Начну, пожалуй, с неё, с Натальи. Я её не скоро забуду. Она мне — как укор, как вечное напоминание… Мало ли приходилось видеть людей, о которых спокойно, без обиды, как само собой разумеющееся, думаешь: «Да, этот выше меня. Мне до него тянуться и тянуться»… Примерно то же самое я думал и глядя на Наталью, — но её-то превосходство признать было не просто, не безболезненно. Да, да, я бы наверное, — я бы конечно, так не смог, — но как же так?!. Почему?!.
В районном городе — не скажу, в каком, в храме — названия его я вам не сообщу, — работает свечницей женщина по фамилии… Но зачем вам знать её фамилию? Зовут её Натальей, а лет ей… Да разве в годах дело? Дело совсем в другом.
Настоятель храма и матушка его строго-настрого мне наказали:
— Вы только не забудьте с Натальей нашей поговорить! Это человек удивительный!..
Хорошо, поговорю.
— Простите, вы — Наталья? Можно с вами побеседовать?
— Пожалуйста, у меня есть свободный час.
И вот сидит передо мной удивительный человек Наталья и начинает говорить, и с первых же слов я начинаю понимать: да, тут есть чему удивиться.
— У меня всё было как у людей. Школа, учёба, летом — спортивные лагеря. Занималась художественной гимнастикой, лыжами. Походы, ночёвки у костра. В городе — любимый двор, друзья. Закончила школу — средний балл четыре с половиной. С таким баллом меня в медицинское училище взяли без экзаменов. А потом… Потом немножко не сложилось… В тюрьму я села. Это был 1985 год, перед перестройкой, — ужесточение порядков… И несмотря на то что было мне всего-то семнадцать, мне дали шесть лет.
— А за что?
Наталья секунду молчит, смотрит на меня, потом твёрдо отвечает:
— За разбой.
Наталья вообще говорит твёрдо, и хоть женщина она на вид достаточно хрупкая, сила в ней чувствуется большая…
Ещё одна секундная пауза…
— Я себя ни в чём не оправдываю. Хотя можно было бы принять во внимание и молодость… Да и смягчающих обстоятельств было немало. Можно было бы и не ломать людям жизнь… Ну, теперь уж что?.. На суде услышать про шесть лет срока было страшно, думалось: шесть лет — это же целая жизнь, потом уже и не останется ничего! Но я вам не скажу, что годы заключения были для меня такими уж тяжёлыми. Нет. Отсидела своё и вышла.
Не нужно быть великим психологом, чтобы догадаться: да, Наталья и вправду сидела. Сама поза, в которой она сейчас расположилась передо мной — вся оттуда; движения рук, излом бровей, улыбка, тон… Не сотрёшь. И очень верится в то, что она и в тюрьме не потерялась. Сила в человеке дышит, — нешуточная душевная сила, которую, впрочем, можно легко направить как в одну, так и в иную сторону… Хотя о физической силе речь, как будто не идёт совсем: с виду Наталья — женщина скорее хрупкая, даже болезненная. Не красивая — скажу и так. Да более того: её внешность можно бы назвать прямо отталкивающей, — если бы не сила в глазах, — и если бы не уверенность, что она свою силу обуздала, возобладала над ней, направила по доброму пути…
— Отсидела я, — продолжает Наталья, вышла… И оказалась в другом мире. Вы представляете, да? 85-й и 91-й: другая эпоха, другие люди, другая жизнь. А я вся из того, из советского времени, в котором, между прочим, мне жилось хорошо, к которому я никаких особых претензий не имела. И в новом времени я себя найти не могла — вот что плохо. И началось. В тюрьме держалась, а тут… Наркотиками увлеклась. Да, увлеклась…
Рассказ Натальи не похож на исповедь, да и что ей передо мной каяться? Она в Церкви не первый год и школу покаяния проходит долго. И она не жалуется ни на что. Она просто ещё раз вглядывается в своё прошлое и ещё раз судит его — по всей строгости, без снисхождения.
— …Но переламывала себя сама. Как я это делала? Мне помогло то, что цены как раз поднялись, и наркотики стали для меня дороговаты. И я подумала: если продолжать, то где деньги брать? Нужно будет опять сделать известный шаг — и опять сесть… Нет, это не подходит. И я оставила у знакомых всё оставшееся зелье, и сказала: «Если в течение двух недель не вернусь за ним, значит, не вернусь вообще». Взяла рюкзак, палатку, поехала в лес, на озеро, подальше от людей… И с той поры с наркотиками я не знаюсь. Человек должен сам решить, надо ему что-то или не надо. Это в наших силах — принять такое решение, Бог не настолько бессильными нас сотворил.
Ну хорошо, завязала… Но дух-то, душа-то!.. Их-то мы своими силами не пропитаем!.. Ушли наркотики — а что осталось? Пустота. Пустота ужасная! И вот одно заменяется другим, подобным. Стала пить. И пять лет пила, и очень сильно пила. И выходить из этого не хотела. А зачем? Переехала из Питера сюда, к маме, но и тут жизнь свою не поменяла.
И вдруг заболела. Сильно заболела: двустороннее воспаление лёгких. О том, что я выживу, врачи и разговора не вели. Всё, конец. И тогда, лёжа на больничной койке, я решила для себя: если Бог даст мне выкарабкаться, то я найду в себе силы, чтобы изменить жизнь. Через месяц поправилась. С тех пор со спиртным всё кончено.
— Вот вы про Бога-то сказали… А вы уже верили тогда?
— Да как верила? Признавала, что Бог есть, — вот и вся вера. В детстве, помню, идёшь с дедушкой в лес и говоришь про себя: «Господи, пошли мне грибочек!» И находишь сразу. И думаешь: это мне «Господи» его посадил! Это «Господи» его для меня вырастил! Но с тех пор — и до болезни моей — вера эта не продвинулась ни на шаг. А когда стоишь на пороге смерти, когда физически чувствуешь: всё! приехали! — и после этого выходишь из больницы здоровой, то ты не сможешь не понять: помогли тебе не люди, помог тебе Кто-то Высший, и ты уже никогда не обманешь Его.
Я вышла из больницы с диагнозом «туберкулёз» — а через год мне его сняли. Но вскоре я опять заболела — только теперь было уже по онкологической части… А мама моя при церкви тогда помогала… И надо вам сказать: батюшка с матушкой меня не оставили, возили на своей машине по всем врачам. А я едва шевелилась тогда. И когда я в очередной раз вернулась к жизни, то попросилась у батюшки поработать в церкви. У нас же, знаете, храм в ту пору был не каждый день открыт; люди приходят — а двери на засове. И я предложила: пусть он не закрывается, а я в нём буду дежурить.
— Значит, в ту пору уже потянуло душу к церкви?
— Да нет, всё не так просто. Это больше от благодарности к батюшке. Я когда зашла в храм, увидела эти ряды икон и подумала: «Эх ты, сколько же разных святых! Нет, мне их никогда не запомнить! Не буду и стараться…» Бабушки-прихожанки, стали, естественно, меня учить, а я им отвечала: «Не надо меня дёргать. Это вы сюда приходите молиться, — вот и молитесь. А я прихожу работать». Но постепенно, очень постепенно… Во-первых, приходят люди с вопросами, и нельзя сидеть полной дурой, надо что-то и ответить им. Стала почитывать литературу. Библию четыре раза начинала читать — всё без толку. Батюшка мне говорит: «А ты Закон Божий возьми!» Открыла — и так меня захватило!
Но душа-то у всех у нас упрямая. Читаю про Заповеди Божии и думаю: «Прекрасные правила жизни! Очень верные, очень мудрые! Но что получится, если все начнут им следовать? Это что же — весь мир под одну гребёнку?! Какая-то безликая масса праведников? Нет, мне это не нравится!» И нескоро, очень нескоро мне разъяснили, как я была неправа…
— Вы, Наталья, свою жизнь считаете тяжёлой?
— А как сказано в святоотеческих книгах? — Господь не даёт крест тяжелее, чем ты сможешь понести. И чем сильнее человек, тем больше ему даётся… И я вам даже так скажу: чем сильнее человек, тем больше у него грехов. Больше! Потому что чем слабее человек, тем он бездейственнее. А тот, кто действует, тот больше ошибается и больше грешит. И соответственно, ему и искушений больше достаётся: если ты сумел какую-то черту переступить, то сумей и с бедой справиться, сумей боль выдержать. И что значит: «не везёт»? А может быть, мы не хотим, чтобы нам везло? Иногда хочется сказать кое-кому: ребята, да вы сами притягиваете к себе все неприятности!
— Бывает такое, верно… Но, мне кажется, бывает и наоборот: беда сваливается безо всякой причины…
— Нет, для всякого действия нужен толчок. Просто мы невнимательны к своим поступкам. Жёны на мужей жалуются: вот, дескать, запил. А вы открутите свою семейную историю на несколько лет назад… Незначительная ссора, ваша грубая фраза — вы её не заметили (свои-то грехи всегда незначительны и простительны!), а мужу ваша грубость так занозила душу, что он пошёл, взял бутылку — и ему стало легче. Стало легче раз, стало легче два, а потом… На ровном месте никто не споткнётся. И если понять это, то никогда никого не будешь винить в своих неприятностях. Однажды я поехала в город, и там у меня украли фотоаппарат. Я не стала винить людей, просто сказала: «Молодцы ребята! Так ротозеев и надо учить!» Надо уметь обходиться минимумом вещей.
— Ну, это философия не для сегодняшнего дня… Отовсюду кричат: тебе нужно то, тебе нужно это! Надо иметь, надо иметь, надо иметь! А если ты не имеешь, значит, ты вообще никуда не годный человек!
— Люди всегда и везде очень завистливы. Но что толку терзаться своей неустроенностью? В конечном счёте мы просто унизим себя. Может быть, лучше оставаться самим собой? У нас не такая большая зарплата, но зато мы свободны, мы прекрасно знаем: даже если останемся без работы — уж на такую-то зарплату мы место найдём всегда! Бывает, сидишь и думаешь: у кого-то весь дом мебелью заставлен… А у меня только кресло, диван и телевизионная тумбочка. Но, друзья мои, — это же всё, что мне нужно! Да, ещё телевизор: я позволила себе подключить спутниковое телевидение, чтобы иметь больше информации. Для чего мне пять машин, если я за одну не сяду никогда? Единственное, чего у меня много, так это животных.
— Кошки?
Глянула на меня не без тайной насмешки:
— Нет, собачки. Я собак люблю, а не кошек. А ещё я научилась всё делать сама: ремонтировать дом, чинить электричество. Мне не надо кого-то нанимать. Потом, я никогда не чуралась никакой подработки. Я не ворую у соседа по бревну, чтобы топить свою печку. Я лучше к тому же соседу пойду и поработаю день на грядках — ничего страшного. У меня свой домик, свой участочек; я вышла и чувствую: это моё, это кусочек моей земли. Зимой выходишь на работу: настроение порой неважное, а смотришь — деревья стоят все в инее… Так здорово, так красиво! И сразу на душе легко! Природа лечит, природа прекрасно всё лечит… Я зимой вижу чистый белый снег, а вы в Питере что видите у себя под ногами? Помню, в первый раз после большого перерыва приехала в город… Зашла в метро, жду поезда… Поезд пришёл — и все как ненормальные ринулись к дверям, а я как стояла, так и осталась стоять. Не протиснулась! Вот оно что: здесь протискиваться надо! Вот закон городской жизни: беги и протискивайся! Нет, это не моё. А что моё? Вот, смотрите: мой городок, мой храм, мой дом, моя душа. Всё при мне. И мой Бог на небесах. Уж какие мы ни есть: сильные, слабые, грешные, праведные, а Он — наш Бог. Что суетиться? Он везде с нами: и в беде, и в нищете — везде он нас ведёт. Идите за Ним, и всё будет хорошо.
Вот такая в общих чертах получилась беседа… Я слушал Наталью и думал: «Даже и не мечтай! Пройти тюрьму, наркотики, водку, затем смертельную болезнь, одиночество, — и найти в себе силы из всего этого вырулить к свету? — Даже не мечтай: ты бы и четверти этого пути не одолел. Почему же эта маленькая, болезненная, неладно скроенная и небрежно сшитая — смогла?..»
И тогда вторая встреча пусть строится на контрасте: пусть теперь будет человек слабый, очень слабый…
Знал я людей, которые после трагедии в Беслане молились о том, чтобы Господь послал Чечне конец Содома и Гоморры, — стер бы с лица земли весь этот народ, вместе со стариками и малыми детьми. Люди молились так, прекрасно сознавая, как опасна подобная молитва, как легко тут перейти определенную границу… Но не было больше сил со связанными руками наблюдать избиение, хотелось хоть молитвой внести свою лепту в эту неравную битву. Никого уже не обманывали слова о том, что есть плохие чеченцы, а есть и хорошие (где они? почему первые не бросились на своих подонков? почему сами не остановили их?). Давно отброшены были мечты о примирении: бандиты, оставшиеся безнаказанными, наглели все больше и больше. Люди рассуждали так: если нам не дают защитить себя, пусть Господь Сам обрушит Свой гнев на негодяев. Но видно, не пришло еще время…
Я знал людей, которые молились о гибели Чечни, и меня их молитвы не удивляли. Удивиться пришлось позже, услышав из уст петербургской девушки такие слова:
— Все началось с того, что мне в руки попала газета с портретом Шамиля Басаева. Это было в дни Беслана. Я посмотрела на портрет и… Какое-то такое чувство возникло… даже не знаю, как его назвать. Знаете, когда школьнице нравится какой-нибудь мальчик, первое желание у нее бывает — посмеяться над ним, подразнить, поднять на смех… Вот и мне захотелось сказать ему что-нибудь вроде: «Эй ты, герой!..» Потом я отложила в сторону газету и забыла об этом желании. А потом оно вернулась. И я уже сознательно стала искать портреты Шамиля и любоваться им, отыскивать публикации о нем. Все мысли были только о нем. Я и батюшке об этом говорила на исповеди. Он мне велел все портреты выбросить, но я вообще-то их и не хранила.
