– Очень легко отвергать порядок, а также логику, – заключила Франсина, глядя на меня из своей крепости, да, кошка, или кладезь галлоримской мудрости + декарт + паскаль + энциклопедия + позитивизм + бергсон + профессора философии. – Плохо то, Андрес, что сегодня вечером ты здесь не для того, чтобы отвергать все это, а как раз наоборот; в твоем порядке что-то сломалось, в твоей логике что-то подвело, и бедняжка обиженный пришел поплакать на плече у своей подруги номер два. Сейчас ты скажешь «нет», потом мы будем пить кофе и коньяк, мадам Франк уйдет, мы спустимся вниз, чтобы ты полистал новинки в магазине, потом поднимемся опять пить коньяк, и тогда тебе полегчает, ты снова станешь маргинальным, свободным человеком, будешь целовать меня, а я тебя, мы разденемся, ты поставишь ночник на пол, тебе ведь нравится сизый полумрак (ты это сказал в первый раз, такое запоминается), ты меня обнимешь, я тебя поцелую, повторением мы победим время, старая система. И все будет хорошо, Андрес, но, во всяком случае, я должна тебе сказать – я не хочу, чтобы ты держался так, будто я не понимаю, что тебя удручает и тревожит.
– Теннис, – сказал я. – Парная игра.
Она выжидающе посмотрела на меня из-за дымка сигареты. Да, дорогая, теннис, игра между двумя, сперва, Людмила, теперь ты, мячик летает туда-сюда, падает на труднодоступные места, но всякий раз его изумительно отбивают – изящная и вместе с тем жестокая игра, две безжалостных спортсменки решают спор.
– Полно тебе, Франсина, я пришел не с тем, чтобы, как ты говоришь, плакать на твоем плече, я просто рассказал, что происходит, и в который раз сознаю, что совершил ошибку, что надо четко разграничивать, что в этих делах не бывает ничего общего.
– Ничего, – подтвердила Франсина. – Если бы было, Людмила и я ходили бы вместе в кино или по магазинам, ухаживали бы за тобой, когда у тебя грипп, я по одну сторону кровати, она по другую, и, как в добрых фривольных романах, мы занимались бы любовью втроем, впятером, всемером. Знаю, тебя такого рода общность не прельщает, именно ты делишь участки, ты решаешь и указываешь, так что не говори об ошибке, раз это основа твоей системы.
– То есть мне следует молчать и здесь, и там, приходить к тебе, словно все остается неизменным, и, когда возвращаюсь домой, поступать так же, – ничего не говорить Людмиле, раздваиваться, не идя ни на малейшие уступки, убивая одну из вас в другой каждый день и каждую ночь.
– Это не наша вина, я имею в виду Людмилу и себя. Повторяю, здесь вопрос системы – ни ты, ни мы обе не можем ее нарушить, она слишком древняя и слишком многое вмещает; твоя хваленая свобода тут бессильна, это весьма бледная вариация все того же танца.
– Тогда давай пить коньяк, – сказал я, устав от слов. – Представишь себе, что я только что вошел и ничегошеньки тебе не рассказывал. Как поживаешь, дорогая? Много работала сегодня?
– Шут, – сказала Франсина, гладя меня по голове. – Да, работы было много.
– Ты тоже будешь меня упрекать, что я на все смотрю или все вижу из своего закутка, – сказал Лонштейн. – Сам Маркос, а он знает меня лучше, чем кто-либо, иногда меня поругивает, находит чересчур радикальным. Как хочешь, а мне всегда нравилось в том парне, что он действительно пришел с мечом, захватил Галилею и перевернул ее, как оладью; не его вина, что потом ему смастерили церковь, не будешь же ты упрекать Ленина за Союз советских писателей, правда? Потомство – всегда эпигоны, диадохи [91], или как их там. Смотри, ну разве не прелесть?
Гриб достиг двадцати одного сантиметра ровно в пять утра и, казалось, решил на этом остановиться до нового распоряжения. Лонштейн, спрятав сантиметр, оросил основание гриба жидкостью, которую мой друг принял за воду, хотя с Лонштейном никогда нельзя быть уверенным. В общем, если мой друг правильно понял его речи / Смотри, какое голубое свечение / Ты мне говорил, что / Это не от лампы, если я ее погашу, фосфоресценция не прекратится, пойми / Ладно, если ты не хочешь говорить ни о чем другом, мне все равно / Почему же, вот, например, онанизм, я знаю, все возмущаются, что я себя объявил онанистом, им, видите ли, подавай приличия, скромность, и ты, я уверен, такой же, как все / Пожалуй, да, то есть, по-моему, тема не так уж увлекательна после тринадцати лет / Жирная ошибка, как говаривал левый нападающий у Бенедетти, но давай оставим гриб в покое, пусть поспит, он в эту ночь здорово надрывался, и ему нужна темнота; если хочешь, попьем мате, и, сдается, у меня где-то еще осталась водка.
Моему другу стало ясно, что с этой минуты его ждет
и так и случилось – теперь проблема для моего друга состояла в том, запомнить ли речь Лонштейна для себя или при удобном случае повторить ее кому-либо. Он сам себе удивился, осознав, что при удобном случае он ее повторит, что в известном смысле это может оказаться необходимо, хотя некоторые будут ужасаться. Дело не в том, чтобы искать причины, их много, сказал Лонштейн, для этого существуют сыновья Зигмунда [93], но они не всегда сыновья Зиглинды, и потому на несколько голов отстают от Зигфрида – уж извини за эту вагнераналитическую ссылку / Если ты по-прежнему хочешь, чтобы я тебя понимал, решительно вставил мой друг, прекрати это дуракаваляние с изобором, неофонемами и прочими сокращениями твоих семантических сфинктеров / Жаль, сказал Лонштейн, но в конце концов. Мы говорили, что важно не то, почему я онанировал вместо того, чтобы трахаться, а надо ухватить суть дела без психолипсических намеков. Например, пара, это универсальное понятие эротизма, – конечно, я, когда был молод, искал ее, как все, и во Флориде и в Корриентесе, но со мной было то же, что с Титиной. Я случай крайний, хотя отнюдь не редкий, то есть я не сумел найти себе пару, даже сменив пять-шесть объектов за столько же лет. Даже сделал попытку с почтальоном, приносившим мне «Сур», журнал, который я тогда выписывал, ему было – разумеется, почтальону – семнадцать лет. Заметь мой научный подход, решимость штурмовать проблему всесторонне. Результат – убеждение, что я никогда не смогу жить в паре ни с женщиной, ни с мужчиной, но также и то, что мне не хватает женщины и в дружбе, и в постели. Почтальон исчез из моей жизни, как из всей этой парадигмы, ибо опыт in vivo [94] показал, что гомосексуальная связь меня не привлекает, скажу тебе, что я даже отказался от подписки на «Сур», чтобы его больше не видеть. Но женщина – да, обойтись без женщины невозможно, и тут было, как я уже сказал, пять или шесть попыток в молодости, сперва все шло прекрасно, ибо с обеих сторон метод страуса и невероятный восторг, любой недостаток вначале предстает интересной, характерной чертой, придающей человеку своеобразие, любой спор кажется диалектическим стимулом к взаимному духовному обогащению, см. Хулиан Мариас. Я не смеюсь, че, это давным-давно известно и говорится этими самыми клишештампами, но также известно, что приходит день, когда недостаток это недостаток, и тут конец. В таком случае статистически обычное поведение – терпеть, вступить в брак и воспользоваться его благом, которого нередко больше, чем зла. Со мной эта система не сработала, я трижды пытался жить в паре, при третьей попытке у нас родился сын, и на этом всё, теперь он учится, чтобы мать могла похвалиться дантистом в семье, ты же знаешь, в Вилья-Элисе вода способствует развитию пиореи. Расскажу тебе подробней хоть об одном случае – второй раз я сошелся с Йоландой, а через полгода взаимное разочарование стало настолько очевидным, что мы решили жить каждый своей жизнью, но не разводясь, – то были времена, когда чертовски трудно было найти квартиру. Что тебе сказать, старик, это стоило бы показать через спутник – каждый приходил в дом и уходил, точно другого там и духу нет, и это понимай буквально, а не так, когда супружеская пара поссорится, а затем наступают часы неловкости, обида у обоих уже прошла, и они сожалеют почти обо всем, что было сказано, и не потому, что это неправда, но слово не воробей, всякие были намеки, ссылки на древнюю историю, временами угроза пощечины, – словом, оба бродят, как собаки, которых искупали в противочесоточной жидкости, но, конечно, воспитание сказывается, все этак вежливо, везде голубые бантики, хочешь чашечку чаю, я не прочь, я даже могу заварить, нет, уж позволь мне, ладно, спасибо, будем пить в гостиной, а то здесь жарко, ты прав, духота в эту пору в этой комнате ужасная, не думаешь ли, что можно было бы проложить какой-нибудь теплоизолятор, я видела в «Клаудиа» рекламу, принеси, посмотрим вместе, да, пожалуй, это выход, ладно, сперва я приготовлю чай, согласен, а я пока полью цветы на балконе, и так далее, к концу чаепития, глядишь, и усмешечка, противный, нет, это ты противная, ты начала, да, я начала, потому что ты завел разговор об отпуске, ты ошибаешься, я завел, но не с таким намерением, ах так, а я-то думала, видишь, какой ты злюка, а ты драчливая курица, это твоя тетушка, вот она таки курица, бедная моя тетушка, она скорее на сову похожа, и тут уже оба смеются, потом поцелуй, а потом постель – все, молчи, все прекрасно, всякая ссора с благополучным концом – это предэротический акт, надо вам знать. Налей-ка мне мате, я задыхаюсь.
– Значит, с твоей так называемой Йоландой было по-другому, – сказал мой друг, не любивший отступлений и того, что сочиняется к случаю.
– Почему ты говоришь «так называемой»? – обиделся Лонштейн. – Вы, портеньо, уже ничему не верите, ублюдки чертовы. Да, ее действительно звали Йоланда, у нее и сейчас галантерейная лавка в Колехиалес – штука-то была в том, что я хотел выяснить, сумеем ли мы сохраниться как пара, даже не здороваясь по утрам; признай, что в этой идее были зародыши антропологической мутации. Вероятно, все могло бы потихоньку возродиться, и, долгое время не видясь, мы бы увидели друг друга такими, какими были на деле, но покамест наша квартира походила на театр марионеток – один уходит, другой приходит, один обедает в двенадцать, другой в час, разве что нам обоим вдруг вздумается поесть в четверть второго, и тогда мы одновременно накрывали на стол и стряпали, при этом случались ужасные ошибки, когда мы вместе хватались за солонку или за сковороду, доля секунды решала, кто победил; а другой оставался с повисшей в воздухе рукой, или, например, однажды я сидел на толчке, и тут входит Йоланда, и, увидев меня, она после многих недель молчания заявляет: «Или ты уберешься, или я наделаю на голову», и я, не поняв, на чью голову, ее или мою, сбежал, не завершив дела. Заметь, что вопрос секса решался у нас единственно возможным в то время способом, ведь для любви нужны были мы оба, и это составляло проблему, которая все же решалась в какой-то период, – когда великий слепой черный бог вонзал свое копье, один из нас подходил и клал другому руку на плечо, и тот мгновенно подчинялся. Варианты, повторения, капризы – все выражалось инстинктивными движениями, и партнер понимал их и уважал; это и впрямь было ужасно.
– Ну ладно тебе, – с облегчением сказал мой друг, которому казалось, будто он слышит исповедь паука или кролика.
– Вот в то время, когда у нас с Йоландой все кончилось и она вернулась к родителям, я и начал заниматься онанизмом упорядоченно, а не так, как в детстве. Теперь у меня был богатый опыт, точное знание пределов удовольствия, его вариантов и разветвлений; то, что многие полагают – или, еще чаще, притворяются, будто полагают, – неким эрзацем эротизма в парном сексе, у меня постепенно становилось произведением искусства. Я научился онанировать, как человек учится водить самолет или вкусно готовить, я обнаружил, что эротизм этот здоровый, если не прибегать к нему только как к заменителю.
– Послушай, а тебе не трудно об этом говорить?
– Еще как трудно, – сказал Лонштейн, – и именно поэтому я считаю, что должен говорить.
Мой друг испытующе поглядел на него в профиль, в три четверти – Лонштейн был немного бледен, но глаз не отводил, руки его между тем доставали и зажигали сигарету. Было очевидно, что его исповедь не следствие эксгибиционизма или другого извращения. «Именно поэтому я считаю, что должен говорить». Почему «именно поэтому»? Потому что трудно и противоречит схемам благоприличий? Давай, давай, сказал мой друг, для меня, правда, это отнюдь не ночь Клеопатры, давай трепись, проклятущий кордовец, пока не покажется Феб.
