2

Страшная была ночь, страшная, омерзительная; едва ненависть к себе, глупому щенку, сменялась отупением, память снова подавала раздирающие тело и душу картины: он валяется в ногах мерзавца Диванёва, умоляет его о жалости; он просит пощады, готов лизать сапоги и целовать руки мучителей своих; он, сдуру клюнувший на дешевую приманку, эту девушку из органов, которая стыдливо опускала глазки потому, что хохотала над ним; на втором свидании можно было догадаться уже, откуда эта сучка, а уж туфельки-то - такие выдавали по ордерам сотрудницам две недели назад! Что случилось с ним, который выдержал у немцев все пытки, не сломался? Били тогда полицаи, жандармы, гестаповцы, больно били, очень больно, но те боли - что шлепки в сравнении со страданиями протекшего дня, когда он, смелый и умный, униженно просил не бить, молил о снисхождении, уверял, бия в грудь, что он - свой, советский, пресмыкался перед ничтожествами, лебезил, угодливо выжимал слезы раскаянья, стонал от побоев и, что совсем уж дико, не пытался вступить в бой с этими псами. Что произошло с ним?

Страшную ночь прожил он, самоубийственную, терзающую, в ней он похоронил себя, ничтожного и жалкого, того Ивана Баринова, который и вчера, и в прошлые годы стоял на коленях перед этой властью, которая не своя, а вражеская, и Федорчик, Александров, Диванёв, все прочие в управлении - враги! Да, враги! Такие же враги, как немцы, как полицаи. Не сотрудники, не друзья, не свои, а - враги, настоящие враги, враги уже потому, что он, как и любой человек в этой стране, считается врагом этих органов. И ничто не связывает его с врагами, кроме обоюдной ненависти. И не в одной он с ними партии, потому что вся она, эта партия, задумана лишь для того, чтоб в нужный момент расправляться со своими, чтоб общею партийностью лишать людей воли к сопротивлению; партия - как гестаповский подвал, делающий человека податливым, безвольным, оговаривающим себя в страхе, а идеология - ложь, вселенский обман, никелированные щипчики в кармане властителя классовых дум. Враги! Вся сила которых в том, что они прикидываются своими, но теперь-то его не обманет никто, он умнее их и сильнее, он уже догадался, с какой целью задумана вся эта хитроумная операция, выверенная до минуты, и ради чего затеяна, - сам Диванёв не знает, майор тоже, а уж сопляк Александров тем более. А все просто. Месяц назад бросили его на проверку машин, днем и ночью кативших по шоссе Брест - Минск, тяжело груженных добром из Германии; чего только не было в кузовах под тентом: ковры, радиоприемники, мебель, посуда, обувь, одежда, зеркала, все было, и на все - либо справка из Управления трофейным имуществом, либо командировочное предписание с описью ввозимого добра, либо грозная записка. В деревне же, где Иван заночевал со взводом, старый учитель в слезах пожаловался: скоро сентябрь, а детям не в чем ходить, ни штанов, ни обувки, не пойдет же пацан босым в школу. Прозвучала и непонятная Ивану белорусская пословица: «Подвязал лытки да пошел в добытки». Утром Иван остановил трехтонный грузовик, заглянул внутрь и сбросил с него отрез сукна, сопровождавший машину капитан грозил всяческими карами, шипел на ухо: «Да ты знаешь, кому это все?» Иван в ответ придрался к чему-то, записал номер машины, фамилию капитана, тоже пригрозил - рапортом, не стал, однако, марать бумагу, и замыслили операцию по разоблачению того, кто дал детишкам штаны, продумали все до мелочей, по минутам расписали весь день его, разбили на эпизоды, подгоняя их к финальной сцене. Из-за мануфактуры сделали Ивана агентом немецкой разведки - враги они, и не только его, а всего рода человеческого, а врагов можно обманывать, как немцев, они вне твоего внутреннего закона, ничто не связывает ныне Ивана Леонидовича Баринова с властью, он против нее, и он возьмет верх над нею, и Федорчик с Диванёвым проглотят отравленную приманку, ими же изготовленную. Он расправится с ними. Прежде всего - с Диванёвым. Он пристрелит его. Федорчика - утопит. А уж Александрова и девушку они сами заблаговременно угробят, потому что спектакль - провалился, и они сами узнают об этом сегодня же, этим утром, которое наступает, вот уже и засинело окошко под потолком.

Безжалостные минуты самобичевания, ужасная ночь, оседившая волосы: Иван понял, что уже - седые виски, что пришла пора мудрости при еще здоровом и сильном организме. Он ощупал себя: левая рука вывернута в плече, ребра вздуты кровоподтеками, но целы, сын хирурга не может не знать своего тела, кости черепа и конечностей не повреждены, и боли, что не удивляет, нет и в помине, боль стала доброй, целительной, она - от врагов, жажда мщения животворящей мазью затянет раны, десны восстановят правильное кровоснабжение, и чуть качающийся зуб снова врастет в мясо, гематомы рассосутся, тело обретет силу и сноровку, оно будет жить и сражаться, он, Иван, убежит отсюда, - и так была приятна эта мысль, что миску с кашей, просунутую в дырку посреди двери, он съел, выпил чай, и хотя здравый смысл подсказывал, что надо бы еще часика два повалять дурака, поунижаться, поканючить, он решил быть жестоким - и к себе, и к врагам. Рассмеялся, вспомнив девушку: вот она, подлая женская натура, - на обыск пришла в тех же туфлях, понравиться все-таки хотела, змея подколодная! Счастье позванивало в душе и в теле, они вылезли из могилы, где провели двадцать пять лет, воскрешение из мертвых - вот что значила эта ночь, и наступило наконец утро новой жизни, той, о которой и не подозревали Федорчик, Диванёв и Александров. Все трое уставились на него, не скрывая насмешки, Диванёв изобразил дружеское участие («Иван, не узнаю, что с тобой?»), майор сухо, официально осведомился: есть ли жалобы на здоровье, готов ли отвечать на дальнейшие вопросы, касающиеся преступной деятельности руководимой им вредительской организации. Со здоровьем все в порядке, отвечал посаженный на стул посреди комнаты Иван, немного зашибся, правда, упал, темновато в камере, сыт, никаких жалоб не высказывает, просит лишь о следующем: вчера он несколько перенервничал, кое-что подзабыл и просит напомнить, в чем именно признался. Предосторожности ради они связали ему руки за спинкой стула, Диванёв поднес к глазам его первый лист протокола допроса, второй, Иван читал, кивком давая понять, что можно показывать следующие листы, впитывал строчки, написанные Диванёвым и подтвержденные им, Иваном: «С моих слов записано верно. 12 сент. 1945 г.». Семь листов, четырнадцать страниц - и каждая строчка спасала Ивана, открывала двери камер этой троице дурачков. «В связь с Шаранговичем вступил в мае 1934 года…» Кто такой Шарангович? Ах да, известный националист, враг народа, первый секретарь Белорусской компартии, расстрелянный в тридцать седьмом, - значит, тринадцатилетний Ваня Баринов, учащийся ленинградской школы, вступил в преступный сговор с находящимся в Минске Шаранговичем. Отлично! Родители причастны к убийству Кирова, честь им и хвала, зато не поздоровится ленинградским чекистам, прозевавшим, не изобличившим еще одну вражескую группу. Юрген Майзель вышел на студента Баринова через Шаранговича - никак из могилы передал в Берлин весточку ярый националист, от Майзеля получено задание: разлагать советское студенчество, вести пропаганду во враждебных целях, для чего в Горках им завербован некто Пашутин, сын врагов народа, в годы войны вступивший в СС, - да, это что-то новое. Дальше - больше. Сотрудничество с оккупантами, в результате чего отряд понес большие потери, а командир отряда убит. Заметая следы, гестапо подбросило якобы убитого Баринова в ров, где расстреливались патриоты Родины. И пошло, и поехало: распространение заведомо ложных сведений, хищение денег, принадлежавших партизанскому отряду, вербовка связного и еще кого-то, фамилии ничего не говорят, и - наконец-то! - кража казенного имущества - то, ради чего и затевался спектакль. Два года войны присматривался Иван к чекисту и тогда еще понял, что в этих ВЧК - ГПУ - НКВД - НКГБ не сумасшедшие сидят, а кондовые русские лентяи, умеющие клепать дела сразу на авось и с десятикратным запасом прочности, набившие руку на усложнении самого простенького и упрощении наисложнейшего. Диванёву поручили состряпать что-нибудь чернящее Ивана; тот, кому везли мануфактуру, хотел свидетелю зажать рот до того, как весть о награбленном понесется в Москву, вот второпях и насочинял Диванёв эпопею, свод преступлений на все вкусы начальства и на все случаи жизни, не предусмотрев по глупости каверзы, которую может преподнести ему математик, химик и начальник разведки партизанского отряда. «Ну?…» - заулыбался Диванёв, отводя протоколы допроса от напряженных глаз Ивана, и тот, глубоко и обреченно вздохнув, сказал убито, что да, все правильно, память его не подвела, все показанное им и в протоколах написанное - истинная правда, от слов своих он не отказывается, что было - то было, готов понести перед Родиной справедливое наказание…

Они ушам своим не поверили, переглянулись, потом, после долгого недоуменного молчания, попросили повторить, и Иван четко повторил, прибавив, что сказанное и записанное ничем дополнить не может.

