Тут мой терапевт начал уверять, что скучных людей вообще не бывает, — так родители доказывают, что любят всех своих детей одинаково, — поэтому у меня появилось подозрение, что за всю свою жизнь он ни разу не столкнулся с интересным человеком или же просто ужасно неразборчив. Честно говоря, за это я немного презирала своего терапевта, хотя он высказывал мнение, что презрение есть форма защиты от страха перед неприятием. Кроме денег мы спорили еще и о том, что я говорю о нем как о враче, занимающимся психами. Ему казалось, что это его унижает, но для меня слово «психотерапевт» было еще противнее.
Если уж я не принимала его дружбы, то должна была, по крайней мере, что-то чувствовать. Ему было недостаточно, если я говорила, что меня что-то тревожит. Мой психоврач хотел видеть, как я рыдаю. Пыталась ему объяснить, что моя проблема совсем не в том, что я мало чувствую, просто почему-то я постоянно должна чувствовать то, что чувствуют другие. Но этого он не понял.
«Кто не чувствует боли, тот не может быть счастлив». Звучит логично. Но только в том случае, если в принципе существуют перспективы счастья. Но об этом он, как мне кажется, не думал. В результате я стала хуже притворяться. Если раньше я бы и глазом не моргнула, то теперь при любой мелочи в горле возникал спазм, а голос начинал предательски дрожать. Вот так помощь! Как будто он меня, безоружную, послал в тыл к вооруженным до зубов кровопийцам.
После десятого занятия мой терапевт в качестве приветствия и на прощание начал хватать меня за руки. Отвратительно, но пару раз я вытерпела и не треснула его по башке. Вообще-то он обнимал всех своих пациентов. Когда я выходила и входил следующий, то они бросались друг другу на грудь, обнимались и хлопали друг друга по плечу до бесконечности. Потом я спросила, нельзя ли без приветствий, а он ответил, что уже давно заметил, что мне это не в кайф, и оставил меня в покое. Но я чувствовала, что он ждет, когда в один прекрасный день я сама его обниму. Дело совсем не в объятиях, а в том, что я должна этого захотеть. По какой-то причине для него это было важно. Мне не нужно было его разочаровывать. Поэтому иногда делала вид, что хочу. Стоило мне его обнять, и у него тут же поднималось настроение.
Через год мне захотелось все это прекратить, но я все еще не научилась ставить точку. Не знала, как дать ему понять и при этом не обидеть. Наша беседа закончилась тем, что я записалась на одну из его мастерских. Мастерская длилась пять дней и проходила в перестроенном сельском доме, в котором жили также его бывшая жена и их сын. В первый вечер группа собралась в пристройке, по форме напоминавшей почку; светлое дерево, паркет, эргономические подушки для сидения бирюзового и фиолетового цвета и кипа шерстяных одеял придавали помещению ортопедический шарм. Окна защищены от любопытствующих соседей тяжелыми занавесками из синего льна. Все расселись в круг, и каждый должен был рассказать, кто он, чем занимается, чего ждет от мастерской и есть ли что-нибудь, чего он боится. Нас — не считая терапевта — было двенадцать, семь мужиков и пять женщин. Пятеро из семи мужиков — таксисты, один компьютерщик и один социальный педагог, а среди женщин четыре социальные педагогини и я. В отличие от меня остальные, кажется, были более или менее знакомы, обнялись при встрече и перецеловались в щечку. Некоторые даже и приехали вместе.
— На самом деле участники мастерской не должны быть знакомы, — радостно объявил наш терапевт, — но я смотрю на такие правила сквозь пальцы.
Когда речь зашла о надеждах и страхах, то почти все хотели сделать шаг вперед в своем психическом развитии и боялись, что выяснят о себе что-нибудь такое, чего лучше было бы не знать. Я, в общем-то, не боялась ничего, по крайней мере до тех пор, пока не услышала разговор между моим терапевтом и его сыном в прихожей.
Перед тем как отправиться в почкообразный храм, мы все какое-то время стояли в предбаннике. Тут пришел тот самый сынишка, чтобы изучить нас с явным отвращением. Ему было лет восемь, в джинсах и футболке и с пластмассовым автоматом через плечо. Мой терапевт опустился на колени и обнял сына не менее сердечно, чем своих пациентов.
— Что это у тебя? О, настоящий автомат.
Присел у него за спиной, через его плечо перехватил тарахтелку и вместе с мальчишкой навел мушку на воображаемую цель. Оба прищурились, а социальные педагогини и таксисты, тронутые этой сценой, заулыбались.
— Ну, как ты думаешь, кого застрелим? Давай застрелим маму! Смотри, мы с тобой можем застрелить мамочку! Ты как?
Остальные участники мастерской, видимо посвященные в бракоразводные проблемы своего терапевта, понимающе засмеялись, а мальчонка в угоду отцу выдавил жалкую ухмылку и скорчился, как будто пытался уползти в самого себя. Мне тоже захотелось уползти. Охотнее всего я тут же уехала бы домой, задвинула занавески и натянула на голову пакет из-под печенья. Но для того чтобы присутствовать на занятиях, я работала целую неделю и всё оплатила заранее. Насколько я знала своего терапевта, он ни за что не вернул бы деньги, в лучшем случае снова затянул бы старую песню про мои финансовые задвиги. Поэтому я промолчала и не уехала. После меня подошла очередь компьютерщика. В уголках рта у него показалась сухая слюна, он тоже высказал надежду, что сможет сделать шаг вперед в своем психическом развитии. А потом, смущенно хихикая, он добавил, что хотел бы тут кое с кем познакомиться. Остальные понимающе ухмыльнулись.
На следующее утро я поняла, почему все так глупо ухмылялись и почему на удивление много мужчин принимают участие в наших занятиях. На самом деле нигде нет такой возможности легко и естественно познакомиться, как на психотерапевтической мастерской. Все дело в тех упражнениях, которые, страдая, мы выполняли парами; иногда народ прижимался друг к другу довольно плотно. Для первого же упражнения нам пришлось выбрать себе пару. Пока остальные мучались, выдать ли себя сразу, выбрав партнера, или лучше подождать, чтобы кто-нибудь над тобой сжалился и сам сделал выбор, я встала и спросила Франка, одного из таксистов, не разрешит ли он мне сесть рядом. Франк был старомодным «настоящим мужчиной», прямо герой из боевика семидесятых годов: чуть-чуть унылое сухое лицо с резкими складками у рта и взгляд обиженный и агрессивный одновременно. Да, жизнь не всегда была к нему щедра, но он никогда не жаловался, а сюда попал явно случайно. По крайней мере, джинсы на нем были отвратительного фасона. Это я заметила еще тогда, когда шла сзади. Слишком высоко сидящие на бедрах и узкие там, где у женщин находится талия.
Мы должны были сесть парами друг против друга и смотреть в лицо партнеру целых пять минут. Сколько времени обычно мы смотрим в глаза незнакомому человеку? Секунды четыре? Наверное, четыре секунды — это даже слишком много. Чтобы не выглядеть жалким, Франк старался смотреть мрачно. А я, наоборот, мягко улыбалась. К счастью, натренировалась перед зеркалом. Приподнять нижнюю губу над челюстью, открыть верхний ряд зубов, заставить мышцы вокруг глаз застыть, а щеки, прихватив и верхнюю губу, осторожно растянуть вверх и в стороны — стоило мне так сделать, и я получала нечто, условно напоминающее милую улыбку. Я смотрела в зрачки Франку глубоким взглядом, улыбалась, переводила глаза на его рот, становясь при этом серьезной, снова погружалась в его глаза и улыбалась, пока не онемела нижняя челюсть. Ему было труднее, но он оттаял, и, когда упражнение уже было закончено и все снова сели в круг, чтобы рассказать, как они справились с заданием и какие чувства у них при этом пробудились, наши глаза все еще старались встретиться. Когда мой терапевт спросил меня, что я чувствовала, я ответила просто: «Здорово». Когда он повернулся к Франку, тот сказал: «Нормально».
Действительно просто. Если уж человек и на подобной мастерской не отыщет себе пару, то ему следует перебираться в те края, где браки заключают по родительскому сговору.
Потом опять перерыв, все вышли в сад покурить. Вот так они и стояли, взрослые люди, каждый из которых тайно считал себя самым интересным пациентом своего психотерапевта. Странный вид честолюбия — у кого больше тараканов в голове. Правда, глядя на всю эту компанию, я подумала, что самый интересный случай — это все-таки мой.
Я услышала, как социальная педагогиня Бригитта сказала социальной педагогике Марии: «Я больше ни за что не свяжусь с мужчиной, у которого нет никакого опыта в терапии». — «И я ни за что. Разве только с таким, с кем можно всё начать сначала».
Появилось двое крестьян, они шли вдоль забора и таращились на нас. Мы для них были настоящими психами. Может быть, этот дом в деревне называют домом придурков или психопатов. Все спокойно позволяли себя разглядывать, казалось, что это производит на них не больше впечатления, чем взгляды аборигенов на колониальных захватчиков.
Два следующих упражнения я снова выполняла с Франком. Но во второй половине дня он оказался недостаточно ловким, и таксист Рональд выбрал меня раньше. У высоченного Рональда были залысины и вспыльчивый характер. На этот раз нужно было по очереди говорить, как мы друг друга воспринимаем и какие выводы из этого можно сделать, при этом не имело значения, логично это или абсолютно бессмысленно. Рональд склонил голову набок и сказал:
— Я вижу вокруг твоих глаз маленькие морщинки и считаю, что ты добрый человек, который любит посмеяться.
Теперь моя очередь:
— Ты наклоняешь голову в сторону, ухмыляешься и делаешь мне комплимент, но это вовсе не комплимент, отсюда вывод: ты считаешь, что можешь со мной поразвлечься.
— А я вижу, что у тебя дергается глаз. Ты нервничаешь и боишься меня.
— Ха, — заявила я, хотя комментарии от нас не требовались, — я вижу, что ты готов прожечь меня взглядом насквозь, что, говоря со мной, ты скалишь зубы, и делаю вывод, что мой отказ тебя обидел и тебе хочется, чтобы я тебя по крайней мере испугалась.
