на ее лице он прочел не только удивление, но и нежелание слушать.

— Постой… Будешь дома, на хозяйстве. Дом у меня, сама знаешь, не плохой: богатства нет, но достаток полный.

— Пал Палыч…

— Постой. Отец, сын твой мне ни в чем не помешают, не обижу. На то даже согласен, что к тебе перейду, свой дом нарушу, продам. Погоди, — остановил он ее. — Я все обдумал, как твою и свою жизнь по-хорошему наладить, и налажу. Как за каменной стеной за мной будешь жить, ветру не дам дунуть, забудешь, как и мазут пахнет.

Она стояла перед ним, чувствовала, что он взял и сжимает ее руку… Как ему сказать, что не надо ей никакой каменной стены, что не хочет она, чтоб кто-то стал рядом с ней и Витюшкой? Как ему сказать, не обидеть?

— Пал Палыч, не надо… Напрасно вы. Не годна я для семейной жизни. Сами слышали, как мастер сказал, — беспокойная и непокорная. Сами знаете, характер у меня… прямо не женский. Хозяйство я не люблю и никогда из-за него работу не брошу. А вы, я вижу, о другом думаете.

— Клавдия Ивановна! — Он не верил тому, что она говорит. — Я тебя понимаю: всякая женщина хочет подумать. Понимаю и подожду. А про сына слово даю, за родного считать буду и не спрошу даже, чей он, откуда, если сама не скажешь.

«Вот как, — подумала Клава. — Почему же ты не с этого начал, а с того, что он тебе мешать не будет?.. Не спрошу, говоришь… А я что, отчет тебе давать должна?» — И твердо сказала, не глядя на него:

— Нет, Пал Палыч, не обижайтесь, но мне и думать не о чем. Никого мне, кроме сына, не надо. Слово я себе дала с ним только остаться… и его отца я еще не забыла. — И, взглянув, увидела, что он не только огорчен, но и обижен, раздражен. — Лучше его для меня никого не может быть. Как же я с этим могу за другого замуж выходить? Я вас очень уважаю. Пожалуйста, не обижайтесь на меня… Спасибо вам… Но боюсь я свою жизнь менять. Боюсь.

И отошла, тоже огорченная, тоже обиженная: «Думал, обрадуюсь, на шею кинусь. Как неприятно… Неужели потеряла друга, нажила врага?»


Дома за домашними делами старалась быть как всегда, но и сын и отец поняли, что она расстроена.

После ужина, который прошел невесело, присела Клава по привычке к кроватке, чтоб видеть, как ложится спать Витюшка. Для него это были минуты последней болтовни, которой кончался день. Надо было успеть рассказать матери все: и о сегодня, и о завтра.

Но на этот раз он молча по всем правилам детского сада снимал и аккуратно вешал и складывал на стул всю свою одежонку, поглядывая на мать, стараясь, чтоб она заметила, как все хорошо делается. Он до того старательно выравнивал свои башмачонки носок к носку, пятка к пятке, что Клава невольно рассмеялась.

Забравшись к ней на колени, малыш благодарно посматривал на тупые носки своих ботинок, будто именно они вырвали мать из плохого настроения.

— Хорошо стоят? Ровно? Тютелька в тютельку? Как умные, да?

— Сам-то ты тютелька, — ответила она и, рассматривая его милые бледно-розовые пальцы с тонкими ноготками, круглые пятки, видела, как в другой комнате, стараясь не стучать, убирает отец со стола посуду, чтоб она не возилась с ней, легла пораньше.

«Оба одинаковы, — подумала она. — Уж кому-кому, а вот этим двум нужна по-настоящему. Такая, какая есть. И менять жизнь, и верно, не стоит, и за себя и за них страшно».

— Насел на меня сегодня мастер с инструменталкой, — громко сказала она отцу. — До крика дошло. Ладно, нашлись люди, поддержали. Отказалась. Рада-радешенька.

— Непонятно мне… Чего ты еще ждешь? Но уж знаю, если что ты себе в голову вбила, так никакими силами из тебя этого не выбьешь.

