Мы поженились, я жил в Шармоне и уже сам не понимал, почему я раньше так боялся брака, а вскоре и вовсе перестал об этом вспоминать. Как часто наши предвидения не сбываются, и взгляды меняются в зависимости от обстоятельств, но мысль не запоминает собственных просчетов. Наш забывчивый ум всегда открыт для новых идей и отлично приспособлен к жизни, если не сбивать его с толку избытком размышлений.
Женитьба не только не нарушила моего покоя, но уготовила мне сюрприз. Я воображал, что хорошо знаю Клер и что за долгие годы мы привыкли друг к другу. После свадьбы она не изменилась и нисколько меня не разочаровала, но в то же время предстала передо мной совершенно иным человеком. Она перестала быть красивой картинкой, которую я подправлял по своему усмотрению, абстракцией, я впервые увидел ее живым, активным человеком, утверждающим свое реальное независимое существование, человеком с ярко выраженным характером, собственным мироощущением, существом, любой поступок которого касается и меня.
Можно было бы жить под одной крышей с чужими людьми, если бы не хватало жилья, можно ежедневно работать бок о бок с коллегами, можно принимать у себя родных и друзей, но такого рода близость призрачна, ибо не затрагивает твоей личности. А вот появившаяся в твоем доме женщина, с которой ты неразрывно связан узами любви или ненависти, в полном смысле слова вторгается и в твою жизнь. Ты уже не один, ты не свободен; есть существо, с которым ты постоянно держишь совет, вглядываясь в него со всей возможной проницательностью; ты должен действовать только в согласии, нет ничего, что бы касалось тебя одного, все находит отголосок в другом и даже мысли твои уже не принадлежат тебе целиком.
Пока я жил один, существо мое для меня самого сохраняло некоторую расплывчатость, а тут вдруг я увидел себя целиком, услышал эхо собственного голоса, ощутил, что мои движения могут задеть другого человека, я чувствовал, что на меня смотрят, и оттого сам осознавал свои границы. Словом, Клер вынудила меня как следует задуматься о себе самом.
Букетами подснежников украсилась земля, и прорезались стрелки нарциссов; в одно ясное, солнечное утро я затосковал по лету. Дождь и холод еще вернутся в Шармон, ни в чем нельзя быть уверенным, пока не установится жара. Я подумал, что хорошо было бы отправиться в путешествие и показать Клер красоты неведомого ей мира. Что предпочесть: склоненные ли над морем кокосовые пальмы, припай на закате, пустыню? Я выбрал то, что ближе: Мушнеш, расположенный на склоне Ореса, на границе африканских песков. Быть может, это один из самых неиспорченных уголков на земле, благо пески оберегают его от человека. Его красота скромна, но тонка, изыскана, неизгладима: пальма на горизонте, розовая стена, небо, песок.
Мне хотелось перенести туда Клер одним махом, без промежуточных этапов, и я составил маршрут таким образом, что мы должны были ехать без остановок до самой Бистры. На время сборов мы решили переселиться в Париж. На улицах я постоянно беспокоился за Клер, боялся, что она угодит под автомобиль. Не то чтоб она была неловкой, но движения других людей часто кажутся нам нелепыми и неосторожными. Мне виделись тысячи подстерегающих ее опасностей, о которых она и не подозревала, и оттого всякий ее шаг вселял в меня ужас. И только в то утро, когда я уже сидел напротив нее в поезде, держа газету рукой, одетой в перчатку, я почувствовал, что мы в безопасности.
Мы предполагали ночевать в Марселе, но сошли в Авиньоне, а багаж отправили дальше. В свое время я много ездил по Провансу, и мне приятно было посетить с Клер места, где я бывал в юности.
Я рассказывал ей об Арле, Воклюзе, Вивье; воспоминания водили нас по дорогам прошлого, в забытые деревни, к руинам, к какому-то вдруг вспомнившемуся дереву. Временами над священным городом накрапывал дождь; то тут, то там нас подстерегали разочарования и помехи, но затем всякий раз неожиданно наступали восхитительные минуты, словно бы некое капризное, неуступчивое божество посмеивалось над нашими мольбами и раздавало милости по собственной прихоти. В Марселе мы нашли наш багаж в целости и сохранности, а вот комнату упустили.
Я не собирался задерживаться в Алжире, однако не учел, что после тяжелого плавания по морю Клер понадобится отдых.
Гостиница выходила в премиленький сад, и Клер недоумевала, зачем нам ехать куда-то еще. Те, кто бывал в Алжире раньше, ругают сегодняшний шумный, разросшийся город; для нас он родился в день нашего приезда, и мы не замечали изъянов. Мы любовались и уцелевшей на холме рощицей, и усеянным цветами оврагом, и чудесными тропинками, ведущими в Бирмандрейс.
Хозяин гостиницы, обогатившийся ко всему прочему продажей картофеля во Франции, употреблял доходы на покупку автомобилей, оставляемых за бесценок богатыми постояльцами. Я взял напрокат одну из машин его коллекции для путешествия в Эль Кантару.
Мы поехали через Кабилию, поскольку мне хотелось увидеть вновь стены Константины и ее голубые домики с темными черепичными крышами, нависшие над бескрайней равниной. Долгий, унылый путь от Константины среди холодных дюн, казалось, навсегда уводил нас от апельсиновых деревьев на побережье, когда неожиданной брешью прорвалась к нам Эль Кантара — несказанный мир, земля без кожи, нежная, светлая, где все — восторг и красота. Эль Кантара очень известное место. Все лучшее быстро становится достоянием славы и толпы, и коли претендуешь на оригинальность, приходится довольствоваться остатками.