— Я вижу, что глаз у тебя дергается еще сильнее, и делаю вывод, что ты не контролируешь ситуацию, но пытаешься сделать вид, что мои слова тебя не интересуют.
— Я вижу, как ты хватаешь меня за руку, и делаю вывод, что ты не контролируешь даже самого себя, и если только ты немедленно не уберешь грабли, я дам тебе в ухо.
— Ты, глупая коза, только попробуй!
В этот момент вмешался наш терапевт.
— Стоп, стоп! Прекратите! Что там такое? Рональд, немедленно ее отпусти! Не понял? Немедленно!
— Она меня оскорбила!
Когда Рональд меня закладывал, глаза у него были стеклянными. Я одарила его самой красивой из своих искусственных улыбок и начала массировать запястье. Запри двенадцать с виду цивилизованных взрослых людей в доме, похожем на молодежную турбазу, и через двадцать четыре часа они скатятся до уровня двенадцатилетних придурков.
На последний вечер был назначен так называемый сеанс правды, в ходе которого каждый мог высказать все, что у него на душе и что до сих пор говорить он просто не осмеливался. После многоминутного молчания выступил первый таксист:
— Я хотел сказать, что влюбился в Бригитту. А еще хотел сказать, что боюсь Анны.
— И я тоже, — в унисон подтвердили двое других.
Я была удивлена безмерно. Не знаю более слабого и жалкого человека, чем я сама. Народ явно поверил в наличие у меня тех качеств, отсутствие которых для меня уже давно не тайна.
Наверное, меня должен был насторожить тот факт, что Франк, как только пришел ко мне, сразу же снял с телевизора переднюю панель и протер стекло специальным чистящим средством. Но честно говоря, мне это понравилось. Экран на самом деле стал удивительно чистым. Боже мой, изображение оказалось просто великолепным — четким и красочным!
Имя Андреа прозвучало достаточно рано. Андреа была его великой любовью. Она его чуть не сломала, поплясала по его золотому сердцу, и эта гадина, этот кусок дерьма еще осмелилась заявить, что он плохо к ней относился. При этом кожа у нее оказалась настолько нежной, что стоило взять за руку покрепче, как тут же появлялись синяки. Фундаментом ее сексуальной силы были, видимо, глаза. Если верить Франку, то Андреа при росте около метра семидесяти ухитрялась с помощью немыслимых гимнастических трюков смотреть снизу вверх даже на лилипута. У нее был такой взгляд, что любой мужчина превращался в тряпку. Этим-то она Франка и держала. Но теперь с этой дурью покончено! Наконец-то он ее раскусил и расстался с ней окончательно и бесповоротно.
— Андреа? Не та ли это Андреа, которая когда-то была подружкой Акселя Фолльауфа?
Точно. Именно она.
— И он тоже сказал, что все кончено.
— Он? Да быть не может! — закричал Франк. — Там и за сто лет ничего не кончится. Сварганили какую-то свою «маленькую семью» и носятся с ней как с писаной торбой. Второй тип тоже по уши влюблен. Совсем больные. Если бы Аксель ее больше не любил, он бы давно переехал.
Образ зловещей Андреа со временем приобретал все новые и новые детали. Бернхард, лучший друг Франка, когда-то тоже был с ней, а потом вместе с товарищем пережил весь кошмар его драмы.
«Она, конечно, не такая ужасная, как он говорит, — признался мне Бернхард, — на самом деле она жалкая сволочонка. Когда-то с ней произошла ужасная история. По-моему, ее изнасиловали несколько солдат. Подробностей я, конечно, не знаю, но на что-то подобное она намекала».
Франк же сказал, что над ней поиздевался ее собственный отец, а в те времена, когда Аксель ошивался в таксистской пивнушке, ее изнасиловал еще и ее первый парень. Во всех троих судьба Андреа вызвала желание стать ее спасителями и избавителями, хотя ни одному из них не пришло в голову спросить, хочет ли этого она.
«А теперь она заводит каждого, но дальше дело не идет. Как только наступает ответственный момент, она тут же в кусты», — сказал Бернхард. Конечно, и сам он по уши увяз на этапе все-было-ужасно-но-теперь-я-от-этого-избавился. Этот этап мне хорошо знаком, он предшествует непосредственно фазе о-кей-сейчас-это-полная-капитуляция-а-потом-на-всю-оставшуюся-жизнь-мне-обеспечена-несчастная-любовь. У Бернхарда были брюки того же неудачного фасона, что и у Франка. У Франка целых семнадцать пар таких штанов с высокой талией, в которых мужские бедра становятся похожими на женские задницы. Других фасонов он вообще не носил. Эти штаны шила Андреа. Кроме ожогов на сердце и отвратительных порток большинство из ее «бывших» получили в наследство и занятия с психолекарем.
«Мне кажется, даже у Фредерика с ней что-то было», — сказал Франк. Фредерик — так звали нашего психотерапевта.
— Да, это правда, — сказал Фредерик, когда я начала его обвинять.
— Но ты же не имеешь права! Всякий знает, что делать этого ни в коем случае нельзя.
— Мне кажется, я был корректен. Все это произошло в самом начале, как только я открыл свою практику. И стоило мне почувствовать, что я влюбился в нее, я сразу же прервал курс…
— …и переспал с ней, — дополнила я, хотя мне ничего не было известно.
— Но тогда она уже не была моей пациенткой.
Прямое попадание.
— Но она все еще лечится у тебя.
— Этой истории уже восемь лет. А вернулась она ко мне всего два года назад.
— Ты считаешь, что это правильно?
— Я ведь больше в нее не влюблен. Это было ошибкой новичка. Тогда я быстро понял, что со мной случилось.
— И теперь с этим покончено?
— Абсолютно.
Не в первый раз я подумала, что нужно сменить врача. Эта мысль пришла мне в голову, когда Франк, который, среди прочего, брал сеансы из-за того, что не умел настаивать на своем, помогал Фредерику ремонтировать квартиру и получил в два раза меньше, чем второй рабочий. Но как только я представила, что врача нужно будет искать — есть ли их список в справочнике? согласится ли на это медицинская касса? — все эти сложности показались мне непреодолимыми. Поэтому я осталась у Фредерика еще на год.
В моей второй мастерской принимал участие и Аксель Фолльауф. Об этом я знала заранее, но все равно записалась. А может быть, именно поэтому. Что оказалось первой и главной ошибкой. А потом уже одно вытекало из другого.
Торговец книгами, телефон которого мне дал терапевт, подбросил меня на своей машине. Книжник был темноволос. Звали его Винфрид. Пыльно-симпатичный, умный и приятный — не подумаешь, что тоже верит в мастерские. А вот машину он водит даже хуже моей матери. Отъезжая, задел диском колеса о поребрик; на автобане мне часто приходилось хвататься за руль, исправляя его ошибки, и всякий раз он многословно благодарил, а заворачивая к дому для психов, задел живую изгородь.
Аксель уже приехал. Стоял со шмотками в прихожей. Привез с собой свою квазисемью: легендарная Андреа и мужик по имени Олаф. От Франка я узнала, что каждый из них занимается терапией не меньше пяти лет. Мастерскую они называли просто «маст».
«Эй, ты опять на масте?» — заорала Андреа, вполне светская женщина, рыжеволосой девушке. О том, что это Андреа, я догадалась сразу же, как только она на меня посмотрела: как будто мы с ней ходили в один садик и уже тогда враждовали. Она оказалась намного симпатичнее, чем я ожидала, красавица, лицо которой послужит рекламой любой косметике, а тело — любой автофурнитуре. Длинные черные волосы и большие прямые зубы а-ля Петер Хемштедт. На три класса выше, чем то, на что могут рассчитывать Аксель, Франк или этот Олаф, которого она держит про запас. И что у нее общего с этими ржавыми пауками?!
Вечером мы бросали кубик с Акселем, его «маленькой семьей», книготорговцем Винфредом и Гвидо, мужиком, напоминавшим юношескую версию Франца Йозефа Штрауса и вздрагивавшим всякий раз, как я к нему обращалась. Обычно я презрительно отношусь ко всяким таким играм, но в этот раз мне хотелось приударить за книготорговцем.
Афера с книготорговцем потерпела фиаско на следующий день, во время первого же упражнения в парах. На этот раз партнеров не выбирали. Мы выстроились в две шеренги в нескольких метрах друг от друга, а потом должны были подойти к тому, кто случайно оказался напротив. Книготорговцу досталась Андреа. Мне пришлось работать с Олафом. Он должен был определить, насколько близко он хотел бы подпустить меня к себе. Он отнесся к этому очень серьезно и заорал «стоп», когда я еще не сдвинулась с места, глубоко задумался, а потом сказал: «Приближайся медленно, еще медленнее», снова завопил: «Стоп! Назад! Назад!», разрешил подойти еще чуть-чуть и в результате остановил в паре метров от себя. Когда роли поменялись, мне можно было даже не прикидывать, на каком расстоянии я могу его терпеть. Подпустила его на метр и остановила. Сойдет. В метре от меня в такси сидят пассажиры. Все, что дальше метра, я просто не чувствую.
Потом каждый снова должен был рассказать о своей реакции на упражнение.
«Я удивился, что Анна позволила мне так приблизиться к себе», — сказал Олаф. Потом он попытался наладить обмен взглядами, но я просто смотрела через его плечо на книготорговца.
Андреа заявила: «Ах, собственно говоря, мне совсем не хочется ничего анализировать. Скажу только Винфреду, что у него хорошая улыбка. Когда он улыбается, у него на правой щеке появляется милая ямочка».
Книготорговец стал розовым и пропал для всего мира Бросился прямо на ее ружье, как слепой олень. Жаль. Он был единственным умным и интересным парнем в этой компании, симпатичным, образованным, чутким, но при этом совсем беспомощным.
Занятие во второй половине дня шло туго. Фредерик старался растормошить хоть кого-нибудь, но по непонятной причине все апатично лежали на своих круглых подушках, а если он обращался с вопросом, то отвечали односложно или упорно отмалчивались.
