Я повернулась от воды и сказала прямо в глаза Саше:

— Мне тоже кажется.


Мне не казалось. Так и было.

Слишком много знал Репков и про меня, и про мою внутреннюю жизнь. Это мешало отношениям. Это всегда мешает, как ни крути.

А теперь во мне находилось совсем другое, а Саша тянул меня назад, в то, что знал.

Но дело не в этом.



Насчет пишущей машинки.

У меня сложилось такое мнение, что хорошо было бы себя чем-то занять.

Домашнее хозяйство для женщины — еще не все. Нужно во что-то вкладывать оставшуюся душу. Вот я и села за машинку. И сразу обрела свой стержень. Быстрота печатания вернулась, сноровка снова появилась в пальцах и во взгляде.

Для тренировки я перепечатывала из книг страницы текста; тренировалась под радио — с голоса совсем другое дело, чем с бумаги.

Словом, я стала брать работу. Марик поспрашивал у своих знакомых — по цепочке, по цепочке, стали приходить студенты с курсовыми. Не много, но мне много и не надо было.

Я могла перепечатывать страницу несколько раз. Некоторые машинистки перебивают опечатку, и получается на одном месте толстая буква, а все равно видно, что тут раньше стояла ошибка. Или заклеивают бумажкой от почтовой марки (там клей с обратной стороны — в общем, удобно). Такие хитрости я знала. Но зачем? Мне была нужны чистота и безупречность. Сердце радовалось, когда печатные буквы стояли ровными рядами.

Но главное — звук. Громкие клавиши припечатывали меня к чему-то, ударчик за ударчиком. Крепко-крепко.

Элла меня не тревожила. Марик тоже. Во мне не осталось ни одной мысли. Только — тук, тук, тук.

Как-то позвонил Репков. Наверное, он имел намерения, но я сделала вид, что не поняла, а наивно спросила, нет ли у него возможных клиентов для перепечатки на машинке. Он с готовностью сказал, что у них машбюро не справляется и берут сдельно. Я попросила узнать подробнее.

Так я загрузилась таблицами. За таблицы платили больше, потому что печатать их обычно не любили и спихивали друг на друга, причем с ошибками. А я таблицы любила. Все-таки я математик, и цифры мне понятней.

Но дело не в этом.



Во мне зрела благодарность к Бейнфесту.

Почему именно нам с Мариком он отдал свою квартиру?

В будущем, естественно, но отдал.

Спросила у Марика, тот пожал плечами:

— У стариков свои причуды. Он дружил с моим дядей. И родственник к тому же. Дальний, правда.

— Что ж, у него других друзей и родственников нет, и малообеспеченных в том числе? У нас квартира, мы не нуждаемся материально. А он нам такой царский подарок. И ни ухода за ним от нас, ни компенсации. Согласись, странно.

Марик разводил руками:

— Каждый по-своему с ума сходит.

Ну да. Сходит. Я-то знаю, как с ума сходят.


Родительские собрания в школе у Эллы проходили приятно. Ни о ком ни одного плохого слова. Все вроде бы хорошие. И Элла моя хорошая. Оценки плохие, а она хорошая.

Я после собрания осталась с учительницей и спрашиваю:

— Есть претензии к Элле? Скажите правду.

— Нет претензий.

— Но у нее же тройки.

— Тройка тоже оценка. Зато она стенгазету рисует.

— А с товарищами отношения как?

— Никак. Зато она сидит тихо и впитывает, впитывает. Я по глазам вижу.

Учительница говорит, а сама смотрит на мои туфли. Я только-только купила возле Дома обуви на Ленинском, у спекулянтки.

Да, женщины всегда найдут общее.

— Мы, Елена Владимировна, с вами ровесницы. Ведь так?

— Ну, ровесницы.

— Давайте будем по всем швам откровенны. Вы как педагог видите, что у моей девочки на душе? Как там у нее? Просвет имеется?

Учительница смотрит на мои туфли и смотрит. Смотрит и смотрит.