У них вытянулись лица; ошарашенные услышанным, они никак не могли прийти в себя; подследственный, рассчитывалось ими, начнет бешено оспаривать каждую строчку, каждое слово, взывать к законности, требовать прокурора, они же пойдут ему навстречу, выкинут Шаранговича из показаний, вербовку, гестапо, упрутся на чем-либо, поломаются, со вздохом сожаления расстанутся с подготовкой теракта против товарища Сталина и в конце концов сойдутся на паре сапог, похищенных со склада; протоколы порвутся, составится новый, Иваном собственноручно написанный, и пара сапог простится, дисциплинарное взыскание получит старший лейтенант Баринов Иван Леонидович, до конца дней своих изгаженный. Этим же «признательным показаниям» давать ходу нельзя ни в коем случае, от чтения их радостно задрожат руки начальства: какой простор для оперативно-розыскной деятельности, какой размах следственных мероприятий! Все силы бросят на разоблачение окопавшихся врагов, ликующие депеши отправятся в Москву, где за голову схватятся: агент немецкой разведки связан с теми, кто занимает важнейшие посты! Агента - в столицу, вот там-то все и раскроется, занимающие посты вовсе не намерены подыгрывать следователю Диванёву, чистосердечно раскаявшийся агент будет вторично изобличен и наказан, но и Минску не поздоровится. Дело еще не возбуждено, можно еще порвать протоколы, но что, в таком случае, делать с арестованным? Что предпримет он, если ему вернуть сейчас сорванные вчера погоны? К кому пойдет? Пять камер в полуподвале управления, книга арестованных, в ней графа - на основании чего помещен в следственную камеру старший лейтенант Баринов, книгу не изъять, строчку не вымарать, Федорчик - начальник отделения, над ним - начальник отдела, над тем - начальник управления, кто-нибудь да поинтересуется протоколами, красным карандашом начертает в левом углу: «Немедленно приступить к оперативной разработке указанных лиц, подозреваемых в совершении преступлений по статьям…»

До всех троих дошло наконец, какую яму они себе вырыли, и Диванёв пригрозил: сам-то он, Иван, понимает, что ему - вышка, расстрел? - и получил ответ: да, понимаю. При такой решимости идти под расстрел есть ли толк продолжать вчерашнее, выбивать какие-либо признания, и все трое отошли к окну, держали военный совет, и все, что говорили они, уловлено было тонким слухом Ивана - ненависть обострила в нем чувства; речь шла у окна о девушке, согласится ли она быть изнасилованной, то есть нельзя ли Баринова передать милиции: бытовое преступление, и если хорошо подготовить свидетелей, то «эта сволочь» надолго завязнет в следствии, а там что-нибудь да придумается; более образованный Александров, всю войну просидевший над учебниками, возразил: не получится никак, по времени не сходится, навзрыд ревущая девка обычно бежит в милицию сразу, а насильник-то предполагаемый уж скоро сутки как здесь, и зря обыск делали, надо бы вчера в семь вечера изнасилование разыграть. Слово это - «изнасилование» - покорябало уши майора Федорчика, он с гневом отверг обсуждаемый вариант, надо, сказал он, свято беречь нравственное достоинство фигурантки (то есть девушки), да у нее и очередное задание.

Никому из них не пришло в голову, что пару сапог можно было подбросить Ивану заранее; он видел их насквозь, эту троицу мошенников, он наслаждался их страхами. «Шампанское верните!» - приказал он и в камере залился радостным смехом: что, попались, голубчики? Обошел камеру, измерил ее шагами вдоль и поперек; сухо, не дует, жить можно, держать его, однако, в этой камере не станут, переведут на гауптвахту, посадят за пустяк, за нечищенные пуговицы - дисциплинарное взыскание, ни один прокурор не придерется. Угадал: командир полка в тот же вечер дал ему десять суток, арест оформили в полном соответствии с уставом, выписали и продаттестат. Посадили в одиночку, потом определили в совсем привилегированную темницу, имелась, оказывается, гауптвахта для старших офицеров, почти всегда пустовавшая, сюда и приволокся однажды Диванёв с шампанским, прикинулся пьяненьким, уверял Ивана, что всегда был другом ему и сейчас друг, хотел он другу Ивану только добра - и сейчас хочет. Иван слушал его вполуха, выгнал, потому что наступала ночь с горькими и сладостными кошмарами; из далекого прошлого доносились голоса, и начинались настоящие боли - внутренние, он не выдержал однажды, застонал, затрясся в рыданиях, оплакивая родителей, потому что только сейчас, здесь, спустя четыре года после их смерти, понял: немецкая бомба, развалившая дом и выбросившая родителей мертвыми, угробила тех, кто уже изготовился к смерти; родители с того дня, как узнали о расстреле Пашутиных, начали разрабатывать план ухода из жизни, смерть от органов уже подкрадывалась к ним, к их сыну тоже, и спасти сына они могли только собственной смертью. Иван часто заставал их сидящими рядом на диване, с блаженно-счастливыми улыбками людей, которые наконец-то решили загадку, услышанную некогда ими от неба, от звезд, от Бога. У них возникла странная любовь к воде, они ею наполняли ванну, сидели у ванны, ладошками почерпывая воду и поднося ее к глазам; с детской шаловливостью били они по воде ладошками, открывали кран и завороженно смотрели, как в спиральном кружении вырывается из крана струя. Они, хорошо плававшие, распускали слухи о своей беспомощности на воде: «Ой, я так боюсь воды, так боюсь!…» - не раз восклицала на людях мать, а отец однажды глухо произнес, положив Ивану руку на плечо: «Ты должен помнить: мы, то есть мать и я, плавать не умеем». Утонуть на рыбалке - вот что они задумали, и, пожалуй, лучшего способа уйти из жизни, сохранив сыну жизнь, не найти: повешение или тем более выстрел возбудили бы подозрения, а перевернутая лодка, барахтанье на виду очумело наблюдавших свидетелей, пузыри - так это ж случайная гибель, она-то и отправит в архив заведенное на них дело. Хотели смерти - и цеплялись за жизнь, жадно, любовно, запоминающе смотрели на сына. На 15 июня назначили рыбалку, пригласили было будущих свидетелей, но мать отказалась ехать, еще не все рубашки Ивана перестирала, хотела избавить его от этих хлопот на возможно длительное время, а 22 июня - война, и смерть настигла их на следующий день, Иван прибежал к остову дома, на лицах мертвых родителей застыла покорность. В краткий миг перехода от жизни к смерти думали, наверное, о сыне и Никитине, уж старый друг семьи поможет Ивану, а теперь вот и Никитина нет, раньше всех понявшего эту власть («Палач пытает палача…»), сгинул и Клим, ничего вообще в этой жизни не понимавший, нет Клима, кости его тлеют или мокнут, и вспоминался Клим мальчиком, преданно лупящим на Ивана глаза; тогда, в Ленинграде, Клим смотрел снизу вверх, стоя у стремянки, въедливый такой, деликатный, еще не ведавший, что смерть и к нему подбиралась, в Горках за ним наблюдали уже, иначе бы не засекли встречу в ботаническом саду.

Нет родителей, нет Никитина, нет Клима, кругом - враги, набраться сил, терпения - и бежать отсюда, вырваться из волчьей стаи, но где найти приют, на кого опереться? На могилу родителей кто-то положил букетик цветов, точь-в-точь такой, какой обычно преподносил Никитин матери, - значит, скорбит об отце один из пациентов его, но как найти его, кто он? Отец отваживался на дерзкие операции, спасал и выхаживал безнадежных больных, и когда Иваном занялся прибывший из Москвы полковник Садофьев, он подумал было, что и полковника выволок из смерти хирургический талант отца, потому что при первой же встрече с ним Георгий Аполлоньевич Садофьев благодушно заявил, что наветы местных провокаторов оставлены им без внимания, дней через десять - пятнадцать Иван будет на свободе, в университет он уже принят, приказ подписан, и держат Ивана взаперти только по оперативным надобностям: куда лучше Ивану ездить в «воронке», чем ежедневно ходить сюда из студенческого общежития, дурные слухи не способствуют делу, ради которого Садофьев и прибыл в Минск, славный своими научными кадрами. Он, кстати, и в Ленинграде уже побывал, и в Киеве, и в Свердловске, разумеется - и в родном Саратове, где когда-то учился, а до войны преподавал. Долгие словоговорения с кафедры да факультативная риторика сделали его речь переливчатой, спады и подъемы интонаций соответствовали речевым повторам; даже при единственном слушателе, Иване, употреблял он, как и положено университетскому краснобаю, все ораторские приемы, минуя, правда, этикетные формулы. Иван, замыслив побег, слушал полковника как бы затаясь, осторожно рассматривая седенького коротышку, мелкими шажочками ходившего по ковру; вежливый, много, очень много знающий человек, образованный не в меру, приятный в обхождении; нос подгадил полковнику, нос будто позаимствован у не раз битого пропойцы, и, перехватив как-то взгляд Ивана, Георгий Аполлоньевич суховато разъяснил: фронтовое ранение, вынужденная пластическая операция в отвратительных условиях медсанбата - чему Иван не поверил, он склонялся к тому, что на допросе чей-то увесистый кулак саданул полковнику в рыло. В свою очередь Садофьев тоже оглядел Ивана, презрительно поморщился, будто впервые увидел на нем рваную гимнастерку без погон. Наутро Ивану принесли вполне приличный костюм, рубашку, галстук, от обуви, туфель с дырочками, он решительно отказался, заявил, что ноги у него мерзнут с партизанских времен - день побега близился, нужна была обувь основательная, для леса, где придется отсиживаться некоторое время. Жалобам на партизанские хвори охрана вняла, Иван получил прочные полуботинки. Здраво рассуждая, бежать нет смысла, на свободе он будет через неделю, и каким наружным наблюдением ни обкладывай, больше его в Минске не увидят, но хотелось как можно быстрее отделить, отрезать себя от НКВД: вы - это вы, а я - это я, и в играх, что затевает ваш Садофьев, я участвовать не желаю! Игры же намечались коварные, теоретически обоснованные и исторически оправданные.

