— Не любила я, видно, раныне-то никого… даже тебя. Вот сейчас впервые.
— Скажи только, если согласна, уйду к вам. Раз душа с вами давно. Скажи только, Клава?
— Молчи, — задохнулась от радости, но сразу же отодвинулась. — Да ты что? Зачем ты мне то говоришь, чего быть не может?
— Ну, а как? Разве это от кого скроешь? Когда прикипели мы друг к другу?
— Молчи, — и затихла, чувствуя, как сжимает горло до слез горькая обида за себя, за него, что нет места этой новой любви ни в ее, ни в его жизни.
Вернувшись, припала головой к ногам спящего Витюшки, плакала: «Мать-то у тебя совсем горькая. Нет ей жизни-радости, ей и от счастья-то только слезы горькие. Милый ты мой… Ей молодость и то в наказанье. И все бы честь-честью, не с чужим я, а… с твоим отцом. Никакой тебе обиды нет. А отец-то твой и не твой. И сам с собой не справляется, и меня мучает. И не кончить нам добром. Ой, не кончить».
На холодном рассвете, чувствуя, как вся озябла, сидя на полу у кроватки, поднялась, обвела глазами сине-голубые стены: «Что, жалко? А все равно, если еще хоть раз так — уедешь… Неохота? Тогда и держись, глупая голова, по-умному».
И вечером, на косогоре, когда догорал закат, держа на коленях голову Степана, говорила:
— Не приходи больше. Ничего у нас с тобой не выйдет. Придешь, все равно или дома не буду, или, — зло рассмеялась, — напьюсь до того пьяной, чтоб ни рукой, ни ногой. Не выманишь. — И чувствуя, как он отодвинулся, спросила: — Что? Не веришь? Жена твоя так бы не сделала? Она, поди, и в рот не брала? А со мной бывало. Я сделаю. — И, притянув его поближе, будто Витюшку, заговорила о самом для себя больном; казалось, что сама разбивает его любовь, свое счастье: — Дурень ты, видела ведь я ее один раз. На кого ты ее меняешь? Что во мне нашел? Сравни-ка, ведь чистая она, как ребенок, никого, кроме тебя, не знала, поди, и горя не видела, поди не плакала с самого-то дна… ни разу. А я? Во всем грешна, во всем грязна, во всяком горе бывала, а ведь оно не красит. Разве я тебе пара?
— Брось. Обо всем думал…
— Плохо думал, раз пришел. Ну, уйдешь ты ко мне, пойдут разговоры. В виноватых-то я буду — семью разбила. И припомнят все обо мне худое, и то, что есть, и то, чего нет. Вслед тебе кричать будут про меня, непременно будут. Не попрекнешь меня? Не одумаешься? Не вернешься назад к жене? Раз от нее уходишь, так и от меня сможешь!
Он поднял голову, сел рядом. Даже в сумерках она увидела, как осунулось его лицо, как болезненно искривились брови, готова была вернуть назад все, что сказала, лишь бы прогнать с его лица то, что его так изменило, но только опустила голову и обхватила руками колени. Молчала.
— Не могу я с ней… понимаешь? Отдельные мы. Не верю даже, что любить мог. Пустая она в жизни, еще до тебя это понял. Только хозяйство да суета какая-то, для детей и то пустая, а уж для меня… Мучаюсь я сейчас, а она ничего не замечает. Я и не хочу, чтоб замечала, скрываю, притворяюсь, а все-таки обидно, что не понимает она во мне ничего. Не обижаю я ее, жалею, но нет у меня жены. — Заметил, как дрогнули ее плечи, ниже опустилась голова. — Ни одному человеку этого не говорил, брату родному, хоть и чувствую, что он и сам видит все, ни разу не говорил, не жаловался, только тебе. Сказал — прикипели мы друг к другу крепко, и все. И не старайся — не разбивай. Не говори больше.
Долго молчали, сидя рядом, думая об одном и том же. Но если он чувствовал себя как бы облегченным тем, что сказал ей, то она не знала, как говорить дальше, до того было больно разбивать все до конца.
— Не говори, — попросил он снова.
— Как не говорить? Надо. Может быть, и не уйдешь ты от меня, а я вперед вижу, что все равно этого бояться буду. За все, что со мной было, буду себя виноватой чувствовать, как вот перед Витей сейчас… Ну, да не обо мне речь. А вот как черненьких-то своих оставишь?
— Не говори! — И уронил голову в ее колени. — Жизнь-то у меня только одна и у тебя тоже.
Она погладила его волосы, такие же, как у сына. Посмотрела на небо: переливались звезды, играли, как вчера. Господи, может, не надо? Пусть будет, как будет. И верно — один раз живем. Чего тут думать — и себя, и его мучить. Но вспомнила: «А Витюшка как? Думаешь о нем?» И до боли сжав лицо ладонями, как будто сжала свое сердце, прогнала сомнение.
— Как же дети-то, Степан? Ведь и у них одна жизнь… долго ли ее им испортить. Ну, у Вити нет отца, так он о нем и не думает. А твоим-то каково будет? Был отец, да вдруг ушел, бросил их, Степ?! Не обижайся, но и для Витеньки-то лучше пусть уж совсем отца не будет, чем такой, который двух детей бросил… — И чуть не вскрикнула, так резко он оттолкнул ее руки и поднял голову.
— Не нужен я тебе, вот что! Говоришь, как играешь, самым больным. Не любишь ты…
— Не люблю?! А что же, обнесло, что ли, голову черемухой? — и хотела встать, но осталась. — Ну считай так, будто и верно не люблю. Что ж ты так вскинулся? От того, что о самом трудном сказала? Ничего не сделаешь. Вот я и говорю: кончать надо, пока у тебя в семье ничего не нарушено и пока ты нам с Витей горя не подбавил. Все равно отбивать я тебя от детей не хочу, а воровски любить из-за Вити не могу. Ну и остается — быть нечему… — И тихо прошептала: — Оттого ведь и ты злишься, что сам это понимаешь.
После молчания, которое как бы отрывало их друг от друга, он заговорил первым:
— Только будь ты со мной по-человечески. Не отгоняй, как собаку. Поговори, улыбнись когда… Неужели не стою? Витю покажи. Что ты меня на одну доску с Кирюшкой ставишь?
— Сказал тоже. Боюсь я — увидят, заговорят. Мне-то что, не из-за себя боюсь, помнишь ведь, самой мне на все наплевать, а из-за Вити. Да и легче, чтобы уж ничего не было, авось скорей пройдет.
Потухла радость, опостылела боковуша, все валилось из рук Клавы. Только и отвлекалась от дум чтением.
— Дайте что-нибудь, чтоб увлекало, — просила библиотекаршу, — но чтобы ближе к жизни.
— Про любовь? — улыбалась та.
— Можно и про нее. Вообще про жизнь, про нашу советскую, чтоб про горе поменьше было.
Сама удивлялась, как спокойно через месяц встретилась со Степаном. Поговорила и, получив деньги, даже сказала, что завтра же купит на них костюмчик сыну ко дню рождения.
— Через два месяца, изо дня в день, как раз два года будет. — И, увидев, что он смотрит на нее, чего-то ждет, поторопилась уйти. Оглянулась у ворот, увидела пустую улицу, а думалось, что он еще стоит, пожалела: «Что на самом деле, не Кирюшка ведь. Можно бы и поговорить по-хорошему».
Летом проводила длинные вечера за книгой, в кино, и как-то утихла боль, прошла горечь, отступили сомнения. «Ничего, переживется. От этого не умирают, — усмехнулась, — не уезжают». И ошиблась.
В день рождения, когда, пользуясь сухим осенним днем, Клава и Петровна убирали остатки с огорода, а Витюшка в новом костюмчике сидел на ящике, через забор поздоровался Степан.
— Давай посидим, покурим, — сказал он другому, с кем шел.
— Милости просим, посидите, нам веселей, — отозвалась Петровна, — только прясла-то у нас разошлись сидеть вам на них неловко. Поправить бы надо, да нам с ней не под силу.
— Не надо, сделаем сами, — нахмурилась Клава, увидев, что Степан уже оглядывает, что надо сделать.
— Ну-ка, сынок, — снял Витюшку с ящика, — неси топор. Ох, и костюм у тебя… Хорош. Неси.
— Топол? Я сейчас… топол.
— Куда тебе, постреленок, — подхватила его на руки Петровна. — Пойдем вместе.
Степан глядел им вслед с той же улыбкой, какую Клава видела только раз, но запомнила надолго. Одним взглядом она окинула, как в себя взяла, и эту улыбку, и его еще более посветлевшие от солнца волосы, и тронутое загаром лицо, резко отличавшееся от светлой кожи на груди, видной в раскрытый и откинутый ворот косоворотки. И заметила, что он как-то особенно смел и весел.
— Хитришь? Не один, значит, не прогонят.
— А это брат. У меня от него ничего не скрыто. Зачем привел? А чтобы у сына дядя был. Мало ли что…
Не то испуганная, не то обрадованная, не зная, как быть, Клава взглянула в сторону, встретила внимательный взгляд таких же темных, как у Степана, глаз, в которых не было ни осуждения, ничего плохого. Человек просто хотел понять, какая она, улыбнулся и, шагнув к ящику, сунул какой-то сверток.
— Племяшу кое-что, — сказал вполголоса.
— Спасибо. Наскочили вот на работу, лучше бы не останавливались, — с трудом нашлась что сказать Клава.
Она поймала себя на желании поправить платочек, из-под которого, наверное, выбились волосы. «Ладно, что хоть платье хорошее не сняла». И вдруг еще больше смутилась, опустила глаза, и от этого стал особенно заметным ее нежный рот, мягкая линия ее щек. Вся она, сильная, молодая, была по-особому на месте в этом огороде, с лопатой в руках. Но в глазах Степана и его брата прочла, что все у нее в порядке, все в ней для них хорошо, и оправилась от смущения… «Пришло же в голову… Ну, посмотрят, да и уйдут… Только и всего. Не гнать же».
— Какая это работа? Минутное дело. Тем более, что и впрямь не женское, — продолжал разговор брат.
— А мы не разбираем, женское или мужское, лишь бы силы хватало.
— Тебе все под силу, — неожиданно сказал Степан, и от этих слов, в которых были и обида, и упрек, все спокойствие Клавы, вся уверенность последнего времени и даже последних минут — все оказалось обманчивым. Чтобы скрыть волнение, подняла упавшую из рук лопату и вернулась на гряды. Она понимала, что Степан не может вести себя при брате иначе, не может скрывать близость, но его смелость испугала ее. Ей хотелось уйти, но она не знала, как это сделать, и не узнавала себя в этой растерянности. Почему так? Когда это она терялась раньше? Крикнула бы: «А ну вас». Выкричала бы все, что пришло в голову, спрятала бы за криком все, что внутри. И уже чувствовала, как от этих дум поднимается нужная злоба: «Нашли дуру, пришли рассматривать». Но…
— Топол!.. Вот топол! — закричал Витюшка. — Дяде топол, я сам… сам… — и забился на руках у Петровны.
И от этого тонкого голоска спала злоба, и хотя усмехнулась Клава — «Погибель ты моя», — но звучало это как «отвел ты от матери беду». Поняла, как безобразна была бы ее злоба. Глубоко вгоняя в землю лопату, она копала и копала, как будто ни до кого и ни до чего ей не было дела.
А малыш, вырвавшись из рук Петровны, не отходил ни на минуту от Степана, поправлявшего забор. Он приседал на корточки, чтобы лучше заглянуть Степану в лицо, восторженно вскрикивал: «Ух как!..», когда тот вбивал глубже в землю расшатавшиеся столбы: «Ух как!» и сжимал кулачки, как бы собирая всю свою силенку, чтобы помочь…
— Э, да ты, я вижу, работяга, — тихо говорил Степан. — Ну-ка гляди, сынок, так, что ли? Стукнем еще раз?
— Ага, стукнем лаз… Я сильный… Еще стукнем… лаз…
С горькой усмешкой встретил Степан улыбку брата, спросил глазами: «Что тут станешь делать, а?» И по тому, как брат опустил голову, понял его ответ: «Нелегкое дело».
Все видела Клава, все поняла, но продолжала копать; нельзя было схватить мальчика и уйти.
— Смотрите-ка, мужик к мужикам и льнет, — пошутила Петровна. — И мать забыл… — И, поняв по лицу Клавы, по ее сдвинутым бровям, что ей надо, сказала: — Как бы не замерз, похолодало уж.
Но Витюшка уцепился за Степана, и тот подкинул его вверх, хотел удержать у себя, поиграть, но, встретив потемневшие глаза подошедшей Клавы, нехотя отдал.
— С твоей матерью разве поспоришь? Ну что ж, брат, пошли дальше. Прощайте. Ну что там спасибо, не за что. Прощай, сынок, — повернувшись к Витюшке, поймал взгляд Клавы. — Всего, пока…
Первый раз она видела Витюшку на руках Степана, видела, как не хотелось ему отрывать от себя его ручонки, поняла по лицу брата, что сказал ему про нее Степан не плохое… И вдруг показалось ей, что есть что-то новое, о чем он хочет поговорить, потому и сказал: «Пока».
Но ничего не было и не могло быть нового. Поздно ночью, вернувшись с огорода от Степана, она долго стояла, прислонившись к косяку двери, глядела на свой угол, залитый лунным светом; знала, что должна уехать, что другого выхода нет. «Нажилась… Только и было, что год. Иди, ищи опять угол в чужом доме. Было тебе сказано, чертова голова, что уедешь, и скулить нечего. Бить тебя некому!»
Не было слов, была злая уверенность — должна уехать. Не было, совсем не было зла на Степана, знала, что слабее он, чем она, меньше у него заботы о Витюшке, о детях; и видя даже в этом его любовь к ней, прощала, но тем труднее было от него отказаться.
Утром, когда она уходила с Витюшкой в ясли, остановила Петровна.
— Клавдия, погоди. Поняла я все, увидела, как на ладошке: рядом им стоять нельзя, сразу видно, что родня. Это уж не скроешь. И не по баловству он к тебе зашел, а видать, не вытерпел, и ты — ночью-то… слышала я. Женатый, что ли?
— Да, — и открыла дверь.
— Закрой. Зачем другой-то человек был? Семью разорять решила? Подлей дела нет. Так и знай, а знаешь — так не забывай. Лучше найти другого, самое верное, его этим оттолкнешь, и самой будет легче.
— Никого мне не надо… и его тоже. Плевала я на всех.
— Ну, если плюется, так твое счастье. Только не походит на то, — успела сказать Петровна.
— Уезжать? — спросила Клава, когда рассказала все злыми короткими словами, боясь жалости, Прасковье Ивановне.
