Есть такое расхожее мнение среди верующих: «В советские-де времена роль Церкви исполняла культура — литература, музыка, кино, театр». Я не хочу спорить с этой мыслью, хочу только заметить, что естественный вывод из неё: «Теперь, когда Церковь вернулась, в культуре больше нужды нет!..» Кого-то такой вывод испугает, но многие, многие — поверьте мне! — с радостью согласятся с ним!.. Увы, приходится признать: если бы кое-кому из наших, православных дать волю, то они снесли бы с лица земли всё, что ещё уцелело после демократического погрома…
К счастью такое можно сказать не о всех православных. Вот несколько примеров тому.
На петербургской улице Есенина стихи Есенина вряд ли придут в голову, а Поэтический бульвар, что впадает в эту улицу, почему-то не навевает поэтического настроения… Мы с доцентом СПб государственного университета, кандидатом искусствоведения Ольгой Борисовной Сокуровой сидим в её квартире в брежневской многоэтажке, где за окном — череда таких же многоэтажек, и ведём разговор о современной культуре.
— А имеет ли право на существование само выражение — «современная культура»? В чём, собственно, она заключается? В телевизоре, в интернете, вFM-радиостанциях? Это и есть культура нынешнего дня? Не слабовато ли?
— Давайте начнём с самого начала… Вы знаете, кто на земле был первым деятелем культуры? Адам. Да, наш общий праотец Адам. Он по велению Божию возделывал райский сад, а садоводство — это самая что ни на есть культурная деятельность… Вам известно, что само слово «культура» — сельскохозяйственного происхождения? Первоначально оно означало «возделывание почвы, удобрение её, подготовка к посеву». Это Цицерон первым обратил внимание, что возделывание почвы и воспитание души удивительно похожи: «Как плодородное поле без возделывания не даёт урожая, так и душа. Возделывание души — это и есть философия. Она выпалывает в душе пороки и приготовляет душу к принятию посева». И вдумайтесь: какая удивительная связь между этими словами и евангельской притчей о сеятеле! Семя — слово Божие, но, чтобы прорасти, оно должно упасть в хорошо возделанную почву. Возделыванием этим и занимается культура.
Надо обязательно помнить, что культура — это не собрание каких-то сведений, не сильный ум, не книжные знания, а свет человеческой души. Возделать поле — это огромный труд, и человек должен работать здесь в поте лица своего — по заповеди Божией. Точно так же в душе — только пот, кровь и слёзы помогут по-настоящему возделать землю нашего сердца.
Что представляет из себя сегодняшняя культура России? Безусловно, мы переживаем величайший культурный кризис, — именно потому, что не даём себе труда работать над своими душами. Понимаете, наступили времена, когда от человечества уходит Дух Святой, а без Него мы ничего не можем творить. Те жалкие подобия творчества, которые мы видим сейчас, — прекрасный тому пример. Хотя, как представляется, не всё ещё потеряно. Всё-таки возможно ещё возрождение культуры.
— А на основе чего?
— На основе возделывания нашей душевной пашни. Если душа будет должным образом подготовлена, дары Духа Святого не минуют её, и способность к творчеству возродится.
— Если душа — это поле, то плуг — это…
— Слово. Слово — великий инструмент культуры. Вспомните, что и Адам по повелению Божию нарёк имена всякой твари, то есть, словом определил, организовал всё сущее на земле. И о том ещё вспомните, что наши предки называли себя славянами, а «слава» и «слово» — из одного корня. Слава — это слово высшего порядка. Слава — это то слово, с которым должно обращаться к Богу, славословие. Не клянчить что-то у Господа, не жаловаться Ему, но славить Его своим словом — вот как понимали славяне богообщение, и вот как они понимали истинное назначение слова. Итак, «славяне» — это те, кто верно славит Бога.
— Но они же не всегда Его верно славили. Они же первоначально были язычниками…
— Верно, но предчувствие своей миссии уже тогда жило в славянском народе. Не случайно же, что в наших церквах Бога славят не музыкальными инструментами, а человеческими голосами, пением, словом; единственный музыкальный инструмент — это колокол, но и у него есть язык.
Позднейший подъём русской литературы — тоже не случайность: поэт в России больше, чем поэт, именно потому, что он работает со словом, то есть, с высшим из всех земных материалов, уже почти не земным, а небесным. Мне сейчас вспоминается великий русский композитор Георгий Васильевич Свиридов, который лучшие свои вещи написал для хора — то есть, тоже работал со словом. Недавно впервые был исполнен его шедевр — кантата на стихи Сергея Есенина «Светлый Гость» — явление в современной культуре ни с чем не сравнимое. Оно всё посвящено ожиданию русского воскресения: «Зреет час преображения. Он сойдёт, наш Светлый Гость, из распятого терпенья вынуть выржавленный гвоздь». Когда слышишь эту свиридовскую кантату, — веришь, что не только русская культура ещё жива, но и в то, что вся Россия скоро вновь воспрянет и вернётся к своей великой исторической работе.
— Верить в это хочется, но, честно говоря, оснований к тому что-то не видно… Как раз слово — основа славянского духа — сейчас страдает особенно сильно.
— Да, в самом деле. Зачем закрывать глаза на действительную жизнь? По сравнению с нашими согражданами и Эллочка-Людоедка, и товарищ Шариков кажутся просто витиями. Теряя язык, мы теряем народ. Воздух в городе так пропитан ненормативной лексикой, что хоть топор вешай. Нет случая, чтобы выйдя из дома, не нахлебаться этой отвратительной словесной жижи. Мы знаем, что промышленные отходы из заводских труб разрушают озоновый слой над планетой. Но над нашей Землёй есть ещё один защитный слой — Покров Божией Матери, а наша брань, летящая к небесам, скоро оставит нас и без этой защиты. Надо как-то бороться с такой опасностью.
— А вы считаете, что этому можно как-то противодействовать?
— Во всяком случае, нужно звонить во все колокола. Вот и ваша газета — это один из таких колоколов. И нужно иметь мужество остановить хульников. Ведь русский человек, впадая в то или иное безобразие, зачастую сам понимает, что ведёт себя некрасиво и подсознательно ждёт, когда его остановят. Я в этом совершенно убеждена — на собственном опыте: бывали случаи, когда хама ошеломлял отпор, человек начинал извиняться, замолкал… Может быть, мне просто везло, но так бывало не раз.
— Возможно, женщине легче воззвать к мужской совести. Но ведь сейчас сами женщины сквернословят не хуже мужчин. И, как это всегда бывает, любой грех на женщине смотрится гораздо гаже, чем на мужчине. Ругающийся мужчина просто груб, ругающаяся женщина — омерзительна.
— Соответствовать своему полу — это тоже культура, особая, очень важная культура. Мужчина — это человек в чине мужа. Есть на небесах чины ангельские, есть на земле чины земные, и свой земной чин человек ронять не должен. Соответствует ли этому чину тот, кто сидит, развалясь, глядя стеклянными глазами на стоящую пожилую женщину? Соответствует ли этому чину тот, кто не заботится о своей семье, не готов принести себя в жертву, а требует жертв для себя любимого? Навряд ли. Точно так же и женщина: она тоже имеет свой чин, чин жены, она должна быть на необыкновенной высоте, прежде всего, на высоте чистоты и благообразия — чего сейчас почти не встретишь. Нынешняя мода, кстати, очень роняет женщину, унижает её. Между прочим, слово «наглость» имеет прямую связь со словом «нагота». Нагота — это форма наглости. И об этом имеет смысл задуматься. Из мира уходит благообразие…
— Это не только к женщинам относится…
— Разумеется. Я хочу сказать вот что: мне посчастливилось — моим духовным отцом был старец Иоанн Крестьянкин. Я помню: во всех его манерах, в каждом жесте, в каждом движении, в каждом слове сияло необыкновенное благообразие. Наверное, иначе и нельзя, если чувствуешь себя всё время предстоящим Господу, ходящим перед Лицом Божиим. А мы очень неряшливы во всём: и в собственном быту, и в отношениях с близкими. К сожалению, и в отношениях с Богом. Меня пугает порой наша болтливость на благочестивые темы. Как это опасно — забалтывать веру Христову!.. Здесь нам тоже необходима культура, необходима аскеза, необходим трепет душевный. Не боимся мы фамильярности в отношениях с нашим Творцом. Снова вспомню старца Иоанна… Незадолго до кончины батюшки я разговорилась с его келейницей Татьяной Сергеевной, и она дала такое свидетельство: «Я ведь с батюшкой встречалась каждый день на протяжении многих лет; и очень придирчиво за ним наблюдала — не проявит ли он какой-нибудь слабости, пусть даже простительной по нашим понятиям. Нет! — и в мелочах он был безупречен». Надо сказать, что эти слова поразили меня больше, чем рассказ о каких-то великих аскетических подвигах: вот это и есть необыкновенная духовная высота! Мелочей в духовной жизни не бывает. Существует цепная реакция зла, но существует и цепная реакция добра.