Полковник и впрямь не знал и не ведал о диванёвских проказах, в Минск его позвал служебный и личный долг укрепителя и охранителя основ, Иван попался ему буквально на глаза, в коридоре управления, избитый, но шагавший с поразившим Садофьева достоинством. Ивана приходилось обрабатывать в стесненных условиях, привезенные Садофьевым труды по философии, биологии и математике читались Иваном в камере, пространные комментарии к ним давались полковником в кабинете, рассуждал он широко, заглядывал в будущее, глубоко проникал в настоящее, по-своему трактуя некоторые банальные истины. Он говорил об исторической миссии, возложенной мирозданием на партию Ленина - Сталина; путем проб и ошибок народонаселение планеты наконец-то обрело устойчивость; удовлетворение полковника вызывали некоторые вести о намечающемся расколе между двумя великими державами, СССР и США, именно раскол и есть признак длительного сосуществования держав и целостности всего человечества; как есть у человека правая рука и есть левая, как сработались левое полушарие мозга и правое, как нищете одной части людей противостоит богатство другой, так и мир может развиваться, эволюционировать, совершенствоваться только в противоборстве двух социально-экономических исполинов, и контраст между ними - яркий, отчетливый и резкий - должен постоянно поддерживаться; человечество будет спасено, поднимется к высотам прогресса, осуществит самые дерзновенные мечтания пророков и утопистов, если две системы будут вгрызаться в глотку друг другу, по обоюдному соглашению не доводя конфликты до войны (прозвучал тезис: модус операнди есть модус вивенди, и наоборот), и благоденствие человечества зависит от контрастности основополагающих воззрений; в конце концов, все сводится к тому, что черное у нас есть белое у них, и если, к примеру, что-нибудь в США будет черным, то у нас, в СССР, оно обязано быть белым, но создать общественное мнение о белом можно только тогда, когда под рукой окажется занесенное с другой стороны черное, а еще лучше - не занесенное, а искусственно созданное…

Речи полковника пересыпались терминами из биологии, философии, физики; по вечерам в камере Иван вспоминал словоблудие и догадывался уже, с какой миссией пожаловал в Минск Садофьев и зачем понадобился ему Иван. Бывший партизанский разведчик, авторитетный студент сколотит группу и начнет проповедовать какую-нибудь ересь, отрицать хотя бы классовость математики, к светильнику разума полетят одуревшие в темноте насекомые, тут-то их и прихлопнут. Возможен и обратный вариант: огонь вспыхнет сам собою, ему дадут разгореться, а уж гасить его придется Ивану, заливать пожарище водой и затаптывать, громить с трибун - в блеске перенятых у Садофьева ораторских приемчиков, с рубящими жестами мягких беленьких ладошек, - вот какая участь ожидала Ивана, вот от чего хотел он убежать, и тяга к побегу возросла, когда от Садофьева стало известно: Клим Пашутин жив!

Да, война сохранила брату жизнь, уберегла его от пуль, осколков и контузий, брат целехоньким ходил по земле, непойманным злодеем, потому что разыскивался как пособник оккупантов; брат жил, не ведая, что прощен уже полковником, что органы высокого мнения о биологе Пашутине и готовы устроить его в науке, Горецкая академия встретит блудного сына с распростертыми объятиями. Ивану же Садофьев внушил: вдруг встретится ему Пашутин - не бежать от него, как от зачумленного, а приветить беглеца, взять за ручку и доставить в Горки! «Так я тебе и…» - злорадно подумал Иван в кабинете, на гауптвахте же пустился в пляс, пережив сладкое чувство возврата в прошлое, в Ленинград с его туманами, солнцем и невскою водой, в квартиру на проспекте Карла Маркса; расхаживая по камере, он мысленно приставлял стремянку к рядам книг, вспоминал все читанное, сопоставлял с тем, что узнал уже после Ленинграда, добавляя то, что лежит на столе подарком от полковника, всматриваясь в обыденнейшую вещь - кусок хлеба, вечернюю пайку, часть каравая или буханки; отщипни от пайки крохотный кусочек - в нем пребудут все физико-химические свойства цельного объекта, но на какой-то стадии щипания хлеб превратится в ничто. Люди дробили все сущее на части испокон веков, с логических фигур началась наука о происхождении всего. Август Вейсман делил организм на собственно организм и наследственную плазму, то есть на фенотип и генотип, последний, считал он, располагается в клеточном ядре, это - хромосомы, в 1935 году Кольцов назвал их наследственными молекулами; цепляясь друг за друга, белки образуют цепочку аминокислотных остатков, генов, они воссоздаются и передаются от поколения к поколению, как название изо дня в день этой вот газеты «Советская Беларусь»; невыясненным остается только одна таинственная операция - как весь газетный тираж преобразуется в набираемые типографские буквы, как меняется расположение литер, которые относительно газеты - как человек и его отражение в зеркале, и сравнение это как нельзя кстати, план побега подвергся ревизии, «зеркало» подтолкнуло к великолепной идее. Три опера доставляли Ивана к Садофьеву, один из них маялся в коридоре, ожидая конца допроса, деревенщина, вахлак вахлаком, которому для отработки строевых приемов надо привязывать к сапогам сено и солому, - вот на чем можно сыграть. Извилистый путь мысли обтекал препятствия, вырывался на простор свободы, все было продумано и даже прорепетировано, побег намечался на 24 сентября. Вечером в субботу 22-го Ивана, как обычно, увезли на гауптвахту, Садофьев посвящал воскресенье театру, дал отдых и заводиле будущих политических драчек. В соседней камере два офицера громко спорили о Корсунь-Шевченковской операции, а Иван радовался, читая материалы следствия по декабристам: матушка-Россия, сколько ж людей развращено тобою! Уж эти-то вольнодумцы и просветители - как пресмыкались перед Николаем, какие верноподданнические слезы лились на допросах, а все потому, что и царь, и декабристы были членами одной-единственной дворянской партии, храбрецов она делала трусами, она же подкашивала ноги тех, кто твердо, казалось бы, стоял на земле; как не вспомнить тут единомышленничество партийцев и всего сброда, объединенного словоблудным сочетанием «все мы - советские люди», и особенно противны так называемые «пламенные революционеры»; как прав Никитин: «Палач пытает палача». Он читал и радовался: скоро, очень скоро он порвет с этой властью, делавшей его рабом, а пока можно вчитываться в подсунутые Садофьевым материалы да отгонять от себя долетавшие споры чем-то провинившихся офицеров. Вся сила этой власти в том, что она, вражеская, прикидывается народной, своей, дружеской, а человек только тогда человек, когда он враг всем Диванёвым и Садофьевым.

