Мы снова в нашей квартире на окраине Тбилиси, и Ольга опять сидит за уроками русского и грузинского языков. Снова ходит в манеж, ездит на лошади с Зурабом и поет за пианино с Лейлой. У меня перебои с сердцем, я набрала вес (со всеми этими угощениями!), и мне тяжко на душе от ожидания, в котором я не вижу пока что никаких надежд. Согласиться на предложение, чтобы Оля училась в Англии, но «возвращалась домой в СССР» на каникулы, где я должна ее ждать — да еще живя в Москве — я не могу.
В день, когда мне стукнуло шестьдесят, я печально сидела дома, кляня себя за опрометчивое возвращение на родину. Праздновать мне не хотелось, но позвонили грузинские друзья и позвали к ним в гости. А что может быть лучше грузинской компании в день рождения?
Там стол всегда накрыт. Хозяева, брат и сестра, оба работники театра — преподаватель и режиссер — пригласили друзей, киноактрису с мужем и Олиных учителей грузинского языка, мужа и жену. Еда была, как всегда, изысканная, чудесная — овощи, мясо, подливки, закуски, салаты — все это сдобрено легким, золотистым вином. Водку здесь никто не пьет, это там, на севере, этим занимаются дикари, «чукчи».
Потом начали петь под гитару, под рояль, дуэтом, трио — полились рекой нескончаемые мелодии меланхолических песен о любви, о расставании, о смерти, о тоске, о прекрасных глазах… Вечные темы, вечная красота. Грузинские напевы печальны, меланхолия разлита в старинных мелодиях, журчащих одна за другой, как ручей. Ольга тоже аккомпанировала на пианино и пела вместе с ними так красиво, так вдохновенно. Никогда не забуду этого дня рождения, этого неожиданного подарка от друзей. Все забывается тут, ни о чем не хочешь думать. Мы — друзья, не правда ли? А об остальном можно забыть часа на два. И что может быть важнее в жизни, чем такие песни, такие вечера?
Я ничего не говорила своим друзьям о том, что произошло в Москве. Не говорила им о моем запросе к Горбачеву. Зачем делать их «соучастниками?» Они только станут волноваться и беспокоиться. Пусть еще будут такие прекрасные вечера, как этот сегодня, когда просто можно наслаждаться каждой минутой. Пока у меня еще есть эти минуты… Неизбежность — хотя еще и не определившаяся — уже стояла в воздухе. Они этого не знают.
Каким-то чудом мне удалось в эти дни позвонить в Англию и в США для двух крайне важных разговоров. Я даже спросила телефонистку — почему так легко получить из Тбилиси международный разговор? Телефоны в Тбилиси отвратительные, дозвониться на соседнюю улицу часто невозможно. «А потому, что от нас очень редко звонят за границу, в капстраны, — ответила весело телефонистка, — особенно в Америку!»
Директор Олиной школы в Англии подтвердил, что ее примут снова безо всяких условий, в любой момент. «Она — наша! — сказал он (как когда-то говорили о ней в католической школе Стюарт в Принстоне). — Пришлите мне бумагу с просьбой о ее принятии по возвращении, а остальное мы сделаем, форму и все». Это было просто чудо. Я позвонила к нему домой, и его реакция была искренней и немедленной. «Пусть приезжает не позже 16 апреля — это начало нового триместра». Так, значит, нужно будет собрать ее и устроить, чтобы она не пропустила эту дату.
Олин дядюшка, сенатор Сэм Хайакава, не удивился, услышав мой голос. Это была тоже удача, что я застала его дома. Я быстро объяснила ему, что нам не удалось пройти к консулу, но что у меня истек срок американского паспорта и я должна буду получить новый. И что я прилагаю все усилия, чтобы выехать. А Оля возвращается в школу в Англии — это уже почти разрешено. Он был очень рад новостям и сказал, что немедленно же свяжется с Госдепартаментом и передаст им, чтобы консул постарался увидеть меня в Москве. «Ах, Дон! — сказала я (так все называли его дома), — подумайте только, как я влипла!» Он засмеялся своим мягким смехом и сказал: «Ничего, все будет хорошо».