Я отказался от мысли поселиться в Мушнеше, где не нашлось подходящего для Клер жилья; к тому же, едва вступив в этот дивный край, я в первой же чашке кофе ощутил легкий привкус магнезии, который, я знаю, потом обнаружился бы во всех продуктах, сделав их непереносимыми. Из Эль Кантары мы могли ездить по оазисам Ореса, примостившимся на красных скалах.
Все эти пейзажи Клер были в новинку. Она вместе со мной радовалась прогулкам, но не более того. А я-то ожидал, что она захлебнется от удивления и восторга. Стара душа человеческая, и земля наша уже не таит для нее никаких сюрпризов; человек быстро привыкает к неизвестному, и с судьбой становится на «ты». Когда после обеда я приглашал Клер на прогулку, желая показать ей уже виденные места при новом освещении, она ссылалась на усталость и ложилась спать. Я заподозрил ее в равнодушии к природе.
Безделье и беспрестанное созерцание предметов восхитительных или просто любопытных обострили мою чувствительность, и в характере Клер мне начали видеться черты, вселявшие тревогу за будущее. Я находил ее молчаливой, привередливой, холодной, неспособной к счастью, что неизбежно сводит на нет все дары жизни. Я скрывал свои опасения от Клер. Разочарование в любимом человеке не поддается логическому анализу. Его едва ли можно объяснить.
В один прекрасный день под пальмами Эльзеара, куда доставил нас караван мулов, я предложил Клер отправиться в Туггур, а оттуда в Нефту. Из Туниса можно было переправиться в Палермо, а там и до Неаполя недалеко. В Неаполь заходят суда, идущие в Порт-Саид. Она же ответила мне, что хочет вернуться в Шармон.
Я принял это за каприз; на самом же деле именно таково было ее желание. Я надеялся, что она согласится хотя бы пожить в нашей гостинице в Алжире, но, увы, пришлось уехать первым пароходом.
Опасаясь качки, хотя море было спокойным, Клер сразу легла в каюте. Ночь была теплой, и я остался на палубе. Я растянулся в шезлонге, рядом со мной спала какая-то женщина. Я вспоминал другие ночи на палубе, такой же теплый вечер, такое же черное сверкающее небо, под которым прежде я не ведал одиночества.
Чудовищные недостатки, в которых мы упрекаем любимую женщину, в действительности всегда оказываются незначительными: мы ведь не требуем от нее совершенства, мы просто хотим, чтоб она нам нравилась.
По возвращении в Шармон Клер сначала долго спала. Первые же ее слова после пробуждения объяснили мне все, что огорчало меня в Эль Кантаре, и я нашел ее тогдашнее поведение вполне естественным. Просто-напросто она хотела в Шармон, именно здесь мы должны были жить на первых порах. Путешествие, перемена мест, усталость — все это было бы уместно позднее. Разгадал я и те мысли, в которых Клер не призналась открыто. Она боялась, что во время странствия во мне проснется былой бродяга.
И правда, я с удивлением смотрел на наш сад, не будучи уверенным, что люблю природу Франции так сильно, как полагал раньше. Наступило лето. Я все никак не привыкну к смене времен года; всякий раз мне чудится, что меняюсь я сам; не следовало бы встречать сезоны в одном и том же месте. Не знаю, помолодел ли я или постарел с прошлого лета. Но, безусловно, я стал другим, по-иному ощущал самые элементарные вещи. Чувства эти вспыхнули во мне лишь на мгновение. Невозможно долго размышлять над глубинными основами собственных эмоций; мысли, оторванные от жизни, проносятся в нашей голове перелетными птицами и улетают прочь. Тем не менее, проявляя фотографии и крася садовую калитку, я был погружен в глубокие раздумья.
Мое веселое настроение и ребячливые шалости удивляли Клер. Я еще был способен ее удивлять — всякий человек непредсказуем. Однако неожиданности в моем характере не пугали ее. И только иногда в разговорах та или иная моя непреднамеренная реплика причиняла ей боль.
В таких случаях она принимала задумчивый вид, будто старалась разрешить сложный вопрос, а затем поднималась к себе, или хлопотала с Матильдой по хозяйству, а то уходила к соседке. Обиду свою она очень скоро забывала.
Я досадовал, видя ее укоры, хотя и немые, за невинную фразу, которую сам воспринимал лишь как проявление искренности; но, поразмыслив, приходил к выводу, что у нее были основания для огорчения, и оттого только лучше понимал ее и себя. Пролегавшая между нами тень всякий раз нас сближала. Хороший характер формируется любовью, разумеется, разделенной.
Как-то раз я говорил Клер, что изобрести что-нибудь стоящее можно, только исходя из собственного опыта; в подтверждение своих слов я хотел зачитать ей несколько строк, но не нашел книги, которую искал. Клер тотчас принялась наводить порядок в библиотеке: сняла с полок все книги, сложила их стопками на ковер, чтобы затем расставить надлежащим образом. Стряхивая с них пыль, я продолжал рассуждать:
— Если бы, скажем, житель Марса узнал, что земляне сделали семью ячейкой общества, он, наверное, вообразил бы, что беззащитные, ранимые существа насильно заталкиваются под одну крышу и даже в одну комнату, и подумал бы примерно следующее: «Сколько детей, с малолетства испорченных лаской и глупостью, сломленных капризным деспотизмом, подавленных слишком возвышенными или, наоборот, слишком тяжелыми воспоминаниями! Сколько затравленных зятьев, замученных невесток, непонятых стариков! Какой клубок злобы и тщеславия!» Все это верно, но ведь именно в семье формируются личности, самые разнообразные, самые сильные в том числе, закладываются неизгладимые воспоминания и непреходящие чувства: безграничная бескорыстная преданность, чудо любви.