— Уезжай. Самое правильное и для сына и для тех детей. Поезжай и жмись к отцу. Не выгонит, а косо посмотрит — снеси. А может, и обрадуется, по-хорошему… Твердо решила? Ну, правильно. Не слыхала я только, чтоб там чулочные, трикотажные фабрики были… Они как-то все в наших краях, а может, и там есть… Подальше этого города сестра сродная моя живет, где-то работает же… На всякий случай письмо дам. А тут переговорю где надо, чтоб отпустили, характеристику получишь… Эх, девушка, на хорошую ты уж здесь дорогу встала, — но, взглянув на Клаву, которую в первый раз видела с опущенной головой, мягко тронула ее за подбородок. — А чего уж так-то голову весишь? Ты везде сможешь так же на хорошем счету быть, было бы желание. Ну-ка, подбодрись. — Клава подняла глаза и слабо улыбнулась. — Неужели еще не веришь, что теперь сама жизнь человеку во всем помогает? И люди, если тебе их надо, всегда найдутся. А у тебя и специальность по трикотажу имеется, и в полной ты силе, и характер, настойчивость у тебя есть, и понятие, теперь уж я вижу, у тебя о жизни правильное.
В одутловатом, нездоровом лице, в узких умных глазах видела Клава и одобрение и теплое чувство.
— Я и так, Прасковья Ивановна, прямо к вам.
— И правильно. А к кому же? Не могу, конечно, занозу из твоего сердца вынуть. Но с глаз долой — из сердца вон, это лекарство верное. Никому ничего не говори, будто в отпуск едешь, и все. Может, и вернешься. Работу-то жалко ведь.
— Нет, не вернусь. Без работы не останусь, что-нибудь да найду. Может, и лучше даже, что другая будет. Уж пять лет все мотаю да мотаю… Десять пройдет, а все тоже мотать буду?.. Только и хорошо, что спокойно, да привыкла… Нет, жалеть не буду.
— Ну, ну, успокаивай себя… Это тоже надо уметь. А я вот двенадцать лет здесь и ничего — не жалуюсь, держусь за свое дело, за своих людей. Можно и так тебе сделать: вернуться, хоть не сюда, а в наши края, на другую фабрику. Я об этом на всякий случай подумаю. Пять лет специальности… Этим, девушка, не бросаются. Места-то, куда едешь, холодные, с Сибирью рядом.
— Не страшно. Дальше была.
— Только ты спокойнее действуй. Молодая, все перемелется, изживется. Позвала бы я тебя сегодня на вечер к себе, да уж больно людно у нас. Семья-то растет, то и гляди дом развалят, до того народу много. Хорошо, что хоть дружно. А ты все-таки дома не оставайся. Уйди к кому-нибудь.
— Не бойтесь. Не раздумаю.
Не горел огонь в тот вечер в боковуше. Сидели в потемках перед печкой, в которой медленно догорали дрова, бросая красноватый свет на лица женщин и мальчика.
— Так-то вот, — говорила Клава, покачивая Витюшку на ноге. — Поедем, милый ты мой, туда, где никто не ждет, где никто нас не знает. Оно и лучше. Скажем, приехали, мол, погостить, а там посмотрим, как нам покажется. — И, взглянув на расстроенную Петров ну, добавила: — Не будет там у нас нашей бабы, вспомним ее не раз. И тетю Сашу вспомним. Я и ей, Петровна, не говорю, что больше не увидимся, знаю, что никому она не скажет, но уж так решила. Карточку ей Витюши оставлю, напишу на ней, что она первая у меня была подруга за всю жизнь. Все напишу, а ты ей потом, не сразу, объясни, почему уезжаю и не хочу следов оставлять.
— Давай-ка сегодня я здесь посплю, а ты там, у меня, — сказала Петровна, когда Витюшка уснул. — Чего уж, понимаю, хоть последние-то деньки возьми, была ведь и я молода. Эх, Клава, не глядела бы я вчера на вас обоих… вот до чего жалко. Ночью не спала, утро все промаялась. Чуяло сердце беду… Перемену. А только не верю я, что не вернешься. Ведь и то в ум возьми… сколько ты в этот угол силы, старания вбила, жила, как полная хозяйка.
Будет. Не отпевай…
Встретили неласково.
Вошла Клава в отцовский дом под вечер, и от того, что в сумерках ее не сразу узнали, а узнав, явно испугались, она растерялась. И она бы не узнала их. Постаревший отец, болезненно бледный, морщинистый, стал еще меньше ростом и, как подросток, терялся в широкой и длинной, точно с чужого плеча, тужурке. Особенно жалкими показались его выцветшие, глубоко запавшие глаза и слабый вздрагивающий голос. Лицо сестры, — она помнила ее только девочкой, — под затейливой модной прической, мелкими кудряшками, с выщипанными бровями, с подкрашенными узкими губами, было красивым, но сухим, недовольным.
Было от чего растеряться. Но, разглядев, как не устроенно, неопрятно все вокруг, почувствовала жалость, несколько оправилась и, посмеиваясь от неловкости, рассказала, что давно вышла из лагеря, работает трикотажницей, неплохо живет, вздумала вот, как все люди, съездить на недельку в отпуск, показать дедушке внука.
Оба успокоились. Появился самовар. За чаем слушала унылые рассказы об уныло-однообразной жизни, из которой словно кто-то все выпил, которая будто на корню усохла.
Нашла среди фотографий на стене карточку матери. И подумала, что нечем ее вспомнить, как будто бы и не было ее. «В кого же я уродилась? Лицом похожа на мать, а характером ни в мать, ни в отца, как говорится, в прохожего молодца?.. Ну, жалеть не приходится. Да и никакого характера у матери не было, повторяла во всем отца: шпыняла не только за шалости, но даже за желание побегать, поболтать, спросить о чем-нибудь. Нечем и вспомнить по-хорошему».
— По-прежнему читаешь? — спросила у отца, кивнув головой на книжный шкаф.
— Единственная утеха. Я исторические, главным образом… Не только читаю, а и покупаю. У меня прямо редкости есть.
— Выписывает даже, — с досадой сказала Софья. — На замке держит, никому не дает.
— И держу, и не даю, и деньги трачу, — холодно сказал отец, — тебя не спрашиваю. Для тебя тут подходящих нет.
«Дружно живут, — усмехнулась про себя Клава. — Ну уж будь готов, я-то как-нибудь подъеду. Мне дашь».
Сразу — это вышло само собой — Клава принялась мыть посуду, греть воду, чтобы выкупать ребенка, варить ему кашу, посматривая, как дед забавляет, приучает к себе неожиданного внука. Смеялся Витюшка, смеялся дед так, как — она чувствовала это — давно никто не смеялся в этом хмуром доме.
— Вот мы какие, а? Видали вы таких? — показывала она розового после купанья сына. — Ну-ка, тетя Соня, подержи племянника, а я тут все уберу. Да ты что? Боишься, что ли? Ну, тогда мы к деду, мы — к людям привычные, ясельные.
И уже думала, что не хочет здесь жить, даже неделю. Вспоминалось все оста пленное, последние дни… Вспомнилось, как остановился Степан в дверях вагона, сказал: «Прощайте». — Понимал он все-таки, что она не вернется, или нет? И хотелось, чтоб узнал он, да и все другие, что и у нее есть родной дом, а у сына — и дед, и тетка, как у всех людей.
— Хороший у тебя парень, — сказал отец, когда остались вдвоем. — Как же ты так? Знала ведь, что женат. Ну, твое дело. А мы вот так и живем без большой радости, как видишь. Радости нет, — и, помолчав, найдя спички, закурил. — На работу не жалуюсь, можно сказать, ценят меня даже, как старого работника, ну, а дома, сама видишь, — запустение. Софья, понять не могу от чего, а выросла мухомором ядовитым. Слова не скажи, один ответ: «Не учи, надоел со своими наставлениями да нытьем». Ни до чего ей дела нет, сидит у себя, даже дверь на крючок закроет, или, уж не знай где, треплется с такими же, как сама, пустомелями. Одного только и добился, чтобы к себе никого не водила, не приваживала. — Заметив, что Клава передернула плечами, сказал твердо: — Дом есть дом, он не для чужих людей, а для семьи… он для покоя…
«Как же, помню, тебе бы от всех отгородиться, да и только», — подумала Клава, но сидела, терпеливо слушала, решив, что ни о чем не будет спорить, как не спорила и раньше, когда в школе говорили одно — советское, а дома мать и он — другое, «досоветское». Может быть, оттого и отбилась она от школы и от дома и моталась между ними, что не знала, где правда. Да и что спорить, когда его не переделаешь? Наверно, и Софью этими разговорами засушил. Такой уж уродился, всегда с ним тяжело было. И невольно вспомнила Прасковью Ивановну. Ведь и она тоже не молода, а около нее не одной ей, Клаве, а и другим легче было все понять, легче было жить.
«Ах ты, беда! Будет душу рвать этими разговорами, — не выдержав, подумала про себя Клава, когда он начал говорить о тяжести жизни, о непорядках ее. — Ну уж нет, не думай, я с тобой заодно ныть не буду», — и сказала:
— Брось, папка, я мало что понимаю, но только, так и знай, я целиком за советскую власть. Я ее судить не согласна. Если что, и верно, неладно, так у нее дела столько, что все хорошо, скоро, да еще, как ты говоришь, легко и не сделаешь. Ты лучше об этом со мной совсем не говори.
— Это что же, как живете-то? Отца-то что так запустила? — мягко, как могла, спросила она на другой день сестру, но, увидев, что та вздернула головой, не удержалась. — Совсем, что ли, тебя твоя машинка застукала? Тоже мне, не нашла другого дела в жизни. За легкостью погналась, видно?
И, получив в ответ сердитый взгляд, плюнула ей вслед и начала, — уж очень все было не по ней, — чистить, мыть, стирать и чинить рассованное по углам и ящикам грязное рваное белье, приводить все в порядок, печь давно забытые ими пироги. Никто не возражал. Сестра, приходя с работы, закрывалась у себя, погружалась в чтение или вышивание «картин», если можно было так назвать пестрые тряпочки с подобиями башен, кораблей и уродливо перекошенных лиц. Отец радовался готовому горячему обеду, порядку в доме и брался за внука, светлел весь от тоненького голоска: «Деда… мой деда».
— Витюшок, дай деду покой. Ты бы лег, папка, отдохнул, — говорила Клава.
— Не мешай нам. Делай свое дело.
Дела хватало, но она уже решила: «Заверчусь я с ними да с домом так, что уж ни о какой работе и думать не придется. А без работы… значит гляди из чужих рук, как иждивенка, ни копейки своей, ни воли, сиди — дом сторожи да их обхаживай, и за это на меня же будут косые взгляды кидать, про лагерь вспоминать да спины поворачивать. Нет, не выйдет дело. Только ссоры будут».
Деятельная по натуре, она не могла без раздражения видеть их равнодушие ко всему, что их окружало, их нежелание тратить силы даже на самих себя. Крыша протекала, печи дымили, дом осел, двор был завален мусором. «Нелюди, — злилась молча, — безрукие. Да тут бы сад какой мог быть и огород. А, да провались они, смотреть неохота! Хватит!» — И сказала:
— Ну, отец, нагостилась, пора ехать. Доставай нам билеты до… — назвала город, куда были письма от Прасковьи Ивановны. — Хочу я попробовать перейти. Остановиться у меня есть где, на работу, думаю, возьмут, характеристику мне дали, посмотри сам, лучше не надо. Да чего там, были бы руки, а работа найдется. А если не выйдет, то катну назад, рады будут. К вам уж не заеду, времени не хватит. Вот деньги — доставай.
— Не торопись, успеешь.
Но когда вновь напомнила о билете, услышала:
— Никуда не поедешь. Рассуди-ка сама, если ума хватит. Говоришь, что у сына отец есть, а на мой взгляд, нет его, раз мальчонок по чужим домам будет мыкаться, без роду, племени. Куда это годится? Здесь у него и дом, и семья, а вместо отца — дед! Замена неплохая, — он притянул малыша к себе, посадил на колени. — Да даже думаю так: усыновлю его и все. Долго ли я протяну? Все ему останется. И ты сообрази, что с тобой было плохого, все отойдет, потому что никто вас здесь не знает, а за моей спиной и допытываться не будет. Если ты ему верно мать, по-настоящему, то и разговаривать тебе не о чем.
— Без работы не смогу я. Не привыкла из чужих рук глядеть.
— А чужих-то у тебя здесь и нет, только мои. Подрастет ребенок, и работать пойдешь, сам пошлю. Отец, говоришь, дает на него, вот тебе и твоя копейка. Буду я давать на хозяйство, что останется, что сэкономишь — твое. Тебя многому, вижу, жизнь научила. Ну, когда надо будет, попросишь, дам.
«Ой, нелегко дашь, — подумала Клава, зная, что он скуповат. — Как жить будем во всем разные? Одинаковое-то у всех только упрямство, да еще такое, что никого переделать нельзя».
Видела все, что могло быть трудным, тяжелым. Будь она одна, и думать бы не стала. Понимала, что не из любви к ней или Витюшке оставляет ее отец, а просто из необходимости иметь в доме работницу, человека, который бы о нем заботился. Но в то, что не обидит он Витюшку, что малышу будет хорошо, верила. Сама боялась жизни опять где-нибудь в углу с неведомо какими людьми, когда ребенок подрастает и уже ловит каждое слово, понимает все, что делается вокруг. «Что же делать?»
Взглянула на отца, увидела в его глазах, что он ждет ответа, боится отказа. «Не тот он уже теперь, сдает, стареет».
— Софья-то загрызет… — начала она, но отец откровенно рассмеялся:
— Тебя-то? Как бы ты нас не прижала. Это скорей. Софья и мне и тебе не указ. — И, видя ее колебания, добавил: — Не она, а ты хозяйкой дому будешь. Ты старшая.
Но она позвала сестру и, когда та встала в дверях комнаты с явным нежеланием разговаривать о чем-нибудь, прямо спросила:
— Отец велит остаться, не уезжать. Что ты скажешь?
— Раз велит, его дело. Мне ни жарко, ни холодно, — и Софья закрыла за собой дверь.
Только тогда, неожиданно для себя, поняла, что остается. Оглянулась на все безрадостное и дрогнувшим голосом сказала:
— Не думала, что останусь. Привыкла я жить один на один с Витей. И без работы, знаю, что затоскую. Только то, что ты обещаешь отцом ему быть, только из-за него, — и, уронив голову на стол, спрятала лицо заплакала.
— Вот ума-то, — и, подавив чувство обиды, отец спустил внука на пол. — Иди, утри у мамы слезы, утешь ее.
Так и осталась.