В эти часы или дни – уж не помню, в среду или в четверг, – разговоры, в которых мне приходилось участвовать, походили на разговоры стрелочников – словами, гримасами, будто руками, медленно приводились в движение какие-то рычаги, и поезда, прежде мчавшие с востока на запад, поворачивали на север (один из них вышел из Парижа в Веррьер – эта поездка в нормальных условиях заняла бы двадцать минут, а на сей раз продолжалась несколько дней, но не будем подражать вышедшим из моды сфинксам или – но это подумал уже мой друг – пуччиниевским принцессам, поющим из динамиков в отеле), суть в том, что в разговор вступаешь, будто входишь в кафе или развертываешь газету – открываешь рот, дверь или страницу, не думая о дальнейшем, и вдруг – авария. С Людмилой я это знал заранее, однако рука нажала на стрелку слишком грубо, поезд пустился по новой колее со скрежетом неминуемой катастрофы уже на первой странице, не знаю, каким маневром тормозов машинист избегал крушения, но факт, что избегал, – эти воображаемые поезда валятся под откос, и никто даже не заметит. Любопытно (какое-нибудь наречие всегда подвернется, коль хочешь что-то замаскировать), что я как раз тогда прочитал Рене Шара о периоде сопротивления нацистам на юге Франции, из многих страниц дневника и стихов мне запомнилась одна простая фраза: «Certains jours il ne faut pas craindre de nommer les choses impossibles ? d?crire» [95], и тут мой друг рассказывает мне о ночи с Лонштейном, и мы оба почувствовали, что, хотя Лонштейн говорил о чем-то конкретном, что ему было необходимо высказать, пусть через силу, в этом никак нельзя видеть лишь исповедь, поскольку раввинчик не относился к категории людей, нуждающихся в исповеди; скорее это было связано с некими внешне далекими обстоятельствами, на мой взгляд противоречивыми и меж собой не связанными, но мой друг, более осведомленный, сумел их соединить и связать воедино – вот, к примеру, Оскар, тот факт, что Оскар тоже состоит в Буче, выполняя функцию, совершенно не объяснимую в свете принципов разума или директив КП. Посему мой друг начинал преступно смешивать все вместе, он, претендовавший на то, чтобы все расставить по полочкам – чубарых в одну сторону, соловых в другую; теперь он уже понимал, что разделить все причины почти невозможно, во всяком случае, они были неразделимы и для Лонштейна, и для Оскара (также для Маркоса, но Маркос об этом не очень-то распространялся, разве что под действием можжевеловой, как при его хвалах «восторгам», где вдобавок темой была Людмила), и в те дни, когда мой друг встречался с Андресом, карты в его колоде перемешались, и Андрес подумал, что у моего друга и у Людмилы уже нет общего расписания поездов, по которому можно, как прежде, сверяться, ибо стрелки везде сдвинули рельсы и со вторника до пятницы происходило какое-то всеобщее нарушение движения. Для меня все это имело личный интерес, и мне вовсе не хотелось вносить ясность и посвящать в эти дела третьих лиц, но мой друг двигался по иной колее – Буча, сперва казавшаяся ему чем-то бредовым, а потом забавным, но всегда чем-то простым и даже примитивным, начинала в таком виде сыпаться у него меж пальцев, как струйка песка, и поэтому он смотрел на Лонштейна с явным неудовольствием.
Фактически же, когда мой друг пересказал мне лонштейновское рассуждение, я был готов понять то, что Людмила уже поняла, то, что Маркос понимал с самого начала, то, что Оскар старался понять с другой точки зрения, то, что очень многие, возможно, поймут когда-нибудь; но пока для этого еще было рано, и вдобавок был сон о фильме, который, как шмель, все возвращался со своим гнетущим провалом памяти после того, как открылась дверь в комнату, где кто-то («один кубинец, сеньор») ждал меня, чтобы что-то мне сообщить; возможно, было еще рано и для этого сна, но все равно Шар прав – нечего бояться называть прямо вещи, которые описать невозможно, как прав был Лонштейн, описывая моему другу вещи, которые невозможно назвать прямо, уж не говоря о том, что история тем временем продолжалась, в чем легко было убедиться за несколько cy в киоске.
Андрес уже все знал. Людмила могла вернуться и промолчать, или не вернуться и позвонить от Маркоса, или не вернуться и не звонить (варианты почтовые, телеграфные, всякие демарши друзей); когда она вошла в квартиру на улице д'Уэст, было около полудня, но на сей раз она явилась без лука-порея. Андрес спал голый, одна его рука лежала на ночном столике между будильником и другими предметами; видимо, под влиянием кошмара он сбросил одеяло и простыню – живописно драпируясь, они валялись у его ног и рядом с кроватью, и Людмиле представилось какое-то историческое полотно, Жерико или Давид, отравившийся Чаттертон, название вроде «Слишком поздно!» и его варианты. С минуту она смотрела на это тело, повернутое спиною, бесстыдное и как бы отчужденное от себя самого, молча поздоровалась с ним улыбкой и прикрыла дверь; она тоже ляжет спать, но на диване в гостиной, собрав на место полдюжины пластинок, которые Андрес оставлял где попало. Со стаканом молока в руке, закутавшись в халат Андреса, она подумала, что хорошо бы чуточку вздремнуть – ведь в три часа ей идти к Патрисио за инструкциями. Пояс был быстро ослаблен, Маркос, с гримасой боли втягивая живот, помогал это сделать, и Людмила сумела расстегнуть верхние три пуговицы до резинки трусов. Только бы не было внутреннего кровоизлияния, сказала она, увидев расползшуюся книзу сине-зеленую карту Австралии. Не волнуйся, полечка, ты же видишь, я дышу свободно, это всего лишь ушиб. Да, вижу, сказала Людмила, самое лучшее сейчас – спиртовая примочка. Придется взять водку, сказал Маркос, алкоголь в этом доме имеется только в таком виде. Когда он тихонько поцеловал ее ухо, приостановив научное исследование пораженного участка, Людмила припала головой к его груди и на минуту так застыла. Они ничего не говорили, согретый чай, согласно физическим законам, остывал.
– Пусть это не будет пошло, – сказала Людмила.
– Я тоже об этом подумал, полечка.
Задерживая дыхание, он медленно приподнялся, чтобы снять туфли. Людмила ему помогла, заставила выпить глоток чаю и отправилась искать водку, отказавшись, однако, от мысли о примочке, потому что водка уж слишком отдавала водкой и потому что Маркос тем временем медленно прошел в спальню и, скинув брюки и сорочку, в одних трусах растянулся на кровати и сделал знак Людмиле, – она выключила свет в кухне и в гостиной и пришла к нему со стаканами и с бутылкой водки, которую, несомненно, можно было применить и внутрь. С сигаретой во рту Маркос завел речь о Гаде; Людмила, сидя на полу возле кровати, смотрела на блестевшие в свете ночника вьющиеся волосы Маркоса. Скоро рассвет, но спать обоим не хотелось. Пусть не будет пошло, пусть блузка, которую Людмила снимала, пока Маркос ей объяснял, что произойдет в пятницу ночью, будет лишь данью повторяющемуся ритуалу, пусть в том, что она расстегнула сандалеты и сняла чулки, будет иной смысл или не будет никакого смысла, кроме желания приблизиться к отдыху, ко сну. В уголках рта у Маркоса еще виднелись следы запекшейся крови. В ванной – странная роскошь – была губка; сквозь клубы дыма Маркос увидел силуэт раздевшейся Людмилы, ее спину, бедра, смуглое, крепко сбитое тело, устремившееся к двери, чтобы принести губку.
– Будьте любезны, удостоверение личности, – сказал кассир. С небольшими вариантами это требование повторилось в один и тот же час в двадцати трех банковских залах и меняльных конторах Парижа; группа Люсьена Вернея и Ролана действовала умело, и между половиной третьего – время открытия банков – и тремя четвертями третьего шедевры старика Коллинса переменили владельцев и превратились во французские франки. Случилась всего одна заминка в агентстве «Космик» на площади Италии, где кассирша в синем костюме и очках для близоруких принялась проверять купюры с преувеличенной, как счел клиент, тщательностью, и тут кассирша заметила ему, что это ее обязанность, а клиент возразил, что он всего лишь агент из бюро путешествий и что если есть какие-либо сомнения, пусть она тотчас позвонит мсье Макр?пулосу, ГОБелен 45.44. К удивлению клиента, придумавшего Макропулоса лишь для того, чтобы выиграть время и посмотреть, как пойдет дело, прежде чем смываться, эта дама довольно быстро обменяла ему деньги, хотя не без дальнейших рассуждений о своем профессиональном долге. Первый сигнал полиция получила в четверть шестого из филиала «Креди Лионнэ»; вечером в префектуре уже были почти все фальшивые доллары и некоторое количество примет – поскольку группа Люсьена Вернея состояла из парней, которые в своей бездельной жизни куда чаще заходили в банки, чтобы взять деньги, чем чтобы их вложить. По расчетам Люсьена и Ролана, у них мог быть срок в пять-шесть дней до первого прокола или просто доноса; Гомес и Моника, а также Патрисио и Эредиа между тем делали необходимые покупки.
Стремление покончить с Онаном [98], сколь это ни парадоксально, было, видимо, одной из причин, побудивших Лонштейна говорить с Онаном как с одним из многих воображаемых чудищ-людоедов, коих еще никому не удалось уничтожить, этого скопища подсознательных чудищ, истинных властителей дневной гармонии, которая обычно именуется нравственностью и которая в любой день может обернуться – индивидуально, неврастенией и кушеткой психоаналитика, и – также в любой день – коллективно, фашизмом и/или расизмом. Че, старик, бормотал мой друг, подавленный огромностью подтекста и подсмысла рассуждении раввинчика, было, однако, бесполезно всякими там «заткни фонтан» или «давай кончай, олух» охладить желание Лонштейна высказаться, его раскольниковскую страсть к беседе с глазу на глаз – создавалась некая гротескная сага нисхождения Гильгамеша или Орфея в преисподнюю либидо; что толку, что мой друг то смеялся ему в лицо, то отшатывался, до крайности шокированный этим эксгибиционизмом в четыре утра после пятой рюмки водки, – мало-помалу становилось ясно, что Лонштейн вытаскивал Онана на поверхность не только ради удовольствия придать ему легальный статус или вроде того, нет, вырвать Онана из подсознательного скопища означало убить, по крайней мере, одно из чудищ, а может, и больше, преобразить его приобщением к дневному началу, к открытости, расчудить, сменить его жалкое подпольное обличье на плюмажи и колокола – раввинчик вдруг ударялся в лирику, настаивал и развивал, становился чем-то вроде public-relations [99] и администратора при людоеде, который, в конце-то концов, как многие людоеды, был принцем, ему лишь требовалось чуть-чуть помочь, чтобы он перестал быть чудищем. Мой друг начинал понимать, что Лонштейн действовал по-раввински мудро, избрав одного людоеда из многих и предлагая еще и еще спуститься к преисподнему скопищу, дабы постепенно уничтожить остальных, учинить этакую кромешную Бучу, и, наконец, мой друг осознал, что его роль в эту ночь, если он играет ее честно, состоит в том, чтобы подзуживать, и подстрекать, и разъярять раввинчика, дабы охота на Онана и преображение его могли пригодиться впоследствии, когда он станет хронистом Онана, что Лонштейн считал само собой разумеющимся, и он не ошибался, ибо мой друг не преминул рассказать мне об этой исповеди (я только проснулся поздним утром после тяжелого сна, Людмила спала на диване, никто из нас двоих не завтракал и, похоже, о завтраке не помышлял), и хотя сперва я ничего не понял и даже повел себя как мой друг, то есть осудил Лонштейна, но потом, обдумав этот эпизод всесторонне, я проникся уважением к дерзновенному экзорцизму, ведь и я, на свой жалкий лад, пытался витийствовать с балкона и уничтожать каких-то чудищ, только у меня это был малюхонький балкончик с цветочными горшками, выходящий в патио только к окнам Людмилы и Франсины, индивидуальное, эгоистическое заклятие бесов, пустые слова, дохлая птичка, бесплодная попытка. Но, возможно, что Лонштейн прав, и в Бучу надо включаться самыми различными путями (если предположить, что он или я ясно знаем, о чем речь), во всяком случае, раввинчик толковал моему другу об Онане не просто ради удовольствия, он искал способ притчеобразно соотнести с Бучей (тут, конечно, и фортран!) эту горячечную степень обнаженности слова, показывающую, насколько стриптиз, которому он подверг себя перед моим другом, был, по сути, необходимым условием для Веррьера и ночи в пятницу, для другой охоты на других чудищ, и, хотя это казалось затеей безумных, мой друг и я начинали чувствовать, что в почти немыслимом, бесстыдном поведении Лонштейна было нечто вроде рыцарского бдения во всеоружии перед ночью в Веррьере. И то, что теперь воспринимается всего лишь как безумное сочетание противоречий, может когда-нибудь проясниться для каких-то других людей и для других Буч, а мой друг и я, мы были вроде сивилл и горе-пророков, знающих и не знающих, глядящих друг на друга с видом человека, подозревающего, что другой испустил газы, облегчение всегда предосудительное.
Сусана, купая и одевая Мануэля, играет с ним и искоса поглядывает на Патрисио, у которого один глаз изрядно заплыл и боль в запястье. Хорошо, еще пригодилось одно из его любимейших буэнос-айресских сокровищ – наручный ремешок, сохранившийся с тех пор, когда он играл в пелоту с ракеткой в Лаурак Бате, и что темные очки полностью скрывают другой его дефект. Три часа дня, но после столь бурной ночи все семейство еще в постели, даже Мануэль, невероятно послушный и не стремящийся задушить себя тальком или ватными тампонами. Обед свелся к походам на кухню за салями, стаканами с молоком и с вином, кусками холодного омлета и полудюжиной бананов – отец, мать и сын чувствуют себя превосходно, нарушая почем зря благонравные обычаи, и, когда является Людмила, встречают ее в белье, угощают кофе с коньяком, приглашают ее
Эредиа и Гомес корчатся от смеха, читая газеты и глядя на свои опухшие рожи, которые Моника им лечит с видом сестры милосердия и обильным применением ртутной мази. Загадочное появление бирюзового пингвина на берегах Сены в часы рассвета вызвало к жизни две теории, ибо полиция быстро установила причинно-следственную цепочку, начало коей Орли, хотя затем звенья ее рассыпаются: либо на Кэ-дез-Орфевр уже подозревают истинное назначение контейнеров, и это их наводит на
Одна газета пишет о контрабанде оружием, другая о контрабанде наркотиками. Маркос уже позвонил Оскару, чтобы они покинули отель «Лютеция» – надо сбить с толку муравьев, – а Оскар в это время, лежа в постели, пожирает последний роскошный завтрак, пока Гладис ждет ухода официантки, чтобы принести свой поднос и, присев у кровати на корточки, заняться своей, медицинской частью, и Оскар сообщает ей, что Маркос их ждет в четверть одиннадцатого у Патрисио и что все надежды, которые могли остаться у Гладис на возвращение к ее деятельности стюардессы, терпят крах из-за причинно-следственной цепочки, о каковой говорится в
– Бедный Педернера, – говорит Гладис, – кто теперь будет приносить ему в кабинет пампельмусовый сок. И Пепите придется работать через силу.
– Этот Педернера, видно, положил на тебя глаз, – говорит Оскар.
– Просто никто не подавал ему сок так деликатно, что он мог не отвлекаться от своего пульта.