Клер испуганно вздрогнула, а затем уткнулась в книгу и сделала вид, будто поглощена чтением. По ее бледному растерянному лицу я догадался, что задел какую-то струну в ее сердце.
— Ты меня не поняла!.. Ты даже не дослушала до конца… Тебя покоробила первая фраза, я это почувствовал, а дальше ты уже не слушала… Это же не мои мысли… Это образ… Шутка…
Она взглянула на меня молча, покраснела, закрыла книгу и протянула мне, чтобы я поставил ее на полку, куда она не доставала.
Клер не переносит непочтительного отношения к семье. Для нее семья — это поэзия; она усматривает в ней чудо, скорее всего, потому, что была лишена ее в детстве. У людей неиспорченных и затасканные понятия обретают свежесть. Мир полон услад, о которых мы не помним.
Я нашел в браке подтверждение любви, но все же решился на этот шаг не без опаски. Меня пугали хозяйственные заботы, от которых увядает любая женщина, пугали дети, которые ею завладевают, преданность идее рода и самопожертвование ради будущего, отодвигающие в ее глазах мужчину на второй план.
Для Клер любовь — это только начало, предлог, свет; она жаждет самоотдачи, приношения себя в дар, ценность которого в его длительности и постоянстве. Прежде я требовал от нее слишком малого, и оттого она замкнулась в себе. В замужестве она обрела ту жизнь, какой инстинктивно желала, о которой мечтала, она получила возможность облекать дни и заботы в любовь.
После нашего возвращения Клер впервые взяла хозяйство в свои руки. Матильда получала от нее указания, бедной горничной пришлось смириться с тем, что Клер, в белом халате, листала поваренные книги, рылась в шкафах, переставляла мебель.
Вскоре Матильда уведомила меня, что работать ей в ее возрасте уже тяжело и что она намеревается уехать в Перигор ухаживать за своим шурином. О домике, который она унаследовала от деда и сдавала кузену, она рассказывала высокопарно и с налетом фамильярности, словно бы уже не состояла у нас в услужении. Мне трудно было поверить, что у Матильды есть собственный дом и семья, как у всех, я не мог вообразить ее иначе, как в белом фартуке, аккуратно причесанной и беззаветно преданной Клер. Рассказы ее и в самом деле содержали немало вымысла. Я ответил ей, что мы возьмем другую горничную, но попросил ее остаться на время, чтобы передать опыт преемнице.
К нам явилась девица, родом из-под Нима, движения и говор которой дышали южным зноем. Она была протестанткой и пела на кухне религиозные гимны. Ее постоянные разговоры о добропорядочном воспитании и не в меру четкие представления о добре и зле вселяли беспокойство. Матильда заподозрила ее в краже перламутрового веера и уволила. В течение года у нас сменилось не менее дюжины горничных, и у каждой обнаруживался некий пунктик, в силу которого Матильда считала ее абсолютно неприемлемой. Самой же ей это время понадобилось на то, чтобы свыкнуться с новой ролью Клер в доме.
Наш дом в Шармоне, хотя и старинной постройки, мало походил на особняки знати. Огромную площадь занимали длиннющие коридоры и никчемные комнаты. Уже давно никто не заходил в бильярдную или маленькую гостиную. Эти неотапливаемые, жавшиеся друг к другу помещения, куда заглядывали только по ошибке и словно извиняясь, таили в своем полумраке предметы, скопленные многими поколениями. Тут были сундуки, великолепные, поистине королевские кровати, вазы, восточные шелка, привезенные Крузом, безделушки, оставленные матерью Клер, картины в блестящих рамах — все с претензией на роскошь и оттого казавшиеся сегодня вдвойне уродливыми. Непонятно, скажем, как могли считаться красивыми безвкусные мраморные с золотом часы.
Клер полагала, что дом неказист, но это ее не огорчало. Она говорила, что идеальное жилище то, которого не замечаешь. Скопище разрозненных предметов в Шармоне как нельзя лучше укладывались в рамки такого определения; в самом деле, я их прежде вовсе не замечал.
Я начал было подумывать о постройке нового дома, красивого и удобного, но потом сказал себе: нет. Этак размечтаешься, а осуществить задуманное в точности не сумеешь, и вот из тщеславного стремления к недостижимому идеалу погрузишься в низменные мысли — это ли не безвкусица; станешь ругаться с неаккуратными поставщиками и легкомысленным архитектором, и кончится все это судебным процессом или же приступом мизантропии. Было и другое: мое финансовое положение вынуждало меня к осторожности.
Я облюбовал комнату в стиле ампир в пустынной части дома, и устроил в ней кабинет, предназначенный исключительно для решения коммерческих вопросов. Здесь я читал письма и на круглом мраморном и весьма неудобном столе писал указания Франку, управляющему моей плантацией. Покидая Борнео, я постановил не заниматься больше делами, на которые и без того ушла значительная часть моей жизни; коль скоро приходилось к ним возвращаться, я предпочел изолировать все материальные проблемы в отдельную комнату, куда уединялся на несколько часов, дабы не позволить им вторгаться в повседневную жизнь.
Сохранив плантацию, я допустил ошибку. В наши дни человек уже не может самостоятельно распоряжаться своим предприятием. Невозможно пережить кризис — а кризисы повторяются все чаще — без поддержки акционерного общества и вливания дополнительных капиталов.
