Проснувшись, он испытал чувство, родственное тому, с каким проснулся у себя в Петербурге – в первое утро после появления Клеменса. Снова, как и тогда, доли секунды или даже пару мучительных секунд, он лежал ошарашенно, понимая только огромность произошедшего события, – но не чувствуя еще его знака. На исходе этого странного состояния он нашарил внутри себя некую точку, и в душе, как на табло, ярко, крупными лазурными буквами вспыхнуло определение: СЧАСТЬЕ.
Он вскочил – и стал быстро натягивать джинсы. В его гостиничном номере, точней говоря, в комнатке "гастхауза", телефона не оказалось. Он выскочил наружу – и тут его словно накрыло…
Перед ним простирался парк Сан-Суси. А смотреть на парк Сан-Суси, даже снаружи, – это все равно как смотреть на море: вот ты приехал к морю ночью – и еще ничего не видел, а только слышал смутный рокот
(шелест, шепот, дыхание) чего-то громадного, непредставимого, не поддающегося объяснению – смутно, но неотступно чувствовал эту таинственную громадность здешнего властелина, чье имя не называется вслух, но неизменно подразумевается, – утром вышли наружу, – а там, до горизонта…
Но ему было не до красот земли и небес – он искал уличный телефон. У него в кармане был берлинский телефонный номер… Магический номер…
Идиот, – чуть не стонал он вслух, – а если его нет в Берлине? Ну, это полбеды… А если его нету в Дойчланде?! Если он свалил куда-нибудь в Африку? Чего было не предупредить?! Но это был приступ запоздалого малодушия, потому что оповещение не входило в его планы.
Не то что он готовил сюрприз (кому? Клеменсу?) – просто боялся, что, если вспугнуть Клеменса загодя, он под благовидным предлогом может запросто даже исчезнуть. Это так на него похоже!
Наконец он увидел телефон-автомат – прямо под вязами, на углу тенистой улочки, идущей вдоль ограды парка, – он проскакивал эту будку уже несколько раз, мечась туда-сюда, как сумасшедший, да к тому же телефон-автомат не был похож на привычно раскуроченные сооружения, зачастую используемые на его родине для малой и большой телесной нужды: здесь, на полочке, под пластмассовым козырьком, лежали толстенные книги – наверное, справочные, – они казались совсем новенькими, словно перед пользованием ими всякий честный немец тщательно мыл руки.
Он набрал номер… Это был номер младшегобрата Клеменса, по имени
Эберхард, – Клеменс, уезжая, дал этот номер, сказав, что своего адреса не знает, но всегда можно через младшего брата связаться – тем более Эберхард работает дома (кропает то ли диплом, то ли диссертацию). А если этого проклятого Эберхарда нет дома?! То есть если именно Эберхард поехал на лето в Африку? Ну, ситуация: стало быть, Клеменс-то в Берлине, а вот Эберхард – черт знает где, а попробуй найти Клеменса по этим справочникам – он, в своей солдатской шинельке, поди ж ты, и не зарегистрирован нигде!!. – вот такие мысли терзали его нутро, пока длинные гудки не завершились наконец щелчком, и тут из трубки полилась электронная музычка – кажется, одна из партит Баха… Никогда еще он, музыкальный каждой капелькой крови, не питал отвращение к Баху так сильно, что готов был всадить в аппарат кулаком, но надо было дождаться проклятого писка-сигнала, чтобы "оставить свое сообщение"… А музычка все играла… а мелочь кончалась… он опускал монету за монетой, дополнительно развращая прожорливый телефон, прикинувшийся цивилизованным господином, а обернувшийся вдруг уличной шарманкой, цыганкой, заманкой – ну, дьявол! просил я, что ли, этот концерт?! что за вымогательство?! Но это была только первая часть культурной программы, ибо после окончания музычки назидательный мужской голос взялся читать стихи. Что было уже нестерпимо…
Возможно, это были очень хорошие стихи, но интонация являлась таковой, что вирши эти воспринимались как нравоучительные, выведенные заковыристо-головоломной готикой, надписи по фасадам жилых строений в фольварках (надписи, которые он в изобилии видел на марципановых открытках), что-то вроде: "De Tied vergait un de Winde weiht, jede Bloum verblait, use Ziel de Ewigkeit"^21. Наконец голос закончил – и раздался долгожданный писк… Но тут, одновременно с этим, закончилась мелочь.
Он зашел парк – и направился ко дворцу: если там музей, разменять в кассе музея.
