Сотворение голема требует терпения, блестящего ума, учености, поста и молитвы. Творцу также надлежит быть достойного нрава, близким к Богу, свободным от греха. Согласно обычаю только раввин может создать подобное существо, да и то не всякий раввин, а лишь цадик,[1] человек истинно праведный. Вполне понятно, что сие предприятие исполнено самонадеянности и обременено высокой вероятностью ошибки. Непременным условием здесь является глубокое знание иврита, равно как и способность использовать возвышенный язык различных имен Бога.
Некоторые считают, что Адам, созданный из праха, был первым големом, причем големом уникальным. Обладая сложением гиганта, он лежал в своей дремотной незрелости, пока Бог не вдохнул в него душу. Существуют также и те, кто утверждает, что душа Адама, его нешама,[2] происходит из земли самого Рая, где деревья были ангелами и где обитало странное существо — наполовину дева, наполовину змея. Каббалисты шестнадцатого столетия, что жили в высоком голубом граде под названием Цфат,[3] запрещали сотворение големов, расценивая это как своего рода демонологию, к тому же в высшей степени идолопоклонничество. Ранее в том же столетии швейцарский врач-мистик Парацельс, по слухам, создал человечка из крови, мочи и спермы, который сорок дней прожил в реторте. Человечка назвали гомункулом, искусственным эмбрионом. Однако сей гомункул не был настоящим големом, а скорее являл собой нечто вроде восковой фигурки, которую ведьма лепит, а затем протыкает иглой, желая кому-либо навредить.
Голем же в лучшем случае представляет собой посланца Бога, а в худшем — воплощение богохульства. И все же, будь он апофеозом творения или жалкой поделкой, существом природным или эфирным, не существует возражений тому факту, что голем суть нечто сказочно-неправдоподобное. Согласно некоторым оценкам, габаритами он не уступает титанам древнегреческой мифологии, другие же повествования рисуют его как всего лишь высокого роста мужчину. Голем также описывается как настоящий урод — к примеру, как лесной дикарь, гротескный зверь или порождение детского кошмара. Далее, для голема характерен недостаток разума. Зачастую его с немилосердной откровенностью описывают как тупого раба, целиком и полностью повинующегося своему господину. Голем также лишен дара речи — то есть в буквальном смысле безгласен. Сохранились легенды о големах, пробужденных к жизни в Польше, Литве и Богемии. В большинстве упомянутых старых сказок существо это становится неуправляемым, впадая в дикое неистовство.
В настоящей истории, случившейся в Праге в году одна тысяча шестьсот первом, рабби Йегуда-Лейб Ливо бен Бецалель создает голема, дабы защитить местную еврейскую общину от совершенно определенной ужасной угрозы. Здесь, как всегда и везде, голем крупнее всех окружающих и лишен дара речи, иными словами, не способен говорить. Однако этот голем обладает сильными чувствами и недюжинным умом. Таким образом, не потребуется читать между строк сей незатейливой истории, дабы расценить этого чужака как нашего с вами собрата.
Невеста была сиротой, а следовательно, вести ее под хуппу[4] пришлось жене раввина. Согласно обычаю, невеста семь раз обошла вокруг своего жениха, тем самым демонстрируя, что он — средоточие ее жизни и именно ему предстоит получить тот свет и благо, что несет с собой брак. После этого раввин прочитал несколько стихов из сто восемнадцатого псалма и произнес краткое благословение. Он велел жениху быть добрым мужем своей жене, а невесте — быть доброй женой своему мужу. И жениха, и невесту облачили в новые одежды. Тем временем в здании Еврейского городского совета, возглавляемого мэром по фамилии Майзель, все было готово для свадебного пиршества: креплех,[5] фаршированный сыром, и книши[6] с кашей, копченая рыба и маринованные огурцы, салат из редиски, всевозможные кугели,[7] а также роскошный медовый торт, которому посвятили несколько дней радостного приготовления. Все шло как полагается. По ту сторону стены синагоги, отделяющей женщин от мужчин, женщины, пусть и не способные увидеть раввина или жениха с невестой, вовсю улыбались. Раз прямо сейчас зарождалась новая семья, кто мог быть несчастлив?
Жених начал торжественно надевать обручальное кольцо на палец своей невесте. У нее были крупные ладони, выпуклые костяшки, и хотя кольцо превышало обычные размеры, ибо таков был обычай, жениху никак не удавалось протолкнуть его дальше по пальцу. Он нажал сильнее. Кольцо не подалось. Еще сильнее. Внезапно кольцо выскользнуло из руки жениха и — о ужас! — со звоном поскакало по полу. В то же самое время пронзительный свист, точно от струйки ветра в узком тоннеле, стал эхом отдаваться по проходам синагоги. А затем, так же внезапно, свист смолк. Женщины за мехицей[8] в ужасе переглянулись. Жених по имени Зеев поднял кольцо, как будто ничего не случилось, а старый рабби Ливо с полной невозмутимостью вновь огласил слова брачной клятвы. И жених, засовывая кольцо куда-то в складки своей рубахи, повторил:
— Вот, сей брак освящается для меня сим кольцом согласно законам Моше и Израэля!
Далее была зачитана ктуба[9] — обязательства жениха в обмен на девственность невесты. Жених и невеста отпили от второй чаши вина. Было произнесено еще несколько благословений, и на пол поставили бокал.
— Мазел тов! — дружно воскликнули все мужчины.
Жених разбил бокал в память о разрушении Храма и обо всех тех, кто был изгнан.[10] Затем пару, согласно традиции, оставили наедине. Теперь это было дозволено, ибо отныне они официально стали мужем и женой.
— Благодарю тебя, Зеев Вернер, за то, что ты взял меня в жены, — сказала невеста — не только потому, что была круглой сиротой, но и потому, что само ее происхождение являло собой предмет печали и брачного милосердия. На самом же деле все члены еврейской общины Праги исполнили в этот последний день последнего месяца года одна тысяча шестисотого предназначенный им долг, ибо ответственность за незамужнюю женщину ложилась на всех. Рабби Ливо, как было принято, организовал брак. Перл, жена раввина, помогла невесте-сироте подготовить свою одежду. Жених, сам вдовец, повиновался долгу, ибо по-прежнему любил свою первую жену, с которой прожил пятнадцать лет и которая теперь лежала на Юденштадтском кладбище.
Зеева убедили вступить в брак с этой новой женой, которой он никогда раньше не видел. Мало того, он не получил никакого приданого, не считая ее таланта обращения с иголкой и ниткой. Невеста по имени Рохель вместе со своей бабушкой, умершей всего за три месяца до свадьбы, шила превосходные одежды не только для мэра Майзеля, единственного еврея, появлявшегося при дворе, но и для знатных аристократов нееврейского происхождения, что жили во дворцах на холме под Градчанским замком. Поразительная искусница в своем ремесле, Рохель уже успела расшить прекрасный камзол не для кого-нибудь, а для самого императора Рудольфа II.
Да, конечно, как еврейка и как женщина, Рохель не могла принадлежать к портняжной гильдии, а Зеев, как еврей, не мог состоять в гильдии сапожников. Однако вместе, используя таких христианских посредников, как мастер Гальяно, портной, и старьевщик Карел, они смогли бы платить за аренду одной комнаты, которая стала бы им сразу и домом, и мастерской. Кроме того, решил Зеев, они смогли бы позволить себе новую постель из свежей соломы, пару несушек и петуха, а их кладовка всегда была бы полна капусты, репы и лука. Зеев также позволил себе задуматься о кормлении и одевании детей, ибо, несмотря на его великую любовь к первой жене, их брак оказался бесплодным.
На свадебном торжестве Зеева с его новой женой посадили на соседние стулья. Точно король с королевой на своих тронах, они держали головы повыше, словно бы принимая парад, пока перед ними в должном порядке проходила процессия мужчин и женщин еврейской общины Юденштадта. Голова Рохели кружилась от гордости. От выпитого во время церемонии вина девушка слегка захмелела, и теперь в носу у нее щекотало, а помещение наполнялось теплом и кружением красок. Почти замирая от счастья, Рохель понимала, что все это — начало ее новой жизни. Но вот величественное торжество закончилось, Зеев провел ее в свою комнату-мастерскую напротив кладбища, которой предстояло стать их домом. И сердце Рохели, которое только что раскрылось подобно цветку, обласканному солнцем, вдруг сжалось, словно от дыхания мороза. Очаг, сырой и черный от сажи, был увешан покачивающимися заготовками для деревянных башмаков, где каждая пара подходила под размер соответствующей персоны. Первоначально изготовленные из древесины, эти пары тем не менее не были радостными и блестящими подобно листве, а скорее напоминали куски плоти, вырванные из тела дерева. Рохели они казались останками побоища, строем бесформенных кукол. «Во что обратятся эти заготовки, когда стемнеет», — со страхом подумала она.
— Когда кто-то умирает, я убираю заготовку из этого ряда, — объяснил Зеев, подходя к буфету и доставая оттуда коробочку с кремнем, чтобы зажечь свечу на оловянной тарелке. В комнате было холодно — даже холоднее, чем снаружи.
— Пожалуй, камин сегодня лучше не разжигать, — заявил он. — Давай сразу в постель. Незачем попусту тратить добрую растопку.
В комнате был всего один стол и один стул. Теперь, когда Зеев приподнял свечу, Рохель разглядела прикрепленные к стропилам шкуры животных. Там были полоски и цельные шкуры, выкрашенные кроваво-красным, чернильно-черным и бурым. Из-за них в помещении висел запах бойни, а поверх него — какой-то тошнотворно-сладковатый аромат, вроде душистого воска. «Я вошла в лес мертвецов», — с содроганием заключила Рохель.
— Плотник уже делает для тебя стул, жена. Два стула, подумать только. Нам очень повезло, у нас есть крыша над головой… — Зеев поднес свечу к кровати. — Блаженны имеющие одежду на теле и пищу в желудке.
Кровать, приподнятая над полом для защиты от сквозняков и паразитов, занавешенная пожелтевшей от времени тканью, напомнила Рохели гроб.
— Подойди сюда, жена.
«Придется сделать новые занавески, — решила Рохель, — а потом заменить промасленную бумагу в единственном окне настоящим стеклом. А еще — дочиста отмыть камни очага, отскрести весь пепел». Самой дешевой тканью для полога стало бы полотно, зато шерсть куда больше годилась для зимы. Конечно, Рохель сумела бы смешать одно с другим. Из всех тканей самой ее любимой был шелк — та его разновидность с рельефным узором, иначе шелковый бархат. Не меньше Рохель любила шелк мягкий и податливый, блестящий и теплый, иначе — шелковую тафту с ребристым полотняным переплетением. А еще шелковый дамаст, поступавший из Дамаска, иначе — шелковую парчу…
— Жена, не стой там попусту. Я тебя не обижу.
Рохель еще плотнее закуталась в свой плащ.
— Ужинать нам сегодня ни к чему, так что лучше сразу в постель.
Она колебалась. Свеча в руке у Зеева отбрасывала воронку света, что освещала восьмиугольные паутинки в углу, и Рохель представила себе, как пауки подслушивают, что происходит на брачном ложе, взбираясь по своим нитям, криволапые и горбатые, а утром скороговоркой сплетничают на своем писклявом паучьем наречии. У основания световой воронки находилась борода Зеева, а остальное его лицо плавало выше, словно пузырь. У него были пухлые щеки, точно у старого драного котяры, откуда торчали пучки шерсти, а его круглые глаза были цвета клевера. «Это мой муж», — вздохнула Рохель. В свои тридцать три года он уже казался ей стариком.
— Не бойся, жена.
По плинтусам зашуршала мышка. Городской крысолов, что расхаживал по улицам с шестом, увенчанным клеткой, откуда свисали привязанные за хвосты крысы, — вот кто всегда ее пугал.
— Рохель?
Итак, он назвал ее по имени. Рохель.
— Рохель, твой долг — повиноваться мужу.
Рохель знала об этом из небольшого наставления, которое выслушала на кухне жены раввина, пока шилось ее подвенечное платье. Тогда все лица были теплы от огня в очаге, внуки и внучки Перл суетились вокруг. Тогда этот долг казался чем-то почти приятным и уютным. Но здесь и сейчас долг был слабым утешением. Он означал, что Рохель должна заставить свои ноги двигаться, должна подойти к кровати, снять с себя одежду. А потом ей надлежало послушно улечься в разверстую могилу постели, заключать своего супруга в брачные объятия.
— Рохель…
После того как умерла ее бабушка, день свадьбы полагалось отложить по меньшей мере на тридцать дней скорби. Кроме того, церемония не могла состояться в Шаббат или в какой-либо праздник и, согласно закону, должен был пройти срок в пять нечистых дней Рохели, считая от первого пятна крови на тряпице, и еще семь дней, считая от момента исчезновения всяких следов кровотечения. В тот вечер, когда все следы крови исчезли, Рохель приняла ритуальное очистительное омовение в микве.[11] Под бдительным присмотром Перл — ребицин, жены раввина, — Рохель полностью погрузилась под воду — так, чтобы даже ее волосы не плавали на поверхности. Оказавшись под водой, Рохель не стала закрывать глаз, лежала совсем неподвижно, словно ненадолго превратилась в карпа, что спит подо льдом реки Влтавы. А затем, выскакивая на поверхность и жадно хватая воздух, вообразила, будто вокруг нее тает весенний лед. В тот миг Рохель чувствовала победное настроение, словно ее в чем-то оправдали. В конце концов ей предстояло выйти замуж, стать матерью (если позволит Ха-Шем[12]), затем бабушкой. Теперь же Рохель отчаянно недоумевала, как она переживет эту ночь.
— Не бойся, — нежно сказал Зеев.
«Лучше бы он молчал», — подумала Рохель. Тогда ей легче было бы начать ставить одну ногу впереди другой, двигаясь к кровати. А Зеев уже разувался, снимал брюки, кипу…[13] Свадебная рубаха свободно висела у него на бедрах. Под ней виднелись цицит по краям талита,[14] который он затем снял и аккуратно положил в тумбочку у кровати, где также стояла чаша с водой для омовения перед утренними молитвами.
— Я не чудовище — поверь мне, жена.
Рохель много чего знала про чудовищ — к примеру, про водяного, что жил в реках и озерах. Или про даму воющего ветра, что кричала о своем ребенке в дымовые трубы. И про огненного призрака, который мог превратить тебя в камень, гнилой фрукт, сухую траву перед жатвой, и про лесного дикаря, пронзительно лающего в чащобах, про мужчин с песьими головами, обращенными назад коленями, про единорогов, грифонов — наполовину львов, наполовину орлов, и про гиперборейцев — ужасных гигантов которые живут тысячу лет.