— А вам не кажется, что быть злым, неряшливым, грубым и т. д. — легче, чем быть добрым, благообразным, благородным? Не иметь культуры легче, чем иметь её. А ведь человек всегда выбирает путь наименьшего сопротивления…
— Но выбор у него всё-таки есть! Известна притча о Сократе, который шёл однажды со своими учениками через рыночную площадь, а навстречу им попалась женщина лёгкого поведения. Она сказала Сократу: «Вот ты их учишь чему-то, тянешь за собой, а я сделаю так, — поманила пальцем, — и они за мной пойдут, и бросят тебя». Ученики возмутились, но Сократ сказал: «Она права, под гору идти легче и приятней. А я веду вас в гору — это путь тяжёлый, но в том-то и дело, что вы можете выбирать свой путь сами». Не случайно на русских иконах часто можно видеть горки — символы духовного восхождения. «Горе имеем сердца». У каждого в сердце есть потребность духовного восхождения — хотя бы потому, что скучно всё время катиться под гору. Душа, как и мышцы, требует работы. Я это вижу по своим студентам. Казалось бы, весь современный, цивилизованный в кавычках мир, весь ад, все его силы брошены на них. Сколько приманок расставлено повсюду! Когда вечером произносишь: «Посреде хожду сетей многих», — то слова эти представляются буквально точными. И начинается отталкивание от зла, — может быть, инстинктивное, — появляется некоторого рода иммунитет. И вообще молодому человеку слишком лёгкий путь скучен: возникает потребность настоящих трудностей. Обратите внимание: сейчас у человека возникает всё большая жажда настоящего. Мы хотим пить настоящую воду, есть настоящий, а не резиновый хлеб, мы хотим настоящей любви, а не партнёрства в любовном бизнесе. Человек жаждет и настоящего себя. И настоящих отношений с Богом. История ещё не кончена, — русская история в том числе. Да, у нас впереди очень большие испытания, но, может быть, эти испытания и отрезвят нас, заставят опомниться, пойти по Богом указанному пути. Это тоже возможно, тут нет ничего невероятного. Так бывало, и я верю, что так будет впредь.
Взаимоотношение культуры и религии — вопрос, скажем мягко, — не простой. В своё время — в эпоху Руси Православной, России Церковной — он не был решён, как не были решены и многие другие вопросы взаимоотношения Церкви и развивающегося общества. Для меня очевидно, что именно эта невписанность Церкви в меняющийся мир и послужила одной из причин страшного наступления антихристианских сил. Церковь земная хотела жить так, словно Средние века ещё не кончились — и не кончатся никогда. Страшно, что и ныне многие из нас простодушно верят, что достаточно всем мужчинам отрастить бороду в стиле рюсс, а женщинам повязать платочки — и все неразрешимые вопросы разом разрешатся.
Ныне каждый сам для себя решает, как совместить свою веру с жёсткими (точнее — жестокими) законами современности, как не пойти на уступки в главном, и как отличить главное от второстепенного — от того, что может и должно быть изменено.
— Я с ранней юности считала, что быть актером — это счастье. Я тогда работала в Саратовском театре, и для меня не было других радостей, как только репетиции, распределение ролей, спектакли… Все это было так интересно, так здорово! — рассказывает Наталья Сергеевна Конькова, петербургская актриса, двадцать семь лет проработавшая в Ленконцерте, мать двоих детей, православный, глубоко верующий человек.
— Надо сказать, бездумная у меня была молодость. Я не понимала тогда ни значения актерской профессии, ни ответственности за душу зрителя, — а ведь любой актер эту ответственность несет в полной мере! И только приехав в Ленинград и много лет проработав актером «разговорного жанра» — я читала со сцены русскую классику и лучшие произведения современных авторов, — я начала понимать, что актер — это в первую очередь просветитель. Я уверилась в том, что актер — профессия поистине великая. Он несет со сцены слово, и либо поднимает зрительскую душу почти до небесных высот, либо низвергает ее в тартарары… Талант — дар Божий; вопрос — как распорядиться им… Дар этот — подлинно велик, и обладать им — значит нести огромную ответственность перед Господом.
— Расскажите, пожалуйста, когда вы впервые оценили всю тяжесть этой ответственности?
— С юности мне очень нравился Лермонтов, особенно его «Демон»… И долго жило в моей душе желание сделать чтецкий спектакль по «Демону». Вот однажды — а было это еще до моего воцерковления — я решила, что пришло время. Достала томик Лермонтова, раскрыла и прочла первую строчку: «Печальный демон, дух изгнанья»… И остановилась, начала, по своему обыкновению, примерять прочитанное на себя: самое себя представлять этим «духом изгнанья». И таким страшным, ледяным одиночеством дохнуло мне в душу, таким нечеловеческим страданием, что я испугалась. Испугалась и сразу отложила книгу: не мне испытывать те чувства, что пережил этот… это… существо… Нет, такое не для меня! И вот что я еще подумала: а как же Лермонтов? Как же он написал это — когда? — в четырнадцать лет! Что должен был испытать, что пережить этот малыш?..
— Да, удивительно! Как-то я никогда об этом не задумывался…
— …Представьте себе, через какую боль прошла душа этого мальчика!.. Ну, да ладно: на том моя затея с чтением «Демона» и закончилась. Но была и другая история, которая завершилась несколько иначе… Я всегда восхищалась творчеством Чингиза Айтматова. Прочла в свое время его «Буранный полустанок» — это была модная книга в конце 70-х годов… Ну, и решила прочесть со сцены самый эффектный эпизод из этого романа: легенду о манкуртах. Если вы ее забыли, напомню: в древности завоеватели-чжурчжени с помощью страшной пытки лишали своих пленных воли и разума, а затем превращали их в послушных роботов-убийц, в манкуртов, как это называется в романе. Одного такого манкурта разыскала его мать и попыталась вновь вернуть ему человеческую душу, но ничего не вышло из этой попытки: манкурт не узнал мать, не понял, что она хочет его спасти и в конце концов убил ее. Начала я репетировать эту легенду… Нет слов: она меня волновала до глубины души. Сначала я просто не могла читать: слезы лились неудержимо. Режиссер терпеливо ждал, пока это первое волнение пройдет, и только когда я смогла прочесть ее от начала до конца более или менее спокойно, начал настоящие репетиции… Я уже говорила: всякий текст, с которым мне приходится работать, я пропускаю через свою жизнь, свои обстоятельства: только так я могу сжиться со своими героями, почувствовать их живыми людьми и себя почувствовать в их коже… Так и тут: на месте несчастной матери я представляла себя, а на месте манкурта… На месте манкурта я представляла своего сына. И вышел спектакль, и даже получила я за него какую-то премию… А потом началось страшное. Мой сын тяжело заболел. Заболел духовно: у него, скажем так, начался распад человеческой личности. Это было жутко, это было внезапно, и это так совпадало с моей айтматовской работой, что меня не покидало ощущение: я сама втянула моего сына в этот кошмар! Я и сейчас так считаю. Сколько мне всего пришлось пережить, пока это мрак начал рассеиваться, сколько было слез и молитв материнских… Не буду об этом говорить: слишком больно. Случилось бы это, если бы я не взялась за спектакль по Айтматову? Не знаю. Правда, не знаю. Но в душе я убеждена: связь между спектаклем и болезнью сына была. Я слишком отождествила себя с героиней легенды. Я не должна была этого делать.
— Так, значит, есть какие-то особые «демоны лицедейства», которые подстерегают актера в его работе?
