Николай Энг ЗЕРКАЛО

В маленьком двухместном купе было душно и накурено.

Инженер Викторов лежал на верхнем поднятом месте и думал, что ему мешает спать зеркало. Оно стояло перед ним белесоватым пятном, занимая всю дверь, и назойливо, упрямо лезло в глаза, точно смотрело на него. Он поворачивался лицом к стене, закрывал глаза и так лежал несколько секунд, силясь заснуть, но сейчас же снова и снова начинало казаться, что зеркало смотрит на него в упор, вызывающе, — на его спину, затылок, пятки…

Весь день ему было не по себе. Болела голова, и почему-то было грустно, тоскливо, невесело уезжать. И жена его, Елена Михайловна, высокая красивая блондинка, на которую вое оборачивались, когда она шла по улице, тоже испытывала что-то странное. На вокзале, провожая Викторова, она крепко прижималась к его руке и все спрашивала:

— А может быть, ты можешь и не ехать?

Когда после третьего звонка он, наскоро поцеловав жену, вскочил в вагон и уже с площадки закивал ей, она вдруг заплакала, побежала за вагоном, хотела что-то сказать… Но поезд пошел быстрее, она отстала, и Викторов долго видел еще, как она, стоя у колонны, как-то жалко махала ему платком…

Эта сцена расстроила его. Ехал он всего на какую-нибудь неделю, в губернский город, осмотреть в комиссии законченную постройку моста, расставаться с женой вообще приходилось часто, и никогда предстоящая разлука не вызывала таких сцен, слез, недоговоренности и грусти.

Если бы Викторов был суеверен, он истолковал бы все эти слезы и непонятную щемящую тоску как предчувствие, предостережение. Но он был трезвый, интеллигентный и неглупый человек, и единственное, на что натолкнуло его все пережитое за этот день — это на старые воспоминания об одном странном, даже таинственном случае, вдруг ворвавшемся в жизнь его и жены.

Два года назад, как раз весной, как и теперь, его жена, Елена Михайловна, поехала на два месяца к своей тетке, в имение К-ой губернии. Выехала она под вечер, с этим же поездом и по этой же дороге по которой сейчас ехал Викторов.

Были они тогда оба веселые, счастливые и своею новой любовью, и этим тихим весенним вечером и надеждой скоро встретиться снова, в деревне, на отдыхе, где не надо будет отрываться друг от друга… И вдруг… через неделю, без предупреждения, Елена Михайловна вернулась.

В ее лице, главах, фигуре, походке, даже голосе Викторов сразу заметил какую-то перемену. Было что-то в ней новое, чужое, какой-то уголок завелся в ее душе, в который он проникнуть не мог.

Свое возвращение она объяснила нездоровьем, желанием посоветоваться с врачом и тоской по нем, муже.

Но он не поверил ей. Было ясно, что в имении она оставила какую-то тайну. Но она ничего не говорила. Ни слова. Только твердила все о нездоровье, о тоске, просила не оставлять ее одну.

Он написал тетке, в имение, и осторожно расспрашивал: в чем дело? Но тетка сама ничего не знала и сама недоумевала:

— Приехала больная, нервная, чем-то расстроенная, жаловалась на нездоровье и через три дня уехала обратно.

Тогда он спрашивал ее:

— Что с тобой? Что-нибудь случилось в дороге? Ты испугалась? Тебя обидели? Ты сделала что-нибудь, что мучает тебя? Какое у тебя горе?

Но она печально улыбалась и говорила, что у нее нет никакого горя и никакой тайны, и ничего с ней такого не случилось. Просто она нездорова, расстроены нервы и поэтому она чувствует себя несчастной.

И доктор тоже говорил:

— Ничего особенного. Нервы. Вам надо иметь детей!

От их веселой, счастливой и, как им казалось, интересной жизни не осталось и следа. Елена Михайловна бродила по квартире сонная, вялая и грустная, подолгу стояла у окна в столовой и тупо, бессмысленно смотрела сверху вниз на улицу, где волной бежала шумная, интересная, полная неожиданностей жизнь: звенели трамваи, торопились люди, хлопали двери магазинов, носились и гудели автомобили и горели сотни, тысячи огней со всех сторон, почти в каждом окне…

Она отходила от окна и говорила:

— Все бегут куда-то, бегут… И каждый думает, что он один, что вокруг — так, что-то ненужное, лишнее, а самое главное, настоящее и единственно заслуживающее внимания— это он: его нос, очки, шляпа, пальцы…


За два года Викторов как-то привык к новым странностям своей жены. Уже не казалось такой непонятной ее молчаливость и задумчивость, боязнь общества, стояние у окна в столовой и все одни и те же рассуждения о бегущих внизу людях, из которых каждый наивно считает себя первым и самым нужным…

Год назад приятель его, тоже инженер, познакомил его с маленькой оперной артисткой. И знакомство это окончилось для Викторова романом, таким же маленьким, как и то положение, которое героиня этого романа занимала на сцене. Но были моменты, когда Викторов думал, что он увлекся этой большеглазой, черненькой, худенькой, глупой певичкой, о которой его приятель говорил, что у нее «глаза больше голоса»… Потом певица уехала в Харьков, и после этого дома стало казаться совсем скучно, чуждо, а временами даже жутко.

