Молли держалась до второго магазина. Там она покупала «Милки Вэй», в следующем — какой-нибудь английский крендель, а проходя мимо кондитерской, пыталась заглянуть и в нее.
— Почему ты суешься в каждый магазин и покупаешь жратву? — спросил Рихард, и я порадовалась, что затянула пояс потуже.
— Тебе-то какое дело? Тебе-то что, сколько я ем, — сказала покрасневшая Молли.
Дальше мы все четверо шли молча. В магазины Молли больше не заходила.
— Извини, — сказал в какой-то момент Рихард не очень уверенно, но настроение от этого не улучшилось.
Через час мы всё еще молча сидели на бетонном поребрике вокруг клумбы. Наконец Рихард подошел к Молли, схватил обеими руками за щеки и растянул их в стороны.
— Ты самый сладенький из всех известных мне… лягушат, — сказал он.
Молли рассмеялась, и парням снова стало хорошо, а нам неплохо.
По-моему, мы направлялись к Триумфальной арке, когда вдруг Хемштедт подошел ко мне и взял за руку. Я не поняла, почему он это сделал, — никакого повода не было. Я взглянула на него, и мы побежали. Удалились от своих спутников на достаточное расстояние, так, чтобы они не теряли нас из виду, но не могли догнать. Им следовало поговорить в тишине. Мы с Хемштедтом не разговаривали. Сказать было нечего. Мы всё еще держались за руки. Я не привыкла быть счастливой, и у меня изредка дергались веки.
Перед Триумфальной аркой мы подождали Рихарда и Молли, купили билеты и побежали наверх, поднимались всё выше и выше, пока не оказались на самом верху. Сердца стучали, а ветер рвал волосы. Конечно, не парням, они надели шерстяные шапочки, такие обычно носят грузчики в порту. Мы смотрели на машины, а Ричард рассказывал про туриста, который заехал сюда на машине, но не мог выбраться с круговой дороги и ездил вокруг Триумфальной арки, пока не кончился бензин. Хемштедт встал на самом краю, перед длинными стальными штырями, которые мешали самоубийцам броситься вниз, хотя и не исключали такую возможность полностью. Мне захотелось сфотографировать Хемштедта прямо здесь. Он повернулся ко мне, замотавшись в свой синий плащ, как в смирительную рубашку, бейджем наружу, и закрыл глаза. Я нажала кнопку. Когда мы спустились вниз, Хемштедт снова взял меня за руку, а когда мы шли мимо порнокинотеатра, я предложила зайти. Я думала, что это его обидит, но, к моему удивлению, идея ему понравилась. Молли ни за что не соглашалась, Рихарду тоже не хотелось. Мы с Хемштедтом быстренько купили билеты, так что тем не оставалось ничего другого как последовать нашему примеру. Название фильма никто из нас перевести не смог. Что-то насчет гарема. Этот гарем сразу же напомнил мне фильмы про Анжелику. В зале оказалось девять мужиков, равномерно распределившихся по всем рядам. Молли уселась поглубже, почти легла. Рихард с видом страдальца приложил руку ко лбу. Фильм уже давно начался, но это не имело никакого значения, потому что он был построен таким образом, что въезжаешь в сюжет минут за десять, с какого момента ни смотри. Некий детектив просматривал какие-то дела и выглядел вполне пристойно. Но ему никак не удавалось поработать, потому что одна ассистентка обязательно хотела с ним переспать. Потом показали мужика, он привел девицу к себе домой. Они занялись сексом, и тут, как в балаганном представлении, из шкафа и из-под дивана начали выскакивать мужики. Они схватили девицу, всадили ей в руку укол и засунули ее в ящик, похожий на гроб. На ящик они присобачили наклейку с адресом, написанным арабскими буквами, и отправили его по почте. Потом была сцена, когда украденная девица ползает по голой бабе, причем дело происходит на сцене арабского борделя. О том, что это арабский бордель, свидетельствовало наличие у посетителей бурнусов. В качестве платы тетки получили по дозе героина. Потом снова появился детектив, он ехал в машине со своей ассистенткой, видимо, вынюхивая следы торговцев живым товаром.
— Давайте уйдем, ну давайте уйдем, — шептала Молли.
— Пошли, — шипел Рихард.
Хемштедт приложил палец к губам.
Один из торговцев уронил пакет с яблоками на дороге, прямо рядом с теткой, на которую нацелился. Она быстренько включилась в дело и начала помогать ему в сборе фруктов, а так как он намеренно изображал из себя растяпу, то ронял их снова и снова, пришлось ей помочь ему донести пакет до дома. А там их уже поджидала та самая банда. Те же самые козлы окружили новую жертву и начали ее лапать, причем каждый срывал с нее какую-нибудь деталь туалета. Тетка все время подвывала. У нее оказалась обвисшая грудь и отвратительная кожа, да и вообще она была безобразная и какая-то потертая. Хотя и стройная. Казалось, что она просто предназначена для подобного обращения.
Молли закрыла глаза, чем ужасно действовала мне на нервы. Это же просто фильм, совсем не обязательно так выделываться.
Тетка все еще вопила и кричала, пытаясь прикрыть грудь. Два мужика подошли к ней сзади, схватили за руки и развели их в стороны. Совсем как в сцене, где Анжелику продают на невольничьем рынке. И та тоже пыталась скрестить руки, и ей отводили их в стороны, а когда сотня пялившихся мужиков заметила, насколько она красива, послышался ропот признания, уважительное восторженное бормотание, похожее на то, которое раздавалось в зале, где Альберт Эйнштейн впервые рассказывал о своей теории относительности. Но теткоторговцы ржали и веселились и щипали бабу до тех пор, пока она не заорала от боли. Порноактриса с обвисшим бюстом, конечно же, мало походила на Анжелику. Чувствовать себя в безопасности можно только если ты красива, как Анжелика. Тогда ты защищена и от всяких мерзостей, и от людской злобы.
— Я ухожу, — сказал Рихард и встал. Молли тоже встала. На этот раз мы с Хемштедтом не дали им должного отпора и вышли без звука. Дневной свет показался ослепительным.
— Интересно, почему у порноактеров на заднице всегда прыщи? — спросил Рихард. Мы поговорили об актерах и пришли к выводу, что все они слишком некрасивы для такой профессии.
Через два дня мы с Молли и Хемштедт уезжали домой. Рихард еще оставался, потому что собирался побывать у сестры, которая работала здесь няней. У нас было целое купе. Мы с Молли сели с одной стороны по краям, а Хемштедт расположился напротив посередине, так что можно было положить и ноги. Мы дремали, а Молли, кажется, даже уснула. Стук колес по рельсам ввел меня в состояние транса. Я сидела с открытыми глазами, ничего не видя, но все отчетливее ощущала близость Хемштедта. Через какое-то время показалось, что Хемштедт заполняет все пространство, отчетливее всего его присутствие чувствовала моя нога, лежавшая с его стороны. Не могу сказать, мое ли копыто прильнуло к нему или он сам подвинулся ко мне. Это движение совершалось в течение нескольких часов, медленно, как раскрывается чашечка цветка. Когда, наконец, сомнений уже не оставалось и тепло его кожи проникло ко мне через две пары брюк, когда я отчетливо ощутила, что ноги все ближе прижимаются друг к другу, я просто и деловито положила его ладонь себе на колено. Это прикосновение оказалось настолько мягким и естественным, что я не испугалась и только надеялась, что он не будет предпринимать ничего большего, например, не пересядет ко мне, чтобы поцеловать. Ведь тогда пропадет очарование, заполнившее наше купе. Но Хемштедт ограничился тем, что медленно ласкал мое колено. Во время этой поездки я поняла, что безобидных прикосновений просто не существует. Я посмотрела ему в глаза и положила руку на его ногу, так мы и ехали до самого Гамбурга. Один раз проснулась Молли, бросила на нас испытующий взгляд, снова повернулась на бок и закрыла курткой лицо. Я пыталась не сразу становиться счастливой. Если человек счастлив, то ему есть что терять, а справиться с этим миром может только тот, кому терять нечего. Когда мы расстались на вокзале в Гамбурге, я сразу же ощутила большую черную дыру над диафрагмой. Конечно, я все еще надеялась, что Хемштедт позвонит. Но уже заранее начала расстраиваться на случай, если он этого не сделает. А он, конечно же, не позвонил.
Хемштедт не целовал меня почти до Рождества.
К этому времени мне исполнилось восемнадцать, и я купила голубой «Karmann Ghia». И больше никаких подарков на день рождения я не хотела. Родители отстегнули денег, а брат презентовал фотографию: он сделал ее, когда меня рвало в унитаз. Сумму, подаренную родителями, я могла заработать на поводковой фабрике за один день. На эти деньги я купила у Хемштедта его черную кожаную куртку, которую он носил, пока не завел себе тот самый плащ. Раз уж теперь у меня была кожаная куртка, то я заодно и подстриглась. Захотелось иметь волосы как у Дэвида Боуи на одной пластинке: короткие и торчащие в разные стороны везде, кроме затылка — там длинные. Видок еще тот. Целый день я ходила с такой прической, а потом укоротила и затылок мамиными портновскими ножницами. Покопалась в ящике с нитками, выудила самую большую булавку и проткнула мочку уха. На следующий день ухо распухло, но булавку я все равно не вынимала. Зато родители предложили мне переехать. Мама захотела превратить мою комнату на чердаке в гладильно-швейную и уже даже прикупила материал на занавески. Она позвонила моей сестрице и заявила: «У меня появилась шикарная идея — Анна переедет к тебе».
У сестрицы начался приступ бешенства, не утихавший ближайшие два года, но это было, сами понимаете, дело давно решенное.
В тот день, когда Хемштедт впервые меня поцеловал, мы втроем сидели в моей новой комнате в квартире сестры. Я на кровати, Хемштедт у кровати, а Штефан Дормс чуть подальше на полу. Мы собирались вместе посмотреть по телевизору «Chapeau Claque». Я не помню, почему мы встретились. Как бы там ни было, мы встретились и теперь вот сидели здесь. Давно стемнело. В комнате светился только старенький черно-белый телевизор бабушки. Ульрих Шамони диктовал алфавит и на пальцах демонстрировал десятичную систему счисления. Из фильма я поняла немного, потому что Хемштедт пересел ко мне на кровать. Это не было похоже на то, что я испытала в поезде. Рука Хемштедта обвила мою шею, большой палец скользил по горлу. Потом он склонился над моим лицом и поцеловал.
Я подумала: «Это случилось — Хемштедт меня поцеловал». А потом: «Я буду его девушкой». Я подумала: «Штефан Дормс сидит на полу совсем один». Я подумала: «Ни за что не буду спать с Хемштедтом, пока не похудею до шестидесяти килограммов».
Хемштедт поцеловал меня еще раз, теперь мне удалось сосредоточиться. Поцелуй его оказался слишком мокрым и слишком мягким — как будто он вылизал целую банку джема. Но все равно, поцелуй — это больше, чем прикосновение ноги. Поцелуй, пусть даже неприятный, давал право питать надежду. В центре темной комнаты сидел освещенный голубым светом Штефан Дормс и пялился на экран.
Я подумала: «Бедняжка! Почему бы ему не встать и не убраться вон?»
Но Штефан Дормс ушел только после того, как кончился фильм. Потом и Хемштедт сказал, что ему пора.
— Я тебе позвоню, — сказал он.
— Завтра?
— Да, завтра, во второй половине дня.
В четыре стало понятно, что он не позвонит. Чтобы въехать в такой простой факт, совсем не обязательно дожидаться вечерних новостей. Я знала, что ни в коем случае не должна звонить ему сама, что, позвонив, буду выглядеть ужасно. Но, насколько я себя знала, я все равно прожду все воскресенье и медленно превращусь в кусок дерьма. Лучше уж услышать всё сразу. Тогда можно будет прореветь все воскресенье.
К телефону подошел его отец.
— Петер сломал руку. Упал со стремянки, хотел повесить на елку гирлянду. Мы только что из больницы.
— Как он себя чувствует? Можно к нему зайти? Я приеду. Прямо сейчас.
Я бросилась к своей машине и поехала в цветочный магазин на вокзале. Пестрых тюльпанов там не было. Не то время года. Купила белые розы, но когда я затормозила у дверей Хемштедта и развернула бумагу, букет показался мне отвратительным, и я оставила его в машине.
Хемштедт был в синем мохнатом купальном халате с красными полосами, он уныло сидел на кровати, прислонясь к стене. Левый рукав отрезали, указательный палец правой руки Хемштедт засунул в отверстие в гипсе.
— Противно, — ворчал он, — скоро начнется страшная вонь, кожа под ним будет бледной и мягкой, как будто тухлая.
Я поцеловала его в щеку и села рядом.
— Как по-идиотски, — сказал Хемштедт, ни к кому не обращаясь, — впрочем, случай нередкий. Загреметь с лестницы при попытке повесить эти чертовы гирлянды! Все из-за родителей. Кому сказать!
Он совсем не собирался говорить о нас. Даже не сделал вид, что рад моему приходу. Ему это, видимо, даже не понравилось. А может быть, ему просто было больно. Мне бы хотелось ясности, но нельзя же требовать этой самой ясности от человека, которого только что выпустили из больницы. Потом заявились Йост и Рихард, теперь он говорил только с ними. На самом деле все было понятно: вот прицепилась! Нельзя было так откровенно, по-свойски целовать его в щечку. Меня вообще не должно быть на свете.
— Мне пора, — сказала я, вышла и поехала домой. Плакала. Ненавидела себя за эти слезы и дважды со всей силы ударила себя по физиономики. Помогло. Взяла розы, опустила стекло и выбросила букет.
На следующей неделе на уроке начала писать письмо.
Дорогой Петер!