— Да уж, пожалуй, и так… Ну, ложись, Витюшка, ложись, давно пора, — и перенесла мальчика в кроватку.

«А неужели та голова, в которой ничего крепко не держится, лучше?» — мысленно возразила отцу, укрывая сына.

Легла, вытянулась в постели, обрадовалось усталое тело отдыху, и на душе уже было легко. Обидно, конечно, что и мастер, и Пал Палыч, — ну, отец не в счет, — думают, что никакого толка из нее не выйдет. А кто-то все-таки спросил: «А чего она там достигнет?». Значит думает, что годна она на большее, и бригадир хорошо заступился. А Пал Палыч не о ней думает, а о хозяйке, чтоб сидела за каменной стеной да за его спиной. Вспомнила, как Вера Семеновна сказала один раз: «Ты себя береги. Семь раз обдумай, прежде чем себя другому доверить, чтоб он не отнял у тебя то, что Степан тебе дал, не уронил бы тебя в грязь. И про ребенка помни, что остался от любимого». В грязь бы и этот не уронил, может быть, и Витюшку полюбил бы… Как его не полюбить? Ну, ладно, прошло мимо. А досаду свою Пал Палыч сам показать людям не захочет, увидит, что я никому ни слова не сказала, и все останется как было.

Заметив, как раскидала свою обувь, рассмеялась: «Мать-то какая невоспитанная». Потом подумала: «А ведь первый раз на мне жениться хотели». И вдруг даже села на кровати… «А почему? Потому что ничего о тебе этот человек не знает. А ведь и он и всякий другой непременно про всю жизнь узнать захочет, спросит рано или поздно. Как расскажешь? Да и зачем? Зачем, чтоб ушел, отвернулся? Или, если останется, упрекал? Да и с какой стати я отчет давать буду в том, о чем сама уже забыла. А промолчать и про лагерь, и про все, всю жизнь обманывать? Нет. С таким приданым лучше ни за кого не выходить».

Сидела молча. Первый раз обо всем этом думала. Лунный свет слабо освещал комнату, и она казалась какой-то пустой и невеселой. Шевельнулся во сне Витюшка, отчего-то глубоко, глубоко вздохнул. Клава опять легла и мысленно ответила кому-то, кто ее жалел: «Бывает, что женщина абортом лишит себя на всю жизнь детей, ну, а я, по своей дурости, для семьи негодной сделалась. Ну и что? Без детей быть — это беда. А замуж не выйти — как для кого, а для меня ничуть не горько… А отчет о себе только сыну дам, когда дорастет до этого».


16

— Смотри-ка, бежит время. Скоро уже около трех лет, как ты на железной дороге… — сказал отец, просматривая старый календарь со своими пометками.

— У станка уже больше года, — заглянула через его плечо Клава.

Перед ее глазами прошли потоки гаек, болтов, других поделок. И не одна она стоит в депо за станком, стоят и другие женщины, но она из них самая опытная, с большим стажем. Улыбнулась: «Какой там стаж! Смех один». Уж давно перестал грозить старик мастер «дать ход-выход». Один раз даже сказал кому-то: «У нас ученицы-то — продолжал звать ученицами — кровные железнодорожницы. Ничего выручают, стараются. Война им цену надбавила; а вот войне конец будет, отдыхать пойдут. На свое место — по домам».

Про себя Клава знала, что она не захочет уходить. Она так сжилась с железной дорогой, что самый воздух станции, насыщенный запахом угля, пара, горячего металла, свежей краски, казался своим, как воздух дома.

Она любила и могла, закрыв глаза, понимать, слушать, даже видеть жизнь станции. Лязг рельсов, буферов, гудки, гулкий грохот поездов, говор в депо, в разинутых дверях которого смутно обрисовывались паровозы, — все это было уже привычным, своим.

Она видела пути, по которым пойдут из депо паровозы, пути, опоясывающие, питающие всю страну. И каждый проходящий состав, обдувая ее ветром движения, говорил ей о том, что для каждой жизни, для каждого человека есть свои пути, только бы он их нашел.