— Ольга, — обращаюсь я к 25-летней петербурженке (высшее образование, хорошая работа, внешние данные не дают повода для комплекса неполноценности, прихожанка одного из питерских православных храмов, живет с родителями, надеется поступить в аспирантуру), — Ольга, а может, эти симпатии объясняются очень просто: может быть, у вас в роду были чеченцы или другие какие кавказцы? Хотя, если судить по внешности, это глупое предположение.
— Нет, не было у меня в роду никаких чеченцев. Батюшка на исповеди мне сказал: «Это у вас культ силы!» Ну, тут мне возразить нечего… Правда, есть такой культ. Я с детства чувствовала в себе готовность к подчинению силе. Даже преклонение перед силой. Если попытаться анализировать, то, может быть, это такой протест против реального давления? Я говорила: «Такому-то человеку я согласна подчинить себя, но не вам!» И потом, я не чувствую себя защищенной, а женщина всегда тянется к сильному. Конечно, эта сила может оказаться направленной против нас же самих, но об этом ведь не думаешь…
— Вот именно, против самих же беззащитных. Вы не замечали, что самые громкие чеченские «подвиги» — Буденновск, Беслан, «Норд-Ост» и т. д. — это война против тех, кто заведомо не может дать отпор. Неужели это может привлекать?
— Видимо, может… Потом, мне жалко было этого Шамиля: конечно, он погубил столько людей, но ведь он же и сам себя погубил! Хотелось поговорить с ним, объяснить ему, в чем он не прав… Ведь он мог бы стать нормальным человеком… Вы знаете, я, и читая книги, всегда становлюсь на сторону отрицательных героев. В «Трех мушкетерах» мой любимый персонаж — Миледи. Я для себя придумывала, что когда-то это была прекрасная девушка, настоящий ангел, но потом тяжелые обстоятельства вынудили ее стать тем, кем она стала… И мне хотелось, чтобы Дюма придумал другой конец этой истории, чтобы Миледи исправилась и вернулась к Атосу… А Шамиль Басаев мне всегда казался Арагорном из «Властелина Колец». Арагорн — мой любимый герой, он для меня долгое время был каким-то идеалом. Критерий был поступков один: Арагорн бы так не поступил.
— Арагорн — это в книжке. А в реальной жизни вы были знакомы хоть с одним чеченцем?
— Нет, никогда. Но я общаюсь с ними по интернету.
— И каково впечатление?
— Честно говоря, безтолковые абсолютно. Учат меня жить, зарабатывать большие деньги: «Почему ты работаешь за копейки? Ты молодая, ты должна делать карьеру». Я одному подыграла: «Ты же мусульманин, у вас духовное должно стоять выше материального!» И знаете, что он мне ответил? — «Зачем мне понадобится душа, если я буду умирать от голода?!» Вот в таком ключе. Но тут, видимо, дело в том, что через интернет общаются не самые умные люди. Некоторые говорят, что они, мол, не против русских. Один сказал: «Было здесь много нечисти — русские помогли нам от нее избавиться». Другой заявил, что очень много прекрасных людей погибло и с той и с другой стороны. Но это все отдельные случаи, а в остальном… Я была удивлена. Наверное, я ошибалась, но мне казалось, что не очень цивилизованные люди должны быть более безкорыстными, что ли…
— И эти интернет-общения вас не разочаровали?
— Но поймите, сейчас у меня увлечение Басаевым практически прошло… Оно было, и я понимала, что это не вполне хорошо, и боялась этого своего состояния, но теперь его нет, а осталось только увлечение исламом…
— Исламом?
— Да. Раньше такого интереса у меня не было, раньше я его вообще не воспринимала, как что-то реальное. Православие — вот что было для меня единственной реальностью, а ислам — это как будто что-то искусственное. Но тут он мне сразу ближе стал, что ли… Видимо, в нем действительно есть что-то притягательное, какое-то очарование… Что-то в нем есть! Я бы сказала, что это ложная религия, но немного побаиваюсь этого слова, ведь очень многие люди его исповедуют — что же, они все ошибаются? Хотя в том же интернете один немолодой уже человек даже предостерег меня: «Берегись! Будешь так интересоваться, станешь мусульманкой!» Я удивилась: «Зачем вы меня предостерегаете? Вы же мусульманин, вы должны быть заинтересованы в моем обращении!» Он ответил: «Потому что надо сделать такой шаг осознанно, как подвиг!» Но я вообще-то никогда и не хотела переходить в ислам. Просто мыслей таких не было.
— Вы читали Коран?
— Нет. Честно говоря, у меня просто не хватает терпения, чтобы засесть за такую книгу. Но если говорить без глупостей, то к представителям ислама я отношусь хорошо, а их религия для меня никакой роли не играет.
— А вы знаете, что чеченцы заметно отличаются от прочих мусульманских народов? Мне это хорошо известно по армейским годам: у нас служило много кавказцев и среднеазиатов — чеченцы на их фоне выделялись разительно, не столько внешностью, сколько манерой держать себя, выражением лица, духом. Я служил задолго до чеченской войны и никакого предубеждения к ним иметь не мог, но, поверьте, уже тогда все видели какое-то темное облако вокруг них, какую-то нехорошую печать на их лицах…
— Да, мне так и сказал один мой интернет-собеседник: «Нам ни в какой толпе не затеряться, нас везде узнают!» Но, может быть, это-то в них и нравится… И сама их жестокость притягивает к ним многих — и меня в том числе.
— То есть вы поддались темному обаянию?
— Да, вот именно… Но я ведь не уникум какой-то, я часто и слышала, и читала, что женщины ими увлекаются — и вообще кавказцами и Шамилем Басаевым в частности. Что-то, значит, в них есть. Возможно, это наваждение такое — не знаю…
— А история Евгения Родионова вам известна?
— Да, конечно. Я помню, как меня шокировала фраза его матери: «Над пленными издевались не только боевики. Деньги из солдатских матерей тянули не только боевики. Я другой такой нации не знаю. Не имеют они права жить рядом с нормальными людьми». Потом я подумала, что уж кто-кто, а она-то имела право так сказать. А вообще я стараюсь найти какую-то разумную середину. Но они же есть, чеченцы, от них же никуда не деться! Я стараюсь себе объяснить, что в принципе они такие же люди, как и все. Ну да, может быть, среди них больше, чем у других наций отрицательного, но в принципе, они такие же люди.
— Но ведь даже то, что среди репрессированных Сталиным народов оказались именно чеченцы, этот факт должен же о чем-то говорить? Не молдаване, не эстонцы, — хотя в Прибалтике было мощное сопротивление советской власти, — а именно чеченцы…
— Ну так что же, давайте возьмем гранатометы и всех их перестреляем, — так что ли? Неужели они все до одного — плохие? Я этого не могу представить: я вообще с плохими людьми в жизни сталкивалась очень мало. Честно говоря, мне в жизни повезло. Я вот все жалуюсь, я ругаю свою жизнь, а мне так повезло: я по-настоящему плохих людей в жизни не встречала. Ни разу! Я слышала о них, я о них читала — и только…
— А по-настоящему хороших? Таких, о которых хочется сказать: вот это человек!
— По-настоящему хороших? Как Арагорн? Даже не знаю. Ведь у каждого человека есть свои недостатки.
— Ну, не то чтобы ангела, но человека, к которому бы вы испытывали настоящее уважение.
— Даже не знаю… Нет… Наверное, нет…
Собственно говоря, на этом можно и точку поставить в нашем интервью. Все главное уже сказано. Хочется подвести итог.
Я знаю, что есть люди, которых позиция Ольги нимало не удивит: тех, для кого чеченская война — проявление «русского империализма» и «стремление к порабощению малых народов». Этих людей много, но хочется сразу вынести их за скобки: я обращаюсь не к ним. Я обращаюсь к тем, кого слова Ольги неприятно поразили. Я знаю, что осудить Ольгу легко. После Беслана влюбиться в Басаева — это, пожалуй, что-то запредельное.
А что, если — нет? А что, если это — в порядке вещей? Мне рассказывал один ветеран, участвовавший в штурме Кенигсберга: едва отгремели залпы, едва русские вошли в город, как навстречу им вышли немецкие женщины. Завязались знакомства, пошли флирты, ну — и так далее. Меня этот рассказ поразил: как ни относись к солдатам вермахта, но ведь для этих женщин они были мужьями, отцами, братьями, они с оружием в руках защищали их родной город, и — что же?.. Потом я вычитал в какой-то исторической книге: когда вождь гуннов Атилла приближался к Риму, все знатные римские матроны были заочно влюблены в него и только ждали момента, когда Рим падет, чтобы лично засвидетельствовать вражескому предводителю свои чувства.
Итак, дорогие друзья, — те, кто уже осудил Ольгу за непатриотизм, за равнодушие к чужим страданиям, за книжное представление о жизни, — задумайтесь над этими двумя примерами. Задумайтесь и взгляните на себя. Ольга — всего лишь двадцатипятилетняя горожанка, выросшая под крылом у папы с мамой, с нее нельзя требовать многого. Многое нужно требовать с нас. Темное обаяние берет силу, когда нет светлого. Любовь к отрицательному персонажу появляется тогда, когда положительный прописан слабо. Ольга никогда не встречала по-настоящему хорошего человека — почему мы не стали этими людьми? Мы не стали ими — и мы проигрываем, чему же удивляться, чему возмущаться? Победитель забирает все, проигравший все теряет.
Странная вещь это тёмное обаяние. Как это говорится: «Человек удобопреклонен ко греху…» В сущности говоря, что это значит? Мы, грешники, всегда найдём себе оправдание, мы сошлёмся на непростую жизнь, на политику, на здоровье, на обычай, на необходимость, — но правда в том, что нам просто нравится грех. Нравится бескорыстно и от души. Я сейчас не стану прятаться за собеседником, — поговорю немного от себя. Недавно в России отмечался юбилей государственной табачной торговли, — по этому случаю довелось мне написать вот такие строчки:
Курение — это грех в чистом виде, грех, как таковой, незамутнённый никакими благими намерениями, никакими вескими оправданиями, никакой жизненной необходимостью. Если вы хотите понять, что такое грех, рассмотрите попристальней курение.
Всякий куривший (курящий) прекрасно помнит свою первую затяжку. Такое не забывается. Более омерзительное ощущение представить себе трудно. И вот я стою в коридоре общежития, опершись о подоконник (иначе упаду) и затяжку за затяжкой выкуриваю свою первую сигарету, а вокруг столпились друзья-товарищи и только что не аплодируют: цирк приехал! такой-то начал курить! Разве я не знал о вреде курения? Прекрасно знал. Разве мне было приятно, разве я хоть малейшее удовольствие от этой сигареты получал? Нет, и более того: казалось — ещё одна затяжка, и помру. И всё-таки эту затяжку делал. Может быть, я чаял получить какие-то выгоды от курения? Хотел, может быть, выглядеть более мужественным? Да нет же: некурящих наших товарищей никогда никто не считал за хлюпиков.
Итак, подведём итоги: мне было чудовищно противно — это раз; я знал, что курение вредно, — это два; смутно осознавалось, что курение может бить по карману, — это три; я не раз слышал (а вскоре и на собственной шкуре узнал), что такое зависимость от сигареты, когда каждый шаг приходится сверять с пачкой — её наполненностью, — это четыре… Знания, простая житейская логика, даже физиология — всё криком кричало мне: не надо курить!
Я и начал курить.
Как объяснить это? — Стадным инстинктом? — так не было никакого стада, курящих и некурящих вокруг меня было примерно поровну. Любопытством? — но любопытство удовлетворилось первой же затяжкой, и продолжение не требовалось… Нет этому никакого объяснения, кроме одного: грех для нашей падшей души привлекателен сам по себе, без дополнительных оправданий. Когда Ева сорвала запретный плод, она убеждала себя, что делает это потому, что «дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что даёт знание» (Быт. 3, 6), но в сущности её привлекала сама возможность сделать то, чего делать нельзя.
Вся сладость запретного плода — именно в его запретности. Откуда в нас это неистребимое желание переступить черту, эта поперечность, это злорадство над самим собой, над своей душой? Наивный, как дитя, Чернышевский сочинял свою теорию «разумного эгоизма»: дескать, поступай всегда сообразно со своей личной пользой, и общество от этого выиграет. Если бы человек мог! Нет, его неудержимо тянет поступать наперекор себе, во вред себе, в погибель себе. Душа наша не только от рождения христианка, — она и праведница, она всегда видит, где зло и где добро, и всегда даёт нам знать об этом. Мы её слышим — и с удовольствием поступаем наоборот. «Желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю». (Рим. 7, 18–19).
…Да, под любой грех можно придумать соответствующее оправдание:
— блуд — это, дескать, врождённый инстинкт к продолжению рода;
— чревоугодие — необходимость поддерживать жизненные силы;
— ложь — «иногда полезно скрыть правду»;
— воровство — «но я же с голоду помру, если не украду»;
— убийство — «но должен же я отомстить этому гаду!»;
и т. д., и т. д., и т. д. Любой грех можно повернуть так, чтобы он не казался грехом. Любой — только не курение. Человек курит просто потому, что этого делать нельзя. Просто потому, что это грех. Удобный в обращении, необременительный, компактный грех.
В самом деле, как часто от серьёзного греха нас удерживает не столько моральное чувство, сколько нежелание «заморачиваться». Ведь влезать в такой грех слишком хлопотно, неудобно, опасно, это ломает привычный уклад жизни… Увы, имеет место такое рассуждение, — Бог и таким образом удерживает нас от греха. Чтобы сорвать запретный плод, надо прежде влезть на дерево, а это трудно, и ленивый не решится; а если и решится, то пока лезет, может передумать…
Надо, следовательно, — что? Надо сделать грех как можно более доступным! Посмотрите вокруг: все усилия современной цивилизации направлены именно на это. Мало разрекламировать грех, надо сделать так, чтобы до него легко было дотянуться. А курение — оно всегда было беспроблемным занятием.