Сейчас почти десять часов. Пишем трехчасовое сочинение по «Страданиям молодого Вертера». Уже прошло два часа. Стоит посмотреть на моих одноклассников, и не нужно других доказательств того, что книга эта написана явно не для них. Все они склонились над тетрадками и несут чушь, не испытывая никаких чувств и не задумываясь. Рядом со мной Дорис выводит свои круглые детские буквы, а Фолькер Мейер жует яблоко. Они оба так далеки сейчас от любви и страданий, что Дорис явно получит единицу, а Фолькер трояк. Наверное, они пишут о том, что автор критикует современное ему общество, эта оригинальная идея вывезет в любом случае. Но ведь Гёте не критикует никакое там общество. Гёте без ума от самого себя, в этом вся проблема. И его Вертер под большим впечатлением от самого себя: у него ведь такие сильные чувства, такие благородные поступки, он так хорошо умеет ладить с детьми, а уж как по-доброму и естественно разговаривает он с теми, кто стоит ниже его по общественной лестнице! Может быть, конечно, тут и можно наковырять что-нибудь про критику общества. Чувствительность зачастую идет на пользу самому Вертеру. Как только он начинает глубоко чувствовать и получает доказательства своей доброты и благородства, он немедленно должен написать об этом своему лучшему другу Вильгельму. В письмах он называет этого Вильгельма «бесценным другом», а один раз упоминает даже «священный пламень, горящий на губах». Великий Боже! Баймер, конечно же, сразу свяжет это с эпохой Мол, в те времена все так говорили. Но мне кажется, что Гёте сам несет ответственность за свой высокочувственный скулеж. Если время отвратительно, то нужно ему противостоять. Самое гнусное место, это когда несчастная любовная пара стоит на террасе и смотрит, как «благодатный дождь струится на землю». Она говорит только одно слово: «Клопшток», а он сразу понимает, о чем речь. Что за самовлюбленный тюфяк-задавака этот Вертер! И все равно, когда он заговорил о любви и своем горе, мне показалось, что я заглянула в свое сердце. Все так ясно, правдиво и печально. Я хорошо понимаю, что имел в виду Гёте. Я даже знаю, что нужно написать, чтобы Ваймер был доволен. Только вот такие вещи несоединимы. Поэтому вместо сочинения я пишу это письмо. Толку от него немного, не смогу я назвать тебе причины, почему ты должен изменить свое отношение ко мне. Разве может помочь аргумент, пусть даже самый аргументированный. На свете нет ничего более смешного, чем моя к тебе любовь, но все равно у меня часто на глазах выступают слезы…
На этом месте я перестала писать и под партой разорвала свое письмо на мелкие кусочки. Что тут можно изменить, если я чувствую себя идиоткой, зачем выставлять себя напоказ! У меня заболело ухо. Булавку я уже вынула, вставила нормальную сережку с гайкой, но мочка все еще не опала. Я пыталась охладить ее кончиками пальцев. С тех пор как я снова выкуривала по пачке сигарет в день, руки все время были приятно-холодными. В конце урока я написала фамилию на пустом листке и сдала. Но разве можно надеяться, что Баймер поймет: пустой лист больше соответствует теме, чем любое тщательно выверенное сочинение.
Хемштедт создавал проблемы. Но пока еще ситуация была под контролем. Я умею отказываться. Это одно из самых простых моих упражнений. Если быть точным, любовь — это ведь болезнь, которую подцепляют по собственной воле. Ее можно избежать, для этого следует не приближаться к очагу инфекции. Несколько недель я не ходила в «Ситрон» и прогуливала физкультуру. Я уверена, что у меня бы все получилось, если бы я не оказалась рядом в тот момент, когда Хемштедт отдавал Тане кассету. «Дай посмотреть, что здесь», — сказала я. И тут Хемштедт спросил: «Тебе тоже записать?»
Я чуть не сказала «Не надо». На фиг мне кассета, если нет магнитофона? Но по непонятной причине я вдруг согласилась. «Было бы неплохо, если бы ты заранее дала мне деньги, чтобы я мог купить пустую».
Уже на следующее утро он принес мне кассету. С одной стороны он накарябал карандашом что-то нечитабельное. Целый день я таскала эту кассету во внутреннем кармане своей кожаной куртки и постоянно ее трогала. Вечером позвонила маме и спросила, дома ли брат. Его не было. Я поехала в Барнштедт, зашла в комнату братца и засунула кассету в его систему. Легла на пол и скрестила руки за головой. Каждая песня не больше минуты. Рваные звуки и рваные голоса. На четвертой песне стало ясно, что здесь меньше любви, чем в любой другой кассете, которую парень может записать для девушки. Хемштедт просто переписал целиком какой-то диск. Что бы за пластинка это ни была, я ее ненавижу. Все дерьмо. Мерзость! И только одна азиатская песня про девушку на красном велосипеде была хороша. Ее я не могла ненавидеть, она была великолепна. Я перевернула кассету. На второй стороне Хемштедт записал разные группы, немецкие и английские вперемешку. Английские записи показались мне более раскованными, мелодичными и жизненными, в немецких же не оказалось ничего кроме дерганья, суеты, звона и раздрая, в них утверждалось, что жизнь скучна, а в сексе нет никакого удовольствия. Такое впечатление, что Хемштедт раскрыл передо мной все возможности своей души или, по крайней мере, всю палитру своих вкусов, до ее края мне не дотянуться, хотя середина и приводит в восхищение. Песни о любви и вселенская скорбь капанье на мозги и визги. Песни, которые ставят вопросы, не давая ответов, потому что знают: ответ ни на что и ни за что не отвечает. И песни, которые даже не дают себе труда ставить вопросы, а просто заявляют, что они и есть ответы. А потом — почти в самом конце, после песни, в которой некто рычал «Я улечу вместе с тобой на воздушном шаре в страну фантазий, в нашу ФРГ» и так рьяно визжал в микрофон, что я представила себе, как он на полу бьется в судорогах, — потом раздалась песня, ни с чем не сравнимая песня, о которую разбилось все мое отвращение. Английская. Мрачная, как и только что прослушанные немецкие. Но гораздо мягче, хотя и с вкраплениями индейских топающих и толкающихся ритмов. На секунду я закрыла глаза, а когда снова их открыла, то все вокруг стало более четким и светлым, засиял даже глобус-копилка, принадлежавший брату. Такое впечатление, что я попала под удар атомной бомбы, сейчас поднимется гриб и все сгорит. В это мгновение все звуки стали прекрасными — щедрая плата за оставшиеся позади тихие годы. Это как стакан воды для погибающего от жажды. Музыка проникала в меня, жила во мне, пронизывала и наполняла все мое существо. И все неприятное, противное, что раньше было мной, наконец-то меня покинуло. Заголосил следующий певец, и новые ритмы зачеркнули все мои чувства. Я вскочила, отмотала кассету, проверила, мотала взад и вперед, пока снова не нашла самое начало песни. Включила ее снова. Не знаю, что за песня и кто пел. Петер не удосужился написать ни названия, ни исполнителей. Но кто бы это ни был, он дал мне понять, что все в моей жизни изначально было неправильно. Я дослушала кассету до конца. Показалось, что я добрела до конца своей жизни. Перемотала вторую сторону назад и ожила снова. Песни понравились больше, чем в первый раз. Конечно, не все. Например, та песня, где девушка попадает рукой в хлеборезку и постоянно орет «А-а-а-а-а», не стала лучше и во второй раз, но большинство показались неплохими, даже те, с рычанием и посторонними шумами. Но в глубине души я все время ждала той, единственной песни. Я не мотала ленту вперед, наслаждаясь ожиданием. С каждой следующей песней напряжение росло и потом стало невыносимым. Когда я прослушала ее, то снова перемотала назад и слушала, снова и снова возвращаясь к началу. Когда это было в восьмой раз, брат распахнул ногой дверь. Рядом прыгал пес. Бенно хотел со мной поздороваться, но братец оттянул его за поводок.
— Эй, что это еще за дела! Ни хрена себе! Как ты смеешь своими грязными лапами хватать мою аппаратуру! Ну ни хрена же! Если хочешь слушать музыку, плати денежки.
— Сколько?
Остановиться не было сил. Я не знала, как пережить ночь без этой песни. Он потребовал пятьсот марок. Как раз столько у меня и оставалось. Братец был настолько удивлен и обрадован, что даже помог дотащить систему до машины, съездил со мной к сестре и воткнул проводки. Я отдала ему деньги и включила кассетник. Песня — она снова была со мной!
— Что за мутотень? — поинтересовался брат.
— Не твое дело, — отозвалась я, — магнитофон теперь мой.
— Пятьсот марок! Господи, ты отвалила целых пятьсот марок, за эти деньги можно было купить новый. Какая ты дура! Я помираю со смеху.
Когда он свалил, я еще раз поставила песню. Легла на кровать и уставилась в потолок. Музыка заставляла меня вспоминать те радости, которых у меня никогда не было, но которые обязательно будут. Как могло случиться, что я даже не подозревала об этой пластинке? Как о ней узнал Петер Хемштедт? Так хотелось, чтобы он лег рядом и обнял меня. Хотелось прикоснуться к тому, что я только что слышала. А так как это оказалось невозможным, то я просто прослушала песню в одиннадцатый раз и только потом наконец заснула.
У дамы в приемной, хотя она еще очень молода, волосы стянуты в пучок, а пиджак в красную и черную клетку украшен золотыми пуговицами. Вокруг горла белые рюши. Она кладет трубку, ручкой показывает на стеклянные раздвижные двери в конце коридора и говорит, что мистер Хемштедт сейчас спустится. Я делаю пару шагов в указанном направлении, резиновые подошвы скрипят и шуршат, касаясь мраморного пола. На створках двери латунные нашлепки, даже огромные ручки и те из латуни. За дверью намного темнее, чем в коридоре, заглянуть туда невозможно, потому что стекла тонированы. От сердца к горлу и вискам поднимается холодная кровь. Пытаюсь ни о чем не думать и взять себя в руки, для этого дышу медленно и сосредоточенно, распределяю вес поровну на обе ноги. Но ничего не помогает: ощущение собственной ничтожности расползается по всему телу, как чернильное пятно по промокашке. Оно заполняет живот, поднимается в череп и проникает в каждый палец. Я обратилась с просьбой к Хемштедту. Это низводит меня до состояния ничтожества. Дважды мне кажется, что кто-то подошел к двери, потом на самом деле из темноты выныривает серый рукав и бледные пальцы толкают створку. Хемштедт входит. Вид что надо. Ослепляет. Стройный и молодой, безумно здоровый, излучает успех и достоинство, костюм от модного портного. По объективным меркам он больше чем когда бы то ни было достоин преклонения. Но любить его больше я не могу, и уж если до сих пор не остыла, то пусть он будет хоть горбат, хоть усеян бородавками, мне плевать. Его красота уничтожает мои пусть и неосознанные надежды, она превращает их в ничто. Я понимаю всю мерзость своей любви, понимаю, что навязчива и пришла к нему как проситель. Понимаю, что так любви не добьешься. Сейчас осознаю это даже лучше чем когда бы то ни было.
Хемштедт приближается ко мне так неуклюже, что спотыкается о собственную ногу и чуть не падает. Я удивлена. Ведь это влюбленный, недостойный червяк, молящий неизвестно о чем, должен быть неловок от смущения. Разве может быть неловко оттого, что тебя любят? Или ему неприятно, что эта крыса у входа видит нас вместе? Достаточно посмотреть, как я стою, — этакая свая с жирным сердцем, наполненным желанием. Хемштедту удалось уничтожить в себе всякие следы среднего класса. Я до сих пор не знаю, кем он работает, но сразу видно, что у него все получилось. А у меня нет.
Чудо уже, что я не провалилась на выпускных экзаменах. Имя этого чуда — реформированная старшая школа. Учителя при раздаче оценок проявили щедрость. Лучший аттестат получила, конечно, Мелкая Дорис. Поэтому на выпускном вечере ей поручили произнести речь, которую я почти не слышала. Я была одной из тех, кто демонстрировал недовольство мероприятием: мы стащили из буфета тарелки с фруктами и, выйдя за дверь, швырялись друг в друга апельсинами, бананами и виноградом.
Я давно вбила себе в голову, что первый год после окончания школы был самым хорошим в моей жизни. Почему? Самый волнительный. В то время я сменила больше всего работ, приняла больше всего наркотиков, купила больше всего пластинок, перецеловала больше всего парней и была занята почти все вечера.
Остальные стали кто кем. Естественно, Мелкая Дорис изучала медицину. Хемштедт утверждал, что хочет стать чиновником в системе контроля за исполнением приговора, но при этом почему-то штудировал экономику. Этим занималась чуть ли не половина парней. Такое впечатление, что раньше каждый из них отличался от остальных понарошку или ради хохмы, зато теперь все они вдруг вспомнили о своем истинном предназначении. Если, конечно, им до этого не пришлось пойти в армию. Девчонки вгрызались в германистику или социологию или для затравки зубрили иностранные языки. Курсы иностранных языков — это своеобразная армия для баб.
И только из меня ничего не получилось. Поэтому я продолжала работать на фабрике ошейников. Если кто-нибудь спрашивал, кем же я хочу стать, я начинала думать о смерти и, чтобы успокоиться, делала на пару ошейников больше. Во-первых, имея средний балл три целых шесть десятых, я не могла особенно надеяться поступить на более или менее приемлемую специальность, а во-вторых, я не знала, как записаться в лист ожидания, чтобы, скажем, через два года начать убиваться над германистикой или через семь лет заняться подготовкой к работе ветеринаром. Мне не хотелось идти к маме или сестре со словами: «Помоги мне, пожалуйста, потому что я не знаю, как записаться. К тому же я понятия не имею, как доехать до универа — на автобусе или на метро, а ведь существует еще несколько десятков общеизвестных вещей, одолеть которые мне не под силу. И проблем таких становится больше и больше. Помоги мне, ради Бога, помоги же мне!»
Моей последней надеждой была какая-нибудь серьезная болезнь, может быть опухоль в мозгу, из-за которой жить мне года два, не больше. Тогда на эту пару лет меня, наверное, оставили бы в покое.
Я уже не верила, что в моей постели произойдет что-то приятное или что я проснусь в кровати парня, при виде которого мне не захочется тут же сделать ноги. Поцелуи были всего-навсего увертюрой перед безуспешными попытками парней переспать со мной. Что с ними случилось?
Они постоянно, прямо или намеками, говорили о тех, с кем бы им хотелось позабавиться. Или все это было трепом, или же дело во мне. Ведь только со мной у них ничего не получалось. Почему они раньше не дошли до этой мысли! Зачем тогда они вообще со мной связывались? Для чего так старались затащить меня в постель? Те, кто пользовался презервативами, заявляли, что проблема именно в них, они, мол, не смогут, если натянут на себя эту резинку. Но у меня было другое впечатление: они не могут надеть презерватив, потому что члены у них остаются мягкими. А потом всё по старому сценарию: расстроенный парень, которого приходится удовлетворять вручную.