Я положила трубку у себя в Тбилиси и подумала, что это было невероятно. В Москве мы не смогли пройти к консулу, а из Тбилиси я просто так звоню в Сан-Франциско домой к сенатору от штата Калифорния! Олины дядя и тетя Хайакава беспокоились, конечно, прежде всего об Олиной судьбе. Но новость, что она вернется в школу в Англию, была встречена с восторгом. Я же решила, что надо сообщить им эту новость как можно скорее, — и сделала это, — так как тогда она может попасть в газеты и советским уже невозможно будет отказаться от своего слова.
Несмотря на эти два утешительных телефонных разговора, я чувствовала себя физически отвратительно от перенапряжения, волнения, а главное — от чувства глубочайшего недовольства самой собой: как это я попала во всю эту кутерьму!.. Давление у меня было повышено, сердце трепыхалось и сбивалось с ритма, и прибавленный вес только мешал мне — трудно было даже пойти погулять. Никаких диет, никакого «движения за здоровье и здоровую пищу» здесь не было. Мясо, масло, кофе, вино, сахар, соль — все это здесь поглощалось в не ограниченных ничем количествах, — как и все это здесь делали. Выделяться, жить как-то иначе, чем живут, никогда не было принято в СССР: живешь, как все, стараешься не отличаться. Ото всей этой обильной еды спасения не было. Мы старались с Олей ходить почаще на очень дорогой рынок, где была уйма свежих овощей и фруктов, и готовить легкую еду. Но все равно — нас приглашали, нас кормили, соседи нам приносили еду домой — неслыханные пирожные, свежевыпеченный теплый хлеб поутру… Не принять нельзя. Обидишь.
Несколько раз я попыталась позвонить в Москву в кабинет к товарищу Н., но там никогда никто не отвечал. Мидовские наши покровители ничего не могли мне сказать в отношении моего выезда, да они и не решали этого вопроса. Я знала, что Н. знает больше, чем они, и эта зависимость снова от КГБ угнетала меня больше всего… Воскресали все старые худшие времена, поднадзорная жизнь в Кремле — все, о чем я уже давно забыла. Ничего не изменилось — вот ужасный вывод, который я сделала для себя, — ничего. Только вывески, лозунги, имена. Как сказал когда-то Евтушенко -
Пришли другие времена
Взошли иные имена.
Но в сущности-то ничего, ничего не изменилось.
В этом мрачном настроении в середине марта мы стали снова собираться в Москву, чтобы там наконец выяснить все в точности о моем разрешении на выезд, а также, чтобы отправить Олю вовремя в Англию: к 16 апреля. Мне необходимо было встретиться с кем-то из консульства США, чтобы получить новый паспорт США взамен истекшего. И 14 марта я написала Горбачеву второе письмо, вложила туда также наши официальные заявления в Верховный Совет о выходе из гражданства СССР и отправила все это в Москву через курьера ЦК Грузии — благо они не ведали, что было в письме…
Вскоре позвонил наш мидовский патрон и сказал, что «надо будет оформлять Ольгу к отъезду в Англию. Вам помогут это сделать мидовцы Грузии». Обо мне — ни слова.
Оформив все нужные для Ольги бумаги (она ехала в Англию с советским паспортом — но я решила не спорить сейчас об этом), начав укладывать ее чемоданы, я вдруг почувствовала, что мне нехорошо. Дежурная докторша в поликлинике нашла у меня повышенное давление и дала мне пилюльки — три раза в день. Я никогда таких не видела, но приняла днем и к вечеру… Все еще собирая чемоданы.
Потом я почувствовала, что мне трудно дышать, и отправилась рано в постель. В середине ночи я проснулась от боли в груди, не в состоянии дышать, и напугалась не на шутку: болеть было некогда, нам нужно было быть в Москве, в гостинице «Советская», 20 марта, так как я уже передавала Олиной тетке Мардж, что мы в этот день там будем. Это — чтобы нас могли там разыскать консульские работники.