Офицеры пошумели и заснули, а в полночь на гауптвахту завалились двое, оба пьяненькие, Диванёв и Александров, - грянул случай, вмешалась случайность, явление, из сиюминутности не вытекающее, феномен, что из тьмы, которая за сознаваемыми фактами, вне логики событий, и не капризность диванёвского нрава привела его в обитель для арестования старших офицеров. Что-то произошло в высших сферах, под угрозой никчемное существование интриганчика Диванёва, ему же кто-то и подсказал, что делать, а уж как делать - эти два мастера туфты вчерне разработали, сейчас орут, помахивая какой-то бумажкой, требуют старшего лейтенанта Баринова на допрос в управление, караульный начальник отказывался, ссылаясь на то, что выдать кого-либо из арестованных он в это время суток может только с разрешения дежурного по гарнизону. Визгливенький тенорок Диванёва уже дребезжал в коридоре, Иван прильнул к двери, внимал каждому звуку, ненависть поднималась в нем теплой болью, возвышавшей душу, звавшей к подвигу во имя себя, и когда карнач стал одерживать верх над ворвавшимися энкавэдэшниками и уже связывался с дежурным по гарнизону, Иван заорал во всю мощь голоса: «Ко мне, Диванёв, иди, пупок понюхаешь у меня!» Тот, разъярившись, удвоил натиск, прорвался к двери, лязгнул засовом, показался: лицо белое, кадык ходит, глаза бешеные. Иван позволил им вытащить себя на улицу, к машине, влез в нее не сопротивляясь; втиснулся и Александров, сел рядом, пистолет в правой руке держал на отлете, всю войну прокуковал в тылу, ни разу не целился и не стрелял в живого человека, сейчас же предстоял выстрел - «при попытке к бегству». Диванёв крутил руль, уводя «эмку» подальше от центра города, весь исходил злобной радостью, гнал на красный семафор у переезда, притормозил вдруг, чтоб повернуться и выкрикнуть в лицо Ивану: «Я тебе сейчас покажу свой пупок!» Город давно спал, на улицах - пусто, Диванёв рвался на окраины, в глушь и темноту города, где выстрелы не так уж редки. Иван зорко смотрел по сторонам, ждал выгодного поворота и, когда «эмка» наткнулась на что-то и развернулась, выдернул пистолет из неопытной руки Александрова, вогнал пулю в затылок Диванёва, выволок труп его в грязь, полуботинками крушил его кости, исполняя танец мщения; Александрову достался удар в переносье, рукояткой пистолета, и сразу же наступила ясность. Сел за руль, задом выбрался из лужи, оставив в ней обоих дурачков, машину бросил у парка и в темноте неосвещенных улиц пробрался к товарной станции, где все было знакомо еще с войны, здесь он ставил мины; рожки сцепщиков и буферный лязг напомнили былое, разум подсказывал: вон из Белоруссии, только в этой республике будут его искать, на всесоюзный розыск требуется санкция Москвы, а ее никто в Минске добиваться не станет; подцепиться к любому составу - и скорее, скорее! Моросил дождь, но из машины Иван унес плащ; ботинки не успели промокнуть, а он уже взобрался на штабель прикрученных к платформе досок, товарняк отгромыхал на стрелках и покатил в ночь. Через полчаса мелькнуло название станции, Ивану повезло, он ехал в сторону Молодечно, к Литве, однако при первом же торможении он спрыгнул. Он вспомнил о запрятанных два года назад деньгах, впереди ведь неизвестность, ни одного адреса, ни одного документа, искать работу бессмысленно, деньги же спасут его. Стало светать, забелел туман, где-то рядом была деревня, уже прокричал петух, собак не слышно, мало, очень мало собак осталось в Белоруссии. Радость свободы была такой острой, что память восстановила карту местности: километрах в двадцати - избушка расстрелянного партизанами лесника, там можно кое-чем поживиться; лес вернул былые ощущения, обострил обоняние, глаза безошибочно высматривали надежные тропы. Что-то знакомое почудилось в березняке, вклиненном в массив низкорослого ельника; мелькнула сумасшедшая мысль: а не заглянуть ли в дом связника, откуда повезли его в минское гестапо? Желудок просил пищи, ее он нашел в избушке, соль и вареные картофелины, были и спички, огня хотелось, тепла, но победило благоразумие. Десять километров до денег - мысленно измерил он на воображаемой карте и заснул под колыхание верхушек осин, под мягкий стук падающих шишек. Утром с пригорка он увидел деревню, с которой начался его путь в братскую могилу: полсотни домов, но почему-то не дымятся трубы, не ходят люди. Еще полчаса крадучей ходьбы - и он остановился перед норой, куда впихнул мешок с деньгами; махая тяжелыми крыльями, взлетела с ветки грузная черная птица - она, видимо, все два года сторожила подсыревшее сокровище; Иван взвалил мешок на плечо и пошел на север. Года на полтора власть обеспечила его деньгами, можно затеряться в большом городе и начать новую жизнь; уже трижды его расстреливали - не пора ли пресечь этот обычай властей убивать именно Баринова И. Л.?

В пятнадцати километрах от станции Ивана подстерегала удача. От стожка полусгнившего сена пахнуло давней мертвечиной, жердь разворошила пласты лежалого травья, и то, что увиделось, было страшно, Иван будто в разрытую могилу заглянул; так и представилось: парень и девушка, настигнутые зимней стужей, залезли на ночь в стожок, обнялись для теплоты и замерзли - сладкая смерть, сладостная, под музыку небес, Иван сам однажды чуть не вознесся к небу, когда, спасаясь от мороза, лежал, сморенный сном, в снопах неубранного ячменя, спас его чекист, споткнувшись о заснеженный валенок Ивана. Эти же, парень и девушка, заснули еще позапрошлой зимой, мыши изъели трупы, пощадив черную кожаную куртку, снятую, наверное, с немецкого танкиста, но надевать ее Иван не решился: на станции возможны собаки, а те очень чувствительны к мертвечине. Из куртки выпала железная коробочка, в таких до войны продавалось монпансье, партизаны же носили в них махорку; Ивану курить хотелось до головокружения, до слюны, но коробочка подарила ему нечто поценнее, там лежал паспорт: Огородников Сергей Кириллович, родившийся 14 мая 1922 года в селе Никито-Ивдель Свердловской области, на фотографию можно не обращать внимания, настолько она безлика. Документ вполне пригож для беглой проверки, надо лишь побриться, что Иван сделал у путевой обходчицы, на ночь пригревшей его у себя и, наверное, не раз дававшей приют холодным и голодным мужикам, для которых лес был свободою. На толкучке в Вильнюсе купил он кепку, пальто и сапоги, чемодан и все то, что берут в дорогу командированные, большую часть денег оставил в лесу, пистолет тоже, перед самой Москвой же пристроился к падкому на дармовщинку малому, который с вокзала повез его к себе на Зацепу. Коммунальная квартира в грязном фабричном доме, две семьи еще не вернулись из эвакуации, двери их заколочены; кроме гостеприимного парня и его мамаши обитала в квартире сирота, девчонка из ФЗУ, в такой бедности жившая, что стеснялась показываться на кухне, кормили ее в училище, чай по утрам она кипятила у себя в комнате на керосинке. Придурковатому парню и его мамаше Иван втиснул легенду: он - с оборонного завода, в Москве обеспечивает отгрузку сырья, бегает по наркоматам и вокзалам.

Первая неделя ушла на вживание в городской быт, Иван влезал с утра в трамвай и начинал увлекательное путешествие по столице, пропитываясь ее словечками и повадками. Звякала мелочь в сумке кондуктора, объявлялась следующая остановка, Иван смотрел, слушал; никого из тех, кто знал его раньше, не было и не могло быть, но многомиллионный город прокачивал через себя сотни тысяч приезжих, синие милицейские фуражки коршунами висели над людскими толпами, отовсюду торчали злые уши, везде шныряли цепкие глаза. Надо было приноравливаться, и помогла партизанская хватка: военная нужда заставляла Ивана похаживать к немцам, он научился казаться чуть напуганным - ровно в той мере, чтоб стражи порядка удовлетворялись покорностью безоружного человека; если же держать на виду сумку с чем-нибудь хозяйственным, домашним, то и документы не требуются, Ивану к тому же на Инвалидном рынке сделали хорошую справку: да, командирован в Москву на три месяца, дата прибытия - 18 сентября. Было приятно ходить по московским переулкам, в руке - благонамеренная сетка с батоном и бутылкою пива; на рынках приценивался, покупал пшено, рис (тридцать рублей за стакан), и цена риса стала ориентиром, он подсчитывал расходы и начинал экономить, денег до весны может не хватить; деньги он спрятал в дровяном сарае, но и не пересчитывая их, знал: мать придурковатого пошарила в мешочке, ни копеечки не взяла, надеясь на большее - на шантаж, иначе бы не одергивала сына, который по пьянке злющими глазами сверлил Ивана, рвал на себе рубашку, показывая раны, и бубнил о «некоторых», всю войну просидевших в тылу, в Свердловске, к примеру, на брони «крепче танковой». «Мамаша» - благодетельница Ивана - учила его отличать фальшивые продовольственные карточки от настоящих, а он помогал менять комбижир на сало. «Что б мы без тебя делали?…» - гнусавенько благодарила она и проливала отмеренные слезы: сынок-то - припадочный, нельзя ему пить, нет, не кормилец он, самой приходится добывать, день-деньской в заботах, - и на крохотные глазки ее накатывалась дуринка…

Семейка эта опротивела Ивану, давно бы ушел, но куда и к кому? Нужный ему человек проживал в Москве, не мог не ходить, как он, по этим улицам - такой же загнанный, как он, как Клим, но ловкий, сильный, сумевший пристроиться к этой власти и жить при ней в свое удовольствие, - такой человек должен встретиться; когда же этот человек встретился, Иван был испуган поначалу, да и человек отнюдь не возрадовался. Они стояли друг против друга на пересечении Дорогомиловки с переулком, уходящим к Москве-реке; оба вытащили из карманов руки в знак того, что оружие, если оно и есть, в ход пущено не будет; их сталкивала судьба, но где, когда и при каких обстоятельствах - не помнилось, и оба решили оставить на будущее выяснение того, кто кому больший враг или чья рука протянулась когда-то во спасение погибающего. Перед Иваном стоял мужчина тридцати пяти лет, одного с ним роста, брови его сливались в прямую линию, не прерываемую впадинкой переносья, тонкие губы упрямо сжаты, в глазах пошаливали насмешка и предостережение, на мужчине было пальто с накладными карманами, дань моде отдавала и кепочка. К ней и притронулся двумя пальцами неопасный незнакомец, советуя безбоязненно следовать за ним, и пока дошли до Филей, человек проверочно отставал, чтоб убедиться, топают ли за ним граждане одинаковой соглядатайской внешности. Скрипучая лестница двухэтажного строения привела обоих в хорошо натопленную комнату, где наконец-то были произнесены первые слова; раздевшись и сев за стол, мужчина сказал, что примет на работу того, у кого чистые документы, после чего забрал выданный ивдельскими властями паспорт, взамен протянув справку вильнюсского горотдела милиции, начальник сего органа извещал всех интересующихся, что документы Огородникова Сергея Кирилловича находятся на прописке в означенном городе. Устанавливая потребную для дела степень взаимности, мужчина назвал и себя: Альгирдас Кашпарявичус, но сказано было так, чтоб никаких сомнений не оставалось: Кашпарявичус и Огородников всего лишь псевдонимы, вполне, однако, приемлемые для места и времени, в которых находятся оба обладателя этих фамилий. Работа же, предложенная «Огородникову», была настоящей - шофер-экспедитор Представительства Литовской ССР при Совете Народных Комиссаров Союза ССР. Неподалеку управление порта, в общежитии-гостинице его можно переночевать, от чего Иван отказался, как и от аванса, но согласился прибыть завтра на станцию Рабочий Поселок, вторая от Филей остановка на пригородном поезде. Сама станция Фили была видна из окна теплой комнаты, Иван добежал до нее весь в радости и в безуспешных потугах вспомнить: уж не на вильнюсской ли толкучке заприметил его Альгирдас Кашпарявичус? Он спешил к Мамаше, чтоб забрать ключи от сарая и вместе с дровами принести в комнату деньги: завтра утром можно уходить, со свердловской легендой покончено, Кашпарявичус намекнул о новых документах.