Она нашла и уже прошла часть пути. Депо — это уже достигнутая станция. Работа, которую она там делает уже не требует от нее того напряжения, какое должно быть у движущегося человека. Ей пора идти дальше, но она боялась, что может не быть этого «дальше». Уже понимала, что оно требует знаний, специальных знаний, образования.

Когда мысль об этом пришла впервые, она вызвала горькую усмешку: «Куда мне… вздумала». Потом ей казалось, что кто-то поймет, что ей это необходимо, и скажет, отдаст приказ: «Переходи на учебу». Но никто этого не говорил, заговорить же самой в ее возрасте казалось стыдным.

И вот как-то в конце лета подсел к ней отец и, покашливая, потирая руки, шевеля недовольно бровями, как будто не хотел говорить, сказал, что при техникуме организуются повторные курсы за семилетку.

— Не для меня. Поздновато в тридцать лет об этом думать, — сказала Клава. Да и вас с Витюшкой совсем забросить не могу. — И не поверила, — «что это с ним?» — когда услышала в ответ:

— Не погибнем, не навек ведь, а возрастом там есть и постарше тебя. И женщины туда втерлись, не одна будешь. Полагаю, что меня не осрамишь, справишься. Обидно мне, что жизнь тебя в черную работу столкнула. Софья лучше тебя устроилась. Выбирайся и ты.

— Нашел и тут обиду. Ерунду ты говоришь о черной работе. Неужели, думаешь, завидую я Софье? Вот уж… Дня бы там, в канцелярии, не усидела. Нет, попала я как раз на свою линию. Будь уверен.

Он смотрел на нее, видел высокий лоб, серьезные серые глаза, смело говорящие это «Будь уверен», твердый, решительный рот и чувствовал в ней, в этой молодой сильной женщине, его дочери, что-то такое, что в ней бьется, как сама жизнь, та жизнь, которой он боялся, которая была как-то всегда вне его.

— Ровно ты, — забывшись, подумал он вслух, — вот как на плакатах рисуют, — «советская».

— Хорошенькое дело, — рассмеялась она. — А какая же я? Конечно, советская.

— Да, иной жизни ты ведь и не знала. А я-то половину жизни прожил при старом строе, считал тогда, что русский, мол, я человек, и все тут. А пришла революция, когда мне уже за тридцать было, да потребовала: мало того, что ты русский, а ты еще советским будь. И все, за что я держался, уплыло, — которое и с болью, — а наплыло новое, советское, к которому не сразу привык, не сразу даже понял.

— Опять ты, папка, завел свое, расстраиваешь себя разговорами. Не зря ведь жил: работал, никому ни в чем не мешал, — и увидев, как что-то жалкое промелькнуло в бледном лице отца, чувствуя его щуплое, худое плечо под своей рукой, подумала: «Что это я, как нехорошо, обидно сказала: „не мешал“. Не глупый он, может быть, и ему хотелось, как мне, дальше идти, а не сумел, протоптался на одном месте». И не зная, что еще сказать, как утешить его, почти выкрикнула:

— Брось! Не без пользы живешь и сейчас. Не я одна Витюшку ращу, а и ты. Ты ему и семью дал, и дом родной. И такого мы с тобой, отец, парня поднимем… Он мал, мал, а уже умный. Вот, постой, будет какой-нибудь у них утренник, пойдем вместе… Увидишь его среди других ребят, тогда поймешь, какой он. Озорник, но…

— Невесело жизнь прошла, Клава, — перебил отец. — Не сумел я жить. А теперь-то… конечно, одно только и есть, что Витюшка да ты. И то, поверишь ли, от дум не отделаюсь. Молода ты еще, а положение у тебя незавидное — и не вдова, и не замужем, а мать. Ох, уж мне это депо твое. Кругом там мужики, а ты без защиты. И сама ты… не малокровная. Самая бы пора тебе замуж. А как подумаю об этом, прямо сам не свой делаюсь: не дай бог пасынком Витеньке быть.

