III

Перечитывая телеграмму, я вспоминаю последнее письмо матери. Видно, силы оставили ее внезапно. В ее возрасте приближение смерти узнаешь наверняка; мне неприятно думать, что она проведет последние дни в страхе. Я полулежу на сиденьи, поезд несет меня в край моего детства. К вечеру шиферные крыши сменяются черепичными, домишки глядят веселей — я узнаю родные места, однако, чтобы пробраться в самую их сердцевину, где я и появился на свет, нужно сделать пересадку в Ангулеме, в Шатонеф, а потом трястись в обшарпанной виктории по дороге, на которой мне знаком каждый поворот; на подъеме лошадь перейдет с рыси на шаг, и в потеплевшем воздухе вы всласть налюбуетесь усыпанным звездами небом.

Коляска останавливается у знакомых ворот. Под кронами сада меня встречает непроглядная ночь со светящимися просветами меж высоких веток. Запертый дом окружен застывшей плотной тишиной; одно-единственное освещенное окно отбрасывает свет на каменные плиты крыльца. Не решаясь подойти к этому окну, стучу в кухонные ставни. В дверях появляется Элиза, я отстраняю ее и прохожу в комнату матери.

Лампочка в изголовье освещает пожелтевшее, тронутое смертью лицо. Старость так давно иссушила его, что, казалось, законсервировала навсегда, теперь же оно внезапно переменилось. Глаза закрыты, исхудалое тело сковано неподвижностью, но вытянутая поверх одеяла красивая, удивительно нежная и живая рука ищет мою, и на заострившихся чертах блуждает выражение загадочного счастья, ласковая и непроницаемая улыбка мысли.

Слова мои не доходят до нее. Она меня как будто не слышит, но рука, которую я сжимаю, ощущает мое присутствие. Элиза открывает окно, запирает ставни, и говорит мне, что матери надо уснуть. Мне не хочется оставлять ее одну на самом пороге смерти, во власти жуткого сна, грозящего поглотить ее последние вздох, но я подчиняюсь.

У себя в комнате я обнаруживаю на столе тарелку с виноградом; его хранят подвешенным на чердаке. В Париже сейчас зима, здесь же совсем другое время года. Я ем виноград, уставившись в ночь. Слышу будто бы далекие удары в стену, это лошадь бьет копытом оземь: конюшня примыкает к дому. Пустяки заполняют нам голову, а вот мыслей своих мы никогда не знаем до конца.

На другой день мать по-прежнему лежит без движения, безжизненное лицо покоится на подушке. Когда я подхожу к ней, она открывает глаза и смотрит на меня странным жестким, тусклым и словно бы невидящим меня взглядом. Она говорит, что хорошо спала, спрашивает, нашел ли я у себя виноград, который она велела подать. Она помнит, как я любил его в детстве. Мысль ее словно бы ищет опоры исключительно в материальных предметах: не осознавая полностью, что я здесь и почему, она беспокоится о моем завтраке.

В то же время она говорит о своей смерти, как о событии непреложном и уже почти совершившимся, неопределенном, легком и незначительном. Откуда мне это известно? Не знаю. Догадался, глядя на нее. Немощная, прикованная к постели, она овеяна некоей умиротворенной пророческой мыслью, не выраженной в ее полудетском лепете, но осеняющей ее ореолом величия.

По временам, повернув голову, я вижу в раскрытую дверь истертые, как край колодца, камни узенькой террасы. Я не испытываю угрызений совести оттого, что в присутствии умирающей любуюсь прекрасным голубовато-золотым утром. За окном, как и в комнате, я созерцаю свет, покой и еще что-то непознаваемое.

Мать говорит, что погода хороша и мне следует прогуляться.

— Не стоит сидеть здесь из-за меня… Я прекрасно вижу тебя, и когда тебя нет… У меня перед глазами картины прошлого… разные… очень ясные… такие красивые, что я ни о чем другом и думать не могу…

Она просит дать ей счетную книгу, записывает цифры, сосредоточенно переворачивает страницы. Тетрадь выпадает у нее из рук. Я наклоняюсь над ней, полагая, что она уснула. Она тотчас открывает глаза, произносит фразу, обращенную, по-видимому, к Элизе, и, не заметив ошибки, продолжает говорить, уже глядя на меня:

— Возвращайся в Париж… Тебя там ждут… Не стоит беспокоиться обо мне. Элиза очень хорошо за мной ухаживает.