— А ты? Как ты себя чувствуешь, Анна?
— Я? Хорошо.
— Ты уверена? Уверена, что нет чего-то, о чем тебе хотелось бы сказать?
По его голосу было понятно, что он нервничает.
— Не-а, не-а, мне хорошо.
Работа нашего терапевта заключалась в том, что бы все время быть на шаг впереди нас, предусматривать эмоциональные спады, ликвидировать их, инсценировать ситуации и вытягивать отстающих. Может быть, это приятное чувство: держать все нити в своих руках, являться единственным обладателем полной информации и великого оздоровительного знания, а потом, в конце мастерской, гордо и одиноко отступить на задний план. Но на этот раз дело застопорилось, ничего не получалось. Фредерик раздражался все больше, наорал на Акселя, который шептался с Андреа, и закончил занятие досрочно.
Так как я не видела больше причин тратить еще один вечер на игры с кубиком, то уломала Зильке, которая на вводном занятии сказала, что хотела бы здесь научиться, наконец, говорить «нет», и она дала мне машину. Потом я позвонила своей экс-любовнице Рите. Экс-любовница, наверное, звучит как полная капитуляция в пользу сексуальных меньшинств (для Франка это было бы настоящим шоком), но следует пояснить, что росту в Рите метр девяносто два, а по профессии она автомеханик. Вся история тянулась очень недолго. И все время меня грызла совесть, потому что к тому моменту, когда мне в голову пришла идея попробовать с женщиной, я стала толстой, жирной и несчастной. Ведь отворачиваться от мужчин можно только в том случае, если выглядишь шикарно и полностью соответствуешь их представлениям об объекте стремлений и чаяний. А как только мужчины начинают выпрыгивать из штанов, имеешь право сказать: «Мне очень жаль, мальчики, но у меня другие планы». И потом позволить женщине любить себя так, как тебя еще никто никогда не любил. Я же не слишком большая потеря, я всего-навсего наглядное подтверждение теории, что в меньшинства идут одни уродки, которым просто не по плечу подцепить мужика. А кроме того, я совсем не была уверена, что интересуюсь женщинами. Пока все участницы одеты, я чувствую желание, но как только начинается раздевание, я сразу же перестаю казаться себе лесбиянкой. Может быть, в «Камелоте» я чувствовала себя хорошо только потому, что все женщины там нормально одеты. Никаких бантиков в волосах, рюшечек на воротнике или аппликаций на свитере, никаких сережек в виде миленьких медвежат. Все они смотрелись взрослыми людьми, целыми днями занимавшимися серьезным делом. Единственное исключение — лесбиянки-сатанистки, которые, возвращаясь со своих темных дьявольских тусовок, появлялись в «Камелоте» ранним утром и развлекались на танцполе, демонстрируя свои выбритые черепа, сетчатые рубашки, через которые просвечивает голая грудь, и лаковые сапоги. Рита тоже иногда ходила на черные мессы. Обещала в следующий раз взять меня с собой, но тут подвернулась мастерская. «Я иду с тобой, — сказала я ей по телефону на этот раз, — здесь тоска зеленая».
В «поло», принадлежавшем Зильке, я понеслась в сторону Гамбурга. Сначала заехала домой, чтобы переодеться. Вопрос одежды превратился в серьезную проблему. Для садистской тусовки у меня не было ничего подходящего, кроме черных байкерских сапог. В результате я надела черные джинсы и узкую черную джинсовую рубашку.
Рита появилась в пиратских сапогах выше колен, обтягивающих штанах из эластика и кожаном корсаже, затянутом настолько туго, что ей было даже трудно сесть в машину. Выехали мы около десяти. Проходило действо на мрачной коробкообразной вилле, похожей на дом семейки Аддамс. Справа и слева от поросшей мхом двери горели факелы. Сначала мы сидели в прихожей, напоминавшей пивнушку; ситуация походила на встречу одноклассников, если не принимать во внимание странную одежду. По углам хихикали и шептались, правда, из динамиков доносилась мрачная садистская музыка, медленная театральная мелодия с постоянным рефреном: женский голос регулярно робко твердил: «Нет, не хочу!», а мужской бас требовал: «Давай, давай!» За кроваво-красной бархатной портьерой находился вход в камеру пыток, но пока еще туда не пускали. Я рассказала Рите про мастерскую. И про Андреа.
— По крайней мере, трое мужиков, с которыми у меня что-то было, побывали у нее в постели. И все они до сих пор в нее влюблены. Так же как и все эти кобели из мастерской. Даже мой терапевт уже успел с ней потрахаться.
— Бедная девочка, наверное, она очень несчастна.
— Видишь, так я и думала. Ты тоже в нее влюбилась. Этого следовало ожидать.
Я полистала журнал под названием «Хаумиблау».
«Садомазохизм на добровольной основе — это клево и классно, — пишет читатель Антон Ф., — но кто из нас, истинных садистов, смог бы устоять перед возможностью безнаказанно помучить человека, который этого не хочет? Предположим, правовая ситуация такова, что разрешено муштровать и бить горничную. Кто бы отказался по моральным причинам?»
— Ты, наверное, думаешь, что мазохисты лучше, потому что никого не обижают? — сказала Рита, когда я ей это показала. — Имей в виду, мазохисты просто вонючие лентяи. Мазохистов, которые хотят, чтобы их удовлетворяли, до хрена. А вот попробуй найди хорошую садистку. Их ищут все, в том числе и сексуальное большинство.
Подошла официантка и поставила на стол два пива. На черной футболке надпись: «Наказание должно быть». Не успели мы выпить, как все началось. Встала женщина, на футболке у которой было выведено: «Мне больнее, чем тебе», откинула в сторону красную занавеску и распахнула находящиеся за ней ворота. Все женщины одна за другой вошли в затянутый черным сукном зал. Из огромных колонок раздались звуки органа. В каком-то пещерном свете я увидела деревянный крест, достаточно большой, чтобы прибить к нему Иисуса Христа, и решетчатую клетку для человека, пол которой был уставлен свечками. Рита предложила осмотреться по отдельности. Мне показалось, что это не совсем в тему, но она уже испарилась в правом переходе.
«Пытка не попытка!» — крикнула я ей вслед и повернула налево. Факелы освещали узкие коридоры, ведущие в соседние помещения или в тупик. В большом зале стоял длинный изъеденный червями деревянный стол, на котором по абсолютно непонятным причинам находилась серебряная чаша с картошкой. Здесь я столкнулась с Пони, Ритиной подругой, которую я уже раньше видела в «Камелоте». Я терпеть ее не могла. Пони надела черные кожаные штаны, открывавшие задницу, и для противовеса выбрила себе череп. Сейчас я была рада встретить хоть кого-то знакомого.
— Пони, эй, Пони, скажи ты мне, ради бога, что тут такое с картошкой?
— Э-э-э, — ответила она гораздо более глубоким голосом, чем обычно, — с картошкой можно делать массу замечательных вещей. — Она улыбнулась с превосходством посвященной и отошла.
Я снова потащилась по коридорам. Пока еще мало что происходило. Большинство теток — испуганные новички вроде меня. В маленькой часовне с окнами из цветной бумаги какую-то девушку стегала внимательно на нее смотревшая баба, но мне показалось, что бьет она не по-настоящему. В другой комнате зеваки толпились вокруг гамака: в нем лежала голая женщина, которую вибратором трахали четыре тетки. Я тут же ушла, чтобы посмотреть, не занялся ли кто-нибудь картошкой. В самом дальнем углу картофельного зала я обнаружила незамеченную мной палатку. Залезла внутрь и увидела странную сцену. Три дамы за чаем. Платья шестидесятых годов с рисунком в виде амеб. Сидят за складным столиком, наливают чай, отхлебывают, берут выпечку. Милые тетушки. Только не разговаривают. Под оглушающие звуки органа не поговоришь. Четвертый стул пока еще свободен. Стоит чуть в стороне, как раз для меня. Снова заболела спина, а больше сесть негде. Я была единственной зрительницей. Женщины в старомодных тряпках отставили чашки, и тут я заметила худенькую голую девушку, которая, наверное, все время ждала где-то сзади. Одна из тетушек подозвала ее жестом, посадила к себе на колени и начала сначала целовать, а потом кусать. Остальные смотрели молча. Потом девушке пришлось лечь на колени ко второй тетушке, та подняла с пола выбивалку для ковров и ударила ее. Потом перевернула выбивалку и засунула палку девчонке в задний проход. Кошмар какой-то. Мне захотелось встать и уйти, но я боялась обратить на себя внимание этих ужасных баб. И только когда раздвинулись занавески и появились другие зрительницы, я осмелилась сделать ноги.
— Боже мой, это же ужас! — сказала я Рите, когда встретилась под крестом с ней и Пони. — Все остальное больше напоминает балаган. Но выбивалка для ковров достала меня. До сих нор колени дрожат.
Крест все еще пустовал, а в клетке сидела обнаженная женщина. Рядом сторожиха в сапогах со шнурками, в кожаных трусах, кожаной накидке на груди и в маске. Женщину в клетке я знала. Тоже по «Камелоту». Ее звали Габи, и она все время пыталась хоть чем-нибудь себя проявить, но никто не хотел иметь с ней дело.
— Когда она сюда залезла?
— Да уж полчаса назад, — ответила Пони, — если ты дашь сторожихе пять марок, то в течение пяти минут сможешь делать с ней все что угодно.
— Желающих ее помучить нет! — закричала Рита, и обе затряслись от хохота, вцепившись друг в друга, чтобы не свалиться от смеха.
— Что-то никто не спешит!
— Кто-то должен пойти и хотя бы немножко ее поколотить, — сказала я, — нельзя же оставить ее с носом.
— Вот и сходи, — сказала Рита.
— Не могу. Даже не знаю, как это делается. Сходи ты, я и тебе тоже дам пять марок.
— Нет уж, я к ней не прикоснусь. Даже за сто марок.
— И я тоже нет, — заявила Пони, — она сама виновата. В прошлый раз пыталась выставиться на аукционе, но никто не захотел ее купить. Даже когда цену снизили до десяти марок.