…Я бросил курить лет десять назад, и с тех пор раз примерно в полгода мне снится, что у меня снова во рту сигарета. Это всегда кошмар — во сне меня страшно мучает совесть: не выдержал! не осилил, опять упал!.. А другой голос пищит: ну, ладно, ну что уж теперь поделаешь, ну давай-ка ещё затяжечку, давай-ка ещё сигаретку!.. Просыпаюсь и с невыразимым облегчением понимаю, что этот стыд, эти мучительные сделки с совестью — всё это мне только приснилось… Но порою — вы не поверите, но это правда — во рту ещё чувствуется вкус дыма, а на губах словно крошки табачные налипли, — знаете, как после сигареты без фильтра?..
Наталья — сильный человек. Она, не смотря на годы тюрьмы, на годы болезни, смогла одолеть тягу к грешной жизни. Ольга — слабый человек. Она не пережила и сотой части того, что пришлось вынести Наталье, она живёт в тепле и уюте, она не знает никаких бед, — и притом неудержимо влечётся к чему-то тёмному, к чему-то безусловно запретному, к явной погибели… А вот вам человек не безнадёжно слабый, но и не наделённый богатырской силой. Он бьётся, — но, как говорится, с переменным успехом. Как большинство из нас… Видимо, поэтому он не прячется, фамилии своей не скрывает, и не возражает против того, чтобы вы взглянули на его фото.
Сначала я хотел делать о Вячеславе Соловьёве, тридцатилетнем петербуржце из Колпина, два материала. Один — о Вячеславе-поэте. Ибо он — поэт. Не профессиональный, не состоящий ни в каких творческих союзах, но явно отмеченный печатью таланта. Муза его — непричёсанная, угловатая, неловкая, порой просто безграмотная, но это именно Муза — со своим голосом, своим сердцем, своей болью. Со своей верой.
Но говорить о Соловьёве только как о поэте — значит не сказать всей правды. Ибо его душа имеет и свою тёмную сторону. Назовём вещи своими именами: он пил и употреблял наркотики. (Помогай ему Господь; надеюсь, я не зря поставил глаголы «пил» и «употреблял» в прошедшем времени). О тёмной стороне его души тоже можно рассказать — история получится поучительная.
Но как разделить душу Вячеслава на две части? Есть две половинки: тёмная и светлая, — но душа-то одна. Она не делится надвое. Две бездны открыты душе: бездна небесная и бездна адская, но человек — один. Такая чёткая раздвоенность — это, если хотите, тоже дар Божий: мало кому из нас случается видеть сразу и небеса, и преисподнюю; большинство, как правило, не видит ни того ни другого — ни чёрного, ни белого, одна серая мгла перед глазами. Может быть, этим и интересен рассказ о Вячеславе Соловьёве: посмотрите, на каком распутье стоит человек, какой страшный выбор перед ним. Посмотрите на Вячеслава и поймите: такой же выбор стоит и перед нами, просто мы этого в суете и гордыне своей ещё не замечаем.
— Слава, начнём с самого начала. Когда вы в первый раз написали стихотворение?
— В три года. Помню, мама моя сидит на качелях, я, трёхлетний, ползаю вокруг и сочиняю песенку — про маму, про качели, про баян… Баян — это мамин любимый инструмент: она у меня деревенская была и всё мечтала купить его для меня, чтобы я играть научился. Но вышло так, что купили мне не баян, а гитару. Мне было 13 лет тогда. Гитара есть — начал песни писать. Потом пел их товарищам по тусовке. Двое парней плакали даже, когда меня слушали… Не скажу, что наши ребята были какими-то особенно плохими, — наоборот: никого мы не трогали, просто торчали на лестнице, болтали друг с другом. С нами и девочки тусовались, но отношения с ними были вполне целомудренные. Девочки вообще были лучше нас, парней. Но если где-то появляется компания подростков, тут же приходят какие-то старшие ребята и начинают учить: попробуйте эти таблетки, попробуйте другие… А нам же любопытно… На траву мы подсели очень сильно, курили каждый день. Без анаши я даже улыбнуться не мог, то есть если я на трезвую голову слышал какую-то шутку, то мне было не смешно. Мне нужно было сначала покурить травы, тогда и улыбка появлялась. Но это уже позже. А сперва я писал песни про любовь.
— А Церковь как появилась в вашей жизни?
— Как я в первый раз в храм пришёл? Да не знаю, как и рассказать… Помню, было ужасное похмелье… В таком состоянии страшно мучает совесть, и я просто с ума сходил от раскаяния. Выскочил из дома и не знал, куда идти: то ли опохмелиться, то ли утопиться… Брёл по городу неведомо куда и у всех встречных просил прощения, как перед исповедью. И вдруг очутился перед храмом — а храм закрыт. Я, помню, грохнулся на колени перед запертой дверью: «Господи, прости! Пусти меня помолиться!» И тут вдруг открывается дверь: бабушка вышла подмести крыльцо — чудо Божие… Я сказал: «Бабушка, пустите!», взбежал на второй этаж и на пол рухнул. И так заплакал — никогда не думал, что у человека может быть столько слёз. Ну, люди видят, что дело плохо… Сказали: приходи, мол, завтра, поговори с батюшкой. И к счастью, я нашёл в себе силы, чтобы после этой истерики не застыдиться и опять прийти в церковь. Пришёл, с батюшкой поговорил, а потом опять ушёл… Надолго. Меня в тот раз опять повернуло в противоположную сторону.
«Безумный окажется мудрым,
а мудрый окажется злым…
Поверить в Бога не трудно —
трудно пойти за Ним».
— Многие считают, что есть какая-то внутренняя связь между греховностью и склонностью к поэзии. Хотя, с другой стороны, все люди греховны, но поэтов не слишком много на свете…
— А может быть, поэзия — это такой способ раскаяния? Человек грешит и пытается потом стихами выразить, как ему стыдно перед Богом, как ему больно. Мне кажется, что лучше всего у меня получаются стихи, когда я в падении. Вот я сижу в грязи, и благодать отступает, остаётся только моя грешная душа. Ей же надо что-то сказать. Молиться она ещё не может толком, а что остаётся? Остаётся кричать стихами.
— Да, видимо, чтобы душа запела, нужно, чтобы ей стало больно. Но есть такое расхожее мнение, что поэт не может ничего написать без водки…
— Нет, нет… Я пьяным вообще не могу писать. Я пробовал несколько раз, но ничего не получается. Ни с кем себя не сравниваю, но и Есенин ведь писал только на трезвую голову.
— Да, многие пьют, многие наркоманствуют, но немногие при этом ещё и стихи пишут.
— Я очень благодарен своей гитаре. Мне всегда было плохо, я всегда понимал, что живу неправильно, но гитара меня спасала. Почему алкоголикам и наркоманам трудно подняться на ноги? Я это понял, глядя на своих ребят: они хоть и строят из себя крутых, но с годами перестают себя уважать. На них давят все: милиция, родные — и правильно давят, за дело, и они сами чувствуют, что виноваты… Но самоуважение при этом теряется, и вернуть его можно только с помощью допинга. А я своими стихами возвращал себе радость жизни.
«Радуюсь синему небу,
радуюсь серому небу,
радуюсь свежему хлебу,
радуюсь чёрствому хлебу!
Радуюсь мудрому слову,
радуюсь смыслу молчанья, —
солнце ли, дождик ли снова,
трава под ногами иль камни»…
— Слава, вы в Чечне успели повоевать, в Первую чеченскую… Расскажите об этом.
— Да рассказать-то и нечего. Приехал после учебки, даже автомата в руках ещё не держал — такая учебка у нас была. К тому же я мальчишкой был и просто не понимал, что на войне нахожусь. На ночном дежурстве курил… А снайпер-то вражеский видит огонёк моей сигареты: там такие профессионалы были!.. На чеченской стороне воевал наш танкист-предатель, который вместе с танком к ним перешёл, — про него говорили, что он безошибочно стреляет на звук… Однажды заснул на дежурстве, а чеченцы подкатили миномёт и чуть весь наш батальон не расстреляли. Командир меня за это здорово побил, но — что поделать? Парнишка с гражданки иначе не поймёт: ему объясняй не объясняй, он всё равно будет спать. Я вам скажу, что чаще всего там погибали именно по глупости. Для нас война — романтика. Я помню, как мне было интересно, когда мы шли в колонне до Грозного: едешь по всей Чечне, на тебя девочки молодые смотрят, и я такой герой — в бронежилете, без каски (каска мне не шла, так я её и не носил), с автоматом!.. То, что меня может снять снайпер с сопки или из окна дома, — я вообще об этом не думал. В общем, всё обошлось благополучно, даже наградить меня хотели… Но вот песни о Чечне я не написал ни одной.
— Вы говорили, что учились писать стихи у наших рок-музыкантов: у Виктора Цоя, у Егора Летова из «Гражданской обороны»… Выходит, рок-музыка на вас повлияла положительно?
— Всё гораздо сложнее. Я уверен, что Егор Летов — очень талантливый человек. В душу молодёжи он глубоко проникал. Он чем-то даже на юродивого похож. Есть в его песнях такие строчки, что до сих пор сердце сжимается, — но всё же я уже не покупаю его дисков. Прошло то время. Или, допустим, взять того же Константина Кинчева — вот, говорят, он пришёл к Православной вере… Вообще-то он мне никогда не нравился… Да, он поёт о Боге, и это хорошо, но что-то у него не получается.
— Да, как поэта Кинчева не спасло обращение к Православию. Скучно его слушать. А где скука, там нет искренности.
— Как бы он себя не погубил этим!.. Я смотрю на его слушателей и думаю: вот поёт он о Боге, а толпа просто беснуется. Некоторые даже не понимают, о чём поёт. Может быть, Кинчев действительно заставит кого-то мыслить по-другому, но мне кажется, что он и сам-то ещё не научился петь о Боге. А может быть, року и нельзя таких тем касаться? Может быть, достаточно просто петь о хорошем? Ведь о чём обычно поют, о какой гадости? Я слушать это не могу, мне стыдно перед Господом.
«Извращённая злом красота
соблазняет на каждом шагу
отказаться совсем от креста
и поверить, что сладко в аду…»
— А самого себя вы к кому относите: к поэтам или к певцам — как это называется? — к авторам-исполнителям?
— У меня есть песни, которые без музыки не звучат. Вы же знаете, что мелодия даёт иногда особый акцент, особую силу простым, в общем-то, словам. Я всю жизнь писал песни, а на стихи перешёл потому, что однажды выкинул гитару: мне, мол, надо работать, мне нужно учиться молитве, нужно чаще бывать в храме, а гитара теперь просто мешает. Кстати, за эту гитару меня все соседи ненавидели: я по ночам сочинял песни и иногда выходил из себя, играл на полную мощь… А тут я решил помириться с соседями и начал с того, что стал здороваться с ними. И теперь, если где-то что-то случится, люди идут ко мне за помощью. Начал писать стихи и продолжаю писать. Сначала у меня в стихах много фанатизма было — перебор… Это и понятно: я же из такой грязи в такую чистоту попал, в Церковь… У меня всё в голове перемешалось… В ту пору я уничтожил свою единственную драгоценность — чёрную кожаную куртку-косуху. Думаю: вот, она меня связывает со старой моей жизнью, надо её убрать с глаз долой. Взял ножницы, разрезал её на куски и выбросил. А ведь я в ней церковь начал ходить — в косухе, в тяжёлых ботинках с подковами, — хорошо хоть догадался бандану снять с черепом и костями. А в кармане — иконка Пресвятой Богородицы. Я её нашёл где-то — такая полустёртая, кажется, «Утоли моя печали». Носил её в кармане и молился ей своими словами, потому что молитв никаких не знал. Потом начал рвать свои старые стихи. Стихи неглупые вроде, и говорится в них о чём-то хорошем, но местами вставлены жаргонные и матерные слова — чтобы слушателя зацепило, чтобы он вздрогнул.
«Распяты, но не святы,
поём, но нас не слышно,
пока в стихах нет мата,
пока не едет крыша.
И мы дырявим вены, сжигаем водкой глотки,
а вы идёте мимо уверенной походкой…»
Сначала я пытался всё это исправить, а потом понял, что не хочу в грязи копаться. Жалко было стихов — ночами не спал, когда писал их. Но принёс я эту жертву: разорвал все рукописи и начал писать заново. Вот как я воцерковлялся.
— И после этого вы опять сорвались?
— Да. Помню январь 2003 года — я как раз первое своё всенощное бдение отстоял. Тут зло и вмешалось… Пришли друзья, принесли какой-то новый, не пробованный ещё наркотик. Эфедрин называется. Они мне вкололи — и я сразу на него сел. За три месяца я упал так…
«Всё не обрету равновесия,
то взлетаю, то снова падаю,
то со злобой смотрю в Небо бесом я,
то лечу, спешу к Небу ангелом…»
— А зачем же было колоться?
— У меня всегда так: другие пьют, когда у них всё плохо, а я — когда у меня всё хорошо. Вот отошёл немного от греха, успокоилась душа — ну почему бы теперь и не выпить рюмочку? Или не уколоться? А через два-три дня, смотришь, — ты уже и работу прогулял, и началось… А этот эфедрин — это страшная вещь: с ума сходишь по-настоящему; за одну ночь можно просадить всё, что имеешь. Там есть такой привлекательный для новичка момент: эфедринщики, они любят, чтобы всё было чисто вокруг, чтобы атмосфера была хорошая, чтобы музыка звучала приятная — не мои песни, а какое-нибудь «Эльдорадио»… Эта самая девчонка, которая меня на эфедрин посадила, — вы бы никогда не сказали, что она наркоманка: очень ухоженная, стильно одетая (кстати, талантливая швея)…
«Ты мне разрешила выключить свет
и свет погас на много лет.
Во мраке тлело одно окно,
а в сердце было совсем темно…»
И вот сидишь в чистоте, и наутро вся квартира аккуратно прибрана — а на душе так погано, как никогда. Потом я опять в храм пришёл… Это когда у меня руки загнили от уколов… То ли вену не нашёл, то ли игла была грязная, но руки у меня очень сильно загнили. Дело уже об ампутации шло. «Оставалось по последнему уколу, по последнему полёту в пустоту…» И вот я поставил свечку св. вмч. Пантелеимону, потом пришёл к врачу. Врач мне скальпель в рану суёт — а я и боли не чувствую… Но вылечился в конце концов. С тех пор я хоть и падал, но ни разу уже не укололся. Однако гепатит С всё-таки заработал.