Я узнаю ее обычную щепетильность, материнское целомудрие, сдержанность в любви, боязнь мне наскучить, в силу которой она под разными предлогами неизменно старалась меня отослать.

В последние годы она нисколько не походила на властную, своенравную элегантную женщину, так долго олицетворявшую для меня мать. Теперь, когда смерть подступила так близко, что доктор уже и не заходит, она снова переменилась. От нее прежней не сохранилось, кажется, ничего, но сейчас, когда она выражает любовь тем, что отталкивает меня, я вдруг узнаю ее целиком.

Она протягивает руку за стаканом подслащенной воды — ее единственной пищей, и с наслаждением отпивает глоток. Я вспоминаю, что она всегда была сластеной.

— Послушай, Жан, — говорит она мне. — Скоро меня не будет. Обещай мне, что ты женишься на Клер… Ты обязан это сделать… Для нее… и для себя…

— Да, — говорю я; но словно бы не слыша меня, она устремляет на меня въедливый взгляд почти невидящих глаз. — Да, — повторяю я и для убедительности киваю головой.

В комнату входит Элиза, щупает ей пульс, поправляет подушку. Я выхожу в сад. Ничего удивительного в том, что матери известно о Клер. Мир слишком тесен. Мать убеждена, что мне следует жениться на Клер: в ней говорит инстинкт, идущий из темных глубин человеческих. Данное мною согласие становится отныне непреложным решением, законом, вступающим в силу: я воспринимаю его спокойно как нечто совершившееся помимо моей воли.

Приезжая к матери, я всякий раз гуляю по одной и той же дороге. В этом краю прошло мое детство. Городок, где мы жили, расположен в часе езды отсюда. Мне знакомы и другие места в округе: Фондбо, Моншод, Варе, сады, где я познал все земные страсти, селения, куда в дни праздников прикатывал на велосипеде под гром трещоток, запыхавшийся и опьяненный ночью, розовой от венецианских фонарей. С тех пор я там не бывал. Наведываясь сюда на пару дней, я скрываюсь ото всех. Брожу по дороге, дохожу до небольшой виллы, выглядывающей из-за сосен, которые под сегодняшним легким голубым небом кажутся неправдоподобно темными на фоне обширных виноградников, где ослепительно сверкает белая стена.

Здесь живут счастливые люди, муж и жена. Обычно я навещаю их, но сегодня я останавливаюсь возле какой-то повозки и поворачиваю к дому, размышляя об их счастье, не призрачном, не временном, но поселившемся здесь под соснами тридцать лет назад. Право, есть над чем задуматься, прелюбопытнейший сюжет. Пытаясь определить, в чем именно заключается их счастье, я путаюсь в тончайших нюансах, как если бы я взялся описывать скромное и светозарное очарование пейзажа Шаранты. Они любят друг друга. Этим сказано все, и тем не менее я добавлю: они никогда ничего не вменяли себе в обязанность, не приносили в жертву, не принуждали себя к смирению. Они радовались тому, что действительно прекрасно, и это прекрасное сразу сумели распознать. Чутье заменило их опыт. В основе счастья лежит целомудрие здоровой натуры, изначально отстраняющей то, что не следует знать. Только ли это?.. Нет. Мужчина, живущий в этом доме, никогда не покидал своей земли, здесь всякая травинка и всякая пичуга, мимо которых я прохожу, — его старинные друзья, у него есть для них свои имена, он знает их историю, ибо такого рода дивное знание занимало всю его жизнь. Все ли?.. Продолжать нет смысла. Если б и удалось мне вычленить составные элементы счастья, я не смог составить из них рецепт ни для себя, ни для других. Ничто ценное не передается. Счастливая жизнь — это утерянный секрет.

Мне слышится голос Клер, она рассуждает об этих людях, как если бы знала их: «Жизнь не скупилась там на так называемые неприятности: болезни, волнения, боль. Их счастье не накоплено по крохам, не слеплено из случайных удач. В нем было всякое, но оно одержало победу».

Она говорит еще многое другое, прислушиваюсь к ее доводам, я сам их ей подсказываю, мне хочется думать: «Счастье, которого я пытался достичь в наших отношениях с Клер, основано на недоверии. Оно фальшиво и пусто. Я отрекаюсь от него. Мы должны пожениться». В действительности я думаю иначе. Я знаю, что в браке нас ожидает горе.