Я предпочитал не подсчитывать, какую сумму снял со своего счета в банке за последние годы, а Франку отправил письмо с просьбой сократить расходы. Ответа я ждал два месяца, однако в нем не содержалось и намека на мои последние указания: Франк, видимо, надеялся, что я успел о них позабыть. Простительное упорство. Кто же станет наводить экономию в хорошо налаженном предприятии, основанном на точных расчетах? Я требовал от Франка, чтоб он собственноручно заронил недуг в организм, который он до сих пор так успешно оберегал. К тому же, латая старую систему, все равно не спастись от разорения в годы кризиса, когда плантаторы в избытке производят каучук для пораженной летаргией промышленности. Здесь требовались коренные перемены, полное обновление, революция.
Для того чтобы изобретать, ум должен находиться в возбужденном состоянии. Опасности, путешествия, любовь, неожиданности будят воображение. Под давлением событий и ударами необходимости, в душераздирающих муках невозможное становится сначала реальностью, а потом и традицией. Почти все нововведения родились через преодоление боли, кризисов и препятствий.
Настала пора, думал я, изменить обычаи плантаторов. Уволить всех кули, что ухаживают за землей, вернуть деревьям первозданную свободу и собирать каучук с минимальными затратами. Вот только сам я уже староват для экспериментов, кроме того, у меня нет ни малейшего желания уезжать из дома, а находясь в Шармоне, я не могу учинить переворот в каучуководстве на Борнео. И слава Богу — преждевременная резолюция вредна. Опасный период лучше всего терпеливо переждать. Такие уже случались на моем веку, только на этот раз я твердо решил не волноваться и, сохраняя хладнокровие, не заглядывать в пропасть, хоть бы и вынесло меня на самый ее край.
Можно с легкостью сносить бедность и лишения, а вот денежные заботы причиняют муку, ни с чем не сравнимую: сжимается сердце, стесняется дыхание, смущается разум. Подводя итог расходам и доходам, можно оказаться в моральном дефиците.
Беспокойство, когда оно выходит за определенные рамки, становится болезнью. С другой стороны, безграничное беспокойство естественно и разумно. Кто из нас по здравом размышлении не ощутит свою постоянную незащищенность, хрупкость всех наших благ, подстерегающие нас опасности, безрассудство любого поступка. Чтобы выжить, необходимо допустить вокруг себя зону искусственного спокойствия, в которой всякое событие расценивать как безобидное, а то и благоприятное. Человек, такой зоны лишенный, есть неврастеник, больной.
Здоровое начало в себе я довел до предела. Я решил исходить из того, что со мной не случится ничего дурного и что цена на каучук поднимется раньше, нежели я окончательно разорюсь. В таком естественном, впрочем, убеждении сказалось мое врожденное хладнокровие; когда, написав несколько писем, я выхожу из кабинета, я скидываю с себя бремя забот, и тени их не остается на моем лице. Клер нисколько не подозревает об опасности, потому что сам я о ней не думаю.
Хладнокровие принадлежит к числу весьма любопытных добродетелей, ему воздают заслуженную хвалу, однако оно невозможно без некоторого презрения к человеку и значительной доли фатализма. В моем сегодняшнем спокойствии я различаю и лень, и легкомыслие, и безразличие; но не те же ли качества отличают мудрецов?
Я рассчитывал провести остаток дней моих во Франции вдали от общества с его неизбежной суетой. Несбыточные мечты. Дел у меня тут значительно больше, чем у плантатора, который борется с нашествием муравьев. Приходится сражаться с фининспектором, который устанавливает налоги наобум, проверять банковские расчеты, непременно содержащие ошибки, а если случается прибегнуть к помощи адвоката — выполнять за него его обязанности. Невидимый зубчатый механизм нашего общества, на который тем не менее натыкаешься повсюду, причинял бы нам значительно меньше беспокойства, если бы действовал безупречно. Однако он функционирует плохо, поскольку приводится в движение людьми, у которых еще сохранилась душа и которые бывают рассеянными, мечтательными, влюбленными.
Встречаются люди озлобленные, не видевшие в жизни ничего, кроме глупости, преступлений и нерадивости. Разумеется, они во многом правы, но все-таки гнев их неправеден; негоже становиться врагом лучшего из обществ; оттого я и воздерживаюсь по возможности от контактов с ним и не желаю принимать от него подарков.
Как ни чужд человек заботам своего века, удел цивилизации ему никогда не безразличен. Я бы сказал даже, что самые сокровенные наши чаяния связаны с будущим, которого нам не дано увидеть. Пути развития человечества для нас — ну прямо-таки личная проблема.
Интерес в себе к будущему я подметил благодаря разговорам с Клер. Свои мысли по важнейшим вопросам бытия мы доверяем далеко не каждому и даже не всегда можем доверить бумаге. Правила хорошего тона заставляют нас молчать при посторонних: говорить о себе неприлично, не в меру сосредоточиваться на какой-нибудь идее — тоже. Искусство беседы заключается в том, чтобы нравиться, для этого личность свою надобно упрятать подальше. Только дружба дозволяет откровенность, неприемлемую во всех остальных случаях, дружба и любовь — в этом они схожи.
Прежде я избегал говорить с Клер о себе и, боясь наскучить, остерегался затрагивать слишком серьезные проблемы. Я и не подозревал, что чистосердечный, без утайки разговор, возможность излить душу — есть признак разделенной любви; это откровение — данное нам в браке, охмелило нас. Известная вольность речи еще не означает любви, но ежели ты можешь полностью раскрыться, значит ты любим. Я хорошо понимаю юного Моцарта, когда он перед выступлением спрашивал у дам: «Любите ли вы меня?»
Откровенничая с Клер, я иногда сам удивляюсь своим мыслям. Необдуманные, живые, искренние, глубокие слова всегда звучат странно. Бог весть куда они могут завести. Порой я неожиданно замолкаю, прислушиваясь к тому, что говорит Клер, к нечаянно вырвавшемуся у нее признанию. Тогда я становлюсь внимательнее, понижаю голос, задаю вопросы.