И снова обе прижались друг к другу, чтобы удержаться на ногах.
— Видимо, мне пора, — сказала я Рите, — мне далеко ехать. Ты сможешь вернуться с Пони.
Когда я снова сидела в «поло», принадлежавшем Зильке, то заметила, что колени дрожат. Черная месса кажется мне надуманной и смешной, но от нее тем не менее потряхивает.
Вскоре после Люнебурга мне стало плохо. Я остановилась, вышла из машины. Меня вытошнило. Около пяти я добралась до дома для психов. Контактные линзы пересохли настолько, что вместе с ними я чуть не оторвала роговицу. Легла в постель. Сначала долго не могла заснуть, а потом мне приснилась сцена с выбивалкой для ковров. В восемь все встали. Я подождала, чтобы народ принял душ и отправился завтракать. Теперь ванная поступила в мое полное распоряжение. Про линзы и думать было нечего. Пришлось надеть очки. Когда я пришла в почкообразный храм, все уже расселись на круглых подушках. Пока я искала себе место, за мной следовал взгляд моего терапевта. Взгляд человека, который уже занес руку с мухобойкой и внимательно следит за насекомым. Но пока еще выступал Олаф. В это утро на нем были штаны, явно изготовленные самой Андреа. Он рассказывал про фильм Уолта Диснея «Бэмби». Подружка уговорила его посмотреть «Бэмби», и, хотя зверушки были настолько сахарными, что возникала угроза диабета, родители олененка показались ему препротивными.
— Мать Бэмби все время повторяла: «Ах, Бэмби, твой отец, о, какие у него рога!» Это напомнило мне мою собственную семейку. Мама тоже все время нам рассказывала, какой классный тип наш отец. А папашки Бэмби что-то совсем не видно. Его ничто не волнует. Только и знает, что стоит на горной вершине и демонстрирует свои рога.
Андреа сидела напротив меня и обрабатывала книготорговца: опускала глаза, неожиданно бросала на него взгляд и снова смотрела мимо, а потом вниз. Когда ее большие карие очи встречались с его глазами, то в них появлялось что-то настолько отчаянное и просительное, что аж сердце разрывалось. Но если эти глазки наталкивались на мои, то тут же становились холодными, как мокрые носки.
— Такая гадкая косуля, — сказал Олаф.
— Пятнистые олени, — вмешалась я, — у Диснея были пятнистые олени. Поэтому и рога такие большие.
— Как у тебя сегодня дела? Как съездила в Гамбург? — спросил Фредерик.
Само собой, о своей поездке к садомазохисткам я не сказала ни слова.
— Хорошо. У меня всё в порядке. Просто блеск!
На самом деле мне казалось, что тело мое набито ватой, любой желающий может отщипнуть кусочек и свалить с ним куда угодно.
— Хочешь сказать, что между тобой и Акселем нет ничего такого, что бы требовало немедленного обсуждения?
— Я знаю, ты знаешь. Половина присутствующих в курсе. Но для себя я решила, что не стоит ворошить прошлое. Мне это не мешает.
Боже мой, стиль моей речи напоминает монологи дурака-психиатра.
— Почему же ты не хочешь об этом говорить?
Я попробовала сменить тему:
— Видишь ли, все это так печально. Я помню своего друга детства Акселя. Помню, как он стоял у моей постели с букетом пестрых тюльпанов. Мне все время казалось, что тогда мне испортили самое прекрасное, что у меня было. Но все это чушь собачья. Не бывает ничего прекрасного в том, что могут разрушить посторонние.
И снова сжалось горло. Почему я не умею держать язык за зубами? От меня отлетают огромные куски ваты. Фредерик — опять в своем репертуаре — повернулся к Акселю.
— Если об этом говорят, то что при этом чувствуешь ты?
Аксель пожал плечами.
— Ничего сказать не могу. Да и не хочу. На самом деле все это меня не колышет.
— А как ты относишься к словам Акселя?
— Именно поэтому мне и не хочется об этом говорить. Зачем доставлять ему удовольствие?
— Анна, — сказал Фредерик очень мягко, — зачем тебе это? Прислушайся к себе самой — что ты чувствуешь?
Ему хотелось добиться успеха.
— Пожалуйста, оставь меня в покое.
— Еще раз взгляни на Акселя.
Аксель смотрел в сторону, вытянув губы трубочкой. Глаза приобрели нормальный размер, лицо расслаблено. Чувствовал он себя совсем не плохо.
— Почему бы тебе просто не сказать, что же портит тебе настроение, — проговорил Фредерик еще более мягким голосом.
Не знаю, правильно ли говорить, что это портит настроение. В ту же минуту я взорвалась. Рычала, вопила, совсем потеряла лицо, ошметки ваты летели направо и налево, тоска накрыла меня с головой — так волна смывает домик из песка. От меня мало что осталось. Я не поняла, откуда взялись эти тонны боли, почему она вдруг объявилась. Наверное, из-за наигранного участия в голосе моего психотерапевта, именно оно вызвало такую реакцию. Попыталась сконцентрироваться на стоящей рядом минералке, нужно было отбить дно бутылки, прижать ее к лицу и надавить изо всех сил. Если мой вид соответствовал чувствам, то можно было и не рыдать.
— На это я не рассчитывал, — наконец сказал Фредерик, теперь уже беспомощно, — не думал, что ты так сильно отреагируешь.
Я постаралась ответить, но с губ моих сорвался только скулеж собаки, причем не очень мелкой. Я потерпела крушение, ношусь по пучине боли, надо мной беснуются волны стыда, в ушах свистит ветер беспомощной ярости, небо закрыто облаками абсолютного одиночества. Если уж не доверять тем, кому платишь сто двадцать марок в час, то на кого же тогда можно положиться?
— Существует хоть что-то, чем я могу тебе помочь? Есть ли хоть что-то, чего ты хочешь? — повторял мой терапевт.
— Да, я хочу умереть, — проскулила я.
— А вы как себя чувствуете? — обернулся он к остальным.
Почему эта гадина никак не успокоится? Почему он старается сделать еще хуже? Я не могла понять. Просто не могла понять.
— Ну, я так разнервничалась, — сказала Андреа, — меня очень нервируют такие забавные стремления к суицидам. Все равно она этого не сделает. И конечно, прекрасно понимаю, почему меня это злит. Я злюсь по той простой причине, что знаю это по себе. Я тоже постоянно говорю, что хочу умереть, но никогда даже мизинцем не пошевельну. Это смешно.
Она робко уставилась в пол, а когда снова подняла глаза, то поймала заботливый и нежный взгляд книготорговца.
Теперь слово взял Олаф.
— Всегда одно и то же, — сказал он, отклонившись назад, — именно те женщины, которые поначалу кажутся сильными, в конечном итоге оказываются слабаками. Хотелось бы знать почему?
— Точно, — встрял Гвидо, — я сразу заметил. С самого начала обратил внимание, какой жесткий и холодный у нее вид. Я-то сразу понял, что долго она не продержится. Ничего бы у нее не получилось.
Сейчас их было уже не остановить. Пока я ревела и стонала, они один за другим верещали, что сразу видели, как, много я о себе воображаю. Молчал только книготорговец, видимо, потому что был добрым и тонким человеком, а вообще-то размышлял над тем, что такого ужасного могло приключиться с Андреа, почему она хотела лишить себя жизни.
— Я действительно очень удивился силе твоей реакции, — сказал наконец мой терапевт с таким видом, как будто истерика моя прекратилась, — даже не знаю, можно ли отпустить тебя в таком виде на перерыв.
Ему требовался его любимый кофе с молоком, да и вообще эта история ему уже обрыдла.
— Конечно можно, — всхлипнула я, — а что еще ты собирался делать? Продолжать до бесконечности?
— Но это не значит, что ты с собой что-нибудь сделаешь?
Он, мразь, улыбался.
— Нет, — сказала я, — нет, Андреа уже провела достаточно точный анализ, я ничего не сделаю.
— Хорошо, тогда устраиваем перерыв на обед и в три часа встречаемся снова.
И все они в одних носках двинули жрать. Я собиралась уйти последней, но заметила, что мой терапевт наблюдает за мной; если бы я осталась, он бы посчитал это за призыв поговорить один на один. Поэтому я быстро встала и вышла с остатками группы, подхватив туфли. Прошла мимо столовой, как будто иду к спальням, но потом повернулась и прокралась к входной двери. Пробежала через сад к сараю, в который он ставит машину, и посмотрела, нет ли там веревки. Оказалось, что это один из тех чистеньких сараев, в которых стоит автомобиль, висят полки с гаечными ключами и лежит запасная канистра. Аутодафе меня не привлекало, поэтому я снова выбралась наружу и побежала к небольшому лесочку. Лиственные деревья, молодые и стройные, не выше десяти метров; между ними крапива и густой кустарник. Я сошла с тропинки и начала прорываться сквозь кусты. Как я уже сказала, это был маленький лесок, окруженный полями и домиками, — исчезнуть в таком невозможно, все равно сразу же найдут. Я убежала как можно дальше и начала искать камень. Камней было много, но все равно прошло довольно много времени, прежде чем мне удалось найти подходящий. Села на землю и прислонилась к березе. Начала представлять, что они скажут, когда я умру. Это занятие мне нравилось еще в детстве. Аксель, наверное, почувствует себя ужасно польщенным; мне бы, например, очень польстило, если бы из-за меня кто-то лишил себя жизни. Аксель сможет ловко вплетать в беседу этот факт, знакомясь с женщинами и смотря при этом с умным видом в пустоту. Это сразу же поставит его новую знакомую на место. Андреа с отчаянным плачем прижмется к плечу книготорговца и, всхлипывая, произнесет: «Это я виновата. Я заставила ее это сделать, ведь я сказала, что она никогда так не поступит». А книготорговец, вне себя от счастья, поднимет на руки женщину, заставившую его поверить в свои силы, погладит ее по плечу и скажет: «Да нет же. Ты тут ни при чем. Не бери в голову».