— Майя Абрамовна. У Эллы на душе тяжело. Я ее понимаю. И вы же сами осознаете, как может быть на душе у девочки в семье, где она приемная дочь и ее ругают за малейшую провинность. Она мне рассказывала со слезами на глазах. Вы не подумайте, что я вам делаю выговор. Тайна усыновления и такое прочее охраняется по закону. Но вы имейте в виду, что я этого не оставлю безнаказанно. Да, вы приемные родители, но имейте совесть и сострадание. Ведь еще Федор Михайлович Достоевский говорил про слезинку ребенка. Одну слезинку. А Эллочка столько слез проливает. Она в школе держится. А сама плачет и плачет. Плачет и плачет. И все без свидетелей. Чтобы никого не расстроить лишний раз. Она рассказывала. И как-то все дети в классе знают и жалеют Эллочку. И подкармливают. Кто яблоко, кто пирожное.

Я остолбенела.

— Какая приемная дочь? Элла придумала ахинею, а вы поверили. Вы в документы смотрели? Я вам свидетельство о рождении принесу, чтобы вы знали, кому верить. Она моя родная дочь! Она же на меня похожа! Вы присмотритесь! И на отца тоже похожа! Вы их рядом поставьте! И походка, и движения. Плачет она вдали от людей! Да из нее слезинки ребенка не выжмешь! Не выжмешь! Ни за что!

Мне показалось, что я падаю в глубину и надо мной смыкаются воды. Как будто рожаю Эллу обратно.

Только и смогла попросить, когда опускалась на пол: «Воды!»


Елена Владимировна сбегала, принесла намоченный носовой платочек, вытерла мне лицо.

— Подождите, я сейчас в учительскую за стаканом сбегаю. Тут нету.

И убежала.

Я сижу на полу, тушь по лицу растираю, растираю. В глаза попало, щиплет. Слезы льются. Да. За одну слезинку ребенка убить можно. А за мои слезы кого надо убивать? Нет ответа. Нет.

Какие документы сюда нести, чем размахивать? Ну, паспорта, ну, свидетельство о рождении. Так ведь это бумажки.

Бумажки!

А у меня в паспорте развод с Мариком и брак с Бейнфестом. И прописана я в другом месте. Без Эллы. Все на ее мельницу, ну, буквально все.

Попила воды, умылась в учительской уборной.

Сидим с Еленой Владимировной друг напротив друга.

Вот. Два педагога. И одна девчонка. Которой тут к тому же нет в наличии. Наличия нет, а подлость есть. Елена говорит:

— Не знаю, что делать. Как с ней дальше быть.

И я не знаю.

Одно ясно: Эллу трогать нельзя. Ни с моей стороны, ни со школьной.


И в таком состоянии я позвонила Бейнфесту: он умирает; он умный человек; ему свой ум надо кому-то передать, так пусть мне передаст.

Натан Яковлевич встретил мой звонок без энтузиазма, но я сказала:

— Решается вопрос жизни и смерти.

И пошла, не дожидаясь ответа.


Да. Дни Бейнфеста были уже сочтены. Истощенный, бледный до синевы. В доме не пахло лекарствами. Я это отметила специально. Мне даже пришла мысль, что он хочет сам себя заморить.

Натан Яковлевич был одет по всей форме — в костюме, при галстуке. Размера на три больше, чем теперь надо было, но ему не до обновок. Такое положение, что старое донашивай. Себя не обманешь.

— Что случилось, Майя?

— Извините меня, Натан Яковлевич. Сама не знаю, почему я к вам явилась. Хочу поделиться мыслями. Узнать ваше мнение.

Он сел напротив, руки положил на розовую марселевую скатерть, еще довоенную, наверное.

Говорит:

— Слушаю внимательно.

Я рассказала про Эллу. Про ее общее поведение, ее идиотские выдумки. Про свое состояние.

Он выслушал молча, не перебивал.

Потом говорит:

— Майечка, вы ко мне как к адвокату пришли? Ведь нет же. Вы ко мне как к умному старому человеку пришли. Ну да. Я умный и старый. А что вам сказать, не знаю. По какой статье вас ориентировать. Скажу только: Элла и правда вам приемная. Вроде и не чужая, а и не вполне родная. Это такое поколение. Я думал. Она своего еврейства стесняется. Она за него отвечать не желает. Потому что ничего в ней еврейского нет. И у вас уже нет. Но вы с Мариком хоть за своих родителей отвечаете, у которых было. А с Эллы спросят — она ни за что ни про что отвечать должна.

Без вины никто отвечать не хочет.

Я не понимала, куда он клонит.