— Завтра рано вставать. Подойди, помолись со мной.
Но ноги Рохели словно приросли к полу.
— Подойди, жена.
Да простит ее Господь, но в этот момент Рохель подумала о том, что подбородок ее мужа движется совсем как у Освальда, мула старьевщика Карела, когда тот жует овес. Кустистые брови ее супруга взлетали при каждом слове. И возбужденное предвкушение новой жизни в груди у Рохели, которое так приятно грело ее все свадебное торжество, теперь тяжким грузом осело у нее в животе. Усталые ноги ныли. А в голове будто поселился рой непрерывно гудящих пчел.
— Здесь твой дом, жена. Снимай же плащ. — Зеев скользнул под потрепанное лоскутное одеяло. Рохель огляделась в поисках спасения, хотя прекрасно знала — ничто здесь не может ее спасти. Ни одна вещь в этой комнате не даст ей надежды. Ни связки сухих трав на очаге, собранные в пыльные, шуршащие букеты. Ни два набора почерневших горшков и глиняных мисок, что виднеются в открытом буфете. Ни грязные тряпицы, валяющиеся на длинном столе вместе с полосками кожи и набором сапожного инструмента. Ножи и шила для протыкания кожи, иглы длиной с хорошую ложку… Рохель принесла с собой полотняный мешочек, в который были аккуратно запакованы ее иголки, наперсток, подушечка для булавок в форме яблока и острые как бритва ножницы ее, что принадлежали ее бабушке. Может быть, эти нужные вещицы дадут ей утешение? Или ее юбка коричневой шерсти, которую можно одевать на каждый день? Или корсаж и рубашки, которые она оставила сложенными в своей сумке у двери вместе с еще одной юбкой, темно-серой. По случаю свадьбы Рохели дали ткань для новой белой рубашки, которую она при помощи белой нити украсила рельефным узором виноградной лозы, а еще — неслыханная роскошь! — достаточно ткани для юбки и корсажа. Этот дар Рохель отнесла красильщику, чтобы тот, смешивая дорогостоящее индиго с квасцами, выкрасил ткань, после чего длинной палкой выудил ее из кипящей воды и — тяжелую, влажную — повесил на бельевую веревку. Получился темно-синий цвет, в точности как зимнее небо сразу после заката.
Теперь же Рохель чувствовала себя ужасно глупо в этом свадебном наряде. Казалось, из нее вынули что-то самое важное и оставили пустую оболочку. Как бы ей хотелось вернуться домой — в комнатушку, где она ухаживала за бабушкой, пока та не умерла. Пусть там был земляной пол и никаких украшений, Рохели она все равно казалась чистой и радостной.
— Хочу, чтобы ты знала, — проговорил Зеев, высовывая голову из-под лоскутного одеяла. — Я не стану попрекать тебя твоим происхождением.
Рохель знала, что до этого дойдет.
— Я вижу, руки у тебя славные. Я их сразу приметил. Руки, привычные к работе.
Рохель понимала, что Зеев пытается быть с ней добрым, но свои руки она просто ненавидела. Толстые пальцы, утолщенные кончики, крупные ладони, ногти, которые она не стригла и не обжигала, а по-тихому обкусывала, когда не видела бабушка. Костяшки же были позором, сущим позором, подлинными носителями несчастья. Не находись Рохель в храме, когда упало кольцо, она бы семь раз сплюнула против дурного глаза.
— Овес с горячей водой по утрам… и, по-моему, нет лучшего блюда, чем чечевица с репчатым луком, да еще хала в Шаббат.
Бабушка научила Рохель месить тесто, когда она была еще совсем малышкой.
— В Шаббат у нас всегда будет мясо, это я тебе обещаю. Жареный цыпленок, ягнятина.
Рохель совсем не любила мясо, даже рыбу терпеть не могла. Есть то, у чего когда-то было лицо, — это было ей не по душе.
— Видела кожу на столе? Башмаки для Розенберга, императорского бургграфа. Я продам их христианскому башмачнику, а тот перепродаст их бургграфу. Завтра разметка. Во вторник — выкраивание. В среду — стачивание. В четверг — завершение. В пятницу утром — доставка, закупки, приготовление пищи и уборка к Шаббату. Не хочу, чтобы ты чересчур утомлялась, жена, но как-нибудь потихоньку мы с этим управимся… — Зеев поставил свечу у края кровати. — Ну, что ты стоишь как башня на Староместской площади?[15] Сегодня твоя первая брачная ночь.
Рохель передвинула вперед одну ногу, затем другую. Зеев ждал. Она подошла еще ближе.
— Давай, давай, — сложив ладонь чашечкой, Зеев поманил ее к себе.
Наконец Рохель добралась до края кровати.
— Теперь, жена, тебе придется снять все верхние и нижние юбки, — Зеев снова взял свечу с оловянной тарелочки и поднял ее повыше, желая понаблюдать за Рохелью.
Она тут же отступила в тень.
— Нет-нет, — сказал Зеев. — Поближе.
Пододвинувшись к самому краю — а сердце у нее колотилось где-то в горле, — Рохель медленно, дрожащими пальцами расстегнула пуговицу верхней юбки. Ее нижняя юбка была стянута шнурком. На корсаже имелось множество крошечных деревянных пуговок. Головной убор был завязан плотным узлом у нее на затылке. Сегодня вечером собственная одежда казалась Рохели пришитой к коже. Зубчатые гребни зарывались в ее волосы, точно когти злобного тигра. Каждый узелок приходилось распутывать, как хитрый секрет, а ее пальцы — такие ловкие, когда держали иголку с ниткой, — дрожали и все лезли не туда. Она стянула с себя туфли, старые и не самые лучшие, с корковыми подошвами, стянутые сверху грязными растрепанными ленточками. Чулки держались на ногах при помощи небольших ремешков, также обмотанных ленточками. Поочередно поднимая ноги и опираясь о кровать, Рохель развязала узелки.
— Теперь юбка, — хрипло вымолвил Зеев.
Рохель задрожала, но отважно стянула юбку через голову.
— Дай я на тебя посмотрю.
Рохель вышла на свет свечи.
— Силы небесные! — воскликнул ее супруг.
В восемнадцать лет Рохели уже грозила опасность стать старой девой. На нее, сиротку, никто никогда не заглядывался, если не считать одного мужчины, но он не был евреем и не мог на ней жениться. Длинные русые волосы, прежде спрятанные под шарфом, а теперь выпущенные на волю, обрамляли лицо Рохели подобно завиткам орнамента на рамке роскошного портрета. Глаза ее, обычно опущенные долу, вдруг оказались большими, глубокими, темно-карими и слегка раскосыми — как у русских женщин с примесью татарской крови. О том же говорили и острые скулы Рохели. Губы ее были полнее, чем у большинства ее соплеменниц, а зубы крупнее, отчего ее рот под острым, правильной формы носиком, всегда был слегка приоткрыт. Шея — длинная, молочно-белая. Маленькие груди венчались розовыми сосками. Сморщенные, как у ребенка, они лежали на крупных розовых кружках, похожих на поздние розы. Бедра ее были узкими, как у мальчика, тогда как ляжки по-женски набухали.
— Да ты красавица! — казалось, Зеев был не на шутку удивлен. Рохель вздрогнула.
— Ты настоящая красавица. Просто жемчужина.
На узком лице Рохели вдруг промелькнуло что-то звериное. Несмотря на всю ее кротость, Зеев немного испугался. Да, ее красота пугала.
— Не двигайся. Дай я на тебя нагляжусь.
— Муж мой?
— Да… ты красавица…
Зееву вдруг почудилось, будто острый камень ударил ему под левую лопатку.
— Просто не верится, как ты красива… — он зажмурился, затем снова открыл глаза. — Но волосы ты должна остричь. Совсем.
— Остричь, муж мой?
— Нельзя, чтобы ты ходила нестриженной. Твоя голова покрыта, но этого совершенно недостаточно.[16] Волосы необходимо остричь. Больше с ними ничего не поделать. Стричь, стричь и стричь.
— Муж мой?
— Мы купим тебе славный парик из конского волоса, хорошо?
Рохель удивленно приоткрыла рот.
— Понравится тебе чудесный черный парик? Крыша над головой, еда в желудке, прелестный парик из конского волоса. Иди, иди ко мне… — последние слова Зеев произнес мягко и нежно, словно отец, утешающий ребенка.
Набравшись смелости, Рохель откинула лоскутное одеяло и забралась в постель. Выходя из купели перед свадьбой, она чувствовала себя новорожденной. Ныне же, спускаясь в купель брачного ложа, Рохель знала: сейчас она подвергнется превращению, которое разбудит ее, прервав сон о детстве. Так и должно быть.
Муж задул свечу, торопливо пробормотал молитву и тут же всем телом навалился на Рохель. Она ощутила плотность его живота и складку жира над бедренными костями. Дыхание Зеева коснулось ее щеки — горячее, влажное, отдающее запахом свадебных блюд, уже скисших в желудке. Рохель прикусила губу, сжала кулаки и напомнила себе, что милостью Божьей она, жена, скоро станет матерью. Ей предстояло сделать из плохого хорошее, но тяжесть ее мужа была велика, и когда Зеев в нее вошел, Рохель почувствовала себя Ионой, а Зеева — Левиафаном.[17]
А затем, буквально мгновение спустя, все было кончено. Зеев соскользнул с нее, повторил «Шема Израэль»[18] и мгновенно заснул.
Рохель лежала неподвижно и чувствовала, как из ее лона сочится кровь. Ноги ее были раскинуты, руки оцепенело вытянуты по бокам. Она втягивала холодный воздух, а потом неспешно выдувала его обратно. «Я замужняя женщина», — шептала она потерянному во тьме потолку. И слушала, как городской глашатай кричит с Карлова моста.[19]
— Восемь, и все спокойно!
«Восемь, и все спокойно», — повторила про себя Рохель.
— Девять, и все спокойно!
Вскоре после этого Рохели показалось, будто конские копыта цокают у ворот Юденштадта и голоса доносятся с кладбища, от дома раввина, от дома главы Похоронного общества, от дома школьного учителя, соседнего с домом Зеева. Двери открывались и хлопали. Зеев продолжал спать. Затем конские копыта снова прогрохотали по булыжной мостовой, и ночная тишь окутала Юденштадт.
Тридцать первое декабря года одна тысяча шестисотого стало самым несчастливым днем во всей его жизни, полной несчастий.
Сорока восьми лет от роду, с помутившимся рассудком, отвратительным характером, нравом капризного ребенка, без компании, которая могла бы согреть его высохшее сердце, император вкушал свой легкий завтрак: дикого кабана, приготовленного в пиве и вине, блюдо жареного рубца, пирог из ржанок, а также особый напиток, доставленный из Испании, — горячий шоколад. Тяжко вздыхая, он подписал какие-то документы, представленные ему лордом-канцлером, после чего распорядился, чтобы Тайный и Военный советы до завтра обошлись без него. Император пояснил, что пребывает в дурном расположении духа. Рудольфу Габсбургу II, императору Священной Римской империи, как и Богу, требовался отдых. Способны ли они это понять? Конечно. Император расцеловал в обе щеки Виллема Розенберга, своего верховного бургграфа. Затем отпустил всех, кто служил ему лично: четырех юных пажей, доставленных из замка Габсбургов в Вене, и десятерых словенских стражников, что всю ночь стояли, вытянувшись во фрунт, у дверей его опочивальни. Наконец, ласково попрощался с Тихо Браге, своим придворным астрономом и астрологом.
— Всего хорошего, ваше величество, — с легкой тревогой отозвался Браге. Слишком занятый своим новым ассистентом, немцем по имени Йоханнес Кеплер, тощим и сутулым, но безусловно одаренным блестящим умом, здоровяк-датчанин не удосужился составить гороскоп Рудольфа на тридцать первое декабря года одна тысяча шестисотого. Определенно что-то неладно, раз император его не потребовал.
— Немного устал, Тихо, — только и всего.
Вацлав, камердинер Рудольфа — его неизменный спутник и советник и, как считалось, единственный друг, — послушно поплелся за главой Священной Римской Империи, готовый занять свое место у изножья императорской постели.
— Может император хоть раз в жизни побыть в одиночестве? — поинтересовался Рудольф.
— Прошу прощения, ваше величество.
— Прощаю тебе все твои многообразные грехи. А теперь оставь меня одного, Вацлав. Исчезни.
В итоге в опочивальню Рудольфа сопровождал лишь его любимый лев по кличке Петака. Император собственноручно закрыл массивные двойные двери.
Наконец-то.
Императорская опочивальня была просторной, и кровать на постаменте казалась галерой, затерянной в океане. Только вместо тугих белых парусов ее драпировали мягкие шелка, словно окрашенные тысячами улиточных раковин, раздавленных в мягкую лиловую кашицу. Там же стоял шкаф, а в нем книги — Рабле, Эразм Роттердамский, Кастильоне, «Странствия Марко Поло».
Теперь эти книги уже не приносили императору отдохновения. Рядом — письменные принадлежности: перо, недавно приготовленные чернила, тарелочка с песком. Еще в спальне был небольшой алтарь и скамеечка для коленопреклонения. Нет, сейчас императору не угодно помолиться.
Ящик, украшенный двуглавым орлом, гербом Габсбургов — из клювов высовываются длинные языки, одна голова смотрит на запад, другая на восток, когтистая лапа сжимает копье. Этот ящик увенчан сиденьем, обитым толстым бархатом с золотыми пуговками, содержит в себе императорский ночной горшок. Нет, сегодня императору не угодно оставлять свидетельства, которые потом станут тщательно измерять и исследовать в медицинской лаборатории.
На пяти столах были расставлены часы. Всего лишь двадцать экземпляров его знаменитой коллекции. Судя по всему, сейчас около восьми — одни часы чуть отставали, другие слегка спешили. Через пять минут со стороны Карлова моста донесся крик глашатая:
— Восемь часов, и все спокойно!
Зазвонили колокола церкви капуцинов. И тут же один за другим откликнулись колокола по всей Праге. Каждая колокольня без умолку трезвонила по несколько минут. Заслышав звон, охотничьи собаки в императорских псарнях дружно завыли. Потом отозвались львы в клетках — от их рыка кровь стыла в жилах. Обитатели императорского птичника защебетали и захлопали крыльями, в императорских конюшнях громко заржали кони, а ослы ревели, словно их вели на бойню.
— Йезус Мария, — злобно прошипел император. — Неужели человеку даже умереть нельзя спокойно?
О да, полная бед жизнь императора приближалась к концу, а мир был намерен раздражать его буквально до последней секунды. Хотя бы один момент, исполненный достоинства, хотя бы краткая пауза — вот и все, о чем он просил. Император прошелся по опочивальне, устроился в одном из неудобных деревянных кресел у камина и попытался собраться с духом. Лев тоже занял свой пост у камина.