Он спешил - и опоздал: печка натоплена, припадочный сынок силится спеть жалобную уркаганскую песню, лягая Ивана оборонным заводом, спасшим того от фронта, а Мамаша полеживает за ширмочкой, лениво урезонивая нелюбимое чадо. Водка на донышке бутылки, селедка со вспоротым брюхом разлеглась на газете - и тут-то ввалилась комиссия, три типа с милиционером (Иван по шагам определил состав ее), дверь квартиры открыла пигалица из ФЗУ, к ней первой и потопала власть; сынок забазлал во всю глотку: у нас, мол, у нас прячется дезертир из Свердловска. Мамаша цыкнула на него, успокоила Ивана, да тот услышал уже ответы пигалицы на вопросы милиционера, но, наверное, чем-то выдал себя, и наблюдавшая за ним через ширму Мамаша поняла: быть беде! Острой опасности эта комиссия не принесла с собой, шла очередная кампания, столица готовилась к достойной встрече воинов, демобилизованных во вторую очередь, выкраивались метры жилой площади с неизбежной проверкой документов и прописки, но дурной сынок наговорил бы лишнего, много больше того, что было в справке из Вильнюса. «Я сейчас, сейчас…» - приговаривала из-за ширмы Мамаша, что-то делая так бурно, что ширма колыхалась. Она выскочила из-за нее: коротенькая юбка стянута в поясе, шелковые чулки облегали ладные резвые ноги, кофточка с короткими рукавами расстегнута на груди, губы умело намазаны, жидкие волосенки скручены, подняты и увязаны в подобие модной прически, и сама возникшая из рухляди за ширмою Мамаша походила на тех московских шалав, что крутятся около вокзалов и стерегут мужиков на подходах к пивным; она успела к тому же, до стука комиссии, сунуть в рот зажженную Иваном папиросу и хватануть полстакана водки. Когда четыре пары глаз вонзились в Ивана, ни в каких списках не состоявшего, Мамаша атаковала милиционера, которого знала конечно же, наставила на него пышную грудь, выталкивая из комнаты и взывая к совести: ну, ходит к ней парень с номерного завода, известно, зачем ходит, женщина она все-таки, так что ему - документы, где он женатый, с собою брать, она что, не знает, кто он такой?…

Власть попятилась, криво ухмыляясь, ушла в другую квартиру. Совсем пришибленный сынок помалкивал, Мамаша клочком газеты стерла с губ помаду и скрылась за ширмой; Иван и раньше замечал, что Мамаша старит себя с далеко идущими целями, согбенным видом и вдовьим платочком прикрывая достаток в доме, текущие в него денежки, но такой метаморфозы не ожидал и решил утром на прощание дать ей тысяч на пять больше. Она приняла пачку, понятливо кивнула, когда услышала, что Иван срочно выезжает в Горький на автомобильный завод, и деловито осведомилась, какие города и заводы говорить тем, кто начнет интересоваться Иваном, если тот после Горького сюда не приедет; поблагодарила она и за чемодан, оставленный ей. Иван распихал по карманам разную мелочь, сверток с деньгами нес открыто, в сетке, вместе с молоком и хлебом, Кашпарявичус покосился, понял, хмыкнул, спросил, из каких собак Иван, тех или этих, выслушал короткий ответ и согласился: да, любая стая опасна. На попутке доехали до поля, уставленного автомобилями и мотоциклами всех марок, это был СПАМ, склад поврежденных автомобилей. Минское шоссе - в двух километрах, там у Баковки спецотряд милиции выборочно забирал легковые и грузовые автомашины у тех, кому не положено тотально грабить Германию; почти все автомобили - исправные, на ходу, на складе распределялось не единожды награбленное, дележкой - по внушительным требованиям на бланках и скомканным запискам неведомо от кого - занимался человек одной крови с Кашпарявичусом, с виду неприступный и неподкупный. Присмотревшись к тому, как быстро меняются права на движущуюся собственность и с каким наваром для обоих распределителей, Иван понял: много, очень много людей в наркоматах обязаны литовцам, и всегда шепнут им нечто важное, и всегда отблагодарят и натурой, и советом. Один из таких наркоматских тут же выписал Ивану водительские права; Иван на полуторке, Кашпарявичус на «опеле» поехали к Филям.

Места в гараже нашлись, завхоз представительства всюду имел своих людей, и не только в Москве; в тот же вечер Иван отправился в ответственную командировку. В Каунасе умер старый революционер, несемейный, бездетный и без единого родственника, перед смертью он выразил нежелание быть похороненным на родной земле, погребение, по мысли Кашпарявичуса, должно состояться в Москве, только в Москве. «Дорогу туда ты знаешь», - с особенной интонацией произнес Кашпарявичус, отправляя Ивана в дальний рейс и очерчивая напутствием круг, в котором произошла (или могла произойти) их давняя встреча, а внутри этого круга было пространство от Минска до Клайпеды, леса от Паневежиса до Алитуса, где в одной стреляющей куче уничтожали друг друга бойцы НКВД, лесные братья, дезертиры и беглые пленные, партизаны, немцы и голодные, обовшивевшие легионеры неизвестно кем созданного войска. Там и сейчас было неспокойно, в полуторку Ивана трижды стреляли, потом ее догнал на «опеле» Кашпарявичус, обе машины катили резво, в Каунасе Ивана повели к фотографу, там и дали ему паспорт, но уже с каунасской пропиской, со всеми штампами, нарядили в черный костюм, снабдили доверенностью; с нею он отправился в морг, благоговейно опустил голову, стоя перед наглухо заколоченным гробом. Впрочем, были видны следы разруба, кто-то пытался топором осквернить последнюю камеру испытанного борца за правое дело, долгожителя тюрем; Ивану вспомнилась величественная фраза о том, что даже из гроба революционера должно вырываться пламя, и он потрогал разруб - копоти не было! Обложенный льдом и опилками, гроб последовал в Москву, три алкаша втащили его - под мат Ивана - в дом у Абельмановской заставы, отодрали гвоздодером крышку. Иван увидел синий лоб старика и умело заштукатуренное отверстие, пуля вошла под правый глаз самоубийцы. Сутки еще со стариком прощались в одиночку приходившие люди, женщины держали у рта платочки, все скорбящие - явно не советского происхождения, слышались восклицания на испанском, немецком, французском языках, по-русски заговорил вдруг авиационный генерал, называя покойника украинским именем Панас. Похоронили за чертой города («Таких ни одна земля не держит», - съязвил Кашпарявичус), кто-то произнес речь на литовском языке, потом речитативно зазвучала латынь. Лежавший в гробу считал себя при жизни интернационалистом, земля была ему пухом и в Африке, и в Бельгии, но не та, что вырастила его. Комья глины, полетевшие на заколоченный Иваном гроб, завершили погребение одного литовца и воскрешение другого, Ивана временно прописали в Москве - под чужой фамилией, странно читалось отчество: Иозасович. В деревне Мазилово, что в километре от гаража, сдавались комнаты, Иван научился говорить по-русски с легким акцентом, оправдывая фамилию; чужеземцу дали где жить и чем по утрам питаться.

Хорошо думалось о жизни под трескучие морозы за окном, приятные мысли рождались и в кабинах автомашин. Он ехал однажды за трамваем, видел, что делается на задней площадке, и поразился мальчишкам: они лепились к дверям, ни тычки, ни уговоры взрослых и кондукторши не распределяли их равномерно по вагону, какая-то сила влекла их на тесные площадки, к дверям, за которыми воля, простор. Неужели - та самая боязнь замкнутого пространства, в котором существовал в утробе плод? В мальчишках живет еще страх покидания теплых стенок матки - и радость освобождения от тесноты и темноты. А если спуститься мыслью в прошлое плода, то ведь оплодотворенная клетка нуждалась в замкнутости сферы обитания, где эволюционировала, начиная с амебы, проходя стадии земноводного существования, бытия гадов, млекопитающих, и как девять месяцев утробной жизни соизмерить с миллионами лет, вмещающих в себя нудный естественный отбор?