– Наконец-то ты, кажется, перескочила через ограду, малышка, – говорит Оскар, соскальзывая с кровати, пока последний круассан скользит по его пищеводу. Гладис смотрит, недоумевая, о какой ограде речь, но Оскар целует ее волосы с чувством блаженства, вероятно, от вкусного рогалика, этого полулуния, но тут также и полнолуние – неумолимый механизм игры слов, открывающий многие двери и освещающий темные закутки. Гладис, узнав новости, не выказала ни малейшего огорчения, значит, так, значит, она перелезла через ограду, как девочки при свете полной луны, она уже по-настоящему в Буче, а тут тебе и ограда, думает Оскар, и открывшаяся улица, хотя бы вся полиция Парижа и все пожарники Ла-Платы гнались за девчонками, ошалевшими от карнавала, за Алисией Кинтepoc, за Гладис, которая швыряет хорошо оплачиваемое место, сулящее солидную пенсию, в лицо капитану Педернере.
согласен, но почему ты так быстро признал себя побежденным после твоей Йоланды / После Йоланды? / Да, и сдался онанизму, полностью капитулировал, так сказать / Понимаю, ты-то, исполненный надежды, повторил бы все сызнова / Ну, конечно, а что такое любовь, как не постоянное повторение / Проблема не в этом, дружище, полсотни эрудитов всю жизнь допытывались у тени Гоголя, почему он предпочел онанизм браку, не говоря уж о Канте – раз в месяц под деревом, – и, естественно, в каждом случае есть либо Эдипово либо хромосоматическое объяснение, также и у меня наверняка нехватка или излишек молекул «бета», но не это меня интересует, хотя ты, ясное дело, цепляешься за понятие нормального, точно это все еще спасательный жилет. / Но послушай, даже если все сводить к статистике, некое понятие нормального необходимо, чтобы из него исходить / Как тебе угодно, считай, что я ненормальный, и осуждай меня, ни твои понятия, ни твое осуждение меня теперь не волнуют, и я говорю тебе об этом потому, что ты и прочие нормальные, все вы законченные лицемеры, а кому-то надо же исполнять в тысячепервый раз роль шута, и не из самоотверженности, я не жертвую собой ради тебя, нормального самца, но по причине, которую сам не знаю, как назвать, скажем, ради нового начинания / Ну, ну, ты еще и цель себе ставишь / Да нет же, балда, я говорю не об онтологическом начинании, хотя и там необходимы шуты, чтобы перевертывать премногие омлеты, поджариваемые мадам Историей, я говорю о начинании другого рода, если угодно, вроде того, что должен был предпринять де Сад, начинании, которое предстает главным образом как разрушение, как низвержение идолов, дабы потом, когда-нибудь, явились те жуткие трудящиеся, как говорил тип из Харара, или тот новый человек, которым так озабочен Маркос и вся эта шайка Бучи, и тогда я открою дверь и скажу, что все мы Онаны, сперва по очевидным причинам детского возраста, а затем – из-за того, что, хотя одинокое наслаждение несовершенно, однобоко, эгоистично и гнусно, сколь те6e угодно, но это не порок, а главное, не отрицание мужественности и женственности, нет, нет, напротив, но вот ты уже задрал нос и глядишь на меня так, будто никогда не занимался онанизмом после четырнадцати лет, ты, страус дерьмовый / Че, я ведь даже рта не раскрыл, чего ты / Ладно, никто не требует, чтобы ты объявлял во всеуслышание о своих сексуальных причудах, лучше предаваться им, чем о них рассказывать, однако вот тебе ближайший пример – Буча провозглашается средством уничтожения призраков, мнимых преград и прочих понятий из марксистского словаря, в котором я не силен, но которым ты сразу же мысленно украсишь список общественных и личных заблуждений и язв, подлежащих уничтожению, и, если это верно, я считаю своим долгом также внести посильную лепту, и защита онанизма годится не только для этого – сама по себе она не так уж важна, – но потому, что она помогает произвести многие другие необходимые разломы в схеме антропоса / Ладно, согласен, но то же можно сказать о лесбиянстве и других, многих других вещах, о вкладах по почте, о лотерее и прочем / Разумеется, но согласись, что с гомосексуализма табу уже частично снято, и с каждым днем не только его практика становится все очевидней, но сам этот факт и его словесное выражение становится обычным и эффектным элементом словарей и послеобеденных бесед, чего не происходит с мастурбацией, которой грешат все, но которая присутствует и языке лишь как тема исхода детства / И ты действительно полагаешь, что все? / Конечно, женатые или холостые, это не имеет значения. Стоит какой-нибудь паре разлучиться по любой мимолетной причине – от поездки до упорного гриппа, – большинство этим занимается, а что до холостяков, не пересказывать же тебе казарменные, тюремные или моряцкие анекдоты, чтобы это знать, ты сам можешь составить свой карманный сборник, – поспрашивай у хорошо знакомых женщин, не балуются ли они пальчиком перед сном, когда остаются одни, и они это подтвердят, ведь у них это менее хлопотно, чем у нас, и такое признание не повредит доброму имени и чести, тогда как для нас сказать, что ты даже изредка онанируешь, порочит твою мужественность и мораль того, кто признался, или того, кто дал себя поймать с поличным, и идиотизм именно в этом, в том, что между фактом и признанием его такой разрыв, что все это продолжает совершаться под знаком табу, вот почему каждый снова становится Онаном, которому его отец Иуда велел лечь с женой брата, дабы обманом дать ему потомство, и Онан отказывается, зная, что его дети не будут признаны его детьми, и, прежде чем возлечь с невесткой, онанирует – в действительности технически это, видимо, был просто coitus interruptus [100], и тогда Иегова на него осердился и его умертвил; вот в этом вся штука – в том, что Иегова осуждает и мечет молнии, с тех пор это застряло у нас в душе, coitus interruptus кажется нам вполне дозволенным, но на мастурбации лежит табу Онана, и отсюда мысль, что она грех, что она постыдна, что это ужасная тайна. Из всего этого, сказал Лонштейн, вздохнув так, будто выбрался из пучин Мальстрёма, я создал истинное произведение искусства, изобор и технику, которой, увы, немногие сумеют овладеть, ибо, онанируя с чувством вины, они это делают примитивно и из срочной необходимости – как иные бегут к девкам, – без утонченности самодовлеющего сексуального наслаждения. Парный эротизм породил литературу, которая удваивает, отражает и обогащает описываемую реальность, ее чарующую диалектику: одно дело заниматься любовью, другое – читать, как это делается; но так как для меня пара невозможна и женщины мне скучны во всех смыслах, пришлось мне создать собственную онанистическую диалектику, мои фантазии, еще не записанные, но столь же – или еще более – богатые, как эротическая литература. / Не менее того? / Да, не менее того / Ну, знаешь, когда я в пятнадцать или шестнадцать лет занимался онанизмом, я воображал, что держу в объятиях Грету Гарбо или Марлен Дитрих, тоже, как видишь, дерзал, так что мне непонятна особая ценность твоих фантазий / Они развиваются не совсем в том плане, хотя и допускают куда более головокружительные видения, чем твои Греты или Марлен, самое важное тут исполнение, в нем-то все искусство. Для тебя все дело в умелой руке, тебе неведомо, что первая ступенька к истинной вершине фортрана состоит в полном отказе от употребления руки /Да, знаю, всякие приспособления, резиновые куклы, обработанные губки, пятнадцать способов применения подушки, согласно герру доктору Баренсу / И чего это ты так горячишься? Пары с воображением тоже применяют всяческие приспособления, подушки и кремы. Эредиа тут показывал руководство по позам, привезенное из Лондона и действительно превосходное; будь у меня средства, а главное, желание, и бы издал учебник по технике мастурбации, и ты увидел бы, сколько тут возможностей, а уж бестселлером он был бы наверняка, но, во всяком случае, я могу тебе их описать / Я пошел, че, уже поздно / Иначе говоря, ты не хочешь меня слушать / Ты мне надоел, мой мальчик / Козел, сказал Лонштейн, я-то думал, что растолковал тебе, почему я с тобой об этом говорю / Я понимаю, старик, понимаю, но все равно ухожу / Козел, трус, и ты, и все ны, и вы еще хотите делать революцию и низвергнуть идолов империализма или черт знает как вы их называете, вы, не способные честно смотреть на себя в зеркало, проворные, когда надо нажать на гашетку, и хлипкие, как малиновое мороженое / я его ненавижу /, когда речь идет о настоящей борьбе, борьбе спелеологической, доступной здесь наверху для каждого мало-мальски стойкого человека / Че, я раньше не замечал у тебя этих мыслишек о лучшем будущем / Ты ничего обо мне не знаешь, даже не знаешь, какого цвета эта сорочка на мне, ты, лживый свидетель Буч, тоже лживых / Значит, ты думаешь, что Буча это ложь? / Нет, не в том суть, сказал Лонштейн, слегка раскаиваясь, она наполовину ложь, потому как лишний раз будет неполным звеном цепи, также неполной, и печально то, что чудесные парни, которых ты знаешь, пойдут, чтобы их убивали, или сами будут убивать, не взглянув по-настоящему на лицо, которое показывает им зеркало каждое утро. Да, знаю, знаю, что ты хочешь возразить, да, нельзя требовать, чтобы все люди по-сократовски познавали себя, прежде чем выйти на улицу и лезть в драку с прогнившим обществом и так далее. Но ты, претендующий быть хронистом Бучи, ты сам отрекаешься в час истины, то бишь в час признания онанизма, а ведь я говорю о настоящем человеке, каков он есть, а не о том, что видят прочие, глядя на жизнь через «Капитал» /Лонштейн, сказал мой друг серьезно, и, видимо, очень даже серьезно, если назвал его по фамилии, можешь сколь тебе угодно считать меня подлецом, но вот уже больше получаса, как я вполне разобрался в твоем изобаре и твоем фортране, одним словом, в той аллегории, которую ты под видом онанизма тычешь мне под нос / Ну ладно, сказал раввинчик, как человек, разочарованно отказывающийся от спора / И если я говорю, что ухожу, так, во-первых, я падаю от усталости, и, во-вторых, раз я понял твой сократический метод, не вижу, зачем мне и дальше вникать в технику мастурбации / Ну ладно уж, повторил раввинчик, но мне хотелось бы узнать только одно – твое равнодушие к технике – это опять-таки страусов прием, или ты просто предпочитаешь отрабатывать ее в паре / Вторая гипотеза попала в точку, но раз уж мы зашли так далеко и чтобы ты в свой черед узнал меня чуть лучше и перестал поминать страуса и козла, сообщаю, что у меня нет антионанисти-ческих предрассудков и что не раз в отсутствие кого-то, кто должен бы присутствовать, но не мог или не хотел, я утешался в одиночестве, конечно, без того совершенства, которое мне видится сквозь твои рассуждения / Ну ладно уж, в третий раз сказал раввинчик, на чьем лице впервые появились улыбка и расслабление, тогда ты мне простишь эти явно антифортранные и контризоборные эпитеты / Не скрою, я уже начал сердиться, что ты каждые две минуты. обзываешь меня козлом / Давай выпьем еще мате, сказал Лонштейн, было бы куда дерьмовей, кабы после всего этого трепа ты бы еще обиделся и ушел с убеждением, что это всего лишь тема для болтовни / Уже всходит солнце, сказал мой друг с зевком, который был бы более уместен при закате упомянутого светила, но все равно, налей-ка мне мате и полную рюмку водки, и потом я исчезаю / К тому же мы еще можем поговорить о других вещах, сказал Лонштейн со счастливым видом, лицо его словно обновилось и оживилось от пепельно-грязновато-розового света, сочившегося сквозь занавески. Ты же понимаешь, мы еще можем поговорить о других вещах, старина.
На улице Кловис тоже светало, и Людмила, войдя с мокрой губкой, увидела первый свет зари, от которого ночник поблек и черты лица Маркоса смягчились, – лежа ма спине с закрытыми глазами, он засыпал. Людмила тихонько села на пол, держа в руке губку, будто лампаду в катакомбах; не вставая, осторожным движением она выключила ночник, в полутьме обозначились очертания окна, неясные утренние шумы проникали в жаркую, глухую тишину спальни.
– Я не сплю, полечка, – сказал Маркос, не открывая глаз, – я думал о том, что с пятницы мы вступаем на ничейную землю и что ты еще даже толком не знаешь почему.
– Про Гада я знаю, – сказала Людмила, – но, прижаться, о дальнейшем имею смутное представление.
– . В том, что мы собираемся делать, нет ничего оригинального, разве что необычная география и множественный эффект. За Гада правительства пяти-шести стран должны будут освободить нескольких наших товарищей. О них почти уже забыли, но только не мы, и тут поднимется адская буча из-за национального престижа; это я говорю о более далеком будущем, но я помню, что ты живешь и работаешь здесь. Обдумай это.
– Конечно, я живу здесь, но для меня это все равно, что моя работа, я ведь зарабатываю тем, что играю в разных пьесах, – сегодня это что-то неопределенно славянское, завтра будет драма Пиранделло'или водевиль с музыкой и танцами. Да, конечно, Париж, Париж. Будет непросто привыкать к другой жизни, но, сам видишь, по сути, мне это не в новинку, поменять роль не так уж трудно.
– Возможно, но все равно я должен был тебе сказать. Остальные приготовили себе убежища: у Патрисио и Сусаны есть друзья в Лувене, а Гомес может жить у родителей Моники, они в Люксембурге, у Эредиа есть зацепки в разных местах, Ролан и другие – французы-ветераны, и они играют на своем поле.
– А ты?
– Для меня это не проблема, и для Лонштейна тоже. Бедняга в нашем деле сбоку припека, он связан с нами чем-то таким, чего никто не понимает, даже он сам. В общем, ты поставлена в известность, полечка.
– У тебя еще кровь возле рта, – сказала Людмила, опускаясь на колени у кровати и проводя влажной губкой по губам Маркоса. Когда он пристально посмотрел на нее в тусклом утреннем свете, на фоне белых простыней, Людмила, вытирая ему губы, улыбалась чему-то, возможно, очень далекому, и, когда он заключил ее в объятия и поцеловал в ложбинку между грудями, она прижалась к нему, пряча лицо в копне его вьющихся волос, которые она тихонько покусывала, окутанная ароматом банного мыла и усталого тела.