— Ах, Петака, Петака…
Зверь, еще не старый, но хорошо выдрессированный, лишенный когтей и клыков, скорее служил ковриком, нежели поддержкой и опорой.
— Горе мне, горе…
Императора снова и снова охватывала эта тоска. Он мог вкушать нежнейшие пирожные, изучать бесценные предметы своей коллекции, принимать нунция от папского совета или даже предаваться любовным утехам со своей фавориткой Анной Марией Страдой, когда на него, точно крышка гроба, опускался удушливый ужас. Это серое облако запросто способно было заглушить прекрасную музыку Монтеверди и замутнить блеск золота. Порой императору казалось, будто это некое проклятие или колдовской наговор. И наговор этот, учитывая природу мира, мог исходить отовсюду. К примеру, от бродячих ведьм. Об обезумевших протестантов. От переодетых турков.
В тот день, полежав утром в постели, Рудольф отправился в свои сады, ища хоть какого-то отдохновения. Однако сознание того, что плотная, твердая земля последовательно отдается волнам бледных подснежников, затем крошечных фиалок и анютиных глазок с кошачьими мордами, затем нарциссам и гиацинтам из Голландии, а затем бесценным тюльпанам с бархатистыми кромками, контрабандой вывезенным из Турции во времена его отца, вовсе императора не порадовало.
Теперь был уже вечер. Ворота замка закрылись, и лишь громкие голоса новогодних гуляк доносились из главной бальной залы. Рудольф же укрылся в опочивальне, которую избрал для своего последнего деяния. Дорогие гобелены со сценами из Святого Писания, что висели на стене, — голова Иоанна Крестителя на блюде, святой Лаврентий, живьем сжигаемый на решетке, и святая Агата, которой отрезают груди, — казались подходящими декорациями для подобного акта, словно были вывешены здесь с особым умыслом. «Неудивительно, что мне хочется умереть», — подытожил Рудольф. Единственное окно опочивальни было огромным, в то время как окна других помещений замка напоминали бойницы, и в него было вставлено превосходное венецианское стекло. Бросив взгляд сквозь решетку на этом окне, император встретился с глазами-бусинками монаха, который, судя по всему, читал вечернюю молитву.
— Будь ты проклят… пиявка, гнусный соглядатай… — Рудольф вытолкнул свою дородную фигуру из кресла, проковылял к окну и плотно задернул портьеры. Собор святого Вита располагался как раз с этой стороны от замка. Он стоял на более возвышенном месте, ближе к Богу; ясное дело, добрые братья-монахи могли в любое время дня и ночи, ничуть не стесняясь, глазеть на императора с разных точек точно с наблюдательных постов. Порой Рудольфу казалось, что они и впрямь облепили стены замка, точно лишайник, что они влажными слизняками вползают в каждый разговор, в каждое событие.
Император подошел к кровати и сам разделся. Ничего подобного он не мог припомнить за все сорок восемь лет своей жизни.
— Видишь, до чего я дошел, Петака? — со вздохом спросил Рудольф у льва.
Затем император снял с дубового сундука наряд, специально выбранный им для такого случая: ночную рубашку кремового шелка, короткие штаны зеленой шерсти, свежий хрустящий гофрированный воротник, который заодно вместе с императорской бородой помогал скрывать его слишком выступающий вперед подбородок. И, наконец, горностаевую мантию, ибо Рудольф был из тех, кому всегда холодно — и днем, и ночью, и летом, и зимой. Отставив чуть в сторону свою новую корону, так чтобы последней усладой для его глаз стали восемь ее бриллиантов, символизирующие Христа, а также десять рубинов, жемчуга и один величественный сапфир, император забрался в постель. Он вспомнил: один из его родственников, Карл V, до такой степени напрактиковался в погребальной службе, что в присутствии всего двора, жены и детей сам натянул на себя похоронные одежды и улегся в собственный гроб. Рудольф сейчас испытывал схожие чувства — возможно, даже еще более острые, ибо он по собственной воле опережал судьбой назначенный час. Да-да, у него уже была наготове бритва, тайком взятая у одного из дворцовых лекарей-цирюльников. В последнее время, разглядывая бритву, Рудольф даже испытывал утешение, ибо острое лезвие напоминало ему о том, что Сократ выпил цикуту, Брут бросился на собственный меч… и так далее. В самом деле, в конечном итоге все становится прахом и пеплом — разве не так?
На самом деле Рудольф полагал, что следовало бы препоручить себя милости Божьей. Однако, будучи правоверным католиком, не верил в адово пламя, хотя несколько раз видел, как на Петржинском холме пляшет, играя на дудке, сам Сатана. Во что Рудольф точно верил, так это в забвение — в то, что после смерти можно не чувствовать, не сознавать, а самое главное, не страдать. И тем не менее, когда император впервые обо всем этом задумался, именно идея страдания послужила ему главным препятствием. Правда заключалась в том, что Рудольф боялся высоты, ненавидел воду, а также не испытывал особой радости при виде любых шнуров и веревок. А от вида крови, особенно собственной, его неудержимо тошнило. Именно поэтому личный лекарь императора был последователем Парацельса. Нет-нет, никаких кровопусканий, никаких пиявок. Только пилюли, травы, тонизирующие средства — вот чем лечили Рудольфа. А поля боя, рыцарские турниры, фехтовальные поединки, которые ему, как императору, требовалось посещать, удостаивались его присутствия лишь с поистине императорской дистанции. На охоте Рудольф старательно отвращал свой взгляд от кровавой бойни. Он всегда ел только хорошо приготовленное мясо. Тем не менее никуда было не деться от крови, текущей быстро и в немалом количестве. Ибо Рудольф уже сидел на кровати, отвернувшись от чаши с опилками, над которой он держал кисть одной руки, тогда как в другой его руке была крепко зажата бритва.
Один отважный удар — и императорское левое запястье украсилось тонкой красной линией.
— Вацлав! — тут же завопил он.
Петака зевнул.
— Я здесь, ваше величество, — Вацлав, преданный камердинер, лежал на полу за дверью меж двух стражников, надеясь хоть немного передохнуть. Услышав вопль, он тут же вскочил и пулей влетел в императорскую опочивальню. — Что случилось, сир?
— Что случилось?! Ты что, сам не видишь, мошенник? Я истекаю кровью! Лекаря сюда! Киракоса! Киракоса, только его!
Стащив с императорского ложа простыню, Вацлав неумело замотал ею рану, а потом со всех ног бросился к двери. Голова его дергалась, точно была насажена на тощую шею. Выбежав из опочивальни, Вацлав устремился по коридору.
— Император умирает! Император умирает!
— Вот идиот! — прорычал Рудольф. — Еще весь мир об этом оповести.
— Император умирает? — спросил у Вацлава стражник. — А что с ним такое?
— Нет-нет, ничего, с ним все хорошо, — ответил Вацлав, слегка притормаживая и принимая беспечный вид. Завернув за угол, он миновал зал Владислава, где проводились рыцарские турниры, затем бегом внутренний двор, направляясь от собора святого Вита к императорским конюшням, смежным с личной картинной галереей Рудольфа. Именно там находилась комната Киракоса. Вконец запыхавшись, Вацлав постучал в тяжелую деревянную дверь. Никакого ответа. Тогда Вацлав распахнул дверь. В комнате было темно и пусто. Розы на ковре напоминали листы кувшинки, плавающие на поверхности черного пруда, подушки отбрасывали на пол пухлые тени. По спине у Вацлава побежали мурашки.
— Матерь Божья, — взмолился камердинер. — Помоги мне его найти.
Обходя стороной львиные клетки, Вацлав сперва направился по ту сторону рва — к залу для игры в мяч и оранжерее, а затем, увидев свет в Пороховой башне, устремился туда. Может быть, лекарь работает в императорской алхимической лаборатории? Но там обнаружился лишь стражник. У Киракоса было множество странных привычек. Например, в самые жуткие ночи разгуливать по Райским садам или прохаживаться вдоль зубчатых стен замка.
— Киракос! Киракос!
Молчание. Воздух был плотным и холодным. Вацлав надеялся, что его жена растопила в их комнате камин. Ей двадцать девять, она уже далеко не в самом расцвете, а сейчас в тягости. Если вдруг император умрет, и он, Вацлав, останется без работы… Ох нет, Господи, только не это.
Не чуя под собой ног, камердинер вихрем пронесся по кухням, через столовую для прислуги, где миллиарды поваров и их помощников готовили едва ли не все возможные виды птицы, дичи и овощей для полночной трапезы. Повсюду, конечно, были стражники, а также музыканты, придворные, великое изобилие прислуги, ибо все собрались отпраздновать наступление нового года и нового века. Но Вацлав не мог забыть о своем поручении. Он стремительно кружил по обоим ярусам императорских бальных зал, но находил там лишь роскошно разодетых гостей, напоминавших живые картины на желтых арочных панелях. Вацлав запаниковал. Куда мог подеваться этот лекарь? Он бежал во весь дух, миновал базилику святого Георгия и наконец оказался на Золотой улочке, в квартале алхимиков.
— Кто идет? — крикнул стражник.
— Это я, Вацлав… вот, вышел вечерним воздухом подышать.
Теперь камердинер снова задыхался, в икрах и ляжках пульсировала боль… Кое-как хромая вдоль крепостной стены, он направлялся к Поющему фонтану[20] и Бельведеру.[21] Там, на террасе, что окольцовывала величественное мраморное здание, вглядываясь в темное небо, этой холодной ночью стоял астроном Йоханнес Кеплер.
— Вы не видели Киракоса, армянского лекаря?
— Он в «Золотом воле». В шахматы с Браге играет.
И в самом деле: чуть к юго-востоку от замка, в захудалом трактире под названием «Золотой вол» сидел армянский лекарь Киракос. Еще там находились: помощник лекаря — русский по имени Сергей, бездельник и молчун; осанистый астроном-датчанин Тихо Браге; и Карел, безногий старьевщик. Уютно расположившись у ревущего очага, они играли в шахматы и потягивали сливовицу, закусывая ломтиками ветчины с горчицей и имбирными пряниками. Уже непригодные для императорских гостей, эти пряники продавали прямо из кухни замка.
Карел согласился доставить лекаря с помощником и камердинера в замок в своей телеге. Браге остался в трактире.
— Где этот болван? — проревел император, увидев Вацлава, несущего на руках Карела. За ними следовали армянский лекарь Киракос и Сергей. Все они старались не потревожить шелудивого льва.
— Боже милостивый! — воскликнул Киракос, увидев, что кисть императора обернута простыней. — Как это случилось, ваше величество?
— А ты как думаешь? Я порезался. А он что здесь делает? — Рудольф указал на Карела.
— Да я просто за компанию, — отозвался старьевщик.
— Тогда вон отсюда. Тебя никто не звал.
Вацлав вынес Карела во внутренний двор, усадил на маленький стульчик, прикрепленный к его телеге, затем вернулся в императорскую опочивальню.
— Жгут, Сергей, — скомандовал Киракос.
Русский порылся в недрах саквояжа и извлек оттуда толстый шнурок. Обвязав шнурок вокруг плеча Рудольфа, лекарь крепко его затянул.
— Нет-нет, Киракос. Так больно.
— Простите, ваше величество… вы хотите жить?
— Не уверен.
— Иглу, Сергей, — снова приказал лекарь.
— Иглу?! — Рудольф чуть не выпрыгнул из своих чулок. Иглы он ненавидел еще больше, чем кровь.
Сергей достал из саквояжа красный бархатный футляр, в котором лежали иглы всех размеров. Иглы для мозолей. Чумные иглы, оспяные иглы. Иглы для клизм, иглы для прижигания, прокалывания и зашивания. Имелись там иглы такие микроскопические, что ими вполне можно было подшивать кружева на платье принцессы.
— Вот эту.
Вид этой иглы Рудольфу совершенно не понравился. Она была одной из самых больших — настоящий меч, — а кончик ее блестел как стекло.
— Киракос, будь добр, дай мне умереть с миром. Я передумал.
— Ваше величество, сохраняйте спокойствие.
— Я спокоен, Вацлав. Еще чуть-чуть спокойствия, и я буду мертв.
— Зажимы, — скомандовал Киракос.
— Вот зажимы, — Сергей вручил лекарю набор маленьких фиксаторов. Они также выглядели как орудия смерти — серебристые, скрепленные сзади какими-то маленькими крабиками, острые как кинжалы.
Рудольф не раз охал, пока эти крабики зажимали его плоть.
— Я здесь, ваше величество, — повторял Вацлав.
Рудольф с такой силой сжимал руку своего верного камердинера, что Вацлаву подумалось — еще немного, и он сам сейчас рухнет замертво.
— Не стой тут столбом, идиот, добудь немного сливовицы, — приказал Рудольф.
Вацлав был безумно счастлив, что наконец-то освободился от хватки императора, и поспешил исполнить приказ.
— Сливовицы императору! — крикнул он словенским стражникам, которые выстроились в боевом порядке у дверей, готовые в любой момент обнажить свои нескладные, старомодные мечи. Аркебузы были заперты в погребе вместе с бочонками вина, а ключ от погреба был только у Вацлава.
— Сливовицы! — хором откликнулись стражники, и это слово эхом разнеслось по коридорам замка точно приказ полководца.
— Теперь нитку с иголкой, — бросил Киракос своему помощнику.
Рудольф вздрогнул. Раздался легкий стук в дверь, и в опочивальню вошел слуга со стеклянным графином сливовицы на серебряном подносе.
Одетый в алую ливрею, он изящно поклонился императору, заученно точным движением открыл роскошно изукрашенный графин и наполнил сливовицей бокал в форме раскрывшейся лилии из стекла, отливающего бледно-лиловым цветом.
— Бога ради, давай, давай его сюда, поскорее…
Император схватил бокал и единым духом осушил его.
— Не поперхнитесь, ваше величество.
— Ты что, Вацлав? Ты смеешь давать мне советы?
— Конечно, нет, ваше величество.
Тем временем, мурлыча себе под нос древнюю армянскую мелодию, Киракос принялся зашивать рану.
— Боже мой! Йезус Мария! Святые апостолы! — каждый укол доставлял императору отдельную боль, совершенно невыносимую. Рудольф чувствовал себя одним из святых мучеников, которых изображают на иконах. — Господи, будь милостив к несчастной христианской душе.
— Бальзам.
— Вот бальзам.