— Из ваших друзей никто в церковь не пришёл?
— Пытался я кого-то уговорить… Но если человек сам не раскаялся, то на исповедь его глупо тащить. Даже не глупо, а грех. А мне обидно: я молюсь в нашем Колпинском храме и не вижу рядом своих друзей. Там стоят люди, как мне кажется, совершенно правильные. Благополучные. Что им до таких, как я? Есть некоторые ребята, на которых я смотрю и думаю: да, этот, может быть, тоже из наших… Но в основном почему-то благополучные, а наши не идут. Есть у меня такая песня: «Незабытое прошлое ухмыляется за спиной: что б ни сделал хорошего, всё равно ты плохой».
«Тебя не достать, так достанут невесту иль друга.
Тебя не сломать, так сломаются брат иль сестра.
Но в этом и соль — не снимай же отныне кольчугу,
и вместе со всеми не пей на привале вина.
Пусть празднуют мир — для тебя наступила война…»
В личной жизни у меня всё очень сложно. Вроде бы недавно встретил человека и, по-моему, снова теряю. Кстати, я хотел бы дать объявление к вам в «Совет да любовь»: мол, ищу православную девушку с гепатитом С. Это возможно? Я был бы рад. Я ведь детей люблю. У меня есть стих об одном малыше; он заканчивается так:
«И страшна его опала, и от Неба его милость:
ведь глазами самых малых
(правда эта мне открылась)
смотрят ангелы устало, говорят детей устами,
и имеющие уши будут лепет детский слушать…
И спасут, быть может, души!..»
Говорят, что война калечит души… Может быть, это и верно, — хотя чаще приходит в голову другая мысль: душа человеческая более гибка, упруга и неподатлива, — даже такое страшное потрясение, как война, мало что способно в ней изменить. У души своя жизнь, свой путь. Вячеслав, к примеру, как наркоманил до войны, так и после не отстал, — как пел до войны свои песни, так и на гражданке не замолк… Если его тянет вниз, в бездну, — тут не война виновата; и если он пытается взлететь к небесам, — это не потому, что его война научила.
Вот ещё один человек, прошедший войну, — и гораздо дольше, чем Вячеслав, ходивший по её дорогам… Эти ли дороги привели человека к Богу? Решайте сами…
— Вам Афганистан снится ещё?
Задумалась мать Леонилла, нахмурилась…
— Да нет… Ушло то время… А раньше, бывало, снился… И знаете, как? — не люди, не события, не пейзажи, а жара. Жара снилась! Это горячее марево над землёй, колеблющийся воздух… очень страшный сон. А как же иначе? Я всю жизнь в армии, всю жизнь начальником столовой, погоны старшего прапорщика носила; и вот моя служба — столовая, кухня; температура жарочной поверхности плиты — 360 градусов, а на улице — 60 градусов! Кандагар! Повара мои в обморок падают от теплового удара, а что делать? — надо работать, надо готовить, надо ребятишек наших, солдатиков, кормить…
Инокиня Леонилла, матушка, старший прапорщик, ветеран Афганистана и обеих Чеченских кампаний… Что для нас эти войны? — кровавые бои, смерть, отчаяние, отвага, героизм… А героизм тоже всякий бывает. Стоять у раскалённой плиты среди кандагарского пекла — это легко? Попробуйте…
— Да что там наши плиты… — пожимает матушка плечами. — Вот как ребятам в бою бывало!.. До танковой брони дотронься только — ожог получишь. А наши солдаты в этих танках в бой шли. В песке яйца можно было печь — это не сказка, это вправду так делали иногда; а наши солдаты по этому песку по-пластунски…
— А где было тяжелее: в Афганистане или в Чечне?
— Как сказать? Война — она и есть война. В Чечне у меня было три молодых солдата-поварёнка. Они полгода отучились в учебке, и мы попали с ними в Чечню. Как им тяжко приходилось! — каждый день в четыре утра встать — а вокруг снег, холод, палатки, условия полевые, и бандиты рядом, и что у них на уме — не угадать… Но поварята мои трудятся, не ропщут, и меня с моим характером тяжёлым терпят…
Мать Леонилла очень хочет по-женски заплакать; слёзы так и стоят в глазах. Нет, нельзя: монахам плакать можно только о грехах своих. Усилием воли берёт себя в руки:
— Нет, пожалуйста, слёзы в сторону. А как вспомнишь Кабульский госпиталь… Там была перевалочная база для раненых — потом их оттуда в Москву отправляли. А мы, женщины, как-то принесли туда фрукты-овощи — поддержать-то мальчишек надо… И вот что терзает память: парень без рук, без ног. Мы ему яблочки, конфеты, печенья… А он кричит: «Зачем мне это? Вы мне ноги-руки вернёте? Нет? Ну и идите отсюда!» Тяжело, конечно. А вот что ещё страшно: все инфекции вокруг свирепствуют, весь букет заразных болезней! — и малярия, и тиф, и паратиф, и гепатиты все… Солдатики пойдут на операцию, вода у них закончится, они с арыка попьют — и всё… В соседней бригаде две трети солдат полегло. И потом в госпитале, помню: матрасы, матрасы — лежат прямо на земле, и солдатики на них все жёлтенькие… Как же страшно! Мы в столовой по два часа вымачивали в хлорке посуду — лишь бы не заразить ребят…
А Чечня? Нет, для меня тяжелее был Афганистан. В Чечню вся бригада наша пошла, все сослуживцы, все знакомые, друзья — всё-таки полегче. В Афганистане — жара, в Чечне — грязь. Там почва своеобразная, особенно весной: чернозём перемешан с нефтью… Дорог нормальных просто нет. Увязнешь — и конец! А почему я, начальник столовой, о дорогах безпокоюсь? А потому что за девять месяцев службы у нас было 24 перехода. Утром просыпаешься — а тебе два часа на сборы: грузи всё своё хозяйство, всю столовую в машину — и вперёд, в колонну, по горам! Машина идёт — с одной стороны пропасть, с другой — гора. В горах бандиты. Куда следуем? — кто его знает! Однажды едем, а метрах в двухстах от нас идёт бой — наши САУшки бьют прямой наводкой! Знаете: обычно у них ствол под углом, дальность стрельбы 17–20 километров — а тут в упор палят, и ствол горизонтально поставлен. На водителей смотришь: мальчики-мальчики! Как только везти им такие огромные машины по чеченской дорожной каше, над пропастью?! А если ещё САУшки — в них же по 49 тонн!.. Это героизм. А меня всегда назначали старшим машины, но я садилась в кабину, закрывала глаза — и всю дорогу их не раскрывала: страшно!
Вдруг мать Леонилла весело улыбается, и что-то озорное вспыхивает в её глазах:
— Я же вам ещё не рассказала, как я из машины спаслась! Ну, слушайте. Получилось так, что мы попали в аварию. Дорога скользкая, перед нами пропасть, а водитель вместо тормоза нажал на газ. Могли бы свалиться, но врезались в дерево и зацепились за него. Машина уже не подлежит восстановлению, двери в кабине заклинило, не выйти… И вот мы висим над пропастью, зацепившись за дерево. Водитель-то что? — он мальчик худенький, выскользнул через боковое окно — а я сижу. А дерево трещит да трещит, а за ним пропасть в полтора километра. Весь мой дивизион собрался, зампотех полковник Николаенко прибежал… «Сейчас, — говорит, — будем вытаскивать тягачом. Скоро он придёт!» Скоро? А дерево-то не скорее ли треснет? Вот — опять трещит! И случилось первое в моей жизни чудо. Окошечко в КамАЗе знаете какое узенькое? А я — видите какая? И как только дерево в очередной раз затрещало, я — раз! — и в момент проскочила через окошко на волю! Как я это сделала — не помню. То ли головой вперёд, то ли ногами… Не помню ничего! Стою, плачу, полковник меня обнимает — маленький такой… Тоже чуть не плачет… И вдруг он поднимает голову, смотрит на крошечное это окошко и так изумлённо спрашивает: «Люда, а как же ты умудрилась в него пролезть?» И весь дивизион захохотал! А я потом экспериментировала — и не раз… Нет, ничего не получается: даже и подумать нельзя, чтобы в это окошко с моими габаритами проползти.
Инокиня Леонилла живёт в посёлке Каменка, в Выборгском районе, подвизается при храме св. вмч. Георгия Победоносца. Маленький этот храмик окормляет большую воинскую часть, одну из двух крупнейших в России миротворческих бригад. Когда-то в бригаде этой служила и мать Леонилла — старший прапорщик Людмила Хмелевская.
— Как же вы, матушка, — из армии и сразу в монашество? Как такое возможно?
— Служили Родине, сейчас служим Господу — простите, что такие высокие слова говорю, грешная… У солдата — приказ, у монаха — послушание. Я особой разницы в быте не чувствую… Сегодня вышла на улицу, смотрю — солдаты в противогазах бегут, наверное, боевая тревога. Эх, жизнь знакомая, родная — всё сердцу близко!
— Я служил ещё в советское время и теперь часто слышу: «Ну, тебе удалось в настоящей армии послужить, а сейчас и армия, и служба — декоративные!..» Что вы об этом думаете?
— Героизм — и в прежние времена, и в новые — я видела настоящий, никакой не декоративный. Героизм в том, чтобы точно выполнить приказ; как монах в послушании становится святым, так солдат в послушании становится героем. Русский солдат — он всегда русский солдат; он, по-моему, любой приказ выполнит — что в Афганистане, в советские времена, что в Чечне… И знаю: солдаты на самом деле закрывали собой командиров — это действительно так, а не то что какая-то пропагандистская выдумка. Мне и в разведбате пришлось послужить — я-то знаю!.. Я помню, что старослужащие в бою головой отвечали за молодых, прикрывали их, как старшие братья, окормляли их по-солдатски. Потом, в казарме — да: молодой и ботиночки «старику» почистит, и работу какую за него сделает, но в этом тоже есть какая-то справедливость, верно?
— Расскажите, как вы пришли к вере.
— Не знаю. Не знаю. Это тайна — и для меня тоже. Как и путь к монашеству — это тоже великая тайна. Всё сокровенно вызревает в душе — а потом вдруг замечаешь, что не можешь иначе… Может быть, это с моей стороны слишком дерзновенно так говорить, но я думаю, что мы спасаемся молитвами погибших воинов. Вот у нас в храме список павших… Я его читаю: этого помню, этого помню, этого хорошо знала, этот моим соседом был… И считайте, каждый — герой! Мы их помним, а они нас? Конечно! И молятся за нас, молятся! Их молитва к Богу доходчива. Ею спасаемся — не нашими слабыми силами…
Я помню: вылетаешь из Афганистана, пересекаешь границу — и вот она, мирная жизнь. Как не похоже на только что виденное! Дети… Мы же в Афганистане детей не видели!.. Листья на берёзе распустились!.. И я их срывала и ела — такая ностальгия была! Люди поют, танцуют, играют, в кино ходят — живут, живут! Так не похоже на Афганистан… Вот так же, думаю, праведники в Царствие Небесное приходят: всюду свет, всюду радость — так не похоже на нашу жизнь…
Афганистан, Чечня… А когда слышишь слово «война», в первую очередь думаешь о Великой Отечественной. Почему так? Кажется мне, что значение для русского народа той войны, той Победы (единственной Победы, пишущейся с большой буквы) ещё не изучено в полной мере. Та Победа оживила Россию, вернула ей благодать; Россия живёт, благодаря той Победе, — и не потому только, что разбили захватчика, а потому ещё, что 9 Мая 1945 года осенил нас некий животворящий свет, которому нет названия на человеческом языке. Почему так произошло?.. Не знаю, но свет этот чувствую всей душой, всем телом, — и вижу, как старательно стремятся сегодня закрыть его от нас. Это тоже свидетельство: не была бы Победа так важна для России, — её бы не пытались у России отобрать.
Мой дед погиб в 1941 году на станции Войбокало в Кировском районе Ленинградской области. Он не был солдатом, он был машинистом паровоза и возил боеприпасы на передовую. Налетели немецкие бомбардировщики, бомба угодила прямо в состав… От деда ничего не нашли, только обрывки одежды и обложку партбилета. На стеле над братской могилой стоит его имя, но деда в этой могиле нет. Как-то в детстве мне пришла в голову странная мысль: «А ведь летчик, сбросивший ту бомбу, наверное, жив и сейчас. Живет себе где-нибудь в Кельне или Гамбурге и не задумается даже, что вот, моя мать не помнит своего отца в лицо, что детство у нее было горькое, голодное, что бабушка вынуждена была работать с утра до ночи, чтобы только прокормить четверых детей, а на простую материнскую ласку у нее порою ни времени, ни сил не было…»
Недавно я побывал в деревне Сологубовка Кировского района, и здесь пришло мне в голову другое: «А может быть, сбили этого летчика, и лежит теперь тут, в Сологубовке, на немецком солдатском кладбище, в нескольких километрах от моего деда…»
О сологубовском немецком солдатском кладбище вы уже, наверное, слышали, и не раз. Много о нем было разговоров, кто-то возмущался, кто-то рукой махал, а кладбище это все-таки возникло на стыке двух больших красивых русских деревень — Сологубовки и Лезье. То есть оно там и раньше было, но теперь, стараниями Народного Союза Германии по уходу за воинскими захоронениями, немецкое кладбище было расчищено, обихожено, всячески украшено и даже расширено. Да, именно расширено, потому что сюда, в Сологубовку, были свезены останки многих десятков солдат вермахта, найденные в Ленинградской области. Немецкое захоронение будет расширяться и дальше, планируется свезти сюда более 80 тысяч погибших солдат.
Вспоминаю, как лет десять назад мне пришлось встретиться с представителем этого самого Народного Союза Германии по уходу за воинскими захоронениями. Бодрый широкоплечий старик со смехом рассказывал, как он пытается пробить свою идею, как ищет поддержки у самых разных людей и организаций. К кому только он не обращался!.. Даже к лидерам питерских скинхэдов: просил у них помощи в розыске останков. Впрочем, тут он получил полный отлуп. Бритоголовые выслушали его и ответили: «Помогать вам не станем. Все немецкие солдаты это — …» Неназываемое слово немец произнес по-русски и весело расхохотался: он не терял надежды столковаться с парнями.