В какой-то момент этой сумбурной истории мой друг начинает сознавать, что стихия его одолевает, и, когда он берется приводить в порядок свои документы (невозможно описать огромную коробку или суповую миску, в которые он бросал то, что у него называлось «карточками»), иные эпизоды, в свое время казавшиеся важными, жутко умаляются, тогда как всякие глупости, вроде того, как Мануэль ест или что там сказала Гладис о какой-то прическе, наполняют его суповую миску и память, словно-в-бронзе-отлитые. Мой друг прикрывает глаза и думает – вряд ли из-за этого можно его считать кретином, – что забывчивость и память такие же эндокринные железы, как гипофиз и щитовидка, регуляторы наслаждения, ведающие обширными сумеречными зонами и ярчайшими выступами, дабы повседневная жизнь не надорвала наши силы. По мере возможности он накалывает своих мошек в некоем порядке, и Лонштейн, единственный, кому дарована привилегия заглядывать в суповую миску или коробку с листочками, в конце концов согласится, что Буча в целом представлена связно – есть бучевая предыстория, история и постистория, есть удовлетворительная причинная связь, например, пингвин, появляющийся в нужном месте и в нужный момент, – деталь важнейшая. Плохо то, что попадаются карточки, содержание коих ставит в туник, – вы бы посмотрели, как мой друг приставляет к своим вискам большие пальцы обеих рук и потом говорит, не знаю, че, это случилось, кажется, с Эредиа или с Гомесом и Моникой, погоди минутку, – и принимается вертеть карточку и так, и этак, проклиная самоцензуру, южноамериканскую стыдливость; ибо всегда или почти всегда тема была скользкая, а мой друг желал идти по стопам раввинчика и ни о чем не умалчивать – доказательство, что он записал это, что эта карточка здесь, – и именно тогда обе желёзки начинают просеивать отложившееся в памяти, и, более того, тут есть еще одно обстоятельство – Лонштейн первый это замечает, – уже заполняя карточку, мой друг мошенничает, события ведь у него прикрыты словесным облачением, порой не знаешь, кто делал то или иное и для кого, впоследствии мой друг будет оправдываться тем, что, мол, спешил или что надо было дополнить информацию, но Лонштейн взглянет на него с сожалением и поинтересуется, почему в таком-то месте на такой-то карточке все имеет вид увядшего салата, а на другой, если это удобно, расцветает пышной икебаной. Да пойми же ты, все не так просто, с отчаянием рявкает мой друг, пойми же, черт, что описывать эстетично, хотя и не погрешая против истины, это одно, и совсем другое – вот это, то есть когда изымаешь эротизм и прочие сопутствующие темы из рамок эстетики, ибо, оставив их там, ты продолжаешь делать литературу, облегчаешь себе игру, можешь рассказывать или описывать самые немыслимые вещи, так как есть нечто, служащее тебе завесой или алиби, ты рассказываешь гладко и красиво, ты опять-таки распутник с образованием, панегирист левых или правых, хотя сам высокомерно посмеиваешься над этим языком. Easy, easy, советует раввинчик, easy does, baby [101]. Вот ты и подумай, настаивает искренне удрученный мой друг, как, черт побери, я могу не опускать имена и не забывать, кто именно и что делал, когда я хотел высвободить ноумен [102]как таковой, че, недистанцированный и неопосредованный, как теперь говорят, представить Бучу, как кубисты представляли сюжет картины – все в одном плане, без объемов и теней, без ценностных и моральных предпочтений, без сознательной или бессознательной цензуры, – пойми, что на испанском это почти невозможно, пойми, что перо выпадает у меня из руки, – ведь я не хочу писать дерзко, или фривольно, или еще как-то в этом же роде, я ищу человека, ищу, чтоб было просто, как хлеб, братец ты мой, я сую палец в задницу, и так оно и должно быть, должно быть совершенно так же, как попросить билет за десять песо или высморкаться в фойе «Рекса». И тогда, ясное дело, ты забываешь имена, говорит раввинчик, даже я это понимаю. И что же, я теряю время зря? спрашивает, воспламеняясь, мой друг. Я с самого начала ошибаюсь, и все это ни к чему? Выходит, есть запретные области, и это, мол, означает быть человеком и не разгуливать нагишом на террасе? Но тогда я, видно, больной человек, ведь что-то здесь, в грудной клетке, говорит мне, что я должен продолжать, пусть без имен и с пропусками, но должен продолжать, плевал я на страх или стыд, на неуспех, что-то стучит в дверь, старик, посмотри эти карточки, когда захочешь, и скажи, надо было их писать или нет, можно ли было об этих эпизодах Бучи умолчать или описывать их, как сделали бы многие наши свободомыслящие соотечественники, прикрывая их теми же словами, которыми я надеялся их раскрыть. Ба, говорит Лонштейн, здесь ты попал в точку, дело, по сути, всегда будет в словах, и то, на что ты претендуешь, это чисто формальная подмена. Нет, старина, сам понимаешь, это я мог бы сделать, не создавая себе проблем. Дело сложней – надо стремиться к тому, чтобы как-то неосознанно переходить из одной области в другую, а этого мы еще не умеем; парадоксальным образом запретное – для нас как бы нечто привилегированное и заслуживает особого обхождения, «в-этой-сцене-надо-поосторожней», и тогда слова обрушивают на тебя сокрушительный удар, устраивают, как обычно, величайшее жульничество. Если бы мне удавалось не менять их, когда я перехожу с улицы к кровати, если бы я сам не менялся, – ты понимаешь меня? – тогда бы я почувствовал, что все вокруг – это Буча и что между разными ее моментами нет каких-то особых, личных эпизодов. Ах, говорит раввинчик, просияв, вот ты сам в который раз выходишь из контекста и предрекаешь судьбы Буче и, по меньшей мере, нашей Аргентине. Гораздо больше того, скромно замечает мой друг, я их предрекаю самой идее революции, потому что Буча – это одна из многих ее клеток, и эту шахматную партию никогда не выиграть, если я не сумею быть одним и тем же на улице и в кровати, а я – это пятьсот или восемьсот миллионов человек в данную минуту. Согласен, говорит раввинчик, но скверно в тебе то, что ты эти вещи чувствуешь и ищешь в писанине, от которой, как говорит Мао, мало толку, разве что. Разве что – что? Ах, это уж ты у него спроси. Ты ошибаешься, говорит мой друг, приуныв, писанина для меня важна только как зеркало чего-то иного, такого состояния, при котором будет осуществима подлинная революция. Вот тебе наши парни, ты видишь, как они резвятся, а потом что? Если добьются своего – тут я снова экстраполирую и воображаю себе Величайшую Окончательную Бучу, – произойдет еще раз то, что всегда бывало, идеологическое ужесточение rigor mortis [103] в повседневной жизни, ханжество, товарищ, не произноси неприличных слов, бюрократизация секса и сексуальная жизнь по указке бюрократии, все так известно, старина, так неизбежно, хотя это Маркос, и Ролан, и Сусана, хотя это чудесные ребята, которые любят, и обнажаются, и одновременно борются, – прости, фраза остается недополненной, потому что именно здесь возникает неполнота, будущий Маркос будет не тем, что сегодня, и почему, старина, почему же? Почему? спросил Лонштейн. Потому что он и теперь не подготовлен к последствиям Бучи, он и все они желают революции, чтобы достигнуть чего-то, что они потом не смогут упрочить и даже определить. В идеологическом плане, разумеется, все чудно, теория и практика в согласии, Буча состоится любой ценой, потому как человечество сказало «хватит» и двинулось в поход, это провозглашено, и записано, и прожито в крови; беда в том, что в походе мы будем тащить на закорках старого-престарого мертвеца, разложившегося от времени и всяких табу и неполных самоопределений. Ай-ай-ай, сказал Лонштейн, и все-то ты знаешь, че. Вот именно, согласился мой друг, потому я и держу по возможности язык за зубами, не говоря о том, что я недостаточно образован, чтобы научно рассуждать о наших нуждах, неплатежеспособности и сверхприбылях, и я не такой пророчествующий безумец, как Вильгельм Рейх, и не знаменитый предтеча, как Сад или Хосе Марта, уж извини за их сближение, звучит, я знаю, непочтительно; я к их числу не отношусь и потому помалкиваю, но продолжаю заполнять свои карточки, перо выпадает из рук, но я снова его поднимаю, небритые мои щеки краснеют, потому что мне трудно говорить про палец в заднице, всякий раз мне чудится, что я засунул не палец, а всю пятерню – уж прости за грубость, – что по сути то, что я делаю, дурно, и либидо для нашей судьбы не так уж и важно, и так далее; но я снова хватаю перо, затачиваю его и снова пишу, и мне противно, мне хочется принять душ, я чувствую себя слизняком или как будто, поскользнувшись, упал в кучу дерьма, и оно налипло на мой плащ, – мне хочется быть кем угодно, сборщиком налогов или продавцом скобяных товаров, я дико завидую чистым романистам, или теоретикам-марксистам, или поэтам избранной темы, даже преуспевающим при истеблишменте сексологам, у кого развязаны руки, как у старины Миллера или старины Жене, они-то сумели кулаками пробиться к выходу на улицу, и теперь никто их не остановит, хотя во многих странах запрещают; я же чувствую себя таким провинциалом, таким дикарем из пампы, типичным креолом со своим мате в четыре часа пополудни и своей литературой, напичканной сальностями и парочками, чья любовь описывается в скобках, всегда выше и ниже финального взлета в новом представлении о человеке, не считая того, о чем я сказал прежде, – страха ошибиться, страха, что в действительности революция может совершиться без этого моего видения человека. Ба, сказал раввинчик, ты меня разочаровал, че, я вижу, что ты свою пресловутую картотеку пишешь, поглядывая одним глазом на карточки, а другим на будущих читателей, и именно их-то, нынешних или будущих свидетелей, сегодняшних или завтрашних судей, ты боишься, уж признайся по чести. Как знать, возможно, ты и прав, сказал мой друг, я всегда жил, ни на кого не оглядываясь, делал только то, что мне нравилось, делал это не только ради себя, но ради неких обобщенных других, кого-то неопределенного, без лиц, без имен, без суждений, но, возможно, что с годами я стал робеть, стал бояться того, что скажут – этакий штампик. С этим я ничего не могу поделать, разве что выкинуть картотеку в окно и самому выброситься или же отправиться в кино пли в картинную галерею, но ты же видишь, я все еще вожусь с этими карточками, они дрянно написаны, в них ощущаются робость, и стыд, и нечистая совесть, но они есть, ты их читаешь, и уже пишутся другие, еще не кончился у меня завод, хотя получается плохо и каждые пять минут мое перо спотыкается и начинает болеть живот. Правильно делаешь, сказал Лонштейн, подавая ему мате, толику зеленого утешения, в конце концов, даже если ты, между прочим, забудешь имена и будешь стыдливей, чем девица, которая впервые у гинеколога, я считаю, что ты имеешь полное право продолжать, ошибаешься ты или нет, прав ты или нет; поди знай, что творилось в голове у Маркса, когда он писал, да, тут проблема ответственности, и я это понимаю, игра идет по-крупному, и, вероятно, она стоит того – сорвешь ты банк или все проиграешь, это не так важно, история – это невероятное количество взмахов во все стороны, одним удается схватить рукоятку, а у других рука остается пустой, но, когда подводишь итог, получается французская революция или Монкада.
Диалог этот, как понятно любому, доставил обоим огромное удовольствие, не говоря о том, что мой друг затем провел ночь, вписывая некоторые имена в некоторые пробелы, и обнаружил, что это оказалось отнюдь не так затруднительно.
Мое восприятие все больше напоминает приемы монтажа в добротном фильме; кажется, Людмила еще разговаривала со мной, когда я подумал об отеле «Террасе» с балконами, выходящими на могилы, либо то был смутный сон об отеле, и тут Людмила, разбудив меня ради стакана фруктового сока, стала частью последних сновидений и начала говорить, когда какие-то обрывки образов отеля и балконов над кладбищем еще витали предо мной. Потом метро доставило меня на площадь Клиши, словно это оно само решало, куда.меня везти и через какие пересадки. С Людмилой же мы разговаривали недолго, время было после полудня, но о завтраке мы и не думали, было жарко, я лежал в постели голый, Людмила, по своей дурной привычке, сидела в моем халате, оба курили, и пили фруктовый сок, и глядели друг на друга, и, разумеется, Маркос и Буча, все это. Таким образом. Прекрасно. Да, Андрес, сказала я ему, но я не хочу, чтобы все оставалось, как в выключенном холодильнике, и медленно гнило. Он, голый, полусонный, ласково посмотрел на меня, будто издалека. Ты кое-чему научилась, Людлюд, это как раз мой метод, и вот ты убедилась, что я пригоден лишь на то, чтобы еще больше портить дело. Суть не в методе, а в деле, сказала я, за правду я всегда была тебе благодарна, а все же было бы лучше, если бы тебе не надо было приходить и рассказывать мне о Франсине. То же могу сказать и я, Людлюд, хорошо бы, кабы ты не приносила мне новости, пахнущие Бучей и пампельмусовым соком, но сама понимаешь. Я тоже, конечно, тебе благодарен. Ах, какие мы оба ужасно вежливые.
Потом я даже не доехал до отеля «Террасе»; войдя в метро, я повиновался инстинктивному импульсу, как бы дававшему мне передышку, прежде чем включиться в новое течение времени, и подтверждавшему нечто предвиденное, но еще не усвоенное; знаю, что я вышел из метро на площади Клиши и бродил по улицам, пил коньяк в одном или в двух кафе и думал,, что Людмила и Маркос поступили очень правильно, что бессмысленно тревожиться о будущем, если, скорей всего, решать за нас, как почти всегда, будут другие. Однако стрелочник повернул рычаг до отказа, и все на полном ходу помчалось по другому пути – невозможно сразу воспринять новые пейзажи за окнами, тем паче к ним привыкнуть. Ничто прежде не казалось мне ужасней, чем самокопание на какой-нибудь терраске кафе, чем непроизвольный мерзкий внутренний монолог, пережевывание своей блевотины; просто факты подбрасывались мне, как карты в покере, надо же было как-то их упорядочить, поместить два туза рядом, восьмерку к десятке, подумать, сколько карт прикупить, надо ли блефовать и есть ли у меня шанс на «фул». Во всяком случае, коньяк – и вперед по новой колее на всех парах до следующего поворота стрелок.