Теперь Хемштедт связался с девицей по имени Беттина, она была еще выше меня. Я познакомилась с ней в постоянно залитом водой предбаннике туалета «Ситрона», одалживала у нее спрей для волос. Этот предбанник является местом встреч и потому, что там всегда было достаточно тихо, самое то для трепа. Сюда же приходили и парни, если мужской туалет оказывался загаженным. Они оставались и чтобы посмотреть, как мы красимся, и потусоваться. К тому же здесь происходил обмен таблетками. Сама не знаю, на кой ляд принимала все эти отвратительные снадобья. Удовольствия им на грош, и никакого расширения сознания. Если мы курили одну сигарету с гашишем на всех, то атмосфера становилась умиротворенной, почти торжественной. А вот сунуть в рот какую-нибудь таблетку — это казалось жалким, тоскливым и нездоровым. После таблетки можно не спать всю ночь, оставаясь ужасно активной, но напряг не отпускает. Как будто кто-то влез в мозг, схватил нервные окончания и намотал их себе на руку. Ничего общего с удовольствием. И все равно таблетки принимало большинство моих знакомых. Эфедрин, валиум и все, что только попадалось. Я знала только, что таблетки мне нужны. Я бы сделала что угодно, только бы перестать быть собой. Мы как раз обменивались с Беттиной, когда она мне как-то между прочим рассказала, что прошлой ночью лишила Хемштедта невинности. Она говорила об этом со смехом, отбрасывая гладкие черные крашеные волосы назад. Мне хотелось засунуть ее головой в унитаз. Но вместо этого я притянула ее к себе и нежно прикоснулась к ее губам своими. Так я и не поняла, что Хемштедт в ней нашел. Шумная, внушающая страх девица, да еще и целуется не в тему. С тех пор если я ее целовала, то делала так, чтобы оказаться рядом с тем местом, где Хемштедт должен был пройти к своей машине. Он крался мимо нас как побитая собака. Не понимаю, почему он это терпел.
Мой тогдашний друг так ничего и не узнал. Он вообще никогда ничего не замечал, озабоченный попытками распространить свои фанатские сборники. Оле был фанатичным панком, закончившим школу и пребывавшим в ожидании места в институте. Он не делал никаких попыток переспать со мной. Подарил свою фотографию, на которой он собственной персоной возлежал среди всякого хлама на каком-то старом грязном кресле, хотя в его комнате (он жил с родителями) царил образцовый порядок, как в помещении с рекламного проспекта.
Если я к нему заходила, то он все время вытирал кухонным полотенцем круги, остававшиеся на столе от наших стаканов. Его фанатский сборник стоил от марки до полутора — в зависимости от того, насколько обеспечен клиент, — и назывался «Жидкая грязь». Постоянно у него под мышкой имелось пять-шесть порций «Жидкой грязи», которые он пытался загнать в кабаках и на дискотеках. На каждой обложке был приклеен полиэтиленовый пакетик, куда он засовывал то тампон, то перья или обрезанные ногти, иногда кубики от настольной игры или соломинку от сока. Сам сборник состоял из ксерокопированных коллажей, критики на вышедшие пластинки и написанных по диагонали интервью. Его собственное производство. Если в Гамбурге выступала какая-нибудь группа, то он тут же мчался к ним, прихватив меня, и пытался выцарапать интервью. Целыми днями мы торчали в магазинах, где торгуют пластинками. Заходить туда с ним я не боялась. Чаще всего мы стояли внизу, окруженные бледными и лохастыми апостолами музыки. Ловкими пальцами Оле шерстил обложки и выбирал для меня пластинки, которые я покупала, чтобы его не обидеть. «Амок» группы «Абвертс» или сингл «Кошмар в детской», где песня «Даруй мне смерть» оказалась самой веселой. Когда Оле впервые зашел ко мне, он тут же завладел коробкой с пластинками, вытащил и швырнул на пол детище группы «Идеал» и практически все мои синглы. Пластинки с поп-музыкой и хит-парады я еще раньше уничтожила самостоятельно.
— Это, это и вот это — сплошное дерьмо. Не понимаю, как можно такое покупать. У тебя что, крыша съехала? Уши свернулись?
Вздохнув, он оставил «Remain in Light», «Scary Monsters», а также «Street-Level-Sampler». А потом двумя пальцами выудил последнюю пластинку, громко вскрикнул, уронил ее и затряс рукой, как будто обжегся.
— Кейт Буш! — завопил он. — Ты слушаешь Кейт Буш?
Язвительно засмеялся, не ожидая ответной реакции, потом, к моему удивлению, поднял пластинку (только ее одну) и снова засунул в коробку.
— Все понятно. Обычные бабские сопли. Сопли, ничего больше!
На следующий день я сама вытащила пластинку Кейт Буш и с тяжелым сердцем выбросила вон. Первая песня, «Army Dreamer», мне на самом деле нравилась, но не хотелось портить свою коллекцию бабскими пластинками. Правда, сколько бы сил Оле на меня ни тратил, я все равно знала, что всегда буду пригородной девахой, которая увлекается любовными песенками и гудящими, давящими ритмами с низкими басами. Все дело в моих мелкобуржуазных генах. Прекрасно понимаю, что все это дерьма тухлого не стоит, но ничего не могу с собой поделать. Музыка для меня всегда была связана с одиночеством, страстями и борьбой с ними, то есть с теми состояниями, которые мешают оценить степень абстрактности пластинки.
— Соло на гитаре — понятия не имею, что это, — сказал Оле холодно.
Возбужденным я его видела только тогда, когда на концертах он носился вокруг исполнителей — как взбесившаяся маленькая собачка. «Муфти, — вопил он, — это же Муфти из „Абвертс!“ Ха, Муфти!» Он тут же бросал меня и несся к неотесанному высоченному мужику, которому потом мог надоедать часами. Не знаю, почему у парней совсем нет гордости. Это унижение — непреодолимое увлечение другими мужиками. Даже Петер Хемштедт не избежал того же: «Смотри! Это же Дидрих Дидерихсен», — заверещал он как-то перед кинотеатром «Бродвей». Я обернулась. Молодой человек в угольно-черном пальто, ниже меня ростом, сутулясь подходил к кассе, распространяя вокруг себя сияние.
Я понятия не имела, кто бы он мог быть, этот Дидрих Дидерихсен, но попыталась запомнить его внешность, чтобы при случае опознать его снова. Я бы переспала с Дидрихом Дидерихсеном. А если бы он переспал со мной, я бы поднялась в глазах Хемштедта.
Конечно, Хемштедт пошел в кино не только со мной. Здесь же была Беттина, она уселась между нами и все время целовала его в шею, тайком оглаживая и мое бедро. Наконец я не выдержала, вскочила и сделала вид, что меня раздражает фильм. «Это же невозможно, никакого действия, этот тип только включает и выключает радио!» — с этими словами я выскочила вон.
Всякий раз, когда Хемштедт расставался с очередной подружкой, я приходила к нему и просила записать новую кассету. Забирая потом сделанную для меня запись, я оставалась у него, а если было достаточно поздно, то мы ложились в постель. Когда он расстался с Беттиной, мы тоже переспали. Удивительно, но я уже не помню, как все было. Странно! Ведь для меня это имело огромное значение. Должна же я знать, разочаровалась я или же поняла, что такое Песнь Песней.
Но каждый раз, как только я пыталась вспомнить, голова становилась пустой, как еще не проданная новая квартира: внутри ничего, ни одной мысли. Он спал со мной, это я знаю, но такое впечатление, что самой меня при этом не было, как будто кто-то рассказал мне об этом, опустив детали. А в другие наши встречи мы просто лежали рядом, касаясь друг друга. Я ни разу не осталась до утра. Стоило Хемштедту заснуть, как я выскальзывала из дома и уезжала к сестре (на велосипеде, машину свою я уже успела заездить). Само собой разумеется, счастливой я себя не чувствовала, да и причин не было, но, без сомнения, я оживала, ставшие привычными дурман и опустошенность оставляли меня на пару часов. В своей комнате я ставила кассету, и в моем теле начинались колебания, они расширялись и пели. Музыка была моей, она говорила обо всем, что сама я сказать не могла. Я встречалась сама с собой, и моя любовь к Хемштедту переставала быть унизительной, теперь за нее не было стыдно. Она оказывалась такой же трогательной, как и песни.
Экс-подружки Хемштедта становились грустными и разочарованными, как только узнавали, что я побывала в его постели. Совесть меня не мучила. Я знала, что скоро они влюбятся в другого парня, а потом в следующего. А за следующего или послеследующего выйдут замуж и начнут производить на свет свои собственные копии. Для меня же ночь с Хемштедтом значила так много, что я имела на нее полное право. А теперь вот все вылетело из головы.
К тому моменту меня рвало по пять раз в день. Иногда я активизировала процесс, а иногда все происходило само по себе; в конце концов мне становилось худо от одного запаха таблеток, поэтому от них пришлось отказаться. Но рвота не прекратилась. Не исключено и легкое пищевое отравление. На ошейниковой фабрике мне дали под зад коленом, отец отстегивал двести пятьдесят марок в месяц, пятьдесят из которых в качестве платы за телефон забирала сестра, поэтому не позже чем с двадцатого числа каждого месяца я питалась одними просроченными йогуртами, обветренными овощами и позеленевшими остатками колбасы. Снизила вес до шестидесяти семи килограммов, бедренные кости снова выпирали, и если я шла в «Ситрон», то надевала узкое черное сатиновое платье и огромные серьги со стразами. Каждую ночь я могла бы снимать по парню, что я, собственно говоря, и делала, но при этом или старалась отшить их уже у двери, или ограничивалась чашкой кофе. Секс нагонял на меня тоску. Известно, что после спаривания все животные грустны, но я же начинала печалиться заранее.
А потом случилось кое-что удивительное. Как только я начинала проявлять нежелание переспать с парнем, его заносило.
Я говорила: «Конечно, ты можешь подняться ко мне, я угощу тебя кофе, но спать с тобой я не буду. Если, несмотря на это, ты все-таки хочешь кофе — ради бога, но я не обижусь, если ты откажешься и сэкономишь время».
Каждый из них лепетал: «Кофе был бы кстати», а потом клал мою руку на вздувшуюся молнию брюк, умолял не мучить, не быть гадиной, которая сначала заведет парня, а потом оставит на бобах с гудящими яйцами. Парни упирались до последнего. А мне не хотелось выбивать у них почву из-под ног. К тому же сказать «да» намного легче, чем сказать «нет». Но теперь уже не могла я. Парни не доезжали, пытались возбудить меня снова и снова, количество их эрекций было не счесть. Останавливались они, только когда я разражалась слезами. А потом умоляли, чтобы я хотя бы поработала руками. Или, может быть, я соглашусь сделать это ртом? Умоляли как ненормальные. Иногда мне казалось, что у них такие же проблемы с сексом, как у меня с пищей.
«Только один разочек, только руками».
«Если ты не хочешь поухаживать за мной, то, может быть, я поласкаю тебя?»
Я подумала, что постоянно говорить «нет» не смогу. Ведь я и сама виновата. Зачем притащила его к себе? Знала ведь, чем все кончится. Думала, что требования на самом деле весьма скромные. Думала, что, может быть, потом он хотя бы уберется прочь. Думала, что могла бы брать за это деньги.
Если бы только я похудела до шестидесяти килограммов, я бы ни за что не оказалась в постели ни с одним из этих недоумков. Ну разве что еще только пару недель, а потом у меня появилось бы чудесное, восхитительное тело, с которым я бы не побоялась проснуться рядом с Хемштедтом. Тогда бы ко мне не прикоснулся никто другой. А вот эти мягкие телеса может пользовать кто угодно, — подумаешь, делов-то, пыхти сколько вздумается, все равно это очень далеко от меня. Я вырвалась из настоящего и полностью сконцентрировалась на будущем. Разве интересно думать о том, что я снова без работы, а у Хемштедта опять новая подружка? Но это пройдет. Когда я стану стройной, только тогда начнется моя настоящая жизнь и все решится само собой.
Но само ничего не решалось. Я постоянно ждала подходящего случая, но случая всё не было, или были не те: то доставка каталога «Отто», то срочная химчистка или конвейер для изготовления ремней безопасности, развоз бижутерии и снова фабрика ошейников. В конце концов я сделала то, что хотел отец, и поступила в школу финансовых сотрудников.
Налоговый инспектор — об этой профессии всю жизнь мечтал отец. Но я не могла жить его мечтами. В вопросах налогообложения я еще кое-как тянула. Это соответствовало моему характеру, склонности действовать по принуждению. Но на всех остальных предметах я опять смотрела фильм о египетской казни. Еще бы! Если говорили о порядке отчислений, я даже отдаленно не могла понять, в чем суть. На два стола впереди меня сидел единственный более или менее симпатичный парень. Похож на постоянного посетителя дискотек, любителя больших автомобилей и специалиста по поцелуям. Ума не приложу, как его сюда занесло. Незадолго до того как нас распределили по разным финансовым учреждениям, он въехал в дерево, и его полностью парализовало. Мне повезло чуть больше. Я просто провалилась на экзамене. Сначала я почувствовала эйфорию: больше не нужно здесь торчать! Торчать здесь мне даже и не разрешат! А потом я снова занервничала, потому что не знала, чем заниматься дальше. «Что делать?» — думала я. Или: «Что же теперь, черт подери, мне делать?»
Позвонила родителям и сказала:
— Привет, мама. Есть результаты. Я не сдала экзамен.
— О… Да… Как жаль… Ну да ничего не поделаешь, — лепетала мама, и голос у нее был неестественно высоким, как будто ей не хватает воздуха, и при этом какой-то пустой.
— Экзамен можно пересдать. — Не знаю, зачем я это сказала, но, между прочим, сказала я абсолютную правду. — Только не думаю, что в этом есть смысл. Я все равно ничего не понимаю.
— Ну да… В таком случае… Ну… пока, — сказала мама и положила трубку.
Готово! Я была рада, что к телефону подошла она, а не отец.