Клер больше всего интересовали мои детские воспоминания. Я описывал ей дом дядюшки Филиппара в маленьком городке в Шаранте, где я родился. С тех ранних лет мне не запомнилось ничего, кроме домов и садов, причем дома эти были большими, шумными, веселыми и полными детей или же пустыми и жуткими. И еще помню красивый дом одного из наших родственников в Париже. Однажды зимой меня привезли туда на консультацию к доктору; проснувшись утром, я услыхал гул города за окном, мягкий и необъятный, подобный жужжанию пчелы за занавеской, перезвон бубенцов, шарканье и топот.
Вид, звук и запах того Парижа, как и дома провинциального городка, в которых не осталось для меня тайн, безвозвратно ушли в прошлое.
За последние сорок лет мы стали свидетелями стольких открытий, что человеческими изобретениями нас уже не удивишь. Будущее нежданно раскрылось перед нами, и мы уже мысленно опередили грядущие чудеса. Сегодня я твердо знаю, что все достижения человечества не принесут мне ничего, если я прежде не научусь находить удовлетворение в моей внутренней и духовной жизни, в моих родственных чувствах, вкусах и привязанностях.
Мне нравится наша замкнутая, уединенная жизнь в Шармоне, которая со стороны может показаться скучной; мне нравится этот унылый край, окрашенный в такие тонкие оттенки серого цвета, что мне кажется порой, будто я их сам выдумываю. Мир может измениться — наше счастье всегда останется с нами.
Клер выходит к столу с опозданием, оживленная, чуть раскрасневшаяся, со сверкающими глазами; она только что из кухни, где наблюдала за приготовлением блюда, с которого и теперь не спускает глаз. Я шепотом ругаю ее: наверное, она опять обидела Матильду. Она не слышит моих упреков, ее интересует сейчас одно — достаточно ли хрена в сметанном соусе.
В ее недавно проявившихся кулинарных способностях никакой необходимости нет, но она не дозволяет, чтобы в доме что-нибудь делалось без ее участия, за всем следит, все устраивает на свой лад, все собственноручно подправляет, как подправляют букет.
Жизнь наша согрета душевным теплом, в ней не осталось больше омертвелых, сугубо материальных уголков, которые обходишь, не глядя. Даже дни болезни исполнены своей прелести, большей близости, более ощутимой и исключительно чистой нежности, а потому и старость тревожит меньше.
Я безмятежно блаженствую и не испытываю от того ни малейших угрызений. Жаль только, что я не могу полнее насладиться каждым днем. Я сам не ведаю того, как много счастья в моей жизни. Мне бы хотелось научиться чувствовать тоньше, воспринимать мир с остротой некоторых больных, раскрыться навстречу всему, что меня окружает, уловить невидимое глазу трепетание бытия и его божественные затишья. Я все время боюсь что-нибудь главное упустить.
В прежние времена я занимался садом для того, чтобы развлечь Клер. Для нее отыскивал редкие растения, устраивал замысловатые и дорогостоящие партеры. Все это, как я теперь вижу, было не вполне в моем вкусе. Пока садовник на свой лад обрабатывает кусты, я брожу по заброшенным уголкам, таящим по весне столько неожиданностей. Я мечтаю о диком, неухоженном саде, где бы цветы разрастались по собственной прихоти. Беда в том, что непринужденное очарование требует исключительной заботы, ведь если сад оставить без присмотра, он попросту зарастет травой. Приходится довольствоваться запущенными участками и грезить о невозможном. Эти же уголки нравятся и Клер. Она приходит сюда любоваться вероникой, пучками огненных левкоев и невесть откуда взявшимся анемоном. Картины эти трогают ее больше, нежели меня. Инстинктивно она ближе к жизни. Когда она обычным, спокойным голосом произносит: «Погода чудесная. Пойди прогуляйся», — душа ее светится радостью, и я понимаю, что она живет не совсем в том же мире, что я. Я радуюсь через нее, как через переводчика.
Все дело в том, что я мужчина, я много работал, привык находить удовольствие в труде, в своих замыслах, в возможности проявить свои дарования. Чувства мои от этого притупились.
Несчастье может враз перевернуть душу, открыть в человеке потайные двери, озарить его. Счастье подкрадывается под сурдинку, застает нас такими, какие мы есть, со всем багажом прошлого и уже сложившимся характером. Рай существует только для ангелов.
Религия не оставляет верующего один на один с его верой и чувствами. Дабы укрепить дух человека, она наполняет его жизнь мелочными предписаниями и дает прекрасные советы, как правильно жить.
Я подумывал написать учебник о том, как обращаться со счастьем, о гигиене души, возвращенной к естественной жизни. В него пришлось бы внести слишком много правил, запретов и предписаний, пригодных в конечном счете для меня одного, и потому я расстался с этой идеей, не забыв, однако, применить к себе параграф первый, запрещающий предмет своего счастья делать целью жизни. Его надобно держать на расстоянии, воспринимать как случайность, радоваться ему, как нежданному подарку.
Вот почему я сменил тему и начал готовить труд о будущем человечества, точнее, о трех господствующих в обществе силах, каковыми являются работа, техника и наука. Проблема эта занимает меня издавна и благодаря накопленному профессиональному опыту мне есть, что сказать.
Для начала я прочитал всевозможные современные исследования, но всякий раз не соглашался с авторами, отчего у меня возникало чересчур много идей. Люди не понимают настоящего — слишком оно беспорядочно, зато не устают оплакивать невозвратимое прошлое и стенать по поводу будущего. Для предисловия я собрал высказывания о будущем, принадлежащие различным эпохам. Все они, за исключением короткого периода надежд, мрачны и ошибочны. В предвидении беспомощны даже самые сильные умы. Тем не менее и по сей день каждый считает нужным сказать свое слово. Разумных идей множество, но если кто и обращает на них внимание, то только для того чтобы возразить. Мы сами не в состоянии разобраться, что для нас действительно полезно, а что пагубно; над нами властвуют и преподносят нам уроки тайные неодолимые силы, события, космические потрясения.