Людмила вошла в ванную, как на сцену, – даже без публики «Вьё Коломбье» халат упал на пол со взмахом прекрасного белого крыла. Изразцы стенок были идеально прозрачны, хотя это противоречит самой природе изразцов, и под взглядом Людмилы, проникавшим сквозь них вопреки их плотности, они казались ей стеклами окон, зa которыми сияющее, жаркое солнце и морской берег, возродившееся время, новый феникс – Буча. Ее восторг, и котором было столько же ребячества, сколько любовного пыла, вызывал невольную улыбку, но, к сожалению, стоило лишь чуть-чуть разжать губы, и мыльная пена забивалась в рот, меж тем как губка гуляла по бедрам и по талии, смывая ничтожные, но стойкие следы ночи. Так же смывался с нее и Андрес, подобно соринке, которую душ уносит в водослив, молча, ничего не говоря после того, как все было сказано, что свидетельствовало о его ясном уме; тишина квартиры без Ксенакиса, без Джонни Митчелл, без Хуана Карлоса Паса, победные звуки душа, разносившиеся через открытые двери, мало-помалу затмевали образ Людмилы, которая, неохотно кончив мыться, снова закуталась в халат Андреса и пошла по комнатам с сигаретой во рту и чашкой остывшего кофе и, проходя через гостиную, включила транзистор, оглашавший биржевой курс. Размежевание, подумала она и, уцепившись за слово, стала переворачивать его в уме, как некий плод: размежевание, жеваниеразме, меразжевание, разжемевание, ваниемежразе, разжеваниеме. Она прихлопнула транзистор, села на кровать и расправила простыню, которую Андрес оставил смятой и перекрученной; также и на улице Кловис перед уходом она застелила постель, пока Маркос варил кофе и звонил Гомесу и Люсьену Вернею. Размежевание, одна кровать на улице Кловис и другая на улице д'Уэст: сказочка о простынях, новый головокружительный темп, рождающийся меж этими двумя кроватями, и единственное возможное слово, которое никак не выговоришь, только думаешь о нем беспрерывно, но оно где-то за словесным порогом, оно в твоих мыслях, как тепло, как овевающий тело ветер, и почему нет, почему нет, если уже так есть, я люблю тебя, теперь я знаю, почему и как сильно тебя люблю, я говорю это и повторяю, и это – размежевание, потому что это ты и Буча и потому что все наполняется прыжками, и криками, и радостью, и надеждами, и горелыми спичками, малышка, неисправимый ребенок, я люблю тебя, Маркос, и я тебя, малышка, всегда буду любить, но уже издалека, отныне ты будешь зрителем, ты будешь смотреть на меня из партера и, быть может, аплодировать, когда мне достанется выигрышная роль. Размежевание, межразевание, большая игра началась, и время уже два часа дня, надо что-нибудь перекусить, пойти к Патрисио, в полвосьмого репетиция. Внешне всё по-прежнему, Патрисио или репетиция, поесть или покурить, но теперь всё по другую сторону размежевания, прозрачного и хрупкого, как волны морские, разбивающиеся о небо в изразцах ванной комнаты. На диване лежала пластинка, что-то Лучиано Берио: Людмила поставила ее на плату, протянула руку, чтобы включить проигрыватель, но не включила – в полутьме она видела глаза Маркоса, его голос доносил до нее весть о часе феникса, обо всем, чего он ждал в эти дни, во все дни, которые они проживут вместе.
– Мы мало о чем рассказываем, – говорил Маркос, гладя ее лицо, которое она прятала на его плече, – всякие личные делишки – это, по-моему, лишнее сейчас, пока мы не управимся, если управимся.
– Если управимся? Ладно, я понимаю, что опасно и трудно, но я думаю, что ты, что вы… Ты прав, главное, это Буча, хорошо, мы можем подождать.
– Нет, полечка, – сказал Маркос, и Людмила почувствовала, что он молча смеется в темноте, по легким вздрагиваниям его кожи, как бы всеохватной улыбке, проникавшей в нее и еще больше притягивавшей, – мы, как ты могла убедиться, не можем ждать, и хорошо, что мы не ждали. Откуда эта мания делить все на куски, словно режешь салями? Один ломоть – Буче, другой – личной истории, ты напоминаешь мне моего друга с его жаждой все упорядочить, бедняга не понимает, но жаждет понять, он в некотором роде Линней или Амегино нашей Бучи. А на самом деле все не так, салями можно просто кусать, а не резать пластинками, и, скажу тебе, так вкуснее, потому что привкус металла портит вкус ослятины.
– Салями делают из ослятины? – удивилась Людмила.
– Полагаю, иногда да, в зависимости от сезона. Винишь, полечка, эта ночь, мы с тобой, все это тоже Буча, и дай Бог, чтобы ты в это верила, как я, хотя бы мой друг разбил себе башку об стену. Главное, не драматизировать, надо просто включить это в великую Бучу, не теряя из виду другое, держаться на хорошо уравновешенной точке фения, пока не поднимется шум и, вероятно, долгое время спустя.
– Это нетрудно, – сказала Людмила, рука ее медленно заскользила по груди Маркоса, забралась на карту Австралии, все более желтую и зеленую, погладила мирно уснувший член и, ощутив электрические токи пушка на бедрах, остановилась у твердого выступа колена, – конечно, нетрудно, Маркос, для меня это, по сути, не ново, я, видимо, это поняла, как только вошла к тебе и ты пожал мне руку – и кстати, сделал чуть больно. Ты прав, не будем говорить об Андресе, не будем делать то, что обычно делают и что мне наверняка придется этим утром делать с Андресом, – наводить, так сказать, порядок в доме. Поговорим о муравьях, Маркос, эта тема меня по-настоящему интересует. И ты, Маркос, и ты, но на это, мне кажется, у меня еще будет много-много времени.
– Полечка, – пробормотал Маркос, – ты рассуждаешь, как птенчик.
– Не тереби мне волосы, противный.
– Я их тереблю, потому что они как пшеница, полечка, когда-нибудь я, возможно, покажу тебе наши пшеничные поля, увидишь, что это такое.
– Ба, – сказала Людмила, – ты что, думаешь, у нас в Польше их нет?
– Переведи-ка этому парню, который с французским не в ладах, – приказал Патрисио, – а я пока накормлю Мануэля супом. Че, этот малыш влюбился в Людмилу и Гладис сразу, весь в отца пошел, ну, старуха, хорошенькое будущее нас ожидает.
Предполагаемая любовь Мануэля проявлялась в том, что он разбрызгивал ложкой саговый суп на упомянутых особ. В конце концов стюардесса, хотя и числилась безработной, одним ловким движением руки отобрала у Патрисио тарелку с супом, Мануэля и ложку, чем спасла лицо Людмилы от очередного орошения. Сидя в самом удобном из имевшихся в комнате кресел, Оскар наблюдал за этим хоумсуитхоум [104], одолеваемый ощущением всеобщей сдвинутости, которое появилось у него с выгрузки пингвина и броненосцев в Орли и которое ночные события и это утро отнюдь не помогли рассеять; да оно и не было ему неприятно, душа его, как у певца танго, витала между реальностью и радужной дымкой мечты – одним словом, поэт, как говорили ему, надрываясь от хохота, товарищи по, вероятно, уже разогнанному взашей Обществу зоологии.
– Международная комиссия юристов публикует доклад о пытках, – перевела Сусана. – Женева, точка, тире. Она (МКЮ) опубликовала в среду доклад об исключительной жестокости – почему исключительной, скажите на милость? – / Черт, переводи без комментариев, приказал Патрисио. / Путака париока, сказала Сусана, которая, наряду с другими пятью языками, владела волапюком, об исключительной жестокости пыток, применяемых к оппозиционерам и почти двенадцати тысячам политзаключенных, которые, согласно ее данным, имеются в Бразилии.
– Двенадцать тысяч? – спросил Эредиа, входя с огромной коробкой конфет для Мануэля, который был обездвижен Гладис со всей ее аэронавтической сноровкой и вмиг изверг изрядное количество супа, как только понял, что саго не идет ни в какое сравнение с тем, что его ожидает в розовой коробке с зеленой лентой. – Я бы сказал, двадцать тысяч, но для международной комиссии и это неплохо. Продолжай, детка.
«В докладе, основанном главным образом на документах и свидетельствах, тайно переданных из тюрем или сообщенных докладчикам Комиссии бывшими узниками, которым удалось бежать, утверждается, что пытка, превращенная в «политическое оружие», систематически применяется, чтобы заставить узников говорить, но также как «метод переубеждения». Мать одного студенческого лидера сообщает, что начальство лагеря для интернированных на «Острове цветов» взяло себе в обычай приводить в комнату свиданий какого-нибудь изувеченного парня, „чьи неуправляемые движения и следы перенесенных пыток должны побудить родителей, явившихся на свидание со своими детьми, убеждать их активно сотрудничать со следователями"».
– «Отец, а правда, что в Америке не жизнь / а рай, как говорят? – продекламировал Эредиа. – Хотел бы ты туда? / О да! И не мечтай / Карман пошире раскрывай. / Не выйдет ни фига». В этом шуточном стишке звучит некое предостережение, мать твою, прости, Господи. Продолжай, сестренка.
Оскар слышал голос Сусаны, видел руку Гладис, которая забавлялась волосенками Мануэля и вливала в него суп с неподражаемой ловкостью, чувствовал, как Патрисио весь напрягся, а вот появились Гомес и Моника, и пошли быстрые вопросы и беглые взгляды на него и на Гладис, главных жертв пингвина, на них, детей полнолуния, ибо отныне все для них превратится в ограду с битым стеклом, и, крепко взявшись за руки, они должны будут бежать, пробивать отверстия, жить в долг, чертов пингвин, подумал Оскар, расслабившись и глядя на Гладис с чувством, похожим на гордость, на подтверждение надежды. «В докладе указывается, что пытки, как правило, применяются с научным обоснованием (какая проституция языка в этом газетном жаргоне, с возмущением подумал мой друг, они путают спорт или технику с наукой, и в это злополучное словцо вливается все дерьмо, по сути, ею заслуженное, когда она забывает о своем назначении делать что-то, достойное нас, людей, а не роботизировать нас, и так далее, ох, хо, хо, куда тебя занесло) и сообщается, – перевела Сусана, повышая голос с явным намерением либо заставить их помолчать, либо прекратить чтение, – сообщается, что в числе наиболее распространенных методов: пытка водой (голову узника многократно погружают в ведро с помоями, или с экскрементами, или с мочой), пытка электротоком (прикладывание электродов к гениталиям, к ушам, к ноздрям или под веки), пытки морального плана (пытают ребенка на глазах у матери или мужа и жену в одном помещении)». Только подумать, что если бы это появилось как простое сообщение корреспондента «Монд», господа из моего милейшего посольства завопили бы, что это клевета, сказал Эредиа. Они уже это сделали, поправил его Маркос, который, войдя по-кошачьи бесшумно, уселся на пол у окна. Сегодняшняя «Монд» как раз извещает, что Международная комиссия попросила у твоего посольства в Женеве передать ей ноту, в которой министр юстиции Бразилии – завидная должность в данных обстоятельствах – энергично протестует против упомянутого доклада и утверждает, что в Бразилии нет политических заключенных. Вот, возьми, остальное прочтешь сам. – Будете вы так любезны, чтобы дать мне закончить? – сказала Сусана. – «Комиссия также указывает, что в военной тюрьме в Бело-Оризонте имеются полицейские собаки», – очень удачное сочетание, правда? – «специально выдрессированные, чтобы вгрызаться в самые чувствительные части человеческого тела. В участках ДОПС (федеральной гражданской полиции) Сан-Паулу среди «обычных» методов пытки числится вырывание ногтей или раздавливание детородных органов. В Сан-Паулу, Куритибе и Жуис-ди-Фора некоторых заключенных жгли газовой горелкой».
Отключившись от общего гула, от визга Мануэля, тре-бующего конфет, от инстинктивного жеста Эредиа, мягко гладящего себе левое предплечье, которое год назад именно в Сан-Паулу of all places [105] ему медленно ломали в трех местах, моему другу удалось внимательно прочесть вывод доклада, простую заключительную фразу, которую следовало бы повторять днем и ночью по всем радиоволнам, во всех изданиях и всем, кто владеет пером (хотя перьями ныне уже не пишут, проклятый язык, сплошные анахронизмы):
ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ ЦИВИЛИЗОВАННЫХ СТРАН
ИМЕЕТ ТЕПЕРЬ ПОДЛИННУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ
С ПОМОЩЬЮ ПОСТОЯННЫХ И ТОЧНЫХ РАЗОБЛАЧЕНИЙ
ЗАСТАВИТЬ ПРЕКРАТИТЬ БЕСЧЕЛОВЕЧНОЕ ОБРАЩЕНИЕ,
ЖЕРТВАМИ КОТОРОГО ЯВЛЯЮТСЯ МНОГИЕ МУЖЧИНЫ
И ЖЕНЩИНЫ БРАЗИЛИИ [106].
Мадам Франк поднялась наверх позвать ее к телефону, и голос Франсины зазвучал в вонючей кабине кафе на улице Леклюз, ее голос, словно только что надушенный и приглаженный, донесся до меня в этот закуток, где смердело из соседней уборной, ну, конечно, она придет, но почему Монмартр, а впрочем, да, она возьмет такси, нет, ты неисправим, да, да, через полчаса. И я знал эти полчаса: еще один общий осмотр внешности, прическа, чулки, бюстгальтер, зубы, возможно, она сменит белье или подумает, какую надеть блузку и юбку, попутно улаживая с мадам Франк неотложные дела. Я ждал ее за четвертой рюмкой коньяка, смеркалось, было тепло и многолюдно, группы алжирцев двигались к Пигаль или к площади Бланш, вечер со своим обычным неоном, хрустящим картофелем, шлюхами в каждом подъезде и в каждом кафе, час безумцев в этом самом личном, самом погруженном в себя городе мира.
– Я спою тебе танго, – объявил я ей, когда мы наконец выбрали дешевый ресторан на бульваре Клиши. – Пока у меня есть только текст, но ты увидишь, мелодия придет за ужином, вопрос времени. Начало я украл из какой-то песенки Риверо, ты, конечно, его не знаешь, он наш, буэнос-айресский. Слова такие: «Я ее встретил в борделе и в чужих объятьях», погоди, сейчас переведу, начало простое и ясное, но потом идет плюришанина, как сказал бы Лонштейн, впрочем, его ты тоже не знаешь.