— Вы, Майечка, вот что сделайте. Отойдите в сторону на время. Пусть Элла что хочет, то и придумывает. Пусть распространяет, так сказать, панические настроения. Она маленькая, она переболеет этой паникой. Детям всегда страшно от всего. Вот и ей страшно. Ей страшно от того, что она оказалась еврейка. Все дети боятся темноты. А еврейство для детей вроде темноты, если не вникать. Объяснять бесполезно. Поверьте. Просто отойдите и ждите молча, когда свет заморгает сам собой. И лучше вы мне мезузу, которую я вам подарил, принесите. Завтра же. Нечего ей у вас в квартире делать. Верните ее мне.

Сказал и замолчал. Дышит трудно, как лошадь.

Я, чтобы разрядить обстановку, говорю с улыбкой:

— А правда, что вы с самим Григорием Ивановичем Котовским были знакомы?

Ничего не ответил, только стал рукой стряхивать пылинки со скатерти. А никаких пылинок не было. Последние его слова ко мне такие:

— Мне ваш приход — такая ценность, что и сказать невозможно. Мне на вас, Майечка, посмотреть в последний раз и ничего дальше уже ждать не надо. Идите домой и ничего не бойтесь. И Эллу свою не бойтесь. И Мишу. И Марика. И себя в первую очередь не бойтесь. Идите.


Вот так. Напустил темноты. Ему что? Ему ничего.


Дома я долго искала мезузу. Решила в конце концов спросить у Эллы.

Элла сразу призналась с гордостью, что отдала «еврейскую железку», как она выразилась, в металлолом. При первом же мероприятии в новой школе.

А там одного серебра на сотни рублей. По тогдашним ценам. Помимо исторической памяти.

Я ничего не сказала. У меня язык отсох. Как Бейнфест приказал, так и отсох. Я отошла далеко-далеко в сторону. А в какую — лучше не размышлять.

Но дело не в этом.



Наутро домработница Бейнфеста позвонила с извещением: Натан Яковлевич умер.

На похоронах ни я, ни Марик не были — так распорядился покойный.

Его домработница — обыкновенная, деревенская, зашла к нам, принесла ключи, жировки, свидетельство о смерти. Попрощалась, как будто заходила продать крынку молока, и пошла себе в неизвестном навек направлении.

Но дело не в этом.



Нина Рогулина бывала у нас почти каждый день. Они с Эллой очень сдружились. Элла верховодила, Нина подчинялась.

Марик работал в мастерской на Арбате и дома по вечерам.

Починил наконец-то шахматные часы. Хвастался.

Я стучала на машинке, ничего не слышала вокруг. И молчала.


Как-то рано утром раздался крик Эллы.

— Мамочка! Мамочка! Помоги! Спаси меня, мамочка! Я умираю!

Я в полусне бросилась к ней.

Элла сидела на кровати. Толстые ноги раздвинула так, что было видно — вся в крови. То есть сначала я подумала, что Элла налила краски. Может, специально, может, случайно.

Она говорила быстро, громко, шепотом:

— Я ничего там не делала. Честное слово. Оно само. Из меня выходит кровь. Я умираю, мамочка. Я умираю. Я хотела в туалет по-маленькому. Только по-маленькому. Оно само. И животик болит, и спинка болит.

Элла говорила, как маленькая девочка. Как в те времена, когда я была с ней счастлива на море и она была худенькая и красивая.

Я крикнула Марику, чтобы вызвал скорую.

— Доченька, успокойся! Ничего страшного. Сейчас врач приедет.

Про гнойный аппендицит подумала, про прободение какое-нибудь подумала, черт знает про что подумала. А про месячные не подумала.

Скорая приехала быстро. Тогда еще пробок не было.

Посмотрели, успокоили.

Врач — старая женщина, отвела меня в сторонку и говорит:

— У девочки рано началось, ничего страшного. Бывает. Раннее созревание. Объясните ей по-матерински, по-женски.

Я извинилась, что, получается, напрасно побеспокоили.

Но врачиха заверила:

— Лучше лишнее побеспокоить. И знаете, ей запомнится такой факт. Это все-таки событие в жизни каждой женщины. Рубеж.


Я прилегла рядом с Эллой на ее кровать. Прямо на испачканную простыню.

Прижала девочку к себе и сказала:

— Доченька, ты теперь будешь совсем другая. Прошлое ушло вместе с кровью. У каждой женщины уходит. И у тебя уйдет.

Элла лежала рядом, вроде просто обнимала меня за шею, а вроде душила.