По слухам, Сергей бежал из хаоса, в который вверг Россию Иван Грозный. В Праге было полно людей подобного толка — евреев, спасавшихся от инквизиции и гонений, армян вроде Киракоса, чью страну захватили турки, немцев, которые искали удачи и денег, светловолосых шлюх с кровью викингов, итальянских ремесленников, алхимиков из разных стран, разной веры, художников, чьи таланты были весьма сомнительны. А главное, ни в одном городе вы не увидели бы — и не захотели бы увидеть — такого числа священников. Особенно назойливых протестантов, частично из старых гуситских семей, частично из недавно собранных легионов Лютера. Иезуиты, ясное дело, составляли анклав. Сам император был австрийцем, а Прага — столицей его империи, что охватывала Богемию, Моравию, Верхнюю и Нижнюю Силезию, обе Лусации, Австрию, разумеется, Тироль, Штирию, Каринтию, Карниолу, немецкие земли и часть Венгрии. Зачастую обитатели Праги даже забывали, что первыми здесь все-таки были чехи — горожане, среди которых преобладали купцы, лавочники, ремесленники многочисленных гильдий, работники умелые и неумелые… а также, в базарные дни, свободные крестьяне, деревенские жители.
— Полотно, — приказал Киракос.
— Вот полотно.
Врач обернул полотняную ленту вокруг кисти Рудольфа. На самом деле никакая реальная опасность императору не грозила — порез был неглубок. Тем не менее Киракос сделал из простой операции сущее представление. И Рудольф, заштопанный на славу, успокоился. Ему принесли бокал подогретого вина, а чтобы подкрепить силы — сыр, мягкий белый хлеб и тарелку нежного рагу из кролика.
— Ну вот, ваше величество, — негромко проговорил Киракос. — А теперь вы должны рассказать мне, что вас к этому привело.
По другую сторону реки, внутри сырых стен Юденштадта, пока Зеев крепко спал у нее под боком, Рохель застыла в неподвижности, надеясь, что голос бабушки ее не найдет. Легкий как дымок, он какое-то время парил под потолком, а затем, точно пчела, заползающая в цветочный венчик, все-таки проник женщине в ухо.
— Память подводит меня, Рохель, и мне все труднее связать одно с другим. Лучшие из времен содержат в себе семена худших. Беда всегда ходит рядом. Да, сегодня твоя брачная ночь, но Бог запрещает тебе забывать, откуда ты родом.
Как Рохель могла об этом забыть?
— Прежде всего — ноги, множество ног в стремительной суматохе бегства. А еще — запах животных, что живьем жарились в амбарах. Их крики, почти человеческие, когда они бились о деревянные колья загонов. Это был конец надежды, Рохель, конец света, лицо зла. Твоя мать побежала, я побежала, мы все побежали.
Примерно до тринадцати лет, до дня первой крови, в своих мыслях Рохель видела разные картины. Вот мама купает ее в голубом тазу, теплая вода серебристыми полосками сбегает по ее груди. Или мама идет по Карлову мосту, и солнце — словно сияющая пуговка на голубой груди… а она, совсем еще маленькая девочка, старается держаться за грубую мамину юбку, но ручонка у нее такая скользкая, что ткань кажется охапкой шершавых колосьев пшеницы на ветру. Рохель даже представляла себе ту пору, когда они с мамой и бабушкой только-только пришли к великому городу Праге из маленькой украинской деревушки. Ужин, и обе женщины расстилают ткань, лезут в корзину, чтобы достать оттуда каравай мягкого хлеба, сладкий изюм и кринку теплого, чистого-чистого молока. Рядом радостно поет ручеек, струясь меж камней, поблескивающих точно влажные самоцветы, а на лугу резвятся овечки. До Праги вышла всего лишь краткая прогулка, каких-то несколько дней, и в этом сне мама и бабушка Рохели не шли, а ехали в фургоне с надежно закрытыми дверцами и задернутыми от дорожной пыли занавесками. По ночам, после трапезы — крупные яблоки, запеченные в тесте, квашеная капуста — они спали на больших кроватях из тяжелой древесины, накрываясь множеством одеял. Когда же они прибыли к воротам Юденштадта в Праге, рабби Ливо в развевающемся талесе, мэр Майзель, члены Похоронного общества, зятья раввина и все мальчики покинули ешиву[22] высыпали из ворот, чтобы их поприветствовать. Здравствуйте, добро пожаловать.
Но все было не так.
На самом деле слова бабушки в день первого кровотечения Рохели, как она сейчас помнила, были такими резкими, что ей захотелось закрыть уши ладонями и крикнуть: «Нет, бабушка, нет!»
— Сегодня ты стала женщиной, — как требовал обычай, бабушка отвесила Рохели пощечину, когда та показала ей окровавленную нижнюю юбку. А позднее, когда наступил вечер, и скудная обстановка их комнаты начала тонуть во тьме, пока внешний мир тихо пропадал за стеной, бабушка проковыляла к столу, чтобы зажечь свечу, после чего рассказала Рохели, как блюсти чистоту теперь, когда она стала женщиной. Что она не должна касаться мужчины, когда нечиста, а после надлежащего числа дней полагается сходить в купальню, чтобы очиститься. Бабушка объяснила Рохели, что она больше не должна бегать и прыгать, что теперь ей следует ходить степенно, пригнув голову и опустив глаза долу. Туфли она должна отныне носить только по особым случаям — в Шаббат и Высокие Праздники. Рохель уже знала, как шить из клочков лоскутные одеяла и покрывала, как медленно кипятить крупу над огнем, чтобы каша вышла нежной, как очищать яблоки и сохранять обрезки кожуры, чтобы затем смешивать их с овсом, как брать часть халы от каравая, как очищать вареное яйцо, сперва по нему постучав, чтобы шелуха отошла вся сразу. А еще — что она никогда-никогда не должна есть яйцо с капелькой крови внутри.
Верно, эти запреты и предписания бледнели по сравнению с тем, что случилось на Украине. Казалось, они никак не связаны с тем кошмаром напрямую — и тем не менее странным образом составляли с ним единое целое. Как будто в беде, что обрушилась на их родную деревню, была виновата она, Рохель, и то же самое повторится снова, если только она не будет осмотрительной, по-настоящему осторожной. Более того, Рохель всегда испытывала особые подозрения относительно любого несчастья, ибо она была не как все. Рохель даже сама не помнила, с каких пор она уже осознавала себя сиротой, да еще такой, которая не знала наверняка, действительно ли ее бабушка была именно ее бабушкой. Слушая бабушкины наставления, Рохель ясно понимала, что лишь благодаря счастливой случайности она не разделила судьбу своей родной деревушки.
А тем временем весь остальной мир, казалось, шел вперед и даже не оглядывался. Дети просыпались, умывались, читали молитвы и играли в свои игры. Матери готовили еду и прибирались по дому. Отцов и мальчиков потощали двери шуля,[23] а в сумерки они, точно темные голуби, разлетались по улицам, возвращаясь по домам. Круг их жизни вращался на ступице предуготовленных дней. Все они казались такими уверенными в себе, что Рохель порой задумывалась: нет ли какого-то ключа, которого ей не дали, какой-то дополнительный урок, который она пропустила? Не имея письменных наставлений — ибо женщина не имеет права читать и изучать Тору, — Рохель тревожилась о своей нешаме. Не родилась ли она с каким-то ущербом, своенравной или недовольной? А может быть, как гласят поверья, ею овладел диббук — чей-то дух, который не смог покинуть землю и должен войти в чужое тело, чтобы мучить его и терзать? Не могло ли выйти так, что само ее присутствие неугодно Богу, ибо она женщина? Хотя, как сказала Рохели бабушка, быть женщиной значит быть ближе к Богу. К тому же все евреи — мужчины, женщины и дети — живут в согласии с Законом Божьим.
— В лето господне года одна тысяча пятьсот восемьдесят второго был голод, засуха, и в Киеве чумной колокол звонил ночи напролет, пока вывозили трупы…
Зеленоватые луковицы в сером небе — вот какой Рохель представляла себе Украину. Солдаты на суровом параде выбрасывали вперед сапоги. За ними наблюдали русские бояре в шапках, отороченных мехом, польские крестьяне в расшитых рубахах.
— В тот год на Украине люди жили в жалких лачугах, точно кроты, жевали кору, умирали от жажды…
Тринадцатилетняя Рохель сидит на трехногой табуретке у теплых углей очага, опустив взгляд на свое шитье. В мутном свете свечи она украшает французские аксельбанты, делает плотными нитками зигзагообразные стежки на свободном воротнике плаща императорского придворного. Шерсть сделана в Британии, куплена во Франкфурте и привезена в Прагу торговым караваном, а шелковую нить, сработанную в Италии, доставили на север через Альпы. Игла у Рохели серебряная, из фуггеровских рудников в Тироле, а деревянный наперсток — из Черного леса. Целый мир у самых кончиков ее пальцев, говорила себе Рохель, и ей хотелось, чтобы это был добрый мир, щедрый.
— Колодцы высохли в тот год, Рохель, и нам приходилось покупать воду у водоноса, который возил бочки на телеге. А телегу эту волок конь такой тощий, что даже самые бедные люди в деревне его жалели. Вода, Рохель, была в то лето дороже золота…
В Праге воды было вдосталь. Несколько колодцев в самом Юденштадте — один из них во дворе у раввина. А для императора качали воду из Влтавы — прямо на кухню в замке. Об этом рассказал Рохели ее друг Вацлав, когда она была еще маленькой девочкой. Помимо водопровода, в замке была люстра, свисающая с потолка, круглые канделябры со свечами, даже стеклянные лампады, питаемые маслом. В самую глухую полночь комнаты замка наполнял золотистый предвечерний свет.
Это было так славно, говорил Вацлав. И в самом деле, если подойти к самому берегу реки Влтавы, можно было увидеть замок на вершине Градчанского холма, сияющий точно упавшая на землю звезда.
— Твоя мать была сосватана за прекрасного мальчика…
«Сосватана»… Слово мягкое, как пух. Слово, означающее будущего отца. Ее отца.
— Тот мальчик помогал своему отцу собирать плату за землю для помещика и управляться с ведением учета всего обширного поместья. Там были многие акры пшеницы, за которой ухаживали сотни крепостных…
Рохель часто видела в своих снах эти просторы, где кони бродили по траве. Мысль об этих просторах ее пугала. Слава богу, Рохели посчастливилось жить в городе Праге, богемской Праге, в самом сердце Европы, в столице империи Габсбургов.
— Обрученный твоей матери был умным мальчиком. В один прекрасный день, говорили люди, он сам будет вести учет.
Книг Рохели даже в руках держать не доводилось. Но она могла считать в уме, расписываться, пользоваться пером, чтобы набросать тушью узор, который она затем расшивала нитью, получая, к примеру, цветок. Да, уже в тринадцать лет она была подлинной мастерицей кройки и шитья. Конечно, модные одежды шились не для женщин и мужчин Юденштадта, которые носили бесформенные домотканые платья или длинные рубахи и простые крестьянские брюки. По большей части Рохель с бабушкой шили для знатных персон, что жили во дворцах на Градчанском холме вокруг императорского замка, возвышающегося над ними. Оттуда была видна вся Прага и даже шпили собора святого Витта — самого высокого здания в городе, — что располагался в стенах замка.
Мастер Гальяно — главный портной, который приносил им нити, ткани и выкройки вместе с заказами от обитателей замка и придворных, — как-то сказал, что император Рудольф подвержен приступам слез и склонен бросаться словами. Однако, к счастью для тех людей, что зарабатывали себе на жизнь шитьем, этот тщеславный и капризный человек неизменно настаивал на том, чтобы придворные являлись к нему на прием в соответствующих нарядах. Несомненно, знатные персоны, живущие на Градчанском холме, и ведать не ведали, сколько роскошных одеяний пошито для них простой девушкой и ее немощной бабушкой в скверно освещенной комнате с земляными полами в Юденштадте, на улице под названием Юденштрассе, оплетенной паутиной крошечных переулков. Не знали они и о том, что великолепно окрашенные нити и ткани под покровом ночи перевозились на Юденштрассе через Карлов мост в обычной тачке из прекрасного магазина мастера Гальяно рядом с Домом Трех Страусов, где изготовители шляп покупали перья.
— Таким жарким было лето господне года одна тысяча пятьдесят второго, — продолжала бабушка Рохели, — что мы даже не могли спать. Бодрствуя, мы не могли двинуться с места. А солнце делало по небу свой круг, и мы все время боялись, что оно тоже вдруг остановится и облегчение ночи уже никогда к нам не придет. Стояла такая жара, что женщины забывали о приличиях и распахивали свои платья, обнажая сорочки, а мужчины не ходили работать на поля, и вся земля была выжжена до смерти…
До первого кровотечения Рохели бабушка рассказывала ей про самых знаменитых женщин Библии: про Эстер, которая спасла свой народ; про Руфь, невестку Ноемини; про Лию, любимую жену Яакова, родившую ему множество сыновей. Порой бабушка также передавала Рохели истории про королей и королев, что жили в изящных замках.
— …Я рассказываю тебе все это для того, чтобы ты знала, что было до тебя и что в любое время может случиться снова.
Рохель смела надеяться, что ее матушка испытала в своей жизни радость, пусть даже совсем ненадолго. Что же касалось ее нынешней жизни, после того как она, как достойная женщина, вышла замуж, то Рохель верила: отныне каждый день будет начинаться надеждой, а заканчиваться нежностью. Она хотела родить много детей. Она хотела ощущать праведность, что освещала бы ее путь подобно солнечному лучу, падающему на лесную тропу сквозь лиственную завесу. Кроме того, теперь, когда она стала достаточно важной персоной по сравнению с прочими, Рохель хотела выучиться читать, прочесть Тору, расшифровать слово Барух — блаженный.
— Сперва пришли несколько молодых мужчин из города, смутьяны. Бросили пару-другую камней, выкрикнули обычные оскорбления. А потом заявились мерзавцы и нищие, всегда готовые начать драку. Самыми опасными были те, что прискакали на конях. Крестьяне к ним присоединились. Они злились на помещика, который оставлял их крепостными, но нанял на работу многих евреев. И не только мужчин — чтобы вести учет, управлять поместьем, но и женщин — чтобы ухаживать за детьми и служить горничными. Затем пришли владельцы мелких лавчонок, которые не хотели, чтобы у нас были свои мелкие лавчонки, где мы торговали самой малостью ниток и лент, только и всего. Одного язычка пламени, Рохель, хватило с избытком, чтобы солома наших крыш затрещала на полуденной жаре. А все наши дома были из старой древесины — хрупкой, как растопка.