– Верно, это одна из причин, чтобы тебе напиться, – сказала Франсина. – Но, позвав меня, ты поступил неправильно, я для спасательных мер не гожусь, я сама в конце концов стану пить бенедиктин рюмку за рюмкой, и, поверь, завтра мне будет не очень хорошо.
– Спасибо, – сказал Андрес, целуя ее руку, нежно пахнувшую смягчающими кремами, – ты славный старый товарищ, ты пришла, чтобы быть рядом с тяжелораненым, ты готова отдать свою кровь для переливания и дежурить у его одра. Не бойся, я не буду слишком тебе надоедать, я позвал тебя, чтобы ты по крайней мере знала, что вы обе, как всегда, были правы. О, о, не строй вопросительную рожицу, вы обе, Людмила и ты, – воплощение здравого смысла в этом городе, заботливая рука, которая раскрывает зонтик, отодвигает в сторону швейную машинку и не спеша проводит метелкой по анатомическому столу.
– Если хочешь, я уйду.
– Да нет же, любовь моя, напротив, я спел тебе соответствующий пассаж танго, теперь мы будем впихивать в себя две дюжины устриц, а они, как учит Льюис Кэрролл, само терпение, и я надеюсь, они услышат, как мы заговорим о вещах более приятных.
– Не хочешь, не рассказывай, мне все равно. Я тоже буду пить, наверное, это единственное, что я могу сделать.
Франсина всегда такая, когда я называю ее старым товарищем – самое, по-моему, нежное обращение, но именно оно ее раздражает; хотя слова вроде «любимая» или «дорогая» теперь уже не употребляют во французском, их-то она в глубине души жаждет услышать между строк, когда я с ней говорю и к ней обращаюсь, и, конечно же, мы любим друг друга, мы любовники, но я думаю, что угадываю лучшее в ней (или во мне? Поосторожней с замаскированным эгоизмом!) в такие вот вечера, когда я полупьян и грущу и не вижу никакой иной цели, кроме моих маленьких радостей в виде Пьера Булеза, или Лютославского, или японского кино, тогда мне нужна Франсина как отсрочка реальности, щепотка марихуаны, благодаря ей я могу несколько часов парить, лежа навзничь, отчужденный от себя, но лицом к небу, от которого я не в силах отказаться, в этом прекрасном мире тысяча девятьсот семидесятого, столь ужасном для миллионов людей, о чем меня извещают газеты. Старый товарищ прижимается щекой к моему лицу, она знает, что я болен оттого, что здоров в мире больных, она думает, что дистанция между юным Вертером и не столь юным Андресом Фавой короче, чем кажется, просто мифы, и табу, и причины раздирать себе грудь меняются, вчера человек страдал от невозможности утолить жажду высокого, сегодня он страдает на рубеже между двумя мирами (между тремя, сказал бы Патрисио, а с этого утра и Людмила), и она испытывает ко мне вежливую, меланхолическую жалость, потому что у людей вроде нее нечистая совесть контролируется разумной диалектикой, помогающей жить, любить меня без иллюзий, вот как теперь, au jour le jour [107].
Проглатываются одна за другой терпеливые устрицы, течет дружелюбный разговор о Буче, о Маркосе, о рискованной операции, которая вскоре должна свершиться в каком-то доме в Веррьере и в которой я, естественно, не приму участия, зато примет его, прямо и косвенно, Людмила, и Франсина слушает и, осторожно извлекая каждую устрицу из ее последней бессмысленной крепости, пьет охлажденное белое вино, и снова пьет, старый товарищ, она права, мы оба напьемся допьяна. Но я полагаю, Людмила знает, что делает, говорит Франсина. Согласен, малышка, однако, заметь, меня не покидает впечатление, что каким-то образом это для нее некое утешение и что она, объясняя причину своего прихода к Буче, видела ее скорее во мне, чем в себе самой, ну словно передавала мне послание от Маркоса, – подумай же, каково это слышать послание с подобной вестью. Они тебя еще ждут, сказала Франсина. Не очень-то ждут, сказал я. Как знать, сказала Франсина, проводя ладонью по моему лицу, во всяком случае, у тебя еще есть время, и есть здесь я, чтобы заполнить его словами, пока ты продолжаешь тосковать по ней. Я ухожу, сказал я, не хочу, чтобы ты чувствовала себя солдатом Армии Спасения в квартале грешников. Я пойду с тобой, сказала Франсина, и буду на каждом углу читать тебе проповедь, жаль, что не пришли музыканты и у меня нет ни листовок, ни фуражки, ни пояса. Ох, дуреха же ты, старый товарищ. Вот так-то лучше, сказала Франсина, эта последняя устрица твоя, не поливай ее лимонным соком, она и так со слезой.
Мой друг мог бы, на свой, довольно-таки причудливый лад, помочь Маркосу объяснить все про муравьев Людмиле, внимательнейшей ученице, лежавшей ничком голой в сладкой полудреме, однако все слышавшей, блуп, конечно, она ловила каждое слово Маркоса, пока дымок сигареты рисовал узоры на его лице и волосах, а рука его медленно двигалась с ягодиц к пояснице Людмилы, блуп, и, уж конечно, мой друг мог бы представить себе встречу Гада и Муравьища в половине первого в ресторане на Елисейских полях (данные Люсьена Вернея, который был приставлен к Гаду хвостом, и уж поиздержался он в этом заведении), все это сложилось бы в многоплановое и многокрасочное видение – муравьи и сам Гад, не говоря о Гадихе и о Муравьище, – и в нем фантазии моего друга сочетались бы с самыми точными данными, сообщенными Маркосом Людмиле, например, о том, что Муравьище проходил тренировку в Панаме у янки, что в его background [108] пять убийств, совершенных собственноручно, активное участие в репрессиях, основанных на преподанной ему в школе технике, и подпольная штаб-квартира (при снисходительном подмигивании со стороны префектуры французской полиции, предупрежденной не менее красноречивым подмигиванием с Кэ-д'Орсэ) где-то в седьмом округе Парижа, столицы Франции и колыбели революции, вдохновленной – надо это признать – революцией в Соединенных Штатах, которые столь умело натренировали Муравьище, дабы он сражался против латиноамериканских революционеров, вот тебе логика истории, заметил Маркос, но не будем заниматься философией, полечка, для этого есть Тойнби и еще много-много других. Разумеется, думал мой друг, приводя в порядок записи о ленче в ресторане, Гад – это главный и супернациональный начальник, он «супер» везде, меж тем как Муравьище командует только муравьями разных категорий, отмеченных в гадско-муравьиной органиграмме, где, возможно, мой друг напозволял себе ужаснейшие терминологические вольности, например, указав «муравьеминетов» и «муравьекратов», каковых, пожалуй, в действительности нет, тогда как специфические функции других категорий давали основание называть их муравьишками, муравьеминимами или муравьекрофонами. Но откуда они берутся, как живут? спросила Людмила. Они выползают из очень многих муравейников, и, чтобы их все охватить, тебе понадобилось бы истыкать флажками весь континент Христофора Колумба, есть предположение, что они возникли как своего рода интернациональная бригада, да простит мне та, настоящая, – на совещании в Баркисимето, в котором участвовали латиноамериканские военачальники и некий Пилкингтон У. Берлингтон, представитель Линдона Джонсона, с портфелем, набитым деньгами. Идея заключалась в том, чтобы создать механизм контроля и подавления очагов агитпропа и революционных плацдармов в странах Западной Европы, где, как ты знаешь, много нас, перебивающихся на стипендии, на папашины денежки или обмывающих покойников, как Лонштейн. Первым Гадом был некий Сомоса, который, вопреки фамилии, не имел ничего общего с тем Сомосой, но тоже был сукиным сыном, и муравьи оберегали его, как мать родную, три года. Теперь вот появился другой, он уже два года живет в Париже и, естественно,
– Ай, как в этом городе трудно жить, – пожаловалась Гадиха, – я ничегошеньки не понимаю в ихних меню, все на французском, выбери мне ты что-нибудь, в чем нет холестерина, а то я потом разбухаю, как бочка.
– Я рекомендовал бы вам ребрышки аньо, сеньора, – сказал Муравьище.
– Ребрышки кого?
– Поросенка [109], голубка, – перевел Гад. – Послушайся совета Ихинио, а себе возьму кассуле тулузен [110], как тут написано, блюдо тяжеловатое, но мне говорили, что оно хорошо действует на… – вы меня поняли, Ихинио? – глядите, как покраснела моя хозяйка – ну, ну, брось, от Ихинио у нас нет секретов.
– Ай, Бето, какой же ты бесстыдник, – сказала Гадиха.
– Дон Гуальберто умеет жить, – сказал Муравьище, – а что до ребрышек, сеньора, так они ягнячьи, нежные, пальчики себе оближете. А на десерт я бы вам присоветовал
Да, это проблема, однако мой друг не слишком принимает ее всерьез и по-своему забавляется, ибо когда требуется оживить диалог в ресторане (конечно, ресторан «Фуке», еще бы!), решить, в каком стиле будут разговаривать Муравьище и Гад, к какой культурной (вернее, некультурной) категории их причислить, к какому сословию или лингвистической зоне их отнести
их будет слушать мой друг, который, в конце-то концов, портеньо и в вопросах устной речи разрубает гордиевы узлы одним ударом кинжала, и поэтому получается так, что в секторе его друзей Эредиа и Гомес или Маркос (а иногда даже Ролан и Моника) разговаривают на его карточках в том же стиле, что же касается Гада и Муравьища, они не его друзья, и никто не станет тратить бешеные деньги в ресторане «Фуке», чтобы узнать, как они на самом деле треплются, – уж не говоря об опасности, что какой-нибудь муравьишка нокаутирует тебя где-нибудь в уборной столь изысканного заведения, – так что мой друг развлекается, придумывая в этом эпизоде что на ум взбредет. И кроме того, есть другая проблема, эта уже серьезная и щекотливая
– Они прекрасно знают, что мы планируем Бучу, – сказал Маркос, – один из людей Люсьена Вернея пять месяцев тому назад сбежал в Марокко. Люсьен меня предупредил, но было уже поздно, чтобы замести кое-какие следы, тот тип, кажется, продался Муравьищу, хотя в то время не мог выдать слишком много имен.
– Значит, они такие сильные? – спросила Людмила. – Когда живешь в европейской стране, не верится, что команда иностранцев-головорезов, ты же меня понимаешь.
– Ба, вспомни историю с Бен Баркой или корсиканцев, которые тоже в своем роде иностранцы и создают преступные группы, чтобы эксплуатировать парижских проституток и сутенеров. Вспомни бывших колонистов Алжира, анклав внутри другого анклава, да, древние были правы, Птолемей правильно угадал, что все концентрично, полечка, а Коперник, если поразмыслить, дал маху. Что касается нас, то до сих пор мы все равно могли
серьезная и щекотливая, это проблема политических тем, которых все время касаются Гад и Муравьище, не говоря о Гомесе и Патрисио, те, ясное дело, ни о чем другом не толкуют, и мой друг в этот час решительно отказывается записывать их речи по причинам достаточно уважительным, хотя, быть может, и достаточно легковесным; мо сути, он повинуется жизненной и вместе с тем эстетической необходимости, ибо то, о чем ведут речь Гомес и Маркос (и дополняющая их беседа Гада и Муравьища), это темы общедоступные и распространенные, телеграммы в прессе, новости по радио, социокультурные сюжеты, доступные любому, и тут мой друг задумывается, например, о том, что во многих романах ради более или менее ценной фабулы надо претерпеть разговоры и доводы и контрдоводы об отчуждении, о третьем мире, о борьбе вооруженной и мирной, о роли интеллектуалов, об империализме и колониализме
– Масла сливочного, пожалуйста, поменьше, – сказала Гадиха.
когда все-это либо 1) читателю неизвестно, и тогда наш читатель – простофиля, заслуживающий таких романов, чтобы узнать, что к чему, либо 2) прекрасно известно и, главное, включено в его повседневное восприятие истории, посему и в романах можно считать это само собой разумеющимся и продвигаться к областям, более им свойственным, то есть менее дидактическим. И поскольку мой друг думает о книгах и романах лишь как о метафорической основе для своих взглядов на мнемонические записи, он вскоре покидает эту тему, более чем изжеванную в Латинской Америке, придя к выводу, что все давно известное скучно и что, вместо этого, надо уделять больше внимания фактам, ведь должно многое произойти, и я не знаю, видали ли вы, дон Гуальберто, это сообщение, сказал Муравьище, протягивая ему газету, после блюда сыров, которые, по словам Гадихи, были прогорклые.
– Ты лучше прочти это по-испански, потому как Мадалена не больно кумекает Франсе, – сказал Гад.
– Ладно, «Оссерваторе романо» сурово осуждает похищения дипломатов.
– Какая прелесть! – сказала Гадиха, всплеснув руками.
– Да, сеньора, Ватикан отреагировал, пусть поздновато, но все же. Вот что говорит падре Мессиноне, кто он, не знаю, «о насильственных действиях, совершаемых в Латинской Америке против представителей ФРГ или других стран. – Нарушаются фундаментальные права человека, пишет эта духовная особа»
– Вот-вот, – говорит Гадиха.
«и эти действия являются „агрессией против суверенитета Государства, представляемого данным дипломатическим деятелем"»
– Давно пора, – сказал Гад.
«как понимала это уже греческая цивилизация в весьма отдаленную эпоху».
– Полковники знают, что делают, – сказала Гадиха.
– Очень характерно, че, – одобрил Патрисио. – Продолжай переводить этому парню, а ты, Мануэль, если ты опять порвешь мне газету, я заставлю тебя ее слопать, и начнем мы с библиографического раздела, он самый нудный.
– Не ссорься с моим сыном, – сказала Сусана. – «Нарушаются фундаментальные права человека, и эти действия являются агрессией против суверенитета Государства, представляемого данным дипломатическим деятелем, как понимала это уже греческая цивилизация и в весьма отдаленную эпоху».