— Их три: плохой текст, плохая трактовка и плохая игра. Вот «театральные демоны», вот актерские грехи. Текст должен отбираться с огромной осторожностью. Нужно по возможности просчитать, чем они отзовутся в душах людских, и нужно помнить, что при неверном выборе первый удар придется по нам же — по актерам. Я всегда старалась работать с русской классикой, а из современных авторов очень люблю Шукшина, Распутина, Астафьева, Белова и всю эту плеяду наших великих «деревенщиков». Вот литература, которая поднимает душу — и у актера, и у зрителя. Читать их со сцены — это значит совершать очень полезную и благодарную работу по исправлению человеческих сердец. А как я любила спектакль по «Старосветским помещикам» Гоголя! Проза такая неторопливая, даже тягучая, но Гоголь настолько глубок, что в нем каждый раз находишь все новые и новые черты, новые грани, и работать с его текстами — занятие захватывающее! «Старосветские помещики» — это такой гимн любви и в то же время глубочайшее исследование семейной жизни, семейного счастья. Сейчас, играя в театре «Комедианты», я снова встретилась с Гоголем — в пьесе «Женитьба», — и как я благодарна этому театру за такую встречу! Гоголь — необъятен.
Но, с другой стороны, нужно понимать, что текст в театре — дело вторичное. Важна трактовка этого текста. Ведь можно и «Преступление и наказание» поставить в виде мюзикла! А что, вы не знаете подобных случаев?
И третье — игра. Либо актер что-то зрителю дает, либо отнимает. Чем духовно богаче исполнитель, тем больше он может дать: выходит, актер ответственен перед зрителем за свою душу. И поэтому самое страшное для меня — это плохое слово, плохой режиссер и плохой актер… Слияние этих трех вещей и порождает тот демонизм, которым питаются современные зрители.
— Сейчас любят говорить, что актер — это профессия не для мужчин, что актерский образ жизни губит в душе мужские качества. Что вы, как женщина, об этом думаете?
— Я думаю, что это чушь. Совершенная чушь. Возьмите, к примеру, Армена Джигарханяна, который во всех своих фильмах и спектаклях — истинный мужчина. В нем всегда ощущается настоящее мужское начало. Нет, оставаться мужчиной, имея профессию актера, — это и возможно, и более того — необходимо. Как ты сыграешь Шекспира, не обладая мужской душой, не понимая истинных мужских страданий? Нет, я с этим не согласна! Сейчас как-то все переворачивается… Я, наверное, уже старый человек, потому что какие-то вещи не понимаю намертво: мужскую инфантильность, например. Женщина, чувствуя ее, пытается вырваться на первые роли, забыв о семье, о детях… И я-то сама, каюсь: за всеми своими спектаклями, гастролями упустила много в своих детях, и приходилось мне наверстывать упущенное, уже когда они стали взрослыми…
— Тогда, может быть, сказать наоборот: актерство — это не женская профессия, раз она вырывает женщину из семейной колеи?
— Нет, почему вырывает? Нет, женщина должна держаться за свою профессию, ей, наверное, нельзя быть только домохозяйкой. Но по крайней мере частицу себя дому отдавать надо. Женское начало в семье — это великое дело. Я вспоминаю о женщинах, которые сейчас начали заниматься бизнесом… Я тоже пыталась это делать. Ничего у меня не получилось. Ничего, совершенно. Мы открыли свое кафе… Но вот приходит к тебе человек, которого надо накормить, а ты знаешь, что у него нет денег. Как быть? И говорить нечего: конечно, мы его кормили. Рядом с нами был центр реабилитации слепых, и время от времени его пациенты к нам заглядывали… Естественно, мы брали с них какой-то минимум, и, естественно, с такой политикой мы вскоре разорились вчистую…
— Наталья Сергеевна, расскажите, как вы пришли к Богу?
— Как и все — через страдания. Только то и ценно, что получено через страдания. Я вам рассказывала о болезни моего сына… А ведь я и сама болела, лежала в онкологическом институте, и никто не мог сказать, буду я жить или нет… Помню, как раз в то время я должна была сдавать худсовету свою новую программу «Спасибо, земля, за праздники!», по стихам Глеба Горбовского. И вдруг — болезнь, и я оказываюсь в этом институте… Что я пережила, вы, думаю, и сами понимаете… Но взамен я получила нечто настолько ценное, что ничего ценнее и представить нельзя. Я поняла, что жизнь наша — это не только то, что здесь, на земле, в этом далеко не всегда прекрасном мире. Есть и что-то более высокое, чем наша повседневная суета. Не скажу, что я сразу стала православным человеком, но начало было положено. А потом — новые беды, новая боль… И это все ближе и ближе приводило меня к Богу, к Церкви… Вы знаете, ту программу — по стихам Горбовского — я все-таки сдала, и уверена, что сделала ее на совсем ином уровне, чем готовила до болезни: намного глубже было мое прочтение. Совсем иначе после болезни произносились слова: «Спасибо, земля, за праздники!» И тут я впервые поняла, что достичь чего-то можно только ценою страданий. Поняла, что только страдания освящают жизнь, только они — настоящая ценность… Живя без страданий, человек неизбежно превращается в ничтожество. Душа, обогащенная болью, способна возвысить и очистить другие души… В нашем веке появились актеры, которые несли зрителю колоссальный духовный заряд. Один из моих последних театральных восторгов — Лебедев в «Истории лошади», — это такая песнь старости!.. У меня было ощущение, что я сейчас на коленях поползу к сцене, чтобы низко поклониться артисту. И вся эта актерская плеяда именно в ХХ веке появилась, а ХХ век был веком страданий, по крайней мере, для России… Мне кажется, я права. Жизнь не должна быть легкой. Не должна. Она должна быть насыщена и страданиями, и радостями, и горестями, и счастьем, но самое главное — она должна быть насыщена любовью.
— Видимо, пришла пора создавать православный театр, — то есть такой театр, который открыто заявляет, что стоит на православных позициях…
— Я считаю, что любой русский театр должен быть православным. То есть он будет православным постольку, поскольку будет русским и станет придерживаться главным образом русского классического репертуара. Возьмите Островского: как он современен! Он и сейчас современнее любого нынешнего драматурга! А Чехов? А Достоевский? А Гоголь? Если не пытаться на их основе создать нечто чуждое их духу, а старательно проникать в глубины их прозы, быть честными до конца, то вот вам и будет настоящий православный спектакль, настоящий православный театр.
«Без страданий — жизнь ничтожна», — так сказала Наталья Конькова, так я называл своё интервью… С болью я узнал, что прошедшие после этой беседы годы принесли Наталье Сергеевне новые и новые страдания, — но от слов своих она не отказалась…
По совету Натальи Сергеевны я познакомился с ещё одним актёром, замечательным мастером, чрезвычайно интересным человеком — Валерием Михайловичем Ивченко…
Если сказать во всеуслышание, что среди артистов встречаются православные люди, то вряд ли кого-то такое утверждение удивит — разве только горячих новоначальных ревнителей, которые недавно вычитали, что театр — это «бесовское игрище», а все артисты — «куклы сатанинские». Но еще в советские времена люди театра тянулись к Церкви. Для кого-то это было бравадой, кто-то хотел таким образом вымолить у Бога успех, а кто-то… Впрочем, истинно верующих и было и есть немного, — и не только среди артистов. Что я знал, идя на встречу с Валерием Михайловичем Ивченко, актером БДТ им. Товстоногова, исполнителем главных ролей в таких спектаклях, как «Смерть Тарелкина», «На всякого мудреца довольно простоты», «Борис Годунов», «Старик и море»?.. Что он прекрасный, очень глубокий артист, для которого одинаково близки и гротеск Сухово-Кобылина, и тонкая чеховская живопись… Знал, что он имеет репутацию верующего православного человека. Но если актерское мастерство может оценить всякий, пришедший в театр, то внутренняя сокровенная жизнь актера зрителю недоступна. Я, признаться, сильно подозревал, что наш разговор не пойдет дальше рассказа о иконах в гримерке и о крестном знамении перед выходом на сцену. Но вышло все совсем иначе…
— Сейчас уже немного поутихли споры вокруг фильма «Страсти Христовы», но ощущение недоговоренности у меня лично осталось. Что ни говори, а квалифицированных суждений о фильме было мало: высказывались о нем или церковные люди, или люди кино. Или-или, — понимаете? — в одном лице это редко сочетается. А теперь вот я сижу перед человеком, который прекрасно совместил в себе и актерство, и церковность, и хотелось бы услышать его слова о нашумевшем фильме Мэла Гибсона.