Он благополучно разменял деньги, и тут служащий (с лицом кайзера), видимо, пользуясь отсутствием посетителей, вышел из-за кассы и, значительный, словно готовя себя для получения верительных грамот, двинулся через длинный вестибюль к выходу.
У самого выхода, сбоку, стояли три больших одинаковых деревянных ящика. Служащий откинул крышку одного, стоящего ближе к дверям, – и человек, который только что разменял деньги и брел сзади, застыл.
В ящике, аккуратными штабелями – от дна и до самого верха, – плотно лежали войлочные тапки. Каждая пара была с биркой на левом тапке – и каждый левый тапок, с биркой, был аккуратно вдет в правый, без бирки. Пары были разнообразных размеров – много больших, мужских, еще больше средних, явно женских, попадались маленькие, детские и даже крошечные, младенческие.
Тот, кто делал вид, что читает объявления, обмер. Он, для кого это было первое утро в Германии, немедленно увидел рядом, на полу, пеструю горку из черных, каштановых, рыжих кос, а чуть поодаль, ближе к углу, другую, состоящую из съемных челюстей (в ней посверкивали отдельно вырванные золотые коронки), а еще дальше, в самом углу, тускло сияла горка из золотых и серебряных изделий с камушками – некоторые отдельно, а некоторые – вместе с отрезанными пальцами; по сути, это и была горка трупных пальцев – и данный дизайн значительно отличался от такового в витрине виденного только вчера ювелирного магазина, где тоже присутствовали кисти рук и даже отдельно взятые пальцы. И тут у него в ушах зазвучал голос: вехайю шамейха ашер аль-рошха нехошет вехаарец ашер-тахтейха барзель: итен яхве эт-метар арцеха авак веэфер мин-хашамайм иред алейха ад хашмадха: вехайта мешуга мимарэ ейнеха ашер тирэ^22
…Когда он очнулся, был уже полдень. Хорошо, скамейка стояла в тени вяза, ему не напекло голову – он лежал, привалившись к ее спинке в относительно пристойной позе вовсе не спящего, а лишь прикорнувшего человека – и не привлек взглядов ни бдительных горожан, ни полиции, но взмок, как мышь.
Сначала он зашел в кафе, где выпил много апельсинового сока – хотелось чего-то холодного и кислого, вдобавок еще наменял мелочи, потом направился к тому же уличному телефону.
Та же музыкально-поэтическая программа.
На автоответчик он ничего не записал. А что запишешь? Звонит Майк, телефона у меня нет, но будьте дома – на случай, если я позвоню еще, – так, что ли?
Он побрел в парк. Красоту парка Сан-Суси он уже, конечно, не замечал.
Равно как и течение времени.
…Возле ворот противоположной стороны – получается, слепо пройдя весь парк из конца в конец, – он встретил странную делегацию. Он хотел проскочить, но не успел – они, идя ему прямо навстречу, уже входили в маленькую, увитую плющом, лирическую калитку – самую отдаленную от главного входа – чугунную, с литой орнаментальной решеткой, сплошь в крупных цветах, извивах лиан и сказочных птицах – калитку, затерянную в роскошной тени цветущего, источающего сказочный аромат жасмина, – они входили, и он должен был ждать, пока они пройдут все, – а они шли и шли, парами, держась за руки, – коренастый и узкоглазый даун без шеи, из его растрескавшихся в кровь губ торчал толстый язык; с ним, за ручку, семенила казавшаяся очень старой карлица, которая улыбалась серыми гноящимися деснами; за ними хромали вразнобой два, видимо, брата, с белыми, полностью расфокусированными глазами; за ними, подволакивая ногу и извиваясь всем телом, шло существо, видимо, мужского пола, с отвислой губой, храня на лице врожденное выражение экстатического восторга; с ним рядом шла большая широкобедрая отроковица – с длинными ногами и поджатыми под грудью крошечными, как у кенгуру, ручками; за ними шла девушка без пары – и без рук, а только словно с плавничками, свисающими кожицей из-под лямок модной цветастой маечки; далее шли два бородатых существа с огромными вывороченными ластообразными стопами: у одного наружу, у другого внутрь; и тот, который загребал внутрь, видимо, чувствовал ответственность за партнера, которому это невольное чарличаплинство придавало какую-то ложную легкомысленность; далее шел человек с огромной головой – но на ней почти не было лица, лицо словно скомкали, словно за ненужностью, то есть пустотелый лоб оттеснил все остальное к самому подбородку; с ним под руку шла дама, у которой одна часть лица была фиолетовой, раздутой, крупнопузырчатой – и эта ее особенность заканчивалась строго на оси симметрии, вторая часть, обращенная как раз к партнеру, была жизнерадостной, синеглазой, с длинными ресницами и родинкой на высокой скуле – они шли и шли, и, казалось, им не было конца: то ли Природа-мачеха глумливо демонстрировала неистощимость своих шалостей, то ли администратор специализированного интерната вел калек на оздоровительно-познавательную экскурсию.