Не знаю, к чему привели переговоры со скинхэдами, но с кем нужно немцы, несомненно, столковались. Столковались они и с жителями Сологубовки, которые сначала сильно негодовали, видя, как на их село наступает мертвый вермахт, а потом ничего, смирились, и сейчас на все вопросы отвечают неохотно: «Ну, что ж… Надо и примиряться, в конце концов…» И только один человек, не из Сологубовки даже, а из соседней Мги, инженер Михаил Александрович, сказал мне: «Примирение-то примирением… Но вот ведь какая штука: с современными немцами мне примиряться не нужно — я с ними и не ссорился. А те солдаты с немецкого кладбища — они свое уже получили. Пусть их увозят обратно в Германию, пусть они там лежат, а мы на этом месте своих солдат положим: вон их сколько, не похороненных-то…» Рассказывала и одна пожилая женщина из Сологубовки: «Сколько денег на этом кладбище похоронено… А вы взгляните на наше село: каким оно раньше красивым было! Какие тут дома стояли старинные, красивые! Теперь все рушится, все горит, все разворовывается потихоньку. В Лезье на прошлой неделе сгорело начисто прекрасное здание, еще в царские времена построенное. Заброшенное стояло, никому не нужное, но такое красивое! И вот — сгорело… Школа у нас была четырехлетняя — теперь нет школы, детей возят во Мгу. Осталось лишь пустое школьное здание, распахнутое настежь: входи, кто захочет. Когда-нибудь и оно загорится, и хорошо, если от него пожар не перекинется на соседние дома, а затем и на всю древню. И не будет Сологубовки, а те, кто ухаживает за кладбищем, и не заметят, что рядом чего-то не хватает… Что им до нас, до живых русских: они заняты мертвыми немцами».
Что же представляет из себя само кладбище? За огромным православным храмом Успения Божией Матери, построенном на немецкие деньги, в котором можно уместить все население и Сологубовки, и Лезье, и еще хватит места на несколько деревень, лежит пустырь. Пустырь этот аккуратно обнесен оградой, у входа высится мощное, похожее на бетонный ДЗОТ, здание сторожки. Такую сторожку можно штурмовать целой ротой — и она выдержит натиск. Попав за ворота, посетитель сперва останавливается в недоумении: где ж тут кладбище? Перед глазами унылая, ровная как стол, сильно заболоченная лужайка. Лужайку рассекает надвое асфальтовая дорожка, по бокам дорожки стоят десятка два полированных гранитных плит в человеческий рост. На плитах, если присмотреться, можно различить убористые строчки; ими сверху донизу испещрена каждая плита: это имена немецких солдат, похороненных здесь. Дорожка кончается небольшим холмиком, в который воткнут огромный железный католический крест. Вот и все. Что же до могил, то их замечаешь не сразу. Присматриваясь к окружающему крест болотцу, вдруг замечаешь то какой-то бетонный пенек, чуть торчащий из лужи, то крошечный цементный крестик, то сразу три такие крестика, стоящие вплотную друг к другу… Замаскировались солдаты вермахта. А ведь их здесь немало, если судить по именам на гранитных плитах: полк точно наберется. А если вспомнить планы устроителей, желающих свезти в Сологубовку останки более чем 80 тысяч оккупантов, то становится как-то не по себе, словно объявлен сбор разбитой армии для нового похода… И снова «Gott mit uns» — латинским железным крыжом, а останки наших солдат — тех, кому еще посчастливилось быть похороненными, чьими черепами не играли «черные следопыты», чьи кости не растаскали бродячие собаки, — их останки запечатаны пятиконечной звездой, над ними жгут «вечный» огонь, и никто не скажет: «Господи, огня негасимого и прочих вечных мук свободи мя!..» Мертвый вермахт собирается и строится в колонны, а у входа на сологубовское «Soldatenfriedhof» стоит мемориальный валун с пришпиленным на нем обещанием, что когда-нибудь здесь будет построен памятник и русским солдатам. Их, значит, тоже не забудут… Вокруг валуна рассыпаны ржавые, простреленные русские каски, словно военные трофеи.
…В 1812 году, после кровопролитного сражения у Березины, где французы гибли тысячами, все берега окрест были усыпаны французскими костями. Долго потом — многие десятки лет — Березина вымывала из прибрежного песка эти кости, но вот странно: нет в Белоруссии французского наполеоновского кладбища! Русские цари — люди православные, не злодеи по натуре, да к тому же заинтересованные в нормальных отношениях с Францией, не спешили ставить над французскими покойниками русский храм и в знак примирения народов, забыв о собственных павших, разыскивать по всей России останки Великой Армии. Не было этого! Они знали: здесь наша земля, и с почетом покоиться в ней могут только те, кто ее защищал. Как это просто, как бесспорно!..
Если же вас это не убеждает, то, пожалуйста, вспомните: те, кто лежит на «Soldatenfriedhof» несут непосредственную вину за блокадный ад, вину за огонь и голод страшной зимы 1941-42 гг. Это именно они, те, кто лежит в Сологубовке, стояли вокруг умирающего города, осыпая его снарядами. Да, не они придумали блокаду, и не по своему желанию пришли они в Россию, но во всех судах мира на одной скамье сидят и организатор, и исполнитель убийства, и тот, кто задумал злодейство, и тот, кто по его приказу пошел убивать.
О, да: мы слышали и о том, что если бы Гитлер не напал на Россию, то Сталин напал бы на Германию, а значит ответственность за войну равна у обеих сторон, а значит, нечего нам пенять на немецких солдат — сами такие же. Но вероятность советской агрессии еще нужно доказывать, а немецкая агрессия — это свершившийся факт. Возможно, Сталин и напал бы на Германию, но, как говорят дети, «бы» помешало. Все «альтернативные» варианты II Мировой существуют лишь в чьих-то фантазиях.
Мы слышали, что Германию и Россию стравили некие третьи силы; и значит, в войне не виновны ни та, ни другая сторона. Пусть так, но поддалась этому стравливанию не Россия, а Германия: она, а не Россия пошла на поводу у поджигателей войны, — за что и понесла наказание.
Мы слышали, что немцы несли России свободу от коммунизма, а русские несли мирным немцам смерть, грабежи и коммунистическое рабство. Но Россия не могла освободиться от коммунизма ценой собственной гибели. Победа 1945 года была живительным глотком воздуха для русских: она напомнила нам о величии нашей Родины, воочию доказала, что и после революций, коллективизаций, после расстрелов и лагерей — Россия все еще жива и по-прежнему могуча. Мы не смогли бы выжить без этого сознания, без этой победы. А что до «русских зверств», то почитайте дневник Йозефа Геббельса за 1945 год, и вы увидите, чего больше боялся, на что больше негодовал нацистский министр: на «русских зверей» или на англо-американские бомбежки, которые сжигали дотла целые города вместе с мирным населением — детьми, женщинами и стариками. Разница просто разительная!
Есть, наконец, простое, веками проверенное правило: «Победителей не судят». Если кто-то хочет судить победителей, значит, он недоволен тем, как война кончилась.
Кладбище в Сологубовке — это действительно попытка примирения. Но не с немцами: с ними мы уже полвека живем в мире, и мир этот не нуждается в дополнительных условиях. Это попытка примирить нас с войной, с вторжением, с оккупацией. Попытка примирить нас с мыслью: «Если Россию хотят побить, то это правильно, и сопротивляться не стоит». Именно для этого выстраивают в Кировском районе, как на парад, части вермахта и с леденящим душу цинизмом говорят, что сологубовский мемориальный комплекс станет «еще одной жемчужиной Ленинградской области, объектом посещения многочисленных паломников (!) и туристов» (Анна Соснора. «Храм, примиривший народы»). Пора, наверное, вспомнить, что в этих землях лежат тысячи непогребенных русских солдат, и если их тоже выстроить правильными рядами против сологубовской группировки, то они снова — как и в ту войну — победят.
Я глубоко уверен: Великая Отечественная война была не войной идеологий — «коммунисты против фашистов». Нет, нет… Идеология — вещь непрочная, она никогда не задана от века, она меняется в зависимости от потребности насущного момента. Человек имеет право на то, чтобы передумать. Раньше думал так, — повзрослел, набрался опыта, повидал жизнь, — стал думать по-другому. Сменил идеологию. А как иначе? Но есть такие вещи, которые не «передумаешь», которые и глубже, и больше, и роднее умственных идеологических построений. Отказаться от них, предать их — значит убить собственную душу. Если признать, что в 1941 году одна идеология ополчилась против другой (всего-то!), то смысл этой войны, этих чудовищных жертв останется неясным. Сотрётся и понятие предательства. Так и говорят сейчас: «Власов-де ничего не предавал, он просто был не согласен со Сталиным, отрицал большевистскую идеологию!» Нет, друзья: на полях Великой Отечественной мы не в шахматы с немцами играли, не научную дискуссию вели. Тут нельзя было заявить: «Вы думаете так, а я — иначе!»
Вот небольшая зарисовка о предательстве…
Эту историю рассказал мне настоятель маленького храма в маленьком городке неподалеку от Петербурга. Мы с батюшкой шли из церкви по заросшей улочке вдоль ветхих деревянных домов, как вдруг навстречу нам вышел старичок — бодрый такой, собранный, живой. Подошел к батюшке, поклонился, принял благословение, сообщил что-то деловым тоном и отправился дальше — в сторону церкви.
— Вот тоже человек! — заметил батюшка, оглядываясь на удаляющегося старика. — Интересный! Ему лет десять назад врачи приказали гроб готовить: все, конец, — надежды нет. Да и возраст не такой, чтобы рассчитывать на выздоровление. А он? Он с врачами согласился: помирать, значит, помирать. Только решил сначала с Богом примириться немного: в храм походить, помолиться, поисповедоваться… Он о Боге-то помнил всегда, но не очень усердствовал. Но вот, начал в храм ходить… Видит: у людей тут забот полон рот — строительство, и то, и се… Начал помогать понемногу. Потом побольше. Потом еще больше… Сейчас — один из основных наших работников, без него — как без рук. А о болезни и забыл с тех пор. Два месяца ему жизни отмерили: а уж лет десять минуло, и все в трудах… Да… Он как-то раз вот что рассказал мне.
Отца у него в 30-е годы забрали. То ли раскулачили, то ли еще что — не помню; факт тот, что всю войну, и много позже просидел его отец в лагерях. Мать одна детей поднимала. А была она настоящей красавицей, за ней полгорода бегало, но она — хоть и соломенная вдова, а при живом муже ни с кем сходиться не хотела. Началась война, пришли немцы в город; раньше по этой женщине комсомольцы сохли, а теперь, значит — полицаи. Один очень надоедал. Она его и так, и так — все безполезно. Наконец, пришлось огреть ухажера чем-то тяжелым, иначе не отвязывался. «Ах, так! — он говорит. — На представителя власти, значит?! Не хочешь от меня добра, — ну вот и не обижайся: никому не достанешься!» Написал на нее куда следует: дескать, укрывала партизан, выступала против германского рейха… И все. Женщину взяли, и, недолго разбираясь, по законам военного времени, расстреляли.
Потом война кончилась, сын ее — этот вот старичок, которого мы встретили, — поехал в лагерь навестить отца. А отец его к тому времени уже освободился, но домой возвращаться не стал, а остался в том же лагере вольнонаемным. Приезжает к нему сын, проходит по территории, рассматривает заключенных и вдруг… Что за чудеса!
— Папа, — говорит, — видишь вон того человека? Знаешь, кто это? Это же тот самый полицай, который нашу маму под расстрел подвел!
— Который, сынок?
— Да вот этот. Ну, не думал, не гадал, что здесь его увижу!
Отец промолчал, и больше к этой теме не возвращался. Но несколько дней спустя, рыбачили они вместе на местном озере. Отец подвел лодку к болотистому берегу и говорит сыну:
— Смотри-ка, сынок, что из воды-то торчит?
Ноги в сапогах из болотины торчат.
— Это он, знакомый наш… Тут я его положил.
Вот такая история. Есть над чем поразмыслить… Месть — это, конечно, грех, да не так все просто, как на первый взгляд кажется… Вот, довел же Господь им встретиться: убийце и сыну его жертвы, сироте. Как это? Среди десятков лагерей, среди тысяч заключенных — разом нашелся, хоть и не искали его. Почему так вышло? Нет у Бога случайностей, тем более, если речь о таких нешуточных вещах идет. Нет, пусть кто хочет осуждает мстителя, а я еще подумаю…
К слову сказать, батюшку, рассказавшего мне эту историю, зовут отцом Валерианом Жиряковым. Очень интересный батюшка, — мы с ним встречались не раз, и всегда не без пользы. Ярче всего запомнилась мне одна наша беседа…
Сидим за столиком в лаврской столовой; вокруг гомонят радостные паломники, довольные тем, что побывали у святыни, дети смеются, вкусно пахнет горячими щами… Мы с отцом Валерианом Жиряковым среди этого веселья, точно заговорщики, заняли столик в углу и вполголоса переговариваемся. Говорим о смерти. Тема такая, что куда уж серьёзнее, но отец Валериан, которого и так-то не назовёшь человеком угрюмым, сейчас заражён общей радостью — улыбается и шутит:
— А что я могу о смерти сказать? Я ещё не умирал ни разу. У меня опыта нет!
— Но, батюшка!.. Вы же всё-таки настоятель храма при больнице Св. прмц. Евгении!.. У вас же там старушки, старики… Смерть рядом ходит.
— Да, старушки, старички… Блокадники. Многим лет по 90 — порог между жизнью и смертью ясно виден… А давайте я лучше скажу о подготовке к смерти. Вот на это я действительно насмотрелся — как люди готовятся к такому переходу. Приближение смерти очень явственно проявляет душевное состояние — это уж точно. На одного умирающего посмотришь: слава Богу за всё! — человек стоит на пороге счастья. А взглянешь на другого — и оторопь берёт: такая тёмная ямина души! И сам отрицает Божию помощь.