В другой раз бабушка рассказала Рохели про зимних волков, что бродили по степи и гонялись за санями. Однажды праздновали свадьбу, местная родовитая знать весело каталась в санях — и вдруг волки появились из леса. Голубые как лед глаза, призрачно-белый мех. Людей стали бросать волкам — сперва слуг, одного за другим, затем родственников, кузенов и кузин, дядюшек и тетушек, мать, отца… Наконец жених бросил волкам и саму невесту.
— …Вся деревня сгорела дотла. Всех наших мужчин убили.
— А мой отец? Моего отца тоже убили?
— У тебя нет отца.
«У тебя нет отца — вот тебе, вот тебе!»
«Твоя мать блудница — вот тебе, вот тебе!»
Так дразнили Рохель соседские дети.
— Но тот, обрученный, бабушка…
— Он тебе не отец.
Даже сейчас, целых пять лет спустя, лежа в брачной постели и глядя в затянутый паутиной потолок комнаты Зеева, Рохель очень хорошо помнила тон, каким ее бабушка это сказала. «Он тебе не отец». Во снах Рохели ее отец был вроде коней, бродящих в высокой траве, или израильтян, которые сорок лет скитались в пустыне. Он заблудился и искал ее.
— Нам пришлось на три ночи остановиться в Кракове, потому что твоя мать, сама еще совсем ребенок, уже носила ребенка и едва могла ходить.
Всю свою жизнь Рохель прожила среди растрескавшихся, покрытых плесенью стен, что окружали еврейскую общину, а когда бабушка наконец-то стала позволять ей сопровождать ее по городу в связи с какими-то поручениями, девочка больше всего полюбила реку Влтаву, а еще леса на Петржинском холме, где можно было набрать больших, крепких грибов. Рохели нравилось ходить на рынок на Староместской площади, сперва пересекая Еврейское кладбище, где многими слоями покоились мертвецы, а дальше проходя мимо Еврейской ратуши, построенной мэром Мордехаем Майзелем — человеком богатым и влиятельным, придворным евреем императора. Именно мэр Майзель выхлопотал рабби Ливо кафедру в Староновой синагоге. Рохель, которой вместе с другими женщинами приходилось сидеть за стеной во время службы, никогда не видела кафедры, но знала, что она находится рядом с хранилищем свитков Торы, самым священным местом во всей синагоге.
Христианский костел Девы Марии перед Тыном[24] с его высокими окнами, похожими на вытянутые, печальные глаза, совсем Рохели не нравился. И все же, когда он вырастал из сутолоки зданий на Староместской площади, где господствовала Староместская ратуша, — с львиными головами на двойных дверях, и эти львы так и таращились на Рохель, — сердце у девочки замирало. Еще у Староместской ратуши была башня, а на ней, на южной стене — астрономические часы с окошками, и в этих окошках, когда часы отбивали час, двигались друг за другом фигурки двенадцати стариков с золотыми обручами на головах.
Единственным мужчиной, с которым бабушка Рохели разговаривала, — если не считать Гальяно и раввина — был Карел, старьевщик. Христианин, как и мастер Гальяно, Карел был безногим. Таким образом, калеку приходилось поднимать и усаживать на маленький стульчик на его телеге, а над стульчиком висел медный колокольчик с веревкой, чтобы звонить. Иногда Карел передвигался на сколоченном из досок щите с крошечными колесиками. Бабушка Рохели сшила калеке специальный брючный костюм, который скорее напоминал юбочный камзол, а перчаточник изготовил ему такие прочные кожаные перчатки, что они не рвались, когда старьевщик катался по всей округе на своем щите с колесиками. Телегу его таскал осел по кличке Освальд. Весь день Карел Войтек возился с мусором, ненужными вещами и всевозможным старьем.
— Эй, Освальд, а ну-ка поздоровайся с малышкой Рохелью, — обычно говорил Карел при встрече.
И старый осел покачивал мохнатой мордой вверх-вниз, не забывая черным хвостом сшибать мух со своего крестца таким же размашистым движением, как бабушка Рохели, когда подметала пол. В дождливые дни Освальд носил фетровую шляпу с дырками для длинных ушей. Проезжая чрез Юденштадт, Карел обычно кричал со своего насеста: «Тряпье, тряпье и кости, продавайте мне ваше тряпье и кости». Однажды Карел устроил Рохели и ее бабушке большую поездку в своей телеге. Когда наступила ночь, они были далеко от реки и еще дальше от дома.
— Берегитесь воров, — сказал тогда Карел.
Воров? Вообще-то Рохель тревожилась насчет Ночной Ведьмы, пролетающей над ними на своем помеле. Ночная Ведьма запросто могла ухватить Рохель своими когтями и в один прием ее проглотить. Еще девочку беспокоил Король Эрл, скачущий повсюду на коне и приносящий смерть больным ребятишкам, водяной, что поднимался из реки, желая тобой закусить, лесные духи, иначе лешие. Столько всего могло случиться с тобой, если ты отваживалась ночью разъезжать по округе. Даже при ярком свете дня вне стен Юденштадта хватало христианских детей, которые могли тебя догнать и прижать твою голову к земле, бормоча: «Целуй крест, целуй крест». Рохели хотелось, чтобы Карел велел Освальду прямо сейчас отвезти их домой. Но нет — вместо этого они отправились аж к самому старому замку в Вышеграде, где правила Либуше, первая чешская королева. Теперь же замок являл собой нагромождение скал на утесе и нависал над ним как горный лев, готовый к прыжку. Когда же они наконец остановились, Карел взял кувшин с пивом и принялся тыкать пальцем в черное небо:
— Смотрите, вон Кит, вон Феникс, вон Журавль, вон Козел, вон Орел, а вон Бык и Баран.
Как ни старалась Рохель увидеть плавающих в небе животных, разглядеть ей удалось только плотное черное полотно с множеством крошечных игольных проколов, показывающих свет по ту сторону полотна. Или, может статься, крошечные частички света были островками вроде острова Кампа на реке Влтаве, куда женщины, что жили у мельницы, приносили свое белье для стирки и отбелки?
— Слушай меня хорошенько, Рохель. После долгого, тяжкого путешествия мы с твоей матерью добрались наконец до Праги…
Теперь Рохель — замужняя женщина, живет в собственном доме, ее бабушку уже два месяца как похоронили, а ее мать давным-давно умерла. Но она легко могла представить их себе живыми, поместить их туда, в ту самую комнату с земляными полами.
— Когда твоей матери подошло время рожать, мы послали за Перл, женой рабби Ливо.
Перл, на самом деле персона очень занятая, низенькая и согбенная, шустрая как хорек, с очками на кончике носа, зацепленными за уши металлическими крючками, никогда не появлялась на людях без синей полотняной косынки, плотно обтягивающей ее маленькую голову, и чистого передника на поясе.
— Перл я позвала, потому что роды были тяжелые.
Жену раввина, повивальную бабку для женщин Юденштадта, запросто можно было представить себе щупающей простыни на кровати, внимательно вглядывающейся в таз с водой, трогающей ладонью стол на предмет пыли. Ибо Перл терпеть не могла грязи у себя в доме и даже смастерила специальную щетку для обметания пыли из перьев черного петуха. Щетку эту она привязала к короткой палке и то и дело размахивала ею как скипетром, предотвращая тем самым любое вторжение беспорядка. Ее акушерский саквояж содержал в себе множество чистых тряпиц и шариков сушеного губчатого мха, а также мешочки с розмарином и тимьяном, чернобыльником, полынью и шалфеем. В глубинах саквояжа также лежали большие острые ножницы, подозрительно длинные щипцы, плотно закупоренная склянка «живой воды», а по-простому крепкой сливовицы, немного корня валерианы и давленой, слежавшейся маковой пульпы.
Свеча уже оплыла, слабый огонек поплевался, дрогнул, а затем погас в лужице воска. Бабушка Рохели с чувством исполненного долга встала, чтобы умыть руки, помолиться и наконец-то отойти ко сну. Ее внучка была подготовлена к жизни взрослой женщины, ей было рассказано все, что ей требовалось знать, выдано достаточно указаний — на данный момент. Однако Рохель, которой поначалу хотелось, чтобы бабушка как можно скорее умолкла и дальше не продолжала, теперь хотела знать: сумел ли раввин горящей деревни спасти свиток Торы, унося его, точно ребенка, от греха подальше, оставляя позади опаленную землю и едкий пепел, вовремя перебраться в безопасное место, покинув средоточие ненависти и огня? А ее мать — как и когда она умерла? От чумы, оспы, дизентерии, укуса бешеного пса?
Восемнадцатилетней Рохели, бодрствующей на брачном ложе, казалось, будто она слышит реку, как мелкие волны бьются о берег, и глухое цоканье копыт, пока кони идут через мост к замку. Снег опускался на землю нежно, как лепестки, весной опадающие с фруктовых деревьев. Еще ей казалось, будто она слышит негромкие звуки, доносящиеся из дома раввина, — одна из его дочерей вставала, чтобы позаботиться о ребенке, кто-то метался в постели. Бабушка никогда не рассказывала Рохели, кем был ее отец, как умерла ее мама, и купала ли ее мама в голубом тазу с теплой водой, как Рохель с таким удовольствием себе представляла, а также гуляли ли они по мосту под ярким предвечерним солнцем. Мать ее звали по-еврейски «Шава», или Ева, от слова «шай», что означало «жизнь». Однако в памяти Рохели не было никакого намека на дату кончины матери или на ярцайт, что отмечают через год после смерти. Был день ее смерти теплым и солнечным или холодным, когда снег облеплял стены, а сосульки свисали с крыш?
Тринадцатилетняя Рохель, сидя в темной комнате своей бабушки, взяла из лужицы в свече теплый воск и принялась лепить из него разных зверушек — кошку, рыбку, двух овечек. Тогда она уже понимала, что звезды собираются лишь в очертания животных и никаких настоящих животных в небе нет. Что фигурки, выходящие из окошек астрономических часов, на самом деле христианские апостолы, что стеклянные окна в костеле девы Марии перед Тыном — вовсе не печальные глаза призрака (хотя осторожность ей там все же соблюдать не мешало). Что император, обитающий в замке на Градчанском холме — не просто надменный и капризный человек, а правитель Священной Римской Империи, которому следует повиноваться, и что Карел, тот симпатичный старьевщик, потерял свои ноги с великой болью. А главное, что все девочки ее возраста уже просватаны, но ни одна семья не хочет, чтобы их сын вышел замуж за нее, Рохель.
В комнате ее бабушки все же было одно окно, его можно было открыть, и в теплые дни Рохель видела листву дерева за стенами Юденштадта. Там, на ветвях, сидели птицы. Рохель представляла себе, что это жаворонки, птицы радости, соловьи, павлины и даже (почему бы и нет?) фениксы, что возрождались из пепла и жили вечно.
По реке плавали утки, головки селезней были оперены зеленым, ярким как изумруд. Рохель представляла себе, какими бывают изумруды, потому что знала самоцветы по нитям для вышивки. Нити бывали изумрудно-зеленые, сапфирово-синие, янтарно-желтые. Лебедино-белые — как снег. Ее бабушка была старой, как Моше[25] и медленной как сироп, стекающий с черпака. А мул Освальд был сладок как мед.
В восемнадцать лет, наконец-то мужняя жена, держа в ловко порхающих пальцах серебряную иглу, Рохель сможет делать наряды столь роскошные, что за них будут платить высокие цены. А Зеев, ее супруг, — добрый, славный человек с большой сапожной иглой, более грубым материалом, более сильными руками, — будет обувать людей, которым весь день приходится топать по дороге. Вместе они сумеют заработать себе на жизнь, нарожают детей, Рохель станет матерью и обретет почет среди женщин. Она будет Зееву хорошей женой — так она обещала Ха-шему.
Городской глашатай прокричал:
— Двенадцать, и все спокойно!
А Рохель тихо повторила благодарственную молитву:
— Благословен Ты, Создатель Вселенной. Ты сохранил в нас жизнь, поддержал нас и позволил нам благополучно достичь сего часа.
Император как раз собирался рассказать своему доверенному лекарю, как все вышло и почему он все-таки решил остаться в живых, но тут раздалось шарканье ног и голоса в коридоре. Затем бургграф Праги, быстрый как змея, проскользнул в императорские покои, временно превращенные в лазарет, а за ним — целая свита советников. Все они носили меха, отметил Рудольф. Ближе всех к императору, чуть покачиваясь на высоченных каблуках, которыми были снабжены его туфли, оказался глава гильдии мясников. «Йезус Мария, — удивился Рудольф, — неужели мясник решил, что его сюда звали?» Суматоха в коридоре продолжалась, на сей раз ее устроили монахи и монахини. Несомненно, шпионы в соборе святого Вита славно постарались, распространяя новости среди святош всех мастей. А кто известил гильдии столяров и плотников? Рудольфу очень хотелось бы это знать. Может быть, они собрались изготовить императору гроб? Ясно дело, прибыл сюда и толстяк Тихо Браге с серебряным носом, который держится на физиономии зацепленными за уши шнурками, заменяя настоящий, утраченный. А к придворному астроному прицепились этот дьявольский карлик Йепп и это пугало огородное Кеплер, который и в лучшие-то времена выглядел озабоченным, а сейчас и вовсе напустил на себя похоронный вид. Как пить дать — тревожится, что станет с его положением придворного математика и астронома, если император вдруг отправится к праотцам. И все эти гости — ввалились, как ряженые на Святки, разодетые в пух и прах. Все эти казначеи и бургграфы… пусть они теперь кланяются и, точно холопы, скребут пол. А вместе с ними главный распорядитель, императорский конюший и камерный оркестр, который вдруг грянул «Recercada Doulce Memoir» Диего Ортиса.
— Стоп-стоп. Помилосердствуйте!
— Император повелел прекратить, — объявил Розенберг, верховный бургграф.
Трио трубачей приложило к губам свои золотистые инструменты и выдало славный залп.
— Вацлав, — выдохнул император, — спаси меня от всей этой шушеры. Я сейчас слишком слаб.
Тем не менее люди входили в спальню один за другим. Императорские пекари и бакалейщики, целая толпа кондитеров, ювелиры, художник Шпрангер, автор «Венеры и Адониса» и «Марса и Венеры», а также Хофнагель, ученый, во всех подробностях изучивший природу и воспроизводство жуков и бабочек. Еще Оттавио Страда, антиквар, а с ним не кто иная, как его дочурка, любовница Рудольфа. Из-под ее поспешно наброшенного халатика выпячивалось чрево — Анна Мария была на сносях.
— Ах, Руди, Руди, — сладко пропищала Анна Мария. — Что ты с собой сделал?
И водрузила на императора свои объемистые телеса, что едва не достигла успеха там, где не справилась бритва.
— Анна Мария, я собираюсь пожить еще хотя бы денек, любовь моя, мой соловей, моя кошечка. Дай мне дышать, возлюбленная моя драгоценная, звездочка моя ненаглядная.