Приступив к разделу о могучей силе современности, именуемой техникой, я почел за благо воздать ей хвалу. Эта сила превосходит нас настолько, что лучше относиться к ней с почтением. Я решил радоваться всему.
Работал я в том самом кабинете, где вел переписку с Франком. Клер не слишком уважительно относилась к моему уединению, входила без предупреждения, присаживалась. Отрываясь от работы, я испытывал одновременно смущение, удивление, радость.
Помнится, я заметил на ней новое летнее платье без рукавов.
— Твое девичье платье? — спросил я. — Останься… Ты сама его шила? Мне хотелось бы увидеть тебя молоденькой девушкой… Представить себе эти невообразимые и потерянные для меня годы… Ты носила длинные платья… Расскажи… Ты была полнее? Глаза, конечно же, не изменились… А шляпки? Ты помнишь какую-нибудь свою шляпу?
— У меня была соломенная шляпа с крупными маргаритками.
— С маргаритками… А ну постой…
Мне кажется, я вот-вот увижу то незнакомое мне свежее, лучезарное, затененное широкими соломенными полями лицо… Нет подлинное лицо Клер — сегодняшнее.
— Из монастыря ты вернулась жить в Шармон… Ну а в Париж ты ездила иногда?
На этот раз вопрос мой звучит настойчиво. Я всегда чувствую, как она пугается и замыкается в себе, лишь только я начинаю расспрашивать о прошлом.
— У тебя были подруги в Париже?
— Были… Мои кузины…
— Дочери Людовика Круза? Я с ним знаком. Мы возвращались во Францию на одном пакетботе, он сел в Джибути. Мне довелось общаться с ним по поводу наследства твоего отца. Сейчас он на пенсии. Примечательный человек, но карьера его не сложилась. Он живет на Университетской улице. С ним ехала тогда одна из его дочерей, теперь она госпожа де Франлье. Замуж вышла поздно. Супруг ее состоит в родстве с одним из моих приятелей — Эмери из банка Пьерко. Кузины твои были симпатичные?
— Не знаю. Они были еще девочками.
— Ты сейчас похожа на себя тогдашнюю?
— Нет.
— В чем отличие?
— Не знаю, как сказать. Я была ребенком.
— Ты и сейчас во многом еще дитя…
— Мне так не кажется.
— Ты такая жизнерадостная… мечтательная… чувствительная…
— Я была другим человеком.
— У тебя изменился характер?
— Нет… изменилась жизнь.
— Надеюсь, ты не разочарована. Или в твоих девичьих мечтах жизнь виделась тебе прекрасней?
— Я не любила мечтать… Более того, мне кажется, что я никогда не рассуждала так трезво, как в ту пору… У меня была ясность… Я хочу сказать, у меня были более четкие воззрения… больше силы воли и здравого смысла… Только применялись они к жизни, вывернутой наизнанку… К жизни, сотканной из совсем иной материи…
— Теперь ты понимаешь, что твое отношение к отцу, твое затворничество, твоя обида — все это были девичьи вымыслы, далекие от реальности?
— Да…
— Ты уверена? С тех пор ты не виделась со своими кузинами?
— Нет.
— Я был бы не прочь встретиться с Людовиком Крузом. Да мы, собственно, просто обязаны нанести ему визит. Мы встретим там людей интересных и даже полезных для меня в настоящее время. Он близок с Лазарами и Пьерко. В иные дни и банкиры становятся привлекательными.
— Мне это было бы в тягость… Прошу тебя, не надо! Я вовсе не стремлюсь ездить по гостям… Нам никто не нужен!
— Выходить на люди тебе полезно… Твой страх еще не излечен до конца… Его необходимо вырвать с корнем. Тебе следует повидаться с родными. А потом и с другими людьми. Нисколько не сомневаюсь, что тебе будет приятно возобновить знакомство, скажем, с госпожой де Франлье.
— К чему все это? — прошептала она, бледнея. — Нам было так хорошо вдвоем! Бесконечные приемы вторгнутся в нашу жизнь, поглотят нас обоих!..
Всякий человек мнит себя немного доктором, адвокатом и духовным наставником. Мы смело даем советы и, поглощенные заботой о благе ближнего, бесцеремонно на них настаиваем. Я был глубоко убежден, что склонность Клер к одиночеству проистекает из того старого недуга. Напрасно, думал я, она полагает, что преодолела его, он будет давать ростки до тех пор, пока у нее не восстановится нормальный контакт с людьми. Я написал Людовику Крузу и известил его о нашем визите.
Я впервые проявил настойчивость, и Клер подчинилась. Когда я сообщил ей, что Людовик Круз и Сюзанна де Франлье ждут нас, она даже не показалась мне расстроенной.
Перед отъездом, когда я, сидя в туалетной у зеркала, пытался выполнить работу парикмахера и пригладить свои слишком длинные волосы, она пришла спросить, какое платье ей надеть, и заставала меня выбрать ей шляпу, будто, покорившись моей воле, полностью лишилась собственного суждения.
В машине она села не рядом со мной, как обычно, а сзади, отвечала мне охотно, но рассеянно. Мы подъехали к дому Круза, я помог Клер выйти из машины и постучал в стекло консьержке. Клер шла впереди меня к лифту размеренной естественной походкой, и все-таки казалось, что она движется во сне, бессознательно, подчиненная сторонней воле.