Он загнал «опель» в переулок; он рад был, что не вхолостую работает мозг, и горевал, вспоминая пропащие месяцы. Нет, не для Кашпарявичуса уберегла его судьба от многих смертей, надо мыслить и жить, и надо - найти Клима. Он здесь, в Москве, некуда ему бежать, Горки его не примут, Могилев тем более, его тянут к себе люди науки, он отравлен своей генетикой, он сдуру появится в Тимирязевке и загремит лет на десять, и он ищет Ивана, и связаться с Иваном он может только через Ленинград, дав о себе весточку, оставив записку (или ожидая ее) в квартире на проспекте Карла Маркса; ясно ведь, что ботанический сад Горецкой академии - место, где они виделись, - почтовым ящиком не послужит. Туда, в Ленинград, гнала его мысль - и спотыкалась; неделя ушла на подготовку, текст письма был продуман до запятой. «Тебя еще не взяли?» - пошутил Кашпарявичус, едва Иван сказал о Ленинграде; литовец временами говорил так, будто сломлен вместе с ним одним и тем же горем, иногда, в подпитии, гадал, кто первым из них прицелился и не выстрелил. Иван же боялся ворошить прошлое, сразу же начиналась болезненная ломота суставов, на себя принявших расплату за все промахи и ошибки. Но Ленинград будто встряхнул, взболтнул его, со дна поднялись осаженные временем комочки былого, он едва сдержал стон, когда вышел к Неве; набежавшие слезы сдул ветер; льдины тыкались в быки Литейного моста, откуда виделся уже родной проспект, тихая скорбь его. Мысль о смерти, которая соединит вторично сына с родителями, была такой острой, что Иван выплакался в подворотне, заодно и проверил, не увязался ли за ним местный топтун. Он знал все сквозные дворы у Финляндского вокзала, все подвалы и отсек возможный хвост, смешался с людьми и незаметно подошел к дому. Ничто не могло выветрить с проспекта запах буйного детства, здесь жил он и вырастал, не ведая и не предчувствуя, что ждет его впереди; вот двор, вот подъезд, где облапил он когда-то Наташку, от которой пошла страсть к математике. И дверь та же, тот же дерматин, белая кнопка звонка; сладко закружилась голова, представилось: он войдет в квартиру - и сбросятся с него десять прожитых лет, он уменьшится в размерах до пятнадцатилетнего, станет мальчиком. Дверь приоткрылась, показывая девушку, в глазах ее было нечто, призывающее к бережности: такую девушку нельзя даже за руку брать, только за пальчик. Залепетал просительно: нельзя ли оставить письмо фронтовому другу… или, быть может, друг уже заходил? Дело в том, что ошибочно дал ему адрес, вместо Москвы почему-то - бывает же такое - указал Ленинград, все остальное совпадает… Бессвязно лопоча, боясь и взглядом коснуться девушки, он по шаркающим шагам идущей на разговор женщины уже понял: был здесь Клим, был! Его шатало, рука потянулась к стене; десять лет в их квартире жили другие люди, со своими запахами и причудами, но все равно обонялся образ той семьи, что панически умчалась в Минск; стены и обои впитали запах матери, ее одежд, одеколона отца и его кожи… Женщина подошла, всмотрелась и вдруг спросила, не Иваном ли зовут его. Не здесь ли жил он в тридцать пятом году? Близость опасности мгновенно выветрила разнеженность, Иван подтвердил: да, это он, так не передал ли друг что-нибудь? Зеркало висело в прихожей, из-за него и достала женщина письмецо; глаза женщины перебегали с Ивана на девушку и обратно; отказаться от чая было нельзя, это возбудило бы подозрения, к тому же телефон на виду, женщина не успеет позвонить, да и не могли так слаженно играть роли подсадных мать и дочь. Он сидел с ними на кухне, рассказывал о чем-то, правильно подбирая слова, улучил момент - и простился, сбежал, конверт жег руку (крупными детскими буквами: «Ивану, жильцу» - о, идиот!), в уборной Финляндского вокзала разбросанные и корявенькие буквы сошлись в слова и прочитались, клочки бумаги смылись, текст запомнился, и к радости, что Клим живет в Москве, уже подбиралась злость: надо ж быть таким остолопом - точно, открыто указал время и место встречи, нет, ничему не научился сын врагов народа, а ведь жил под немцами, знал, как не попадаться в лапы оккупантов. Теперь надо посматривать за этой парочкой, мамой и дочкой, установить связи их, наезжая в Ленинград, откуда теперь как можно быстрее в Москву, завтра воскресенье, указанный Климом день встречи. Поезд летел в ночь, приближая момент, когда на седьмую от входа скамейку Сокольнического парка сядет так и не арестованный Клим. И все же Иван решил поберечь себя: адресованное ему послание могло быть составлено в Лефортовской тюрьме. За час до трех дня он вышел из метро «Сокольники», обосновался у пивного павильона; два типа крутились поблизости, но, так сказать, общего назначения, не нацеленные на седьмую скамейку, заваленную к тому же снегом, садиться на нее глупо. Клима он узнал сразу, все в прошедшем мимо человеке было незнакомо, и все же это был Клим, он, без очков, одетый бедненько, но тепло, и походка выдавала: он не раз уже бывал у скамейки, девять воскресных дней прошло с посещения им проспекта Карла Маркса, он и сегодня не ожидал Ивана, не озирался, не останавливался, чтоб быть замеченным, и ушел с аллеи. Иван догнал его у булочной, схватил за руку, потянул под арку, во двор, за машину, выгружавшую лотки с хлебом.

Здесь они обнялись и, кажется, расплакались. Короткий зимний день уже кончился, падал снег, лепясь на них. «Братан… братан…» - как в бреду повторял Клим, и слово это, коробившее Ивана и в Ленинграде и в Горках, вызывавшее насмешку, принялось им теперь благодарно, слово звучало величественно. Да, люди могут быть богатыми и бедными, злыми и добрыми, начальниками и подчиненными, но существует и связывающее их свойство - кровные узы, два плода, что выбрались из одной утробы, и утроба стирает все различия; Иван и Клим - братья, у них общая прабабка, а та - как зерно, что завезено в Россию на ступице тележного колеса три века назад, оттуда прабабка, из западных земель, и неспроста, оказывается, Иван подался к литовцам - с Немана когда-то бежал их общий предок.

Корни семейного дерева прощупались у Клима, в комнатушке его; приехали сюда, трижды меняя такси, друг друга одергивая и обрывая, потому что хотелось говорить, говорить, говорить, рассказывать и смеяться, досыта намолчались за пять лет. Дом - невдалеке от Колхозной площади, средний подъезд, ведущая в подвал лестница, справа - дверь с черепом и костями, хозяйство электрика, слева - никаких надписей, висячий замок, отомкнутый Климом, снятый им и повешенный на гвоздь в коридорчике, и еще одна дверь, за нею - смежные комнатки, в одной верстак с тисками и всеми нужными водопроводчику железками, в другой, напоминающей камеру для неопасных преступников, сам водопроводчик, Клим Пашутин, в миру носящий иное имя, беглый пособник оккупантов, нашедший укрытие под недреманным оком власти. Вскипятили чай, еще по дороге сюда купили колбасы и водки, пили, радовались, Клим рассказывал суматошно, захлебываясь, возвращаясь к славному предвоенному времени и забегая вперед, в лучезарное будущее, но между тем и другим пролегала сплошная мука, голод, плен, лишения и благополучная, сытая жизнь в Германии - не без содействия Могилевского управления НКВД, которое сцапало родителей Клима и оставило того на свободе, чтоб уж потом словить заодно всех врагов. Война притупила бдительность органов, Клим записался в добровольцы, пошел воевать и в первом же бою был пленен, пригнан в лагерь, но ему вновь повезло: немцы разрешали местным жителям забирать военнопленных, признай себя женихом или братом подошедшей к проволоке колхозницы - и топай примаком в добросердечный дом. В такой семье Клим прожил полгода, пока его не мобилизовали партизаны, пославшие сына врагов народа на гибельное задание.

Вновь лагерь, медленное подыхание, но уж если человеку везет - так будет везти до смертного часа: в лагерь прибыл Юрген Майзель, тот самый генетик, что рвался в Горки, он-то и увез Клима к себе в Германию, в свою усадьбу под Берлином, магистрат оформил Клима остарбайтером, назначил и место работы во славу Германии, то есть все там же, у Майзеля, но не ассистентом, конечно, а водопроводчиком, слесарем и садовником в придачу, трубами и кранами он, так уж надо было, тоже занимался, ремесло это освоил, но работали они с Майзелем в лаборатории, очень хорошо оснащенной, там же, в усадьбе; неделями жили в Берлине, они подтвердили некорректность некоторых теорий и методик, они далеко продвинулись вперед, очень далеко, так далеко, что Майзель запретил кому-либо говорить об этом, а говорить хотелось, генетики в Берлине сгруппировались, встречи их были частыми, насыщенными, Клим знает многих русских, попавших в Германию еще до войны, они, возможно, и рассказали в НКВД, чем он занимался. Майзель же погиб в марте сорок пятого, он ведь был на службе в вермахте, эпидемиолог все-таки, усадьбу разбомбили, Клим еле унес ноги, карточка остарбайтера была у него спрятана, она его и выручила, советский комендант одного городишка на востоке Германии дал ему справку: угнан, мол, в Германию и возвращается домой, и все бы хорошо, да тащил с собою в СССР он не барахло, а самое ценное - лабораторные журналы, спрятанные в саду еще до бомбежек, журналы и попались на глаза кое-кому в Бресте, Клима отвезли в какой-то лагерь, ночью он бежал, нет, сам он не додумался бы, и бежать-то не хотел, но придержанные в лагере остарбайтеры выломили в заборе доски, пришлось уходить с ними, пристроился к какому-то эшелону и оказался в Польше, здесь везение продолжилось, добрый поляк в конфедератке, усатый старик, полицейский или староста, выложил перед ним кучу советских паспортов и прочих документов - выбирай, москаль! Он и выбрал, погоревал о пропавших журналах да поехал в Горки («Идиот!» - выругался Иван и погладил братика по головушке его счастливой). В Орше - случайная встреча с профессором из Горок, от него стало известно: ждут, ищут, подстерегают. И опять везение: одной гражданочке помог добраться до Москвы, у той тетка по коммунальному хозяйству работает, она и сунула его вот сюда, водопроводчиком, он этому дому не положен, дом заводской, заводские слесари его обслуживают, работает он здесь бесплатно, когда управдому, бабе не без норова, в голову что взбредет, зато вот эта комнатка, отсюда он ходит дежурить в универмаг, смены дневные и вечерние, шестьсот рублей в месяц (двадцать стаканов риса, подсчитал Иван); по документам он - из Обояни, есть такой город на Курщине, прописка временная, жить можно, на еду хватает, хуже с журналами и книгами, кое-что он покупает в киоске у Тимирязевской академии, но разве сравнишь эти крохи с тем, что имел он у Майзеля: тот через министерство пропаганды получал американские и английские журналы по биологии…