Ночью меня разбудили. Когда я спустился, она уже умерла. Она лежала, будто изваянная из хрусталя и мрамора, без возраста, а возможно, и молодая, тяжелая и невесомая, еще более хрупкая, чем обычно.


Гроб, укрытый плющом, поставили в гостиной. Селянки толпятся у ворот. В саду под смоковницей собрались мужчины. Съезжаются друзья из города, из Моншод, Фондбо и Варе. Стоя в дверях гостиной, я пожимаю руки, всякий раз наклоняя голову. Передо мной проходят юноши, которых я никогда не видел и которых принимаю за их отцов, и старики, в глазах которых, будто бы проглядывающих из-под маски, я узнаю прежних молодых людей. Некоторые сделались совсем маленькими, и лица их сморщились в несменяемую улыбку; у других натянутая гладкая кожа лоснится от морских курортов, эти за тридцать пять лет не изменились и оттого кажутся нереальными. Проходят глухие, не решаясь произнести ни слова; проходят старые слуги, еще крепкие на вид, глаза у них светятся добротой. Я вижу дряхлых старушек, совершающих, быть может, свой последний выход; они приехали издалека в красивых экипажах, нетвердыми шажками семенят они по террасе и останавливаются у входа, ничего не видя со света; провожатые под руку ведут их к стулу. На женщин помоложе смотреть особенно страшно: в моем представлении они оставались девочками.

Призраки шагают чередой, пробуждая в моем воображении живые фигуры прошлого, которые исчезают с пожатием руки. Я погружен в какой-то иллюзорный мир, и сам уже готовый усомниться в реальности своего существования непонимающим взором смотрю в полумрак гостиной, где стоит придавленный черным покровом и листьями памятник смерти. Мать моя жива. Она умрет вместе со мной. И все эти удрученные люди тоже, возможно, не сознают хорошенько, зачем они здесь. Время от времени они рассеянно поглядывают на то страшное, вокруг чего они собрались. Мысль наша жадная до химер, легко свыкается со смертью. Непереносима пустота.

* * *

Сырым и серым утром я сошел с поезда и втянул в себя прохладный, но отдающий затхлостью воздух перрона. Не найдя носильщика, я оставил чемодан в здании вокзала и бог весть зачем вышел на улицу. Что я делал, не помню; я пребывал в каком-то забытьи, надо сказать, совершенно неуместном на вокзале, а когда очнулся, чемодана не нашел. В наше время, чтобы не попасть впросак, не следует задумываться. А тут еще эти чудо-кони, мгновенно переносящие вас в край вашего детства, лицом к смерти, а потом сонного выбрасывающие в гущу Парижа — поневоле смещаются все понятия. Попутчиком моим был глубокий старик; расставшись с ним на перроне, я принялся думать о пользе смерти. Человек не создан для долголетия — жизненный опыт портит его. Миру нужны молодость и поэзия.

Так рассуждал я, когда внезапно обнаружил пропажу чемодана. Я бросился расспрашивать прохожих, кинулся вдогонку за каким-то служащим, замучился в бесполезных хлопотах и вдруг увидел его возле книжного киоска. Оказывается, я даже попросил продавщицу приглядеть за ним, но беседа наша не запечатлелась в моем сознании. Вместо меня значительную часть времени действует некий своенравный автомат. Он бывает педантичным и небрежным, удивительно ловким и на редкость неуклюжим, он умудряется упрятать бумажку с каким-нибудь бесценным адресом в такое место, где ее уже не отыщешь, а то толкает меня под колеса автомобиля. На этот раз он взял такси и отвез меня домой.

Моя квартира меня поразила: пустая, строгая, узкая. Никогда я ее такой не видел. Меня раздражал цвет стен, стол, занавески — все.

Предметы эти казались мне чужими, стесняли меня. Непонятно, как мог я прожить четыре года в таком пенале. Я прочитал письмо от Франка, накинул старый пиджак, написал Клер, что мы скоро увидимся, принял ванну, вышел на улицу, вернулся, и по мере того как жизнь возрождалась во мне, стал наконец осознавать, почему я считал эти две клетушки своим домом: они были тем местом, где я мог беспрепятственно предаваться мечтам, перевалочным пунктом, который я всегда легко покидал.