— Какая же тут Божия помощь, если человек уже безповоротно умирает? Облегчение предсмертных страданий?
— И это тоже… Но, как это в фильме «Остров» было сказано, «помирать не страшно, страшно пред Господом предстать». А кому пред ликом Божиим предстать не страшно? Тому, кто при жизни хоть в малой степени очистил душу покаянием, укрепил её причастием. А у тех, кто в больнице лежит, не всегда такая возможность есть. Но Господь много милости имеет! Вот как-то раз пригласили меня исповедовать и причастить одну бабушку. А та уже в реанимации, уже чуть жива. Я заторопился и впопыхах взял с собою больше Святых Даров, чем нужно, — целую дароносицу. Прихожу, поисповедовал старушку, причастил, слава Богу… Иду на выход. И вдруг с одной койки голосок: «Батюшка, а меня причастите?» — «А вы крещёная?» — «Крещёная!» Ну, и её поисповедовал-причастил… Опять уходить — и опять меня останавливают: «Батюшка, а я?» Оказалось, эта женщина ни разу не исповедовалась, не причащалась… Но крещёная, и всю жизнь ходила в храм на Смоленском кладбище, только на исповедь решиться никак не могла. А Господь ждал, ждал терпеливо, всегда был рядом… И даже в последний момент жизни привёл к ней священника с запасными Дарами! Не оставляет Господь людей никогда — за всё слава Богу. Всякий раз, когда встречаешься с подобным, слёзы подступают! Такую благодать чувствуешь, такое собственное недостоинство… Но тут, конечно, важно, что женщина сама голос подала: могла ведь и промолчать и умерла бы без покаяния…
Ещё такой был случай. Тоже в реанимации… Приглашают меня старушку пособоровать и говорят: она совсем плоха, в сознание не приходит. Что мне делать прикажете? Всё-таки в таинствах человек должен по собственной воле участвовать… Подумав, решил я положиться на волю Божию: приду, а там видно будет. Пришёл. Бабушка чуть жива, говорить не может, только моргает в знак того, что слышит тебя. И то хорошо! Начинаю служить. И вдруг… Что за мистика!.. — слышу, как мне тихонько-тихонько подпевает кто-то: «Господи, помилуй!» Это же старушка моя поёт! Но как? губы-то не шевелятся! И голос такой тихий, тонкий, точно ангельский. Вот как это понимать? Но это действительно было, было! А к концу соборования у неё и глазки посветлели, и губы шевелиться начали, — но совсем слабо, не так, чтобы членораздельные звуки произносить… А пение-то слышится!
— Но ведь случается, что человек умирает без покаяния! Выходит, не о всех Господь заботится.
— Случается, случается всякое… Случается, что меня зовут к больному и я, нимало не мешкая, отправляюсь по указанному адресу, тороплюсь — и не успеваю! Пришёл — а человека уже и нет! Почему так? Почему не дано было человеку дождаться последнего Причастия? Господь знает, а нам не нужно о том рассуждать. По молодости я очень о таких вещах скорбел и себя укорял за медлительность, а потом понял: на всё воля Божия. Я что смог, то совершил, а дальше не моего ума дело.
— К нам в редакцию заходила медсестра, работающая в реанимации. Рассказывала такую страшную историю: у них который месяц лежит без сознания малыш — и в себя не приходит, и не умирает… Мать его совсем на нет сошла, да и медики тоже изболелись душой. Вот медсестра и спрашивает: может быть, следует помолиться о том, чтобы Господь прибрал несчастного младенца?
— Смерти просить? Да не для себя, а для другого? Ох, это дело непростое. Смерть — великая вещь, она выше нашего разумения. Да, бывает, что и просим о ней, есть и особые молитвы на такой случай… Но ведь что это за случай? Если больной сильно мучается и от страданий начинает терять самообладание, раздражается, грубит, малодушествует, вредит своей душе… И это при том, что в здравом состоянии он был человеком спокойным, рассудительным… Если не понести ему такого страдания, если сам он понимает, что происходит, если родственники его согласны (а это очень важно!) — ну, тогда можно смиренно попросить Господа, чтобы непостыдно и мирно перевёл несчастного в мир иной. А с этим мальчиком… Тут только матери решать — больше никому. А медсестра, если хочет помочь, пусть матери скажет: дети страдают за грехи родителей. Я ни в коем случае не хочу гадать о том, кто в чём грешен и велики ли чьи-то грехи, но совершенно очевидно, что для матери настал час покаяния. Нужно как можно скорее очиститься и просить у Господа, чтобы через родительское покаяние Господь помиловал дитя. Вот эту мысль и нужно донести, но очень осторожно, с большой любовью и сочувствием. А то мы рады навешать на ближних бремена неудобоносимые…
— Случалось ли такое, чтобы умирающий человек напрочь отказывался от вашей помощи?
— Да сколько угодно. Но что об этом говорить? Вот я другой случай расскажу. Обращаются ко мне сродники одного дедушки: мол, хотим, чтобы дед перед смертью причастился, да не знаем, как, — он коммунист твердокаменный. Ну, а что же я могу сделать? Только навредить: подтолкну его невольно на богохульство. Вот в очередной раз приходят: дед совсем плох и уже не отказывается от встречи со священником. Я говорю: «Вы только не произносите при нём таких слов, как «исповедь», «причастие», чтобы не отпугнуть человека. Скажите, мол, батюшка поговорить хочет». Хорошо. Прихожу к старику: «Здравствуй, отец!» А он: «Здравствуйте, батюшка!» — хвать меня за руку и поцеловал её! Словно всю жизнь со священниками общался! «Господь вас да благословит! — говорю. — Хочу с вами побеседовать…» — «Давайте побеседуем!» — «А может, вы и исповедоваться согласны?» — «Ну что ж, и исповедуюсь!» Вот какое чудо Господь сотворил! Но это по сугубым молитвам сродников. Душа человеческая — тонкая материя, к ней надо осторожно подходить, а мы своей неуёмной жаждой катехизации только озлобляем родных. Тонны книг для них тащим, сотни молитв заставляем читать… А человек не готов! «Не вливают вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают» (Мф. 9:17) Тут нужны три вещи: сугубая молитва за такого человека, забота о нём — и не по обязанности, а от всего сердца, — и смирение…
— Существует такое мнение, что по виду покойника можно определить его посмертную участь…
— А зачем вам это определять? Это опять-таки не нашего ума дело. Нет, я не буду отрицать: часто видишь, что человек в гробу молодеет лицом. И не на год-два, а лет на десять-пятнадцать. Конечно, многих покойников убирают соответствующим образом, — но так сильно человеческими стараниями не омолодишь! Всего-то дня два назад ты его исповедовал и причащал, и он был как живой мертвец с виду, а сейчас смотришь на него: он лежит в гробу такой счастливый, как ребёночек!.. И обратное бывает: начинает покойник темнеть лицом… Но ты не смей ни о чём таком гадать: это вещь недопустимая и даже опасная. Тут можно так нагрешить!.. Как мы смеем брать на себя суд: решать, кто достоин, а кто недостоин! Большой это грех.
— Часто ли приходится сталкиваться с тем, что человек боится смерти, не хочет умирать?
— По-разному бывает. Не хотят умирать те, кого в жизни всё устраивало: дети хорошие, внуки здоровые, хозяйство налаженное… Но люди верующие, как правило, просят: «Скорее бы меня Господь прибрал!» И я в таких случаях даже военную хитрость употребляю: «Матушка, говорю, вы уйдёте, а кто же молиться-то будет за ваших родных?» — «И правда, надо пожить ещё…» Действительно, бывает так, что в семье единственный молитвенник — бабушка старенькая; померла она — и семья начала разваливаться. И как больно бывает: умерла такая старушечка — молитвенница, труженица, страдалица, — а родственники ставят перед её гробом рюмку водки. Традиция! «Вы что же, алкоголика провожаете?» — спрашиваю. Не понимают люди…
— Говорят, что людям для стяжания памяти смертной хорошо ходить на кладбища…
— На кладбища всегда ходить хорошо. Крестики, могилки… Успокаивает, умиротворяет… Начинаешь думать о вечном… Но память смертную и на кладбище не обретёшь. Память смертную приводит страх Господень: надо помнить, что всегда перед Богом ходим. А кладбище-то — это хорошее место. Что нам до всяких там страшилок — мертвецы из могил, скелеты с косами в руках… Но вот, между прочим, в народе всегда представляли смерть женщиной с косой в руках — и знаете, я сейчас начинаю видеть, что это не просто так! Я теперь замечаю: люди не поодиночке умирают. Умер кто-то — и через малый промежуток двое-трое следом отправляются. Потом некоторое затишье — и опять двое-трое… Словно косой кто-то машет: размахнулся — скосил, размахнулся — скосил… Кто созрел, того и скосило: смерть — свидетельство зрелости. Умер человек — значит, душа его готова к чему-то большему, чем земная жизнь. А стало быть, за всё слава Богу, и за смерть тоже!
Говорят, будто верующие смерти не боятся: для них-де жизнь за гробом есть непреложный факт. Да, факт, — но о себе могу сказать, что по-настоящему бояться смерти стал именно с тех пор, как уверовал. Небытие — вещь, в сущности весьма утешительная: она списывает всё, она всё прощает, всё покрывает непроницаемым мраком — и праведника, и грешника, и богатого, и бедного. Сто лет ты прожил или двадцать — в могиле не вспомнишь, не пожалеешь о краткости земного пути. Ни о чём не пожалеешь, ничего не устыдишься, ничего не устрашишься. Другое дело — Суд и вечные, неутолимые мучения совести… И всё-таки, при слове «смерть» первыми бледнеют именно неверующие. Может быть, именно потому, что подозревают: не небытиё их ждёт, а нечто гораздо худшее?..
Когда мне было 8-12 лет, я вдруг страшно невзлюбил поездки в соседний городок, в гости к бабушке, и почему? — все потому, что несколько раз подряд во время таких поездок натыкался на похороны. Длинная, медленно бредущая процессия; смертельно фальшивящие музыканты, которые словно издеваются: истеричными взвизгами труб и тяжким оханьем барабана делают и без того надрывную мелодию «садиста» Шопена и вовсе нестерпимой. Потом появляется грузовик-ЗИЛ с опущенными бортами, там — среди кучи еловых ветвей, которые потом долго еще валяются по всей улице, — лежит гроб, а в нем что-то синее с человеческим лицом… Идут разговоры: «Утонула… Молодая была, тридцать лет всего… Сказала: нырну в последний разок, — вот и вышел последний разок… Через два дня только нашли…»
Все, что связано с похоронами, стало мне ненавистно: еловые лапы, красная — как на гробе — материя, вид опущенных бортов у грузовика. В маленьком городе каждые похороны — событие. Вечером взрослые обсуждают: кого хоронили, как умер этот несчастный, а главное — кого из знакомых постигла такая же смерть. Число мертвецов в моей голове множится — с синими, желтыми и белыми лицами среди накрахмаленных кружев гробовых подушечек… Все прошло, давно испарились те детские страхи, а вот городка того я с тех пор терпеть не могу, смертная тоска нападет на меня всякий раз, когда вспоминаю его пейзажи, и на всякой его улице видится мне похоронная процессия.
И вот — глупый вопрос: что же пугало меня в смерти? Я, помню, делился своими страхами с приятелями, и они мне безпечно отвечали, что, мол, ну и что, — подумаешь, смерть!.. Меня нет, и горя, значит, нет никакого. Если меня самого нет, то как же я горевать буду? Кто-то даже сказал такую неглупую вещь: «Когда ты еще не родился, тебе очень было неприятно, что тебя нет? Вот и тут точно так же, и нечего переживать!» Но никакого небытия я за смертью не чувствовал, и успокоительные слова о небытии, бывшем до рождения, нисколько не действовали. Видел или, вернее, чувствовал я в смерти некое совершенно нечеловеческое глумление, унижение, равного которому нет: тридцатилетняя женщина, живая, с какими-то своими мыслями, чувствами, планами на будущее — ныряет и… И превращается в страшное, нечеловеческое, неподвижное, синее… Бессмысленное и отвратительное, которое нужно скорее унести с глаз долой и закопать подальше от города. Вот какие шутки шутит с человеком «природа-мать»! Хороша же мать, хорош же и весь этот мир!.. И если так мерзостно меняется тело, — то что происходит с душой, с сознанием? Легенды о вурдалаках, которым днем я не верил, ночью становились пугающе убедительными.
…Страхи эти мучили меня года два, потом слегка отпустило. Острота переживания ушла, — правда, глубина осталась и в некие минуты вскипала волнами. Хотя с годами этот страх переплавился в свою видимую противоположность: в браваду, в игру с опасностью. Заплыть на реке подальше, пока сил хватает, на самую быстрину, и там, уже едва дыша от усталости, нырнуть, пытаясь достать до дна; пройти по дощечке над разобранной крышей на стройке; забрести в лес, в незнакомое место и, не зная дороги, идти и идти среди болот и дебрей, с радостью чувствуя, что выбираться будет совсем не просто…
И вот, как-то раз, лет уже в пятнадцать, вспоминая эти свои детские фобии, подумал: «А чего человек вообще боится? Боится болезни, бедности, разлуки с близкими… Если обобщить все эти страхи, то выйдет, что боится человек только боли — физической и душевной. А что такое боль? Это предвестник смерти, ее спутник и глашатай. Боль понемногу вселяет в нас смерть, шаг за шагом приводит ее в наше тело, в нашу душу. Так, значит, конечная точка всех страхов — смерть. Чего бы человек ни боялся, он боится смерти».