— «Прекрасно совместил» — это, пожалуй, сказано слишком категорично… Все не так просто, не так радужно… А что касается «Страстей Христовых», то, извините, ничем помочь вам не могу. Я этот фильм не видел — не знаю, к сожалению или к счастью.
— Но его так рекламировали и даже по телевидению показывали… Вы, стало быть, изначально так настроились против него, что даже не захотели посмотреть?
— Нет, почему же… Я, в сущности, не против воспроизведения на экране евангельских событий… Я в свое время с удовольствием посмотрел фильм Франко Дзефирелли: замечательная, очень талантливая попытка передать евангельское слово средствами кинематографа. Мне особенно понравилось, что режиссер не пытался самовыразиться, а честно передавал то, о чем рассказывали евангелисты. Не надо слишком обольщаться: при переносе текста на экран искажения неизбежны; и более того, — это ведь не механический процесс, — художник создает собственное произведение, и личность автора непременно накладывается на то, что он творит. Так что создать фильм, полностью повторяющий Евангелие, все равно не получится. Тут важно другое — важно знать, с чем художник подходит к своему творению: верующий человек наполнит его своей верой, своим благоговением, а неверующий — самолюбованием, умилением собственным умом, собственными «трактовками». Дзефирелли, по-моему, — человек верующий.
— Вот мне и интересно: почему такие мастерски сделанные картины, как фильм Дзефирелли, или «Евангелие от Матфея» Пазолини, не поднимали особенного шума, а вокруг посредственного фильма Гибсона шум не утихает до сих пор?
— Я думаю, что так и было задумано. Определенные фильмы для того и создаются, чтобы вызвать шум, споры, скандал, привлечь всеобщее внимание к фигуре режиссера… Тут, кстати, верующему должно быть отчетливо видно, что — от Бога, а что — от лукавого. Как говорил свт. Игнатий Брянчанинов, если на сердце тишина, мир — значит там Бог. Если бушуют страсти, возмущения, переживания — значит, не обошлось без нечистого вмешательства.
— Многие утверждают, что человек не должен играть Бога, что это кощунство. А вы, Валерий Михайлович, как считаете?
— Я считаю, что человек не то чтобы не должен играть Бога — он просто не может этого сделать. Это в принципе невозможно. Бог непостижим — в том числе и для художника, для артиста. Как сыграть то, чего не можешь постигнуть и в малой степени? Но вот попытаться своей игрой рассказать о Боге… Думаю, что это было бы правомерно… Это, конечно, невероятно трудно и ответственно, но опять-таки все зависит от того, с чем пришел художник к своей задаче. Нужно ставить перед собой цель послужить Господу, а не самовыразиться.
— Другими словами, если бы вам предложили такую роль, то вы бы согласились? Если бы, конечно, знали, что режиссер — достойный, верующий человек, и не станет кощунствовать…
— Ох, не знаю… Во-первых, я бы испросил благословения. На любое дело нужно благословение. Кстати, когда Владимир Бортко предложил мне сыграть Левия Матфея в «Мастере и Маргарите», я отказался… Я не склонен осуждать Булгакова, он необычайно талантлив, но тут та же история: с одной стороны, художественное произведение не может быть бесстрастным, а с другой — если ведущей страстью становятся неприязнь и обида, то искажается картина мира. Этот роман страстный, болезненный, очень личный. Я не готов участвовать в его экранизации.
— Вот вы сказали, что обычно берете благословение на роли…
— Да, стараюсь. У меня есть благословение и на мою театральную работу в целом.
— Не на Афоне ли вы его получили? Слышал, что вы совершали туда паломничество…
— Ну, паломничеством я бы не стал называть эту поездку… Паломничество — это что-то выстраданное, отвечающее каким-то глубоким потребностям души, а то было… Я бы назвал это православным туризмом: сейчас он очень распространен, и я, каюсь, ему не чужд. В нем тоже, видимо, есть своя польза, но это не паломничество, нет. Хотя, конечно, пребывание на Афоне — это глубочайшее потрясение. Вставать ночью, идти под огромным звездным небом в храм на молитву, всей кожей чувствовать, что вот — грешный мир спит, а монахи в ночи молятся за него… Это духовный заряд на долгие годы. Хотя, с другой стороны, — это и серьезное испытание для неокрепшей души. Многих после такого путешествия распирает гордыня: «Я был там! Я не чета прочим!» Никогда бы не подумал, что это и меня коснется, но — увы…
— Так все-таки благословение на актерское творчество вам дали на Афоне?
— Нет, на Афоне я получил благословение только на роль Бориса Годунова. Его дал мне старец Исидор, отец эконом Пантелеимоновского монастыря. Он так, знаете, задумался сперва, нахмурился… Потом с каким-то облегчением махнул рукой: «А-а-а!.. Благословляю!» Такое было… А мои театральные труды в целом благословил другой старец — безкончено мной почитаемый и любимый о. Николай Гурьянов.
— Вы были и на Залите, Виктор Михайлович?
— Был, и не раз. Когда приехал туда впервые, был еще совсем новоначальным, а новоначальные — вы же знаете — всегда стремятся жить по максимуму: или сразу бросить все — и в монастырь, или принять на себя невероятные подвиги. Вот и я решил, что актерство — это грех, и нужно его непременно оставить. Все же что-то в душе сопротивлялось такому решению, и я отправился к отцу Николаю за советом. Батюшка меня сразу поразил уже одним своим видом: такой тихий, светящийся… Эти глаза его — мудрые, прозорливые и главное — сострадающие… Трудно мне рассказать о том впечатлении, которое он тогда на меня произвел: словами тут ничего не скажешь… Я увидел, — ощутил — вдохнул всей грудью дух той самой любви, которою Бог любит людей. Прежде мне такого не доводилось ощущать. Я задал старцу свой вопрос, он подумал и сказал, чтобы я театра не оставлял. И благословил меня. Тут же рядом стояла одна матушка. Она, услышав мой вопрос, громогласно возмутилась: «Играть?! В театре?! Да разве ты не православный?! Да как такое и помыслить возможно?!» Старец, услышав это, вздрогнул, потом ужасно огорчился, покачал головой и принялся извиняться: «Ох, простите вы меня, простите!» А потом, провожая нас до калитки, он все повторял: «Какие вы счастливые, что в Бога веруете!.. Какие вы счастливые!» Для меня этот случай многое открыл. Во-первых, я получил разрешение своих сомнений, а во-вторых, понял вот что: ведь та матушка, которая возмущалась театром и актерами, была по сути права. Она говорила правду, но правда ее была без любви. А без любви — вот, что важно! — самое истинное утверждение перестает быть правдой. Старец же, одушевленный любовью, смотрел глубже. Он понял, как поверхностны мои сомнения, как они не выстраданны, не зрелы. Допустим, он запретил бы мне играть. А послушался бы я его? Как знать! Не исключено, что нет, что в последний момент не нашел бы в себе таких сил и преступил бы заповедь послушания. Нет, нужно, чтобы я прошел свой путь до конца, чтобы на этом, а ни на каком ином пути служил Богу, поднимался к Царствию Небесному. И если мне удастся подняться до такой высоты, что театр действительно станет мне помехой тогда лишь можно будет оставить его. Но до тех пор я должен спасаться здесь и здесь свидетельствовать о своей вере, посильно нести свет православия своим зрителям, ведь вера не может быть чьим-то частным делом: это всеохватывающая стихия.
— А кто сейчас ваш духовный отец? Кто благословляет вас сейчас?
— Я задавал старцу Николаю вопрос о духовном отце: чувствовал, что мне нужно духовное руководство. А он сказал: «Зачем тебе духовник? Ты ходишь в церковь? Там есть батюшка? Вот у него и исповедуйся». И эти слова тоже показались мне необычно мудрыми. Духовник — это дар Божий. Это надо заслужить. А с другой стороны — по себе знаю — мы ищем такого духовника, который был бы удобен нам, чтобы не докучал моралью строгой, чтобы «слегка за шалости бранил», — этакого психоаналитика в рясе. А как только на исповеди батюшка начинает нас поучать, как тут же все в наших душах восстает. Иметь духовника — это сложно. До этого нужно дорасти.