После обеда я рассчитывал заняться делами, но вместо этого отправился в Шармон. Дорога, окаймленная деревьями, низкорослые курчавые перелески, темными пятнами выступающие на фоне однообразных полей, холодный ветер, солнце и облака — все это мало походило на пейзаж Шаранты, и оттого показалось мне бесцветным, как некогда Прованс после Борнео. Я был словно ослеплен. Вскоре, однако, я снова проникся духом и стилем здешнего немного сурового пейзажа с его уравновешенными формами и тонкими оттенками серебристого света.

Клер не ждала меня. Когда она спускалась по лестнице, высокая, безмолвная, радостно смущенная, у меня захватило дух. Ни любовь, ни долголетняя привычка, ни воспоминания, не подготовили меня достаточно к встрече. То была минута воссоздания и одновременно открытия чего-то совершенно нового, непредсказуемого, властного и вечного, то было чудо живой явленной действительности. Я вижу ее лицо, оно нравится мне чуть меньше и чуть больше, чем я воображал, вижу знакомую мне робость и затаенную радость; держась за руки, мы не решаемся заговорить, будто бы удивленные тем, что существуем.

Мы проходим через гостиную, идем дальше, как бы оправдывая наше молчание. Клер просит Матильду затопить камин в маленьком салоне.

Сидя у огня, мы разговариваем, молчим, я глажу руку Клер, гладкую, полную, словно бы струящуюся у меня под пальцами, чувствую ее крепкое юное тело. Услышав какой-то звук, я поворачиваю голову к двери и вижу совсем близко ее задумчивое, повзрослевшее, озабоченное лицо. Я замечаю, что она постарела. Определенно постарела. Но я не подаю виду: ее слегка увядшее лицо мне дорого ничуть не меньше.

Случается, я цепенею при мысли, что время украдет ее у меня. Так в минуту отдыха вас неожиданно пронзает страх смерти. Когда занят, не думаешь ни о чем. Моя тревога усмиряется в присутствии Клер, от нее на меня нисходит покой.

Мы говорим о моей матери; мысль моя сбивается, передает отрывочные смутные впечатления, понятные только Клер. О принятом решении я умалчиваю: успеем еще подумать о браке. Я хочу как можно дольше насладиться сладостным ощущением, что нахожусь здесь для собственного удовольствия. Я могу вернуться домой завтра, послезавтра, когда мне заблагорассудится. Ничто не удерживает меня в Шармоне, кроме чистой любви, не знающей еще разочарований семейного очага, незамутненной чувством долга и необходимостью.

Клер поднимает голову и прислушивается, затем проворно встает, отложив в сторону каминные щипцы. Следуя за ней взглядом, я замечаю посреди комнаты девчушку со смуглым заостренным личиком, горделиво несущую в волосах большой шелковый розовый бант. Клер бросается к ней, будто бы хочет отругать и выгнать, но успевает прихватить конфету и цветок из вазы и, встав перед девочкой на колени, высыпает гостинцы ей в руки.

— Ступай к маме. Я не могу сейчас играть с тобой.

Это дочь кухарки Лидия, Клер занималась с ней в мое отсутствие. В общении с детьми я замечаю у Клер зачарованность и страстность, смесь любопытства и любви.

Пока она осторожно выпроваживает малютку, я открываю брошенную на подушке книгу. Это итальянская грамматика. Клер, оказывается, учит итальянский. Я и не подозревал. Но мне и в голову не приходит спросить ее, зачем. Возможно, в ней существует целый мир, закрытый для меня. Она возвращается, и я забываю обо всем. Она выглядит довольной, и мне радостно смотреть на нее — что еще нужно?

* * *

Я сейчас совсем не тот, каким был до двадцати пяти лет; канули в Лету все мысли, страдания, чувства, порожденные одиночеством, которые казались мне такими значительными. Прежний юноша исчез бесследно, однако без него я не был бы тем, кем я стал.

Сегодня я с большим трудом, да и то лишь отрывочно, могу восстановить в памяти мою молодость в Париже. Я различаю фрагментарные картинки, но сам я в них отсутствую. Перед глазами встают то преподаватели, то улица, то весенний день на Монмартре. Я отчетливо вижу нашу квартиру в Париже, куда родители переехали, чтобы дать мне образование. У моего отца была слабость: он любил доставлять удовольствие. Он во всем исходил из того, что желание ближнего должно быть немедленно удовлетворено. Но даже и принимая во внимание его доброту, я не понимаю, как мог он оставить свои дела в Шаранте в таком плачевном состоянии и под предлогом моего учения преспокойненько обосноваться в Париже, как если бы сколотил огромное состояние. В Шаранте он считался владельцем виноградников, на самом же деле был писателем, никогда ничего не опубликовавшим.