Аксель, Олаф и остальные мужики тоже будут толпиться вокруг нее, а Аксель заявит: «Все равно она всю жизнь была чокнутая». А потом появится Фредерик и объявит: «Никто ни в чем не виноват. Если человек собирается умереть, то его уже никто не остановит. Он все равно найдет способ. Все, что происходило здесь, это всего лишь повод. Не умри она сейчас, то сделала бы это, скажем, через полгода, и повод был бы такой же ничтожный. Самой надо было думать».
Наверное, его соседи отнеслись бы к этому по-другому. Если здесь человек лишит себя жизни, то у них появится великолепная тема для пересудов. Мой терапевт зайдет в булочную, и все разговоры утихнут, а покупатели повернутся в его сторону. Мне стало жалко его, моего терапевта, стоящего у прилавка. Ведь и так нелегко жить в деревне и быть признанным лишь наполовину. Он храбро не обращал внимания на издевки, а когда его соседи увидели, что дом психопатов процветает, а он в состоянии сделать пристройки и ремонт, то впервые почувствовал, что к нему начинают относиться с уважением. А теперь снова все пойдет прахом из-за нервной идиотки, которая не могла потерпеть и уйти из жизни в своем собственном доме.
Я подняла камень и треснула себя по черепушке. Конечно, била я не изо всей силы, потому что умирать всерьез не хотела, хотела только иметь повод говорить себе, что пыталась лишить себя жизни, но не сумела. Ведь на самом деле я могла взять запасную канистру. Хотя почувствовать боль было необходимо, пусть по лицу бежит кровь. Оказалось, что это сложнее, чем я себе представляла. Я стукнула еще раз и еще. Потом рухнула на березу, опустилась на колени и одной рукой обхватила ствол. Крови на лице все не было. Оказывается, есть причина, почему самоубийцы охотнее используют веревку, снотворное или опоры моста. А здесь требуется слишком много решимости. Я начала ползать на четвереньках в поисках камня побольше Подбросила его в воздух и попыталась представить, что ловлю головой футбольный мяч. Получилось с четвертой попытки. Было так больно, что сразу же стало понятно: сегодня я явно не умру. Поднялась, держась руками за белый ствол, и постояла, пока не перестала кружиться голова. Потом взяла камень, поцеловала его, уложила рядом с березой и потрусила в направлении дома для психопатов. Пока я шла, на голове выросло целых четыре шишки. Как в комиксе. Решила, что остаток перерыва проведу в душе. Там я ни с кем не встречусь, и ни с кем не придется разговаривать. Конечно, душевые, так же как и спальни на шестерых, были постоянно открыты, они даже не делились по половой принадлежности, но я так долго принимала горячий душ, что вокруг меня образовалась стена из пара.
Когда я шла в почкообразный храм, кожа у меня вздулась и покраснела. Я на самом деле надеялась, что мой терапевт объяснит, что же на самом деле со мной произошло. Унижение закончилось, наступила пора познания. Он разрушил меня и теперь соберет по новой. Я узнаю, почему так ревела, он задаст нужные вопросы мне, он задаст нужные вопросы Акселю, я узнаю о себе что-то, что того стоит. Человек постоянно думает, что дальше все будет хорошо. А почему, собственно говоря?
Фредерик сел к нам в круг и спросил, как я себя чувствую.
— Ты же спрашиваешь не всерьез, — сказала я и пощупала свою самую большую шишку. От боли перехватило дыхание. Пока я могу доставлять себе такие страдания, я не сорвусь, не разревусь еще раз.
— Выглядишь хорошо. Мягкая и просветленная.
— А вам так не кажется? — обратился он к остальным.
— Точно. Совсем мягкая, — сказал Гвидо.
— И мне так кажется, — сказала женщина по имени Грит.
— Я думаю, это пошло ей на пользу, — вступил Олаф.
— Да, она какая-то… расслабленная, — сказала Андреа.
Я провела по голове и вызвала целый фейерверк боли, которая взорвалась в моем мозгу.
— Сломленная, — подсказала я, — ты пытаешься найти слово «сломленная».
Мой терапевт повернулся к книготорговцу.
— Как-то раз и ты здесь здорово ревел, помнишь?
— Да, хорошо помню. И рад, что на этот раз это был не я.
Терапевт поговорил с книготорговцем, потом с Олафом. Я отошла на задний план. Мастерская продолжалась, а мой терапевт снова был хозяином положения.
Я не собиралась проводить эту ночь в спальне на шестерых, поэтому забрала свою постель и зарылась в кучу красных одеял в комнате для групповых занятий. Включила проигрыватель. Диск с «Травиатой», принадлежавший Грите, всё еще не вынули, я включила его в режим «постоянный повтор».
Около одиннадцати пришел Олаф. Я так и думала.
— Можно я лягу рядом?
Я промолчала, и он залез ко мне под одеяла. Погладил меня по голове и спине. Руки у него большие и теплые, прикосновения, несущие утешение. Нужно было только забыть, кому эти руки принадлежат. Он целовал мое лицо, виски, щеки, потом шею. Его дыхание ласкало мне кожу, по мне побежали мурашки. У меня никогда не будет других мужчин, только такие, как он. Даже представить себе невозможно, что мной заинтересуется умный, милый человек. Может быть, в один прекрасный день мне удастся повеситься, если я буду уверена, что найдется тот, кто обрежет веревку и положит мой труп на пол.
Второй раз открылась дверь, вошла Андреа.
— Ой, извините, — пробормотала она, — я просто забыла взять одеяло.
Она подхватила свое одеяло и снова испарилась.
— Она ревнива, — сказал Олаф, когда Андреа ушла, — и появилась здесь не случайно. Не может пережить, что сегодня я с тобой.
— Она боится старости, — продолжил он, не дождавшись моего ответа, — постепенно теряет свою привлекательность и прекрасно отдает себе в этом отчет.
Хотел подлизаться ко мне, принижая ее.
Но для него Андреа никогда не потеряет своей привлекательности. Олаф никогда от нее не избавится; даже в доме престарелых будет умолять, чтобы она ему улыбнулась. Он неудачник и противный тип, но он также и единственный человек в мире, который готов взять меня на руки. Поцеловал меня в губы. Целовался он хорошо, и все было почти так, как будто мы друг другу нравимся.
— О, да ты умеешь работать руками, ни за что бы не подумал.
Просыпаюсь от бьющего мне прямо в лицо полуденного солнца, щурюсь, не очень понимая, кто я и где нахожусь. Лежу в кровати Хемштедта, солнца так много, что не достаточно просто зажмуриться, поэтому отворачиваюсь и замечаю вторую подушку с белой наволочкой. Рефлекторно протягиваю руку, чтобы погладить прохладную гладкую ткань. Долго смотрю на нее, но потом представляю себе, как бы в моей комнате на моей кровати сидел Давид Песков и гладил бы мою подушку, если бы я ему позволила, — картина дико неприятная, — и быстро отвожу ладонь в сторону. Давид Песков является представителем того же подавленного, унылого клана, что и я, он был влюблен в меня лет этак десять, не меньше, пока я не разжирела окончательно. Тогда я от него избавилась Таким образом, я знакома и с другой стороной медали. Знаю, каково это, когда в тебя влюблены до одури, а ты не представляешь, что и сказать. Давид Песков считал, что с моей помощью сможет избавиться от тьмы и безысходности своего существования. И какое-то время я на самом деле хотела его спасти. Любая обыкновеннейшая гадюка подошла бы для этой цели больше. Потому что я полностью разделяла мнение Давида о самом себе. Стоило мне увидеть его сутулую фигуру, неаккуратную одежду, собачий взгляд — и понимала, что не оттолкнуть его невозможно. Стоило ему что-нибудь сказать, и я тут же находила возражения. Ах, он только что произнес «мы»? Как это только ему в голову пришло объединить меня с ним? Я издевалась и насмехалась, и при этом купалась в его любви, как свинья в грязи. Да здравствует инструкция самолетных компаний: сначала найти и надеть свою кислородную маску и только потом подумать о помощи остальным.
Зеваю и пытаюсь потянуться, но лопатки не соединяются, ведь между ними два нехилых шмотка сала. Принимая душ (занавески нет), стараюсь не смотреть в огромное зеркало. Не могу я смотреть на себя в зеркало. Даже если я одета, все равно понятно: все кончено. О сексе думать не стоит.
Как старая дева, обнюхиваю спальню, роюсь в черном комоде. Какие трусы носит Хемштедт? Черные. Вытаскиваю их из ящика, надеваю на голову и выхожу в прихожую. Вот уж совсем дурак — пустил меня в свою квартиру! В прихожей встроенные шкафы. Открываю первый. Ничего. И во втором тоже. И в третьем, и в четвертом. Пятый пуст, шестой пуст, и седьмой тоже пуст. Как-то неуютно. Восемь шкафов, семь из которых пусты. В восьмом на вешалке коричнево-белый шарф и коричневый свитер с черепом. В ящике снизу коричнево-белая шапка. Торжественно стягиваю с головы трусы. Наверное, мужчинам хочется чувствовать свою причастность, им необходимо относить всё на свой счет, особенно успех и неудачи футбольной команды. Если я смотрю спортивные новости по телеку, то у меня ни на секунду не возникает мысль, что меня это хоть каким-то боком касается. Я бы лучше пасла коров, чем потащилась бы на стадион, чтобы орать, восхищаясь кем-то, кто даже не знает, как меня зовут. Ладно, пора идти.
It’s coming home,
it’s coming home,
it’s coming,
football’s coming home.