— Влияет ли ваша вера на вашу работу? Ведь, наверное, взгляд на одну и ту же роль у человека верующего и у неверующего — различен? Вот хотя бы роль Бориса Годунова…
— Если бы я был неверующим, то я бы его просто не сыграл. И более того: мне бы и не дали такой роли. То есть не потому мне ее дали, что знали о моей вере, а вера произвела во мне такие изменения, что режиссер, глядя на меня, понял: эта роль для него. Чхеидзе сказал мне: «Валерий Михайлович, если вы возьметесь за Годунова, то я буду ставить этот спектакль, а если нет, то и спектакля не будет». Невозможно сыграть Бориса, не имея представления о том, что такое покаяние, — представления не книжного, а опытного. Пушкин для меня больше, чем просто любимый поэт, он — часть моей жизни, он помогал мне в трудные дни… И все же «Бориса Годунова» я в прежние времена читать не мог: не чувствовал дыхания этой трагедии — все терялось для меня за бутафорскими бородами и боярскими нарядами. Но после того разговора с режиссером случилось настоящее чудо: я сел за пьесу, прочел ее на одном дыхании, и вся она сразу для меня открылась — и боль грешной души Годунова, и ее раскаяние, и попытки оправдаться, и смиренное принятие кары Божией. Этот покаянный путь я теперь пытаюсь воспроизвести на сцене, это хочу донести до зрителя.
— С Пушкиным все более или менее понятно: православному он может сказать многое. Но как быть в других случаях? Как быть, например, с вашим спектаклем «Старик и море» по роману Хемингуэя? Произведение, написанное неправославным человеком о неправославном человеке… Есть ли тут возможность для христианской проповеди?
— Хемингуэй — это прежде всего писатель, обладавший огромным талантом, даром Божиим. А нередко случается такое, что дар Божий становится более значительным, чем его обладатель. Так и роман «Старик и море»: это творение, которое больше своего творца. Сам того не предполагая, Хемингуэй написал почти библейскую историю о том, как очень сильный, гордый человек вступает в единоборство — можно сказать, с Богом. Да, потому что и безбрежный океан, и огромная рыба, пойманная стариком, и акулы, которые съели эту рыбу, — все эти могучие стихии действуют в книге как десница Божия, а старик Сантьяго противостоит ей. В этой борьбе человек терпит сокрушительное поражение, теряет все, чего он достиг благодаря своей силе. И тут-то происходит удивительная вещь: катастрофа, пережитая Стариком, принимается им как награда. В своем поражении Сантьяго обретает силу веры, новый свет для души, чувствует прикосновение Божие, — то, вероятно, что чувствовал Иов на гноище или Иона в чреве китове. Играя Старика, не надо даже ничего придумывать от себя, нужно просто следовать автору, и это будет настоящей христианской проповедью.
— А вам хотелось бы действительно сыграть в какой-нибудь библейской истории? Скажем, в роли того же Иова или, допустим, царя Давида?
— В этом нет необходимости. Пусть Библия остается Библией, а возможности театральной проповеди обильно присутствуют в русской классике. Чехов, например: это просто сокровищница православной мудрости. Вспомните его знаменитое высказывание: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Посмотрите, как оно перекликается со словами Господними: будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный (Мф. 5, 48). Вспомните его «Чайку» — православному человеку понятно, что это история возрождения человеческой души, которая была соблазнена блеском, мишурой, но потерпела крушение на этом пути, — это история восхождения от юношеской мечтательности и гордыни к смирению и мудрости.
— А как быть православному артисту, если ему приходится играть злодеев? Отказываться от таких ролей?
— Иногда приходится и отказываться. Но, конечно, не всегда. Во-первых, театр — это все-таки производство, и какие-то вещи ты просто обязан делать в силу служебного долга. А во-вторых, нужно учитывать вот что: главный инструмент актера — это страсть. Страсть порождает грех — это знает всякий православный человек… Но я хочу напомнить: есть ведь еще и такое понятие, как страсть бесстрастная, оно тоже известно православным, это — высшая ступень на которую может взойти человеческая душа. Как подняться от страсти греховной к страсти бесстрастной? Давайте отвлечемся от театра, давайте вспомним великопостное «Стояние Марии Египетской». Невозможно прочувствовать до конца святость прп. Марии, глубину ее покаянного подвига, нельзя понять, как это она могла в молитве возлетать на воздух, если не знать прежде, что к святости она поднялась из самых бездн греха, если не помнить, что она была распутницей — и не по принуждению, не по нужде, а по добровольному выбору, по душевной склонности. Об этом, о ее распутстве прямо говорится во храмах перед скоплением верующих, и никто не боится об этом сказать, ибо только так мы сможем оценить высоту на которую она поднялась. Образы кающихся грешников есть в пьесах и классического, и современного репертуара. Но приходится иногда играть и грешников нераскаянных. Это очень тяжело. Актер всегда срастается со своим героем — взаимопроникновение тут очень глубокое. Когда я готовил моноспектакль по Достоевскому «Великий Инквизитор», я был на грани нервного срыва. Но я взял на себя этот труд, потому что, рассказывая о Великом Инквизиторе, Достоевский от противного доказывает нам Божественное величие Христовой веры. Помните, например, какой упрек Инквизитор бросает Спасителю: «Ты возжелал свободной любви человека… свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою…» Инквизитор обвиняет Христа, но в сущности он говорит правду: христианин обязан быть свободным и самостоятельным, чтобы каждую минуту свободно выбирать между добром и злом! Именно поэтому верить так трудно. И трудно бывает стоять в вере. Мне как артисту и как православному человеку приходится общаться с двумя кругами людей: с творческой и с церковной интеллигенцией. Трудно бывает и там, и там: нецерковные интеллигенты, хотя и похваляются своей терпимостью, но верующих людей просто не выносят, относятся к ним с плохо скрытой враждебностью… А наши недавно воцерковившиеся люди, едва лишь узнают, что ты артист, как сразу берут тебя на подозрение, — ты для них становишься человеком второго сорта, пропащей душой… И все же, вера — это счастье, и многие люди этого счастья лишены. Я понимаю теперь, почему старец говорил: «Какие вы счастливые, что в Бога веруете!» И еще я понял, что недостоин этой милости Божией. Порою просто чувствуешь неловкость, говоря: «Я — верующий!» — это такое огромное понятие, вера, что стыдно применять его к своей грешной душе… Но тем не менее иметь веру — это счастье, это милость Божия. И, осознав это, нужно делать следующий шаг: зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме (Мф. 5, 15). Надо свидетельствовать. Как? Мы все страстные люди. Как, не научившись смирению, проповедовать о смирении?.. Вот что самое трудное для меня: понять, в какой мере ты имеешь право учить людей. Мне кажется, что святые люди — это те, кто не на словах, а на деле овладели всем, чему они учат других. А мы… Но если я буду только сомневаться в себе, то как бы за эту нерешительность мне не пришлось отвечать больше, чем за грехи. Путь открыт, надо идти, а идущему Господь помогает.
Вот отрывки из беседы с другим замечательным артистом БДТ — ныне покойным Андреем Юрьевичем Толубеевым. Я не привожу её целиком, потому что оно во многом повторяет интервью с Валерием Ивченко.
— Андрей Юрьевич, случалось ли вам прежде играть такие роли, которые — и вы чувствовали это — отрицательно сказывались на вашей душе?