Через полчаса раздался звонок. Мама заявила:
— Ты должна сейчас же явиться домой! Нужно поговорить. Тебе придется пересдать. Иначе папа руки на себя наложит. Приезжай немедленно! Ему очень плохо. Боюсь, что он не выдержит.
Я села на велосипед и поехала к родителям. Когда я вошла в гостиную, отец сидел на диване, скрестив руки на груди. Он выглядел примерно так, как должен выглядеть тот, кто сейчас начнет покидать этот бренный мир. Не говорил ни слова. Речь держала мама.
— Видишь, что с папой? Мы думали, что наконец-то ты пристроена Радовались. За что ты с нами так?
Я бы с удовольствием ответила что-нибудь рассудительное. Сказала бы, что эта работа совсем не так хороша, как они думают, это безумный труд, которым нормальные люди не занимаются, так работают только те, кто плохо учился в школе. Хотелось сказать, что на такой работе люди с двадцати лет решают кроссворды, что среди них много безнадежных пьяниц и что единственный из будущих налоговых инспекторов, который, казалось, получает от жизни хоть какие-то удовольствия, в данный момент почти полностью парализован, что мы, все остальные, в один прекрасный день тоже окажемся в полном отрубе и что уже сейчас я не чувствую своего сердца.
Но выражение папиного лица удержало меня от подобных объяснений. Ему действительно было хреново. Его жизнь уже и так была настолько отвратна, что для других неприятностей места просто не хватало. И я не смогла сказать, что обратного хода нет: мне в любом случае уже было не нагнать весь пропущенный материал за три недели, остававшиеся до повторного экзамена.
— О’кей, — сказала я, — о’кей, протестируюсь еще разок.
— Да, давай-ка. Это еще возможно, — вскинулась мама. Папа молча сидел со скрещенными руками и пялился в окно. Так просто он мне уже не доверял.
— Конечно это возможно. Придется как следует попариться, но я думаю, что всё нагоню.
А потом я поехала обратно к сестре, вытащила рюкзак и начала собираться.
На следующее утро я добралась на электричке до Берлинских ворот, прошла пешком до заправки и подняла большой палец. Я поехала просто на юг, глядя из окна грузовика в надежде найти местечко, которое могло бы прийтись мне по душе. У моста попросила высадить. Я заметила тропинку, по которой и спустилась вниз. Тропинка была темно-зеленой, по обеим сторонам буйствовал папоротник, тут и там попадались большие камни.
Вскоре послышался шум ручья, из которого я попила Ручей бежал вдоль дорожки, а иногда пересекал ее, упрятанный в деревянные трубы. Перед самым заходом солнца я оказалась в долине. Недалеко от дороги обнаружила сарай, набитый сеном. Я осмотрелась, не следит ли кто-нибудь за мной, забросила наверх рюкзак, а потом залезла туда сама. В эту ночь, впервые за долгое время, я крепко спала, и сон мой был глубоким. На следующий день я пересекла долину, купила в деревенском супермаркете пачку печенья и камамбер с Красной Шапочкой на этикетке и снова забралась на гору. На полдороге тропинка исчезла, и пришлось по крутому склону карабкаться на четвереньках. Два часа я поднималась по траве, пролезая под склонившимися деревьями, расцвеченными солнечными бликами, и наконец очутилась на ярком лугу — огромное количество колокольчиков и других белых и желтых цветов, названия которых я не знала. По лугу струился ручей, то пропадая в заросших травой впадинах, то снова выныривая меж замшелых камней. Я обнаружила даже самый настоящий водопад с маленьким бассейном, достаточно глубоким и широким, чтобы в нем можно было выкупаться. Я попила из водопада, надела шорты, легла на лугу и пролежала до вечера. Ни о чем не думала и ничего не делала. Просто прислушивалась к самой себе и деревьям вокруг. Ребенком я воображала, как будто понимаю, что чувствуют деревья. Только рассказать об этом не умела, потому что деревья чувствуют совсем не так, как люди или звери. Эмоции деревьев не связаны с желаниями. Они просто существуют в виде зеленого бархатистого жужжания. В обществе деревьев мне всегда было намного легче.
Вечером я приняла водопадовый душ. До того холодный, что я съежилась, превратившись в крохотную точку. Легла в спальник, устроившись среди колокольчиков, и смотрела в небо, пока оно совсем не потемнело. Звезд не было, вместо них появился лунный серп. Все хорошо, мне даже не страшно. А потом в лесу что-то заскрипело, и я все-таки испугалась. В течение нескольких часов лежала неподвижно и ждала, не появится ли кабан, рысь или убийца. Роса легла на мой дешевенький, совсем не теплый спальный мешок. Нашитый на него ярлык сообщал, что спальником можно пользоваться до температуры минус двадцать пять градусов. Но это означало только то, что не будет обморожений, и совсем не подразумевало, что при плюс десяти вам будет в нем тепло. Я замерзла и, как маленький зверек, прислушивалась к треску в лесу до тех пор, пока все-таки не заснула.
На следующее утро я снова искупалась в водопаде и дождалась, пока солнце не наберет достаточно сил, чтобы меня обогреть. Шумели и распевали птицы. Я решила остаться здесь навсегда. Несмотря на кабанов. Сделаю себе шалаш, буду пить воду из ручья и питаться колокольчиками, пока незаметно не помру с голоду, а потом засохну, как попавшая под колеса автомобиля ящерица, и превращусь в прах и пыль. Буду сосать травинки до тех пор, пока в десны не проникнут миллионы вирусов и бактерий, — пусть они уничтожают меня изнутри. Быть может, мне удастся выжить; может быть, иногда мне попадется гриб или несколько брусничин, тогда я останусь здесь до тех пор, пока не стану стройной и серьезной, пока на меня не снизойдет понимание. Солнце поднималось все выше, а когда я полоскала в ручье свои носки, то услышала голоса и смех и едва успела рвануть в кусты. В ближайшие пару часов мимо меня прошло по крайней мере девять туристов. Они устраивали пикники у водопада, испражнялись за деревьями и снова спускались с горы. Прямо за водопадом, в единственном месте, где я вчера не побывала, была тропинка. Я надела рюкзак, спустилась по этой тропинке вниз и снова отправилась в Гамбург.
На стоянке перед Касселем мне долго пришлось ждать попутной машины. Начался дождь. Сверху на меня обрушивались потоки воды, а сбоку меня поливали дорожной грязью машины. Сначала я еще пыталась уклониться от грязевых фонтанов, но вскоре промокла насквозь и превратилась в такое чучело, что никто даже не пытался остановиться. А потом появился огромный темно-синий «мерседес». Он притормозил, на всякий случай я подняла большой палец. Боковое стекло опустилось, и на долю секунды я отчетливо увидела лицо водителя. Он уставился на меня, ему было противно и хотелось повозмущаться. Я увидела, как он наклонил голову и покрутил пальцем у виска. Холодная рука сжала мне сердце, и я поклялась никогда в жизни не голосовать за ХДС[1].
Вскоре небо прояснилось. Я зашла в туалет, сменила мокрые изгаженные джинсы на шорты, высушила лицо и причесалась. От стояния под дождем я устала как собака. Когда я снова расположилась на обочине, сразу же остановился грузовик. Толстый молчаливый водитель. Не прошло и получаса, как я уснула прямо на сиденье. Шофер меня растолкал.
— Так нельзя. Ты можешь спать, но только не впереди. Если я заторможу, ты вылетишь прямо через стекло.
Все правильно. Передо мной — стекло огромного размера. Стеклышко…
Он предложил койку. За сиденьями устроена узкая двухэтажная кровать. Сверху валяется мой рюкзак и какое-то барахло, необходимое водителям дальних рейсов: карты, спиртовка, термосы. Нижняя лежанка пуста. Оказавшись там, почувствуешь себя замурованным: сверху вторые нары, по бокам и сзади — железо машины, впереди сиденья.
— Не-е-е, — отозвалась я, — лучше уж я останусь здесь, спать не буду.
Но вскоре я снова задремала. На этот раз водитель затормозил, и я на самом деле ткнулась в стекло.
— Я же тебе говорил! Черт подери! Говорил я тебе или нет? Марш назад, пулей!
До меня не дошло спросить, на кой ляд было так резко тормозить, — без звука поползла назад. Пока еще не стемнело. Проблемы с дальнобойщиками начинаются ночью. На всякий случай спать больше не буду.
Проснулась я оттого, что толстый шофер схватил меня за руку. Пристроился между спинками сидений и лежбищем. Мы стояли. В кабине горел маленький огонек. Полутьма.
— Я тебя не обижу. Если не будешь дурить, все будет хорошо.
Эту фразу я слышала в передаче про нераскрытые преступления. «Ты пропала, — пронеслось у меня в голове. — Сейчас произойдет то, что всегда происходит с пассажирками, подсаживающимися в незнакомые машины, об этом постоянно говорят в той передаче. Месяцев через шесть какая-нибудь сборщица грибов обнаружит тебя под ельником».
— Будь умницей, веди себя тихо, и я тебе ничего не сделаю, — сказал он и провел мне по руке. Что за чушь! Он уже делает «чего». Вторую руку положил мне на ногу. Я знала, что виновата сама. «Она никогда не слушалась, — скажет мама, — но не переживайте слишком сильно, Анне не очень нравилось жить». Теперь шоферюга переместил свою лапищу мне на грудь. Я не сопротивлялась. В мужике килограммов сто пятьдесят, а я уже и так снизу. Если буду отбиваться, начнется драка, победительницей мне из нее явно не выйти. С другой стороны, когда-нибудь в суде мне можно будет вменить в вину именно это. Если, конечно, мне еще удастся побывать на суде.
— Ну и что? — спросил водитель. — Что ты сделаешь, если я тебя возьму?
— Один из нас после этого не выживет, — прошипела я. (Совсем не плохо большую часть жизни проводить перед телевизором.) Он начал надо мной ржать, но уже до этого отклонился примерно на сантиметр, которого мне хватило, чтобы заметить, что стекло с его стороны немного опущено. Он понял, что я что-то обнаружила, обернулся и тоже увидел щель. Не вставая с места, потянулся к ручке, но крошечного треугольника между его спиной и спинкой правого сиденья оказалось для меня достаточно. Я метнулась туда, как черт из табакерки. Водила схватил меня за ногу, я лягнула его, тут же вцепилась в ручку двери, которую в обычных условиях, сидя в чужой машине, нахожу только с третьего раза, распахнула дверь и вывалилась наружу. Ударилась головой о выпирающую металлическую фиговину и растянулась на асфальте. Пустая стоянка. Убогий фонарь, и ни одной машины поблизости. Хотя, судя по звукам, автобан совсем рядом.
— Козел, мудак, ублюдок! — заорала я.
Он перегнулся через сиденье и посмотрел на меня сверху вниз, но попыток покинуть свою телегу не делал. Я встала.
— Мой рюкзак, — орала я, — отдай мой рюкзак! Гони рюкзак!
— Залезай обратно, — ответил водила, — быстрей, самой тебе отсюда никогда не выбраться. Залезай!
— Чеши отсюда! — закричала я.
— Давай-давай, не майся дурью!
Он вел себя так, как будто мы с ним старые друзья, которые просто слегка поцапались. Может быть, он решил, что я хотела бы с ним переспать, просто стесняюсь. Кто знает, что в голове у таких идиотов.
— Залезай, кончай дурить.
— Чеши отсюда, сам кончай дурить, — вторила я ему, а потом взяла камень и ударила по грузовику.
Этот козел тут же вышвырнул мой рюкзак, захлопнул дверь и уехал. Я запомнила его номер, но потом представила себе, как заявлюсь в участок в этих шортах, со своими толстыми ногами, сгоревшими на солнце. В школе налоговых инспекторов я толстела как на дрожжах и добралась до отметки семьдесят шесть кило. Подумала о том, как полицейские начнут оглядывать меня с головы до пят, и то, что кому-то пришло в голову заняться со мной сексом, покажется им нелепостью. Не смогу я подать заявление в таком виде, точно не смогу.
Я села под фонарем и стала ждать. Меня трясло. Хотя я выбралась из этой истории более или менее благополучно, мне все равно было стыдно и очень себя жаль. Через два часа на стоянку свернул автомобиль. Семейство на «вольво»: папа, мама и двое детишек на заднем сиденье. Затормозили они как можно дальше от меня. Пока один из отпрысков снимал штаны, я со всех ног помчалась к мужику и попросила взять меня с собой.
— Вы же видите, что места нет.
Судя по его виду, он не из тех, кто любит подсаживать пассажиров в свое «вольво». Женщина скорчи та испуганную физиономию, а один из детей чуть не ревел.
— Только до ближайшего кафе, — сказала я, — меня пытались изнасиловать, вышвырнули из машины. Самой мне отсюда не выбраться! Пожалуйста, помогите мне!
Мужчина и женщина смотрели на меня с тем самым отвращением, о котором я уже думала, но в конце концов взяли меня с собой. Я ехала сзади, рядом с детьми. Рюкзак положили в багажник. Я прикрыла руками свои отвратительные обгоревшие ноги. Хорошо еще, что в машине темно. Все семейство сидело неподвижно, никто не сказал мне ни слова. Даже дети. У первого же кафе меня высадили, и я поехала дальше в Гамбург теперь уже на другом грузовике.
Начав работать таксистом, я все еще весила семьдесят четыре килограмма. Но на работе моментально похудела. Работала я каждый день с шести вечера до шести утра. Была бы возможность выезжать раньше или если бы сменщик опаздывал, я бы работала еще больше. В такси я не ела ничего. Сначала не могла, потому что очень нервничала из-за рации. Приходилось все время следить, не вызывают ли мой номер, а после получения заказа следовало прибыть на место за три-четыре минуты, — никого не волновало, нужно ли тебе свериться с картой или не перекрыли ли любители борьбы за мир соседние улицы. Посадив клиентов, я должна была сразу же решить, как добраться до цели. И какой это был ужас, если я не знала дорогу! Но даже потом, когда я привыкла, то все равно ничего не ела. Потому что не нуждалась в еде. Была сыта. И в постель больше ни с кем не ложилась. У меня появилась идея фикс, что я не состарюсь до тех пор, пока не начну снова заниматься сексом. Никто и не догадывается, что интимная близость хоть немного да приближает смерть. Весь фокус в том, чтобы просто оставить всё как есть и ничего не предпринимать, тогда можно прожить огромное количество лет.