Долгая, чудная, нелепая и жаркая исповедь, охлаждаемая забегами в аудитории Тимирязевки и воспаляемая возвратами в святую тишь подберлинской усадьбы; горящие нетерпением глаза с желтоватыми искорками и тонкие руки, впалая грудь; жажда знаний, не подкрепленная калориями; пустые мечтания о славе и восемь рублей до получки… Когда же сморенный сытостью, счастьем и усталостью водопроводчик уснул, Иван прислушался к журчанию вод, распиравших трубы, и приступил к делу, на которое обрек себя: отныне он - слуга господина генетика; он может, слугою, орать на Клима, командовать им, помыкать, он и побить его может, но хозяином все равно будет Клим, потому что в эти лихие годы студент-недоучка превратился в ученого, который в двух шагах от величайшего открытия; в могилевском шкете горит, колыхаясь на ветру беспощадной жизни, жизнью же зажженный огонек, немощная свечечка, которая озарит пламенем всю биологию. В конце сорок третьего Клим и Майзель установили, что вся сумма наследственных признаков зашифрована не в белке, как об этом трубили все журналы, а в дезоксирибонуклеиновой кислоте; если уж быть точным, то не в кислоте, а в соли ее, однако им, ему и Майзелю, было не до мелочей, они не очень-то поверили себе, и каково же было их удивление, когда через полтора года обычный врач, американец Эвери, серией опытов подтвердил их правоту. Майзель уехал на фронт, Клим начал сопоставлять рентгенограммы и воспарился мыслями, в нем что-то затеплилось; он знает уже, что тайна будет раскрыта, но чтоб эта тайна вылезла наружу, требуется время, и время это придет, надо поэтому сберегать этот зародыш тайны, подпитывать его новыми знаниями и опытами; надо установить (это Клим уже Ивану поручал) и математически определить пространственную конфигурацию отнюдь не беспорядочного скопища молекулярных цепей ДНК, то есть дезоксирибонуклеиновой кислоты…

Возмущала не наглость брата, а легкая, поэтическая, что ли, везучесть его, не путом добытая, не умом или страданием, а задарма; баловень судьбы одарялся счастливыми совпадениями, они сыпались на него, как снежинки в декабре, как капли дождя в мае. Родителей растерзали - а с него волосинка не упала, сотни тысяч неумелых красноармейцев полегли в бою или умерли с голоду, а Клима на сытые хлеба пригласили в теплую избу; миллионы людей мерзли, гибли, молили о пощаде, а Клим жрал украинское сало и голландский сыр, занимаясь к тому же любимым делом; все немецкие прихлебатели отправились в Сибирь - братец («братан»!) преспокойно живет в Москве, не ведая той неопределенности, в какой существует Иван рядом с Кашпарявичусом, который то ли из СС, то ли из НКВД. Поразительное везение, слепое, безоглядное, обойдется оно боком, надо решительно менять образ существования, в служебном подвале этом Клим заработает туберкулез, подвал потому так легко отдан пришлому иногороднему, что жить в нем нельзя, от двух труб вдоль стены пышет доменным жаром, спать можно только при открытой на лестницу двери, летом же здесь сыро, а сам подвал - мышеловка, из нее не выскочишь, когда на лестнице зацокают сапоги энкавэдэшников.

Иван разложил на верстаке телогрейку и заснул.

Он видел нехорошие сны - подвал гестапо и того щуплого палача, что поглаживал, петушком подавшись вперед, свои ягодицы; и все же вчерашний день, решил он утром, был счастливым, он запомнил: 17 февраля 1946 года, шел снег и было ветрено. Стараясь не шуметь при спавшем еще Климе, он прибрался, вымыл пол, смотался в магазин, вернулся с мясом и фруктами, благо рынок почти рядом. Он всматривался в спящего Клима, в лицо его, дергавшееся в мучительном сне; да, брат настрадался, но так и не стал мужчиною, все тот же ребячий ум, все та же неудержимая пылкость речи и мысли, и тем не менее он прав: только в работе мысли, бьющейся над кислотою, смысл и спасение, смысл не просто всего бытия земного и неземного, а исход их общей судьбы, им обоим эта власть - что кость в горле, и - так уж получается - одолеть эту власть, стать над нею и возвыситься смогут они единственным путем - раскрыв тайну наследственности, сама жизнь толкает их на совершение чего-то великого, даже если это великое сейчас - подметенный пол, колбаса и крабы на столе, хорошее вино. Они пили его, смеялись, болтали, строили грандиозные планы, Клима на полчасика позвали в квартиру управдомши; им хорошо было до семи вечера, потом Иван снарядил Клима на смену, уложил в его чемоданчик плотный ужин и легкий завтрак, пахучий сладкий чай в термосе, и строго наказал: кушать в одиночку, добротной жратвой не бахвалиться, деньги у них есть, много денег, покупай что хочешь, но отдельными предметами, в разных местах, так, чтоб не приметили. А ушел Клим - Иван расхохотался, так смешно было и так горько! Императорская власть послала когда-то Михайла Ломоносова учиться в Германию, с нетерпением ждала полезного для России лапотника, ныне же большевики всю свору спустили на обученного в Германии генетика, а тот никак не поймет существа бесовского этой советской власти, в ней все вывернуто наизнанку; в аграрной программе РСДРП крестьянам обещались земли за Уралом, а пришли большевики в Кремль, обосновались, осмотрелись - и под конвоем погнали кулаков в Сибирь. Противнее всего - приспосабливаться к знакам и символам этого отродья, здравый смысл говорит: надо уходить в глухое подполье, снять квартиру в Подмосковье, купить или украсть лабораторную технику, целиком погрузиться в работу, но другой смысл, вечно бодрствующий и от любого шороха вздрагивающий, напоминает: универмаговский штамп в паспорте - спасение, лень в России беспробудная, надзор за потенциальным врагом народа ведомства спихивают друг на друга, милиция глянет на штамп («Принят на работу в…») - и потеряет интерес к случайно задержанному. Следовательно, уходить из универмага пока нельзя, но уж книги и журналы добыть можно.

Около букинистического магазина на Арбате встретился старичок, пропивавший свою библиотеку, все купленное у него Иван прочитывал и передавал Климу, с журналами получилось еще лучше: Кашпарявичус будто бы для Академии наук Литовской ССР стал заказывать текущие публикации, однажды Иван осмелился и попросил американский журнал «Природа». Литовец окрысился: «Шпионов не обслуживаю!», повыкобенивался еще с месяц и дал Ивану не только «Природу» за полгода, но и «Вестник Королевского колледжа», пришлось срочно учить английский. Несколько раз посылали Ивана в Вильнюс; он забрал деньги в лесу, мелкими порциями разложил их по сберкассам, купил Климу микроскоп и бинокулярную лупу, в Мытищах же присмотрел работу, о которой даже не мечталось: квасной заводик, заодно выпускавший лимонад и яблочные напитки, мухи дрозофилы здесь водились во множестве, не столь плодовитые, но определенно полезные, и жилище наклевывалось, Иван познакомился в пивной с женщиной странной внешности и странного поведения, она входила в пивную, где всегда мужики, как в женскую баню, брала без очереди три кружки пива и жахала их одну за другой, без передыху; Иван догнал ее как-то на улице после пивной, заговорил, сказал, что кое-что слышал о ней (та вернулась из ссылки, все зубы стальные, папироса покидала рот только в те полторы минуты, когда пиво вливалось в ненасытное горло), предложил выгодную сделку: сто рублей за каждую выловленную сотню мух, сачок за его счет, восемьсот за комнату в ее доме, что будет снята месяца на три. Тыча ему в нос давно погасшей «беломориной», баба наотрез отказалась ловить мушек, потому что - уж она знает! - Лубянка тут же обвинит ее и постояльцев, припишет попытку заражения через мух всей области, - и опешивший Иван попятился, шепча проклятия, ругая себя: зря мелочился, надо снимать квартиру целиком, много же в Москве бронированного жилья. Мытищинский конфуз не забывался, в двух километрах от Филей Иван обнаружил в Кунцеве фабрику безалкогольных напитков, отсюда по утрам полуторки увозили подцепленные квасные бочки, а в кузовах - ящики с лимонадом, охрана никого не выпускала с бидончиками, спирт воровали здесь нагло, Иван свободно прошел на территорию фабрички, потом привел и Клима. Над бродильными чанами, в цехе разлива - мириады мух. Клим мастерски взмахнул рукой, поймал крошечное насекомое, двумя парами очков рассмотрел мушку; с еще большим вниманием уставился на иссушенных, дохлых особей, нашедших меж окон застекленную могилу. В подвал пришли с ценной добычей. Клим на долгие месяцы погрузился в изучение «кунцевской» расы мушек, журналы, советские и закордонные, читать отказался, с раздражением заявил Ивану, что не желает впускать в себя чужое сумасбродство, нельзя чистую дистиллированную воду загрязнять искусственными примесями, естественными - пожалуйста, но не стоками ядовитых производств. «Старье!» - отшвырнул он американскую «Науку». Иван читал все подряд, порой мысль его пробуждалась от пустяковой фразы, иногда - такое бывало по утрам - вспоминался читанный перед сном абзац и переосмысливался. Журналы писали о кибернетике, возникла теория информации; мотаясь на грузовичке по Подмосковью, Иван давал волю детскому воображению, тому сумбуру и брожению чувств, что испытал он когда-то в Ленинграде, когда, полапав Наташку, с изумлением рассматривал простейшие геометрические фигуры: в прямой линии - обратное отражение параллельной ей линии, круг вмещает в себя множество вписанных треугольников, но наибольшей емкостью обладает математическая точка… От таких забав кружилась голова, восхитительное чувство оторванности от земли сжимало сердце, оно колотилось в как бы парящем восторге… Счастливые были месяцы, легкие, свободные, богатые, текло бытие, ценное уже тем, что в нем жилось и думалось без разрешения и соизволения Лубянки, наперекор всем властям. Кашпарявичус договорился с московским главком и гнал в Литву порошки-красители, снабжал местную промышленность еще каким-то продуктом, щедро делился с Иваном, отдал ему списанный «опель». О Климе он не знал ничего, ровным счетом ничего, Иван уберегал брата. Удалось найти даже не квартиру, а целый дом: хозяин отдавал его на зиму с единственным условием - топить промерзающие хоромы ежедневно.