— Ну и неладный же ты. Опять горюешь о том, чего никогда не будет. Не подхожу я для этого. Хотя бы и полюбила я самого распрекрасного человека, все равно женой ему быть не смогу, да и не хочу. Ты не думай, я о семье очень, может, даже слишком хорошо думаю, но только смотрю, как люди живут, и не нравится мне, отец, их семейная жизнь — не хочу такой. — И, увидев, что отец не понимает ее, наклонилась к нему, прошептала: А говоришь, не малокровная я? Так это другое дело, может быть, и придет ко мне такая беда, — ручаться за себя нельзя, — но никогда никто об этом не узнает, так и знай. И никогда я к Витюшке другого отца не приведу, ни на кого я его не променяю. Видишь, вот о техникуме, — отодвинулась с горькой усмешкой, — уж как хочется, а и то из-за него не решаюсь. Разве тогда, когда жизнь легче будет?

— Не жди, это не скоро. И курсы эти, если думаешь, упускать не надо. Чего уж там… Не от себя я о них заговорил. Подошли и сказали мне, чтоб принесла ты заявление, а я бы не препятствовал. Она, говорят, и сейчас уже видная общественница, и на работе человек способный, надо ей ход дальше дать. Так что…

— Что ж ты об этом молчал? — повернулась к нему всем телом. — Разве о таком молчат? Ох, отец!.. — и не слушала, о чем он еще говорит, радовалась, что вышло все так, как ждала, хотела: не сама пойдет на учебу, а званая, по предложению. Заслужила, значит.

— Папка, ты думаешь, учиться только для себя пойду? Конечно, и для себя, но и из-за Витюшки. Не хочу неученой матерью у ученого сына быть! Видеть не могу, когда идет сын разодетый, а мать рядом в чем похуже, во всем старом, бывает, что в его же обносках. Так же и с образованием. Хочу, чтобы видели нас люди ровней. Ну, конечно, он дальше уйдет… А как же! Но я-то тоже буду иметь свое дело, свою специальность, душу в нее вложу… Понимаешь?


Подала заявление, но начали курсы работать без нее. Заболел Витюшка и почти погибал от скарлатины. Болезнь дала ряд осложнений, и только с помощью Веры Семеновны смогла пережить Клава страх потерять ребенка и страх перед тем, что он может остаться калекой, и поставить ослабевшего, изморенного болезнями ребенка на ноги.

— Вера Семеновна, что бы я без вас… — начинала благодарить Клава.

— Молчи уж, — прерывала та.

Обе знали, что привязаны друг к другу, а Вера Семеновна, потерявшая на войне младшего сына, не менее чем Клава, нуждалась в близости, в участии способного на это человека.

В середине зимы надолго свалился дед. Снова забота, уход, полубессонные ночи.

Болезни за одну, и без того тяжелую, военную зиму вынесли из дома все, на что можно было получить молоко, жиры, сахар и прочее. Особенно же опустел дом, когда остатки сколько-нибудь ценного имущества унесла с собой Софья — она сбежала из обнищавшего, полухолодного дома, оставив записку, в которой писала, что вышла замуж, наверное, уедет далеко, так что едва ли придется увидеться. Читали записку молча, передавая из рук в руки.

— Дура, хоть бы показала, что за человек. Нарвется на такого, по ее вкусу «особенного», что хватит горя, — начала Клава.

— Брось! Не нужны мы ей, давно не нужны. Я для нее полоумный старик, а ты — лагерница, чернорабочая.

По тому, как отец сидел, по опущенным плечам и дрожащим рукам, по тому, как отказался от ужина, Клава видела, что ему невыносимо тяжело, и подумала, что так же он, наверное, переживал в свое время и ее отрыв от дома.

— Ты вот что, — он встал, опираясь худыми костлявыми руками на стол, такой бледный и страшный в своей слабости, что Клава испуганно поднялась. — Ты о ней больше со мной не говори. Ни слова. Письма будут — не давай ни одного. — И ушел к себе.

Вечером Клава не утерпела; завернула в чистую бумагу лучшую свою кофточку, все перевернула в полупустом сундуке в поисках ленточки, чтоб перевязать сверток, и пошла к подруге сестры.