— Ой, мамочка, я так тебя люблю! Так тебя люблю! Я девочкам в классе расскажу, они не поверят. Мы обсуждали, но некоторые говорили, что бывает не у всех. А только кто красивый, и будет выходить замуж, и ложиться с мужем в постель. Чтобы потом делать детей. Я уже все знаю.

Я попыталась отодвинуться, но Элла крепко держала меня всей рукой, согнутой в пухлом локтике.


Вся моя жизнь сосредоточилась на буквах и цифрах. Я не покупала себе обновок, хотя у меня появились приличные деньги, никому не подотчетные. Тратить их не хотелось.

Из Остра вестей не поступало.

От Миши — раз в две недели короткая записка незначащего содержания.


Так прошел год.

Из Остра — ничего.


Я не беспокоилась, так как понимала, если что — сообщат.

Всегда каким-то образом если что — сообщают.

В отпуск Миша не приехал.

Написал, что отказался по уважительной причине, которую объяснять по военным соображениям не имеет права. В семьдесят первом осенью мы ждали его возвращения. Но он написал, что с товарищем направляется в Мурманск устраиваться на рыболовный сейнер — их там ждут.


Да. Ветер странствий.

На родительские собрания в школу к Элле ходил Марик и приносил мне односложные вести:

— Нормально.

Что нормально, кому нормально?

Ладно.


Элла рисовала днем и ночью. Иногда я заглядывала в ее комнату и смотрела.

Ничего не понимала. Но Зобников время от времени звонил и хвалил. С ним у меня установились странные отношения. Телефонные беседы он вел, только когда был выпивший. Я почему-то его слушала.

Однажды мы столкнулись на улице возле булочной, через дорогу от нашего дома. Он ел калорийку. Увидел меня, застеснялся.

Я его ободрила улыбкой и заговорила первой:

— Вот и встретились. А то по телефону и по телефону. Как моя Эллочка? Какие новые успехи?

— Успехи замечательные. Найдите ей хорошего частного учителя. Ей надо поступать в художественную школу. У нее будущее. — А сам недоеденную булочку засунул в карман и вытер руку о пиджак.

— А вы что же, Петр Николаевич, не учитель, что ли? — Мне хотелось продолжить в шутливой форме, но Зобников помрачнел.

— Какой я учитель? Ей нужно устраивать блат уже сейчас. Ей нужен член Союза художников, со связями. А у меня связей нет.

— Так помогите, найдите, порекомендуйте.

— Буду стараться.

И поклонился, вроде я ему поставила задачу как старшая по званию.

Я засмеялась. Не от веселья, а от жалости. Немолодой человек, ест булку на улице. Пиджак засаленный. Туфли скособоченные. Рубашка мятая. А ведь учит прекрасному. Каково ему в подобном виде.

— Давайте с вами прогуляемся, Петр Николаевич.

Я предложила в надежде, что он откажется. Не отказался.


Гуляли долго: и по Пятницкой, и по Ордынке. Молчали.

На Ордынке Зобников говорит:

— Вот тут у меня товарищ по академии работает. Реставратор. Зайдем сейчас, я с ним познакомлю. Он перед вами, Майя Абрамовна, не устоит. А он знаменитый. Он для Эллы кого-нибудь найдет.

Зашли за кованую ограду. Бывший монастырь, церковь. Все обшарпанное, облупленное.

В одной из комнаток — тот самый друг-реставратор. Зобников меня представил.

Так я познакомилась с удивительным человеком.


Юрий Васильевич Канатников вошел в мою жизнь вихрем. Он покорил меня своей внимательностью, культурой, широтой кругозора. Как и предполагал Зобников, Юрий влюбился в меня практически с первого взгляда. Несмотря на свой немолодой возраст.

Конечно, у него были жена и дети, даже внук. Но наши сердца рвались друг к другу сквозь бытовые и семейные осложнения.

В данном случае совершенно не стояло проблемы, где встречаться. Квартира Бейнфеста стала нашей тихой гаванью. Мы не строили планов. Хоть мне как женщине хотелось услышать именно планы.

Что касается Эллы, то Юра действительно принял в судьбе ее таланта хорошее участие. Высоко оценил. Особенно цвет. Нашел преподавателя. Элла творчески росла.

Если говорить про счастье, то я была полностью счастлива. Несмотря на то что Марик сразу догадался о причине моего, можно считать, нового рождения. Но делал вид. Я же не делала вида.

