9 января 1905 года. Прекращение спектакля. Закрытие театра на три дня. Предчувствия грядущей грозы. "Все возможно".
9 января 1905 года разыгралась гнусная сцена на Дворцовой площади перед Зимним дворцом.
Священник Гапон уверил рабочих, что они должны идти к Зимнему дворцу и вручить лично просьбу государю. Он сам пойдет с ними, они на коленях вымолят у "царя-батюшки" льготы для рабочих!
Надо было быть очень наивной натурой, чтобы верить в успешность такого маневра. Может быть, много лет тому назад он и мог бы дать какой-нибудь результат. Но не теперь, в XX веке, при Николае II!
День был ясный, морозный. Было воскресенье. В Александрийском театре утром был назначен "Недоросль", вечером — "Горячее сердце". Меня задержало что-то дома до двух часов, да мне и не было в театре особого дела. Когда я переезжал через Невский, у Аничкова дворца я заметил, что езды было меньше, чем всегда в воскресный день. Но толпы гуляющих на тротуарах были значительные.
В театре было все спокойно, и спектакль шел своим чередом. Кто-то пришел за кулисы и рассказывал, что на площади у Зимнего дворца стреляли. Много раненых. Но этому рассказу никто не придал значения: мало ли что болтают.
Из театра я поехал обедать не домой, а к знакомым. Там тоже говорили что-то смутное о расстреле. Но опять-таки и этому не придавалось серьезного значения. К восьми часам я вернулся в театр. Проезжая по Театральной улице (я обедал на Николаевской), я увидел, что фонари побиты, а один столб покосился и вот-вот упадет.
— Это что же? — спросил я у извозчика.
— Толпа дебоширила.
— Какая толпа?
— От Невского шла. У Полицейского моста стреляли.
— В кого?
— Кто их знает! Ну, фонари и побили…
Театр был почти полон — как всегда в январское воскресенье. Публика была самая обыкновенная, и первый акт прошел даже с аплодисментами.
Капельдинер доложил, что меня хочет видеть господин с супругой и с каким-то другим господином. Я предложил им войти ко мне.
— Я то же им говорил, — они просят вас к ним, а сюда не хотят, говорят, очень важное дело.
Спускаюсь вниз в коридор, что ведет в оркестр. Там вижу Мережковского, Зинаиду Гиппиус и Философова. Здороваюсь. Они возбуждены.
— Мы к вам представителями Вольного экономического общества, — говорит Мережковский, — с предложением прекратить спектакль. Все равно играть далее не позволят.
— Я не имею права прекращать спектакль по своей воле, — объясняю я.
— Это воля не ваша, а постановление Экономического общества.
— Сообщите об этом директору, — говорю я, — если он согласится с вами, прекращу. Я обратился к капельдинеру.
— Позовите сюда полицеймейстера театра.
Капельдинер побежал.
— Зачем же полицеймейстера? — заволновался Мережковский.
— У него телефон, — сказал я, — он скорее вызовет директора, чем я. Вы сообщите полицеймейстеру все, что сказали мне. Мы не хотим с ним говорить. Позовите директора вы.
Я пошел к себе в кабинет, просил Теляковского прийти скорее в театр; записку я послал с курьером.
Начался второй акт. Дело происходит на дворе, ночью. Городничий производит следствие о краже. Городничего играл Медведев, купца Курослепова Варламов.
Будет ломаться, довольно! Не такой день! — вдруг раздался чей-то голос из залы.
Варламов продолжал мерить шагами забор: первый, второй…
Опустить занавес! Света! — кричат в зале. — Довольно!
Кто-то встает ногами на сиденье мест за креслами и начинает:
— Господа!.. Свету, свету!
Васильева, игравшая Курослепову, падает в обморок. С Шуваловой делается истерика.
Я велел опустить занавес. Плотники так растерялись, что пынуча глаза смотрели на меня. Наконец занавес опустили.
Начались речи. Публика слушала их внимательно. Но мест своих никто не покидал: ждали, что будет.