– Ну да, при царе Горохе, – сказал Оскар, – это надо же, как только затронут их священные порядки, тут сразу вытаскивают на свет бессмертную Грецию, тысячелетнюю Индию и императорский Рим. Хватит, детка, не сверли меня лазером своих черных глазищ, продолжай, мы здесь сидим тихо, как в церкви, это стоит отметить.
– Пошли вы все куда подальше, – посоветовала Сусана, – вам еще повезло, что я как переводчица – истинно святая, чтобы уж продолжить твой образ. Ладно, слушайте: «Никакой довод, никакое стремление протестовать или критиковать политические и социальные структуры», уж извините за ошибки в согласовании, перевожу слово за словом, «даже если их (структуры) рассматривать как угнетающие и несправедливые, не могут оправдать в моральном и юридическом плане, например, похищение послов и дипломатов. Тот…»
– Одно другого стоит, – сказал Маркос. – Ну ясно, в моральном и юридическом плане.«Установленный порядок – изящный оборот, чтобы скрыть страх перед великим взлетом и генеральной уборкой. Если бы у них и впрямь было желание защитить законность как залог нормальной жизни общества, еще куда ни шло. Но я, например, знаю одного адвоката в Санта-Фе, который был, по сути, доволен, что Эйхмана повесили, но в то же время скрежетал зубами от ярости – так как похищение этого субъекта он считал преступлением с юридической точки зрения. Не могу сказать, что я восхищен его позицией, но она логична и последовательна. Отвратительно здесь то, что на самом-то деле эти попы не защищают законность, а просто наложив ли в штаны от страха перед тупамаро и другими партизанами, что же касается морали, на которую ссылается длиннополый, так мы знаем, какую мораль они защищают. Продолжай, Сусанита, дальше самое интересное.
– «Тот дипломатический деятель
– «…который действует в рамках международного права, – прочитал Муравьище, – не несет никакой ответственности перед населением принявшего его государства».!
– Еще бы, – сказал Гад.
– «Он не обязан исправлять недостатки существующей там системы».
– Великолепно, – сказал Эредиа. – Никто от них не требует, чтобы они что-то исправляли, че, посмотрим, неужто кто-то видит в них каких-то апостолов.
– Последняя фраза, – прорычала Сусана. – «Их убийство или похищение в политических целях – это преступление особенно тяжкое по своему влиянию на межгосударственные отношения».
– Он хочет сказать, на межгосударственные отношения между Пентагоном, компанией «Сименс», полковниками и швейцарскими банками.
– Ясное дело, – сказала Гадиха. – Куда же мы катимся, если опять начинаются такие истории, как была с ребенком Линдберга, ты помнишь, Бето, мы тогда еще молодые были, но какой это был ужас, Пресвятая Дева, ох, дай воды, мне что-то нехорошо.
– Спи, полечка, хватит задавать вопросы учителю, уже звенит звонок на переменку.
– Блуп, – сказала Людмила, садясь на корточки, – но сперва ты мне объясни про выкуп, то есть кого вы потребуете освободить и что будет, если другая сторона этого не выполнит.
– Завтра я тебе покажу список, Оскар и Эредиа привезли имена, которые у нас еще не значились, ты же знаешь, как быстро список увеличивается. Моника готовит материал для газет.
– Да, но в случае, если…
– Этот случай еще далеко, полечка. Спи.
– Я не хочу иметь неприятности с Аппаратом, – сказал Гад, и Муравьище вмиг понял, что все дальнейшее будет приказом, хотя говорится под glace aux parfums des iles [111] и кофе с марочным коньяком. – Они встревожены прямо-таки массовыми похищениями и знают, что здесь имеется активно работающая группа.
– Варварство, – сказала Гадиха, глядя на тележку с десертом, но, видимо, не по адресу десерта.
– Помолчи ты. Сперва к этому отнеслись не слишком серьезно, думали, что причиной были споры о контактах, о добывании средств и о связях с другими леваками для создания благоприятного климата в европейской прессе, запродавшейся русским или китайцам, но теперь меня информируют, что дело гораздо хуже, просто дерьмово. Хоть смейся, хоть плачь, но можно подумать, что в Аппарате опасаются ни много ни мало военного десанта, как было на Кубе.
– Дон Гуальберто, десанты-то разные бывают, – сказал Муравьище. – Я думаю, Аппарат имеет основания тревожиться, и полагаю, что мы сумеем сделать все возможное, чтобы дать по рукам этим выродкам, простите, сеньора.
– Особенно тревожатся, Ихинио, у нас на юге, и больше всего из-за Монтевидео, а теперь еще эта банда бразильских преступников в Алжире – представляете, есть опасение, что может, чего доброго, образоваться коалиция всех левых сил здесь и что это укрепит левых у нас, которые прежде чувствовали себя как бы изолированными.
– Не больно они страдают от своей изоляции, – сказал Муравьище, – вы же видели телеграммы о последних уругвайских событиях. Но я, дон Гуальберто, тоже так понимаю, тут надобно не церемониться, бросить все силы па то, чтобы ликвидировать главарей, и это вы предоставьте мне.
– Ай, Ихинио, вы ж не забывайте, что Бето здесь подвергается самой большой опасности, берегите его получше, – сказала Гадиха, уплетая смородиновое мороженой со взбитыми сливками.
– Дай нам поговорить, голубка, Ихинио знает, что делает. Я завтра воспользуюсь этой беседой, чтобы подкрепить нашу позицию, так что у тебя, Ихинио, если твои ребята чуток повольничают, не будет проблем.
– Это было бы прекрасно, дон Гуальберто.
– Так давайте выпьем еще коньяку, на то мы во Франции.
– Ох, Бето, не пей столько много, потом у тебя высыпает экзема по всему телу.
– Зато тебе приятно меня чесать, – сказал Гад, толкнув локтем Муравьище и подмигнув Гадихе, которая стыдливо уставилась в порожнюю вазочку, уж эти поганые французы, мороженого подают, будто карликам.
Все сошлось одно к одному – голос Мориса Фанона с пластинки, легкое головокружение от разговора, который I пинается в сторону и требует еще вина и сигарет, чтобы удержаться в русле, да, голос Фанона как горестный итог, "me souvenir de toi / de ta loi sur mon corps» [112] – хорошо поет, сказала Франсина, странно слышать такое в ресторане.
– «Ме souvenir de toi / de ta loi sur mon corps». Да, детка.
– Не грусти, Андрес, ты ее забудешь, забудешь нас обеих, вернешься к своей музыке, по сути, ты никогда не побил женщин, для тебя существует только твое нутро, уж не знаю, как сказать, и в нем ты неторопливо прогуливаешься, будто тигр.
Но действительно ли она это говорила или то были слова песни? Да, отвлечься, мысленно уйти, сидя вот так напротив Франсины, которая пришла ради меня и сидит со мною в ночь моей тоски (о которой я никогда прежде ей не говорил, да она бы и не поняла), мысленно уйти от сс спокойного, даже внимательного лица, наполняя ее бокал, бродить по городу, улица Кловис, улица Декарта, улица Туэна, улица Эстрапад, улица Клотильды и снова улица Кловис, для чего, почему, если я сам того захотел. Бедная Франсина, она еще дальше от меня, чем Людмила, и этот час, когда я снова наливаю ей бокал, гладя ее руку, и мы слушаем, слушаем Фанона «me souvenir de toi / de ta loi sur mon corps», и все это лишь бегство и отдаление, бережная система изживания пустоты и разлуки, Франсина в ресторане, голос Фанона, я сворачиваю за угол на улицу Туэна, я наливаю ей еще бокал вина и глажу ее руку, непонятная система движения поездов по сходящимся и расходящимся путям, никчемные занавесочки на окнах, никчемная близость, я слишком рассеян и пьян, я сам – поезд и заодно кто-то в нем, заблудившийся и кого-то ищущий, слова еще раз выстраиваются в порядке, чтобы дать название беспорядку, слушай, детка, слушай эти
Пыльный спальный вагон ночью
привозит нас на безымянную станцию
где один из нас выйдет
с грязным чемоданом прошлого
тогда как другой
(был то вагон номер 14 или 8?
проводник спит, все спят)
бредет по проходу где
каждая дверь – отказ и слышен
запах потных тел и грязных носков,
и ты ищешь снова того,
кто уже далеко
кто выходит на залитую лунным светом
площадь и ищет снова
такси и отель до отхода
следующего поезда, спального вагона
(номер 9 или 34 или 5?)
где, быть может, они встретятся
для последней поездки
и будут искать снова
брести по проходам
где каждая дверь
это снова такси и отель
и снова ты несешь
грязный чемодан
по проходам где
такси и отель
по проходам где
ты ищешь снова.
– Надо все изобретать заново, полечка, – сказал Маркос, – любовь тоже не должна быть исключением, люди думают, что нет ничего нового под неоном, мы погрязли в рутине, дети вопят, требуют туфли «карлитос», ты тридцать восьмого года, а я сорок третьего, смех, да и только. Знаешь, когда я покупаю себе сорочку в «Монопри», первое что у меня спрашивает продавщица, это номер воротничка. Не волнуйтесь, говорю я, мне нужна сорочка побольше и пошире. Она молчит, глаза вытаращены, губы поджаты, нет, это невозможно, прямо видишь, как она думает и бесится, видишь отчетливей, чем если бы у нее под челкой была камера ТВ. Но, мсье, от номера вашего воротничка зависит размер сорочки / Вовсе нет, мадам, потому как я люблю сорочки длинные и широкие, а по моему номеру воротника вы мне дадите сорочку в обтяжку, по фигуре, что идет Алену Делону, но мне в такой, как в собственной кишке / Какой вы странный, это впервые / Не огорчайтесь, мадам, дайте мне самую большую сорочку, какая у вас есть / Но она будет плохо сидеть, мсье / Мадам, в этой сорочке я буду на седьмом небе от счастья / Так продолжается довольно долго, и надо не уступать, все надо изобретать заново, к сожалению, я результатов не увижу, но, пока могу, буду изобретать, буду и тебя, полечка, изобретать и хочу, чтобы ты меня изобретала ежеминутно, потому что, кроме этого влажного животика, мне нравится в тебе то, что ты озорная, ты всегда как бы сидишь где-то на дереве, и тебя больше восхищают воздушные змеи, чем хорошо темперированный клавир.
– Блуп, – сказала Людмила. – Это неправда, мне куда больше нравится клавир.
– Потому что ты его слушаешь так, как будто это воздушный змей, ты слышишь ветер, и удары хвоста, и шелест бантов… ты не из тех женщин, кто с ума сходит из-за музыки, из-за театра, из-за траханья, из-за помидорного салата. Только подумать, что еще двух часов не прошло, как ты стянула с меня штаны, словно я Мануэль и меня надо мыть-купать, а потом еще хотела натереть меня смоченным в спирту полотенцем – кстати, боюсь, что ты извела мою лучшую водку, полечка, ты мне за это заплатишь.
– И потом ты лапал мне грудки, – сказала Людмила.
– Я не так оригинален, как ты, но я стараюсь, – сказал Маркос, сжимая ее в объятиях, пока она жалобно не завопила, – и не только грудки, но и здесь, и здесь, и между этим и этим.
– Ай, – сказала Людмила, – ты уж слишком изобретаешь, блуп, но ты прав, я тоже хочу, чтобы все было по-новому, другое и с воздушным змеем, как ты говоришь, – на твоей родине, там, наверно, полно воздушных змеев и козлят, я это поняла по слойкам, они не обманут, по твоим рукам, ай, черт.
– Моя родина, полечка, находится в старой и усталой стране, там все придется обновить, верь мне, ты скажешь, это болтовня, но это так – старая и усталая из-за пустых надежд и еще более пустых обещаний, которым вдобавок никто не верил, кроме перонистов старого закала, да и те по весьма разным и весьма понятным причинам, хотя финал был такой, как всегда, то есть полковники, пинками вытолкнувшие героя-эпонима [113].
– Но почему многие твои друзья, и эти газетные вырезки, и Патрисио говорят о перонизме как о какой-то силе и надежде?
– Потому что так и есть, полечка, потому что слова обладают ужасной силой, потому что Realpolitik [114] – это единственное, что у нас осталось против полчищ пентагоновских горилл и Гадов; ты пока не можешь этого понять, но постепенно убедишься, подумай, сколько выгоды извлекли из слова Иисусова, из образа Иисуса, пойми, что нам сегодня необходимо тавматургическое [115] слово и что образ, которому это слово соответствует, обладает воздействием почище кортизона.
– Но ты-то, Маркос, в этот образ не веришь.
– Что с того, если он помогает нам низвергать нечто гораздо худшее, дедовская этика нынче вышла из моды, полечка, уж не говоря о том, что у наших дедов в час, когда либо пан, либо пропал, были две этики, уверяю тебя. Ты права, я ни в грош не ставлю этого старца, который претендует на телеправление тем, с чем не сумел справиться прежде, имея на руках самые выигрышные карты, фактически он уже вне игры, просто имена и образы более живучи, чем называемое и представляемое, и в более умелых руках они могут сделать то, чего не сделали в свое время, – видишь, какую речугу я тебе выдал.
– Я хочу лучше понять, – сказала Людмила, – хочу понять столько мне неизвестного, но все это так далеко, не разглядеть, что там, за океаном.
– Там тоже далеко не все ясно, и я не стану тебя терзать чем-то более сложным, чем закон о квартплате, пойми одно – для нас, то есть для Бучи, годится любое эффективное оружие, потому что мы знаем, что мы правы и что мы окружены и внутри страны, и вне ее гориллами и янки и еще пассивностью миллионов тех людей, которые ждут, пока другие достанут каштаны из огня, вдобавок одно то, что враги перонизма таковы, каковы они есть, дает нам более чем законный повод защищать его и опираться на него с тем, чтобы когда-нибудь, да, когда-нибудь оставить его и все с ним связанное и пойти по единственно возможному пути, сама понимаешь, по какому.
– И тогда мы с тобой поедем в Кордову, – сказала Людмила, у которой бывали навязчивые идеи, – и я хочу, чтобы там было много воздушных шаров, и птиц, и козлят, и слоек.