Написала Прасковье Ивановне и Степану. Просила его благодарить Петровну, помочь ей переслать оставшиеся вещи. Писала и будто прощалась не только с ним, но и со всей своей молодостью, а было ей всего 27 лет писала: «Плакать хочется, что мы так с тобой расстаемся, но все равно не было бы у нас с тобой счастья. Так, видно, у меня его и не будет. Ухожу я от всей своей прежней жизни, словно для тебя и всех, кто меня знал, утонула. И ты никому не говори, где я, сделай это для Вити. Никогда я тебя не забуду, не забывай и ты нас. И всегда я буду думать, что, может быть, еще когда и встретимся, хотя бы в старости, и вместе поглядим на нашего сына».
Прошла осень. Бесконечно долго шла зима. От Степана не было ничего, кроме переводов, и каждый раз, держа в руках маленький кусочек картона, где его рукой было написано только то, что требовалось почтой, ничего больше, она чувствовала обиду, вернее горечь. Хоть бы одно слово… Но понимала, что и оно тоже принесло бы только боль. Переломил себя? Забыл? Нет, не забыл, но не все ли равно?
Казалось Клаве, что вся жизнь отошла от нее в сторону, остался один сын, которому и жаловалась: «Что ты со мной сделал? За что ты меня в такую тюрьму посадил? Да и там ровно легче, все на людях. Никакой мне отрады нет, слова сказать не с кем».
Тосковала по людям, по работе, ненавидела хозяйство, а вместе с тем влезала в него все больше: то делала ремонт, то, глядя на других, чтоб не быть хуже их, заводила свиней, кур, то начинала учиться у соседок вязать, шить. И все казалось «не делом», и от отсутствия настоящего дела злилась на сестру, на отца. Стиснув зубы, она кляла все на свете, еле удерживалась от желания изругать их на чем свет стоит, швыряла все, что попадало под руки, и, видя их отвращение, нежелание ей отвечать, а главное, старание отца увести от нее Витюшку, чтоб он не видел и не слышал ничего, выходила из себя еще больше, пока не выскакивала в чем была на крыльцо, на мороз. Дрогла там, чувствовала, как щиплют лицо стынущие слезы, стонала от невыносимой жалости к себе, билась, как птица, привязанная к этому постылому житью. И уже не отталкивала отца, когда он выносил ей шубу и платок. Потом хмурая, подавленная возвращалась в дом.
Несколько раз, чтобы забыться, выпивала все вино, которое находилось в доме, и, когда заметивший это отец сказал с суровым презрением: «Выгоню… и от себя, и от Витюшки. Так и знай», — почувствовала, что он прав.
Бралась за книги или, подхватив Витюшку, шла в кино, но все раздражало: там была жизнь, люди — то, чего не было у нее.
Возвращаясь в такие дни, отец не находил горячего обеда, на немытом, нечесанном Витюшке коробилась рубашка от пролитого молока. Но проходил день, два, Клава, которая не могла видеть беспорядка, сидеть без дела, снова впрягалась в стирку, в стряпню, в ненавистную домашнюю работу.
Однажды, как раз после приступа злой тоски, излившейся на отца и сестру, отходя от колодца с водой, она услышала сзади: «Строгая у Уразова дочка, вся предалась семье. Старик-то ожил. Что значит женская забота». Она даже остановилась, опустила коромысло с плеч. До чего же люди ничего не понимают! Строгая? Было в этом слове что-то такое, что она не хотела признавать. Не для нее это слово.
И дома, глядя на догорающие в печи угли, вспомнила себя в лагере, увидела, как с визгом вступала в драку, пуская в ход ноги, руки и ногти, и зубы, как, избитая, вытирая кровь, прижимая к телу лохмотья изорванной одежды, злобно торжествовала, что показала себя, что не из тех она, чтобы спустить обиду, ныть и терпеть. Так ярко все встало перед ней, что даже слышала крик, которым ее натравляли, как собаку: «Ну, тигра! Рви, кусай, кусай!.. Давай сдачу». Науськивали, а она? Кидалась, рвала… Вот она, «строгая-то».
А потом на фабрике первое время, хоть не так, но бывало всякое! Ушло это, как в печке сгорело. Изменилась. Но она узнавала себя в этой Клавке: она, та несчастная лагерница, все-таки жила, пусть бывала избита, но чему-то она и радовалась, за что-то дралась, все-таки она была с людьми, что-то для них значила. Она, та Клавка, ей понятней, чем эта, которая сейчас тоскует, крутится в четырех стенах, та ближе ей, чем эта «строгая» — провались она! — преданная семье. «Радуйтесь вы сами, своей „строгости“, а мне она не нужна. Нож острый она для меня. Нож острый… сын это меня режет».
И пришло сомнение и еще не раз приходило: да правильно ли она поступает, что так гнет и ломает себя для сына? Бросила для него все, чем жила, и Степана и работу… Ведь уже за человека ее считать стали, выступала, хвалили. А здесь? Кура, домашняя кура. «Строгая»? Да что ей — сорок, пятьдесят лет, что ли? Так, как в могиле, она и проживет все свои молодые годы?
Как-то в праздник вспомнила Клава о случайном приглашении и, старательно одевшись, пошла с Витюшкой «в гости» к людям, которые ей давно нравились. Муж и жена, оба еще молодые, жили почти рядом, и ей давно хотелось поговорить о саде, спросить, как ей приступить к этому делу.
От ласкового приема жены, от дельного разговора с мужем, — у них уже был сад, — Клава повеселела, шутила, смеялась, засиделась, может быть, дольше, чем полагалось. И так была бедна ее жизнь, что даже от этой встречи словно ожила. Но, когда пришла в следующий раз, увидела плохо скрытое недовольство хозяйки, вспомнила, что в прошлый раз она провожала ее не так ласково, как встречала, заметила сдержанность хозяина, сразу поняла, в чем дело, и, взяв книги по садоводству, вышла полная злобы: «Испугалась? Готова мужика под юбку спрятать, а то не понимаешь, что просто человек пришел душу отвести. Только пачкаться не хочу, а то бы ты и оглянуться не успела, как бы я оттянула его от тебя, просто назло… Говори спасибо, что стала я „строгая“».
Попросила отца отнести прочитанные книги и спросить то, что ей хотелось еще узнать о саде, но обида за неудавшуюся попытку просто побыть, сблизиться с людьми осталась.
— Надорваться хочешь? — ворчал отец, когда Клава принялась за запущенный двор. — Задумала сад, когда тут все как нарочно утрамбовано, щебень возами не вывезешь. Как ни старайся, не выйдет ничего, климат здесь не для яблонь, и большое уменье и терпение надо. Куда тебе…
— Найдется и то, и другое. Чего не знаю, у людей спрошу. А про климат ты мне не пой. Раньше так думали, а теперь поумнели — свои яблоки едят. Эх, отец, как тебя только земля носит? Все тебе в жизни трудней, чем есть, кажется. Обязательно тебе надо человека расхолодить. Нет, чтобы наоборот. Говоришь про Мичурина, языком щелкаешь — вот, мол, человек какой! Да так с этим и остаешься, с похвалой только. Да ну тебя! Не мешай.
Посадила все и впервые в жизни с жадным любопытством ребенка, с раздумьем взрослого человека смотрела, как борются слабые саженцы за жизнь, как дает земля силу тому, что ею рождено. Смотрела с волнением на каждое поникшее деревцо, боялась неудачи. Улыбалась каждой оживающей веточке, чувствуя к ней такую же нежность, как к сыну.
— Не лезь, папка, сделай милость, — ревниво не подпускала она отца к своим посадкам. — Я, когда работаю, не люблю, чтобы вмешивались. Смотри-ка, вон сына нашлепала раз-два, понял материн характер, ни к саженцам, ни к грядкам близко не подходит. Вить! Витек! Ну-ка иди сюда.
Круглоголовый, шустрый, подросший за зиму Витек кинулся, сделал несколько шагов и остановился у начала гряды, качая головенкой.
— Нельзя. — И удивленный смехом матери и деда, напомнил: — Мама казала ни… ни….
— Видишь, как вышколила. Так и ты — «ни-ни»…
Больше всего изводила поливка. Плечи болели от коромысла, а посадка требовала воды все больше и больше.
— Ну тебя, чем охать да жалеть меня, — сказала она отцу, — сел бы да обмозговал, как провести воду с улицы из колонки во двор. Земляную работу, какая нужна, я сама сделаю, на другое урву от хозяйства так, что и не заметите. Ну, малость доплатишь.
— Ишь ты… Натура у тебя на все широкая. Размахнулась. Обойдешься и так, жили и без этого.
Но, как во всем, Клава не обошлась и тут, хотя пришлось ходить из дома в дом, уговаривать соседей, чтобы присоединились к этому делу.
Пожалуй, впервые она стала в те дни не Клавой, не дочкой Уразова, а Клавдией Ивановной.
— Слышал, как твою маму-то? — смеялась, болтала с сыном. — Хозяйственная и находчивая, говорят, вы женщина, Клавдия Ивановна. Слыхал? То-то хвалят теперь, а то отнекивались: «как» да «что», всю душу вымотали, черти неповоротливые. Да сообща-то никакая работа не тяжела. — И засмеялась, вспомнив, как весело, дружно работали, как слушались ее шутливой, задорной команды, как все, притихнув в своих дворах, ждали первых струек воды, а потом заговорили, закричали разом: «Пошла! Здорово! Бежит!..»
И еще как-то, не желая, прячась от себя, с улыбкой вспомнила завистливые лица некоторых женщин, недовольных тем, что она, Клава, не уступала в работе мужчинам, была с ними весела, отвечала улыбками на улыбки, шутками на шутки. И хотя никто ни в чем не мог ее упрекнуть, заподозрить, сама она знала: «Чего уж тут… не против бы ты была, Клавдия Ивановна, если б, в старое время, и покрутить кое с кем малость, да сын тебя в этом урезал. Хозяин ты мой! Тоже, от горшка два вершка, а матери никакого Хода не даешь. Отцвела, думаешь, у тебя мать? Только ей и осталось, что назад оглядываться, сердце рвать?»
Говорила и не верила. Другое хотелось сказать: «Нет! Не отцвела еще! Нет!»
Принялся сад, зазеленел; юношески гибкий, поддавался каждому ветру. Полюбилось вечерами сидеть на крылечке, охорашивать глазами каждое деревце, видеть его сильным, уже цветущим. Но бывало, что в эти тихие, ласковые вечера наплывало острое чувство одиночества.
Еще жила любовь к Степану, жила без всякой надежды на встречу, жила только немногими грустными воспоминаниями, сознанием, что он есть и тоже вспоминает. Но она не перестала быть молодой, жизнерадостной женщиной, и при этом глубоком, но безнадежном чувстве, а может быть даже в силу его, она толковала не только по Степану, а просто по жизни, просто как женщина.
И она поняла это, когда как-то ранней весной зашел тот, за которого так боялась жена, посмотрел все, похвалил, кое-что поправил.
Была она уже, несмотря на прохладу, в светлом, летнем платье с открытой шеей, руками, чувствовала себя легкой, ладной, а с ним и совсем повеселела: смеялась, не думая ни о чем, кроме того, что ей хорошо, радостно, показывала сад этому просто приятному случайному человеку так, как много раз это делала в своих думах Степану.
— Веселая вы, Клавдия Ивановна.
Она перестала смеяться, удивилась: «Вот как. И ты тоже… Веселая? Да, наверно, от природы смеху мне было дано много, но только ушел он весь на то, чтоб от горя спастись, не то обглодало бы оно меня до костей». Думала это, глядя на него, и вдруг поняла, что прочел он в ее глазах ее любовь, ее тоску.
Замолчал и он. Только через некоторое время, глядя прямо в глаза, сказал:
— Где бы вам тут георгины посадить? У меня есть красные, как кровь. Они бы вам все скрасили. Ну, и обо мне бы напоминали, — и сразу же, видя, как она нахмурилась, потемнела, добавил: — Это я шутя, конечно.
И хотя Клава вместе с ним выбрала место для цветов, спорила, опять смеялась, но, когда он уже уходил, ее словно уколола мысль: «Еще вообразит, подумает, что о нем страдаю», и она крикнула ему вслед, что не надо, ни за что не надо ей цветов, негде их посадить.
Но память чисто по-женски взяла, не могла забыть этот неподаренный подарок, и непосаженные георгины цвели на выбранном для них месте для нее одной, и она, улыбаясь этой своей выдумке, оправдывалась: «Чего там… живая ведь я, не из дерева. Рада, что кто-то взглянул ласково. Нищему доброе слово и то в радость. Вот как ты теперь, Клавушка? А раньше ты и не задумалась бы, закрутила. Неужели, и верно, я строгая, как бабы сказали, стала? Цветов и тех побоялась, сижу, как дура, выдумываю их. А вот и нет! Все равно не строгая. Та бы всеми молитвами отмолилась, всякую бы мысль об этом отогнала: „Чур меня, чур меня“. А я? Мне что? Даже и еще приходи, если любо, — не выгоню, посмеюсь, поговорю — разве не тоскливо мне, что живу никому не в радость? Но и только. Больше ничего не будет, через сына я для тебя не перешагну. Не жди. Да ведь ты сам меня, черт ласковый, первый назвал Клавдией Ивановной, уважение показал. Так пусть так и будет». Но тут же, немного позднее, думала: «Ох, Клавдия, Клавдия, неужели ты так на всю жизнь с нетовыми цветами и останешься? Ведь и Степан-то у тебя вроде этих цветов… Нет ведь у тебя его… Нет! Для кого ты себя бережешь?»
Очень бедна была ее жизнь, голодна душа, очень она была одинока. И лишь много позднее, вспоминая этот год, поняла, как легко она могла тогда взбунтоваться против того, что любовь к сыну обрекла ее на такое безрадостное существование. Могла она тогда вернуться к старому и, даже любя Степана, тоскуя о нем, найти другого, других… Но этого не было и, может быть, именно потому, что устояла, она и улыбалась красным, как кровь, георгинам, которых никто, кроме нее, не видел и не мог видеть.
Несколько позднее, в самом начале лета, была у Клавы встреча, которая и напугала ее, и заставила еще раз над всем задуматься.
Мелькнуло перед ней в рыночной толпе знакомое лицо. Сразу вспомнила — Дуська Шкода из лагеря — и постаралась уйти незамеченной.
Но, расставив руки, лагерная подруга задержала ее с самым радостным, но вместе с тем угрожающим видом:
— Что? Стой! — и грязно выругалась. — Неужели, скажешь, не узнала?
— Не к чему нам и узнавать друг друга, — откровенно ответила Клава, но, увидев, как нахмурилось, зло искривилось у той лицо, как она плохо одета, грязна, нечесана, спросила: — Здорово зажало тебя? — И, сообразив, что надо говорить иначе, добавила: — Потому спрашиваю, что самой бывало туго. Понимаю.