— Уехала, — сказала та с улыбкой, но, увидев, что Клава смотрит на пальто Софьи, висящее на вешалке, поправилась: — Ночью уезжает.

— Могла бы и проститься, держать не стали бы. Передай вот это ей от меня. Да скажи, если вздумает вернуться, — мало ли что бывает, — отца пусть не боится, место для нее всегда найдется. — И, чувствуя, что Софья где-то рядом, за дверью, крикнула: — Софья! Блузку носи на счастье. Дарю от чистого сердца. — Подождала минуту. — Хочу, чтоб сестрой считала. — И все-таки не получила ответа.

Боясь, что крикнет что-нибудь обидное, не ушла, а вырвалась из дома. «Ах, ты, паразитка», — выругалась дорогой. Шла и все сильней и сильней нарастало раздражение от того, что вот не нашел себе молодой, способный человек дороги и может стать несчастным, когда ведь все могло быть иначе, когда в жизни сотни дорог, только знай иди, иди куда хочешь, иди честно, радостно. Ну что за люди? Неужели не видят, не понимают?

Замедлила шаги, чтоб успокоиться. Пришла, но прежде, чем войти в дом, постояла в саду, долго глядела в спокойное, глубокое, звездное небо, и все случившееся показалось незначительным, все думы бесполезными… И до боли загрустилось о мирной, тихой жизни. Не для себя только, а для всех.

Через окно, в слабо освещенной комнате было видно, как Витюшка, сидя на столе, — так ему было теплее, — упорно старался выправить молотком стальную стружку, которую она принесла ему из депо. «Ох ты, мое наказанье. Насорил, намусорил. Все что-нибудь да выдумывает, вытворяет. Доску догадался подложить, чтоб стол не портить… Боится, что ругать буду».

Взглянула на темное, без огня окно отца, и, как горький дым, дошла до нее, вспомнилась его боль и обида.

Когда вошла к нему, он лежал маленький, сжатый в комок, болезненно сморщился, когда она зажгла свет и заговорила об ужине. Потом, не отнимая от лица рук, которыми закрылся от света, заговорил, словно насильно выталкивая из себя каждое слово:

— Скажу прямо… Тебя в детстве, да и потом, не любил. Была ты какая-то непокойная, шумная, да и лицом вся в мать. А та, — женился я без ума, не разобрался, — всю жизнь висела на мне, как гиря. С тобой строг был. Ну не мила, лишняя была, да и ты, чуть подросла, как волк, все из дома глядела, грубая, злая. И когда с тобой беда вышла, сознаюсь, не было у меня горя, просто только стыд перед людьми. Ничего я от тебя хорошего не видел и не ждал. Теперь понимаю, что виноват я перед тобой. Но ведь Софью-то я любил?

Он открыл лицо, приподнялся с подушки, и его старчески тусклые глаза жалко просили ответа. Что она могла ему ответить, когда опять думала в это время о том, что виноват он и перед Софьей. Ведь около него росла и жила Софья, в семье, не то что она, Клава…

— Как игрушечка она была, вся ладная, нежная, — продолжал он. — За красоту… за капризы и за те любил! Хоть виду не показывал, а любил, баловал, как умел… И не заметил, — а и замечал, так верить не хотел, что она делалась все хуже и хуже… И вот вырос, говорю тебе, красивый гриб мухомор, от которого только яд. Ведь вот болен я был, а ей и дела не было, если заходила, так словно лишь затем, чтобы взглянуть, сколько еще жить буду. Видел я это у нее в глазах. А ты как за Витюшкой, так за мной… У-у-хаживала.

Захлебываясь, как ребенок, он плакал, уронив голову на подушку. Потом затих и не заметил, как Клава принесла ужин, присела рядом.

— Ни в чем ты не виноват передо мной: ты меня не любил, а я тебя. Не будем вспоминать. А наш мухомор, может быть, женится, так переменится. Давай-ка ешь. Одно сейчас, отец, на уме — мирной жизни хочется, сказать не могу как! Все ждут, а я, право, словно сильнее всех.