…Когда по телефону раздался первый баховский аккорд, он с яростью повесил трубку, не имея, собственно говоря, никаких альтернативных планов.
Можно было напиться. Но что-то содержалось в самой ситуации – что-то дающее надежду. Он пока не мог сформулировать, что именно.
Перекусив в ближайшем бистро, он вернулся в "гастхауз". Там начал было возиться со своими бумажками, но рухнул в постель и, не раздеваясь, уснул.
Проснулся он от мерзкого звука. На ветке, которую он не видел, в вечерних сумерках сидела ворона, задавая самой себе экзистенциальный вопрос: варррум?!. варррум?!. А кому же еще задавать такого рода вопросы?
Как пишут в книгах, "его лицо было мокрым от слез". Если бы! Во сне он не плакал – ни в этом, ни в каком другом. Он не умел плакать во сне, будто его подсознание, как индеец, никогда не встречавший белолицых, не знало такой привычки. Он иногда плакал наяву, потихоньку, – испорченный условным рефлексом, перенятым от людей европейской цивилизации.
А сердце билось, как бык в стену скотобойни, – бык, получивший удар током, но, видимо, недостаточный, чтобы уже не биться, – бык, по недосмотру оператора оглушенный не полностью. От тоскливого ужаса сводило бедренные мышцы. Ему показали что-то страшное, чего он не помнил в деталях… "Раз это мне уже показали, значит, так не будет, – успокаивал он себя, – значит, я уже прожил такой вариант судьбы – значит, наяву не будет…" И тот, другой, кто успокаивал, знал, что врет, – и знал, что тот, кого успокаивают, знает, что успокаивающий врет.
Наконец мышцы отпустило, сердце, вздрогнув несколько раз, уже ягненком, вошло в привычный свой рабский ритм, и он подумал: я знаю.
Да: он уже понял, что именно было там, на автоответчике Эберхарда, что давало надежду. Голос не называл ни дней недели, ни месяцев, ни чисел – а именно так поступил бы всякий уважающий себя немец (он знал это по телефонным переговорам), если бы куда-то уехал. Нет, голос не произносил ничего похожего – даже без знания немецкого это было понятно. Или произносил? Это надо проверить!
Он пересчитал мелочь – ее с лихвой хватило бы как раз на десятикратное прослушивание этих телефонных виршей, – выскочил из номера и кинулся к парку. На него сразу обрушился шквал свежих вечерних запахов – тонких и сладких, с горчинкой, чуть пряных, словно на юге, – тороватых ароматов щедрой флоры, перемешанных с ароматом счастливой, исцелованной солнцем земли. Возле знакомого вяза, спиной к дороге, стоял молодой парень и, придерживая ногой полуоткрытую дверь кабинки, а рукой – новенький велосипед, громко ржал в телефонную трубку. Солнце село, было девять часов вечера, и по немецким стандартам, как следовало предполагать, время для вторжений из внешнего мира закончилось. С каждой минутой ржания напряжение в нем возрастало. "Ну, – успокоился он вдруг, – с автоответчиком-то я могу побеседовать и в три часа ночи – как раз на мой сон грядущий". С таким решением, а также чтоб не копить ярость на ни в чем не повинную анонимную спину, он повернулся и зашагал к
"гастхаузу". Он дошел уже до дверей и машинально оглянулся.
Велосипедист уже отъезжал от будки, еще миг – и его спина и заднее колесо с горящим фонариком исчезли в переулке.
Он бросился к автомату. До трех часов ночи ведь надо было еще дожить! А если сейчас будет позволено это сделать… То есть если будет позволено дожить, а потом спокойно уснуть – и дотянуть до завтра… А если это позволено не будет… А вот если это позволено не будет, то… Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий металлический рот горсть медного корма, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. "Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!" – взвыл он вслух. "Gisela von Wolf", – мягко отозвался женский голос.