И теперь, лежа в купе и стараясь не глядеть на зеркало, Викторов вспоминал эти два последние годы своей жизни, обещавшей когда-то быть такой прекрасной, особенной, полной, и вдруг кем-то или чем-то искаженной, так глупо осмеянной.

Он вспомнил жену, какой она была тогда, до той роковой, проклятой поездки к тетке, и — ее теперь, на вокзале, заплаканной, жалко машущей мокрым от слез платком, с грустными испуганными глазами. И такой близкой, родной, несчастной, одинокой и затравленной показалась она ему, что у него сжалось сердце от любви и жалости к ней и захотелось сейчас, скорее — скорее взять ее за руку, приласкать, нежно, как ребенка.

Он решил на первой же большой остановке послать жене ласковую, дружескую, ободряющую телеграмму.

«Я напишу так, — думал он, — “Не надо плакать… Скоро будем вместе и все рассудим”… Или лучше так: “Вспоминаю тебя”…»

Викторов лежал на спине, закинув руку под голову, курил и сочинял телеграмму. Внизу мерно, едва слышно, точно стараясь быть деликатным, храпел сосед, старик, польский помещик.

Перед глазами у Викторова стояло зеркало… Кто только не смотрелся в него!

Сочиняя телеграмму, Викторов рассеянным взглядом бродил по зеркалу и видел свое отражение: локоть правой руки, закинутой за голову, и один глаз, на который все сползали волосы со лба.

— Может быть, его жена тогда, два года назад, ехала в этом же купе. Смотрелась в это же зеркало… Что она думала тогда?.. Может быть, это зеркало одно во всем мире видело странную тайну Елены Михайловны… Вот здесь, в этом блестящем стекле отразился на мгновение кусочек какой-то драмы, и отражение пропало, точно кто-то стер его со стекла, и только оно одно, это зеркало двухместного купе, хранит, быть может, ревниво и молчаливо тайну его, Викторова, жены… Кто знает, — кто только ни смотрелся в это зеркало? Какие лица, движения, гримасы, сцены ни отражались в нем… Если бы все, что за свой век отразило это зеркало, вдруг выплыло на его гладкую поверхность — сколько жизней, драм, фарсов, анекдотов, страдания и смеха прошло бы перед глазами Викторова…

Но зеркало ревниво и молчаливо оберегало чужие тайны. Оно стояло перед Викторовым строгое, молчаливое, отражая его локоть и правый глаз, на который все сползала прядь упрямых волос…

Постепенно Викторову начало казаться, что в зеркале виден не один его глаз, а целых три. Да, это было именно три глаза: один знакомый, светлый, и два — черных, как угли… Он приподнялся на локте и всмотрелся. Теперь на него смотрели уже четыре глаза: два его и два… ничьи. Они не были связаны ни с чем, а были сами по себе, где-то в пространстве, отдельно два глаза. Черные, живые, в упор смотрящие на Викторова, они, казалось, что-то говорили ему. И Викторов, приподнявшись на диване, вытянув вперед шею так, что воротник сзади врезался в тело, тянулся взглядом, всем существом своим к этим черным, живым, повелевающим что-то и зовущим куда-то глазам…

Зеркало заколебалось, или это только показалось так. Викторов хотел обернуться, чтобы посмотреть, кто стоит за его спиной — кому принадлежит эта пара черных, как угли, глаз, но все тело его, его воля, душа, мозг были связаны этим упорным взглядом, который приказывал, требовал, вытягивал голову Викторова, как клещами, все ближе и ближе к себе… Нельзя было оторвать взгляда от этих глаз, и не было силы, которая заставила бы Викторова крикнуть, или шевельнуться, или отвести глаза в сторону.

Зеркало опять заколебалось, и Викторов увидел в нем отражение двух фигур, сидящих на диване, под ним, где спал старик-помещик. Одна фигура — мужская, другая — женская.

Викторов узнал свою жену. На ней было то серое дорожное пальто, в котором два года назад он провожал ее на вокзал, та же шляпа, то же маленькое с бирюзой колечко на руке. Лица мужчины он не видел. Тот сидел спиной к зеркалу и лицом к жене и, по-видимому, смотрел на нее в упор. Викторов видел, как страдала она, какой ужас, испуг, отвращение и ненависть были написаны на ее лице… Но глаза ее, такие знакомые, милые глаза, были устремлены прямо на незнакомца, тянулись к нему, повиновались ему, были покорны и готовы на все…

Потом, как во сне, Викторов видел, как жена его откинулась на спинку дивана, обессиленная, точно засыпающая, и как незнакомец придвинулся к ней, наклонился и дрожащими прыгающими пальцами начал расстегивать ее пальто, потом лиф…

И вся ужасная и отвратительная сцена насилия прошла перед Викторовым. Вытянув шею и не зная, спит он или не спит, бредит или сходит с ума, он смотрел в зеркало, не в силах оторвать воспаленного взгляда от того, что происходило перед ним… только в зеркале или там, внизу?..