Даже в самое трудное время войны не теряла Клава уверенности в своих силах. Теперь же, когда отошло время поражений на фронте, когда уже не было сомнений, что близка победа, а значит близок и конец трудностям, она, усталая, истомленная всем пережитым, похудевшая, потемневшая, уже оправлялась, как бы черпая бодрость и силы из близкой мирной жизни.

Осенью Клаве напомнили о заявлении, которое она подала в прошлом году на подготовительные курсы. Подталкивала на учебу работа в депо, а, главное, отец вышел на пенсию и мог присматривать за Витюшкой и домом. И она — только Вера Семеновна знала, что для Клавы это значило, — «сама я на себя по другому теперь гляжу», — за последнюю военную зиму сумела пройти курсы, а осенью, в год окончания войны, вошла в двери техникума.

— Не робей, Клавдия Ивановна, — сказал и пододвинулся, освобождая ей место за партой, знакомый мастер, — и мне не по себе. Поздненько мы сюда пришли. Может статься, за молодыми-то и не угонимся, отличниками нам с тобой здесь, пожалуй, не быть. Но то, что нам надо, за чем пришли, — небось возьмем. Ясно, не по себе: пришел с бородой в ту же школу, где утром младшенький учится. Он, может, домой пятерки принесет, а отец — пару. Что думаешь, может ведь и так быть?

— Конечно, может, а мы про это не скажем, промолчим, — улыбнулась Клава. — Мой через год тоже сюда.

17

Прошло десять лет. Налились зрелой силой когда-то тонкие, как прутья, яблони. В легкой вечерней прохладе их тяжелые, цветущие ветки казались еще пышнее, и Клавдия Ивановна, прежде чем идти на выпускной вечер Виктора, ходила от одного дерева к другому, трогая рукой, как бы считая, лаская каждое.

Заметив в окно седую голову отца, улыбнулась.

— Не беспокойся, не опоздаю. Любуюсь. Уходить не хочется. Идет жизнь, отец, яблони выросли, сын вырос, ты у меня окончательно побелел, и у твоей Клавы голова засеребрилась.

— Раньше времени это к тебе пришло. А чего ты так попросту? Нарядилась бы.

— Нет, так больше по душе, — и оглядела свою форму железнодорожницы. — А засеребрилась я рано, наверно, от того, что нелегкий путь прошла, много сама с собой воевала. А вообще-то, сейчас вот посмотрела в зеркало, еще не стара, сорок два года это не старость, а как раз самая рабочая пора, — и, подойдя к окну, спросила: — Как, отец, думаешь, лет пятнадцать… нет, мало, лет двадцать еще проработаю?

— Тебя хватит. Вот смелость-то твоя, как бы не помешала… Только и слышу, что ты то там, то тут шумишь. Чего тебе надо? И так, шутка сказать, помощник начальника этакой станции, а? Неужели еще выше хочешь?

— Да ты что? Ничего больше не хочу. Как раз я на своем месте; думаю, что это, как говорится, мой потолок. Да никогда я за чинами и не гналась. Не в них дело, отец, а в работе. А в работе и не хочешь, да шуметь, как ты говоришь, приходится. Но все-таки чтоб кто-нибудь мои слова или то, что я делаю, только за шум считал… таких не вижу. Ну, пора идти.

— Ты слушай-ка. Оставь ты этот свой разговор с Виктором. Ни к чему он… Прошло все.

— Не хочу я от него ничего скрытого иметь. Сын должен про мать все знать. И уж лучше я сама скажу, чем другие. Не сказать — это значит, что я ему не верю, не доверяю… боюсь. А у меня этого нет. И не думай ты, пожалуйста, о всех моих делах, не беспокой себя. Вот выпей чайку, пошелести газетой, да и ложись. Я, наверное, скоро вернусь.

Шла знакомой улицей… Мало сказать, знакомой. Почему-то сегодня о многом думалось, вспоминалось. Как, например, изменилось здесь все на ее глазах — и дома, и жизнь, и люди — не узнать. И редко к худшему, редко. Тут росли, а с ростом тоже неузнаваемо менялись ребята, сверстники Витюшки… Слепой надо быть, чтоб только своего видеть, любить.