Вацлаву и еще двум слугам пришлось поднять звездочку.
Вездесущий кастрат Пуччи — некогда красивый мальчик, а теперь пухлое существо неясного пола, похожее на нахохленного голубя, — тоже был тут. А затем Рудольф узрел гостей, которых уж точно никто не звал. Евреев. В императорскую опочивальню явился не только придворный еврей Майзель, перед которым Рудольф во многих отношениях был в долгу (настолько во многих, что ему решительно не хотелось лишний раз об этом вспоминать), но также дряхлый пражский раввин, рослый рабби Ливо, облаченный в халат с поясом и непременным желтым кружком. «Н-да, — подумал император, — эта птица, похоже, не поленилась долететь сюда из самого Юденштадта».
— Проклятье! — заорал Рудольф. — Когда этот чертов Петака нужен, никогда его под рукой не оказывается!
Двое пажей как раз взяли Петаку на привязь и вывели подышать свежим воздухом.
— Что все это значит? — осведомился Рудольф. — Почему вы все здесь?
— Они слышали…
— Что они слышали?
— Что вы занедужили, — ответил Вацлав. — И теперь опасаются за ваше здоровье.
Окинув толпу презрительным взглядом, император пробормотал:
— Опасаются за мое здоровье?! Невероятно!
Тем не менее он сел в постели поровнее. Вацлав поправил простыни. Розенберг водрузил Рудольфу на голову императорскую корону. И снова последовал залп золотистых труб.
— А теперь послушайте вот что, — начал император голосом сильным и суровым.
По толпе разнеслось хриплое шиканье.
— Ложная весть, неизвестный источник. Не притворяйтесь, будто что-то знаете. Жизнь суть путешествие, в которое посылает нас Господь, и мудрость Его бесконечна. Звезды сияют в небе, а все, что кажется здесь неладным, в свете истины приходит в самый что ни на есть превосходный порядок. Что вверху, то и внизу, а что внизу, то и вверху. Поставьте зеркало перед вашими собственными грехами. Вот вам мои слова.
— Они не понимают, чего вы от них ждете, ваше величество, — отважился заметить Вацлав.
Розенберг опять дал знак трубачам. Прозвучал новый залп. И императорская опочивальня погрузилась в тишину.
— Валите домой к вашим стахолюдинам! — вдруг рявкнул император. — А если кто-то шепнет хоть словечко о каком-либо недуге, брякнет хоть что-то дурное о том, что видел в замке… Хоть словечко, которое змеей пролезет в ушко этого нечестивого честолюбца — моего младшего братца, который рвется к славе и короне… генерала и эрцгерцога Матияша, который так бездарно ведет войну с турками и тайком сговаривается с протестантскими князьками… Да-да, если до нашего врага Матияша дойдет хотя бы намек, если ему хотя бы ветерок из Праги донесет до границ наших южных земель… Да-да, тогда берегись, вероломный лжец и предатель, ибо найду тебя, где и как бы ты ни укрылся, и впереди у тебя будет только отделение головы от туловища… а посему учтите, хорошенько уразумейте, император достойно сражается!
После этого бессвязного словоизвержения Рудольф сунул Розенбергу свою корону, натянул на голову одеяло и съежился в плотный комочек. Гости недоуменно переглядывались. И все думали об одном. Этот человек безумен. Определенно безумен. Охвачен беспредельной меланхолией. Если он боится за свой трон, если не хочет, чтобы его алчный брат Матияш ему наследовал, — почему он до сих пор с ним не разделался? Тем не менее, Рудольф был их императором, а они — в том числе и главный палач — его верными подданными. Поэтому, один за другим, церемонно откланиваясь, они начали пятиться за дверь.
— Что, уже ушли? — спросил император. Приглушенный покрывалами голос был едва слышен.
— Да, ваше величество. Можете вылезать.
Рудольф выглянул из-под одеяла и увидел, что Вацлав навис над кроватью, а Киракос по-прежнему сидит рядом. В тени стояли несколько словенских стражников. Петака, уже вернувшийся с прогулки, теперь облизывал лапы, а Сергей удобно расположился в углу у камина, грея пальцы ног. Розенберг исчез. Если забыть про гобелены, большая комната теперь напоминала пещеру.
— Киракос, ты спас мне жизнь… — голос Рудольфа теперь был слаб как у малого ребенка.
— К вашим услугам, ваше величество.
Киракосу, как главному лекарю, было предоставлено право свободно перемещаться по всему замку. С черными глазами, которые сверкали из-под тяжелых бровей, он походил на египтянина. Киракос не носил ни камзола, ни чулок, а вместо этого одевался в шерстяные мантии с подобранной вокруг головы тканью. Впечатление усиливали длинные волосы и чисто выбритое лицо. Киракос был немолод. Никто не знал, как он добрался до Праги, где сделался доверенным лицом при дворе, и где он выучился навыкам своего ремесла, и все же его таланты были выше всяких похвал. Киракос принимал роды у императорской любовницы — такие тяжелые, что все повивальные бабки оставили надежду, тогдашний астролог был выгнан взашей, и уже послали за гробовщиком. Посредством точно отмеренных доз ртути армянский врач излечил разбушевавшийся при дворе сифилис (тогда и пошла поговорка, что после одной ночи с Венерой приходится целую жизнь жить с Меркурием). Киракос не чурался работы лекарей-цирюльников, что надо вправлял, что надо зашивал и даже боролся с мелкими вредителями, авторитетно заявляя, что чуму разносят именно блохи, разъезжающие на спинах черных крыс. По его настоянию в замок привезли кошек, которым было позволено свободно бродить повсюду, врываться куда угодно, порой тем самым безмерно раздражая Петаку.
— Ну и вечерок, — проворчал император, сбрасывая с себя верхнее покрывало. Сработанное из шкурок рыжих лисиц, пришитых нос к носу, оно рябило и поблескивало.
— Вечерок… — эхом отозвался Киракос. Лекарь горько сожалел о том, что его оторвали от шахматной партии.
— Да, ваше величество, вечерок, — Вацлав устало переминался с ноги на ногу.
— Да стой ты спокойно, Вацлав, бога ради. А то я сейчас сам тебя растрясу.
Кисть, за которую император держал своего камердинера, все еще ныла, словно в ручных кандалах. Можно сказать, так дело и было. Не попытайся император покончить с собой, его верный слуга сейчас уже направлялся бы к себе домой — в комнату с земляными полами в высоком деревянном доме на холме над монастырем на Слованех, неподалеку от скотного рынка.
— Что теперь, Киракос? — спросил император.
— Теперь усните, ваше величество, — ответил Киракос и подумал: «Чем раньше, тем лучше».
При слове «усните» Вацлав благодарно занял свой пост у подножия кровати, принимая форму моллюска-кораблика, чтобы не сталкиваться с императорскими ногами. Ибо, раз уж он сегодня не мог увидеться со своей женой и пятилетним сынишкой по имени Иржи, самым лучшим было поспать на службе.
— Я не могу уснуть, — театрально простонал император. — И больше никогда не смогу.
— Ну-ну, что вы, ваше величество, можно ли так говорить?
— Я ничего не могу поделать, — император капризно надул нижнюю губу.
— Тогда расскажите мне, что с вами случилось, — Киракос с горечью вздохнул. Сегодня ночью ему отсюда уже не вырваться.
Император искоса взглянул на лекаря, затем лицо его прояснилось, после чего он испустил громкий стон.
— И это горе заставляет вас приставлять бритву к кистям, ваше величество? — отважился спросить Киракос.
— Пусть все, кроме Киракоса и Вацлава, уйдут, — приказал император.
— Пусть Сергей останется, ваше величество. Он мало что понимает и совсем ничего не говорит.
Ибо русскому, отлучи его Рудольф от камина, пришлось бы спуститься вниз по холму и пройти Карлов мост, чтобы добраться до своего жилища, убогой хибары из прутьев и соломы. Свежий снег, покрывающий землю, просочится сквозь подошвы его жалких башмаков. У Сергея не было даже плаща.
— Итак, — начал Киракос, — расскажите мне, отчего вы испытываете подобную скорбь. Завтра Новый год, новое столетие. Мы живем в золотой век.
— Я уже вот настолько к этому подошел, — император сжал большой и указательный пальцы.
— Нет, вот настолько. — Киракос развел свои пальцы на добрых два дюйма.
— Тем не менее — достаточно близко, можешь не сомневаться.
— Хорошо, ваше величество. Так бывает, когда черная желчь поднимается, Луна полная, а звезды выстраиваются определенным образом.
— Я думал, ты не веришь в предрассудки, Киракос, — Рудольфу решительно не нравились любые ссылки на Луну, ибо именно ее циклы руководили лунатиками, то есть сумасшедшими.
— Я не верю в предрассудки, но все же нельзя полностью отбрасывать то, во что не веришь.
Император прикусил губу. Затем смахнул слезу.
— Я вообще не хочу умирать.
— Вы попытались покончить с собой — и все же не хотите умирать, ваше величество?
— Я все это видел. Я видел смерть во всех ее проявлениях.
Киракос всерьез сомневался, что император на самом деле видел что-то более страшное, чем дно своей тарелки.
— Умереть — значит жить вечно, ваше величество.
Тут Киракос задумался, не привести ли сюда какого-нибудь священника. Парацельс верил в лечение всего человека в целом, а Киракос, хотя и был верным последователем этого мыслителя и целителя, терпеть не мог выслушивать исповеди. Он предпочитал шахматную стратегию, определенность заранее предустановленных ходов, рамки четких и ясных правил, самодостаточный мир.
— Умереть — значит жить вечно? Киракос, в тебя, должно быть, тоже дьявол вселился.
— Разве вы не христианин, ваше величество?
Вацлав, который не спал и всегда был внимателен, тоже не слишком сочувствовал императору. Когда его собственный ребенок умирал от чумы, камердинер молил небеса. Что же касается его самого… пока умирал его ребенок, он боялся не смерти, а того, что ему придется жить дальше.
— Если откровенно, то вы, ваше величество, должны наслаждаться жизнью.
«Игрой в шахматы, бокалом вина»…
— Как я могу наслаждаться хоть чем-то, зная, что в итоге все совершенно точно обернется стремительным концом?
— Говорят, краткость только повышает ценность. И, кстати говоря, почему бы вам не попробовать новые удовольствия?
— Я император — какие новые удовольствия? Такое близкое соседство… нет, я говорю не об адовом пламени и всякой такой чепухе… просто когда я понял, что стану ничем…
Взволнованный, император выскочил бы из постели, если бы не подумал, что это не пойдет на пользу его порезу. Ему теперь следовало поберечься.
— Потому что, — продолжал Рудольф, — даже будь я рабом на турецкой галере или слепоглухонемым с отрезанным языком и залитыми горячим маслом ушами, я все равно хотел бы… жить вечно.
Киракос серьезно это обдумал.
— Быть может, вы просто должны придать вашей жизни новый смысл. Завести семью, обзавестись наследником.
— Семью… Ты говоришь семью, Киракос? Да ведь Браге предсказал, что меня убьет мой сын. Ты думаешь, я захочу вырастить себе убийцу? Король умер — да здравствует король. Нет, я еще не так стар.
— Простите, сир, но Браге не Нострадамус.
— Очень жаль. А семья, Киракос, — это не иначе как замена. Мой замок, моя корона — все это не мое. Я, Рудольф Второй, просто занимаю пространство на данное время в длинном роду Габсбургов. Был Рудольф Первый, будет и Третий. Когда появится наследник, я перестану что-либо из себя представлять.
Киракос знал, что Иван Грозный убил своего сына; Филипп II Испанский, несомненно, позволил умереть своему сыну, дону Карлосу; турецкий султан Сулейман приказал удушить своего первенца… Свиньи пожирают своих детей.
— Можно мне выйти, ваше величество? — Вацлав поднял голову. — У меня в животе бурчит.
— Иди-иди, Вацлав, но побыстрее возвращайся. Нечего там в уборной торчать.
Вацлав поплелся прочь.
— Знаешь, Киракос, эти чехи… они просто животные. Вацлава я держу при себе только из-за его превосходного немецкого. Кроме того, он говорит по-испански. Его отец был чистокровным австрийцем.
— Ваше величество, вы говорили, что…
— Да, если бы я только смог жить вечно, Киракос. Вот это было бы лекарство от всех моих недугов.
Киракос подошел к окну. Луна — полная, бледно-желтая — сияла, как головка сыра.
— Если бы ты смог сделать меня бессмертным, я сделал бы тебя богачом.
Лекарь грел руки у камина, стараясь не приближаться к Петаке.
— Нет, ваше величество, это невозможно.
Тут из-за двери снова появился Вацлав.
— Как ты долго, — буркнул император. — Целых две минуты.
Вацлав вернулся на свой пост у кровати.
— Меня осенило, когда я был в самой пучине отчаяния. Примерно как святого Павла по пути в Дамаск… — император глубоко вздохнул. — Если я нашел дорогу назад от смерти к жизни, почему я должен жить только затем, чтобы в скором времени умереть? Я хочу жить, Киракос; ergo, я хочу жить вечно.
— Но, ваше величество… Прежде, когда вас охватывала меланхолия — скажем, на прошлой неделе, — разве тогда вы хотели жить вечно?
— Что значит «прежде»? Ты смеешь оскорблять меня, предполагая, будто у меня мрачный нрав? Вот ты, Киракос… по-моему, ты не хочешь жить как можно дольше. Я прав?
— Человек не может жить вечно на этой земле, ваше величество. Это неправильно, неестественно, это против воли Божьей.
— Как это я могу быть ошибаться? Я император. Я же не говорю о том, что любой, обычный человек может жить вечно. Магеллан проплыл вокруг земного шара, Киракос; Коперник, как некоторые утверждают, поставил Солнце на подобающее ему место. Разве Монтень не заявил, что человек есть мера всех вещей? Боже милостивый, да ведь Новый Свет открыли сто с небольшим лет тому назад.
— А я думал, вы все эти… так сказать, новости… ненавидите, — Киракос развел руками. — Так или иначе, Понсе де Леон фонтана вечной молодости не нашел.
Теперь его величество, при всем своем отвращении к гуманистическому учению, рассуждает о прогрессе. «Какая ирония, — думал Киракос. — Я стар, я не стар. Я хочу умереть, я не хочу умереть. Подайте мне вечность, подайте мне забвение. Поместите меня внутрь мотора будущего, верните меня в матку времени». Охваченный навязчивой идеей, император напоминал упрямого пса с тряпкой в зубах. Как же Киракос от всего этого устал. И все же его миссия состоит в том, чтобы стать незаменимым, и продолжать свои наблюдения.