Моя усталость, которая копилась столько лет и не находила себе надежного выхода, выкипела.

Впереди у меня был только зеленый свет.


Не каждой женщине доведется сойтись душой с настоящим художником. Естественно, я попросила Юрия нарисовать мой портрет. Не сразу. Примерно через полгода.

Он кратко сказал:

— Я реставратор. Портретов не пишу.

— Даже мой не можешь?

— Твой — тем более.


В силу различных обстоятельств мы находились с Юрой в изоляции от внешнего мира. Он вынужден был таиться от общественности. Все наши встречи проходили при закрытых дверях. Мне хотелось с ним под руку пройтись по выставочным залам. Поехать в Дом творчества.

Не скрою, есть женщины, которые при помощи младенца разводят мужчину со старой семьей. Я не принадлежала к их числу.

Мой возраст еще предполагал возможность рождения ребенка. Всего сорок два года. Но беременность не давалась.

И вот однажды в приступе отчаяния я сказала Марику:

— Нет смысла нам тянуть совместное проживание. Я прописана в другом месте. Вот и буду там жить.

Марик как довод привел Эллу. Девочка без матери. И так далее.

Я сказала, что Элла меня давно отринула. Вместо матери у нее подружки. Нина Рогулина ей постирает и приготовит. Вот девочка — совсем без родителей растет. С бабушкой. И ничего.

Марик отмолчался.

Да. Чинить механизмы — одно дело, а наладить собственную жизнь в собственной семье и ближайшем окружении — совсем другое.

Элле я сказала, что скопилось много печатной работы и, чтобы не мешать, я перебираюсь временно в другое место.

Собрала чемодан с одеждой по сезону. Не тащить же сразу барахло на все случаи. Таксист помог вынести машинку — в том же Бейнфестовском одеяле.

Машинка для отвода глаз. Все-таки я жалела Эллу. А Марика — не жалела. Я отдала ему лучшие женские годы. И, кроме того, квартира на Якиманке — в ней и моя часть. Неотъемлемая.


И вот я оказалась одна. Телефон молчал. Я укрывалась чужим одеялом, брала чужие тарелки. Хорошего качества, но чужие.


Бейнфест оставил в неприкосновенности накопленные вещи.

Когда мы бывали здесь с Юрой, вещи не имели значения. А тут лезли и лезли в глаза.

Чтобы очнуться, я позвонила в реставрационные мастерские. Юры не было на месте.

Я прождала его звонка до вечера. Потом всю ночь. Потом, утром, часов в восемь, позвонила ему домой. У меня был номер на самый крайний случай.

Трубку взял его сын. Голос напряженный.

Прошу Юрия Васильевича.

— Кто говорит?

— Его знакомая Майя. Майя Абрамовна.

— Ах, Майя Абрамовна! Знаете что, Майя Абрамовна? Пожалуйста, сюда не звоните. Родители уехали в отпуск в Палангу, в Дом творчества.

— Какой может быть Дом творчества, если еще вчера никто никуда не собирался?

— Вчера не собирался, а сегодня собрался. Вы русский язык понимаете?

И — гудки.


Да. Значит, я своим уходом из родного дома обозначила не новую свою жизнь, а что-то другое. Совсем другое.

Дня три-четыре пролежала без еды и воды.

Посмотрела на себя в зеркало. Лицо сильно похудело, но стало даже красивее. Обозначились скулы, как у Софии Лорен. У меня нос крупноватый, и в целом я на эту актрису немного походила. С худобой — особенно.

Звоню Марику:

— Как дела дома?

— Хорошо дела.

— Как Элла?

— Хорошо Элла.

На том и закончили беседу.

Всего четыре дня прошло. Потому и хорошо.


Я обзвонила несколько своих старых клиентов: есть ли работа? Оказалось, есть. Одна женщина привезла докторскую диссертацию — что-то такое про бесштанговые насосы.

Я запомнила, потому что тогда было ощущение, что из меня воздух насосом выкачивают и выкачивают, выкачивают и выкачивают. А другого ничего не вкачивается на освободившееся место.

Да.


Поставила себе зарок: пока не напечатаю — на свет не выйду. Кроме как за пищей первой необходимости.


Барабанила по клавишам от всего сердца. От всей женской души.

В конце концов, я сделала для Эллочки главное — у нее теперь есть отличный преподаватель, есть твердая надежда на поступление в художественную школу и далее — в вуз или среднее специальное учебное заведение.