— Да, да! Сейчас я играю Арбенина в «Маскараде»… Видите, у меня свеча церковная горит на столе — я свечу эту держу специально для «Маскарада»: после каждого спектакля час-полтора прихожу в себя. Такое впечатление, что все во мне противится этой роли. Но поймите: я же не купаюсь в арбенинских страстях. Я считаю, что благодаря моей игре люди видят, какое зло приносит подобный эгоизм. Меня некоторые критики поругали за то, что я отношусь к Арбенину как к убийце, к негодяю. Помилуйте, да ведь он шулер, обманщик, отравитель! Моя христианская задача в этом спектакле — не оправдать его! Пусть зрителю не будет его жалко! Пусть зритель воспримет сумасшествие Арбенина, как Божье воздаяние и одновременно — как Божью милость к этому человеку… Психологически показать все это очень сложно…
Расскажу вам такой случай. Как-то раз, в тяжелые времена, к нам приехала делегация из какого-то совхоза: «Концертик не сделаете?» Почему не сделать? «Только нам платить нечем. У нас зверосовхоз, мы вам по шапке подарим». А у нас денег нет, чтобы такие шапки покупать, и мы с радостью согласились. Шапку эту я лет десять уже ношу. А теперь послушайте дальше… Вот вы говорите: плохая роль, плохой спектакль. Известно ли вам, что английские актеры из суеверия никогда не называют трагедию Шекспира «Макбет» прямо? Говорят не «Макбет», а «другая пьеса». Эта трагедия считается дурной, притягивающей зло: там есть чересчур глубокое проникновение в душу злодея. И вот, в те дни, когда в БДТ шел этот спектакль, у меня случались всевозможные несчастья. А ведь я играю даже не самого кровопийцу Макбета, а его друга, Банко, которого он же и убивает. Но каждый раз во время спектакля у меня случалось что-то ужасное: мать заболевала, в реанимации лежала… Она и умерла в день «Макбета», и на девятый день я играл в «Макбете», и на сороковой день, и в годовщину смерти… Проходит еще год — мы с женой ночью возвращаемся после «Макбета» домой. 22 декабря это было; теперь отмечаю этот день, как новый день рождения. Вхожу в подворотню и слышу, кто-то дышит у меня за спиной… Думал, сосед. Я оборачиваюсь, хочу сказать: «Сережа, что ты пугаешь меня!..» И вдруг — страшный удар по голове железной трубой! Смертельный удар. Наркоман какой-то подкараулил меня. А жив я остался благодаря моей шапке из зверосовхоза. У нее одно ухо не очень хорошо привязано: труба и скользнула по этому уху. Потом я трубу-то отнял, погнался за ним, но он убежал. Вот вам: с одной стороны, дурная пьеса, а с другой стороны, честным трудом заработанная шапка — какая удивительная связь! А что до «Макбета», то лучше бы нам его не ставить. На этой пьесе умер Владислав Стржельчик, психически надорвался Михаил Волков и еще один артист… Так или иначе пострадало человек десять, а то и более — не все же открываются в своих бедах.
— А бывало ли, чтобы роль приносила в душу что-то светлое?
— У нас есть такой спектакль «Арт»… Пьеса о том, как люди решили не предавать свою дружбу. Вначале герои ссорятся из-за пустяка: одному не понравилась картина, которую купил другой… Дело идет к разрыву… Но в конце концов они выбирают дружбу и не предают друг друга. Ну чем не хороша идея? И зал огромное удовольствие получает, и нам приятно играть. Самому строгому христианину можно ее смотреть: там ничего скверного нет, хотя пьеса и иностранная. Потом — «Лес» Островского. В финале там грустно, но это такая светлая грусть!.. И много зла кругом, а герои — ну да, могут подраться, могут порой слукавить, но они остаются единственными порядочными людьми среди тех, кто населяет это «лес», кому деньги дороже жизни. Добро все равно побеждает.
— Вы с самого рождения жили в театральной среде. Расскажите, пожалуйста, что такое мир актера изнутри, в частной жизни. Какие типические душевные черты ему присущи?
— Я коротко могу сказать: все домыслы об актерской распущенности — чистой воды ложь. У нас всего этого меньше, чем в других слоях общества. Стадо не без паршивой овцы, но сплоченность людей театра, их способность помогать друг другу не меньше, а порой даже больше, чем где-либо. Люди театра, к сожалению, вынуждены все время подрабатывать, у них и времени нет распускаться! Некогда! Не до того. Чем больше играешь в театре, тем меньше зарабатываешь, и нужно подрабатывать, чтобы прокормить семью. И средств нет на беспробудное пьянство. Содержать любовниц? Это привелегия денежного класса. А нам каким порокам предаваться? Напиваться? Тогда и на сцену не выпустят, сразу потеряешь квалификацию. Другое дело, когда работы нет: иной раз артист от этого запивает. Но, если уж запил — то все, он пропал, вылетел из обоймы. И не надо приводить примеры из жизни великих советских артистов: тогда ведь и времена были особые — безбожные. Наши артисты — Николай Симонов, например, — вынуждены были играть Бог знает что; тут запьешь! Душе-то некуда деться: церковь закрыта, молиться нельзя… Но, с другой стороны, когда развалился Союз, сколько отличных артистов погибло!.. Владимир Ивашов, например, — помните «Балладу о солдате»?… Только что пришла весть с Украины: Бронислав Брондуков умер. Он семь лет лежал парализованный после нескольких инфарктов… Тоже православный был человек. Нет работы на Украине! Жил бы в России, был бы востребован, и здоровье бы сберег. Светлый человек, Царство ему небесное! Словом, уверяю: порядочных людей среди нас не меньше, чем где-либо.
— Мне приходилось слышать, что среди актеров даже в советские времена было немало верующих людей: кто-то заказывал молебен перед премьерой, кто-то молился перед выходом на сцену…
— Это правда. Мой отец, народный артист СССР Юрий Владимирович Толубеев, был верующим человеком. Конечно, в то время он это скрывал, но все-таки не побоялся отпевать бабушку в Никольском соборе. Ох, как это ему потом поминали… Он не стеснялся перекреститься, хотя и не делал это напоказ. Перед выходом на сцену — всегда крестился. Я — тоже. Не сразу стал так поступать, но лет пять поработал в театре, хлебнул всякого и понял, что отец не зря так делал… Не умею объяснить, что дает мне крестное знамение на сцене… Как минимум, помогает сосредоточиться, но это, разумеется, не все… И опять вспомню о «Маскараде»: благодаря этому спектаклю я чаще стал разговаривать с Богом. Вот-вот занавес поднимется, а я молитву твержу. Я считаю себя человеком, брошенным в мир страстей. Следовательно, я должен выбираться, это мой долг. Я должен выбраться сам и чему-то научить людей, указать, где Добро, а где зло. Господь возложил на меня эту миссию.
Театр театром, а «из всех искусств для нас важнейшим является кино». Золотые слова!.. Те актёры, с которыми мне довелось беседовать, были людьми по большей части театральными, и о кинематографе говорили несколько снисходительно. Поэтому не взыщите: о кино я буду говорить не с чужих слов, но от первого лица. Вот две заметки, написанные «к очередной дате».
Сто лет русскому кинематографу. Сто лет с тех пор, как на киноэкране впервые появились русские люди. Загримированные на скорую руку, играющие так, что их освистали бы и в самой глухой провинции, — но это всё пустяки, это всё простительно, лиха беда начало… Главное, что первая русская кинокартина была посвящена именно русской теме и называлась «Стенька Разин бросает в Волгу персидскую княжну». Тут тебе и русская история, и русский фольклор, и русский характер… Поистине, начало национального кинематографа!..
И казалось бы: Россия дала миру великую литературу, великую музыку, великую (хоть и не оценённую в полной мере) живопись — почему бы не дать ей и великий кинематограф? Однако…
В литературе — Пушкин, Толстой, Достоевский; в музыке — Чайковский, Рахманинов, Мусоргский; в живописи — Суриков, Репин… А в кино — кто? Кто хоть чуть-чуть приближается по своему значению к этим великанам? Увы, увы… Или — останемся в границах кинематографа: где в России режиссёры, равные Феллини, Карнэ, Бергману? Нету таких! И близко никто не стоял из наших киношников к настоящему-то кино: никто не копал так глубоко, как Бергман, никто не блистал такой роскошной фантазией, как Феллини, и не было у нас таких кинопоэтов, как Марсель Карнэ.
Я сейчас не буду подробно разбирать наших корифеев: Эйзенштейна, Довженко, Тарковского и др. Просто советую читателям: посмотрите беспристрастно эйзенштейновского «Ивана Грозного», а потом — «Нибелунгов» Фрица Ланга; сначала — «Зеркало» Тарковского, а потом — «Земляничную поляну» Бергмана, и вам всё сразу станет ясно. С одной стороны — напыщенность и претенциозность, а с другой — тонкость, глубина, творческое бесстрашие.
Только, пожалуйста, не сочтите эти рассуждения признаком русофобии: мол, только за границей всё хорошо, а у нас… Как раз русофобии-то здесь и нет. Нет, как нет на свете и русского кино. Было кино советское, есть кино российское — русского не было никогда. В этом-то вся и беда. Едва начавшись, оно прекратилось, было задушено в колыбели революцией. Когда говорят о том ущербе, который принесли большевики русской культуре, нужно вспоминать не только разрушенное прошлое, но и несостоявшееся будущее — национальный кинематограф, например.