— Хуже некуда. Главное, одна я здесь оказалась, — говорила Дуська, когда они зашли в тихий закоулок за ларьками. — И уехать мне надо отсюда без оглядки, а не на что.
— Что же ты тут делаешь?
— Да ничего. Приехала с одним… Все было как полагается, а вот уже неделя, как он пропал. Не знаю — или спасается где, или его забрали на каком деле. Справляться боюсь; дружков его знала, так тоже куда-то смылись.
— Может, просто бросил тебя?
— Нет, бумаги его все у меня. Не оставил бы. А хозяйка, стерва, видит, что не ладно, вчера выгнала, непрописанные у нее мы жили. Пальто и все у себя оставила. «Иди, говорит, жалуйся»… Знает, что никуда мне нельзя идти. Вот… К сестре бы мне уехать надо, — и назвала город, — жила с ней вместе, у нас и избенка своя. Ты, вот что… как хочешь, — тон у нее уже был не жалобный, глаза неприятно сузились, — а на дорогу мне дай, приеду, переведу. — И вдруг вскинула голову и, взяв цепко Клаву за борт жакета, открылась: — Э, да чего там комедию ломать, видела я, как ты струсила, улизнуть хотела. Давай не разговаривай. К чему тебе, чтобы я здесь была? Замужем, поди, ты, следы все замела, а тут я… Неудобно это для тебя. Понимаешь? А уеду, у тебя останется все как было, без неприятности.
— Думаешь, испугала? Эх ты, шкода была, шкодой и осталась. Ладно, билет я тебе куплю, чтобы ты не маялась, не засыпалась. Узнай, когда утром поезд туда отходит, и за полчаса у кассы будь, я принесу.
— Дело. Только… Ты меня знаешь? То-то… От базара-то у тебя что-нибудь осталось? — и протянула руку, а когда Клава, сунув ей деньги, отходила, крикнула вслед: — Да уж и одежонку какую принеси. Обязательно. Обноски не неси, вот которая на тебе, мне как раз подойдет. Слышишь?
— Ничего не сделаешь, — сказала Клава отцу. — Доставай билет. Если останется здесь, от нее житья не будет. Она стыда не знает. Лучше разом отделаемся. Да и не хочу я, чтоб ее забрали, а к тому дело идет. Не хочу.
На другой день встретились. Билет был в кармане, постояли, будто бы ожидая, когда его принесут. Ни за что Клава не хотела его отдавать до последней минуты.
Рассказывала Дуська, напуганная возможностью опять попасть в лагерь, что миновало там «веселое времечко», что пошла строгость не строгость, а новые порядки.
— Скукоту развели, сдохнуть можно. Все, кто побывал, в один голос говорят: ни тебе погулять с кем по душе, ни тебе выпить или сразиться по-настоящему. Ну, никаких удовольствий, одна работа да всякие занятия, всякое воспитание. Раньше-то, — помнишь? — бабы, особенно которые постарей, ехали в лагеря как на хороший заработок, раз там мужиков много. Теперь не надейся — строго. Раньше-то захворать было просто: покатайся по полу да поори погромче, что зубы болят или живот, что придумаешь, — и все. А ныне и не пробуй. Сразу тебя к доктору, зуб начнут сверлить — не опомнишься! — и другую всякую боль просветят да выявят. Уж на что было верное средство от работы — болячка. Помнишь? Растравишь какую-нибудь на ноге или руке, не даешь заживать и гуляешь, отлеживаешься с неделю, а то и больше. Теперь с одного взгляда доктора этот номер отменят. Вот как… — шептала Дуська с возмущением. — А главное, как один, все жалуются, что народ переменился, никакой каши с ними не сваришь. Сами следят, порядки устанавливают, уж больно, видишь, все честные стали…
«А ты бы хотела, чтобы люди не менялись», — подумала Клава, нетерпеливо ожидая, когда кончится эта встреча.
— Смотри-ка, — толкнула в бок Дуська Клаву и показала глазами: — Старик какой-то стоит, все на нас поглядывает. Может, у него билет-то? О… Да не твой ли это? — и дико, громко захохотала: — Ну, убила бобра… Со стариком, да еще, вижу, и работаешь. — Клава нарочно оделась плохо и, отдав Дуське жакетку, осталась в старом платье. — Ну и дурья голова. Эх, ты… Высоко летала, да низко села.
— Зато спокойней, — сочла за лучшее не возражать Клава. — А ты думаешь, что я тебя боюсь? С чего это? Такой муж от меня никогда не убежит, все снесет.
— Тю! Да ты бы моего видела… Кубаночка на нем, штаны с напуском, сапожки… сорт первый! О!.. А взгляд… Замереть можно.
— Из-за всего этого и мучаешься, стыд терпишь? Взялась бы за ум, за работу… Ведь не молодая уж, как и я. Кубаночки-то скоро, не глядя на тебя, мимо проходить будут. Тогда как жить будешь? Ты над жизнью своей хоть раз подумай!
— Вот еще! Работаю и я… Ну только что, конечно, не все время. Ты вот что, дай-ка мне эту свою брошечку, нравится она мне. На память о приятной нашей встрече. А, что скажешь? Я-то рада, что встретилась.
— На, — сняла Клава. — Гребенка-то у тебя есть ли? Нечесаной ходишь, не хорошо же. На, причешись. Оставь у себя. — Она не знала, чем еще прогнать вызванную просьбой о брошке какую-то неожиданно едкую жалость к Дуське, как к глупому, беззащитному ребенку: «За каким барахлом грошовым тянется, нет у нее ума».
Еще не умолк третий звонок, как она сунула билёт и подтолкнула смеющуюся от радости Дуську в вагон.
Рваные чулки, грязные голые пятки, затрепанная юбка, мелькнувшие перед Клавой, усилили жалость; она выхватила из кармана все, что было, но в это время Дуська, перегнувшись с площадки, визгливо крикнула ей прямо в лицо:
— Говори спасибо, что дешево отделалась… Эх, ты! И не заносись, не воображай, что больно умная. Фу ты, ну ты… Учить еще вздумала. С тебя и взять-то нечего… Дура ты! Работящая…
Поезд уходил, Клава так и осталась с деньгами в руках, удивленная пустотой, умственным убожеством уехавшей Дуськи. «Неужели жизнь ее ничему не учит? Людей разве около нее нет?.. Мне, когда вышла на волю, потрудней было: ни сестры, ни избенки!».. И, словно перед глазами все прошло, — вспомнила фабрику, Прасковью Ивановну, других и внезапно решила: «Хватит! Насиделась у печки. Тоже мне житье. Осенью Витюшку в садик, сама от куриного житья подальше».
— Отделалась начисто, — сказала отцу, — билет да жакетка, всего три сотни, ну четыре — совсем дешево. Бывает, отец, и так, что уедет вот такая шкода, но расскажет о тебе кому-нибудь из своих дружков, тот и примется, вместо нее, сосать из тебя сколько хочет. Ну, этой не до того было, сама была в страхе. Посмотрела я на нее и, как хочешь, но решила твердо — с осени пойду на работу.
— У тебя все — раз и готово. И дома тебе работы хватает. Поживем — увидим.
Но осенью Клава была уже на работе.
Война… Слово мчится по стране, как вихрь, обрывая начатые дела, планы, надежды, мирную жизнь миллионов людей. Оно входит в каждую дверь, в каждую душу, оно говорит, что нельзя, никому нельзя жить так, как жилось до того июньского дня, когда оно прозвучало впервые.
В августе Клава уже вела сына в детский сад и, целуя там его мокрое от плача личико, шептала: «Ничего, сынок, привыкнешь. Война»…
И каждый день, торопясь на работу, она видела людей, собравшихся у громкоговорителей. Они слушали сводки Совинформбюро, слушали стоя, приткнувшись к домам, заборам. В поднятых вверх, навстречу печальным передачам — «Сдали… Отошли…» — напряженных лицах Клава видела то, что чувствовала сама: и сознание всей трудности, опасности положения, и боль за потери, и готовность на все, чтоб устоять, прогнать, победить.
Война отодвинула от нее думы о самой себе, все ее личное растворилось в чем-то большем, о чем она никогда не думала: она впервые осознала, что значит для человека родина, народ.
Никогда еще Клава не чувствовала себя такой сильной, способной на самый тяжелый мужской труд. «Я бы и на фронте не сплошала, ох, пошла бы… Ну, здесь зато за мужика буду», — думала она. И была рада, что ее взяли на железную дорогу на подсобные работы в депо, куда она пришла и сказала: «Дайте работу… Я и тяжелой не боюсь, выдюжу».
— Куда тебя кинуло, — рассердился отец, когда Клава сказала ему об этом. — Ну, шла бы в буфет, в киоск, в столовую. Все равно без всякой подготовки, да с твоим характером ничего у тебя на ремонте не выйдет.
— Плевала я на твой буфет, работа тоже — для прихлебателей. Не без головы, авось разберусь. Все была понятлива, неужели за год отупела?
Попала Клава на самую черную, самую низкооплачиваемую работу. Выматывалась на ней и душой и телом, и все-таки была довольна. Ее не смущали беспрестанные окрики: «Эй, ты, неси, подай, убери, не задерживай!» Она пропускала мимо ушей грубые шутки мужчин, иногда и брань, срывавшуюся под горячую руку. Ее захватывала работа, которая шла вокруг, моментами до того напряженная, что люди вкладывали в нее всю силу, все умение, все навыки согласованной дружной работы.
«Это тебе не нитку мотать, — думала Клава, едва успевая обслуживать то одну, то другую бригаду. — Не время о себе думать, как раньше было. Тогда только и старалась, чтоб полегче, да побольше заработать».
Может быть, потому, что один из бригадиров Пал Палыч, как его все называли, хотя и молодой, но серьезный, молчаливый человек, кинул ей несколько добрых советов, указаний в работе, а скорей всего потому, что он считался лучшим из бригадиров, она старалась держаться, работать около его бригады. Чистила канаву для паровоза, который ставился на ремонт, проводила внешнюю обтирку после ремонта и, хотя это превышало ее обязанности, то и дело порывалась принять участие в самой разборке паровоза: подхватывала, относила в сторону его отдельные части, детали.
— Эй, не лезь! Тут без тебя обойдемся, — кричал кто-нибудь из бригады.
Она отводила глаза в сторону, чтоб скрыть недовольство, но не всегда бросала начатое. Она радовалась, что сильна, и не упускала случая показать силу. Постепенно добилась того, что те, кто ее отгонял, уже кричали, не желая отрывать товарища от другой работы: «Ну-ка ты, силачка, подхвати малость, подмоги».
Пригодилась сила и для того, чтоб оградить себя раз навсегда от попыток грубо обнять и от других любезностей со стороны некоторых рабочих. Увидев, как одна из женщин не может отвязаться от назойливых любезностей, поймав конец пошлой шутки, Клава резко окрикнула:
— Эй, парень, ты отстанешь от нее или нет?
— А тебе что? Завидно? — насмешливо улыбнулся тот и не успел отойти, как Клава схватила его за плечи, круто повернула лицом к свободному проходу между паровозами и со словами: «Как бы машину тобой не запачкать» одним движением отбросила на несколько шагов. Сказала: «Вот. Чтоб знали, что мы здесь не для этого». И сразу же поняла, что все неприятно удивлены ее грубой выходкой. Ощутила холод в груди, хотела сгладить все улыбкой, но не смогла, так было стыдно, и подумав: «И здесь хочешь неуравновешенной быть?» наклонилась над прерванной работой.
В конце дня Пал Палыч, показывая Клаве, как чистить деталь, сказал:
— Ты это больше не повторяй… К чему такое ухарство показала? Совсем женщине не идет.
— А что плакать от него жалобно? — не поднимая головы спросила Клава, чтоб скрыть свое смущение, стыд.
— Я это не говорю. Только женщине лучше заплакать, чем грубость проявлять. Нету для женщин лучше качества, чем скромность, тихость. — И увидев, что она отвернулась, добавил: — Это хорошо, что около нас держишься. У меня в бригаде охальников нет. Я этого не допущу. Ты Уразову технику родня?
— Немножко есть, — недовольно сказала Клава.
— Немножко? А сама, наверное, дочь?
— Не хочу я, чтоб знали. К чему? Я сама по себе. Он и слушать не хочет, чтоб я здесь работала… А я…
— Не нажимай сильно, легонько чисти. Нигде силу тратить не надо. Ее ни у одного человека лишней не бывает.
«Вот это хорошо сказал, правильно», — подумала Клава о последних словах и спросила о том, что давно хотелось знать, о молодой женщине из другой бригады, которая, единственная из всех женщин в депо, стояла у станка, нарезала болты, делала хотя и не сложную, но работу токаря.
— А это по особому распоряжению, по особому приказу начальника. Так что не мечтай. Ничего, работает не плохо. Из рук дело не валится.
Очень долго, даже при советской власти железная дорога, можно сказать, почти не признавала женского труда. Это было одной из крепких традиций, которые вообще были здесь сильнее, чем на каком-нибудь другом производстве. Женщина в депо, женщина на паровозе, женщина в красной шапке дежурного по станции, женщина-диспетчер были довольно редким явлением. Война оказалась сильней традиций. Однако старые, коренные железнодорожники относились к женщинам только терпимо, мирились как с временным, военным явлением.
Особенно трудно мирился с приходом женщин в депо старик мастер. Каждый раз, когда он видел Клаву около паровоза — раздраженно кричал:
— Опять?! Вот настырная, как муха. Ты кто? Подсобная?.. Не смеешь паровоза касаться. Тебе сказано — не для тебя это дело.
— Бригадир приказал, — сказала она однажды, зная, что мастер не будет спорить с Пал Палычем. — Да и по советским законам бабе везде ход полагается.
— Я вот тебе дам ход-выход отсюда. Понимаешь? Иди во вторую бригаду, делай свое дело. А ты, Пал Палыч, порядка не нарушай, пусть знает свое место.
— Иди, иди к нам, — сказал бригадир, к которому ее послал мастер. — Давай-ка вот на пару с этим парнем чисти арматуру, перенимай, как делается. Как раз женское дело. Он тебе покажет, потом орудуй одна, а о нем другое дело плачет. Старик? Не понял он еще, что и бабам рады, раз рук не хватает.
— Поймет он, как же! Для него паровоз как для попа алтарь — грех женщин близко допускать. Ну, а мы антирелигиозники… Иди, Клавдия Ивановна, покажу что и как, — улыбаясь во все лицо позвал рабочий. — Только сделай милость, не двигай меня, как в тот раз… Помнишь? Ишь ты, а я крепко запомнил.