Маркос понял, что эти слова уже от усталости, бедная полечка, столько нового надо уместить в голове. Он попросил принести попить и смотрел, как она, нагая, ушла и пришла уверенной походкой актрисы, владеющей своим телом, каждым движением своего силуэта в полутьме. Когда-нибудь все будет такое, как ты, подумал Маркос, подзывая ее, все будет более обнаженно и более прекрасно, мы сбросим столько засаленных одежд и грязных трусов, что какой-то толк будет, полечка. Но надо до умопомрачения полюбить этот желанный образ вопреки Realpolitik и прочему оружию, необходимому, но не всегда чистому и красивому, вопреки неизбежным не наилучшим шагам – ведь хирург, чтобы извлечь опухоль и возвратить больного к жизни, марает руки калом и желчью, – только таким способом, и в конце концов, когда пробьет час, преодолев все, мы выберемся из мрака.
– Мне больно, здесь не надо.
– Больно? Прости, я не заметил, даже когда говоришь о политике, случается.
– Это место очень чувствительное, а почему, сама не знаю.
Маркос лег на нее, всем телом ощущая ее жар, потом соскользнул вниз, пока его губы не оказались в углублении меж ее бедер, и стал нежно его целовать, касаясь языком мягкой соленой ямочки: Людмила, ропща и постанывая, приподнялась, он услышал ее оклик, но продолжал забираться все глубже, сжимая руками ее бедра, как человек, утоляющий долгую жажду. Предаваясь наслаждению, которое и другие мужчины умели ей доставить, Людмила чувствовала, что все же оно иное, что теперь все изменилось и, в конце концов, теперь все соединилось – ее влагалище, рот Маркоса, ее бедра, руки Маркоса, а изнутри поднималось что-то другое, то, что он хотел прежде сказать ей, что-то вроде надежды на их сходство вопреки всем различиям. Погружая руки в шевелюру Маркоса, она звала его подняться, изгибалась, как лук, шепча его имя, когда уже чудилось, что все плывет из каких-то иных пределов, из тех краев, что за размежеванием, оттуда, где кругом будут лишь мечты, да воздушные змеи, да козлята, да театры, где Буча когда-нибудь будет называться всеми этими именами, всеми этими звездами.
Страницы для книги Мануэля: благодаря своим дружеским связям, неуемным и своекорыстным, Сусана добывает газетные вырезки, которые она подклеивает педагогически, то есть чередуя полезное с приятным, дабы, когда настанет должный час, Мануэль читал ее альбом с таким же интересом, с каким Патрисио и она в свое время читали «Сокровище юности» или «Билликен», переходя безболезненно от чтения к игре, – конечно, кто знает, какое тогда будет чтение, и какие игры, и каков будет мир Мануэля, но к чертям сомнения, старушка, говорит Патрисио, ты правильно делаешь, ты ему вклеивай нашу с тобой нынешнюю жизнь и еще всякое другое, тогда у него будет выбор, он узнает все про наши катакомбы, и, возможно, малыш сумеет полакомиться тем зеленым виноградом, до которого нам не дотянуться.
От подобных мыслей они отнюдь не впадают в меланхолию, но, напротив, безумно веселятся, и Сусана, например, решает, что Мануэлю в возрасте для аргентинской начальной школы будет полезно узнать, что здесь, рядом с ним, говорят о том, о чем другие, тоже южноамериканские, ребята треплются без проблем, – все это по-песта-лоцциевски должно смягчить отличия и провинциализм упомянутых ребят, и, долго не раздумывая, она обильно мажет клеем целую страницу альбома и прихлопывает чилийский экземпляр, подарок Фернандо (кстати, исчезнувшего с горизонта после, вероятно, возникшего у него подозрения, что дело пахнет керосином и лучше благоразумно укрыться в своем отеле, ведь со стипендией шутить нельзя), таким образом, дойдя до обучения грамоте, Мануэль узнает, что
Второй этаж над запруженным людьми бульваром, неоновая приманка для провинциалов, узкая лестница, красная с позолотой, залах коллективного платного действа, гардероб с беззубой старухой и засаленными, стертыми номерками, да, надо быть в беспросветной тоске, подумала Франсина, поднимаясь по лестнице первой, чтобы решиться зайти в подобное заведение; она готова была отказаться, попросить Андреса проводить ее до такси, пусть бы один завершал эту ночь дешевки, но она продолжала подниматься по лестнице, вино нагнало на нее усталость, столь же унылую и тупую, как зал на втором этаже, – сквозь густой дым смутно виднелись фигуры мужчин на венских стульях, расставленных в несколько рядов перед эстрадой, где в лучах двух движущихся юпитеров, зеленого и голубого, как в душном аквариуме, двигалась большая золотистая рыба, которая, улыбаясь в пространство, заканчивала снимать бюстгальтер в блестках и еще раз, пятый раз за эту ночь, клала его на стул, где уже лежали блузка и юбка и куда она собиралась беспечно бросить красные трусики, чтобы мадемуазель Антинея осталась совсем голой в трех метрах от Андреса и Франсины, начинавших уже различать формы и цвета в радужном тумане аквариума.
– В конце концов, – сказала Франсина, – если на тебя нашел такой каприз, можно было пойти в заведение получше.
Я с жалостью взглянул на нее, слишком одетую и неуместную здесь, единственную женщину в партере. Как ей сказать, что мы пришли сюда не ради стриптиза, что я просто хочу еще раз поглядеть на ее драматическое, мгновенное, упорное самоутверждение в каждой необычной ситуации, на ее мораль, действующую столь же автоматически, как дезодорант или лак для волос. Как, черт возьми, вывести ее и себя из равновесия, из кастрирующих ритмов хлеба насущного на каждый день в этот час, когда все вокруг Людмила и омут, поездка в замызганном поезде ревности, и все время что-то вроде барабана, далекого колокола, это, наверно, сердцебиение от избытка белого вина, тамтам под веками, Фриц Ланг, угодливое и одновременно властное выражение лица подошедшего ко мне капельдинера, пистолет, вероятно, нацеленный из оттопыренного кармана белейшего пиджака, и полное выключение света, при котором все вокруг в напряженном ожидании, хотя что-то во мне знало об этом и видело это в снах, то есть пережило, и теперь надо как-то объяснить Франсине, на кой черт я притащил ее в этот унылый свинарник, где, что ни говори, мадемуазель Антинея единственное (с Франсиной на другом полюсе, в другой, равной ирреальной реальности), что можно назвать прекрасным, что может длиться, такое, чем была для меня Людмила, все данное точны, все завершается в течение одной ночи, все так ясно при звуках тамтама, который упорно не дает ответа, и тут надо бы сказать Франсине, но послушай, милая моя старушка, моя маленькая дурочка, неужто ты не понимаешь, что не ради стриптиза пришли мы сюда, взгляни на этого толстого алжирца, который наверняка прокучивает свои сбережения за неделю, взгляни на старичка в накрахмаленной сорочке, который уселся в первом ряду, чтобы не упустить ни одной подробности, что я считаю крупной ошибкой, известно ведь, что любая подлая лупа может прикончить самое Клеопатру, посмотри на этих словно бы дремлющих парней, их идеал мужественности состоит в том, чтобы изображать равнодушие, они прикрывают глаза и сквозь ресницы следят за мадемуазель Антинеей, которая и впрямь куда лучше, чем можно было ожидать за такую плату, ты как считаешь?
– Они мне противны, она и все здесь, и больше всего мы с тобой.
– Ох!
– Фарс для лицемеров, для импотентов и неудачников.
– Ах!
– Зачем, Андрес, зачем! Ну, понимаю, сегодня и все такое, но зачем именно это.
– Небольшое кругосветное путешествьице, малышка, вроде бы подведение баланса перед окончательным завершением дел, долгая ночь Нерваля у фонарного столба. Не гляди на меня так, у меня нет задатков самоубийцы, это все метафора. Лучше послушай музыку, которую дали бедняжке Антинее, это играли в Акапулько ровно двадцать лет назад, у меня в юности была эта пластинка. Нет, со спины она совсем недурна, этакая self-contained [116] попка. Ах, и теперь, да, теперь у нее улыбка такая же нежная и добрая, как ты, крошка.
– Развратник ты с твоими self-contained попками, твоей эротикой из бульварных романов.
Однако ее рука на моем бедре, жаркая и цепкая, уже начала, как бывало много раз, свое кругосветное путешествие, упрек ведет к нежности, нежность к поцелую, поцелуй к любви, любовь к пробуждению, пробуждение к упреку, и вот – резкое и горькое разъединение капсул, пока НАСА тел наших не отдаст приказа снова сблизиться и произвести стыковку (Рейтер). Серьезная, таинственная, усталая мадемуазель Антинея завершила свой номер, сделав шаг в сторону, при котором выигрышно выделялись ее груди, синее покрывало со звездами упало на приоткрывшийся на миг тщательно эпилированный треугольник, где явно нарушалось распоряжение муниципальных властей в статье А-2345 о максимально дозволенном обнажении, дабы мелькнул розовый проблеск, и ярко-зеленые лучи юпитеров совпали с коллективным движением на стульях, жидкими, неохотными аплодисментами и завывающим «у-у-у», которое не предвещало ничего хорошего, вот увидишь, она в свои сорок пять еще и беременна, этим экзотическим дамам невесть почему прощают и возраст, и брюхо.
– Видно, знаток.
– Да нет, детка, просто предположение. Но послушай, если, несмотря на все количество выпитого, тебе не удается освоиться в этой обстановке, надо уходить, и я поищу тебе такси, о котором ты говорила, раз уж мне суждено провести эту ночь одному.
Не хочет, голос у нее почему-то хриплый, за неимением лучшего занятия она смотрит на свою сигарету, надо ей сказать «шшш», не отвлекай мадемуазель Дуду, эта, кстати, совсем без живота. Пальцы Андреса сжимают до боли локоть Франсины, сквозь дым видна его гримаса, сменяющаяся медленной улыбкой, какая ты добрая, малышка. Но все это не могло отвлечь мадемуазель Дуду; теперь, когда она начала операцию раздевания в явном споре с музыкой, словно решив каждым своим движением противоречить мелодическому рисунку – когда мелодия песни шла вверх, мадемуазель Дуду сгибала свое черное-пречерное туловище, чтобы достать пальцами до сапожков укротительницы, и, напротив, распрямлялась всякий раз, когда контрабас опутывал ее басовой своей паутиной. Хорошенькая, сказала Франсина голосом просвещенной хозяйки книжного магазина, бедра очень красивые. Проблема – ее рот, сказал Андрес. Значит, ты с ней знаком? Нет, я здесь впервые, но, конечно, я бывал в других заведениях, в этом районе их много, как ты можешь узнать из путеводителей, которые вы продаете американцам. Такты говоришь, рот? Подожди, вот увидишь, она этим не ограничится. И не ограничилась, потому что старичок в первом ряду мотал головой и, шамкая, произносил длинную, невнятную речь, отчаянно веселившую ребят, сидевших позади него, и мадемуазель Дуду, посмотрев на старичка, подмигнула ему, и тут улыбка заполнила все ее лицо чем-то, для чего и слова не подберешь, – выхлоп, извержение, входная плата, и белье для клиентов, и занавески на лестнице, и вся цивилизация, это создавшая, вот что было в ее улыбке, и теперь старичок в неистовом восторге привстал на стуле, так как Дуду снимала трусики, открывая обозрению всю поверхность черного, и алого, и табачного цветов, не переставая улыбаться старику, подзадоривая его вихлянием бедер, и, вдруг повернувшись, покачала сжатыми ягодицами, к которым тянулись руки старика, голая Дуду изображала любовь со стариком, но это невозможно, ну что ты, малышка, вполне возможно, затем-то и приходят сюда, чтобы такое было возможно, и тут Дуду вырвала с лобка волосок и, дунув, бросила его старику, как прощальный поцелуй, и старик, подпрыгнув, поймал его на лету и поднес ко рту, а затем проглотил, народ от хохота прямо падал со стульев, а Дуду, расшалившись, сложила ладони вокруг лобка, предлагая себя старику, который вдруг рухнул на стул и стал отряхиваться, как под душем, насмешливые аплодисменты, синее покрывало, пошли, Андрес, ну пожалуйста, прямо сейчас, вот видишь, детка, тебе не мешало бы подумать, что это происходит не далее как в двадцати кварталах от твоего дома, твоих благоразумных каталогов и твоей подписки на «Таи модерн». Но этот старик, наверное, нанят, не может быть, чтобы. Ну да, детка, если тебя эта версия успокаивает, конечно, он нанят, надо увидеть, чтобы не поверить, как гласит моя собственная поговорка, давай уйдем, хочется пить, но, конечно, мы не увидим самую хорошенькую девочку. Посади меня в такси и возвращайся. Это было бы мне по заслугам, деточка, но нет, эту ночь мы проведем вместе, две чудные машинки для извержения словесных какашек, что поделаешь, но как подумаю, что мне вроде бы предназначалась некая миссия для исполнения, а вместо нее, вот видишь, мадемуазель Антинея и теперь скромница Дуду. Какая миссия? спросила Франсина. Шшш, сказал Андрес, объявляют жемчужину Боливии, сеньориту Лолу, и ты послушай эту индейскую флейту, записанную на Монпарнасе одним польским евреем, я знаю эту пластинку, даже, кажется, фамилию помню, Брински зовут его – как, для аборигена совсем даже недурно, правда?
Маркос при всей своей внешней флегматичности довольно внимательно следил за изготовлением книги Мануэля. Между ним и Марией Монтессори было существенное расхождение во взглядах, но это не помешало ему заметить, что, если на боксеров уже любо-дорого смотреть, есть и другие вещи, не менее достойные того, и, к ужасу Сусаны, он подарил ей несколько голубоватых листков с телексом, переданным ему товарищами из «Пренса латина», и, по мнению Маркоса, их следовало вклеить в альбом такими, как они есть, потому что типографские причуды, опечатки и общий вид текста, исправленного и неприглаженного, придает информации самую глубокую истинность, нечто вырастающее из всех несообразностей и огрехов и запинок и нескладиц слаборазвитости, цветочек среди армированного цемента, котенок, играющий меж электрическими проводами, че, осадил его Патрисио, когда ты мне тут начинаешь расписывать, так даже раввинчик может заткнуться. Сукин ты сын, строго сказал Маркос, давайте вклеивайте телекс, когда-нибудь от него будет малышу польза, и тут оробевшая Сусана опять схватила клей и вот