Советская кинопродукция 20-х годов удивительно напоминает сегодняшние фильмы: та же интернациональная безвоздушность, та же погоня за Голливудом (причём даже не под лозунгом «Догнать и перегнать!», а так — петушком, петушком, хоть чуть-чуть бы приблизиться…) Посмотрите «Аэлиту» Протазанова, посмотрите «Удивительные приключения мистера Веста в стране большевиков» Кулешова (и так далее и так далее) — ощущение одно: зрелище жалкое и отвратительное.
Советское кино задышало только тогда, когда стало ясно: в России нужно говорить по-русски и для русских. Появился «Чапаев». Когда сейчас смотришь этот фильм, забываешь о том, что речь идёт о красном командире: с экрана на тебя смотрит национальный герой. Русский герой. Гражданская война дала много таких — по все стороны всех баррикад: красный Чапаев, белый Туркул, зелёный Махно, или Шкуро, или Котовский… Дело не в цветах. Чапаев из фильма дрался не за «Манифест Коммунистической партии» (он сам не знал, за большевиков воюет или за коммунистов), а просто по-русски — за счастье всех людей на всей земле…
И после «Чапаева» дело пошло веселее. Кинематограф начал поворачиваться лицом к нации, к народу, вспомнил, что у народа есть свои идеалы, свои мечты, свои любимцы в родной истории, свои враги — в прошлом и настоящем… Вчерашние интернационалисты учились казаться русскими. Если в 20-х годах Эйзенштейн показывал, как русские солдаты стреляют в детей и женщин («Броненосец «Потёмкин»), как русские городовые швыряют младенцев из окна («Стачка»), то в «Александре Невском» младенцев в костёр швыряли уже немецкие псы-рыцари, а русское войско было силой в целом положительной. И не важно, что св. блгв. Александр Невский в фильме ни разу креста на лоб не положил, — всё-таки некий прогресс был налицо. Не важно, что русские парни в народных комедиях Пырьева говорили несколько по-одесски, — с этим можно было смириться, главное, что темой для кинематографа стало не безвоздушное интернациональное пространство, а всё-таки Россия.
Но беда в том, что взгляд на Россию остался взглядом со стороны, взглядом далеко не всегда сочувственным, любящим и просто понимающим. Снимали не Россию, снимали русскую экзотику — лубок или карикатуру. Кажется, только Шукшин был тут исключением, но он один со всей своей гениальностью не мог стать целым кинематографом. Явления не возникло.
Вся махина советского кино держалась на приказе, на цензуре: снимали не потому, что хочется, а потому, что это заказано свыше, — и так, как заказано свыше. Постоянно старались надуть заказчика: снимали будто бы про то, что требуется, а на самом-то деле… Понятно, что когда перестали поступать приказы и указания, исчезло и кино: никто не знал, про что теперь снимать и как. С поразительной быстротой недавние корифеи растеряли элементарный профессиональный опыт и начали создавать такие беспомощные поделки, что зритель невольно спрашивал: «Да кто же раньше за них снимал?»
Сможет ли российское кино подняться хотя бы до советского уровня? Сможет, если станет национальным. Сможет ли оно стать таковым? Фильм — не стихотворение и не картина: его в одиночку за вечер не создашь. Кино без государственной поддержки существовать просто не может. Так вот: будет государство — будет и кино. Будет Россия — будет и русский кинематограф, возникнет наконец через сто лет после выхода в свет первого русского фильма.
Резко сказано! Что называется — «в полемическом задоре»… Однако, задор задором, а от слов своих я не отказываюсь, — для всех же поклонников отечественного кинематографа могу предложить заметку, которая призвана слегка подсластить пилюлю.
В 2009 году фильму «Белое солнце пустыни» исполняется 40 лет.
Кажется, не самая знаменательная дата для православной газеты… Но как-то не хочется обойти её молчанием: всё-таки сорок лет наш народ живёт с этим фильмом душа в душу, — а такое, в сущности, не так-то часто случается. К примеру, фильмы 30-х годов через сорок лет, то есть в 70-е годы, выглядели безнадёжно устаревшими: стилистика не та, проблемы не те, игра не устраивает, режиссура не дотягивает — и т. д. и т. п.
А «Белое солнце…», снятое в 1969 г., почему-то не кажется устаревшим в 2009-м.
Почему-то современный зритель — даже православный — находит в этом фильме нечто злободневное. Что?
Во-первых, конечно, тема «братских народов Востока». Сегодня, когда эти братские народы всех нас… как бы это выразиться помягче… утомили, приятно смотреть на людей, решающих «восточный вопрос» чётко, твёрдо, решительно, и притом, как ни странно, милосердно. И главное, по-хозяйски. Ибо русский солдат товарищ Сухов ведёт себя на Востоке как хозяин, — не самодур, нет, а именно рачительный, заботливый хозяин. И Восток охотно откликается на это доброе хозяйское отношение (Саид, Гюльчатай). А кто не откликается (Абдулла), тот получает достойное (не жестокое, а именно достойное, по делам) наказание.
Право, по этому фильму можно писать учебник об основных принципах национальной политики в православном государстве. Никакой политкорректности (ведь Абдулла не нарушал свои, мусульманские законы, он нарушил наш, русский закон, за что и был наказан). Но и никакой жестокости, ничего хотя бы отдалённо напоминающего геноцид.
Второе, что привлекает в «Белом солнце», так это то, что другого такого гимна русской великодержавности вы в советском кино не сыщете. Боец Красной Армии Сухов и царский таможенник, верноподданный службист Верещагин, нимало не споря об идеологии, встают плечом к плечу против взбунтовавшихся азиатских орд, ибо эта опасность выше идеологии. Страх за судьбу России перекрывает все разногласия — но, между прочим, Сухов с Верещагиным в фильме не особенно и озабочены тем, что стоят «по разные стороны баррикад» (что, конечно, для советского кино факт беспримерный): Верещагину за державу обидно, и Сухову, конечно, тоже, — и обиду свою они не таят, не лелеют в душе, не страдают молча по своим углам, а действуют.
Что ещё ценного есть в фильме? Образ сильного русского человека. Как любят русских рисовать Обломовыми!.. (Причём Обломов — это ещё не худшее…) И вот товарищ Сухов: человек в каждом жесте свой, русский, родной, и в каждом движении сильный, уверенный, умелый. Конечно, нужно в ножки поклониться Николаю Кузнецову за Сухова: не будем грешить, показать сильного русского человека кино пыталось не раз и не два, но как часто получалось что-то фанерное, в одну краску крашенное, — а тут живой, узнаваемый, обаятельный человек.
Как узнаваем и злодей Абдулла, выряженный в английский (ну, а как же иначе!) френч: в нём все будущие «полевые командиры», все дудаевы и басаевы, с их страстью к эффектам, с жалким самолюбованием, с павлиньей напыщенностью и скорпионьей злобой! И даже тот факт, что играет этого среднеазиатского упыря грузин (Кахи Кавсадзе), тоже смотрится в наши дни как некое пророчество. И то, что припёртый к стене Сухов его всё-таки порешил, — в этом тоже не без пророчества, но всему своё время.
…И совершенно явно, что в успехе фильма режиссёр Владимир Мотыль не повинен ни на йоту. Это было случайное попадание: с завязанными глазами в десятку. Вы согласитесь со мной, если вспомните предыдущий фильм Мотыля («Женя, Женечка и «Катюша») и последующий («Звезда пленительного счастья»), а больше он ничего толкового и не снял. «Женя, Женечка…» — фильм до такой степени нерусский, что даже страшно: немцы в нём — нордические, трагические герои, а русские — свора недоумков, простофиль и грубиянов. О «Звезде пленительного счастья» и говорить не стоит: на нём зевали даже те, кто боготворит декабристов. Нет, совершенно очевидно, что «Белое солнце…» Мотыль снял как-то нечаянно, неосознанно, «не от себя»…
И сколько было снято за советские годы всевозможных революционных боевиков — получше и похуже! Сколько шуму они в своё время вызывали!.. Но посмотрите сейчас хоть тех же «Неуловимых мстителей»… Местами скулы сводит от отвращения и негодования! И везде, везде так: «Свой среди чужих, чужой среди своих», «Рождённая революцией», «Трактир на Пятницкой» — это я только лучшие перечисляю, — и в каждом есть что-то такое, с чем смиряться никак не хочется.