Окоченевшая в пустоте и безлюдье отцовского дома, Клава как будто распрямлялась в общении с людьми, в общей работе. И тут, как всегда, не желая быть хуже других, даже мужчин, она напряженно присматривалась, мысленно примеряла себя к каждой работе. И скоро, видя, как нужны в депо люди, чувствуя, что уже кое-чему научилась, перестала бояться грозного мастера: «Погоди, придет такой случай, сам попросишь, рад будешь, что у тебя под рукой окажусь».
По вечерам отодвигала от отца книгу, выводила его из терпения вопросами.
— Успеешь, начитаешься. Конечно, потому и спрашиваю, что не понимаю. А ты хочешь, чтоб я сразу все в депо поняла? Давай рассказывай. Все равно не брошу, ни на какую другую работу не пойду.
Нигде война не чувствовалась так, как на линиях железной дороги. На глазах Клавы шли непрерывным потоком сплошные ленты открытых платформ с «техникой», непрерывные ленты теплушек с «живой силой», эшелоны с ранеными, эшелоны за ранеными, эшелоны с эвакуированными. Нет, она не уйдет! Пусть самым маленьким винтиком, но она будет тут в этом большом деле. Это не то что чулки вязать, бабью работу тянуть.
— Легко говорить деду «брось», а что ты мне тогда, сын, скажешь? — говорила она с Витюшкой по дороге в детский сад. — Спросишь: «Что, мать, струсила? ума, верно, у тебя не хватило? а другие как же, хуже, что ли, ты их?»
— Ты лучше, — поднимает на нее глаза малыш.
— Потому и не брошу. Шагай, сын, шагай… Ну, что ты? — не вытерпев, брала на руки, прибавляя шаг. — Так-то скорей дойдем.
— Я рисовал вчера… красную кровь. А Петя из средней группы взял солдатика и разрезал. Говорит — бомбой разорвало. Я не хочу так, бомбой чтоб…
— Ш-ш… И не надо так. Не надо, — и, крепко прижав к себе, целуя, старалась прогнать с его личика страх. «О чем они там думают? Куда смотрят? — сердилась на воспитательниц. — Неужели нельзя отвлечь ребят от войны на что-нибудь детское?»
И вечером была уже у заведующей садом и ушла довольная, что ее поняли, что она правильно все сказала, что с ней дружески простились, как бывало в яслях.
— Вы уж, пожалуйста, меня простите, может быть, я что и не понимаю, не в свое дело лезу, но ведь сын-то мой. Не надо, чтобы детишки таким страхом жили, — сказала уходя, и сама была довольна, как это у нее все вышло хорошо и вежливо: «Не только кричать умею!»
Но вскоре, когда заведующая стала требовать, чтобы матери вовремя брали детей домой, устроила Клава целый бунт: кричала, что не могут они, те, которые работают, бросать дело, если оно срочное и прямо для войны, что стыдно держаться за часы, когда война никаких часов не знает. Слушать не хотела заведующую, которая говорила, что не имеет права перегружать свой персонал, и всем было ясно, что уладилось дело только благодаря горячей, резкой настойчивости Клавы; согласились и няни и неработающие женщины разводить ребятишек по домам.
— Сообразите-ка, женщины, о чем просим. Только чтоб отвела каждая двух-трех ребят. Ведь работа-то не только мужику впору, а еще и грязная. Глядите-ка, — развела руками, загрубелыми, в крепких ссадинах, с грязью, въевшейся в поры. Была она в старом отцовском потерявшем цвет пиджаке, в латаной юбке, все лоснилось, было в пятнах от мазута, но и в этой одежде была она статна, ловка, а платок был светлый, даже нарядный, и оттенял ее свежее, энергичное лицо: — Неловко же такой в садик заходить, ребенка на руки брать, одевать, — И когда она посмотрела на всех, рассмеялась, всем показалось, что она нарочно напускает на себя резкость и грубость, настолько мягкой была в улыбке и в смехе.
— Да ваш-то муж позавчера не лучше, наверное, пришел, — обратилась она к изящно одетой женщине с недовольным, недоумевающим лицом. — Уж он свое инженерство не жалеет, у него уж и впрямь все для войны, как по броне полагается. Вам от него никак отставать нельзя, — и сверлила глазами нежные, холеные руки, которые та старалась спрятать. — Неинтересно получается при таком муже, да нежно жить. Берите-ка на себя парочку ребят, а то и трех, и весь разговор. Разве это дело, — снова сдвинув брови, оглянула всех женщин, — что здесь ребята наши изнывают, там у нас за них душа болит, а вам, — совесть-то где? — жалко час какой-то из целого дня отдать? — Старалась говорить спокойно, но в груди кипело — так бы и отругала кого следует, особенно эту, уж больно «культурную».
Удержалась. Но вся вспыхнула, когда заведующая, — «мне одной!» — на прощанье протянула руку и сказала:
— Оратор вы хороший и вообще молодец.
— Может, и напрасно кричала, бывает со мной, — лукаво улыбнулась: — такой характер. — И отошла к кучке женщин, обрадованных, что по вечерам не придется разрываться между работой и детским садом.
Не только город, но и вокзал был переполнен, забит эвакуированными, которые ждали направления в ближайшие села и деревни, ждали транспорта туда, хотя бы для детей, для больных и стариков. Необходимость дать этим людям какой-нибудь кров создала своеобразный поселок «Хвост», длинный ряд теплушек на одном из запасных путей.
В полутемных теплушках было тесно. Люди размещались и спали не только на нарах, но и просто на полу, кинув под себя все то немногое, что имели, — верхнюю одежду, шали, даже газеты, — словом все, что никак нельзя было назвать постелью. Дети, даже самые маленькие, копошились под ногами, тянулись к открытым дверям. У жалких печурок, около вагонов толкались женщины, ветер трепал их когда-то нарядные, нередко шелковые, а теперь особенно жалкие, заношенные юбки, открывая плохо обутые ноги, развевал развешанное ими на веревках подобие белья. Лица были серы, бледны, отмечены лишениями и нуждой во всем, от чего не легко было отвыкнуть.
В большинстве своем горожане, эвакуированные были совершенно неприспособлены к тому трудному положению, в котором оказались: не умели наколоть дров, растопить печь, поправить нары, забить щель и вообще как-нибудь наладить быт.
В первый раз, когда Клава, помогая устраиваться какой-то семье, попала туда, она, несмотря на то, что достаточно видела несчастья и нужды, почувствовала, что у нее сжимает горло от жалости. И хотя ее раздражала их беспомощность, — она была для нее просто непонятна, — Клава стала часто забегать в «Хвост» после работы. Сурово помогала, особенно тем, у кого были дети, добивалась срочного ремонта протекающей крыши, проломившегося пола, подвоза топлива, прихода врача… Уходя, торопилась к Витюшке, ворчала про себя: «Да ну их… Разве при такой беде что наладишь… У меня свой дома сидит ждет, поди, от окна не отходит…» И все-таки опять приходила.
И вдруг неожиданно, недоумевая, как это вышло, оказалась в большой комнате перед людьми, которые, не слушая, что она не хочет уходить из мастерских, что ей нет дела до эвакуированных, напомнили, что война не терпит отказа, заставили этим замолчать, выслушать и согласиться с тем, что она, товарищ Уразова, временно снимается с работы в депо и назначается комендантом «Хвоста».
— С эвакопунктом работайте в контакте, но в дела снабжения, питания и лечебной помощи лучше не вмешивайтесь. Утонете, — сказали ей.
— Как же! Нет уж, я им спать не дам, — заявила Клава под общий смех, а когда он стих, зло добавила: — Да и вам всем тоже. Не рады будете, что назначили.
Она была крайне раздражена и, заметив отца, тут же при всех на него накинулась:
— Это ты меня сунул в такое дело? Добился своего, снял-таки с работы.
— Мое дело маленькое, — усмехнулся он. — Меня спросили, справишься ли ты, ну я не стал врать, и только. А в депо, на ремонте, не больно-то ты находка. Не жалей.
Но Клава думала иначе: она не только жалела, но буквально с болью отрывалась от мастерских, так как уже видела, что она там нужна и сумеет «неженское дело», как думал отец, сделать женским.
— Отваливаешь, Клава?.. Жалко, неплохо помогала, — прощались рабочие. — Ох, и замотаешься ты с этим комендантством. — Не считай, что повезло…
— Хорошо, что временно. Потом иди прямо ко мне, — сказал бригадир. — Раз временно, так твое место за тобой.
Клава смотрела на Пал Палыча, не скажет ли он, чтоб возвращалась в депо. Но он смотрел в сторону.
— Уж так неохота, Пал Палыч, — сказала она, когда все отошли. — Может, посмотрят, да через недельку сами назад прогонят. Определят, что не справилась. Стыд какой!..
— Что значит прогонят? Просто вернут, да и только… А на мой взгляд, пока там будешь, присмотри себе что другое. Разве тебе здесь место? Что это за работа для женщины?
— Ну уж нет, — выпрямилась Клава. — Постараюсь, чтобы не прогнали, и другого искать не буду. Всего хорошего, спасибо.
Поторопилась уйти, показалось что-то в его словах обидным, и вообще было невесело.
— Клаша, не унывай, вернешься! Ждать будем! Забегай повидаться! — крикнули ей вслед.
Она оглянулась, увидела улыбающиеся лица и уже весело ответила:
— Не приду… Куда годится? Ни один не заплакал.
— Ишь какая… А может, кто и плачет, да виду не подает.
Ей показалось, что все поглядели на Пал Палыча, но, встретив строгий взгляд мастера, сразу же об этом забыла.
Комендантство в «Хвосте» отталкивало, пугало Клаву тем, что ей придется иметь дело главным образом с женщинами, с которыми она не умела уживаться, с интеллигентными людьми, с которыми она никогда не сталкивалась, не любила их и избегала. «Ну, раз сказали, что нет другого человека, — примирилась она, — раз уж война, так я буду воевать».
И воевала: криком, настойчивостью, всякими путями добивалась от начальства того, что было нужно «Хвосту», на который надвигались холодные осень и зима.
Но с эвакуированными нужны были другие отношения, нужно было не воевать, а ладить, — как раз то, чего она боялась и что ей не удавалось.
— Черт их знает! Бьешься, как рыба об лед, из кожи лезешь для них, а они дуются. Войдешь, так даже голову не поднимут. Больно уж, видишь, они культурные, — жаловалась отцу.
— А ты очень просто: не лезь из кожи…
— Как это ты легко говоришь. Холод, дожди, а теплушки — как рот разинули — без дверей. Воду носить не в чем. Кипятить не в чем. Нары — то и гляди, что на голову падут. Да разве только это? Не знаешь, за что взяться, на части рвешься, а они… Иду, слышу, разговаривают, смеются, поют, а со мной, по делу какому, и то говорят с неохотой, смотрят в сторону. Зло берет, потому что знаю, что им надо, чтоб я на задних лапках перед ними ходила: «Ах, какие бы умные, какие образованные, в каком вы несчастном положении». А я, оттого, что их жалко, скорей злюсь, не умею жалеть, нежничать.
— Кричишь на них? — и посмотрел осуждающе.
— А ты попробуй удержись. Я не могу. Нет у меня к ним подхода. А они, — разве я не чувствую? — задаются передо мной. Задаются. Да только так, по-интеллигентному, что не сразу поймешь.
Но один случай заставил Клаву понять, что она неправа. Обходя как-то теплушки, она чуть не упала, настолько обледенела от пролитой воды доска, служившая вместо лестницы. «Вот, белоручки бессовестные, поломают себе ноги, возись тогда с ними». — И, открыв двери, дала волю своей злости. И вдруг вместо молчания, которое было обычным ответом на ее раздражение, она услышала строгий голос, почти приказание:
— Перестаньте сейчас же! Что это такое?
Седая женщина со странно дрожащей головой гневно смотрела на. Клаву, медленно поднималась с нар.
— Что это такое, спрашиваю я вас? Почему вы считаете возможным врываться к нам с таким криком? Называть нас белоручками? И вообще произносить слово «культурные», как будто это унизительное ругательное слово? — она остановилась перед Клавой. — Да, вы правы, я всю жизнь не вымыла ни одного пола, не помню, когда брала в руки лопату, но меня нельзя упрекать за это, так как я зато дала сотни учителей. Сотни… Понимаете? Сотни!.. У меня белые руки, неусталые, без мозолей, но это не мешало мне так уставать… так что, — она в упор посмотрела на Клаву: — Так, что голова моя… Видите? Качается… Отчего? — и сама тихо ответила дрогнувшим голосом: — Я слишком много работала. Вы вправе сказать нам, указать, что мы должны сделать, даже приказать. Но мы просим… нет, мы требуем, чтобы это делалось без крика, без грубости. Мне, — ухватившись за плечо рядом стоящей, повернулась, чтобы отойти, но кончила: — стыдно и неприятие видеть такую молодую, очень неглупую женщину, как вы, такой грубой, совсем не уважающей людей.
Клава стояла неподвижно. Она испытывала то же самое, что один раз в лесу, когда огромное дерево, падая, грозило накрыть ее своей летящей со свистом тяжелой вершиной, когда так же некуда было бежать. На виске билось что-то как муха… Хотелось убрать это или закрыть рукой глаза. Но она не хотела движением выдать свое волнение, испуг. Да, она понимала, что испугалась. Наступившее молчание было невыносимо, и она начала:
— Если бы вы, — но слов не было, — тоже вы…
— Замолчите. Неужели еще не поняли? — спросил Другой голос, и молодая тонкая рука, лица Клава не видела, она не хотела его видеть, протянулась к ней о медалью. — Это не моя, а той, которая вон лежит в углу… Она… У нее медаль от Советской власти за труд, а вы на нее кричите. Да что на самом деле? Вы думаете, у меня легкий труд? Я чертежница. Это по-вашему белоручка, а я часто завидую самой простой работнице, потому что мои глаза болят не меньше, чем ее руки, но ведь глаза это страшнее. Отсталый вы человек, если только физический труд считаете трудом. Некультурная вы…
— Шш… Не надо так… Товарищи, не надо. Мы же решили не обращать внимания, — заговорили рядом.
— Легко сказать. Она когда входит, то даже не считает нужным здороваться. Совсем забылась. Мы для нее не люди, а черт знает что.
— Так, — уже овладела собой Клава. Она была бледна, но уже удивлялась своему испугу и, стыдясь его, не могла ни на кого взглянуть. Темные брови страдальчески изогнулись и придали всему лицу усталый, измученный вид. — И грубая, значит, я, и некультурная, одним словом, во всем невежа. — И, чувствуя, что нашла нужный тон, присела на край ящика с углем.