Но пока еще ничто, кроме двоих молодых людей с шарфами и в дурацких мягких шляпах английских национальных цветов, не напоминает о приближении матча. Солнце светит, я, руки в карманах длинного пиджака, плетусь по Трафальгарской площади. Пиджак напоминает кафтан, но иначе в брюках вид у меня был бы просто отстойный. Перешагнув границу в сто десять килограммов, я начала переваливаться с боку на бок и обзавелась одышкой. Как ни странно, но теперь, когда я стала по-настоящему жирной, на меня гораздо реже показывают пальцем и обсуждают, чем в те времена, когда я была чуть ли не стройняшкой. Если я с трудом протискиваюсь в узких проходах супермаркета, то люди иногда натыкаются на меня, но те мужики и парни, которые раньше обязательно заорали бы мне вслед что-нибудь связанное с моей задницей, теперь просто не обращают на меня внимания. Взгляды скользят мимо, а иногда и сквозь меня, как сквозь привидение, каковым я, с их точки зрения, и являюсь. Так легче, но тем не менее подобное отсутствие интереса лишает уверенности, потому что я не знаю, есть ли у меня что предложить другим, кроме собственного тела. Так и не вынув рук из карманов, я спотыкаюсь о голубя и растягиваюсь во всю длину. О таком количестве интереса к себе можно только мечтать. Туристы самых разных национальностей с восторгом разглядывают платком отирающую с подбородка кровь мадам, с которой случилась неприятность. Но поскольку никому не захотелось разделить со мной выпавшую на мою долю порцию внимания, принимать вертикальное положение пришлось самостоятельно. Когда я поднимаюсь, движется не только тело, но и все мое старое стройное «я» изгибается внутри, в то время как целый поток жира карабкается по ребрам и взбирается до плеч. Чтобы встать, мне приходится окунуться в мои телеса.
В предбаннике музея царит приятная прохлада. Одетый в черное охранник отбирает у меня сумочку, осторожно заглядывает внутрь и возвращает обратно. Огибаю группку маленьких девочек в темной школьной форме, сидящих на полу, скрестив ноги в длинных белых носках, и малюющих восковыми мелками в своих альбомах тигра работы Руссо. Пробираюсь мимо безумных подсолнухов и ландшафтов в крапинку и останавливаюсь наконец перед огромным изображением исторической катастрофы. Чересчур реалистичное изображение казни семнадцатилетней леди Джейн Грей, королевы девяти дней. Коленопреклоненная леди Джейн в мрачной темнице, на ней шикарное белое блестящее платье — то ли из шелка, то ли из тафты, невообразимо чистое, без единого пятнышка. Вокруг королевы и ее платья художник нарисовал все мрачным, стены темницы по цвету напоминают те пластиковые мешки, в которые складывают куски трупов после падения самолета. Камеристки и палач одеты в красное и черное, невольно представляешь, как через несколько минут белое платье юной королевы пропитается красным. У леди Джейн завязаны глаза. Она старается все сделать по правилам, послушно, как ребенок, пытается нащупать плаху, на которую придется склонить голову. Неприятно всем — и сломленным горем служанкам, и тому старику, который помогает ей найти плаху и при этом озабоченно, по-отечески касается ее младенчески пухлой руки. Грустит даже палач, правда на свой особый манер, ибо только так и может грустить палач. Сразу проникаешься к нему доверием и понимаешь, что он хорошо справится со своим делом, так что леди Джейн не придется долго страдать. Но, может быть, это и есть самое ужасное: блестяще-светлому не остается ни единого шанса в борьбе с окружающей тьмой.
Я простояла полчаса, а мое ахиллово сухожилие распухло и превратилось в веревку, к которой привязывают телят. Заканчиваю визит в музей, в киоске покупаю «Дейли Стар», добираюсь до ближайшего кафе, где прошу три куска торта и полный чайник. Женщины за соседними столиками бледнеют. Мой взгляд проникает до самого дна их мелких высохших сердечек. Два куска шоколадного торта по семьсот тридцать килокалорий и клубника со взбитыми сливками, килокалорий там не меньше пятисот шестидесяти — такими подсчетами занимаются они сейчас. Как раз этого ей (мне то есть) явно не хватает! И в то же время в них разгорается зависть.
А ведь три куска торта, которые так их занимают, это же вообще ничто. Если я подхожу к делу как следует, то сжираю пять плиток шоколада, а потом закусываю еще одной, сверху пакетик чипсов и пачка печенья, а потом еще бутерброды с сыром — штуки четыре. После второй мастерской я забросила не только терапию, но даже любые попытки придерживаться диеты. Я дошла до той точки, где не верю уже ни в кого и ни во что, кроме плитки шоколада. Это дурман, неудержимое падение, и, конечно же, я становлюсь все более жирной. Началось то, чего я всегда боялась больше всего. Иногда я смотрю со стороны на себя, утопающую в безумии, и задаю вопрос: что с тобой? Разве тебе еще не достаточно жира?
Сто семнадцать килограммов — если мужика нет, то уже никогда и не будет. Скоро я превращусь в настоящего монстра. Если я читаю про человека, весящего триста, а то и четыреста килограммов, то я никогда не спрашиваю: да как он мог? Мне всегда приходит в голову: почему это я до сих пор вешу меньше? После приступов обжорства я чувствую себя больной, раздувшейся, как будто в меня залили клейстер, и по венам течет не кровь, а вонючая черная слизь. Но это еще не самое плохое. Ужасно то, что в один прекрасный момент я уже не в состоянии сожрать больше. Наступает момент, когда ничего не лезет. Даже силой не затолкать. И тогда я не понимаю, куда деваться от страха. Если я не ем, кажется, что на меня надвигается огромная коричневая стена. Пока я ем, стена неподвижна.
Хватаю второй кусок торта и открываю газету: «Вот что значит немецкая колбаса. Сегодня ночью мальчики из Тель-Авива собираются продемонстрировать, что такое удар по штруделю».
Правая половина первой страницы «Дейли Стар» занята полуголой блондинкой с сильно накрашенными глазами и в трусиках, украшенных гербом с изображением льва. Трусы блестящие и такие же белые, как платье, надетое перед казнью юной королевой, На плечике у блондинки написано: «Руки прочь, Фриц!» А внизу: «Внутри „Фрау Бёрд“ у вас теперь есть ваша собственная страница». На третьей странице нахожу фотографию красотки, предлагаемой для немцев. Она не тоньше меня, на ней дешевенький парик а-ля Гретхен, огромный телесного цвета лифчик и баварские кожаные штаны с самодельными раскрашенными тряпочными подтяжками. Икры затянуты в сапоги. В одной руке странный стакан с ручкой, который с известной долей английского юмора можно принять за пивную кружку. Во второй руке целый каравай хлеба, надрезанный, смазанный маслом и с вложенной в него палкой колбасы. Снизу написано: «Боже мой! Она, наверное, выглядит как ваш колбасный кошмар. Но сегодня ваша ежедневная газета „Дейли Стар“ вносит свою лепту в англо-германское сотрудничество. С гордостью мы представляем вам первую страницу вкладыша „Фрау/гёрл“: милейшая простушка Брунхильда в кожаных брюках и с шикарным бюстом может показаться нашим читателям не слишком привлекательной, хотя она и шикарна».
Когда около половины седьмого я отправляюсь в обратный путь, все улицы уже заполнены мужчинами и женщинами в цилиндрах национальных цветов, с флагами и вымпелами. Все беснуются, как будто победа уже у них в кармане. При одной только мысли о том, что сейчас я вернусь в минимально обустроенную квартиру Хемштедта и завалюсь на его черную постель, я ощущаю себя изможденным путником, добравшимся до конца своих долгих и бесполезных странствий. На любовь можно не рассчитывать. Любовь я когда-то уже упустила. Точно с таким же успехом я могу отправиться вслед за этими полными надежд людьми в паб и посмотреть, как выступает немецкая команда без Юргена Клинсмана и всех остальных травмированных игроков, позволяя Пирсу, Платту и Гаскойну расквитаться за чемпионат мира 1990 года и Вторую мировую войну.
Ближайший паб уже забит до отказа, как, видимо, и все остальные питейные заведения, но не выгоняют никого, кто бы хотел присутствовать и внести, таким образом, свой посильный вклад в победу. Предстоит судьбоносная встреча, призванная деморализовать нацию проигравших. И снова мое тело создает мне массу проблем, потому что мимо посетителей мне не протиснуться и приходится просить, чтобы народ расступился. Удивительно, но у самой стойки много свободного места. Так много, что даже я могу спокойно там встать и подвигаться.
Везде толпы, но мне сразу же представляется возможность заказать себе пиво. И только когда начинается матч, до меня доходит почему. Я стою прямо под телевизором. Чтобы увидеть хоть что-то, приходится сильно отклоняться назад и запрокидывать голову. Я тоже болею, болею за Германию, но только по той причине, что болеть против нее было бы еще глупее. В 1990 году я вместе с одним таксистом и двумя его приятелями сидела перед телевизором, мы смотрели финал чемпионата мира по футболу. Один из этих приятелей, учитель, где-то в середине игры сказал, что вообще-то он болеет за Аргентину.
«Не понял ты идею игры, — прокомментировал второй приятель, редактор из „Вельт ам Зоннтаг“. — Смысл футбола в том, чтобы всегда быть за свою команду. Любой аргентинец болеет за Аргентину, француз за Францию, а колумбиец конечно же за Колумбию».
«А мне плевать, — сказал учитель, — я против Германии». — «Поэтому они не простят тебе Освенцим», — сказал мой таксист, а редактор продолжил: «…а каждый исландец за Исландию, и каждый итальянец за Италию, а жители островов Фиджи за Фиджи, ну а все из Гватемалы за Гватемалу».
«И можешь не вешать мне лапшу на уши насчет какой-нибудь там симпатичной или обладающей шикарным стилем африканской команды», — сказал таксист, а редактор бормотал дальше: «…каждый камерунец за Камерун, каждый норвежец за Норвегию, следовательно, все немцы, будьте так любезны, болейте за Германию, а тот немец, который не за немцев, просто не разобрался в сущности игры».