Однако дышать было невозможно. Пришлось разбудить Олю, перепугав ее. Она побежала к соседям вызывать «неотложку»: по телефону надо говорить только по-грузински, так как русских вообще здесь не слушают. Оли долго не было, так как сначала ей не открывали двери, а потом трудно было дозвониться… Я думала, что задохнусь совсем.
Наконец, появилась Оля с соседкой, а через некоторое время и две заспанные толстые докторши. Они мне что-то дали, что не возымело никакого эффекта. Мне становилось все хуже, подкатывала дурнота, я боялась потерять сознание: тогда — все! Вызвали еще какую-то «скорую помощь», и появились два молодых мальчика, врачи. Эти быстро установили, что пульса уже не прощупать, а давление упало к нулю. В эти моменты я думала: вот оно. Рубеж. Так легко перешагнуть.
Мне быстро сделали укол кофеина с чем-то еще, но результатов никаких. Молодой врач смотрел на меня с ужасом, а мне как-то становилось все равно… Еще один укол. Вот наконец-то можно вздохнуть…
Я стояла на коленях на полу, возле кровати, так как лечь в постель я боялась: мне казалось, что там я немедленно же умру. Умирать совсем не хотелось. Хотелось выкарабкаться. «У нас уже билеты на завтра…» — слабо сказала я.
Молодой врач улыбнулся моей глупости. Все сидели вокруг, перепуганные не на шутку. Как это легко — перешагнуть через порог… Я почти что была там. Как это просто. Какой-то кофеин все изменил. Вульгарный материализм. И никаких высоких слов или там эмоций.
Начав дышать нормально, я почувствовала, что не только «лететь завтра же», но даже ходить по комнате я сейчас не могу. Под утро меня свезли в больницу, где нашли, что был серьезный сердечный спазм, но ничего более. Проспав допоздна на следующий день и придя в себя от всех лекарств, я с удивлением встретила перепуганных друзей, а особенно Олю.
«Ты была вся синяя, — говорила она. — Ужас какой! Я думала — ты умираешь». Я думала то же самое в те минуты, но решила ее не пугать. За друзьями последовали врачи, а потом — и местное начальство.
Оказывается, уже доложили в Москву, а оттуда строго приказали: приезд отложить, держать в больнице. И вот мне уже предлагают «полное и серьезное обследование», недельки так на две-три… «Нет, что вы! Нам надо ехать», — трепыхаюсь я, но чувствую, что попала, как муха, в паутину, из которой так легко не выбраться.
Мы уже пропустили 20 марта, день, когда я обещала быть в гостинице «Советская» для встречи с кем-нибудь из консульства США. Теперь я уже не знаю, когда мы попадем туда, врачи преувеличивают мои хвори, так как им велено меня тут держать. Министр иностранных дел Грузии звонит прямо главврачу больницы, передавая ему, что думают в Москве. Мое здоровье не предмет заботы: надо, чтобы я не поехала в Москву!
Однако хороший друг передает мне по секрету, что он справлялся у своего хорошего друга — старшего кардиолога больницы — и тот сказал, что у меня нет ничего серьезного. Просто спазм. Это от нервного перенапряжения. Через день после этого обычно идут домой. Спасибо, друг! С друзьями тут не пропадешь.
Вдруг в палате раздается телефонный звонок — от сына. Я не слышала его уже более года. Значит, доложили ему, что мамаша при смерти… Я вдруг страшно озлобляюсь от этой его близости к начальникам и спрашиваю: «Ты что, хоронить меня собрался? Еще не время». Он молчит. На этом наш разговор кончается. Я уже не верю ни единому его слову. Что он думает? Что его беспокоит? Теперь еще его напустят на меня, чтобы задержал с отъездом… Ну, нет. Использовали его раз, чтобы затащить меня в СССР, но больше не выйдет. Он и сам это понимает — потому больше и не звонит.