— Не противоречь мне, Киракос. Лучшее лечение от смерти — это жизнь. Разве тебе не удалось с успехом излечить сифилис? Скажи мне пожалуйста, зачем? Вот мы хотим разделаться с чумой. Неужели мы идем против Бога и природы? Разве предосудительно продлевать жизнь? Хотя бы самую малость? Почему же не еще и еще? Разве неестественно лечить недуг? Я первый в этом государстве, так почему бы не в вечности? Брось, брось, мы же в семнадцатом столетии живем. Это нам на пользу.
— До семнадцатого столетия остался еще целый час, ваше величество.
А он не так глуп, отметил про себя Киракос.
— Тем более. Подумай об этом.
— Я думаю об этом, ваше величество.
Когда Киракос еще был простым пастухом у себя на родине и пас отару овец, у них в деревне жил старик, которому, по слухам, было сто двадцать лет — возраст Моисея. Этот старик питался лишь кислым молоком; он пережил пятерых жен.
— Возможно, правильное питание, отказ от употребления мяса, надлежащие упражнения, частое купание…
— Не валяй дурака, друг мой. Частое купание?
Огонь в камине, который раньше пылал, теперь уже угасал. Вскоре многочисленные пражские колокола пробьют двенадцать, впуская в мир новый год, одна тысяча шестьсот первый. Все часы, расставленные на столах, нестройно тикали, отчего Киракоса вдруг охватило острое раздражение. А для игры в шахматы требовалась ясность ума.
— Я подумаю об этом завтра, ваше величество, когда вы как следует отдохнете.
— Нет, сейчас!
— Но я не могу думать об этом сейчас, ваше величество.
Когда Киракоса, тогда мальчика-раба, привезли из Азербайджана в Константинополь, он не умел читать ни на одном языке, но знающие люди говорили, что парнишка смышлен и может славно послужить султану. Мальчики-рабы покрепче и посильнее становились янычарами, личной гвардией султана. «Я разумен», — напомнил себе Киракос, начиная расхаживать взад-вперед. Затем он остановился и резко повернулся к Рудольфу:
— Должен ли я сказать вам то, что думаю, ваше величество?
— Безусловно.
Киракос снова сел рядом с императором, надеясь, что сосредоточенность и умение рассуждать на ходу приведут его к верному решению. Слово за слово… Ему нередко приходилось полагаться на интуицию и на простых пешек.
— Мне придется сказать вам, ваше величество, что все ваши астрологи, все ваши маги, они…
— Мне еще предстоит увидеть, как в результате некого лихорадочного действа в Алхимическом ряду получится золото.
— Цель алхимиков — вовсе не золото. Настоящий предмет их поиска — философский камень.
Сейчас Киракос осторожно ступил на незнакомую территорию: вообще-то из того, что он увидел, ясно вытекало, что вся алхимия — одно сплошное мошенничество. И все же среди алхимиков были те, кто воображал себя кем-то вроде жрецов, вовлеченных не только в трансмутацию металлов, но и в трансформацию личности.
— Знаешь, Киракос, мне всегда было невдомек, что такое этот самый философский камень. И я всегда чувствовал себя безмозглым ослом, когда спрашивал.
— По-моему, это скорее вещество, нежели камень как таковой. Честно говоря, я сам не вполне уверен, ваше величество. Я только знаю, что посредством философского камня алхимики смогут создавать золото и эликсир бессмертия.
— Эликсир бессмертия?
— Возможно.
— Но ведь, как ты сам сказал, Киракос, вечная жизнь — это против природы и Бога.
— А теперь я спрашиваю: ведом ли нам Божий промысел?
— Ну-у… Библия, Христос…
Император явно оказался в затруднении. Что говорит Киракос: «да» или «нет»?
— Мы познаем Бога через Его труды, ваше величество. Через великую Книгу Природы, разве не так? Разве Бог и природа не суть одно? — тут Киракос вдруг обнаружил, что незаметно для себя пустился в полемику, которую вел каждый день. — Далее, если уж вспоминать о Библии, то патриархи жили сотни лет, и так было в самом начале времен. Вы только подумайте, что можно сделать сейчас, в современную эпоху.
Глаза императора слезились, а голова раскалывалась. Вечер вышел длинным, полным событий, и все же Рудольф чувствовал, как кровь неистово пульсирует у него в жилах. Да-да, патриархи… правда, он не очень хорошо помнил, кто они были такие. Авраам родил Исаака… или Иакова… и там было двенадцать колен — но разве десять из них потом не прервались?
Киракос снова принялся расхаживать взад-вперед, опустив голову и сцепив руки за спиной.
— Осмелюсь сказать: алхимики, которые сейчас у вас есть, — сплошь лентяи и болтуны. Они поздно берутся за работу и рано ее бросают, после обеда ложатся вздремнуть, после ужина тоже, а потом развлекаются со своими женами. Мы должны найти в их среде человека не просто добросовестного и проницательного, но такого, чей поиск суть сама квинтэссенция такового, который ищет и позади, и внутри, и внизу, и вверху, и вообще повсюду…
Его охватило вдохновение. Одурманить собеседника риторическими изысками считалось очень модным.
— Ты про Михаэля Майера? Думаешь, он сможет создать эликсир бессмертия?
— Этот некромант? Человек благонамеренный, ваше величество, но ничего, кроме дутой репутации, у него нет.
— Тогда Бруно.[26]
— Очередной перипатетический мыслитель неоплатонической школы, ваше величество. Уверен, что все религии суть одно и что во вселенной царит гармония. Подобные идеи враждебны церкви. Кстати говоря, Бруно совсем недавно сожгли в Риме. У свежего деревянного столба.
— Да, за подобную ересь его безусловно следовало сжечь. Хотя… когда Бруно был здесь, он мне нравился. Может, тогда Сендивогий?
— Нет, ваше величество. Никому из тех, кто сейчас живет в Богемии, такая задача не под силу.
— Тогда кто? Где?
— В Британии.
— Что? Кто-то из этого племени пиратов и кабацких дебоширов?
— Да. Эдвард Келли и Джон Ди.
— Келли — просто преступник, которому отрезали уши за мошенничество, а Ди, лицемерный шпион, был врагом Испании, нашего дорогого покойного дядюшки Филиппа II.
— Возможно, их политическая репутация сомнительна… — Киракос выдержал паузу. Интуитивно двигаясь вперед, возможно, он зашел слишком далеко. Врач сам толком не знал, почему эти два имени слетели у него с языка. Впрочем, Ди переводил Евклида; этот ученый муж представлялся подходящим кандидатом, несмотря на репутацию агента секретной службы английской королевы, а Келли был его приятелем и коллегой. По общему мнению, эти двое неким образом сообщались с Мерлином, магом легендарного короля Артура, и имели собственный флот ангелов — ангелов Еноха, как они их называли.
— Так почему же ты их рекомендуешь?
Киракос начал радостно подумывать о конце этого долгого вечера.
— Джон Ди прославился многими достижениями, ваше величество. Он выдающийся ученый, картограф, криптолог…
«И к тому же фаворит королевы Елизаветы», — добавил про себя врач. Ди славно послужил своей государыне и, по слухам, приложил руку к разгрому Испанской Армады. Киракос слышал, что кодовым именем Ди был двойной нуль (из-за очков, которые он носил, 00) с нависающей над ним семеркой — магическое число 007.
— …а Келли посредством хрустального шара Ди общается с мертвыми.
— Знаешь, Киракос, я с мертвыми общаться не желаю. Напротив, мне желательно общаться с живыми.
Он был очень забавен, когда вот так проявлял бдительность. Император сложил руки на груди, пинком отбросил одеяла. Два пажа тут же выкатили из-под императорского ложа низенькую кроватку на колесиках. Камин снова расшевелили кочергой. Пламя вырывалось наружу, запрыгало во все стороны и алым парусом пустилось вверх по дымоходу.
— Есть некоторые сложности, Киракос, — императору трудно было дольше минуты удержать в голове одну мысль, и теперь он опять начал путаться.
— Сложности, ваше величество? — Киракос недоуменно заморгал. — Ди — могущественный маг, а Келли — его верный помощник.
— Но что, если они не смогут раскрыть тайну вечной жизни?
— А как вы обычно обращаетесь с неудачниками, ваше величество?
— Не дерзи. Преступников бросают в Далиборову башню и казнят.
— Ну вот.
— Да, но как я смогу понять, что эликсир действует? То есть как я узнаю, что буду жить вечно? Что если я поживу, поживу, а потом умру? Что тогда?
— Ваше величество, любое предприятие, стоящее того, чтобы его предпринять, преисполнено горестей и несчастий.
— Видит бог, Киракос, ты говоришь истинную правду.
Хотя стояла зима, императорская опочивальня отличалась солидными размерами, а ее пол устилали холодные каменные плиты, тепло подобно расплавленному золоту растекалось по всем просторным покоям. Пажи, прикорнувшие на низенькой кроватке, буквально излучали свежесть юности. Петака казался здоровым как жеребец. В коридорах раздавались глухие удары и тяжелый лязг — смена караула. Двое словенцев вошли в залу и встали у двойных дверей, как обычно, скрестив свои алебарды.
— Еще стоит вопрос о цене этого предприятия. Если алхимики, которые у меня есть сейчас, не сделают никакого золота, кто за него заплатит?
— Фуггеры и Майзель, ваше величество.
— Владельцы серебряных рудников и еврей?
— Ваше величество, разве не существует обычая заставлять евреев платить?
— Я слышал, у них там могущественный раввин. То есть среди евреев могущественный. А Майзель построил Староновую синагогу, Еврейскую ратушу, купальню, замостил улицы Юденштадта булыжником, — размышлял император. — Да, евреи влиятельны, богаты. Слишком влиятельны, слишком богаты. Пожалуй, Майзель — как раз то, что надо.
— И он уже платит за войну с турками, разве не так?
— Это просто зловредный слух, Киракос. Никто не был так добр к евреям, как я.
— Истинная правда.
Послышался барабанный бой. Император заерзал на кровати.
— Но я должен буду вечно оставаться таким же молодым и красивым, как сейчас.
— Безусловно, ваше величество.
Внезапно раздался ряд частых громких хлопков. Вацлав тут же подбежал к окну.
— Новогодние фейерверки! — воскликнул он.
Со своей кровати император видел, как небо наполняют взрывы ракет. Там появились громадные полосы и фонтаны, ярко-алые и красновато-коричневые, бледно-зеленые, темно-багряные и цвета королевского пурпура. Наконец, золотые и такие сверкающие, что самим звездам был брошен вызов.
— Смотри, Киракос.
Но добрый доктор уже успел низко поклониться и, пятясь, покинуть опочивальню. Теперь он стремительно направлялся по коридору, а его плащ вздымался позади, точно крылья огромного ангела.
Если не считать периодического сожжения книг, частого поднятия налогов, угроз изгнания, репрессивных ограничений, а также требования носить одежду с желтыми кружками, чтобы никто не перепутал иудея с христианином, последние пятьдесят лет евреи Юденштадта прожили в относительной безопасности. Однако недавно кое-что произошло, и это событие обещало перемены. Не все в Юденштадте о нем знали. Но раввин, разумеется, знал, и его жена Перл. И мэра Майзеля, как главное гражданское лицо Юденштадта, тоже оповестили. И в силу обстоятельств причастной к этому оказалась бабушка Рохели — ибо как раз Рохель и наткнулась на страшную находку.
В тот год, одна тысяча шестисотый, который стал для бабушки Рохели последним, за несколько дней до Песах, еврейской пасхи[27] — в ту самую пору, когда дома убирались сверху донизу, стиралось все белье и возрождалась надежда, — Рохель выбралась за стены Юденштадта, чтобы покормить птичек хлебными крошками. Вообще-то, бабушка не одобряла такое занятие, ибо крошки следовало скатать, использовать для прикорма рыбы, или добавить в соус для большей его густоты, или осыпать ими кугель, растолочь в порошок и обжарить, или смешать с изюмом и запечь. В самом крайнем случае, можно было слизнуть крошки с пальцев, увлажненных слюной. Но к светлому празднику Песах в доме не должно оставаться ни малейших следов дрожжевого хлеба.[28] Более того, Рохели следовало сжечь крошки, а не рассыпать их. Так гласил Закон.
На пасхальный седер Рохель и ее бабушка были, как обычно, приглашены в гости семьей раввина. Рохель обожала эту радостную трапезу. В особенности ей нравилось то, что каждое блюдо непременно что-то значило. Например, маца — пресный хлеб — пекся не более восемнадцати минут в знак того, как быстро израильтяне пекли хлеб перед бегством из рабства фараона. А карпас — зелень, которую обмакнули в соль и выложили на блюде, — олицетворяла наступающую весну. Хрен указывал на горечь рабства, тогда как чаросет, смесь фруктов, вина и орехов, напоминал о кирпичах, которые израильтяне должны были делать для фараона. Голенная кость ягненка как бы демонстрировала то, что израильтяне ели в Египте, жареное яйцо являло собой знак древней жертвы, яйцо, сваренное вкрутую, служило напоминанием о новой жизни, а соленая вода символизировала слезы рабства. Когда все рассаживались и были готовы, самому младшему из детей следовало задать четыре вопроса, и первым из них такой: «Чем этот вечер отличается от других вечеров?» Сам воздух казался другим в вечер Песах, он словно становился легче. Хотя на следующее утро как будто ничего не менялось, Рохель с легкостью могла себе представить, как увязывает свои пожитки, готовясь сбежать из рабства на свободу. А когда дверь во время церемонии раскрывали, чтобы пригласить в дом пророка Элию, по спине у Рохели всегда пробегали мурашки. Не то чтобы она верила, что в дом входит чей-то невидимый дух. Скорее она верила, что в этот момент мир может стать иным, полным любви.
И вот, в год тысяча шестисотый, кормя крошками птичек у задних ворот Юденштадта и сама совершая почти птичьи движения — растопырив локти как крылья и семеня по небольшому кружку — Рохель вдруг что-то заметила в стене. Что-то розовое, торчащее наружу из дыры, куда Вацлав, друг детства Рохели, клал всякие угощения и клочки ткани для игр. Подойдя поближе, Рохель подумала, что из дыры торчит кукла, сработанная искусным мастером-кукольником, — так это было похожа на живого младенца. Каждая складка плоти была как настоящая, меж пухлых ножек виднелась мошонка и необрезанный мужской орган. Когда девушка вплотную туда подкралась, она заметила, что крошечные кулачки малыша сжаты у него перед лицом словно бы для защиты, трогательные пальчики ног согнуты, глаза плотно зажмурены, рот закрыт — словно мальчик сдерживал возмущенный крик.