«Хорошо, — работала дальше мысль, — если смерть — это наш последний и единственный страх, то что же наше последнее и главное желание? Жизнь? Но жизнь сама по себе — не подарок. Жизнь — это еще не счастье, это только условие для счастья. Жизнь, полную болезней и страдания, не лучше ли заменить на небытие? И пустое существование тоже мало кого привлекает. Выходит, дело не в жизни как таковой, а в ее содержании. Что же наполняет жизнь радостью? Не любовь ли? Та любовь, которую мы крошечными дозами время от времени получаем от окружающих, та любовь, что мы теми же дозами отпускаем ближним. Мы страдаем от малости этих доз, нам хочется больше, больше любви — целый океан. Чтобы все меня любили так, как любит мать, — или еще сильнее! Чтобы ничто не мешало моему счастью любить каждого, как самого себя! Вот конечный результат всех стремлений — полная и совершенная взаимная любовь ко всем. Вот в чем мы можем успокоиться — во всеобщей любви, которой, конечно, не бывает, которая существует лишь как полнота идеала, как недостижимая черта горизонта. Не зная, как ее найти, мы придумываем себе различные суррогаты, из которых главных два: блуд и стремление к превосходству над окружающими. Ибо жажда возвышения — это та же жажда любви: если не любят, так пусть хоть трепещут пред моим величием; а величие это может выражаться и во власти, и в богатстве, и в гениальности и так далее…»
«Итак, все мы тщетно пытаемся убежать от смерти и тщетно стремимся достигнуть любви: в этом вся жизнь наша, если обобщить ее до последних пределов. Чего бы мы ни боялись, мы боимся смерти; к чему бы мы ни стремились, мы стремимся к любви. Любовь и смерть — единственное наполнение нашей жизни».
Тогда, в пятнадцать лет, мысль эта, неведомо откуда забредшая в юную голову, показалась мне чуть ли не софизмом, вроде задачки о том, почему Ахиллес не сможет догнать черепаху. А теперь…
Полнота любви — Бог, полнота смерти — грех. Так церковь учит, так в Писании сказано. Бог есть любовь, иди к Нему и найдешь тот самый океан совершенной любви, без которого тоскуешь и мучаешься на этом скудном любовью свете. Грех — это смерть, иди по пути греха и придешь к тому самому вечному громыханию душераздирающего похоронного марша, фальшивого и пронзительного, который навсегда завязнет у тебя в ушах. Два пути, две составляющие человеческой жизни, смерть и любовь, — на земле они неразрывны, связаны и переплетены, но однажды две эти половинки разделятся, и одним достанется только первая, а другим — только вторая…
Разве я что-то новое говорю?.. Это было известно всегда…
Кажется, Набоков, признался, что собственной смерти не боялся никогда, но всегда боялся услышать о смерти близких… Это, видимо, неизбывный страх: как ни веруй, а потеря любимого человека всегда видится страшным, ни с чем не сравнимым горем. Да, есть такое мнение, что верующему грешно слишком сильно убиваться по своим покойникам, — и это правильно, но когда такую разумную мысль доводят до абсурда, становится не по себе… Умер известный петербургский священник. Во время отпевания его супруга сидела возле гроба в белом платье — и улыбалась. Что она там хотела продемонстрировать: веру в скорую встречу, смирение перед Божией волей?.. Продемонстрировала только собственную бесконечную самовлюблённость: «Смотрите-ка, — у вас так не получится!..» Лучше бы по-человечески поплакала над мужем, как плачем все мы, грешные, над своими покойниками, но — то «все», а то — она…
Однажды мне приснился мой одноклассник, погибший в Афганистане. Он, собственно, снился мне и прежде, да всякий раз как-то не по-хорошему, в кошмарах: то вижу его сидящим на цепи, словно сторожевой пёс, то совершенно голого, замёрзшего… Но в этот раз он был прилично одет и стоял за лотком на улице — чем-то вроде торговал. Я сразу подошёл к нему и спросил: «Серёга, как ты? Всё ли в порядке?» Но он и смотреть на меня не захотел — отвернул лицо и сморщился брезгливо. «Серёга! — продолжал я настойчиво. — Ты скажи, не молчи! Я ведь молюсь за тебя. Тебе стало ли лучше хоть немного?» Не знаю я доподлинно, был ли он крещён, — сильно сомневаюсь в этом и даже почти уверен, что не был. В Афганистане он погиб не от пули — от дизентерии, в госпитале, не успев и полгода прослужить… «Серёга, мне продолжать молиться-то, или что?» Тут он повернулся ко мне — глаза злые-презлые, рот скривлен презрительно… «Не надо, — говорит, — твоих молитв. Уйди отсюда, не хочу тебя видеть». Такой вот сон.
А снам, конечно, верить не стоит, и я, конечно, по-прежнему за него пытаюсь молиться.
Или другое воспоминание: сижу перед телевизором, доедаю котлету, смотрю питерскую криминальную хронику. Рассказывают об очередном «подснежнике» — человеке, убитом осенью, а найденном весной, когда снег сошёл. Самого убитого не показывают — только ноги в красивых когда-то, дорогих ботиночках. Потом во весь экран — его документы. Удостоверение журналиста. Я смотрю на фотографию, на подпись и с ужасом вижу, что это мой однокурсник, мой хороший приятель, который пропал у меня из виду год назад. Мы с ним одно время очень были близки: и жили рядом, и сочиняли в соавторстве, вместе случалось влипать в неприятности, вместе и выбираться… В последний свой год он журналистику бросил, ударился в бизнес; недолго, однако, бизнесменствовал…
А ведь я и телевизор почти не смотрю!.. Надо же было, чтобы Господь именно в этот момент привёл меня к экрану… Не потому ли, что кроме меня за убитого и молиться некому?
Было и такое: случайно в руки попадает газета, в газете — некролог. Умер мой университетский преподаватель — совсем не старый человек; умер прямо на лекции: вошёл, как обычно, в аудиторию, а вышел из неё уже в мир иной… Мне этот человек очень памятен: он проводил со мной собеседование на вступительных экзаменах, а собеседование это по важности само приравнивалось к экзамену; и он отнёсся ко мне очень благожелательно… Как его забыть, как не помянуть в молитвах?
Все мы, пришедшие к вере в конце 80-х, окружены сонмом бедных, нераскаянных, не успевших примириться с Богом душ. Наши родственники, наши друзья, наши знакомые, те, кто жил по-советски честно, и просто не дожил до этих времён, те, кто когда-то выручал нас, те, кто хоть несколько шагов тащил вместе с нами наш крест, те, кто ушёл из жизни, да из нашей памяти уходить не хотят… Все они стоят вокруг нас и ждут. Ждут тихо, смиренно: они уже знают, что в церкви их поминать не положено, и теперь мы для них — самая высшая инстанция, если мы откажем, — больше никто не заступится.
…В редакцию звонила женщина, спрашивала, можно ли молиться за упокой души Анатолия Собчака. Вот, мол, много за ним всего числится, а всё-таки жаль человека, хочется как-то помочь ему… Да почему бы и не помолиться, хоть бы даже и за Собчака? — греха в том не будет, наверное. Вот только… Вот только, стоит ли? Сильные мира сего и после смерти не обойдены людским вниманием; есть у них и почитатели, есть продолжатели, наследники, есть, возможно, и молитвенники… «И без нас большевики обойдутся», без наших скромных молитв.
Другое дело — те, кому кроме нас надеяться не на кого: наши бабушки и дедушки, наши братья и сёстры — безвестные, всем миром, кроме нас, забытые, в монастырских помянниках, как некрещёные, не записанные. У них — только мы, уж какие есть, грешные, не молитвенные, самих себя не могущие вымолить из бездны грехов. Они лишь нашей жалкой, бессильной молитвой богаты, давайте же не будем их лишать хоть этого нищенского куска. Вымолить грешника из ада — задача для великого святого, а мы всё равно, потихоньку, помаленьку, неотступно, каждый день — а Господь, может быть, видя усердие наше, возьмёт да и явит к нашим усопшим Своё неизреченное милосердие.
…Не так страшна смерть, как её ожидание. Чем плоха старость? Немощи немощами, а больше пугает другое: «Вот стукнет энный возраст, и жди — тогда уж в любую минуту может прийти…» И тут вспоминается мне сейчас одна моя поездка — не далеко от Петербурга, на станцию Володарская…
Небольшая больничная палата. В палате пять коек. Каждая койка огорожена просторным белым пологом, так что получается «домик», «келейка». Четыре келейки пусты, в пятой полог раскрыт, и оттуда в палату выглядывает крошечная, очень старенькая, очень ветхая бабушка. Впрочем, «выглядывает» — это сказано неправильно, безтактно. Бабушка — слепая. Глаза у неё закрыты и не откроются уже никогда. Бабушка о чём-то жалобно просит молодую сестру милосердия, та участливо хлопочет вокруг неё. На лице у старушки — бесконечная усталость и страдание, привычно связанные узами терпения.
Рассматривая альбом с фотографиями Покровской богадельни, я уже видел портреты этой старушки, монахини Елизаветы, — какая поразительная разница!.. Мать Елизавета в чёрных иноческих одеждах выделяется на фоне прочих насельниц, как сосна среди берёз: статная, величественная, вся погружённая в молитву… Или ещё одна её фотография: глаза закрыты, кожа мертвенно-желта, но всё лицо испускает тёплый, яркий свет благости, свет мира и любви. Говорят, глаза — зеркало души, но вот — нет глаз, а душа всё равно видна как на ладони…
А сейчас я смотрю на матушку вживе, и ничего, кроме острой жалости, не рождается у меня в сердце: передо мной только очень старый, очень уставший от жизненных невзгод человек. Плоть уже отказалась бороться с недугами, и душа за эту плоть уже не держится, не воюет, душа уже на пороге, душа — вся там.
Насельницы Покровской богадельни на станции Володарской, в приходе во имя прмч. Андрея Критского, — несколько старых-престарых бабушек: не все они монахини, как мать Мария, но все — церковные люди, всю жизнь проведшие при храме Божием. Для меня слово «богадельня», по советской памяти, носит уничижительный смысл, пренебрежительный… «Развели тут богадельню!..» Попасть в такое заведение на старости лет — что может быть хуже?.. И вот спрашиваю у о. Валерия Швецова, благочинного Красносельского округа, духовника Покровской богадельни:
— Быть может, для ваших насельниц жизнь здесь — это форма покаяния? Быть может, они таким образом избывают свои грехи перед смертью?
Батюшка даже рассердился, услышав такое:
— Вы что же, думаете, что наша богадельня — это наказание? Да вы знаете, как мы заботимся об этих бабушках? Сёстры себя не жалеют, сутками ходят за ними, на любой их каприз тут же готовы ответить словами утешения. Кормим мы их хорошо, врачебная помощь — всегда наготове, массажист приходит регулярно… Нет, я считаю, что попасть к нам — это удача, и не всех подряд мы принимаем, а только воцерковлённых людей…
Так сказал о. Валерий, но вскоре я узнал, что хороший уход в Покровской богадельне — не самоцель. Да, помещения здесь светлые и тёплые, еда сытная и добротная, есть уютный зимний сад, есть видеомагнитофон, нигде ни пылинки не увидишь… Но вот что главное: все сестринские хлопоты о бабушках, в сущности, сводятся к тому, чтобы, оградив насельниц от житейских забот и тягот, высвободить их силы для последнего молитвенного подвига. Богадельня — это маленький монастырь, главное дело здесь — молитва. Старушки молятся утром, молятся вечером, днём читают Псалтирь и акафисты, свободное время проводят за житиями святых и святоотеческой литературой.
— Неужели они это выдерживают? Здоровые, молодые люди порой не могут простого молитвенного правила соблюдать…
— Так ведь наши бабушки изначально знают, на что идут, — отвечает управляющая богадельней монахиня Нина. — Они согласны так жить. Они к такой жизни привыкли: ведь это люди, не вчера пришедшие в храм. Всем понятно, что они приходят сюда умирать. Отсюда и наша задача: подготовить насельниц к этому переходу; а как это сделать без сугубой молитвы, без покаяния, без причастия? Мы здесь для того, чтобы снарядить их в путь.
— Но ведь эти бабушки — существа немощные, слабые. Неужели их не охватывает страх при мысли об этом самом переходе? Бывает ли так, что к вам подходит старушка и говорит: «Матушка, мне страшно! Успокойте меня!»
— Что поделать, — говорит мать Нина, — страх смерти — вещь почти неизбывная. Он и нас посещает порой… Плоть восстаёт против уничтожения, но немощи плоти обязана смирять душа. Душа и ум. Умом мы знаем, а сердцем верим, что за дверями смерти нас ждёт новая жизнь, — вот об этом мы и говорим нашим бабушкам. А вообще-то они спокойно думают о неизбежном. Если и случаются страхи, то совсем иного рода. Одна наша насельница, например, начала вдруг слышать голоса — злобные, пугающие. Что это — бесовское нападение или просто старческая немощь, мы не знаем. Бабушка эта хорошая, любит молиться, всем её очень жалко. Голоса её посещают не часто, но уж когда начнут, тогда ей не до молитвы. Тогда она просит сестру побыть с ней рядом и помолиться за неё. Как мы можем отказать в такой просьбе?
— И всё-таки: женский коллектив, да к тому же подверженный возрастным болезням… Наверное, тяжело поддерживать в нём порядок?
— Случается, что старушки начинают капризничать, — конечно, случается. Что тут поделать? Нужна духовная помощь. Приходит батюшка, проводит с бабушками беседы — порой очень строгие. Но не ругает их, конечно, а наставляет, вразумляет… И порядок быстро восстанавливается. А что ещё безпокоит наш коллектив? Вот мать Елизавета, наша монахиня: она привыкла всю жизнь вставать по ночам и молиться; она и здесь не оставляет этой привычки. Однако она ведь не только слепая, но и глухая совсем!.. Она сама себя не слышит, она молится в полный голос и не даёт никому спать!.. Мы все её очень любим и уважаем, но что с такой бедой поделать? Просим её, уговариваем…
Слова матери Нины ещё раз подтверждают моё наблюдение: сёстры в богадельне к насельницам относятся с большой заботой и любовью — но без сюсюканья, без слащавости; слово сестринское произносится «мягко, но твёрдо», со властью. Удивительная связь между ними: старушки находятся на послушании у сестёр, а сёстры — на послушании у старушек, у их немощей, хвороб, страхов… Так и спасаются и те, и другие.
И как запретить молиться матушке Елизавете, если молитва — её дыхание, если даже во сне она поёт песнь Богородице? Вот какие слова приснились ей однажды:
«Вся Ты, Владычице, Свет,
Вся — Святыня,
Вся Ты Благость,
Вся — Премудрость,
Всегда Ты одна и та же, Всесовершенная,
Всё Ты можеши, яко Мати
Всесовершенного Царя Славы».