Не опоздать бы. Хочется всех их, родную комсомолию, видеть. Прибавила шаг. Пересекла небольшую площадь перед затененным высокими тополями зданием школы и, входя, по привычке окинула все хозяйским взглядом.

— Добрый вечер, Клавдия Ивановна, — перебил ее думы один из родителей. — Отслужили мы с вами школе. Пусть теперь другие в комитете поработают. Куда сын метит?

— Отдохнет с месяц и на работу. На прокладку новой линии, на Север. Их человек пять едет. Так и рвутся.

В празднично освещенном зале все, даже лицо сына, которого по светлой шапке волос сразу нашла среди товарищей, показалось как-то особенно значительным. Увидев, что сын и его приятели смотрят на нее и улыбаются, ответила им улыбкой и, заметив, как кто-то из них сделал странный жест — покрутил рукой, как будто кому грозил, — вспомнила то самое, о чем говорил жест. Давно ли это было? Кажется, совсем недавно.

Расшалилась эта веселая компания совсем по-мальчишески, повалила забор соседнего двора и бежала от грозных криков хозяев.

— Ох, черти! Ну… погодите, — вспылила она, возмутившись трусливым видом, с которым ребята скрылись за яблони, шагнула навстречу и грозно крикнула, прямо в растерянные лица:

— Трусы! Нашкодили да в кусты! У меня чтобы сейчас же пойти извиниться и сказать, что все к вечеру исправите, а то… — выдернула подпорку от яблони и пригрозила ею.

— Ну, ну… тоже мне, сразу и трусы, — проворчал сын и, уклонившись от палки, пошел, а за ним и все остальные, на соседний двор.

Проходя мимо них, уже принявшихся за работу, сурово сказала:

— К вечеру чтоб было сделано, да не кое-как, а так, чтобы не только простили, но и спасибо сказали. — И, отбросив ногой полусгнившую доску, добавила: — Тесу не хватит, возьмите наш.

А потом, не замеченная ими, — были они довольны, растроганы своей работой и благодарностью соседей, — услышала в окно разговор:

— Да, ничего не скажешь, с такой матерью можно жить. А как думаешь, палку-то выдернула, яблоню не пожалела, неужели бы отдула?

— Нет, конечно, — улыбнулся сын. — Но отдуть она умеет. По всем правилам.

— Тебя было?

— Давно уж, раза два, но так, что больше не потребовалось, — и рассмеялся вместе с товарищами.

«Давно ли это было? Кажется, совсем недавно. За что же я его била? — старается вспомнить Клавдия Ивановна. — Запомнил два раза. Один раз знаю — за то, что вслед за взрослыми и ребятней ругаться стал, да еще как! За что же второй? За деда, чтобы не обижал старика, не грубил. Раз спустила, два, а за третий так проучила, что, и верно, больше не потребовалось. Конечно, может, и не надо бы, но раз подействовало, не раскаиваюсь. И вот кончил — третьего раза уже не будет».

И вся выпрямилась: идет сын к столу за аттестатом зрелости. И только тогда перевела дыхание, когда он отходил от стола, уступая место другим, и, улыбаясь — до чего похож на отца, Степана! — смотрел на нее.

Один за другим проходят выпускники. Все знакомы чуть ли не с детского сада, все свои, железнодорожники, одной большой семьи, за каждого радостно… И не заметила, как все кончилось, загремели стулья, зашумел зал.

— Ну, зрелые, — сказала, когда к ней подошел Виктор с товарищами, и встала, чтобы быть ко всем близко. — До чего же у вас счастливый вид, ребята… Значит дальше покорение Севера? Ну, ну, посмотрим, каковы зрелые на работе — и, взглянув на улыбающиеся лица, будто что-то взвесила, почти прошептала:

— Даю руку на отсечение, верю — гореть будете на работе не тускло. Правую даю, вот эту, — смеясь, протянула к ним руку. — Ну, а пока танцы и встреча солнышка на реке, на лодках, до самого утра?