И только когда зеркало снова слабо, чуть заметно, заколебалось и перед ним осталась одна его жена, со сбитой прической, растрепанная, жалкая, он вдруг пришел в себя, схватил лежащую над ним в сетке палку и со всего размаху ручкой с серебряной головой собаки ударил по зеркалу…

И сразу же он почувствовал слабость и тошноту. И опустился на подушку…

Около него хлопотал старик-сосед. Он поил его водой и бормотал:

— Цо, пани? Може, пани, доктора надо?..

Поезд подошел к какой-то большой станции. Поляк поднял занавеску и спустил окно. Было светло. Свежий весенний утренний воздух отрезвил Викторова. Он спустил ноги и, чувствуя ужасную, незнакомую ему головную боль, но не чувствуя уже страха, начал извиняться перед соседом. Ему приснился дурацкий сон, он вскочил в полусне и собственное отражение принял за кого-то чужого и вот — разбил зеркало. Придется заплатить…

В зеркале отражалась полная, крепкая фигура старика-соседа с добродушным лицом и седыми усами, отражалась красная, кирпичная стена станционного здания, деревья в садике, бегающие по перрону какие-то люди, и зеркало не казалось уже страшным и таинственным. Ясное, светлое, оно не таило в себе никаких тайн. В него смотрелось весеннее, радостное утро.

Старик-сосед уже не предлагал звать доктора, а смеялся и все повторял:

— Я думал, може крушение, катастрофа! А то — пан… В молодости все мы горячи!..

Потом крепко пожал Викторову руку и назвал себя:

— Пан Владислав Плохоцкий.

Через час Викторов был уже на месте.

В гостинице «Франция», где для него был приготовлен номер, его ждала телеграмма из Петрограда, от сестры:

«Возвращайся немедленно случилось большое несчастье Лена безнадежна».

Поезд отходил только через четыре часа. Викторов послал две телеграммы сестре и одну домой швейцару. В городе ни с кем не повидался, а только по телефону предупредил в комиссии, что он не будет, и поехал на вокзал.

Головная боль не только не проходила, но, казалось, только начинала разыгрываться. Голову ломало, она была тяжелая, странно пустая и казалась огромной. Эта незнакомая ему, резкая боль не давала ему сосредоточиться, мысли прыгали с предмета на предмет и ни за что не могли зацепиться…

Думал он о жене, стараясь представить то «большое несчастье», о котором телеграфировала сестра, и сейчас же мысль перескакивала на воспоминания о прошедшей ночи, на черные глаза, на зеркало, на ночные кошмары… Он чувствовал связь между виденным в зеркале и «несчастьем» и той тайной, которая два года назад ворвалась в его жизнь, но уловить этой связи он не мог. Казалось, что мешает головная боль.

И пока он ходил взад и вперед по вокзальному буфету, от книжного киоска до стола с гигантским самоваром, он думал ясно и определенно только об одном:

«Скорее приехать и увидать».

В 12 часов 40 минут дня он уехал. Ехал он в большом, грязном, пыльном купе, набитом какими-то дамами с напудренными носами, студентами, комиссионерами… Ночью он не ложился, а до утра простоял в коридоре у открытого окна и думал все об одном:

«Скорее приехать и увидать».


Елена Михайловна отравилась ночью, через пять-шесть часов после его отъезда. Приехала с вокзала, постояла у окна, потом велела прислуге идти спать к себе в людскую и осталась одна.

А ночью вдруг пришла в людскую, в одной рубашке, разбудила Лушу и сказала:

— Луша, вот я отравилась. Сейчас умру. Позвоните бариновои сестре, а вот это передайте барину… Я отравилась и сейчас, вот сейчас умру…

Викторов застал ее уже на столе, одетой в белое, со строгим, очень постаревшим лицом. Никакой тайны не хранили эти черты, так знакомые ему, и ничего, кроме спокойствия и какой-то настойчивой строгости, нельзя было прочесть в этом лице…

В конверте, который передали Викторову, на чистой, простой карточке было написано знакомым, прыгающим почерком:

«Я сейчас умру. Я не знаю, какая тайна вошла в нашу жизнь и исковеркала ее, я не знаю этой тайны и не знаю, была ли она вообще. Но я очень несчастна и не могу жить».

Викторов перечитал записку раз, другой, стараясь в буквах найти разгадку этой тайны, которая — «была ли еще вообще», но буквы были обыкновенные, знакомые, самые простые…

Он перевернул карточку.

С этой стороны было четко, красиво, как на дорогих визитных карточках, выведено:

— Владислав Плохоцкий.


Загрузка...