Первое время работа в такси казалась мне самым замечательным из всего, что было в моей жизни. Я вдруг ожила. Я оказалась на своем месте. Мысль работает четко. Сесть в «мерседес», всю ночь колесить по городу и слушать музыку — это именно то, что нужно. Наконец-то я попала туда, где мне может быть хорошо. Я всегда искала себе подходящее место, а теперь выяснилось, что это место — просто машина. Движение — это единственно возможное состояние, а музыка — единственное утешение. Иногда, когда передавали особенно хорошую песню, я отключала рацию и делала несколько кругов лично для себя. И чем дольше я так ездила, тем более веселой и сильной становилась, а когда наконец чувствовала себя достаточно окрепшей, снова включила рацию и подбирала с обочины темные фигуры.
«С каких это пор тинейджеры водят такси?» — спрашивали пассажиры. И добавляли: «Не хотелось бы мне иметь такую работу».
А ведь работа у меня была замечательная! Единственный недостаток — сами пассажиры. Но за доставляемое мне неудобство они расплачивались своими деньгами. За ночь я зарабатывала не меньше сотни марок. Эти бумажки я засовывала в копилку, их становилось все больше. И наконец их стало столько, что возникла необходимость что-нибудь купить. Я разорилась на старенькую желтую «ауди». Впервые за несколько месяцев взяла отгул и всю ночь колесила по городу на своем приобретении. Потом до меня дошло, что я занимаюсь тем же, чем и всегда, но только бесплатно. И продала «ауди». Шум мотора, шорох шин на мокром асфальте, приглушенный свет, ночные программы по радио, неприветливые люди и уверенность в том, что вот-вот я от них избавлюсь, возвращение к одиночеству, тишина и темнота — ничего больше мне не хотелось.
Когда заканчивалась смена, я садилась на велосипед и проезжала тринадцать километров до квартиры своей сестры. Разогревала банку резаной фасоли, заглатывала ее, недолго сидела перед телевизором и снова ехала в свою фирму. С сестрой я почти не виделась. Прошло совсем немного времени, и я стала весить шестьдесят четыре килограмма. На этой точке я оставалась в течение нескольких недель. Похудеть еще хоть чуть-чуть не получалось. Несправедливо. Банка фасоли, в которой и калорий-то почти нет, да к тому же ежедневные двадцать шесть километров на велике. Что еще придумать, чтобы избавиться от лишнего веса? Работать мотыгой? Иногда я съедала немножко печенья, но тут же принимала слабительное. Если так продолжать и дальше, то когда-нибудь я все же сдвинусь с мертвой точки в шестьдесят четыре килограмма. За это говорят все законы физики. Я буду худеть, худеть и худеть.
А потом я познакомилась с Феликсом. Феликс тоже работал в такси. Через полгода он спросил, не хотела бы я жить с ним вместе. Я воспользовалась возможностью съехать наконец от сестры. Феликс готовил и вел хозяйство, и я снова начала есть и стареть.
«Тебе не нужно работать в такси, — часто повторял он, — останься сегодня дома. Тебе что, деньги нужны? Если нужны, то я дам».
Как ни странно, но чем больше Феликс за меня платил, тем беднее я становилась. Я потеряла удовольствие от езды на такси и не могла уже работать по двенадцать часов. В конце концов даже стало проблемой платить свою часть за квартиру. Я была бедной и усталой и почти засыпала за рулем. Если я не работала две ночи подряд, то и представить себе не могла, что когда-то ловко обращалась с рацией и быстро отыскивала незнакомые улицы. Теперь я все время боялась сделать что-нибудь не так. Единственное преимущество этой работы — возможность принимать решения и самой определять, когда и сколько времени трудиться, — обернулось против меня, потому что я как-то расслабилась. Я была даже неспособна расстаться с Феликсом. Когда я сделала такую попытку, он просто не согласился.
— Посмотри на меня. Ты только посмотри на меня! Я поправилась на двенадцать килограммов за то время, что мы вместе. Я несчастна. Мне не нравится с тобой спать. Каждый день я обжираюсь, и если бы меня не рвало, я разжирела бы еще больше. Меня рвет не меньше двух раз в день. Ты разве не слышишь? Ты не можешь не слышать! В этой квартире все слышно. Отпусти меня!
— Нет. Без тебя я не хочу.
Тут он заплакал. Ну что он во мне нашел?! Он же меня совсем не знал, не имел ни малейшего представления, что я такое на самом деле. Я ведь и сама себя толком не знала. Может быть, я вообще пустое место и должна бы радоваться, что Феликс готов не обращать внимания на то, что меня нет.
Как-то вечером в мое такси случайно сел Йост. Он рассказал, что Хемштедт, продолжая изучать свою экономику, подрабатывает в магазине пластинок. Эту информацию я переваривала несколько недель и наконец, сбросив шесть килограммов, почувствовала, что готова зайти к Хемштедту.
Долго расхаживаю вдоль магазина, сворачиваю к Мёнкербергштрассе, покупаю зеленые кеды, возвращаюсь к магазину и изучаю свою внешность в зеркальной витрине. На мне белые шорты-бундесверки с очень высоким поясом и рубашка-размахайка в синюю полоску, которая все время съезжает с плеча. Волосы опять отросли. Я подняла их косынкой и сделала мелирование на выбивающихся прядях. Попыталась улыбнуться. Улыбка — это всегда хорошо. Но только не моя. Если я улыбаюсь, то вся физиономия перекашивается и становится похожей на демоническую морду, украшающую сточный желоб. Я вернула на место брови и уголки рта и вошла в дверь. Большой магазин. Чтобы попасть к торговым площадям, нужно спуститься вниз на несколько ступенек, а сверху открывается замечательный вид. Хемштедт оказался здесь, я его сразу же заметила, но передвинулась поближе к выходу. И долго смотрела на него; отметила элегантные движения, белую рубашку и брюки цвета хаки, расслабленную надменность, с которой он обслуживал клиентов. С неподвижным лицом он выслушивал музыкальные желания молодых людей, быстрыми, но никак не торопливыми шагами пересекал полмагазина, мгновенно вытаскивал из ящика нужную пластинку и двумя пальцами протягивал ее покупателям, тут же отворачивался и окликал второго продавца. Все это доставляло мне столько счастья, что я с удовольствием убежала бы, прихватив эти образы, вместо того чтобы подвергаться риску настоящей встречи. Но вот только вовремя не сориентировалась. В результате Хемштедт сам меня обнаружил, во рту у него мелькнул ряд больших белых зубов, он подошел ко мне. Правое веко начало дергаться, а так как я это заметила, то стала нервничать еще сильнее. От бессилия я тут же затарахтела так быстро и многословно, как будто проглотила две упаковки рецатола зараз. Я поинтересовалась, чем он сейчас занимается, расспросила про его друзей, рассказала, кого из бывших одноклассников встречала, между прочим попросила у него кассету, всучила свой новый номер телефона, молча костеря себя, говорила и говорила, спросила, почему при такой жаре он не надевает шорты, верещала все быстрее, как будто пластинка, которую поставили на сорок пять оборотов, потом в горле у меня что-то застопорилось, и я заявила: «Ну а теперь мне пора идти».
Прежде чем Хемштедт успел ответить, я прижала к себе пакет с обувной коробкой и понеслась к выходу. Хемштедт своими большими быстрыми шагами шел рядом, и я еще раз пробормотала: «На самом деле, я никак не могу понять, почему при такой жарище ты не надеваешь шорты», рядом с кассой выхватила со стойки «Горячая десятка» сингл и опустила его в свой пакет.
Через неделю Хемштедт позвонил и сказал, что я могу забрать кассету. В тот же вечер я на своем такси поехала к нему. Он все еще жил с родителями. Дверь открыл его отец, он же и провел меня в гостиную. Хемштедт сидел перед телевизором. Отец взял со стола газету и ушел. В дверях повернулся и спросил, во сколько завтра Петер вернется домой.
— Поздно, пойду на теннис.
— Пинг-понг, — пробормотал Хемштедт-старший, закрывая за собой дверь, — пинг-понг — это не спорт.
Я села в пустое кресло и вместе с Хемштедтом уставилась на экран. Шло какое-то шоу. В конце американская певица представляла свой новый хит, а четыре молодых немца, попавших в финал танцевального конкурса, поддерживали ее брейк-дансом. Но песня для брейк-данса совсем не подходила.
— Смотри! Посмотри же на эту кодлу в подтанцовке! — сказал Хемштедт и захохотал.
Телемальчики подняли свои плечики и сложили ручки на манер древних египтян. У одного из них было удивительно старое, потасканное лицо.
Хемштедт заметил:
— Этот похож на Э. Т.
— Две девчонки из «Фанни-клуба» купили кукол Э. Т. По утрам я отвожу их домой, и эти куклы всегда при них.
— А я так и не посмотрел этот фильм, захватил только кусок по телику. И тут же разревелся. Хотя не понятно из-за чего — увидел, как мальчик прощается с Э. T., а Э. Т. берет его на руки и ласкает своими паучьими лапами, и тут же разрыдался.
Странно, но почему-то кажется очень трогательным, когда мужчина признается в том, что плакал. Может быть, потому что они делают это крайне редко. Так же редко, как дарят красиво упакованные подарки. Если мужчина протягивает криво завязанный пакет, то тут же начинаешь чувствовать свое превосходство.
Я ревела, когда Э. Т. вступает в контакт со своим космическим кораблем, потому что хочет вернуться, а мальчик говорит: «Здесь ты можешь быть счастлив. Я бы о тебе так заботился! Мы могли бы расти вместе, слышишь, Э. Т.?»
— Я думаю, что от Э. Т. могут тащиться только злые и жестокие люди, — сказала я.
Хемштедт склонился ко мне и сухо погладил меня кончиками пальцев по щеке. Как-то я читала рассказ про человека, который укололся о кактус. А кактус этот был необычный: если шип, попавший в кожу, не вытащить сразу, то он шляется по всему телу до тех пор, пока не доберется до сердца, и тогда человек умирает. Таким же было и это прикосновение.
— Твою кожаную куртку я перепродала брату, очень дешево.
Хемштедт встал.
— Пойдем. Кассета у меня в комнате наверху.
Но только мы вошли и он отдал мне кассету, как тут же нелегкая принесла Йоста и Рихарда Бука. Хемштедт сразу перестал со мной разговаривать и лишь взглядом как будто просил прощения. Его приятели тоже со мной не говорили. Я села в кресло и сжевала прядь волос.
— Как там Катрин? — спросил Пост. — Ты ее видишь?
Хемштедт взял со стола письмо и протянул Посту.
— Вот, это от нее.
Йост взял листок и начал вслух зачитывать отдельные места. Письмо было дурацкое. О том, о чем говорить не следует, — о чувствах. Мне было очень тяжело сознавать, что есть и другие девушки, страдающие из-за Хемштедта. В моей любви нет ничего болезненного или отвратительного, это вселенская любовь. И все равно противно, что парни ржут.
— Однажды я тоже написала тебе письмо. Боже мой, теперь я так рада, что не отослала его!
— Почему? Нужно было послать! — тут же закричал Хемштедт.
Я показала на Йоста.
— Это же несерьезно…
— В смысле? — спросил Йост, который все пропустил мимо ушей, потому что до сих пор читал письмо. — Вот это вы обязательно должны послушать…
Я засмеялась еще до того, как Йост начал зачитывать то, что мы обязательно должны были услышать.
— Когда ты ржешь, у тебя лицо превращается в одну сплошную гримасу, — сказал Хемштедт.
— Так? Так вот?
Теперь Йост и Рихард заинтересованно меня разглядывают. Ждут, когда я засмеюсь и превращусь в «одну сплошную гримасу».
— Спасибо за кассету. Пожалуй, я пойду.
За себя, ненавистную, мне было стыдно. Захотелось раствориться, исчезнуть вместе с этой корчащей рожи оболочкой и со своей отвратительной, слюнявой любовью. Такое нечто не имеет права на существование. «Уничтожить, уничтожить, уничтожить», — думала я. Сев в такси, я первым делом вытащила кассету и сунула ее в магнитолу. И за это тоже я себя ненавидела. Свернула на улицу без домов; три фонаря — и сразу же надо мной сгустилась темнота. Раздались звуки музыки. Ангельские голоса, да только ангелочки-то с крылышками летучих мышей, распевающие перед вратами ада, прекрасно-неземные и грозные, они бьют в литавры. Я включила полный звук. Постоянно били литавры. И тут низкий мужской голос с угрозой произнес: «The world is my oyster». А затем раздался такой ужасный, жуткий хохот, что я выпустила руль — и очутилась в канаве.
«Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха…» — выводил голос. Я вышла из машины, чтобы посмотреть, что же делать. В этой канаве я застряла прочно, темной-темной ночью. Теперь уже распевала женщина: «This is not a love song!» В ее голосе звучал настолько пошлый подтекст, что не поверить ее словам было нельзя. «This is not a love song, this is not a love song!»
Здорово! Господи! Да-да, я уже всё поняла.
Я позвонила диспетчерше, попросила переключить меня на канал пять-восемь-восемь, а когда Феликс отозвался, объяснила ему, где нахожусь, и попросила меня вытащить.
Пока он ехал, я слушала кассету. Разве мог такой противный и подлый человек, как Хемштедт, записать эту музыку? Музыку, которая четко дала мне понять, что я предала свои желания. Которая показала, что жизнь моя жалка. «Как ты до этого докатилась?» — спрашивала музыка. И: «Смотри, не упусти возможность повернуть назад». «Эй, Джо! — вопила музыка (Джо — это была я). — Эй, Джо, оглянись, ты уже почти потерял нечто безумно важное». Вот только никак не удавалось вспомнить, неужели у меня действительно было что-то безумно важное. Ведь по большому счету и меня самой-то как следует не существовало. Сходясь с новым мужчиной, я превращалась совсем в другого человека. Пустая как зеркало: стоит заглянуть внутрь — и оно будет исполнять желания и терпеть придирки. Вот и Феликс тоже любил во мне нечто, чего изначально не существовало, но он твердо верил, что отыщет во мне это нечто, причем верил так долго, что оно действительно появилось. Кем бы или чем бы я теперь ни была, я не имела права отбирать это у него. Он создал это для себя, поэтому оно не мое. И только бывая с Хемштедтом, я понимала свою сущность и превращалась в нечто самостоятельное. Может быть, мне не хватало кого-то другого, не его. Возможно, мне не хватало самой себя. Той личности, которой я становилась, встречаясь с ним.