И опять удивилась, когда он отошел, сходству сына со Степаном. Даже походка та же. «Милый ты мой, как-то ты завтра отчет от матери примешь?.. Окажешься ли достаточно взрослым?».

Смешалась с толпой родителей, смотрела на их улыбающиеся лица, чувствовала в их радости то удивление, которое бывает при окончании ответственной длительной работы. Она понимала, что и другие родители так же, как она, взволнованы тем, что сегодня безвозвратно закончился десятилетний — подумать только! — школьно-семейный период жизни детей, в котором и они, родители, принимали самое близкое участие.

Дети уходят в жизнь.

Клавдия Ивановна не испытывала грусти от того, что Виктор уезжает, нет. Она искренне радовалась, что он едет туда, куда ему хочется, на ту работу, которая его влечет. Она знала, что не будет беспокоиться, грустить, скучать, — это она просто не умела. Знала, что кругом люди, — многие из них ей-близки и дороги, — работа, которая заполняет все ее время, — много ли она его уделяла Виктору? — Но все-таки старалась не думать, что будет без него, одна.


Утром, заслышав легкие шаги сына, его веселый посвист, встала навстречу.

— Дала бы парню хоть опомниться от веселья. Ишь, как соловей свищет.

— Нет, отец, уж лучше сразу. Давно так решила.

И, глядя на сына, полного еще неосвоенной радости, растерянно счастливого, помолчала минуту и как будто отодвинула, потеряла из глаз все, кроме его лица, рассказала: как отбилась от семьи и школы, как попала в лагерь и пробыла там три года.

— Язык не повернется рассказать, как там жила. Все плохое было: и пила, и воровала, правда, больше из озорства, скандалила, не хотела работать, сидела в карцере и даже… все было. Все. После лагеря до твоего рождения жила немногим лучше. Не верила, что тебя выращу, казался ты мне ненужным, хотела, чтобы кто-нибудь хороший взял тебя в дети. И вот вырастила, как будто бы не хуже других. Суди теперь за все вместе — и за то, что до тебя и при тебе было… Ну, про отца ты знаешь. Вот все, что у меня от него есть, — и вынула из кармана серый грубый конверт. — Все тут. Он мог быть с нами, но не хотела я разбивать его семью, сиротить его детей, хватило на это ума и совести, даже в то время…

Бледная, резко выделяясь на фоне белой стены своим темным костюмом, с седой прядью в темных волосах, с лицом, в котором не было виноватости или страха, ждала, что он скажет.

Только бы не жалкие слова, не сожаления, не уверения, что он про это забудет, не будет помнить, только не это. Сама не знала, чего она ждет, но чувствовала, что их дальнейшая близость зависит от его ответа.

Он слушал, боясь взглянуть на нее, боясь помешать, и, когда она кончила, сказал:

— Я давно это знал.

— Кто? — гневно вырвалось у нее.

— Тетя Соня, когда она за матерью мужа приезжала. Нечаянно. Потом очень просила не говорить тебе. А от других, да, я расспрашивал, я узнал о лагерях много, думаю, что все. — И, встретив ее взгляд, встал. — От этого ничего не изменилось, мама. Ты для меня была всегда особенной, лучше всех… А после этого я понял, что это и верно так, раз ты смогла из всего плохого, что с тобой было, выйти вот такой… ну, как сейчас. Прости. Я смешно говорю… Слова какие-то детские, но я не могу найти других, потому что я давно… всегда именно этими словами думал о тебе. Я рад, — и, увидев, как она удивленно взглянула, повторил: — Да, рад, что ты мне все сама рассказала, а я бы мог сказать тебе, что я… Что ты… Ты же знаешь, видишь…

Да, она видела и в его глазах, и в его почти радостном волнении от того, что между ними нет ничего несказанного, что она дорога ему такая, как есть, именно такая. И будто очнулась: снова заметила и солнечное утро, наполняющее комнату, и зелень в саду, и бледное лино отца, и сына, не мальчика с растерянно-счастливыми глазами, а близкого человека, который уже способен понять ее жизнь!



Загрузка...