Зная хорошо, что означает здравоохранение в СССР и как вас могут «залечить» и «долечить до конца», я уже думаю только о том, как бы мне выбраться из больницы. Лекарств дают невероятное количество, голова от них дурная, и в желудке какая-то смесь всякой химии. Бесконечные консилиумы, после которых предлагают мне всякие исследования и опыты, — надо-де обследовать все досконально. Я сопротивляюсь, но здесь у меня нет поддержки. Я обещаю, что по возвращении из Москвы я вернусь сюда на обследование… Мне никто не верит. И у меня нет сил, чтобы их убеждать.
Между тем в Тбилиси — весна. На столике у меня фиалки, темно-фиолетовые букетики, которые продаются сейчас тут на улицах. Как любят цветы в Грузии! Цветы всегда в руках у девушек, у молодых людей, у взрослых, у стариков. Я знаю — что на улицах весна, и мне так хочется вон отсюда!
…В воскресенье врачей нет, только дежурные. Я выхожу в коридор погулять, в халате, и озираюсь по сторонам. Народу мало. Сестер мало. Созревает безумный план… Погодите вы. Сердце у меня еще работает!
Улыбка может сдвинуть горы в этой стране. Я одеваюсь в свое платье и пальто, беру свою сумку и выхожу в коридор, как ни в чем не бывало. Я иду домой — и все полагают, что так надо. Главное — улыбаться, что я и делаю. Никто не задает вопросов, только улыбаются в ответ — сестры, нянечки, пациенты в халатах. Ничего особенного. Человека отпустили домой.
Старик-швейцар внизу у входа посмотрел на меня и получил самую лучшую из улыбок. Он заулыбался в ответ сквозь свои белые, роскошные, пушистые усы и распахнул передо мной обе половины тяжелых дверей. Я вышла, не помня себя от счастья. За мной никто не бежит. Все нормально. Надо идти спокойно, как будто бы так и надо. Так я и делаю, пересекая двор с деревьями, уже источающими ароматы весны. Ноги у меня подкашиваются от волнения, от всего перенесенного и от множества лекарств, дурманящих голову. Ничего — троллейбус за углом — и вот я уже в нем, и мы поехали по направлению к нашей окраине… Вскоре я дома, счастливая, как жаворонок, и звоню Оле, которая у своих друзей-учителей. Они все недоумевают, смеются и поздравляют меня с избавлением.
Потом я звоню одной очень хорошей приятельнице, преподавательнице театрального института, и изображаю ей в лицах, как я выбралась… Она заливается смехом, долго не может остановиться, потом говорит: «Мо-ло-дец!» А это — лучшая похвала джигиту.
Олина тетка Мардж Хайакава позвонила узнать, что случилось: в условленный день 20 марта представители американского консульства в Москве не нашли нас в гостинице «Советская». Пришлось объяснить и уже точно теперь пообещать быть там неделей позже, 27 марта.
Теперь уж ничто не могло остановить нас. Олины документы на выезд в Англию были оформлены и посланы в Москву, в МИД. Она едет как «советская школьница», ее встретят из советского посольства в Лондоне и на следующий день отвезут ее в школу, в Саффрон Волден. Она путешествует как Особо Важное Лицо.
Со мной же — ничего не ясно. Я должна прибыть в Москву сама и пробивать все преграды там, чтобы также получить разрешение на выезд. Слава Богу — товарищ Н. из КГБ больше не звонит: может быть, это знак того, что наконец мой вопрос будет решен Горбачевым?
В СССР, к сожалению, еще не существует агентств по перевозке и сохранению имущества. Не вызовешь, не дашь адреса, не скажешь, когда и куда. Все надо делать самим. Поэтому в Тбилиси мы знали точно только то, что Ольга уедет, и, как мы планировали, — уже не вернется в СССР, а поедет летом на каникулы в США, куда-либо в Висконсин (куда и я думала направить свои стопы, если выпустят). Но я не знала, собирать ли мне также и свои вещи — бумаги, книги, фотографии. Мои кузены дали мне множество старых семейных фотографий. Я собрала для себя только необходимое, на случай, если выпустят и меня тоже. Но многое осталось в Тбилиси.