После его смерти мать обнаружила, что мы бедны. Дабы сохранить квартиру, она стала пускать жильцов. Я перевидал у нас в доме пансионерок всех национальностей. Но из того периода я помню только мать, неизменно сохранявшую благородство манер и ослепительную элегантность. По ее наружности никак нельзя было заподозрить, что она испытывает материальные затруднения. Достаток или бедность заложены в нас от рождения, а всякое жизненное обстоятельство преломляется через личность.

Мне кажется, я забыл свою молодость, но как знать, что хранится в тайниках памяти. Пойди я сейчас гулять в окрестностях Эколь Милитер, под все тем же безбрежным мерцающим небом, ощущения былого волнами накатили бы на меня. Предметы впитывают наши воспоминания, а потом вдруг разом возвращают их нам. Только не следует домогаться этого слишком часто. И потому, отправляясь к Фернану, проживающему там поблизости, я всегда обхожу знакомые места стороной.

С Фернаном я знаком с юности. Тогда я его презирал. Он был решительно не умен. С годами он не стал умнее, но теперь встречи с ним радуют меня. Я не считаю его своим другом и ничего от него не жду, но и разочаровать он меня не может. Ничем не знаменательные, но задушевные разговоры в конце концов порождают привязанность.

Я захожу к Фернану два раза в неделю. Обычно меня принимает Адель. С ее проницательностью она, безусловно, понимает, что муж-тиран, кичащийся перед ней властью и силой, загубил свою карьеру по слабости характера. Она как будто не замечает его недостатков, не видит, как меняется он дома, как мстит близким за свою слабость. Женщина может любить и уважать мужчину без всяких оснований. Нет, видимо, основания есть, просто нам они недоступны. В сущности, мне неизвестно, любит ли Адель Фернана. А ведь я знаю ее очень хорошо.

Адель больна и вот уже пятнадцать лет не выходит из дома. В голове не укладывается, каким образом женщина, которую жизнь обделила всем, может улыбаться, а между тем я не видел улыбки прекраснее, чем у нее.

Поездка в Шаранту нарушила заведенные обычаи, и я целый месяц не появлялся у Фернана. Я позвонил в дверь и, узнав, что он вышел, спросил Адель.

Заметив меня, она вскрикнула от радости и приподнялась в шезлонге; ей приятно было видеть посланца внешнего мира, хотя обходительность требовала от нее немалых усилий. Лицо ее сияло радушием и нисколько не напоминало озабоченные физиономии самодовольных людей. Она тотчас заговорила со мной о матери: у Адель иное понятие о жизни и смерти, чем у нас.

— Фернан ушел к вам. Передать письмо из Англии.

— Письмо из Англии? Для меня?

— Да.

— Ничего не понимаю.

— Человек, писавший вам, не знает вашего адреса.

— Но знает адрес Фернана? Кто же это может быть?

— Фернан полагает, что письмо от Лорны Хэй. За эти двадцать лет она раза два писала ему. А сегодня написала вам. Вы, разумеется, ее знаете, она была на пансионе у вашей матери. Фернан-то хорошо ее помнит. Они в ту пору были друзьями… Вы тоже были в числе ее друзей… Забыли?

— Лорна Хэй?.. Она прожила у матери несколько месяцев… Приехала не то из Фрибурга, не то из Польши… Шведка по национальности… Нет… Мать была шведкой, а отец англичанином… Я по меньшей мере лет двадцать пять ничего о ней не слыхал… Стало быть, она в Англии… Фернан, надеюсь, не станет меня дожидаться?

— Не думаю. Он должен еще зайти к моему доктору.


Вернувшись домой я застал во дворе привратника с письмом, которое передал ему Фернан. Оно содержало всего несколько строк: «Do you remember the English girl…»[1] Лорна Хэй извещала меня, что едет в Париж и хотела бы увидеться со мной, если я во Франции.

Разумеется, я помнил Лорну. Мы были очень близки в течение трех месяцев, и мать встревожилась не без оснований. Лучше всего мне запомнились прощальные слова Лорны: «Ничего не жалейте!» Ее нельзя было назвать красавицей, и все же она была очаровательна. Она походила на маленькую северную принцессу. Почему-то я называл ее Брунгильдой.

Загрузка...