Пусть она пока не может оценить. Мне ее оценка не требуется.


Миша не оценил, и она не сможет. Такова судьба матери.


И вот барабаню я и барабаню: то наподобие азбуки Морзе, то как-то еще фигурно. И в моей голове растет мысль: «Не может быть, чтобы столько времени ничего не приходило из Остра. Что-то не так. И Миша про Остер не спрашивает. Шлет записочки с обратным адресом „Мурманск, до востребования“.»

И тут я понимаю закономерность.

Ключи от почтового ящика у меня и у Эллы. Я ей специально дала, чтобы у нее была обязанность по семье. Так как мне на почту стало с определенного момента плевать, я к ящику не приближалась. Элла выхватывала газеты и прочее рано утром, это у нее было вроде спортивных занятий на скорость. Так по лестнице громыхает ножищами своими, что весь подъезд перебудит. И Мишины письма мне отдавала всегда распечатанными.

Говорила:

— Не утерпела, разорвала аккуратненько. У Миши жизнь прекрасная. Плавает и плавает. А мне в школу плестись каждое утро.


Тут я бросаю печатание на полуслове, нарушаю свой священный зарок и — на Якиманку.


Элла еще в школе, на продленном дне. В квартире пусто. Только слышно, как часы тикают в комнате Марика. Вразнобой. Каждые по-своему. Постояла, послушала — не послушала, а немного собралась с мыслями и поехала к Элле в школу.

Она как раз выходила. Зима, а она без шапочки, шарф через плечо перекинут.

Мальчик, наверное, старшеклассник, несет ее портфель. Она на него смотрит влюбленными глазами. Он на нее — свысока. Но по-доброму.

Да. Первая любовь.

Вот, всех любят. И красивых, и всяких на первый взгляд. Но, между прочим, разница в возрасте опасная.

Говорю вежливо:

— Эллочка, здравствуй. Я за тобой.

Элла удивилась:

— Что случилось? Мы в кино собрались с Женей. Правда, Женя?

Мальчик смутился.

Я говорю:

— Ничего, в другой раз сходите.

И решительно забираю у Жени Эллин портфель. Он посмотрел-посмотрел, пробормотал извинения и побежал себе.

Элла приготовилась кричать, как она умела.

Но я пресекла:

— Если ты сейчас заорешь, я при всех ударю тебя по морде. Не ломай комедию. Пойдем.

Что-что, а чутье у Эллы всегда было прямо звериное. Она заранее чувствовала, когда ей придется расплачиваться за какое-нибудь содеянное злодейство.

Мы зашли за угол школы. Я развернула ее за плечи лицом к себе и, не выпуская из рук, задала один вопрос:

— Где письма из Остра?

Элла тут же ответила:

— Я их выбрасывала.

— Читала?

— Читала. Чита-а-а-ла.

Элла захныкала. Но слез я не заметила. Только слюни.

— Пошли домой. Быстро.

Ехали молча.

Дома, как были, в пальто, уселись на диван.

— Рассказывай.

Элла рассказала.

В первый раз она распечатала конверт из Остра, так как он был подписан очень смешно: Блюма и Фимочка.

В конверте находилась фотография. По описанию Эллы — несомненно Блюма и Фима. На обороте — дарственная надпись: «Дорогим Файманам Майечке, Марику и Эллочке от Суркисов Блюмы и Фимочки». В приложенном письме ничего особенного: просили денег, так как надо чинить крышу.

Отмечаю внутренним чувством, что Мишеньку в список Файманов не включили. И тут уколола меня Блюмочка.

Элла письмо прочитала, а фотографию отнесла в школу посмеяться с подружками. А потом это у нее стало игрой. Придет письмо из Остра — она его читает и выбрасывает. Читает и выбрасывает.

— Почему ты выбрасывала? Ну, прочитала. Черт с тобой. Но отдай кому надо!

— Там просили денег. Сначала на крышу. Потом на больницу с лекарствами. И так смешно написано, я всегда в школу носила, и все смеялись.

— И ты смеялась?

— Я первая. Если первой смеяться, то уже не считается, что тебя касается.

— Элла, ты поступала, как враг. Мало того, что читала чужие письма, ты над ними смеялась. А там вопрос про здоровье. Ты отдаешь себе отчет, что здоровье — самое дорогое, что у человека есть в мире? Когда было последнее?