В передней Сюзанна де Франлье бросилась навстречу кузине, повисла у нее на шее, сдавила в жарких объятиях и повлекла в гостиную, где, внезапно успокоившись, уселась возле Клер на потертый шелковый пуф и принялась расспрашивать ее так, словно они вчера только расстались. Несмотря на доверительный тон беседы, мне с трудом верилось, что они были когда-то знакомы; Сюзанна говорила о нашем путешествии в Алжир, о своем супруге, находившемся в настоящее время в Англии, о том, что отец сейчас придет — и все это так приветливо, свободно, тактично и умиротворяюще, словно в мире не существовало ничего, кроме радушия и доброты.
Еще юношей Людовика Круза заметил Флоке, сделал его начальником кабинета, а затем префектом. Блистательно начавшаяся карьера дальше, однако, не продвинулась. Круз неоднократно назначался генеральным казначеем, префектом, губернатором колонии, но самой захудалой, хотя он имел величавую осанку посла да и другие достоинства, которые могли бы выдвинуть его на первые роли. Он был неудачником, но сам, казалось, того не замечал. Лично мне он всегда внушал почтение, словно и впрямь был дипломатом высокого ранга. Смягчая в разговоре свой строгий и надменный от природы вид, он с простыми смертными изъяснялся парадоксами. Интересовался литературой, но из современных авторов читал лишь самых экстравагантных.
За гобеленовой портьерой отворилась дверь: стоя к ней лицом, Людовик Круз затворил ее за собой, круто развернулся и очутился передо мной с протянутой рукой, запрокинутой назад головой и круглым, начинающимся прямо под подбородком животом, затянутым в серый жакет; он наклонился к Клер с тем строгим и исполненным сострадания видом, какой со времени смерти жены неизменно принимал при знакомстве. Затем он решительным шагом прошел к пианино и облокотился, показывая, что садиться не намерен.
Я полагал, что помню его лицо, однако совсем позабыл о бородке. Запомнившийся мне образ был достаточно отчетлив, чтобы я мог узнать его с первого взгляда. Но мне и самому неясно, из чего тот образ складывался: я только теперь впервые разглядел его лицо. Меня поразило его сходство с Клер — могучий отпечаток родства на столь различных людях; вспомнился старик Круз, запах каучука, Сингапур — далекое и вечно близкое прошлое. Когда я подошел к Крузу, он взял с камина книгу, раскрыл ее, закрыл снова и положил на место со словами:
— «Мои яды». Непременно прочтите. Сент-Бёва упрекают в том, что он недооценивал писателей своего времени. А между тем справедливостью его оценок можно только восхищаться. Я имею в виду его вкус, а не теории. Подлинный суд над произведениями творят современники. Потомки робеют…
— Суд современников нельзя сравнивать с мнением последующих поколений. И людей, и книги они видят совсем по-иному.
Мне показалось, что эту реплику скороговоркой произнес не я, а кто-то другой, настолько я был погружен в свои размышления; я хотел высказать свое мнение о Бальзаке, но лучше бы я этого не делал, лучше бы я признался, что не читал его, точнее, не читал сегодня утром. Я с жаром передал чувство, возникшее при давнем прочтении, и пока говорил, понял, что чувство это с тех пор изменилось; таким образом, я пылко отстаивал то, чего не думал, и вдобавок делал это довольно путано, постольку Круз, перебив меня, спросил о моих прогнозах относительно каучукового кризиса.
Вопрос этот затрагивал множество глубоко изученных мною проблем, а потому ответить на него мне было крайне сложно; я замолчал, развел руками, пожал плечами, наморщил лоб, будто ровным счетом ничего не думал.
— Вам знакомы эти оловянные вазы? — спросил Круз, указывая на заставленную консоль. — А эти выразительные человечки из корней… Они из ваших краев… Вы не думаете туда вернуться? — Круз подошел к Клер. — Я спрашиваю вашего супруга, не собираетесь ли вы на Борнео?
Я опустил голову, будто бы рассматривая рисунок на оловянной чаше, а на самом деле, чтобы не смотреть на Клер. Помимо своей воли я не сводил с нее глаз, даже когда оглядывал старинные деревянные панели гостиной, плохо уживавшиеся с остатками потертой фамильной мебели, драпировками, фотографиями и безделушками, которыми Круз уставил свое жилище. Но и теперь, склонившись над вазой, я видел, как Клер беседует с Сюзанной, ставит на стол чашку, оборачивается к Крузу, выслушивает его с улыбкой; весь облик ее говорил о том, что она здесь ради меня, вопреки своему желанию, что она каждым своим грациозным движением старается угодить мне, но не из рабского послушания, а по велению сердца.
Гувернантка привела двух малышей, детей Сюзанны; Клер взяла младшего на руки и принялась ласкать и тискать, произнося нежные слова, непринужденно, позабыв обо всем на свете; лицо ее озарилось радостью. Круз, явно не знавший, как вести себя с детьми, подошел ко мне и сказал тихонько:
— Клер еще хороша собой, — а затем поспешно добавил: — «Еще» — неуместное слово. Я выражаюсь, как во времена моей юности. Тогда о тридцатилетней женщине говорили: «Она еще красива для своего возраста»… Бальзак… Позднее женщин стали считать привлекательными до тридцати пяти и даже сорока лет… В наши дни… Может, с течением лет продолжительность молодости изменяется? Нет, меняется наше видение. Полагают, будто у людей есть глаза, вкус… Ничего подобного. Они буквально все: пустыню, природу, деревню, город, живопись, женщин — видят через призму воззрений эпохи. Истина же в том, что красивая женщина прекрасна всегда. Тетушка моя, Эдме Сен-Жирон, дожила до семидесяти пяти лет, сохранив всю свою обворожительность. Женщины, знаете ли, почти все красивы.