— Так. Культуру от меня, значит, требуете?.. Ну, уж чего нет, того нет. Негде мне ее было взять, да и жизнь была такая, что особой нужды в этой самой культуре у меня не было. — Она все еще была растеряна, обожгла о печку руку и, махая ею, повторила: — Да, уж чего нет, того нет. Сами понимаете, что я вам не подхожу, но и мне с вами не сладко. Требуйте другого человека я только обрадуюсь. Не сама пошла, заставили, а теперь не отпускают, говорят: «Жалоб на тебя нет, значит справляешься, больше не приходи». А вот вы возьмите да пожалуйтесь, просите другую, — она обвела всех глазами. — Честно говорю, рада буду.
— Никто из нас не говорит и не скажет, что мы хотим, чтоб нам дали кого-то другого, — сказала та, у которой качалась голова. — Вы добросовестный работник, вы умеете приказать и добиться выполнения, это очень ценное качество. Но мы хотим, чтобы вы научились культурно приказывать и культурно требовать. По-человечески… без крика и оскорблений.
— Вот как? — и Клава взглянула на всех, как бы не веря сказанному. — Другого вам никого не надо? Ну и переплет, — и улыбнулась над своим страхом и стыдом, и над тем, что все стало таким ясным и понятным; улыбнулась так, как они еще ни разу не видели, — сразу вся посветлела от этой улыбки. Как всегда, была рада похвале. — С одной стороны, значит, хороша, а с другой нельзя хуже. Но не выйдет у меня по-культурному, как вы хотите; нет у меня этого, и ничего не сделаешь. Да и потому еще не выйдет, если прямо говорить, что всю вы мне жизнь портите. Зло меня берет, что зря я здесь и себя и время трачу с этим комендантством, провались оно! Я в депо за это время крепко бы вросла. Душа болит, как об этом подумаю.
— Депо от вас не убежит, — сказал кто-то, тронутый искренностью ее тона.
— Может и убежать. Очень даже просто. Кончится война, и выкинут оттуда женщин, а я бы уж успела уцепиться так, чтобы не выкинули. А чего вам стоит… — но увидела, что никаких жалоб писать они не будут, хотя то, что она сказала о депо, было понято многими.
Шла от них и думала, что все-таки разные они люди, раз так получилось, что она думала, что они задаются, а они думали, что она над ними командует. «Та, с медалью, в углу голову закрыла, наверно, чтобы меня, мой крик не слышать. А эта инвалидом стала, изработалась вся, голова трясется, как студень, а я ей в лицо „белоручка“. Ну и Клавдия, влипла, хуже не придумаешь».
На другой день, входя в теплушки, говорила:
— Здравствуйте, — и, видя улыбающиеся лица, добавляла: — Решила по-культурному.
Но все равно чувствовала, что не может у нее быть с этими людьми простых и легких отношений, тем более, что среди обитателей «Хвоста» были люди, у которых несмотря на их интеллигентность, она видела остатки барства, чванства, иждивенчества, чувствовала, может быть, преувеличивая, что она в их глазах все равно неровня, «простая баба», и только. Ничего не могла с собой поделать. И даже с теми, которые были истинно культурными, интеллигентными и, в силу этого, неизменно простыми и доброжелательными в отношениях с людьми, ей все равно не было легко, были и они ей непонятны, далеки во многом, и потому опять не верилось в их хорошее отношение. С раздражением думала: «Вот дьявол, какая морока на мою голову».
Но постепенно, день за днем, незаметно для нее самой все, что разделяло ее с этими людьми, — образование, воспитание, общая культура — не только перестало вызывать неприязнь, а начало интересовать, тянуть к себе. Как-то само собой она пришла к решению, которое успокоило: «Ну, что ж, они одно, а я другое, какая есть, такая и есть. Выше себя не прыгнешь, значит нечего себя за свой хвост кусать — думать да мучиться. Люди хорошие, и не старое время, не за мой счет они выучились, не от меня отняли. Не они виноваты, что у меня другая жизнь была». Все чаще и чаще она задерживалась около тех, кто ей нравился, чтобы послушать, о чем они говорят.
Но было один раз, когда неожиданно она внутренне удивилась: вот сидит она, поворачивает голову то к тому, то к другому, слушает, что говорят, спокойно признавая, что ее дело только слушать. А раньше разве стала бы она так сидеть да «млеть» перед ними? Как же! Гаркнула бы во все горло что-нибудь такое, чтобы ошарашить, чтобы перестали «елейничать», языками кружева плести, перед ней благородством хвастать, назвала бы их чистоплюями, чтобы не зазнавались своей культурой. Уж она бы выкинула номер…
— Что вы, Клавдия Ивановна, Клава, что с вами? — спросил кто-то, заметив ее изменившееся лицо.
— Ничего, так, вспомнилось, — и опустила голову, боясь, что они могут угадать ее думы.
А иногда поднималась обида, но не на них, а вообще на то, что им дано больше, чем ей.
— Как это дано? — удивилась старая учительница, когда Клава сказала ей об этом один на один. — Знания, голубчик мой, не даются, а берутся. У вас еще не ушло время, учиться никогда не поздно. Я считаю, что вы должны об этом серьезно подумать. У вас еще вся жизнь впереди.
— Куда там, — махнула рукой Клава и не сказала, но с вернувшейся обидой, с недоверием подумала: «Умеют же вот так просто, без всякой думы, хорошие слова бросать. Манера у них такая, все замазывать… „Дружочек“… „Голубчик“… Нет чтоб прямо сказать»… Но, встретив внимательные строгие глаза на усталом, по-старчески малоподвижном лице, почувствовала стыд. Уж кто-кто, а эта правду резать умеет. Только разве может она понять ее, Клавдину, жизнь. Какое уж там ученье, когда все забыла, будто и не училась.
Особенно сближало ее с большинством обитателей теплушек их стремление войти работой в жизнь края, куда их забросила война. На ее глазах они, полураздетые, полуобутые, ехали в районы учительницами, счетоводами, а то и просто на прямую колхозную работу, или шли в город на всякую работу, которая находилась, даже в ремонтные мастерские железной дороги, оставаясь жить в «Хвосте», только бы не быть без дела. Просиживали вечера в библиотеках, не только потому, что там было тепло и светло, а потому, что не могли жить без книг и газет, приходили, рассказывали, чему-то радовались, чем-то огорчались, чем-то возмущались И до всего им было дело.
Седьмого ноября Клава в необычно рано налетевшую метелицу, прямо на глазах засыпавшую дорогу, несла в свой «Хвост» билеты на вечер самодеятельности в клубе.
Ветер рвал на ней одежду, сек лицо, но она шла. Она готова была идти и идти, так как ни метелица, ни ветер не могли проникнуть в душу, потушить там радость — только что получила письмо… от Степана. Она смеялась, отворачивалась от снега, который ветер кидал в лицо, в глаза, поворачивалась к ветру спиной, натягивала платок вплоть до смеющихся глаз. Шла, хотя и думала: «Куда там… испугаются идти в такую погоду»…
Но уже оказалось, что многие из обитателей теплушек имеют билеты, а некоторые даже участвуют в концерте, и все даже слышать не хотели, что сама Клава намерена остаться дома.
— Ерунда какая. Все равно мы забежим к вам погреться и заберем вас… Никаких отговорок. Такой день… Да вы понимаете, такая скрипка будет, что вы, может быть, никогда в жизни больше такой и не услышите.
И зашли, и вытащили. Были рады побыть в теплой комнате, даже посидеть на стульях, за столом, увидеть большое зеркало. Смеялись от того, что все это стало для них уже необычным. Мудрили чуть не час, делая Клаве новую прическу, по-иному открыли воротничок ее платья. А ей до смешного хотелось сказать им, что получила письмо. Едва удержалась.
Сидела рядом с ними, удивлялась, что они совсем не огорчены своими поношенными платьями, растоптанными ботинками, валенками. «Не беда, — говорили они Клаве, — не в этом счастье, дорогая. Придет время после войны, еще нарядимся».
Разговаривая с кем-то в ожидании концерта, она вздрогнула от неожиданно громких аплодисментов и, взглянув на сцену, не поняла, в чем дело. Там стоял только один невысокий, болезненно-худой эвакуированный, который однажды отказался колоть дрова, показывая, по ее мнению, просто как дурак, свои тонкие, по-женски нежные руки, уверяя, что он не может, не имеет права их портить. Это было для нее так дико, противно, что она не только накричала и грубо обругала его, но даже презрительно оттолкнула в сторону. И вот аплодируют ему, этому лодырю, а он стоит, прижав к себе жалкую какую-то скрипку, кланяется и, как будто бы так и надо, улыбается.
Чувствуя, что опять чего-то не поняла, стараясь оттолкнуть от себя подкрадывающийся стыд, она не слушала его игру, не могла, хотя скрипка пела в его руках, хотя она видела, что он заставляет ее петь все, что он хочет, и вдруг, когда он играл уже вторую вещь, она перестала думать, забыла обо всем, осталась только сама с собой, с мягкой, нежной грустью, напоминающей обо всем, что было дорого. Слушала себя, хотя не понимала, как это можно слушать то, что не передать никакими словами. И вместе с другими, не смея аплодировать, очень хотела, чтобы он играл еще и еще.
Уходя из дома, она сунула письмо Степана за вырез платья, чтобы было с ней. Бумага чуть-чуть колола, казалось, что письмо просит, чтобы она не забывала о нем, и она улыбалась растроганно не то от этого, не то от музыки.
— Понимаете, Клава? Он отстал от своих, потому что в больнице был, — шептала ей соседка, — эвакуировался с больными и не знал, где искать своих. А они, ну, которые вместе с ним работали, — филармония называется — искали его, телеграфировали чуть не по всем городам — и сюда тоже, — чтобы ему помогли во всем и отправили к ним. Он скоро уедет. Конечно, молодой, но первоклассный скрипач, с большим будущим. Он уже концерты давал, по радио выступал. — И вдруг перебила себя: — Вот умница, и платье достала. Узнаете?
Только по улыбке узнала Клава в стоящей на сцене нарядной женщине одну из эвакуированных, настолько ее изменили темное бархатное платье, красивая прическа и какая-то строгая манера держать себя. И на минуту ей стало почти обидно, как будто она потеряла ту простую, которую знала, настолько было странно узнать, что она артистка.
Зал затих. И в тишину вошел строгий, звучный голос:
Вставай, страна огромная…
Вставай на смертный бой…
Идет война народная,
Священная война!
Даже когда голос замолк, когда прошли минуты глубокого молчания, когда кругом возник шум, голоса, все равно Клава еще не могла опомниться. Конечно, она не первый раз была на таком вечере, не впервые слушала чтение, но никогда оно не волновало ее так, никогда не отгоняло от нее все мелкие посторонние мысли — о сидящих вокруг людях, о их одежде, о том, как она выглядит сама. Взволнованная, она смотрела на чтицу, понимала, что та читает уже что-то другое, веселое, но душа была полна еще первым: «Идет война… священная война». И только в конце, когда весь зал улыбался и весело аплодировал, удивилась. Что же это? Они — чтица и скрипач — могут сделать с человеком что хотят? И поймала себя на мысли, что у нее нет ни капли обычного досадного чувства на то, что ей это не дано, а только радостное изумление, что они это умеют и не побоялись, не постеснялись отдать, показать всем свое умение.
И опять потом звучала скрипка и, обведя глазами зал, Клава увидела, что не одна она, а многие жили душой в этих чистых, сильных звуках, увидела, что глаза ее соседки полны слез.
Через несколько дней около теплушки Клава встретила ту, которая читала на концерте. С чемоданом и мешком за плечами она уходила работать в клуб. Бледная, худенькая девочка в капоре из старой вязаной кофты, тоже с мешочком за спиной, прыгала около нее, как воробей.
— До свиданья, Клавочка Ивановна, спасибо За заботы. — И поставила чемодан, оперлась спиной на забор так, чтобы мешок не тянул плечи. — Заглядывайте ко мне в клуб. И слушайте, совсем вы не грубая женщина, как мы думали, а наоборот. Это комендантство вас такой делает. Я видела ваше лицо, когда вы слушали меня и музыку, и серьезно говорю, вы способный… способнейший человек, уверяю вас. Обязательно записывайтесь ко мне в самодеятельность. Я из вас кое-что дельное сделаю. Ну, еще поговорим, увидимся. До свиданья. Попрощайся, Ниночка. Вы подумайте только, нам дали теплый чуланчик, прямо счастье.
«Конечно, счастье», — поняла Клава и вспомнила боковушу у Петровны, радость иметь свой угол.
Женщина с девочкой была уже далеко, уже терялась на заснеженной дороге, пересеченной синими тенями деревьев и домов, а Клава все еще стояла и смотрела на обильно выпавший снег, от которого кругом стало светло и по-зимнему уютно. Она даже ни о чем не думала, а просто стояла и знала, что у нее есть письмо Степана.
Еще в октябре Клава получила письмо. Из торопливо, наискось разорванного серого грубого конверта глянуло на одну секунду и не стало видно от набежавших слез лицо Степана. Что же это? И, смахивая с глаз слезы, читала короткое письмо. Вот и он там… Но это не было горем, это то, что должно быть, а слезы лились от волнения, от его любви, которую донесло письмо.
— Пошел и он воевать, — говорила отцу, и в голосе звучала та мягкая нежность, которая была у нее только для Витюшки. — Карточку послал, почитай-ка — «На память сыну Виктору от его отца Степана Петровича Орлова». Хочет, чтобы сын знал его, помнил. Господи, и еще зачем-то прощения просит, что высылать не сможет. Да разве я… Вспомнил, написал, вот что дорого. Какие уж деньги, когда там жена да две девчонки…
Отец слушал, удивленный тем, что ему открылось, думал о подавленной большой любви, о том, как все это время она, наверно, мучительно ждала хоть несколько слов и не получала. А он даже и не замечал этого.
Вечером, когда лежал в постели, она неслышно подсела и, как бы продолжая свои мысли, заговорила:
— Обещает, что писать будет. Будет? — и сама ответила: — Может, напишет, а может, и нет. Лучше бы не обещал… ждать тяжело.
И так же неслышно ушла, оставив отца взволнованным за нее, благодарным за этот внезапный приход, как будто, хоть на минутку, прижала к своей жизни, к тому, что было у нее на душе. Он долго не мог заснуть чувствуя за стеной ее легкие шаги, шепот над кроваткой Витюшки, и не то удивлялся, не то грустил, что ничего такого в его жизни не было.
С новой силой и от вспыхнувшего чувства и от сознания, что Степан там, где должен быть, снова ушла с головой в свои дела, которых становилось все больше. Была уже нужным человеком в детском саду, помогала собирать и отправлять подарки на фронт, ни от чего не отказывалась. Весь этот недолгий период ее жизни она была полна какой-то веселой, заразительной энергии.