Квартира оставлена в таком виде, как была, когда мы жили там. Невозможно ничего решить, пока у меня нет точного ответа о моем выезде. Уж конечно, переезжать жить в Москву, как советовал товарищ Н., — даже в худшем случае отказа — я не собиралась. Конфликт с правительством? Или с КГБ? Второе — куда опаснее. «Попомни братца, вспомни его и его судьбу, — говорила я себе. — Нет, нет, уж требуй, стучи — и отворят. И — выпорхни, пока они еще не опомнились, вслед за Олей. Она и ведет меня вон отсюда».
А Оля теперь прощается со своими многочисленными друзьями и плачет. Кроме школы, стоявшей над ней, как топор, готовый упасть, вся ее жизнь здесь в Грузии была праздником дружбы и любви, — так она считает, сжимая в руках маленькую пекинскую собачку, еще щенка, подаренную ей ее учительницей грузинского языка, которая тоже вся в слезах. Как и переводчица Наташа, как и тренер верховой езды Зураб, как и Лейла, и Леван, и Котэ, и Георгий, и все остальные…
Они не знают, как разрывается мое сердце, оставляя эту землю. В последние весенние дни в Тбилиси я ходила снова и снова по улицам, поднималась на Давидовскую гору над городом, где похоронена моя бабушка, сидела возле ее могилы — где такой мир и тишина… Бабка моя сумела прожить свою бедную жизнь достойно до самого конца. Почему же я не могу найти свой путь? Путь веры, каким был и ее, простой труженицы, вдовы, матери, скромной, необразованной старухи. Как завидую я ей, стоя там, на горе, глядя вниз на город, с которым связаны судьбы всей моей семьи, а теперь и младшей дочери-американки… Что за круги мы совершаем, как Пер Гюнт, возвращаясь назад к любви… Так почему же мы бежим отсюда?
В поэзии — найдешь все ответы. И хороший поэт, мой старый друг Д. Самойлов, написал когда-то:
Твоя высокая обида,
Моя высокая беда. Аленушка!
Попомни братца.
Не возвращайся. Никогда.
Я ничего не говорю католикосу о нашем отъезде, чтобы не огорчать его. Он был мудрее всех, потому что знал, как мне следует жить. «Возьмите себе простую работу, но с духовным назначением. В больнице, с несчастными, которым нужно внимание и любовь. Отдайте им себя, дайте им любовь. Это вы можете! В этом сейчас весь смысл. Вы не преуспеете ни на каком ином поприще, потому что все иное — суета и не нужно вам. У вас было так много суеты. Теперь — живите духовно».
Это был, я полагаю, наилучший совет мне за многие годы. Не знаю, стало ли бы возможным осуществить это под надзором ЦК КПСС как Грузии, так и Москвы, и московского КГБ в придачу. Но идея была замечательной, и, может быть, когда-нибудь я смогу осуществить давнюю мечту: уйти от мира совсем, молиться, помогать больным и умирающим и хоть к концу жизни жить так, чтобы не было за себя стыдно. Возможно, что «за хребтом Кавказа» была такая мимолетная возможность, но насколько она была бы осуществима на практике — в советской практике, — трудно сказать. Скорее всего, осуществимость ее была маловероятной, даже при поддержке самого католикоса Грузии.
Я не хотела сделать его «соучастником» моего отъезда, потому что он таковым никак не являлся, а потому мы ничего ему не говорили. Только пошли в последний раз на службу в Сиони, простояли три часа на литургии, потом подошли — вместе со всей медленно движущейся толпой — под благословение. Поцеловали крест, получили помазание мирром на лбу, а потом и святой водой нас окропили, да как следует. Олю патриарх узнал и спросил ее по-грузински, «как дела», и она ответила ему по-грузински, и он ласково потрепал ее рукой по волосам.
Не судьба, не судьба жить так, как надо бы. А кому — судьба? Скольким это удается? Только маленькой горстке избранных. Я не в их числе.