Я сосу свое пиво, и тут на меня наваливается ликование посетителей паба — сначала робкое и вопросительное, а потом, через пару секунд, уже настоящее. Не прошло и трех минут, а Англия уже впереди. Никогда еще на меня не обрушивались эмоции такого количества людей одновременно: все будет хорошо благодаря Ширеру. Теперь может быть только хорошо, правда ведь? Всего три минуты, а мы уже ведем. О Ширер, Ширер, Ширер! Всеми фибрами своей души они устремлены к точке под телевизором, туда, где как раз стою я, и их ужас, когда четверть часа спустя Кунц сравнивает счет, накатывается на меня, как удар кулака под дых. Кунц, Кунц, Кунц! Я стараюсь пропитаться энтузиазмом, чтобы защититься от их разочарования, но кулаки сжимаю тайно, чтобы не привлечь ничье внимание. На экране немецкие фанаты исполняют ритуальный танец, по-медвежьи переступая с ноги на ногу и выбрасывая в воздух то левый, то правый кулак. Они сплетаются в своеобразный ковер счастья. Из-за напряжения, излучаемого посетителями паба, стакан с пивом в моей руке начинает дрожать. Общий вопль надежды, заглохший, не успев достичь апогея. Штанга! И потом снова отчаянье, горе из-за второго забитого немцами гола. О, какое отчаянье, тут же смешавшееся с проблесками надежды. Это же фол? Ну ведь фол же? Вратарь говорит про фол. И судья тоже. Фол! Фол! Народ задерживает дыхание, хватается за сердце или за голову, отступает назад, падает друг другу на руки. По моим ногам прокатывается вздох облегчения, изданный всем пабом одновременно.
Когда начинаются одиннадцатиметровые, я уже вся мокрая от пота, в затылке засела заноза. Англичане забивают, забивают немцы, забивают англичане, забивают немцы. Бросок и радость, бросок и горе, бросок и счастье… Каждый раз мяч оказывается в правом верхнем углу. На газоне сидят остальные игроки, больше уже от них ничто не зависит, и не должно уже ничего зависеть. Победу или поражение принесет теперь один-единственный человек, тот, кто промажет первым. Он и окажется козлом отпущения. Гаскойн забивает и встает в позу гимнаста, выполнившего вольные упражнения и приземлившегося после тройного сальто. Здорово. А потом он рычит и шлет проклятия в сторону публики, — видимо, кто-то чем-то недоволен, и, что бы там ни было, пусть засунет себе это свое недовольство куда угодно. Циге. Циге забивает, но по нему не видно, что он чувствует. Шерингем. И Шерингем тоже забивает в правый угол. Снова правый. Шерингем выбрасывает в воздух кулак. Кунц. Кунцу проще всего, ведь он уже забил гол, тот самый, второй по счету. Без него вообще бы не было никакой серии пенальти. Без него немецкая команда уже успела бы проиграть. Его действительно не в чем упрекнуть. Кунц бьет, мяч в воротах. Правый угол, кажется, что мяч стремится только в правый угол. Без особых эмоций Кунц прижимает к груди кулаки, — вот, мол, перед вами человек, который заранее знал, что забьет. Саутгейт. На первый взгляд Саутгейт похож на Шерингема, хотя нет. Он моложе. И симпатичнее. Саутгейт боится. Страх вратаря во время пенальти — это ничто по сравнению со страхом того, кто должен забить. Все они боялись, но все уже научились выдавать свой испуг за что-нибудь еще: за гнев или чувство долга или, например, за сосредоточенность. А вот боязнь Саутгейта — это просто боязнь, поэтому он начинает думать. Он думает, что если до сих пор все голы были забиты в правый угол, то и на этот раз вратарь бросится вправо. Саутгейт бьет не туда, куда собирался. Саутгейт бьет влево. Бить влево — это неправильно. В бессильной ярости Гаскойн швыряет свою бутылку с водой. Надежды Англии лопнули из-за одного-единственного удара. Горе всего паба заставляет меня вдавиться в стойку. Саутгейт ничего не чувствует. Пока еще Саутгейт ничего не чувствует. Только сейчас, не торопясь, в нем поднимается отчаяние, механически он бормочет что-то, видимо матом, и понимает, что он самый несчастный человек в мире, что после такого от него отвернется даже собственная мать. Нижняя челюсть выдвигается вперед, но он не плачет. Мне бы хотелось узнать, как ему удалось сдержаться. Следующим бьет Энди Мёллер. Если он не промажет, то это будет его победа, его чемпионат Европы. Ужас в пабе становится безграничным. Все пытаются сохранить надежду, но никто не сомневается, что Энди Мёллер попадет, и Мёллер попадает. О, нет! Люди закрывают лица руками. Энди Мёллер бежит по краю поля, кривляется перед зрителями как маленький толстый петух, руки в боки, и с видом триумфатора крутит головой. Но болельщики вокруг меня слишком расстроены, чтобы обращать на него внимание. Пузырьки в уже приготовленном шампанском сдулись. Вот так. А счастье было так близко!
Половина посетителей покидает паб сразу же после матча, остальные подходят к стойке, им хочется в горе быть ближе друг к другу, они хотят нализаться сообща, из-за этого образуется так нужный мне коридор: необходимо выбраться, не извиняясь ни перед кем на ломаном английском. Жирная, да еще и немка, наверное, этого будет многовато. Выбралась на улицу. Мужики цепляются друг за друга, гладя соседей по опущенным головам. Британии трудно пережить проигрыш. Виновата не только команда — это их личный промах, потому что они слабо верили, слишком мало радовались, не явились на стадион поболеть лично, не надели куртки, приносящие удачу. Молодой парень прислонился к стене, завернулся во флаг и рыдает так, что сердце разрывается. Но что такое его боль по сравнению с тем, что сейчас чувствует Саутгейт! Сколько лет нужно ходить к психиатру, чтобы пережить такой промах?
А я, сияющий победитель, пользующийся мастерством Энди Мёллера, снова отправляюсь в дом Хемштедта, открываю упрямый замок и поднимаюсь по лестнице к квартире Хемштедта, вхожу, захлопнув за собой дверь, раздеваюсь, отведя глаза, принимаю душ, надеваю пижаму, чищу зубы и ложусь в кровать. По сравнению с Саутгейтом я счастлива.
Примерно в полночь, по крайней мере мне показалось, что уже полночь, от двери донесся шум. Сначала я подумала: Хемштедт. А потом: грабители! Как им удалось взломать дверь? Тут мне приходит в голову, что Хемштедт что-то говорил про женщину, снимающую комнату. Стучат в дверь спальни, и я понимаю, что это все-таки Хемштедт.
Говорю «да» и быстро сажусь. К счастью, на мне полосатая золотисто-синяя пижама, единственная вещь из моего гардероба, в которой я смотрюсь более или менее сносно.
— Привет, — говорит Хемштедт и принимает декоративную позу, стоя в дверях. — Извини, что я тебя разбудил, но мне нужно попасть в шкаф.
— Я думала, что ты давно уже летишь в самолете.
— Опоздал. Улицы забиты. Когда на такси добрался до аэропорта, самолет уже улетел.
— И что теперь будешь делать?
— Улечу завтра.
Судьбу упрекать нельзя. Судьба сделала все что могла. Она зависит от Хемштедта.
— Я могу поспать на диване, — говорит Хемштедт неуверенно, идет к своему любимому шкафу и раздевается там до трусов. Они черные, как и все белье в комоде.
Останься здесь, хочется мне сказать. Не нужно завтра уезжать! Хочу сказать так много, но просто спрашиваю, понравилась ли ему игра. Игра, само собой разумеется, была классной, ведь Германия выиграла, не важно как.
— Они тебя не линчевали? Ведь вокруг тебя были сплошные англичане!
— Работающие в моей фирме, я ведь всех их знаю. Только один из партнеров сказал, что размажет меня по стене, если я и дальше буду так бурно радоваться.
— То есть ты радовался очень бурно?
— Ну да, ведь мы же выиграли, — говорит Хемштедт довольным голосом и уходит в ванную. Дает мне время повосторгаться его телом. Он держит себя в форме совсем не из-за меня, но зато я имею возможность спокойно его разглядывать. Пока он плещется под душем, я размышляю, ждет ли он от меня предложения спать на кровати. Кое-что в его поведении говорит за это, и, конечно же, я с удовольствием переспала бы с ним, но ведь существует еще и мое не получающее достаточного внимания и выпирающее из любой одежды, кроме пижамы, тело, обладать которым он навряд ли так уж стремится. С трудом я меняю точку опоры и спускаю ноги с кровати. Жир колышется под тканью, потом мелко дрожит и успокаивается. У принимающего душ мужчины красивое спортивное тело, он добился успеха. А я всего лишь жирная тетка без капли самосознания, которой нужно было сидеть дома на печке. От вернувшегося из ванной Хемштедта идет пар, мальчик снова повторил фокус с простыней вокруг бедер. Он должен сесть рядом, я положу голову ему на колени, он погладит меня, и все наконец будет хорошо, а я умру совсем быстро, пока он не передумал и не убрал свои пальцы. Хемштедт поворачивается к двери, смотрит на меня и молча выходит. Через минуту из гостиной раздаются звуки музыки. Встаю, натягиваю черный купальный халат, который он вытащил, но так и не взял, и пробираюсь в прихожую. Хемштедт включил свет. Мне так захотелось подойти к нему, коснуться его, но вес моего тела пригвоздил меня к месту. Это тело — причина всех моих несовершенных поступков. Прислоняюсь к стене. Звучит мрачная, но все же мягкая музыка — динамичные гулкие индейские ритмы. Чудесная, единственная в своем роде песня, она входит в меня, растекается по мне, пронзает меня, делает невесомой и толкает в коридор. Коридор расширяется, переходя в кухню, за кухней гостиная. Стены кухни не белые, они цвета охры. На столе рядом с плитой стоят кофеварка, соковыжималка и чайник. Своим толстым бедром задеваю устроившуюся перед столом длинноногую табуретку, и она с грохотом падает на терракотовую плитку. Если человек растолстел так быстро, как я, то требуется какое-то время, пока не привыкнешь к новым пропорциям и не научишься правильно оценивать расстояния. Хемштедт открывает дверь и отходит в сторону, чтобы дать мне дорогу. На нем нет ничего, кроме черных трусов, которые он, по всей видимости, разложил по всей квартире. Диван раздвинут и накрыт простыней и одеялом. Кроме него в комнате почти ничего нет. На правой стене полки с пластинками, дисками и кассетами. У левой — маленький книжный стеллаж с четырьмя полками. От смущения подхожу к стеллажу и изучаю его содержимое. В основном прямолинейная мужская литература: «О великом восстании», «Голливуд — Вавилон», «Насилие», но также и «Большая хрестоматия для летнего путешествия». Хватаю «Большую хрестоматию для летнего путешествия» и наставляю на него.