До переезда еще месяца полтора, а уже чудились вечера у печки, близ огня, куда, случись что, полетят разные «Труды» и «Вестники» на английском языке; судьбу их не разделят только что вышедшие «Факторы эволюции» Шмальгаузена, книга чрезвычайно полезная, очень нужная Климу, у Ивана дрожали руки, когда он покупал ее и прятал за пазуху. Прыгнул в троллейбус и скорей, скорее в подвал, был второй час пополудни, Клим уже выспался после ночного дежурства, ждет его, о «Факторах» он уши прожужжал Ивану. Дом показался (на фронтоне кирпичами выведен год постройки - 1934), ничего подозрительного во дворе нет, подъезд, двенадцать ступенек лестницы вниз - и в нос ударил тревожный запах, предупреждение об опасности, из-за двери подвала, где Клим, струился аромат, испарения хорошо промытой и надушенной женской кожи, во всем подъезде - уже казалось Ивану - колыхалось густое облако парфюмерии заграничного производства, дыхание спирало от предстоящей встречи с женщиной, которая остается недоступной даже при раздевании. Минской девушкой пахло, французскими духами! И плававший в обольстительном море Клим оторопело смотрел на ворвавшегося Ивана, виновато опустил голову, стыдясь чего-то, даже не глянул на «Факторы», а мог видеть выдернутую книгу, мог! Молчал, когда Иван медоточивым голосом стал расспрашивать: что случилось, где? Пальцем поднял голову брата, потом сдавил рукой горло его: «Ну?» Язык Клима заплетался, брат норовил встать и уйти, чем-то напоминая курицу, уводящую лису подальше от цыплят. «Кто был здесь - скажешь, придурок?» Заговорил наконец внятно, и чем дольше говорил, тем спокойнее становилось Ивану: кажется, пронесло! Да, брат нарвался на красивую бабу, но она всего лишь - воровка, не ефрейтор госбезопасности в юбке, беду она не накличет, если правильно обдумать происшедшее. «В магазин ступай! Карточки за прошлый месяц еще не отоварены!» Ушел братец чуть ли не обиженный, едва не хныча, баб не знает, потому и попался на удочку блатной красотки, претворившей в быль одну из тех легенд, что гуляли по Москве. Еще в прошлом году прокатился слух о лейтенанте, который завалился в ювелирный магазин с редкой драгоценностью, предложил оценить и купить диадему с семью бриллиантами; сто тысяч давал магазин, больше не имел права, что лейтенанта не устроило, поскакал он в другой магазин, потом в третий, по дурости не зная, что у оценщиков есть, кроме инструкции, описание гуляющих по разоренной Европе драгоценностей. Следователь, выражая мнение обывателей, сказал ему якобы: дурак ты, парень, разломал бы диадему на семь частей и продал каждую за сто тысяч! Более прозаически звучала история о том, как заработал свой миллион бравый красноармеец, почти персонаж народного сказания: дошедший до Берлина освободитель не польстился «телефункеном» и отрезом на костюм, а скромно притаранил в родной Серпухов 1 (один) миллион швейных иголок, по рублю штука, - и деньги в кармане. О милости к падшим взывала молва, повествуя о студентке Института международных отношений; бедная девушка из пролетарской семьи насмотрелась на подруг, дочерей разных наркомов, и, решив одеться не хуже их, с вечера спряталась в ЦУМе, ночью сбросила с себя все нищенское, выбрала наилучшее и дорогое, но не учла: каждое платьице, каждая пара туфелек, шубки и прочее утром пересчитываются, и продавщицы забили тревогу, универмаг не открыли, произвели обыск - и разодетую в пух и прах студенточку нашли; счастливая концовка так и напрашивалась, и молва утверждала, что до суда дело не дошло: институтский начальник пролил слезу умиления, богатые студенты сбросились, оплатили уворованное, и студентка, одетая теперь не хуже своих именитых товарок, гордо ходит на лекции.

Эту сказочку и воплотила в жизнь некая девица, ей, видимо, иного пути приодеться не было, при зарплате в четыреста рублей пальто за пять тысяч не купишь, торговать же собою невыгодно, проститутка средних достоинств у вокзалов идет за сто - сто пятьдесят. Наслушавшись басен, так поразившая Клима девица нашла с вечера укромный уголок в торговом зале на втором этаже универмага, переоделась и утром, едва дверь, ведущая в зал изнутри, открылась, покинула зал с чемоданчиком, куда, заметая следы, спрятала все с себя снятое, - и оказалась в западне: универмаг еще закрыт, назад ходу нет, потому что в зале уже продавцы, а пробиваться вниз, к служебной двери, опасно, на внутренней лестнице полно людей, девица к тому же с чемоданом. Тогда воровка спряталась в нише, где рядом с трубою пожарной магистрали висит свернутый в круг пожарный рукав с брандспойтом. Такие ниши обычно закрываются дверцей с надписью ПК, пожарный кран, и в дырочку девица увидела проходящего мимо Клима, по одежде его догадалась, кто он, и уразумела, обладая немалым жизненным опытом, что этот тихоня ее не выдаст. И не ошиблась: Клим взял себе ее чемоданчик и вывел девицу через чердак на параллельную лестницу, девица наобещала слесарю черт знает что и смылась. Даже если ее и поймают, то выдавать Клима ей нет нужды, тот может пойти сообщником, прибавляя воровке несколько лет тюремного заключения. Так что ничего пока страшного нет. Чемодан с не нужным пока воровке барахлом будет сожжен в котельной, что во дворе соседнего дома, Климу внушено никитинское «не видел - не слышал - не знаю», и жизнь продолжится, воровка забудется; Климу же подложить бабенку раскрасивее той, какую Иван приводил брату неделю назад, обеспечивая Климу бесперебойное функционирование желез; с бабенкой Иван позабавился потом, та лестно отозвалась о Климе, еще две-три таких безотказных - и брата не постигнет участь его, Клим не воспылает преступным чувством, так называемой любовью, не погубит ни себя, ни Ивана, ни то дело, ради которого они существуют. Ничего страшного не произошло, обычная житейская история, Клим вне подозрений, от любовной дури его избавит потаскушка, присмотренная Иваном еще месяц назад, потому что та, минская, девушка такого страху напустила на Ивана, что он пуще всего боялся: вот заваливается он сюда, а тут уже хозяйничает перерывшая весь подвал домовитая особа и Клим преданно посматривает на нее. Не бывать этому, не бывать! Не пройдет и часа, как в топке котла исчезнут вещественные доказательства преступного деяния, воровка, ищи-свищи, не отыщется, Шмальгаузен будет прочитан, возобновится прежнее, насыщенное мыслями бытие. «Факторы эволюции» раскрылись на середине, очень интересная глава, читать мешал запах, уже пропитавший подвал, запах того, что принято называть французскими духами, которых никто и не видел.

Аромат, вызывающий почему-то зрительные образы, сладкую грусть так и не исполнившихся желаний, Милицу Корьюс, плывущую в вальсе «Голубой Дунай», музыка Штрауса долетала уже откуда-то… Запах! Он струился, у него был источник, Иван сделал несколько ищущих шагов и остановился перед верстаком. Наклонился и выдернул из-под брезента чемоданчик, раскрыл его - и зажмурился, хотя надо было бы зажать нос, но будто сияние исходило от дамской сумочки, там среди губных помад, кошелечка, пудры и прочей косметической дребедени благоухал флакончик с настоящими парижскими духами. Еще поразительнее было то, что Клим назвал «барахлом», от которого якобы стремилась избавиться воровка.


Загрузка...