Пришел директор с женою, управляющий монтировочной частью Крупенский — все смущенные, бледные. Потом пришел и Вуич, управляющий конторой. Вышли на сцену. Впрочем, директорша осталась в ложе. Директор припал глазами к отверстию в занавесе и стал слушать.
Ко мне подскочил пожарный.
— Дозвольте вызвать часть, — предложил он, — мигом их водой образумят.
Я попросил его стать на место и сказал, что в команде не нуждаюсь.
Что же делать? — спросил директор.
Решили, что продолжать спектакль нельзя. Так как прошел всего один акт, то положено было возвратить из кассы цену билетов.
С этим оповещением вышел за занавес правивший пьесой помощник режиссера Ф.Ф. Поляков. Обратился он к публике спокойно, с некоторым оттенком иронии, которая была ему свойственна. По окончании его короткой речи раздался гром аплодисментов.
— В первый раз в жизни удостоился такого одобрения публики, — сказал он мне, обтирая лоб. Поляков числился актером и играл в "Ревизоре" Свистунова,
Часть публики поднялась со своих мест, но часть сидела по-прежнему. За первым оратором стал говорить второй. Его внимательно слушали… агенты полиции и охраны, стоявшие в проходе перед ним. Люстра стала постепенно гаснуть. В театре стало делаться темнее и темнее.
Наибольшее оживление было у кассы. Но многие уехали домой, не получив денег. Кажется, им выдавали их в последующие дни. Все в театре потухло — и все разошлись [75].
Театр закрыли на три дня. На Невском горела только одна сторона фонарей (тогда электрическое освещение было двухстороннее), горел на улицах только газ — электричество было погашено. Лавки забиты деревянными ставнями. С полуночи на улицах не было никого. Я помню, что со Стремянной в два часа ночи спросил с меня извозчик двугривенный за то, чтобы свезти меня на Сергиевскую. Это было 11-го или 12-го января.
На четвертый день, 13-го, драма открылась "Жаниной". Я думал, что не найдется зрителей, а их нашлось на целых 660 руб [В "Ежегоднике" почему-то показан этот сбор 625 р., а в записке, принесенной мне, значилось 660 руб].
Авторы решительно отказались ставить в январе и феврале свои пьесы. Савина мало играла в этом сезоне и потому заявила мою "Зиму", написанную в прошлом году. Я начал ее репетировать. К удивлению всех, сборы со следующей недели поднялись — были 1600, 1700, - только "Отец" Стриндберга не делал сборов.
11 февраля дали в первый раз "Зиму". До поста она прошла шесть раз и делала лучшие сборы из всех пьес: самый низкий сбор был в 1566 р. Иные критики нашли, что меня не коснулась "минута" и я несвоевременно занимаюсь адюльтером. А пьеса-то была написана два года назад!
Хотя и задним числом, но артисты решили отметить мое 25-летие литературной деятельности. Мне поднесли бювар работы Фаберже и чернильницу. Кроме того, 12 февраля дали мне у Кюба ужин, на который я согласился под условием, чтобы не было ни одной речи. Это был, кажется, в своем роде единственный юбилей без речей, и дело ограничилось Поммери-сек, Filet de sole и Cotelettes d'agneaux. Помню, я шел в четвертом часу утра по Невскому с Вуичем и Далматовым, и не могу сказать, чтобы речи наши были веселы. Все чувствовали, что надвигается что-то зловещее.
Когда в этот год я поехал за границу, меня там осведомленные люди предупреждали:
— Будущей зимой ждите кое-чего посерьезнее гапоновщины. Японская война осмелила многих. Будет реакция побед японцев.
— В чем же эта реакция выкажется?
— А вот увидите!
В Grand-Hotel, где останавливался я, жил и К.Е. Маковский. Несмотря на то, что ему было много лет, он был удивительно подвижен. Мы с ним вместе обедали, завтракали, ездили по выставкам, вечером — в театре. Я в театры ездил по должности, а он за компанию. На выставках он приходил в уныние:
— Грамотны эти прохвосты французы. Они грамотнее наших. Иногда наивны, пошлы, но как грамотны!
Я у него спросил: верит ли он в русскую революцию? Он на минуту задумался.
— А леший ее знает, у нас все возможно, — сказал он.