Смотришь на старушек из Покровской богадельни: иногда кажется, что это почти ангелы — настолько плоть уже чужда им, настолько она уже сроднилась с землёй. А с другой стороны, тяжко душе такую плоть таскать, хватит ли ей сил на что-то другое? Вспоминается библейское: «сидящие в сени смертней»… Да, сень смертная уже распростёрлась над ними. Но богадельня-то — Покровская, так, может быть, это не смертная сень, а Омофор Владычицы?.. И не правильнее ли будет в данном случае вместо церковнославянского «сень» вспомнить русское слово «сени»? «Сени, прихожая»; тогда получится, что насельницы сидят «в сенях у смерти», в преддверии новой, чистой, милосердной жизни…
Потери бывают разные. Вот рассказ об одной потере, от которой душа тоже болела, и до сих пор болит…
Место: Ленинградская область, Подпорожский район, деревня Волнаволок. Время: 2004 год, 13 июня, День Всех Святых, в земле Российской просиявших, около 10 часов вечера.
Подпорожская земля вообще необычайно красива, но деревня Волнаволок даже здесь заметна: не затерянная в лесах, не задушенная советскими новостройками, лежит она между двух озер — большого Пидьмозера и маленького, безымянного, на просторе… Десятка два деревянных изб, в которых ныне живут одни дачники, да на вдающемся в Пидьмозеро высоком мыске — две церкви.
Две церкви: зимняя и летняя, старая и новая. Старая, ХVII века, — во имя Покрова Богородицы, и новая, середины XIX, — во имя сщмч. Власия. Службы в них с 30-х годов не велись. Стоят они на мыске рядом, едва ли не вплотную друг к дружке, возвышаясь над всем Волнаволоком; старая — сильно порушена, без купола, без шатра над колокольней, но сруб еще крепкий, и без труда видишь в ней знакомые черты деревянного храмоздательства, общие для всего русского Севера. Новая сохранилась много лучше: даже половицы в ней не сгнили; а строили ее по-новому, как каменные храмы в городах строят, с круглым куполом и деревянными колоннами дорического ордера.
Как и все деревенские церкви, Покровская и Власьевская строились так, чтобы объединять, сплачивать вокруг себя всю окрестность, быть ее зримым центром и осью; и хоть 70 лет не велись здесь службы, постепенно разошлась, обезлюдела деревня, но стояли церкви, и видно было издалека, что не угас дух до конца, что можно и деревню на ноги поднять, можно и службы церковные возобновить. С самых дальних подступов, едва только увидишь купол Власьевского храма, сразу поймешь: это место хорошее, благодатное, здесь жить можно, здесь душе легко будет.
Так и стояли 70 лет волнаволокские церкви, дожидаясь, пока о них люди вспомнят… Не дождались. В этот год, на день Всех Святых, в земле Российской просиявших, вечером разожгли рыбаки костер на берегу озера, огонь перекинулся на многолетний сухой малинник, окружавший оба храма… Сухая малина горит не хуже пороха. В один миг оба храма охватило пламя. В сгустившихся сумерках оно было видно на многие километры вокруг. Жители, едва поняв, что происходит, тут же вызвали пожарных, и те, надо отдать им должное, приехали очень быстро. Но горело так, что помочь уже было ничем нельзя. Церковь Покрова Богородицы сгорела дотла, от Власьевской церкви остался один сруб, который, впрочем, на другой же день разобрали. И не стало церквей.
Что ушло вместе с ними? Волнаволок — деревня поистине древняя. В летописях она упоминалась впервые в XVI веке, а историки говорят, что еще до крещения Руси, и даже до Рождества Христова, было здесь поселение. Так вот: пока стояли церкви, было и зримое ощущение этой древности. Каждый, кто приходил сюда, сразу видел, что люди здесь селятся испокон веку и будут еще селиться, несмотря ни на что. Но чем стал ныне Волнаволок без своих церквей? Дачным поселком…
Скажут: зачем в масштабах России плакать по двум ветхим церквушкам в Богом забытой северной деревеньке?
А она не была Богом забыта. Пока церкви стояли, это всякий видел. Они, хоть и стояли праздно, а Дух Божий в них жил и освещал все вокруг Своим неизреченным светом. И больно душе, что погас этот огонек, — пусть даже не навсегда, на время. Чуть-чуть темнее стало на Руси.
Один человек умирает — другой рождается, по мертвому не будешь вечно плакать. Верю, что когда-то на месте сгоревших церквей встанут в Волнаволоке новые. В конце концов, за тысячу лет, что жители Волнаволока ходят в храм Божий, такое случалось не раз. Впервые церковь здесь поставили едва ли не во времена князя Владимира Святого. Горели храмы, рушились от ветхости, и вырастали новые на том же месте…
Верю, что и сейчас так будет. А все-таки мне жалко тех, сгоревших. Когда-то мы приходили к стенам заколоченной Покровской церкви и, прижавшись лицом к шершавым ее замшелым доскам, молились, просили помощи. И было нам по молитвам нашим: приходила помощь, хотя, казалось бы, — неоткуда ей было прийти. И это не забудется никогда.
Вечная им память, скромным деревянным храмам Божиим, в маленькой деревушке на Севере России.
В Петербурге, пожалуй, нет мест, столь преисполненных тишиной и миром, как тот холмик в деревне Волнаволок где стояли когда-то две деревянные церковки. Или всё таки есть?.. Есть, конечно: на Смоленском кладбище, у часовни Ксении Блаженной.
…Смоленское кладбище подобно спящему ребёнку: глубоким миром и чистотой веет на его аллеях. Ради чего только не идём мы ко Ксении Блаженной! Выплакать горе, вымолить удачу — и каждый замкнут в себе, в своей беде, в своей радости… В своей молитве. И это понятно, и странно было бы прийти ко Ксении, чтобы поглазеть на народ. Но вот я впервые у Блаженной не ради молитвы, а именно ради молящихся. Смотрю, озираюсь, вглядываюсь.
Удивительно! Нет на этих людях всем нам знакомой печати «церковности», привычного благочестия, заученной молитвенности. Люди одеты не слишком благочестиво, зато в глазах, на устах не вычитанная из книжки молитва — из сердца рвущаяся мольба. Заговорить с ними? Но они сюда не для бесед пришли.
Вот мужчина — солидный, хорошо одетый, уверенный в себе. Подходишь к нему с вопросом — а он вдруг в слёзы:
— Сын погиб… Виталик… Двадцать три года было… Может, хоть Ксения подскажет, как дальше-то жить?
Вот нарядная дама с маленьким ребёнком:
— Я Ксении очень благодарна… Она мне так помогла… Чем? Ну, я любила одного человека… И очень хотела выйти за него… И вышла. А сейчас о другом прошу: мне операция предстоит… Так боюсь…
Молодой парень смущается:
— Я когда с девушкой своей поссорюсь, всегда сюда прихожу… Помогает…
Мужчина спортивного вида охотно отвечает:
— В первый раз сюда пришёл, когда на тренировках перестарался: сместились позвонки, еле двигался. Дополз сюда, прочёл акафист — обратно пошёл как новый. А сейчас я в Америке живу. Но Ксению не забываю: как останусь без работы, так сразу ей молюсь — и сразу что-то очень приличное находится.
Женщина в слезах:
— У меня папа умер. Остались мы с мамой вдвоём… Мне Ксения однажды очень помогла: получила я через неё очень ценный совет… Верю, что и теперь поможет.
Пожилая женщина:
— Поживите-ка с моё по коммуналкам, узнаете, почем фунт лиха. А Ксения мне квартиру послала чудесным образом…
Всё-таки, для хорошего разговора нужен свой человек, церковный, понимающий, что к чему. И нашёлся такой человек, даже двое, супружеская пара — АлександриМарина Соколовы. Сидим с ними в храме и беседуем не спеша.
— Когда вы впервые узнали, что есть такая святая Ксения? Можно этот момент вспомнить?
— Можно, можно, — отвечает Александр. — Лет 15 назад наша соседка дала нам книжечку почитать — житие матушки Ксении. И прочитали, — а сами ещё и не крещены были. И никакого особого впечатления не получили: так — приятное, познавательное чтение, сердце спокойным осталось. Но прошёл год, мы крестились… И вскоре привёл Господь встретиться с Матушкой, так сказать, лицом к лицу… Шёл тяжёлый 1993-й. Возвращаюсь из отпуска и вижу: тёщенька моя из Пскова приехала. Плачет горько! На работе её сократили, с жильём какие-то трудности начались, и ещё что-то, и ещё… Тут же отправляюсь с ней на вокзал — едем во Псков, чтобы на месте посмотреть, чем можно помочь. А как помогать?! Ума не приложу! Я с такими делами не сталкивался никогда — с чего начать? Чем закончить? И вот, не доходя до вокзала, я ни с того ни с сего отправляюсь в ближайший храм и покупаю акафист Блаженной Ксении. И всю дорогу до Пскова, четыре часа с лишним, читаю его. И всё решилось самым лучшим — и совершенно чудесным — образом. Меня словно за руку кто-то вёл.
И это ещё не всё. Возвращаюсь в Питер счастливый, умиротворённый: не столько оттого, что беду от тёщи отвёл, сколько оттого, что молился всей душой и был услышан. Это впервые со мной такое! Удивительно! За окном лето: смотрю, улыбаясь, как мимо проносятся коттеджи наших первых богачей… Думаю: Бог с ними, с богачами, а вот строителям этих дач можно позавидовать — работа на природе, понятная, интересная, и деньги за неё платят… А у меня-то… И ведь не просил ни о чём, не молился, но приехал в город, не успел домой прийти, как мне встречается знакомый и предлагает: «Бросай ты свою работу, иди с нами коттеджи строить!» И все эти тяжёлые 90-е годы мы с семьёй прожили спокойно: новая работа кормила исправно. Вот с тех-то пор мы с Мариной и уцепились за зелёную юбку матушки Ксении — так и идём по жизни… Любим мы Матушку. Всегда она с нами. Это не фантазии, не восторженность, это действительно так.
В жизни чего только не пришлось вынести… Вот дочка младшая у нас умирала… Онкология… Лежала в реанимации, и никто нам ничего утешительного не говорил. Всё, конец! Что делать? Как всегда — идём ко Ксении. Цветы купили для Матушки… Стоим, молимся — но не словами: какие там могут быть слова? Душой говорим. И ведь что такое поход на Смоленское? Стоишь там, в часовне, на душе и боль, и отчаяние — а всё равно сердцу тепло, и чувствуешь, что рады тебе, и уходить не хочется… Возвращаемся домой: куда делась тревога? Всё спокойно, надежда тверда… И надежда не посрамила: Маша вышла из больницы.
— Мне предстояла операция, — рассказывает Марина. — Врачи сказали: или решайся, или оставишь детей сиротами. Ну, решилась… А для операции-то деньги нужны! А денег нет. Просто нет, и всё! Я сама не своя, а Саша мне говорит: «Да ты ко Ксении сходи!» И я сразу как-то успокоилась, пошла на Смоленское, помолилась… Иду опять к врачам: «У меня нету денег! У нас трое детей…» И вдруг зав. отделением мне говорит: «Ну ладно, а 150 рублей у вас найдётся на шприцы?» И сделали всё безплатно! Как за такое благодарить?
— Обо всём не расскажешь, — говорит Александр. — Но вот что случилось не с нами, а с нашим знакомым. Он попал к сектантам. И крепко там увяз, и не просто рядовым прихожанином был, а пост какой-то занимал немаловажный… А человек-то хороший! Мы любили его и всегда молились матушке Ксении, чтобы вывела его на верный путь. И что же вышло? Сектанты его сами выгнали! Он занимался искусственным мрамором — реставрировал дворцы, музеи, храмы… Вот пригласили его с бригадой поработать в одном храме… Сектанты узнали об этом и выставили ультиматум: «Или уходи из секты, или откажись от заказа! Как ты смеешь работать на этих еретиков!» Подумал наш знакомый: как отказаться от заказа? На нём же бригада, людям деньги нужно зарабатывать! И ушёл из секты. И больше к ним не вернулся. А недавно мы узнали, что его бригаду пригласили реставрировать Ксеньину часовню! Это ли не ответ на наши молитвы?
А бывает, что и не приветит Ксения. Я тоже хотел поработать в её часовне, договорился обо всём, отпуск взял посреди зимы… Ждал-ждал вызова — не дождался, всё сорвалось! Не пустила меня Матушка. Почему? Стало быть, есть за что…
Вы поймите: Ксения Блаженная — это человек, рядом с нами со всеми живущий, это не машина для исполнения желаний: ткнул на кнопку — и получил заказ! Нет… Тут только любовью всё делается. Я замечал: придёшь, бывало, на Смоленское без особой просьбы — просто пообщаться молитвенно с Матушкой… Постоишь, приложишься к могилке, прочтёшь акафист… Возвращаешься обратно, и в душе такое чувство, будто произошло что-то очень важное! Что? Трудно сказать, невозможно сказать… Но это «что-то» бывает важнее иной исполненной просьбы. И такая радость: чувствуешь, что вот она, Матушка, рядом, не забывает тебя, привет передаёт. Нет, это не фантазия, не воображение, — это живое, тёплое чувство. Те, кто любит всё объяснять по-житейски, — те любому чуду найдут объяснение. Помню, говорил с товарищем по работе: делились друг с другом своими мечтами… Потом предлагаю ему: давай на Смоленское сходим — может, Матушка поможет нам?.. Он с недоверием, но согласился… В течение года большая часть его желаний исполнились! Я ему говорю: «Ну теперь-то ты веришь?» А он усмехается и начинает всё объяснять простыми житейскими причинами… Да ведь причины причинами, а жизнь могла повернуться совсем иначе — и ни одно желание не исполнилось бы!.. Нет, всегда надо замечать ответ на свою молитву, а заметив, — благодарить. Вот, цветы к часовне принести… Мы тут решили: что зимой простые цветы нести, — они же погибнут тотчас. Давай купим цветок в горшке! Так и сделали — теперь и стоит наш цветок возле могилки…