— Вы признаете, однако, что они немного меняются с годами… Это «немного» очень ощутимо… И каждая ступень увядания — огромная, невосполнимая потеря для женщины и для любящего ее мужчины.
— Увядания? Какого увядания? Вы полагаете, что можно видеть перемены в любимой женщине?
Обойдя гостиную, я подкрался к Сюзанне, с которой еще не перемолвился ни словом, бесцеремонно уселся рядом и взглянул на нее с улыбкой. С ней не нужно было искать тему для разговора, а любое ваше слово вызывало целый поток разумных изречений, произносимых с рассеянным видом. Каждая ее фраза дышала задушевностью, при этом сама она казалась выключенной из разговора. В ее подчеркнуто трезвых суждениях и своего рода презрении к мысли, удивительном у женщины отнюдь не глупой, я уловил тайный укор отцу за его высокопарность. Тут я вспомнил, что в бытность Круза перфектом Перпиньяна в жизнь его ворвалась любовная драма, подробности которой вылетели у меня из головы, и я тщетно пытался их восстановить все то время, что мы беседовали о путешествиях, друзьях и родственницах, о сестре Сюзанны, изучавшей итальянский, медицину и английский и уже выдержавшей баснословное количество экзаменов в ожидании жениха, который так и не появлялся, а потому столько ненужных знаний скапливалось в одной голове.
Мы спускались по лестнице, Клер впереди, я сзади, а Сюзанна махала нам на прощание рукой. Поставив ногу на нижнюю ступеньку, я прошептал:
— Ну, видишь, все прошло хорошо.
А между тем я сам ощущал неимоверную усталость. Я отвык разговаривать с посторонними и чувствовал себя изломанным от внутренних трений, неосуществленных порывов, болезненных оплошностей. Всю обратную дорогу я продолжал обдумывать то, что не сумел высказать, и корить себя за ту или иную нечаянно вырвавшуюся фразу. Я надеялся отдохнуть наедине с Клер: вдвоем нам было легло.
В столовой я выпил стакан воды, а Клер так и осталась неподвижно сидеть в гостиной, даже не сняв пальто. Она, как и я, погрузилась в задумчивость, хотя, разумеется, по совершенно иным причинам. Расспрашивать ее о них я не хотел. Не следует, полагал я, проникновенными вопросами поощрять самоанализ. Стоит проявить к нему интерес, как человек окунается в ненужные психологические тонкости.
— Ну что ж, я пойду поработаю до ужина! А ты снимай пальто… Здесь жарко, не то, что у Круза. От его роскошной квартиры холод пробирает. Ну, давай, ты словно заснула…
С тем я отправился в кабинет и с наслаждением углубился в свои занятия. Я сравнивал продолжительность рабочего дня, заработную плату и питание рабочих в 1840 и в 1925 году, мне приходилось делать сложные вычисления, ибо необходимо было свести деньги к единому курсу, но больше всего меня занимала статистика. Цифры переносят меня в покойный, точный и прозрачный мир, не имеющий ничего общего с жизнью. В нем я обретаю отдохновение и душевное равновесие в большей степени даже, чем от музыки или философии. Если я доживу до глубокой старости или если меня постигнет большое несчастье, я непременно посвящу себя счетному делу.
Я принудил Клер к молчанию для ее же блага. Но уклоняясь от объяснения, мы не снимаем проблемы. Подавленные импульсы сохраняют силу, они неуловимо проступают наружу, создают неловкость, погружают вас в атмосферу лжи, от которой потом трудно освободиться. За ужином я попытался разрушить возникшую между нами напряженность.
— Сюзанна, по-моему, очаровательна. Надеюсь, этот визит не был тебе в тягость?
— Сюзанна очень мила, очень хорошо воспитана.
— Она тебе не понравилась?
— Почему, понравилась.
— И дядюшка прелесть. В свое время его любили женщины, вернее сказать, женщина, что, не одно и то же. Я с удовольствием познакомлюсь с мужем Сюзанны. Полагаю, они приедут к нам. Нам предстоит несколько ужинов… Супруги Франлье, разумеется, пригласят нас к себе, на машине это недалеко. Дорога не утомила тебя? Ты не жалеешь, что съездила?
Я задавал дежурные вопросы и не получал настоящих ответов. После ужина я вышел отвязать собаку, которая целыми днями рвется с цепи возле курятника. Пес, сопя и повизгивая, метнулся в кусты. Я хотел прогуляться по саду, но чернота ночи остановила меня. Во мраке я слышал лишь, с каким алчным восторгом носится обезумевший от радости пес. За деревьями осветилось знакомое окно. Я поднялся в комнату Клер. Она сидела без платья, свет падал на ее розовые, юные, свежие, как только что распустившийся цветок, безукоризненные плечи. Я погладил ее руку и тихонько спросил:
— Эта поездка взволновала тебя?..
Она взглянула на меня сначала робко и боязливо, потом улыбнулась и пробормотала:
— Да… Взволновала… Может быть, из-за прошлого, может, по другой причине, не знаю. Я имею в виду наше с тобой прошлое. На людях мне все кажется, что мы не женаты, и наше счастье нереально, что оно никогда не будет таким, как у всех…
Ее новые переживания немало меня удивили, я помнил, с какой легкостью она соглашалась на наши прежние отношения. Мне хотелось объяснить ей, что все эти наивные опасения скоро развеются, но я не стал ничего говорить, лишь гладил ее по руке и понимающе кивал головой. Ей ведь не нужно было ни ответа, ни даже поддержки, просто надо было ее выслушать.