Когда приехал Феликс, выяснилось, что тащить меня не нужно, достаточно подложить под передние колеса коврики.
С тех пор как я перестала улыбаться, в такси у меня все время возникали проблемы. Я уже поняла, что мужчинам не нравятся мрачные женщины. Им больше нравится с мрачным видом стоять у стойки, а потом появится она — маленький сияющий вихрь, который обязательно развеселит. Я же всегда исходила из того, что моя улыбка — это добровольный бесплатный подарок от фирмы, что-то вроде пробных духов в магазине косметики. И вот пьяные рожи начали приближаться к моему лицу, раздавались злые голоса: «Ты что, самая умная, да?!»
За четыре месяца меня дважды ударили по лицу. Постепенно я поняла, почему раньше всегда улыбалась, но как только до меня это дошло, я сразу же разучилась. Когда я рассматривала посетителей баров и дискотек, мне казалось, что улыбки приклеены к женским лицам. Как будто здесь одни только члены клуба примитивных женщин. У одних была счастливая улыбка, у других судорожная, у третьих улыбка напоминала маску, некоторые улыбались так естественно, как будто родились с оскаленным ртом.
Чаевых теперь почти не давали, мое финансовое положение становилось все более неприятным, да тут еще позвонила мать и спросила, не побуду ли я пару недель с собакой. К этому времени родители сокращали немецкую зиму (или осень, или весну) не реже двух раз в год, причем делали это на Канарских островах. А так как я была единственным членом семьи, не отягощенным никакой более или менее приличной работой, то на меня всякий раз ложилась обязанность следить за домом и собакой.
— Конечно, — сказала я, — обязательно побуду.
В тот момент мне было никак нельзя бросить работу на целых две недели. Даже в нормальных условиях, когда родители уезжали, мне приходилось одалживаться у Феликса и следующие два месяца заниматься возвращением занятых сумм. Кроме того, ночуя в отчем доме, я каждый раз чувствовала себя препакостно.
— Я так рада, что ты наконец сможешь выбраться из города, подышишь свежим воздухом и подлечишь свой туберкулез.
Совсем недавно у меня обнаружили туберкулез легких. Сначала я радовалась, но ровно до тех пор, пока не оказалась в смертельно тоскливом санатории среди хрипящих астматиков, где узнала, что для склонных к побегам заразных туберкулезников существует палата с решеткой на окне. Психотерапевтша уже собиралась затащить меня в местную баскетбольную команду, когда выяснилось, что я не заразна и могу быть свободна.
— Ты подхватила это только потому, что таскаешься где ни попадя всю ночь напролет и живешь среди этой гадости, — заявила мама.
Гадостью она называла этаж над фабрикой, где я жила вместе с Феликсом. Нам звонили рекламщики и редакторы, они просили поставить их в известность, если вдруг мы соберемся съехать, но родители мои не знали ни фильма «Дива», ни слова «лофт» и настаивали на том, что нельзя жить так асоциально.
— И потому что ты ничего не ешь.
— Мама, — завопила я, — мама, во мне столько лишнего веса! Я ем больше чем нужно.
— Ничего подобного. Гложешь пустой хлеб! Как бы там ни было, я набила для тебя холодильник. Даже в магазин можешь не ходить. На всякий случаи оставляю в кошельке шестьдесят марок. Но холодильник забит полностью. Деньги только на всякий случай. Я так рада, что не нужно беспокоиться о тебе хотя бы две недели. Теперь хоть знаю, что здесь ты великолепно отдохнешь.
— Послушай, мама, — начала я осторожно, — собака для меня — это помеха. Конечно, я с удовольствием о ней позабочусь. Но это не отдых. Я сделаю это просто для вас. И я совсем не могу вот так просто на две недели исчезнуть с работы.
— Если бы у тебя была приличная профессия, то ты бы могла. Тебе бы хватало не только на еду.
— Если бы у меня была приличная профессия, я, прежде всего, не могла бы смотреть за вашей собакой.
— Я-то думала, что ты делаешь это с удовольствием. Думала, что ты любишь Бенно.
— Я его действительно люблю. Мне бы только хотелось, чтобы вы отдавали себе отчет в том, что с моей стороны это жертва.
— Жертва? Нам от тебя не нужно никаких жертв. Значит, больше нам не удастся уехать. — И, отвернувшись от трубки, она кричит: — Отец, даем отбой! Анна не хочет присмотреть за собакой. Как ты думаешь, тебе еще удастся вернуть в турагентстве деньги? Может быть, уже поздно?
— Ну, хорошо. Извини. Это для меня совсем не жертва. Я очень рада, что буду с собакой. Рада, что холодильник забит и мне не нужно ничего покупать, что я могу только и делать что обжираться и отдыхать.
Через два дня я отвозила родителей в аэропорт.
В последний раз я видела Хемштедта в 1990 году. Я приняла решение больше с ним не встречаться, но практически было невозможно, чтобы мы с ним хоть раз да не столкнулись бы. Так как я год за годом и ночь за ночью ездила в такси, то почти любой житель Гамбурга хоть однажды да садился в мою машину. Кроме Дидриха Дидерихсена. Я все время надеялась, что как-нибудь повезу Дидриха Дидерихсена, но вместо него регулярно возила всего лишь Альфреда Хильсберга.
Хемштедт вынырнул в половине седьмого утра прямо перед радиатором. Такси я уже поставила и теперь ехала на своем черном «мерседесе» стоимостью сто тысяч марок в новую квартиру. После разрыва с Феликсом и фазы постоянно меняющихся любовных увлечений я познакомилась с владельцем этого лимузина и впервые в жизни поняла, что такое хороший секс. Я все еще не могла вспомнить, как это было с Хемштедтом, но то, что это не могло быть чем-то из ряда вон выходящим, я уже знала. Наверняка. Иначе я бы не забыла. Любила ли я его все еще? Любви не было. Совсем. Скорей всего, я его никогда по-настоящему не любила. Может быть, влюбилась в первого попавшегося, кто меня терпеть не мог, так же как и мой отец.
Сев ко мне в машину, Хемштедт пренебрежительно осмотрел «мерседес» и сказал, приподняв брови: «Итак, это действительно ты, Анна», но я все равно заметила, что его так и тянет похвастаться.
— Тебе куда? — спросила я.
Он рассказал, что давно переехал в собственную квартиру и уже несколько лет работает в продуктовом концерне. Я не очень поняла, что у него за профессия, но сидел он вроде бы в отделе маркетинга.
— В принципе, я занимаюсь абсолютно бессмысленным делом. Если я не буду выполнять свою работу, никто ничего не потеряет. Я ничего не произвожу, не ремонтирую. Помогаю ли я своей фирме добиться больших прибылей — это тоже еще вопрос. Не исключено, что вся эта работа — абсолютная лабуда.
— А уволиться ты не можешь? Может, тебе поискать что-нибудь другое?
— Нет, — сказал он ядовито, — я ничему другому не учился. Больше я все равно ничего не умею.
Мы немного помолчали. Когда свернули в его квартал, Хемштедт сказал, что он вступил в ряды социалистов. Я прямо обалдела.
— Тише! Давай тише! Зачем ты несешься сломя голову?
— Я Божья кара всем, кто не достоин выходить на улицу, — ответила я и нажала на газ.
— Ничего подобного. Просто ты абсолютно асоциальна. Тридцать! Ради Бога, тридцать! Здесь ограничение скорости. Дети же!
— Сегодня воскресенье, на часах около семи. Какие могут быть дети, они, как им и положено, сейчас спят.
— Точно, спят. Тут живут люди, которые много работают и в воскресенье хотели бы отоспаться.
Я сняла ногу с педали газа. Ничего не кончилось. Если бы ничего больше не было, я бы просто не стала останавливаться ради Хемштедта. Я снова смотрела в глаза реальности: автомобиль ценой в сто тысяч марок, на котором я ездила, — это самая обыкновенная пролетарская колымага, подкрашенная, подмазанная и залатанная до такой степени, что уже не имеет права называться «мерседесом»; с нее следовало бы сорвать звездочку, как погоны с разжалованного офицера. Ее владелец — надутый хвастун, который купается в моем комплексе неполноценности, как дельфин в волнах от корабля. Я затеяла эту любовь только из боязни упустить последний шанс и никогда в жизни не испытать ничего стоящего. На самом деле никто, кроме Хемштедта, мне не был нужен. Я любила его даже за то, что он вступил в Социалистическую и заставлял меня ехать медленнее. Его доброе социал-демократическое сердце билось ради много работающего населения и сторожило их сон. Может быть, он постоянно размышлял о социальных изменениях и справедливом налогообложении. Как жаль, что мое несчастье не подпадает под разряд тех, которые можно изменить с помощью реформ, предлагаемых его партией.
Хемштедт спросил, не хочу ли я с ним позавтракать. Вид у него был усталый и измотанный. Пальто мятое.
— Выпить кофе было бы здорово, — сказала я.
На мне были черные штаны, черные сапоги по колено и серый пуловер, то есть одежда, в которой можно перешагивать сразу через две ступеньки. Хемштедт провел меня через узкий коридор в крохотную кухоньку. Я села напротив него на складной стул. Он сварил нам кофе, потом натряс в миску чего-то из коробки (для себя) и залил молоком. Пока он ел, я схватила упаковку и разглядела изображенную на ней картинку — маленькие подушечки из проросшей пшеницы.
— Это съедобно?
Хемштедт сделал ложкой отвергающий жест в сторону коробки и продолжал жевать. Молча сунул в тостер два куска булки и достал из холодильника пачку масла.
— Ага, дорогое ирландское масло, — сказала я.
— Да, теперь я могу себе это позволить. Оно на тридцать пфеннигов дороже, зато легче мажется. А для меня это важно.
— А ты отдаешь себе отчет в том, что это масло проехало сотни километров? Чтобы его доставить, пришлось сжечь сотни тонн нефти, и все это только для того, чтобы тебе было легко его намазывать?
Он пожал плечами.
— Масло везде одинаковое, — сказала я, — коровы едят траву и дают молоко, из которого делают масло. Точно так же ты мог бы покупать и то, что произведено в Шлезвиг-Гольштинии.
— Оно очень плохо мажется.
Я ничего не ответила. И так уже сказала все что только можно об этом масле. Хемштедт встал.
— Мне нужно срочно принять душ, — с этими словами он вышел.
Как только я услышала шум воды, сразу же вскочила, чтобы изучить кухню. Схватила с подставки мельницу для перца и спрятала ее на другой полке, за фильтрами. Потом открыла холодильник. Ничего кроме шести пачек ирландского масла. Рядом с холодильником заметила календарь. На картинке — спрятавшийся в траве кролик. Взяла солонку и рассыпала на полу немного соли.
— Спаси меня, — обратилась я к скрывающемуся за дверцей маслу, — спаси меня, потому что я нахожусь в состоянии полного душевного смятения. Не отдавай меня этому надутому индюку с его машиной. Он делает со мной такие вещи, от которых мне плохо. Я боюсь. Но ты могло бы меня спасти.
Хемштедт вышел из душа и остановился в дверях. Бедра прикрыты полотенцем.
— Какого рожна ты топаешь своими монашескими сапогами по моей кухне? — проворчал он.
Наверное, он занимается с гирей. А сейчас хочет проверить, какое производит впечатление. Поэтому и приперся полуголый — чтобы я могла разглядеть его тело.
— Не знаю, — пробормотала я.
Хемштедт исчез в комнате. Я представила себе его тело на моем, его руки у меня на лице, губы у моего виска. «Прикоснись ко мне, — шептала я ирландскому маслу, — еще раз погладь меня по щеке. Почему я тебе не нравлюсь? Что во мне не так?» — «Да всё», — ответило масло. Хемштедт вернулся в белом купальном халате:
— Я дико устал. Не сердись, но мне ужасно хочется спать.
Я вскочила и ушла. Попыталась представить себе, каким бывает влюбленный Хемштедт. Ничего не получилось. Когда он занимается любовью, я свечку не держу. Снова забралась в свою павлинью машину и уехала. У ближайшего же светофора разревелась. Выла так, что пришлось свернуть влево и остановиться у торгового центра. Склонилась к рулю и ревела, ревела, ревела. У эскалатора торгового центра стоял один из расплодившихся в этом году в большом количестве худых беспризорных мальчишек, которые играют на губных гармошках или дешевеньких синтезаторах. Эта нищета отнюдь не живописна. Парень какой-то потрепанный, да и с головой у него явно не в порядке. Я подумала, не стоит ли выйти, чтобы сказать ему, что сегодня воскресенье и навряд ли кому-то придет в голову тащиться в магазин в восемь часов утра. Хотя вполне возможно, что у него есть какие-то только ему известные причины, чтобы стоять здесь. Эта каракатица заиграла на синтезаторе свою личную версию ламбады. Это была самая грустная из всех вообразимых ламбад. Прямо жалоба чахоточной птицы.
Лондонское солнце заливает зал зеленым светом. Хемштедт улыбается и целует меня в щеку. Дама то делает вид, что разглядывает телефон, то поправляет свои рюши, но ни на секунду не выпускает нас из поля зрения. Мы все еще стоим у стеклянной двери. Хемштедт сует мне связку ключей и что-то говорит, но я так нервничаю, что просто не в состоянии составить слова, а уж тем более предложения из тех звуков и слогов, которые доносятся до меня сквозь эти великолепные зубы. Прошла целая минута, пока, наконец, до меня дошло первое слово — инзельхоппинг. Правда, я не уверена, что такое слово вообще существует. Потом что-то про яхту, выхватываю словосочетание «деловой партнер», потом «неожиданное приглашение, от которого нельзя отказаться». Как диалоги в занудном сериале: сначала удивляешься, а затем наконец въезжаешь, о чем речь.
— У меня уже даже сумка с собой, — Хемштедт кивает пробегающему мимо коллеге, — после работы прямо на стадион, а оттуда в аэропорт.