«Боже милостивый», — выдохнула Рохель. Это был настоящий ребенок — мертвый. Несколько секунд она не могла двинуться с места, ибо решила, что Ха-шем наказывает ее за то, что она не сожгла крошки. Но потом ее ноги сами пришли в движение… и Рохель во весь дух побежала к бабушке.
Бабушке хватило одного взгляда на мертвого младенца, после чего она вся побледнела и велела Рохели как можно скорее привести туда раввина.
Раввин, за которым следовали его жена и мэр Майзель, прибыл на место, задыхаясь от бега.
Мэр вытащил младенца из дыры в стене, приложил ухо к его рту и груди, затем взглянул на раввина.
— Он уже довольно давно мертв, — объявил Майзель.
С предельной осторожностью, словно дитя было все еще живо, раввин взял его у Майзеля, завернул в передник Перл и стал баюкать у себя на груди.
— Как он умер? Почему его не похоронили? Чей это ребенок? — ум Рохели был в полном смятении. — Что вы собираетесь с ним делать? Где его мать? Достиг ли он того возраста, когда его можно было обрезать?
— Уведите ее, — приказал раввин. — Уведите отсюда эту девушку.
— Иди домой, Рохель, это не твое дело, — сказала ей бабушка.
Низко опустив голову, Рохель послушно скользнула в ворота. Однако вместо того, чтобы, как хорошая девушка, вернуться домой, она прокралась вдоль стены и встала там, где ей было слышно каждое слово об этом странном и ужасном событии.
— Кажется, я догадываюсь, чьих это рук дело, — сказал мэр Майзель. — Ребенок, скорее всего, был оставлен на пороге его церкви отчаявшейся матерью.
— Незамужней, — добавила Перл.
— Насчет матери нам ничего не известно, — сурово упрекнул ее раввин. — Так что лучше помолчи.
Рохель затаила дыхание.
— Отец Тадеуш — человек хитроумный… — мэр Майзель всегда взвешивал свои слова, но теперь просто не смог сдержаться и не затронуть эту тему.
— Хитроумный и дьявольски подлый. Как мы вернем ребенка ему на порог? — спросила Перл.
— Перл, веди себя прилично.
— Он нехороший человек, Йегуда, недобрый.
— Значит, и мы должны быть такими же, дорогая жена?
— Карел, старьевщик, — предложил мэр Майзель. — Он нам поможет.
Рохель слышала, что Майзель и сам в свое время был старьевщиком, сам собирал и продавал подержанную одежду. А теперь они с бабушкой шили ему прекрасные наряды, в которых он появлялся при дворе, — черные бархатные камзолы с шелковой оторочкой и пуговицами из черного дерева и слоновой кости, пышные черные штаны, не доходившие до колен, гофрированные воротники и манжеты из белого полотна, чулки из шелка столь тонкого, что они казались второй кожей.
— Не корите меня за откровенность. И, между прочим, учитывая все обстоятельства, сейчас лучше быть откровенным. Возможно, этот ребенок — один из байстрюков императора, — Перл, как всегда, не страшилась мужниных упреков. — Этот город кишит детьми, проклятыми его кровью.
Рохель всегда представляла себе императора сидящим на троне, со скипетром и державой в руках, приказывающим своим слугам делать то и се. «Подать мне шлепанцы!» Отрубить ему голову.
— Значит, байстрюк императора? Так, Перл, ты говоришь…
— Напротив, Йегуда. — Майзель понизил тон, так что Рохель едва сумела его расслышать. — Меньше шумихи, будь он от императора. Итак, для начала нам нужно, чтобы Карел доставил ребенка на порог отца Тадеуша, откуда его сюда принесли. Затем нам нужно, чтобы его заприметил другой свидетель, а не злонамеренный священник. Лучше всего — кто-нибудь из замка, чтобы эту историю не вывернули наизнанку и не обвинили во всем нас. Мы должны быть так же хитроумны в исправлении несправедливости, как Тадеуш — в своем подлоге. Хотя, как ни прискорбно, ребенок уже мертв, и мы ему ничем не поможем, что бы ни делали.
— Быть может, он не от императора, а от священника, — вслух размышляла Перл.
— Перл, одумайся, — предупредил ее раввин.
Рохель раньше никогда не слышала об этом священнике. Тадеуш? Отец Тадеуш?
— Кто бы ни был отцом или матерью этого невинного существа, его смерть суть комментарий на предмет состояния нашего мира, друзья мои, — сказал Майзель, — и вину попытались приписать нам. Если бы, оставленный на пороге церкви, ребенок выжил, его взяли бы внутрь, сделали христианским приверженцем, монахом, священником. Или — кто знает? — просто хорошим человеком. Но будучи мертвым, он может навлечь на нас беду и служит целям тех, кто желает причинить нам зло — настоящее зло.
— Но зачем отцу Тадеушу желать нам зла? — спросила Перл.
— Ввиду разочарования, которое происходит из его непомерного честолюбия, — таково мое предположение, — задумчиво проговорил мэр Майзель. — Лишенный большей власти, он распоряжается малой, которую имеет над самыми беззащитными, охотно получает поддержку от других недовольных. Несомненно, легче нападать на тех, кто еще не удостоился высокого пиетета. И, как все мы знаем, он в высшей степени завидует нашему почтенному раввину.
— Бога ради, почему кто-то должен мне завидовать?
— Вас, рабби, почитают за мудрость и добродетель, — сказал Майзель. — И за победы в дискуссиях.
Рохель знала, что раввин временами покидал Юденштадт как бы от имени их всех; действительно, он писал книги, а порой устраивал беседы в христианских местах, не говоря уж о том теплом приеме, которым его удостаивали в синагогах по всей Богемии и Моравии, по всей Польше и всем немецким землям.
— Вацлав, — вмешалась Перл. — Ребенка должен найти Вацлав.
У Рохели захолонуло сердце. Если бы она стояла рядом с ними, а не подслушивала из-за стены, она бы тут же воскликнула: «Нет, только не он!»
— Он сам байстрюк королевской крови. Вацлав станет логичным выбором, Йегуда.
— Перл, пожалуйста, держи себя в руках. Откуда ты взяла, что он незаконнорожденный?.. Ладно, даже если это и так, Вацлав — не самый разумный выбор…
— Об этом все знают, Йегуда. Кроме него самого.
— Итак, мы обратимся за помощью к Карелу. Он будет совершать свой вечерний объезд, и мы подбросим ребенка обратно. Чуть позже Вацлав, который будет сидеть рядом с Карелом, увидит ребенка и спросит: «А это еще что?» «Я бы сказал, что это, как пить дать, ребенок», — ответит Карел… — вот что сказала бабушка Рохели, до той поры молчавшая. — Вацлав спрыгнет с телеги Карела, постучит в дверь священника. «Кого там еще принесло?» — спросит тот…
— Старый пьяница непременно приковыляет, раздраженный вмешательством в его искупление грехов.
— Отпущение, Перл, — поправил Майзель.
— Может статься, и то и другое, — заключил раввин.
Пока собравшиеся у стены заговорщики тепло прощались друг с другом, Рохель бросилась назад по проулку, а у входа в Юденштадт побежала вдвое быстрее, большими прыжками миновала могильные плиты кладбища, толкнула дверь комнаты, нырнула в постель, поскорее натянула на голову одеяло и громко засопела.
— Я знаю, что ты не спишь, — сказала бабушка, входя в комнату. — Тебе меня не одурачить, фройляйн Рохель.
Рохель высунула голову наружу:
— Зачем кому-то нужно нас оговаривать, бабушка? Врать про нас?
— Эх, Рохель, Рохель… — бабушка тяжело опустилась на край своей кровати. — Мы другие — только и всего.
Рохель знала, что они другие. Знала, как к этому относиться. Но когда она смотрела на маленьких птичек, их различия были сущей радостью, а многоцветие нитей, которые она использовала при работе, рождало красоту. Ярко-оранжевое солнце, бледная луна, синяя вода наделяли день и ночь смыслом. В глубине своего сердца Рохель тосковала по еще большему множеству различий, никак не иначе.
— Но, бабушка… положить мертвого младенца в нашу стену вместо того, чтобы как следует его похоронить…
— Ах, моя дорогая…
Глубоко вздохнув, бабушка с видимой неохотой объяснила Рохели, что среди тех, кто ненавидел евреев, вполне обычным делом было навлекать на них дурную славу и позор, подкладывая недавно умерших детей в стены еврейского квартала, с тем чтобы евреев можно было потом обвинить в убийстве. Какой бы возмутительной ни казалась подобная мысль, продолжала бабушка, хуже было другое. Считалось, что евреи — которые не вкушают даже крови животных — убивают христианских младенцев и используют их кровь для приготовления пасхальной мацы.
Рохель с трудом могла в это поверить. Правда, она слишком хорошо знала, что родная деревня ее матери была жестоко сожжена дотла без всякой на то причины.
— Карел никогда не стал бы такого делать. И мастер Гальяно нам помогает.
— Верно. Нет дурной и доброй веры, есть дурные и добрые люди.
— Правда, бабушка?
— Да, Рохель. Есть и те, кто введен в заблуждение, но о них лучше не говорить.
Тут бабушка приложила палец к губам, предостерегая свою внучку от того, чтобы говорить дурно о ком бы то ни было, лгать или еще каким-то образом вести себя нечестно. Понимая, что не может до конца доверять своим побуждениям (ибо разве она только что не нарушила одну из заповедей, кормя крошками птичек?), Рохель решила отныне всегда быть хорошей. Если по правде, она каждый день молилась о том, чтобы найти силы соблюдать мицвот.[29] И теперь принялась оплакивать собственную слабость, несчастное мертвое дитя и весь огромный мир, который казался ей полным зла.
Гладя лицо и волосы Рохели, стараясь утешить ее и отвлечь, бабушка рассказала ей историю о царе Шломо и царице Савской. В свое время царь Шломо проявил доброту к одной пчеле, спас ей жизнь. А затем, когда царица Савская прибыла к нему в гости, она решила одурачить царя Шломо, своего друга, устроить все так, чтобы он не смог различить настоящие и искусственные цветы, которые смастерил ее умелец. Тогда Шломо, которого вообще нельзя было одурачить, призвал на помощь свою подружку-пчелу. Та стала кружиться над настоящими цветами и тем самым спасла честь царя. Рохель засмеялась. Еще бабушка рассказала историю о повивальной бабке, которая сделала подмену — подложила здорового новорожденного мальчика женщине, которая еще не родила ни одного живого ребенка, а умирающего — женщине, у которой было много сильных, крепких детей. Затем тот сын, что стал единственным ребенком, полюбил девушку из той самой многочисленной семьи. Только на свадебной церемонии, когда был вызван дух повитухи, все выяснили, что жених и невеста — родные брат и сестра. Церемонию проводил рабби Ливо, и в пределах его могущества, его душевной благости оказалась способность заподозрить неладное и призвать повитуху из царства мертвых, чтобы та поведала правду.
Пока бабушка убаюкивала Рохель рассказами о великодушных ошибках и благонамеренных обманах, на другом конце Праги, в Нове месте,[30] отец Тадеуш дремал в своем любимом кабинете — душном, с багряными окнами и решетками из темного дерева. Густо-красное сияние заливало кабинет подобно румянцу стыда, крови или сливовице. На резной кафедре лежало Евангелие в мягчайшем переплете из телячьей кожи. Богатые распятия, усеянные рубинами из Испании и Португалии, свидетельствовали о власти и славе Высшей Церкви. Еще молодым семинаристом Тадеуш учился в Риме, после чего получил привилегию служить в Испании, где стал свидетелем множества публичных сожжений. В тех богобоязненных странах всегда знали, как следует обращаться с еретиками и неверующими — вот о чем говорил отец Тадеуш перед богемской паствой на ломаном немецком языке. Поначалу время от времени он втайне лелеял надежды о занятии поста среди служителей святой инквизиции. Увы, все эти надежды оказались тщетными. Ибо, выполняя работу Бога на земле, бескорыстно сознавая о проходящих годах, Тадеуш через какое-то время вдруг обнаружил, что стал стар и непоправимо испорчен вином. Тогда вместо повышения его направили сюда, в тихую заводь Восточной Европы. Здесь ему приходилось отправлять обряды для жителей города, где протестанты запросто могли практиковать свои богохульные службы (на взгляд Тадеуша, это вообще нельзя было считать службами), а евреи свободно разгуливали по улице, защищенные императорским законом. Подобное безобразие, опять же на взгляд благочестивого священника, длилось уже слишком долго, а на уме у нынешнего императора, Рудольфа II, к великому сожалению, были совсем другие вещи. Более того, от настоятельных призывов обеспокоенного отца Тадеуша отмахивалось даже его братья-священнослужители. Впрочем, он тоже не слишком высоко их ставил. Монахини держали у себя в качестве домашних любимцев собак и гепардов, дрессировали в своих монастырях всяких тропических птиц. Тадеуш знал священников и монахов, которые, судя по всему, принимали обет безбрачия за клятву, которую следовало нарушать еженедельно, если не ежедневно.
— Эй, Марта, кого там еще принесло? — крикнул отец Тадеуш своей экономке.
— Это Вацлав из замка, отец Тадеуш. Он нашел мертвого ребенка у вас на пороге, прямо у ног Скорбящей Девы Марии.
— Еврейский байстрюк, как пить дать. Не наш.
— Он не обрезан! — крикнул Вацлав. — И ему больше десяти дней от роду.
— Ах, грехи наши тяжкие…
Отец Тадеуш, еще толком не очнувшись от дремоты, вяло поплелся вперед. Когда же он увидел, что это тот самый проклятый ребенок, которого он, обнаружив его живым у себя на пороге, сунул в дыру в стене Юденштадта… Ярости отца Тадеуша не было предела. Он понятия не имел, был ли этот ребенок крещен. Скорее всего, нет — а это означало погребение на Чумном кладбище за городскими воротами, рядом со свалкой, даже без креста, чтобы отметить место захоронения. Тадеуш терпеть не мог туда ходить — там омерзительно воняло гнильем и нечистотами. А дети, что шныряют там по грудам мусора подобно голодным крысам, расталкивая друг друга, дерутся из-за этих отбросов… что могло быть отвратительней? Что же до этих евреев… не тем, так иным способом, но он непременно до них доберется. И не только из верности принципам. Просто Тадеуш их ненавидел. Эти тесные улочки, в которых они живут, эти пейсы, что болтаются у них над ушами точно свиные хвосты, эти гнусные кипы, вечный запах чеснока… Они все до единого иуды, их следует подвергнуть остракизму, вышвырнуть из славной Праги, чтобы и следа от них не осталось… На меньшее Тадеуш не соглашался. И добиться этого — его святая обязанность.