И только отец видел, как трепетно ждала пришедший к праздникам солдатский захватанный треугольник. Писал Степан, что жив, здоров и, хотя бывает в опасности, но надеется увидеть ее и сына. Писал: «Прежде всего заеду к вам».
И, закрыв глаза, видела Клава, как Степан входит на крыльцо, кидалась к нему на грудь, совала ему на руки Витюшку. Видела не только его крупную светлую голову, но и его манеру как-то по-мальчишески, как Витюшка, откидывать ее назад. Видела его улыбку, с которой он всегда шел ей навстречу, чувствовала в его руках доброту-любовь, единственную, которую знала в жизни.
Опомнившись, вытирала глаза. Без конца перечитывала письмо. Все больше и больше думала о встрече. Все, что она делала, окрашивалось мыслью: «Вот приедет, увидит, как я… поймет, какая..».
А потом пошли месяц за месяцем без всякой вести.
Как все солдатские жены и матери, мысленно была на далеком фронте. Трещали морозы — думалось, каково им там в холодных окопах; падал снег — думалось о многоверстных переходах бойцов. И все нехватки войны принимались по-матерински с заботой: «Было бы там у них, здесь обойдемся», а трудности с мыслью: «Им-то там еще тяжелей».
Сама удивлялась, насколько сильна ее любовь. Писала Степану: «Часу не бывает, чтоб о тебе не думала».
Прошел ноябрь, декабрь, прошел январь и уже в тревожном недоумении — «Что же это?» — стала ждать беду. Сидела вечерами над спящим сыном, шептала горькие слова, заглядывала в лица раненых, помогая при переноске.
Написала Прасковье Ивановне.
И, наконец, узнав от нее, что жена уже получила похоронную, горько оплакала не только его, но и себя.
Плакала громко, никак не верила. Потом, опустошенная горем, затихла, старалась что-нибудь делать, только бы не думать. Не могла поверить, что Степана нет. Мысль отталкивалась от этого, уходила куда-то в сторону, в поисках живого Степана, как будто она могла найти его в чем-то живым. Может быть, потому и нашла в своем горе место жалости к жене: «Вот кому горько-то, с двумя, да без привычки самой хлеб добывать. Детишки-то как? „Черненькие“ — называл он». И будь они близко, она побежала бы, подсмотрела бы, нельзя ли в чем помочь, и помогла бы его детям, его жене.
— Ты-то ничего не чувствуешь, — шептала, глядя на играющего у ее ног Витюшку. — Тебе никакой перемены нет. За материнской спиной. — И вздрагивала как от острой боли, когда мальчик, чувствуя ее взгляд, поднимал на нее темные Степановы глаза, улыбался ей его, Степана, улыбкой, прижимался светлой головкой к ее дрожащим рукам.
На другой день, собираясь на работу, разбитая, опустошенная, откинула пестрый платок, но, надев черный, вся вздрогнула, так как это говорило о потере. «Нечего горе напоказ выставлять», и пошла как обычно, и никто, кроме отца, не знал, как тяжелы были ей эти не остановившиеся в своем движении первые дни, недели.
Тяжелей всего было дома. Вечера длинные, унылые, спят дед и сын, воет за окном, несмотря на свой конец, вьюжная зима, потрескивает остывающая железная печка — экономка. Переходит вечер в бессонную ночь, некуда уйти от воспоминаний, которые рвут сердце отчаянием, еще слишком свежа неведомо где затерявшаяся могила, ни о чем не думается, только и спасения, что книжка, взятая из теплушек. Но легко ли читать про то, как живут люди, когда самой нечем, нечем жить, кроме Витюшки. И, бывало, начнет его перекладывать в постельке без всякой нужды на другой бочок, только чтобы услышать его сонный голосок, ощутить родную живую теплоту его тельца.
А дни шли и шли… Уходил из жизни Степан — были о нем уже не думы, а только полные горечи воспоминания. Уходило горе, на смену пришло тупое равнодушие, душевная усталость. Словно онемело всегда подвижное лицо, скорбно сжался рот, потухли смелые глаза.
Особенно тяжелы, несносны стали заботы о хозяйстве, о сестре и отце.
Наконец не выдержала, сказала прямо:
— Ну вот что, как хотите, а не в силу мне разрываться между работой, домом да очередями. Дальше будет только так: первый кусок Витюше, второй отцу, третий, если останется, мне, а уж ты, Софья… Никакой я от тебя домашней работы не требую, знаю, что все равно толку не будет, но вот, если не берешь на себя отцовский паек получать…
— Очень мне нужно, — прервала сестра, рассматривая в зеркале свои кудряшки и подбритые брови.
— Не хочешь? Так кормись сама на свои карточки и живи, как знаешь. Сообрази все же, работа у тебя легкая, сидячая, после нее и в очереди за отца постоять нетрудно.
— Ну и стой, если нетрудно, — и ушла к себе.
— Брось, — сказал отец, — не пропадет. Печатает она кому-то и за сахар, и за хлеб. Сытней нас живет, а делиться не хочет. Лед у нее на сердце, от которого другим зябко. В кого такая уродилась, не знаю.
«В кого ты ее растил? Тогда о чем думал? — взглянула на него Клава. — Ну, уж если я увижу такое в Витюшке, не знаю, что сделаю».
И хотя никогда мальчик не знал отца, но словно страшней стало за него Клаве после смерти Степана, думала: «Каков будет, каким вырастет? Долго ли мне, матери, изнежить, испортить его, когда вся любовь в нем, вся жизнь?»
И не баловала. Знал сын не только ласку, видел не только любящее лицо матери, притягивающие к себе руки, но и потемневшие глаза, и строгие слова и руки, которые не подпускали, отодвигали от себя, отсылали к деду: «Иди… иди… не нравишься ты мне!» — Несмотря на слезы, на уверения Витюшки, что он не хочет к деду, что он ей понравится, обязательно понравится, выдерживала характер. Могла быть суровой, прятала свою готовность простить, извинить. И в то же время мучилась, не была уверена, так ли она делает, как надо.
Жить становилось трудней и трудней. Война подсчитывала не только каждый кусок, но и каждую крошку хлеба, а Клава все-таки настаивала:
— Не давай, отец, от своего пайка Витюшке, не приучай его только о себе думать. Была на днях с комиссией у них на кухне — им и молоко, и масло, и мясо перепадает. Ты что, сын, ел в садике? — задавала она неизменный вопрос матерей того времени, и малыш обстоятельно докладывал о скромном военном меню.
— Ишь ты, — удивлялся дед. — Большое дело, что о них не зыбывают. Уж, казалось бы, ровно и не до них, — и по-детски вздыхал. — Это бы и мне по вкусу.
«Стареет папка», — думала Клава и нередко лгала, что сытно поела в столовой, чтобы деду с внуком досталось больше. Она видела, как сушит старость жалкое тело и ум отца, как только многолетний опыт помогает еще справляться с работой, как беспомощно он теряется перед всем новым, боится лишений, боли. И само собой отходит то раздражение, которое он вызывал у нее раньше: «На что уж тут сердиться. Старость. Старый да малый — вот и вся моя родня. Все тут, на всем белом свете никого… никого больше нет».
Но война не оставляла места одиночеству не только на фронте, но и в тылу она тесно прижимала людей друг к другу, роднила их, делала совсем чужих, случайно встреченных людей понятными, открытыми в их чувствах, переживаниях. Война упрощала отношения.
Вскоре после смерти Степана Клава возвращалась через станцию домой.
Близился вечер. Зима уже отступала, и хотя по вечерам чувствовалось ее ледяное дыхание, все-таки люди, не боясь мороза, вьюги, резких колючих налетов ветра, уже не стремились пробежать как можно скорей свою дорогу, а хотели подольше побыть на улице, на воздухе, в котором уже была и весенняя мягкость.
И Клава шла не торопясь не только потому, что устала, но и потому, что поддалась тихому ласковому вечеру.
На первом пути увидела состав теплушек; в их открытых настежь дверях стояли, сидели, свесив ноги, бойцы. В той теплушке, к которой она подходила, кто-то пел в неполный голос грустную песенку про расставание и так же тихо подыгрывал себе на баяне.
— Прощай, молодая, — услышала Клава как бы продолжение тихой песни и, увидев устремленные на нее глаза, улыбки на лицах, почувствовала, что бойцы ждут ее ответа, что им хочется поговорить, остановилась.
— Зачем так? Зачем прощай? — сказала она. — До возвращения — вот теперь как говорить надо. Прогоните немца, накладете ему в шею как следует, да и возвратитесь. — И вдруг невольно сорвалась: — За моего там… бейте…
— Что… аль?! — вздохнули в теплушке. — Аль получила уж?
— А ты не верь! Не верь! — заговорили другие. — Бывают ошибки, сколько хочешь.
— Жди, и только. Не теряй себя, не поддавайся.
— Это главное…
Ей казалось, что каждый кричит ей то, что не успел сказать своей жене, матери, или же просто от души хочет повторить еще раз сказанное им, своим близким, на прощанье. И, слыша в их голосах участие, теплоту, видя, как даже задние тянутся, чтобы взглянуть, сказать свое, рванулась к ним — «ведь туда едут… туда!», — рванулась всей душой и, не находя слов для ответа, для благодарности, подалась всем телом к уже дрогнувшему, готовому к отправлению составу.
И вдруг кто-то рядом, грубо смеясь, схватил ее за плечо:
— Куда ты? Как ее к мужикам тянет, изголодалась, бедняга! Прыгай уж скорей, а то уедут.
Поднятая для удара рука Клавы остановилась на полдороге. Слыша разноголосый крик в тихо тронувшейся теплушке: «Двинь его!.. Подлец!.. Окопался в тылу над женщинами надсмехаться… Пустите… Я ему покажу! Пусти, говорю!» — видя, что кого-то удерживают, чтоб не выпрыгнул на ходу, она побежала рядом с теплушкой.
— Счастливо вернуться, братцы! Езжайте спокойно. О такую грязь, как этот, руки пачкать не стоит… Сами справимся. Всего вам!.. — и отстала.
— Имя-то твое как? Как? — донеслось протяжно, и состав ушел.
И только тогда заметила, что по лицу бегут и бегут слезы — не от горя, не о Степане, а от горячего желания, чтоб вернулись эти, чтобы все у них было хорошо, и от чего-то еще большего, чего сама не понимала.
Шагнула в сторону, вытирая лицо, хотела обойти подходившую к ней женщину в странном белом платье, видном из-под шубы — не сразу догадалась, что это фельдшерица Вера Семеновна из станционного медпункта, — но та подошла ближе и прижала ее к себе.
— Ну-ка, давай успокойся… Уразова? Хорошо ты их проводила… А я двух больных из состава сняла. Слышала я… сказала ты про себя. У меня оба сына там… от младшего, комсомольца, ничего давно нет. А что сделаешь?.. Если у тебя время есть, пойдем, помоги в госпиталь этих двух отправить. Поможешь?
И помогла Клава ласково, бережно, все еще прогоняя желание плакать, и обрадовалась, когда Вера Семеновна, сдав смену, сама попросилась к ней ночевать, чтоб утром быть пораньше на медпункте.
— Три состава ждем утром, один за другим… А мне до дому далеко. Не говори, сама знаю, что надо бы жить ближе. Да как дом бросишь, когда в нем почти вся жизнь прошла, а главное, сыны мои в нем выросли, любят его, думают там о нем.
И в эту ночь, присев на краешек кровати к Вере Семеновне, впервые в жизни рассказала Клава всю свою жизнь другому человеку. Сама не ждала, что может так открыться ее душа, когда дружеская легкая рука лежит на плече и, как бы успокаивая, подбадривает: «Говори все, говори дальше».
Кончила, да так и осталась сидеть согнувшись, опираясь локтями на колени, спрятав лицо в ладони, разбитая жалостью к себе.
Утром Клава смотрела на спящую Веру Семеновну. Легкие волосы раскинулись по подушке. Светлая тонкая кожа лица была только чуть тронула сетью мелких морщинок, но от носа к бледным губам резко тянулись складки, и казалось, что в них и в темных веках залегли усталость и забота. Но когда, проснувшись, Вера Семеновна взглянула на смутившуюся, не успевшую отойти Клаву, лицо сразу перестало быть усталым, помолодело: глаза смотрели ясно, спокойно.
— Ох, и выспалась же я! Спасибо, Клавушка.
Как-то все было понятно и даже приятно Клаве в этой женщине, а особенно то, что она ни словом не напомнила о том, что слышала ночью. Перед уходом Вера Семеновна взглянула на часы:
— Еще рано, посижу немножко, — и присела на крылечко. — Замечаешь ты, как война женщин обездолила? Остались жены, которые не успели матерями стать, навек бездетными. Остались девушки, которых так и не коснется любовь, не узнают они ее, война отняла. Думаешь, не обидно?
Притянув Клаву за руку, она заставила ее сесть рядом, сама придвинулась ближе и почти шепотом, часто умолкая, как бы поджидая, когда придут нужные слова, заговорила о себе:
— Я вот жизнь прожила, — чего уж там, мне все сорок, — а любви не знала. Замуж вышла потому, что уж пора пришла, забоялась в девках остаться. Человек оказался тихий, добрый, привыкли друг к другу, а сыновья и совсем сроднили. А любви… радости друг от друга, восторга ни у меня, ни у него не было ни на одну минуту. Не было того, как у тебя с твоим Степаном, что ты для него лучше и нужней всех была, и он для тебя тоже. Ты вот мне вчера мальчика показывала и сказала: «Весь в отца», и голос у тебя даже дрогнул, до того это тебе дорого, а у меня оба сына в мужа, а мне это все равно. Когда умер, конечно, жалела, горевала, но больше за детей, а не за себя. Было время, что и горько было мне, что обошла меня любовь, может быть, и очень страдала бы я от этого, если бы не дети да не работа. В этом и у меня оказалось счастье: всю жизнь я, можно сказать, провела на любимом деле, и жизнь так прошла, что не жалуюсь. Да и знаешь что… Много я по своей работе о людях знаю, ведь о чем здоровый умолчит, больной расскажет; знаю, что настоящая любовь, какой мне не досталось, не у всех и бывает. Далеко, милая, не у всех. А у тебя вот она была, ты и принимай это за большое счастье. Потому еще так считай, что раз была любовь настоящая, от всего сердца, то от нее на всю жизнь остается в сердце что-то хорошее, гордое, особенно у женщин.
Вера Семеновна долго молчала. Потом, как бы желая быть лучше понятой, спокойно положила свою руку на пальцы Клавы, которые то мяли, то разглаживали поясок от платья.