Со мной всегда так будет? Какие проклятия были когда-то произнесены над моей колыбелью? Почему рядом не было ни одной доброй феи? Ведь она могла бы смягчить эти злые слова! Хемштедт рассказывает, как получил в подарок билет на полуфинал, при этом он несколько раз отвлекается, отвечая на приветствия одетых с иголочки молодых людей и дисциплинированных красоток, распахивающих двери. Хемштедт объясняет, что их фирма пригласила на полуфинал каких-то деловых партнеров — но не тех, которые с яхтой. Они будут сидеть на трибуне для VIP-посетителей, а Хемштедт — один из сотрудников, которых допустили до сопровождения. Повезло. Хемштедт ведет себя правильно. Весь трюк в том, чтобы оказаться во что-либо впутанным. Футбол, лошади, работа, коллекционирование пластинок, наклейки, исследование рынка, политика, мостостроение, акваристика, инзельхоппинг — неважно что, главное — это поддается контролю и сокращает время, требующееся для размышлений. Нужно загрузить себя работой и увлечениями и ежедневно убеждать самого себя, что это ужасно важно. Тогда не надо будет тратить время на любовь и комплексовать по поводу собственной сущности. А у меня нет образования, денег, перспектив, и нет ничего, чем можно было бы их заменить. Единственное из когда-либо имевшихся у меня хобби — это похудание. Такие как я беззащитны перед любовью — попавшие в стиральную машину котята. У меня перехватило горло — пришлось изображать приступ кашля. Пока я кашляю, можно заодно придержать и трясущийся подбородок. А чего еще я ждала?
Говорю:
— Вот здорово! Шикарно! Это же действительно здорово! А потом сразу же на инзельхоппинг! Блеск!
— Но квартирой ты все равно можешь пользоваться. Будешь уезжать, оставь ключи в почтовом ящике.
— Конечно, я так и сделаю.
— А сейчас мне правда надо работать.
— Да, естественно. Иди. Спасибо за квартиру.
Господи, снова ему все сойдет с рук! Сейчас он уйдет, и все вернется на круги своя.
— Подожди, — говорю я, когда он пытается на прощание еще раз поцеловать меня в щеку, — как ты думаешь, зачем я как дура потащилась в Лондон? Из-за футбола? Драгоценностей королевской семьи?
Он приподнимает плечи и корчит преувеличенно беспомощную мину.
— Будь ты проклят, Петер Хемштедт, — говорю я тихо, и при этом взгляд у меня настолько приветливый, что дама может принять наш разговор за простой треп, — ты далеко пойдешь в своей чертовой фирме, станешь начальником какого-нибудь важного отдела или чего ты там еще захочешь, каждый год будешь заниматься инзельхоппингом…
— Эй, Петер! — орет один из пробегающих мимо молодых людей, двигает бровями, поднимает левую руку на уровень плеч и, не останавливаясь, постукивает указательным пальцем по своим часам. Значит, фокус с бровями был предупреждением. Хемштедт смотрит вслед. Снова задаю себе вопрос, насколько ему неприятно, что его видят со мной. Пока еще он ничего не сказал насчет того, как здорово я растолстела. Не заметить этого просто нельзя. Даже если абсолютно равнодушен. Хемштедт снова поворачивается ко мне.
— Найдешь себе шикарную жену, — мне хотелось побыстрее закончить свое проклятие, — с внешностью фотомодели и дипломом специалиста по какому-нибудь романскому языку. У вас будет современная квартира и замечательная вилла за городом, женушка твоя сама сварганит занавески для загородной кухни. Родите двоих детей, сначала мальчика, а потом и девочку; когда детишки подрастут, ты разведешься и снова женишься на красивой, культурной и умной женщине, но она будет младше лет на пятнадцать и займется историей искусств. На этот раз ты будешь уделять ребенку больше времени, работать начнешь поменьше, но все равно останешься тем же суперважным мужиком. Да и домик у вас будет уже побольше. А теперь, Петер Хемштедт, пожалуйста, повнимательней, наступает самая неприятная часть моего проклятия. — Хемштедт вежливо наклоняется, чтобы показать, насколько он внимателен. — Ты будешь счастлив! Эта жизнь даст тебе счастье. И ты вообще не заметишь, какое жалкое существование ведешь! На смертной одре подумаешь: все было хорошо, лучше просто не бывает.
Какое-то мгновение глаза Хемштедта блестят, потом он протягивает руку и дотрагивается до моей щеки, чтобы вывести меня из себя.
— Убери свою мерзкую ручонку!
— Мне очень жаль, — говорит он, — но я уже договорился.
И он уходит, еще раз оборачивается, стеклянная дверь закрывается, и Хемштедт растворяется в темном коридоре. Ушел. Дама-администратор уставилась на меня. Механически киваю, поднимаю чемодан и выхожу.
Квартира Хемштедта находится в довольно элегантном районе. Развешенные на викторианских фасадах таблички сообщают, что каждый час район объезжает патрульная служба. Входную дверь трудно открыть даже ключом. Ни за что не хотела бы стать местным грабителем! Всю дорогу, сидя в такси, я держала себя в руках, но при мысли, что не смогу попасть внутрь, я начинала всхлипывать, а в результате разревелась. Мне не остановиться. Кручу проклятый замок во все стороны и реву про себя. Когда дверь наконец открывается, успокоиться я уже никак не могу. Плача волоку чемодан по двум мраморным лестницам и открываю — на этот раз без хлопот — квартиру Хемштедта. Она невероятных размеров. Одна только прихожая метров пятнадцать в длину. Пустая и совсем недавно покрашена. Белым. Швыряю чемоданы и вхожу в первую комнату. Тоже белая. И тоже пустая. Если не считать шести массивных чугунных люстр, стоящих на сером ковре. Серый цвет. Вторая часть палитры. Везде ковровое покрытие серого цвета. Вместо люстр висят похожие на бычий глаз лампы с толстыми заклепками на металле. Вторая комната — это спальня. Черная стальная кровать, черный комод, черная занавеска, за которой прячется шкаф-купе. На металлической вешалке пять костюмов: два синих, серый, черный и песочного цвета. Одна полка с джинсами, вторая со свитерами, следующая с футболками, для рубашек даже две. Белые стены, серый ковер. Дверь, ведущая из спальни прямиком в ванную. Желтоватый кафель, большое зеркало и ванна с древней латунной арматурой. Подставляю лицо под кран, роняя капли, возвращаюсь в спальню, сажусь на кровать и стягиваю сапоги. Кровать не двуспальная, но достаточно широкая для того, чтобы спать вдвоем. Спать. Точно. Так и сделаю.
Обычно мама звонила рано утром, чтобы я выразила свое недовольство, а она могла бы заявить: «Что за ужасная у тебя работа, гоняешь всю ночь». Поэтому, как только я услышала ее голос во второй половине дня, мне следовало бы насторожиться.
— Анна, — послышалось из трубки, — Анна, мне надо с тобой поговорить. Речь идет о Бенно.
Я думала, что мне снова придется ухаживать за собакой брата, но она сказала:
— В общем, мы его отдаем, или придется его усыпить.
— Что? — заорала я. — Что?!
Я знала, что пес действует маме на нервы, от него много грязи, иногда он скулит целыми часами. Но это уж было чересчур.
— Больше так нельзя. Теперь, когда твой брат от нас уехал, о собаке совсем никто не заботится, все свалилось на нас с папой. Ты ведь тоже не горишь желанием им заниматься.
— Но ведь это не так! До сих пор я брала его постоянно. Я ведь живу у вас не реже двух раз в год и все время вожусь с ним.
— Но ты же сказала, что для тебя это обуза. Собака для всех обуза.
Я не думала, что мама на самом деле собирается усыпить собаку, — ведь это же член семьи. Но, с другой стороны, она уже настолько обозлилась, что могла пойти на всё.
— Вы не можете этого сделать! Я ведь им занимаюсь! Когда вы уезжаете, собака на мне. А если хотите отделаться от Бенно, то я его заберу. Вам совсем не нужно его убивать!
— Ты даже не представляешь, что здесь было! Ты же ничего не видела. Твой брат был у нас со своей Сюзанной, а папа как с ума сошел. Бедная девочка очень расстроилась. Он заявил: «Я теперь на пенсии и могу уезжать когда захочу, а эта собака камнем висит на моей шее». У твоего папы депрессия. Он был просто в отчаянии, он губит себя. Поэтому скажу тебе вот что: я не променяю мужа на собаку.
Я отчетливо представила себе, какое лицо было у папы, когда он говорил эти слова. Перекошенное лицо, с трудом сдерживаемая ярость, — такое впечатление, что в любой момент он может разразиться слезами. Когда у него бывало такое лицо, все поступали так, как он хотел.
— Не пори горячку. Он успокоится. В общем, сейчас я подумаю, как сделать так, чтобы собака переехала ко мне.
— Но ты не можешь его забрать, ты ведь работаешь. Мы все равно его усыпим, он и так уже старый. Говорю тебе все это для того, чтобы потом ты не жаловалась, что мы всё делаем без тебя.
— Я что-нибудь придумаю. Заберу и буду о нем заботиться. Он абсолютно здоров. Главное, чтобы вы его не убили.
— Ну, это же еще не сегодня. Я просто хотела тебе сказать.
Вечером я позвонила брату.
— Что там было?
— Господи, старик с каждым днем все более ненормальный. Мы принесли мешок с грязным бельем. По просьбе мамы. Она позвонила и спросила, нет ли у нас грязного белья. Умоляла, чтобы мы его разрешили ей постирать. Поэтому я и принес. А за ужином старикашка вдруг подхватывается и орет, почему мы до сих пор навязываем маме свое белье. Никак не затыкался. И всё это при Сюзанне. Она чуть не заплакала.
— А собака? Они тебе сказали, что собираются убить Бенно?
— Да ну! Старик опять завел старую песню, хочет, мол, уехать. У него прямо болезнь какая-то, эти вечные разъезды. Успокоится. Чокнутый.
— Они не шутят. Мама сказала, что они собираются его усыпить. Она только и ждет, как бы от него избавиться.
— Чушь. Ничего она не сделает. Для этого она слишком труслива. Побоится даже расспросить ветеринара. К тому же пока еще это моя собака. А когда он будет совсем старым, тогда я сам застрелю его в гараже.
— Да возьму я его, — снова завела я, — вам не придется его убивать!
— Смотри, сможешь ли ты справиться. Возни будет много.
Составляю список неотложных дел.
Сначала спросить у хозяина квартиры, нельзя ли в виде исключения привести в дом собаку. Если нет, как можно быстрее найти новое жилье и к тому же подыскать работу, не мешающую уходу за псом. Может быть, перейти в диспетчеры или устроиться в магазин кормов для животных. Или переехать к своему новому другу, если, конечно, его квартирный хозяин не против собак. Хотя и знакомы-то мы всего две недели. Всё не так просто. Я еще надеялась, что родители передумают. Иначе Бенно будет спать рядом с моей постелью и превратится в моего единственного спутника. Из-за него моя жизнь изменится. Кто знает, в какую сторону.
На следующий день около половины пятого матушка позвонила снова. Ревела без остановки. Голос дрожит, сказать ничего не может, только всхлипывает:
— Анна? Анна, только не ругайся! Пообещай, что ругаться не будешь!
— Что еще случилось? — спросила я, хотя и сама уже поняла что.
— Бенно умер.
— Как умер?!
— Я его отвезла, его усыпили.
— Ты его отвезла, чтобы ему сделали укол?
— Не сердись. Мне очень плохо. Скажи, что ты меня простила! Скажи немедленно, что ты простила!
Она снова начала всхлипывать.
— Нет. Я не могу тебя простить. Ты убийца. Ты убила совершенно здорового пса.
— Да, ах… если ты так считаешь… — И она повесила трубку.
Я тоже. И тут же заплакала. Сначала беззвучно, только слезы катились и катились по щекам, но потом зарыдала в голос. Это был дикий рев, казалось, что прорвало плотину, я никак не могла успокоиться, просто не могла. Бросилась на пол, выла и рыдала, слезы текли даже из носа, изо рта капала слюна, весь подбородок в соплях. Нужно было забирать собаку сразу же. Почему я не забрала Бенно сразу?! Я выла и рыдала, пока хватало воздуха. Хотелось, чтобы истерика продолжалась. Тогда приедет «скорая» и увезет меня в больницу. Но до этого не дошло. Внезапно легкие мои со скрипом расправились, и я задышала, осознав при этом, чем же закончился сегодняшний день.
Ночью приснилось, что мама накинула мне на шею проволочную петлю и пытается меня задушить. Происходило все в ванной комнате, может быть потому, что кафель легче отмыть. Из крана в раковину текла кровь. Я, с петлей на шее, пыталась уползти на четвереньках, а мама била меня миской по голове.
Сначала позвонила сестра, потом отец, а потом и брат заскочил. Они потребовали, чтобы я взяла себя в руки и наладила отношения с семьей. Отец еще ни разу не звонил мне сам, и было странно слышать его голос, просивший об откровенном разговоре, «чтобы, наконец, мы могли выяснить все вопросы». От неожиданности я попалась на удочку. И тут же папочка заявил, что я психически неустойчива, что отношусь ко всему слишком трагично, а жить-то мне, но, видно, уж какая есть, такая и есть. Я ему не возражала, но после этого разговора перестала подходить к телефону. Поэтому они прислали брата.
— Старик такой лицемер! Ты бы видела, как он хоронил собаку. Он так рыдал, что от слез ничего не видел. А утром, довольный, двинул вместе с мамой в мебельный магазин Крафта и заказал новый гостиный гарнитур. Наконец-то они смогут выкинуть вон старый заляпанный диван.
Удивительно, но при этом братец выразил пожелание, чтобы я наладила отношения с родителями или хотя бы отпраздновала с ними Рождество. Когда я отказалась, он заявил: «Ты такая же ненормальная, как и предки».
Перед уходом он вспомнил, что встретил Акселя Фолльауфа и тот передает мне привет.
— Позвони ему.
— Акселя Фолльауфа? Не может быть! Как он выглядит?
— Как всегда. Нисколько не изменился.