— А это что такое? Разве такое можно держать на полке?
— Почему нет?
— Ты еще спрашиваешь? Это все равно как если бы ты включил в свою музыкальную коллекцию пластинку «Поп-эксплозьон».
— Мне ее подарили. Книг у меня мало, вот я ее и поставил.
Вытаскиваю «Герман Гессе за пять минут» и швыряю на ковер вместе с хрестоматией. Хемштедт стоит рядом и смотрит на меня.
— Все равно я их не читаю. Не успеваю, потому что чуть ли не каждый день работаю до девяти. Не могу даже послушать диски. Все время покупаю новые, но большинство так ни разу и не послушал.
— Вот это, это и это. Все это не книги! — Швыряю на пол. — Ты хоть когда-нибудь смотришь на обложки? Даже не понимаю, как я могу любить такого как ты! Наверное, ты даже не замечал, что я тебя люблю?
— Почему же, я давно понял. Мне бросилось в глаза, что ты появляешься снова и снова. Мне казалось, что такое должно льстить. Мне вот льстило.
— Сама знаю, но можешь ничего себе не воображать. Дело не в том, что ты достоин любви, причина исключительно в моей неистребимой детскости. Ну и?..
— Что «ну и»?
— У меня есть надежда?
— Нет.
— Так я и думала.
— Ты все еще видишь меня во сне?
Я возвращаю на полку только что вытащенную книгу и медленно поворачиваю голову к Хемштедту. Смотрю ему в глаза.
— Я еще ни разу не видела тебя во сне. Я вообще не вижу снов. И даже не сплю. Я не спала еще ни одной ночи в своей жизни. Почему ты не можешь меня любить?
Он пожимает плечами.
— Мне кажется, что раньше я тебя боялся.
К таким вещам следует готовиться заранее. А я не подготовилась.
— Ты всегда говорила такие жестокие вещи. Как ушат холодной воды.
— А сейчас? Ты все еще меня боишься?
Хемштедт протягивает руку и двумя пальцами проводит по моей шее вверх до уха и обратно. Наверное, это единственное нежирное место на моем теле.
— Ты думаешь, что я стала до безобразия жирной, но это лишь видимость. Внутри я тоненькая, ранимая и желанная. Только этого не видно.
— Иди сюда, — говорит Хемштедт, берет меня за руку и ведет к своему дивану. Его нагое тело касается моей затянутой в мохнатую ткань руки. Сколько может быть времени? Два часа ночи? Снимаю халат, хватаю одеяло и быстро в него заворачиваюсь.
— Ну хорошо, ты вот очень красив, — начинаю на него наезжать, — и много это тебе помогло? По-крупному? Ты доволен своей жизнью? Счастлив?
— Нет, — отвечает он миролюбиво, — не особенно.
— Может быть, ты думаешь, что красота — это твоя заслуга, но на самом деле ты просто слишком труслив, чтобы показаться перед окружающими жирным и отвратительным.
— Может быть, — говорит Хемштедт, запускает руку под одеяло и пытается попасть под пижаму.
— Не надо. Нет. Я не хочу, чтобы ты ко мне прикасался. Не можешь просто подержать меня за руку? Не трогай то, что под одеялом.
Хемштедт приспускает одеяло и начинает меня разглядывать. Злости в глазах нет. Они как окна в ночи: в них ты выглядишь гораздо лучше, чем на самом деле. Я едва сдерживаюсь, когда он меня разглядывает. Хемштедт обнимает меня, для этого ему приходится изогнуться, что выглядит унизительно, и полуложится на меня. Ощущать его — это здорово, но насколько было бы лучше, если бы я, стройняшка, могла почувствовать его тело по-настоящему, а не через двойной неопреновый слой жира. Я плачу. Плачу, потому что когда-то была молодой, красивой и стройной женщиной, сама не подозревая об этом. Уже тогда Хемштедт меня не любил. И если уж непривлекательной в его глазах меня делало и делает не тело, то это должно быть что-то выше моего понимания, и я никогда в жизни не смогу этого изменить.
— Не нужно плакать, — говорит Хемштедт и вытирает мне глаза кончиком одеяла. Он конечно же думает, что я плачу из-за него, и это правда.
— Я так тебя люблю! Мне хочется, чтобы этой любви не было, но у меня ничего не получается. Не буду действовать тебе на нервы, завтра уеду домой, исчезну.
— Нет, ты останешься, да ведь и мне завтра уезжать.
Он многому научился, теперь он здорово целуется, крепко держит мою верхнюю губу зубами, гладя по ней языком, накрывает своим большим ртом мой и касается моего сердца. Хочет произвести на меня впечатление. Я не должна раскаиваться в своей любви к нему. Целуется он на самом деле великолепно, даже если видно, как много он прикладывает усилий, чтобы все было хорошо. Все, чего я когда-либо желала, находится рядом со мной, да вот только само желание кажется пришедшим из недостижимо далекой тьмы. Слезы катятся из глаз просто так. Никак не могут остановиться. Эндшпиль отменяется из-за наводнения.
— Ты уже достаточно поревела, — говорит он наконец дружелюбно, но с легким налетом нетерпения, — теперь можешь сделать небольшой перерыв и поулыбаться.
— Не могу я улыбаться. Ты же сам сказал, что, когда я улыбаюсь, лицо мое превращается в одну сплошную гримасу.
— Правда, я это сказал? На меня очень даже похоже. Не зацикливайся, это все ерунда.
Хемштедт снова обнимает меня и ласково покачивает. Держит в руках громадную морскую свинью. Не хотелось бы мне увидеть эту картину со стороны. Если ты жирный, то в твоей жизни больше не может быть ничего прекрасного, нежного и романтичного. Ничего. И никогда. Твой внешний вид всё портит.
— Мне очень жаль, — говорит он, хотя ничего не понимает, — мне жаль, что ты так расстраиваешься.
Он продолжает меня покачивать, осыпает поцелуями мое лицо и начинает дышать чаще. Обнимаю своими толстыми ручищами его тело, такое молодое и красивое и так явно созданное не для меня. Вспоминаю про подтянутых элегантных женщин, пробегавших мимо нас в его фирме, и эта мысль лишает меня последних сил.
— Мне бы очень хотелось быть с тобой, но только если ты сама этого хочешь, — и он целует меня еще раз.
Он так хорошо умеет целовать! Плевать, что он это и сам знает. Хемштедт отпускает меня и, нисколько не смущаясь, стягивает с себя трусы. Я не смотрю. Шарит рядом с кроватью — там наверняка запас презервативов, — а потом одной рукой стягивает с меня брюки. Закрываю лицо руками. Ужасно. «Жалость, — проносится у меня в голове. — Он хочет переспать со мной только из жалости. Сейчас посмотрит на меня и поймет, что наделал». Без брюк все аргументы против меня. Хемштедт раздвигает мне ноги, встает между ними на колени и осторожно берет меня за локти, так что мне приходится отнять руки от лица и открыть глаза. Просто и естественно он охватывает рукой свой обтянутый розовым член, легонько дотрагивается до меня пальцами и тут же оказывается внутри меня. Я крепко держу его за плечи, руки скользят по его позвоночнику вниз, пробегают по ребрам, ощупывают накаченные мышцы живота. Прижимаюсь к нему, чувствую, какой он живой и сильный.
— Анна, — говорит он нежно, — Анна, — и гладит меня по лицу.
Только теперь я возвращаюсь в настоящее время, теперь становлюсь настоящей, и та нахлынувшая и расширяющаяся за мной пустота больше не имеет ко мне никакого отношения. В голове моей целое поле пестрых тюльпанов, они распускаются, а душа моя взмывает к звездам. Соединение, тысячекратное исполнение желаний, просветление, прыжок назад, потеря себя и возвращение к себе — все эти великолепные состояния, о которых предупреждали нас терапевты, сконцентрировались здесь и сейчас. О, наверняка все эти терапевты правы, безусловно намного разумнее обойтись без боли, безумия и бешенства, строя свои отношения с людьми рационально и обдуманно. Но вот только тогда ни разу в жизни не сможешь испытать того, что сейчас испытываю я.
Потом Хемштедт встает, чтобы поставить новый диск. Поставив, подходит к окну и смотрит на улицу. Грустный мужской голос поет: «Не надо стараться быть другой».
— Саутгейт, — говорю я. Судьба Саутгейта имеет мало общего с текстом песни, но Петер все равно понимает, что я имею в виду.
Еще позже, когда Петер уже спит, начинаю себе представлять, как утром он захочет купить для нас булочек и его переедет машина. Такой конец был бы хорош. Остаток своей жизни я бы его оплакивала. Это наиболее прекрасный конец, какой я только могу себе представить. Даже в самых смелых мечтаниях моей фантазии не хватало на то, чтобы воображать себе жизнь с Хемштедтом. Сильнее всего на свете мне хочется быть с ним, но это совсем не значит, что я смогу. Петер дышит тихо. Я буду любить его всегда. Тут уж ничего не поделаешь. А к этой ночи я шла всю свою жизнь. Больше ничего не будет. Чувствую себя удивительно спокойной. Конечно, ни за какими булочками он завтра не пойдет. Встанет пораньше и начнет названивать насчет следующего самолета в Италию. Лучше всего было бы сейчас его убить, пока он еще лежит рядом. Можно прокрасться на кухню и взять нож. Указательным пальцем касаюсь точки на его груди, к которой я приставила бы нож. Петер спит глубоко и крепко, даже не шелохнется. Вся фишка в том, что я его действительно люблю и никогда не сделаю ему больно. Когда я отнимаю палец, он шевелится, сделав во сне несколько глубоких вдохов и выдохов, при этом с кровати на пол что-то падает. Поднимаю. Мои пижамные брюки. Осторожно встаю и влезаю в штаны. А потом тихонько возвращаюсь в спальню, одеваюсь и собираю чемодан.