— Да вот тебе пример: ничего ведь я о тебе не знала, а когда вчера смотрела, слушала, как ты с бойцами говорила, подумала, что вот так смело, не боясь, что они о тебе плохо подумают, с открытым сердцем, как ты с ними, говорить может только та, которая любила и знала ответную любовь. Поняла? Мать тоже может к людям подойти, но совсем по-другому. Она от своего материнства может людям ласку дать… А ты как женщина, но тоже по-хорошему же. Да что говорить, сама ты понимаешь, как тебя любовь очистила, подняла над всем, что с тобой было.
Из-за соседнего дома выглянуло солнце и словно стерло со всего утреннюю дымку. От его ярких пятен, упавших на снег, на заборы, на соседние крыши, все посветлело, вспомнило о весне.
Вера Семеновна откинула голову, полузакрыв глаза, отдалась этой минуте.
— Конечно, как не горевать… Горюю и я, Клавушка… Не могу не думать о своих. Домой даже не тянет… Придешь — тишина… Такая пустая тишина… А привыкла к смеху, к шумной возне с чем-нибудь, к разговорам. Уж обязательно что-нибудь расскажут. Ну, ладно, мне пора, — оборвала себя и встала. — Как не горевать, но только не смей думать, что жизнь у тебя несчастная. Жизнь и на радость не скупа, только люди этого не хотят чувствовать. Сын радость тебе даст, работа тоже. А от людей, думаешь, радости не бывает? Бывает. — Прощаясь, отмахнулась рукой: — Не зови, не старайся. Вот как весна развезет грязь, сама я, без зова приходить буду. Еще не рада будешь, надоем.
Клава смотрела, как Вера Семеновна быстро переходит улицу, идет между подтаявшими сугробами, вдоль низеньких, небольших домов. Думала: «А ведь, и верно, никто никогда у меня не отнимет, что была я нужна человеку так, что все готов был бросить, на фронте и то обо мне думал. А что я такое? Как все… хуже даже всех была. И вот вчера еще совсем не знала женщину, а она над моей жизнью, горем моим подумала, словно взяла мое сердце, подержала в руках, согрела…»
Таяло. С крыш тяжело, мерно падали редкие капли. Заметила, как осел, порыжел снег под яблонями и стало видно, как они выросли, окрепли. Да, все шло своим чередом, все жило, будет, должно жить. И, прижавшись лбом к столбику крыльца, Клава заплакала, но слезы были уже не слезами жалости к себе, к Степану, было в них чувство благодарности ему за любовь и примирение с потерей.
Дверь приоткрылась, и в одних только валенках да в коротенькой рубашонке испуганно выглянул Витюшка.
— Куда ты? Раздетый да на холод.
— Я же обулся… Испугался, думал, ты ушла, — и крепко прижался, роняя валенки, когда Клава, подхватив его на руки, понесла в дом.
— Я вот тебе… я тебе… — и не то плакала, не то смеялась — так сильна, так глубока была нежность к ребенку.
Легче было Клаве на людях, в «Хвосте», хотя видела, что и там заметили ее горе, но стеснялись спросить прямо, боялись причинить боль.
— Клава, что-то вы стали излишне тихой, — говорит кто-нибудь из эвакуированных, когда она, присев у печки, молча слушает их разговоры. — Раньше шутили, спрашивали, а теперь вас и не слышно.
— Разрешаем вам даже покричать на нас за что-нибудь, если от этого вам будет веселей, — добавляет другая.
— Что с вами? Нездоровится?
— Да, прихварываю.
— Уж сознайтесь прямо, жалко вам вашего комендантского поста. А может быть, жаль расставаться с нами?
— А как же? Разойдетесь, разъедетесь, и не встретимся.
«Хвост» кончал свое существование. Притока новых эвакуированных уже не было, а старые или устроились в городе или уехали в район. Оставалось лишь несколько человек, случайно задержавшихся.
Радуясь, что она скоро вернется в депо, Клава все-таки грустила, что эвакуированные уходят из ее жизни, не верила их обещаниям «не терять связь», иметь у нее «штаб-квартиру для ночевок, пункт для встреч».
Но именно так и получилось. Долгое время, почти до конца войны, возвращаясь домой с работы, она часто находила гостей из района и города, и хотя они были заняты друг другом, своими делами, она знала, что не мешает им, и была рада этим встречам.
— Устроила гостиницу, — жаловался отец. — Как вечер, так дверь не закрывается: то матери из детсада, то эти, прямо, можно сказать, на ветру живем. Кому не лень, тот и приходит. И что ты всех приваживаешь? Жила же раньше тихо, смирно.
— В одиночку войну, отец, не переживешь. Жила, было дело, совсем без людей, теперь вспомнить страшно. Нет, уж потерпи, сиди у себя, мы тебя не трогаем. Нам с Витюшкой люди в радость.
Не нравились гости и Софье. Приходила, сухо сказав «здравствуйте», и запиралась у себя.
— Почему ты не выйдешь к ним, не посидишь? — не раз спрашивала Клава. — Ведь не война бы, так нам до таких людей не дотянуться.
— Вот еще. Ничего особенного.
— А тебе что особенное надо? Да они своей простотой особенные. И не подумаешь, что одна артистка, другая за первого чертежника работает, третья инженер или учительница, кого только нет, и у каждой образование, свое дело для людей нужное. Они и посмеяться умеют и поговорить обо всем, о чем ни спроси — ответят. Можно сказать, на ходу всему учат. Неужели лучше одной в комнате сидеть?
— Мне лучше.
— Ну и говорить с тобой…
— А я в твоих разговорах и не нуждаюсь, — надменно улыбалась Софья.
«Вот характер», — думает Клава. Ей давно ясно, что сестра не только не хочет иметь с ней ничего общего, но просто стыдится ее, что у нее своя компания, где важней всего быть хорошо одетой, причесанной, иметь руки, на которых нет следов работы, где время занято флиртом, романами, кино, вечеринками. Часто вечером Клава слышит на улице веселые мужские и женские голоса, смех Софьи. Но дома ни шутки, ни смеха, ничего, кроме коротких вопросов, ответов и закрытой на крючок двери. Изредка, как бы от безделья, стараясь чтоб никто не видел, Софья приласкает Витюшку, даже возьмет к себе, нарисует ему картинки, причешет, приведет в порядок его одежду. Но Клава все видит, все понимает, и в глубине души ей страшно за сестру: война, а годы идут уже сверх двадцати; Софью, которая ищет в жизни чего-то особенного, ждет уродливая, лишенная самых простых человеческих радостей судьба старой девы.
Не раз Клава трясла сестру за тонкие изящные плечи, кричала прямо в напудренное, подкрашенное лицо, чтобы бросила она свою легкую жизнь, переменила бы работу на такую, которая брала бы за ум и сердце, сближала с людьми. Бесполезно. Софья брезгливо освобождалась от ее грубых рук, презрительно оглядывала с ног до головы, кидала: «Хамка», «Лагерница», «Рабочий скот» — и уходила.
Покончив со своим комендантством, Клава сидела в депо, довольная дружеской встречей и тем, что завтра уже примется за работу.
— Явилась, да не туда, где тебя надо, — подошел к ней мастер. — Иди, к начальнику вызвана.
— Зачем? — встревожилась она. — Все сдала, все в порядке.
— Не иначе как, товарищ комендант, медаль тебе вручат или благодарность на атласной бумаге с золотым обрезом, — пошутил кто-то. — Однако забеги, скажи, в чем дело.
И вот опять она в большой, полной людей комнате перед кабинетом начальника.
Она сидит перед длиннолицым, бледным человеком и слушает, как он, передвигая на столе какие-то бумаги, изредка взглядывая на нее близорукими глазами, говорит о войне, об обязанности каждого помогать фронту, о том, что в госпитале много раненых и много одежды, которую с них сняли, которую нужно привести в порядок.
«К чему это он плетет? — недоумевала Клава. — При чем тут я?» — и несколько раз оглядывается на начальника, зачем он ее направил к этому человеку из санчасти.
Начальник, сухощавый, высокого роста, подвижный человек, которого вся дорога называет Суворовым, — какое-то сходство с знаменитым полководцем действительно было, — поймав ее взгляд, раздвинул окружающих его людей и подошел к столу.
— Договорились? Э, брат, да ты что женщину так утомляешь? — и, ловко придвинув стул, сел против Клавы. — Надо вам, товарищ Уразова, за это взяться. Мобилизовать женщин на чистку и ремонт военной одежды. Тем более надо, что есть люди, думающие, что из этого ничего не выйдет. А вот вы постарайтесь, чтоб наши железнодорожницы доказали обратное. Дали пример. Понятно? Отказываться от этого нельзя.
— Я и не отказываюсь. Но…
— Отлично. Уверен, что справитесь. На первый раз возьмем только 400 комплектов. Обязуемся через 10 дней сдать. А сдадим досрочно.
— Но… — начала Клава.
— Всякие «но» разрешайте вот с ним, с санчастью. Есть инструкции, как это проводить. — И встал. — Сегодня же оформите поручение, осмотрите вместе склады, затребуйте на завтра транспорт и действуйте. И хоть на два дня, на один день, но досрочно.
Отойдя, обернулся к Клаве:
— Подписал сегодня два приказа. Один о благодарности за комендантство, другой о прикреплении вас в качестве ученика к одной из бригад в депо. — Увидев, как вспыхнула и взволнованно встала Клава, улыбнулся. — Рад, что лично обрадовал. Старого мастера сумейте купить работой.
Ожидая, пока соберет свои бумаги «постный», так она уже называла про себя сидящего за столом, она слушала, как начальник с сухим коротким смешком говорил о старике-мастере:
— Вот старая кость. Пришел и просит: «Не погань ты мне депо, убери баб». Была у него одна ученица, дельно работала — выжил, ушла на завод. Так я ему сейчас посажу эту, да еще двух из эвакуированных, авось привыкнет. Уразова, сейчас это дело поважней, чем ваша работа в депо. Предупредите бригадира, что я вас снял.
— Ну уж, Клавдия Ивановна, — удивился Пал Палыч, когда Клава, оформив поручение, получив инструкции и списки женщин, зашла в депо рассказать, зачем ее вызвали. — Неужели не могла отказаться? Какой удочкой тебя приманили на такое грязное дело?
Сказал и растерялся, так взглянула на него Клава. Какая же это грязь? Может, даже бабам не придется вдалбливать, что нельзя, чтобы раненые — они встали перед ее глазами безымянные, разноликие, только что поднявшиеся с постелей — после госпиталя пошли на фронт в рваном, грязном, окровавленном… Даже бабы поймут. Одеть людей в чистое. Какая же это грязь? А удочку, может быть, начальник и верно закинул, когда сказал, что должна организовать, доказать, пример дать. Это-то так, но она и без этих его слов постыдилась бы отказаться.
В тот же день она была в детском саду, говорила с женщинами, нашла себе помощниц. На другой день рано утром была в яслях, потом ходила по домам. Вошла в роль организатора, самой нравилось, как «мобилизовала».
Впервые удивлялась Клава отзывчивости женщин; только в редких случаях пришлось убеждать, стыдить, грозить. Уж на третий день, раздав все под расписки, она оставила пустой сарай раскрытым настежь, чтобы прогнать отвратительный запах долго лежавшей после дезинфекции нечистой одежды.
И пожалуй, первый раз после смерти Степана отец услышал, как Клава, раскрасневшаяся после бани, с мокрыми еще волосами, весело откинув голову, громко смеялась с Витюшкой, рассказывая ему, как тем женщинам, которые упирались, дали все-таки в наказанье больше работы.
— Так и знай, сын, будешь отвиливать от работы, тебе еще больше дадут.
— Я сам больше возьму, — прыгал он вокруг Клавы, заглядывая в глаза, совершенно плененный ее веселым лицом. — Я в группе самый сильный, только трем уступаю, — и, видя, что дед смеется, настаивал: — А вот и самый сильный! Да! Ну почти самый.
— Не люблю я баб, отец, а на этот раз похвалить их готова. Сами приходили, просили, друг дружку посылали. Чувствую, выйдет дело, не подведут. Залежалось все до плесени, а ни одна не поморщилась, не побрезговала. Послезавтра уж принимать начну, обещали.
Однако принимая чистую одежду, сорвалась Клава со спокойного тона организаторши, неожиданно воскресла в ней неуравновешенная Клавка.
Принимала она и ее помощницы строго, но все шло гладко, даже весело. В сарае от чистых вещей пахло свежей стиркой. И вдруг, побледнев от возмущения, Клава так двинула плохо выстиранную полусырую одежду в грудь смазливой беззаботно-веселой бабенке, что та, подбитая упавшей сзади скамьей, села на пол. Клава сразу же увидела испуганные, возмущенные лица женщин. Хотела сказать, что нечаянно, но гнев подсказал другое:
— Что, получила? Так тебе и надо. Кого ты хотела в свою грязь одеть? Бойца?! Да как тебе не стыдно было руки свои беречь? Неси назад… Всем говорю: у кого недоделки, лучше несите сейчас же назад, доделайте.
Кончила и не могла посмотреть на женщин, которые молчали и не подходили к столу. С отчаянием думала, «Что я буду делать? На каждом деле что-нибудь да выкину такое, что от стыда бежать готова…» Наконец пересилила себя и сказала:
— Нехорошо, конечно. Я и не хотела, но все равно… виновата, не должна была выдержку терять…
— В таком деле еще простить можно, — сказал кто-то нерешительно.
Никто не поддержал эти слова. Клава слышала шепот о скамейке, которая «испортила все дело», но тут же и почти громко сказанное: «К начальнику не трудно». Она закрыла книгу, в которой отмечала, кто сдал. В это время высокая средних лет женщина, которая все время пристально глядела на Клаву и, видимо, понимала ее волнение, громко сказала:
— Ну, ладно. Давайте сдавать, дело срочное, — подошла к столу, поднесла свой узел и, не снижая тона, добавила: — Но другой раз выдержку не теряй. О таком деле, и верно, можно начальнику доложить. Открывай книгу, отмечай.
Была у Клавы бессонная от стыда, тяжелая ночь.
Сдав одежду раньше срока, довольная пришла домой, уже собралась пораньше лечь, отоспаться, когда вошел щуплый, хилый, но с задорно сбитой на затылок кепкой паренек, сел за стол и заговорил, как давно знакомый, называя и ее, и деда по имени.
— Так. Приступим, — вытащил тетрадку. — Сколько же вами, уважаемая Клавдия Ивановна, было принято? Как распределяли? Исходя из чего? — И, увидев недоумение, даже испуг, Клавы рассмеялся: — Успокойтесь, ничего страшного. Только материал для городской газеты. Приятная для вас будет заметочка… Продолжим. Отношение женщин? Так… Напишем с энтузиазмом. Кого именно особенно отметить? Прекрасно… Сдано досрочно… Честь и хвала! Мнение приемщиков мне известно — отличное. — И, поговорив еще так же весело и задорно, раскланялся и вышел.