Конечно же, он изменился. Превратился в одного из тех худых, нескладных типов с ногами-спичками и задницей, напоминающей кусок мыла. Но прическа все та же, и те же глаза испуганной косули, ослепленной светом фар. Мы с ним пошли в «Лаллабай», пивнушку, оккупированную таксистами, потому что ее не закрывают до самого утра. Аксель тоже стал таксистом. Я никогда его не видела, потому что он работал днем. Той ночью я рассказала Акселю, что мои родители угробили собаку, что я встречаюсь только со слесарями и таксистами, но не люблю ни одного из них, даже того, с кем гуляю сейчас, хотя он инструктор по вождению; пожаловалась, что не умею расставаться, а хороший секс у меня был только с одним мужиком, да и тот спутался со мной лишь для того, чтобы завладеть самыми интимными уголками моей души и тела, чтобы мучить меня; что я не в состоянии справиться с простейшими вещами, не умею даже ездить на поезде, что единственным хорошим периодом в моей жизни был звериный госпиталь и я вышвырнула его, Акселя, только потому, что в моей семейке все нервничали из-за его диких объятий.
— Да уж, — сказал Аксель горько, — мне не раз приходилось убеждаться, что мои самые нежные объятия не всем по нраву.
Мне снова пришло в голову, что тогда он чуть не задушил меня, но напоминать об этом в такой момент показалось неприличным. Аксель рассказал, что он лечился, а самый замечательный поступок в своей жизни совершил в четырнадцать лет, когда его мама подошла к нему в голом виде и спросила: «Как ты думаешь, я еще ничего?», а он ответил: «Ты красавица, мамочка, мне кажется, что ты очень красивая», хотя в тот момент ему больше всего хотелось убежать. Он рассказал, что был по уши влюблен в женщину по имени Андреа, но сейчас все прошло, хотя они до сих пор дружат, а его друзья, то есть эта женщина и еще один мужчина, теперь и есть его семья, его новая маленькая семья, с которой он празднует Рождество; сообщил, что иногда пишет статьи для скандальных журналов. Как раз сейчас он собирается написать статью о том, почему женщины неожиданно снова стали отдавать предпочтение прокладкам, отказываясь от тампонов.
— Эта новая повальная мода на прокладки — может быть, она связана с более осознанным отношением к своему телу, может быть, женщины стали больше заботиться о себе и уже не хотят впихивать в свое нутро все что ни попади. Правда, мой психотерапевт сказал, что эту идею я должен оставить, это связано только с моими собственными родовыми травмами, все эти мысли о крови и прочая ахинея.
Мне показалось, что этот психотерапевт умный мужик, самое замечательное, что, видимо, он всегда говорил притчами, как наставник в сериале «Кунг-фу».
Когда Аксель еще был влюблен в свою Андреа, которая его в упор не видела, терапевт рассказал ему такую историю:
«Представь себе, ты хочешь купить булочек. Тебе ужасно хочется булочек. Наконец ты видишь магазин, заходишь и просишь десять булочек. А хозяин магазина выражает сожаление и сообщает, что булочки он не продает. Потому что здесь торгуют гайками. И купить здесь можно только гайки.
Теперь у тебя есть три пути. Ты можешь являться сюда каждый день и требовать булочек, — если тебе повезет, то хозяин, когда ему это надоест до чертиков, откажется от своих гаек и начнет продавать булочки. Второй, наиболее предпочтительный путь, — выйти из магазина и поискать булочную. И наконец, третье: ты можешь прикинуть, не купить ли тебе пару гаек. Может быть, булочек тебе не так уж и хочется. Может быть, гайки — это тоже неплохо. Но если ты считаешь, что гайки не смогут утолить твой голод, то тебе придется пойти и поискать булочную».
Такими притчами психотерапевт излечивал его от одной неприятной ошибки за другой.
— Раньше, помогая переезжать, я специально хватал самые тяжелые коробки, думал, что этим показываю свою силу. Но теперь я знаю, что далеко не амбал. Поэтому беру самые легкие вещи, и мне нисколько не стыдно.
На самом деле эта новая форма мужского самосознания меня ничуть не вдохновила. Если что и могло подсластить мне пилюлю, когда я размышляла о мужских недостатках, то исключительно тот факт, что мои друзья-автослесари приводили в порядок мои машины, мотоциклы и электроприборы и помогали перетаскивать тяжеленные ящики. Мне совсем не казалось, что подобную любезность можно вычеркнуть из общения, не повысив в значительной степени качество в какой-либо другой области. С другой стороны: неужели мои автослесари дарили мне хотя бы кроху счастья? Может быть, все мое несчастье связано с тем, что я ограничивалась самыми обыкновенными мужиками и принимала бессердечие за небрежность?
— Не понимаю, почему ты не можешь расстаться с твоим другом. Он как дурак разъезжает в своем такси по городу и слушает тяжелый металл. И для того чтобы какой-то тупой идиот мог быть счастлив, ты должна стать несчастной и оставаться с ним, хотя и не хочешь? Или все-таки хочешь?
— Ни на каком такси он не ездит и тяжелый металл тоже не слушает, — я начала возмущаться, но при этом старалась не расхохотаться. Впервые показалось, что разрыв не будет трагедией. И решила, что уйду от своего друга. Скажу, что не люблю его, и все будет кончено. А потом… Почему бы не исправить ту ужасную несправедливость, пойти на которую меня вынудила моя семья? Почему бы не довести до счастливого завершения историю нашей с Акселем любви, почему бы нам не залечить свои раны? Если мы когда-нибудь сойдемся, то мне самой придется таскать коробки с пластинками. Может быть, дело того стоит?
Перед самым рассветом Аксель на своей машине, пригодной разве что для домохозяек, отвез меня домой. Перед дверью выключил двигатель. Уже чирикали птички. Мы посмотрели друг на друга, сначала улыбнулись, а потом несколько засмущались. Наконец я спросила, можно ли его поцеловать. Мне показалось, что он этого ждал. Зачем еще выключать двигатель?
Но вместо того чтобы наклониться ко мне, Аксель испуганно распахнул свои глаза-тарелки, вдавился в сиденье и, глядя прямо перед собой, выдавил из себя этакое беззвучное «да». Честно говоря, у меня пропало всякое желание к нему прикасаться. Сексуального в его поведении ничего не было. Но, с другой стороны, ему будет еще хуже, если я вдруг передумаю. Ничего не скажешь, дурацкая ситуация. Я слегка наклонилась и едва прикоснулась к его губам. И этого-то много. Боже мой, что с ним происходит?
Во второй раз мы пошли в кино. Действие фильма происходило в Ирландии. Мужик приобрел на торгах неуклюжую корову с огромным выменем, наверняка именно от таких коров масло намазывается особенно хорошо. Этот мужик тащит на веревке свое приобретение по живописному ирландскому ландшафту.
— Прелестно, — пропищал Аксель.
Я решила, что буду рассматривать это как хороший знак. Ни один из мужчин, с которыми я бывала, не сказал бы «прелестно», увидев корову, и ни с одним из них я не была счастлива. После кино мы пошли прямо ко мне. Я же свободный человек! Два дня назад рассталась со своим автоинструктором. Все оказалось просто, стоило только сказать прямо. Не пришлось даже врать. На самом деле, конечно, это далось мне не очень просто, но зато теперь я чувствовала облегчение.
Аксель заныл, что свет у меня в квартире очень яркий, и потребовал свечку. Я принесла, приказав себе не смеяться над таким желанием, — ведь ему, наверное, и так было трудно об этом говорить. А потом мы лежали на полу и разговаривали; со свечкой, признаюсь, это действительно оказалось проще, к тому же я сказала себе, что больше и мизинцем не пошевельну и ничего ждать не буду. Иногда Аксель протягивал руку и гладил мои пальцы, — казалось, что у нас впереди действительно приятный вечер, такой, когда никто не злится и не ведет себя как человек психически нездоровый, вечер, когда люди милы и приветливы. Позже трудно сказать, в какой момент мужчина, с которым собираешься провести приятный вечер, вдруг меняет свои планы.
— Мне нравится, как эта юбка сидит на твоей огромной заднице, — заявил Аксель.
— Не сказала бы, что такому комплименту можно порадоваться от души.
— Почему? Из-за того, что я сказал, что у тебя огромный зад? Но ведь он действительно огромный. И мне это нравится.
— Ты не будешь против, если мы сменим тему?
— Почему? С твоей задницей что-то не так? Совсем неплохо, что ты толстая.
— Замечательно. На этом и остановимся. Тебе нравится моя толстая задница. Можешь не продолжать.
Я ничего не заподозрила. Думала, что Аксель просто совсем не умеет делать комплименты. Мне хотелось так думать. Я увлеклась мыслью, что мы двое детей, с которыми однажды поступили несправедливо, а теперь появился шанс, и на этот раз их любовь победит зло и мелочность мира. Так мне казалось.
— Я бы с удовольствием тебя поцеловал, — Аксель придвинулся ко мне.
Я убрала руку, которой опиралась на пол, легла на спину и закрыла глаза. Ничего не произошло. Пришлось посмотреть. Аксель склонился надо мной, опершись руками справа и слева от меня. Его лицо было сантиметрах в двадцати от моего, он смотрел на меня, но не тем взглядом, от которого становится приятно. Нужно было дать ему время. Он же заторможенный. Глаза-тарелки, как и всегда, зрачки неподвижны. Но тут что-то зашевелилось. Зрачки. Они становились то большими, то снова маленькими. В течение десяти секунд с обожанием смотрит на меня большими бархатными кругами, а потом — бац — уставится крошечными черными точками, полными ненависти; бац — снова большие, бац — крошечные. И так раз двадцать. Очень неприятно.
— Что случилось?
— Да я еще не понял, хочу ли я тебя целовать.
Расслабленность моя начала сходить на нет.
— Зачем тебе это? Неужели приятно?
— А вот этого я и слышать не хочу, — Аксель поднялся, — такое дерьмо я просто не слушаю.
Я оперлась на локти, но все еще почти лежала. Почему человек своими руками готовит почву для унижений, почему, пригласив кого-то в дом, нельзя быть уверенным, что тебя не оскорбят?
— Да я тысячу раз могла сделать из тебя котлету! — заорала я. — Неужели не понимаешь, как ты смешон? Но ведь я этого не сделала. Ну а ты что же?!
— Ну, ты точно больная! И причем сильно, хотя меня это не касается. Оставь меня в покое со всем своим дерьмом! — Взяв себя в руки, он продолжил: — Смотри, я пишу тебе телефон. Это мой психотерапевт. Можешь позвонить и подлечиться. А мне твои закидоны до фонаря.
— Засунь свой телефон себе сам знаешь куда! Идиот!
— Кладу листок вот здесь на стол и ухожу. Пока.
И он ушел, хлопнув дверью. Мы квиты.
Сначала психотерапевт мне не понравился. Высоченный, с длинными темными волосами, небрежно завязанными в хвост. Пусть бы он был маленький, с умным видом и кустистыми бровями. А у этого вид самого рьяного участника уличных концертов. Такие люди все время отравляют мне жизнь. «Хорошо, — подумала я, — если с самого начала негативную трансформацию или проекцию (как там это у них называется?) ликвидировать с помощью психотерапевта, тогда можно двигаться дальше». Кабинет такой, как я себе и представляла: обои оптимистичного абрикосового цвета, две ужасные акварели, демонстрирующие человеческую плоть, и два удобных кресла, стоящих друг против друга и покрытых оранжевыми пледами. Рядом с одним — контейнер с бумажными платками. Единственное, чего я не ожидала, так это светло-желтые кухонные приспособления, среди которых доминировала кофеварка — металлическая громадина, больше подходившая для большого кафе или для Пентагона.
Как я довольно быстро поняла, главная задача психотерапевта состоит не в конкретных предложениях по решению проблем пациентов, а в постоянной демонстрации веры в того, кому хочется в себя верить. Мой относился к своим обязанностям добросовестно. Правда, в начале каждой встречи он варил кофе с молоком. Действо длилось не меньше трех минут, и пентагоновская кофеварка гудела, тряслась, трещала и хрипела, как будто вот-вот взлетит на воздух. Приходилось орать, чтобы перекрыть все звуки, пока мой терапевтик возился с чашкой, насадкой и молочником. Если таким образом он хотел подчеркнуть мою ничтожность, то метод выбрал неплохой. Потом он с кофе в руках усаживался во второе кресло и выжидательно смотрел на меня, вытягивая верхнюю губу к краю чашки на манер жадного шотландского пони.
Сначала я считала, что он меня провоцирует или хочет выяснить, как долго я буду терпеть подобное бесстыдство. Но он вел себя всегда одинаково и совсем не собирался никого выводить из равновесия. Просто ему нравилось пить кофе, роясь в грязном белье своих пациентов. В конце концов я заявила ему, что при ставке сто двадцать марок в час этот самый кофе обходится мне, а также бедной медицинской кассе работников технических профессий не меньше чем в шесть марок.
— А какую роль деньги играют в твоей семье? — спросил терапевт. Я пожала плечами.
Каждый раз, когда я говорила ему о своей семье, у меня было подозрение, что я постоянно вру или безбожно преувеличиваю, может быть, для того чтобы подчеркнуть свою собственную важность. Все было так, как я ему рассказывала, но все равно не совсем так. К тому же я воспринимала всё не так ужасно, как это могло показаться человеку постороннему, для меня это было нормой. Если кого и интересуют деньги, так это моего терапевта. Как только медицинская касса работников технических профессий согласилась оплатить оказанные им услуги, он повысил почасовую оплату на двадцать марок. И на полном серьезе утверждал, что для меня будет лучше, если я буду оплачивать сама, по крайней мере часть расходов.
— Фиг, — сказала я, — если это кому и лучше, то только тебе.
Он опять заговорил о моих проблемах с деньгами. В конце посмотрел на меня и без всяких шуток сказал:
— А ты знаешь, что очень мне нравишься? Я считаю, что ты достойна любви.
— Это твоя работа. Бедная касса технических работников и я платим тебе по сто двадцать марок в час.
Это же правда.
— Ты со своими чертовыми закидонами насчет денег! Ты же мне веришь? Или думаешь, что я вру?
— Брось ты, — сказала я примирительно, — так устроен мир. Продавщицы в бутике говорят: «Вам идет это платье»; проститутки говорят: «Какой ты сильный!», а психотерапевты: «Ты достоин любви». И не очень понятно, о чем все они на самом деле думают. Неужели хоть раз ты сказал своему пациенту, что терпеть его не можешь, что он занудный дурак и что тебе даже думать противно о необходимости провести с ним целый час?