— Давно не было. Они и так три раза в год приходили. Когда Миша из армии в Мурманск поехал — было письмо. Писали, что рады за Мишин жизненный путь. И больше не было. Честное слово.

Я вынесла приговор:

— Элла, у тебя нет ни чести, ни совести. Я твоя мать, и мне стыдно за такую дочь. Ну хоть Мишины письма ты все мне отдавала?

— Мишкины — все. А что там кому показывать?

— Элла. У меня еще вопрос. Какие у тебя отношения с мальчиком Женей?

— Отношения? Он за мной бегает. И еще много кто за мной бегает. А ты как думала, только за тобой? — Элла самодовольно хихикнула. — Можно я пальто сниму, а то жарко?


Элла медленно расстегнула пуговицы пальто на ватине, размотала шарф. Подернула плечами отвратительно, как баба, и пальто свалилось мешком на пол. Она подобрала его и поволокла в коридор, к вешалке.

Блюма. Копия Блюма.


Тут я окончательно пришла в себя.

Вот как они все мои дорогие вернулись. И Блюма, и Фимочка, и Мишенька. И Эллочка с ними в компании замешана. И Марик тут же притулился. Не знаю, кто с какой стороны. Но все кучей.

Надо ехать в Остер и закрывать вопрос.


А что закрывать?

Дом в Остре стоял заколоченный. Не я его заколотила, гвоздями забила и окна ставнями закрыла. Чужие люди сделали для моего блага.

И вот как.

Соседи рассказали, что Блюма жаловалась: пишет и пишет мне в Москву с деликатными просьбами, а я молчу и молчу. А у нее гордость, и свет не без добрых людей тем более. А у нее сахарный диабет на фоне нервов и прочего. А дом требует своего. А Фима своего. А сил нет.

Ждала Мишеньку: сначала чтобы в отпуск приехал, потом из армии. Писала ему с откровенными претензиями в мою сторону. Миша как только демобилизовался, стал присылать регулярные переводы, причем на большие суммы. Блюма хвасталась, что Миша хорошо зарабатывает на каком-то корабле.

Потом Блюма умерла в огороде над картошкой. Копала и умерла.

Еще раньше соседям сказала, что если что, слать телеграмму Мише — «Мурманск, до востребования». Мой адрес не дала.

Мише телеграмму послали, а что толку. Миша в море.

Похоронили. Сосед извинялся, что без еврейского попа и что в яму спускали на рушниках, как у украинцев принято. И калины на гроб насыпали, как раз ягоды одна к одной. Я похвалила. Он сказал, что не для моей благодарности, а заради Гили.

Миша телеграмму хоть с опозданием, но получил.

Приехал, забрал Фиму.

Куда забрал? Куда он его пропишет? Сам без кола без двора. Не знаю. Никто не знает.

Соседи дом прибрали, заколотили.

А тут я сама и объявилась. Как чувствовала.

Да. Родное сердце вещует.

Сижу в доме. А жажда деятельности меня не отпускает. Я же ехала делать дело.


Выгребла во двор старье-шматье. Табуретки, тумбочки-столы ломала голыми руками. Что смогла — свалила горой.

Холодно. На небе звезды. И небо синее-синее. Глубокое-глубокое.

Подожгла газету и сунула внутрь этой горы.

Враз заполыхало.

Долго горело.

Соседи понабежали смотреть — испугались пожара. Нет, говорю, кому пожар, а вам не пожар. Спасибо вам за все! Не бойтесь. Не пожар.

Смотрю на огонь, на искры и шепчу, как молюсь:

— Вот тебе партизанский костер, Гилечка; вот тебе твой свет, Натанчик; вот как горит, на все двадцать пять градусов мороза горит, на весь Остер горит.

Соседи подумали, что меня опасно оставлять одну. Начали уговаривать идти в хату. Говорили, что сами затушат костер. Землей притрусят. А какая земля, если промерзло на два метра вглубь?

Словом, тушили без меня.


Дальше в моей жизни не произошло ничего.

Элла, конечно, выросла. Она не тут.

Марика я, конечно, пережила.

Мишу так больше и не видела — сорок лет. Срок большой. Но не для материнского сердца.

Сопоставляя прошлое и будущее, не могу не сказать: хотелось бы кое-что исправить.

Когда окажусь там, где мама, Гиля, Фима, Блюма, Натан и многие другие, — я так и сделаю. Но пусть и они.

И они тоже.

Загрузка...