Только «Белое солнце пустыни» по-прежнему сияет в зените и не собирается скрываться за горизонтом. Видимо, потому, что в нём говорится не о революции, а о России, не о красных и белых, а просто о русских людях. Не о русских страдальцах, не об униженных и оскорблённых, не о сусальных мужичках-всепрощенцах — о хозяевах своей (именно своей!) земли, о тех, кто с чистой душой крепкими руками строил и будет строить впредь Русскую империю.
…И снова об артистах БДТ. О Кирилле Лаврове. О моей с ним встрече. И о том, почему она не состоялась.
Собирались мы в нашей редакции взять интервью у замечательного русского артиста Кирилла Юрьевича Лаврова, собирались… Всё как-то откладывали, всё срочные дела одолевали, а то и дозвониться не могли… Думали — успеется.
И однажды узнали, что — всё, не успелось.
Оно конечно, наше скромное интервью не добавило бы славы Кириллу Юрьевичу, а всё-таки осталось ощущение неисполненного обещания, даже невыполненного долга. Да, долга, потому что это и есть наш долг — давать читателю возможность снова и снова встречаться с замечательными русскими людьми, беседовать с ними заочно, учиться у них…
И вот, чтобы как-то загладить невольную вину, мы решили поговорить о Кирилле Лаврове с его дочерью Марией.
Мария Кирилловна Лаврова— сама человек отнюдь не заурядный. Заслуженная артистка России, лауреат Государственной премии, — да просто очень хорошая, любимая зрителем актриса любимого театра — БДТ. Многим помнится её Антигона, её Хана Джарвис, её Аня из чеховского «Вишнёвого сада»… О ней и о самой рассказать было бы очень интересно — интересно именно для нашего православного читателя, ведь Мария Лаврова, помимо всего прочего, — верующий человек, постоянная прихожанка храма на Серафимовском кладбище, духовная дочь покойного о. Василия Ермакова… И хотя главная тема нашей беседы — Кирилл Юрьевич, пусть прозвучит хотя бы несколько слов о нашей собеседнице — в надежде, что когда-нибудь мы продолжим этот разговор.
— Мне все говорили: вот Мария Лаврова — вот это православный человек, вот с ней бы вам и надо поговорить…
— Так вам сказали? Кто? В театре? Ну, я не знаю… Что же — я самая православная в театре? — ну, это вряд ли. Мы там все православные, только не каждый из нас об этом догадывается. Это они имели в виду, что я в церковь хожу… Так это объясняется очень просто: у меня мама была верующая, и она мне какие-то азы веры внушала. Что-то самое простое. Вот, например, в детстве, на даче… Ночь. Дом большой, деревянный, — скрипы какие-то, стоны; я лежу в кровати и трясусь от страха: сейчас какое-нибудь чудовище из-под кровати вылезет! Мама придёт на ночь меня поцеловать, я ей говорю: «Мама! Как страшно!» — а она мне: «Ты просто перекрестись — и всё!» И сама крестилась, и я всегда крестилась вслед за нею. Иногда даже говорила: «Помолись!» Эти крестные знамения, эти молитвы на ночь — первое, что я помню из детства. Но вообще-то сказать, что мама была воцерковлённым человеком, нельзя. Так получилось, что я сама воцерковляла её, — но это было намного позже… И крестилась я уже в 16 лет. Ещё советская власть была в полной силе… В Князь-Владимире меня крестили, и крёстная у меня была замечательная: она помогала мне по-настоящему к вере приходить; думаю, что и сейчас таких крёстных по пальцам пересчитать, тех, кто не в шутку интересуется судьбой своего крестника. Она же водила меня на причастие — первый раз в моей жизни; она же и венчание моё устроила и оплатила — это был её подарок мне на свадьбу… Она же и родителей моих к церкви приучала: водила их как-то на Пасхальную службу в Князь-Владимир. Светлый-то праздник у нас в семье всегда отмечали по-домашнему: мама пасху готовила, куличи пекла — это я с самого детства помню. А с той службы папа с мамой вернулись такие светлые, приподнятые…
— Вот интересно: ведь Кирилл Юрьевич был коммунистом, и убеждённым коммунистом… Даже на съезды партии его выбирали делегатом… А вы говорите — Пасхальная служба, дочь крещёная… Как же это совместить?
— Не так трудно, как вам кажется. Во-первых, он был крещёным: ещё в детстве его крестили на Леушинском подворье. Во-вторых, он был очень светлым человеком. Он и в коммунизме хотел видеть одну светлую сторону: стремление к народному благу, ко всеобщему счастью, любовь к Родине… Он ведь вступил в партию во время войны, на том патриотическом подъёме, когда слово «коммунист» было равнозначно слову «патриот, защитник Отечества». В этом — вся его партийность. Он не врал, не фальшивил, он всё делал очень искренне и очень серьёзно, ответственно. Вы знаете, когда он вышел из партии? Во время путча — но не в конце его, когда все начали демонстративно рвать свои партбилеты, — нет, в самый его первый день, когда ещё совершенно не ясно было, чем всё это закончится. Сел и написал заявление о выходе из партии. А потом стало понятно, что путч провалился, — и он своё заявление не стал никуда относить. Оставил у себя. Так оно до сих пор у меня и хранится. Но членские взносы папа больше не платил и членом партии себя не считал. Так вот то, что он был светлым, тянущимся ко всему доброму человеком, — это изнутри его и подталкивало к Богу… Хотя церковным он так и не стал. Ему очень хотелось верить. И он верил по-своему, он молился… Но трудно ему было. И поэтому я старалась ему всячески помочь, облегчить путь к Богу. У него же и иконы в комнате были — от бабушки к нему перешли: иконка Николая Чудотворца, например, — её моя прапрабабушка надела своему мужу, когда его посылали служить на Кавказ; и икона Серафима Саровского, освящённая на мощах в тот самый день, когда преподобного канонизировали… Отец очень дорожил ими, и не только потому, что это наши семейные реликвии. Но он никогда не лукавил и хотел ко всему всегда относиться честно, и если видел, что какие-то батюшки что-то делают нехорошо, то его это до глубины души возмущало. Я говорила: «Папа, но это же люди, чего ты от них требуешь? Они же не ангелы!» А он: «Нет! Как они могут? Они же Богу должны служить!» Такая категоричность тоже мешала ему прийти в храм…
— Мне, как зрителю, кажется, он очень хорошо чувствовал дух Православия. Я вспоминаю фильм «Братья Карамазовы» Ивана Пырьева: он сегодня кажется довольно поверхностным, плохо раскрывающим замысел Достоевского… Но ведь Пырьев скончался, не завершив фильма, третью серию снимали артисты — Кирилл Лавров и Михаил Ульянов; и мне думается, что эта третья серия намного ближе к Достоевскому. Да и сама роль Кирилла Юрьевича (он играет Ивана Карамазова) говорит о его глубоком понимании романа.
— Тут я, извините, ничего не могу сказать. «Братья Карамазовы» снимались, когда я ещё маленькая была, а предаваться воспоминаниям о своих прежних работах отец не любил. Он не стремился к тому, чтобы оставить неизгладимый след в истории России — он об этом совсем не думал. Жил сегодняшним днём. Не было у него и желания написать какие-то мудрые мемуары — это настолько претило ему!
— Но вы не считаете, что он мог бы стать хорошим режиссёром?
— Он?! Нет, ни в коем случае. Он просто не видел себя в этом. И не хотел этим заниматься. Совершенно не хотел. Он и от обязанностей худрука театра уставал страшно… Случалось даже, что жаловался на свою судьбу Виктору Астафьеву…
— Писателю?
— Ну да, они же были дружны, переписывались постоянно. Отец любил его книги и самого писателя очень уважал. В последние годы жизни у них по-настоящему духовная связь была… И как-то папа пожаловался Астафьеву на усталость: мол, хочет всё бросить, отдохнуть. А Астафьев ему ответил — как сейчас помню: «Нет уж, оставайся худруком! Куда же ты денешь эту свою крестягу?»
— В какой степени он повлиял на вас в выборе профессии?
— Да ни в какой. И в то же время — на все сто процентов. Просто я выросла в актёрской семье, у меня и мыслей никаких не было о другой профессии. Все разговоры за семейным столом — о театре, как там в театре, что репетировать, что играть, кто как сыграл… Поэтому я настолько во всё это вросла, что ни о чём ином и подумать не могла.
— Но он как-то вас учил? Что-то подсказывал?
— Вы знаете, у него ведь не было актёрского образования, и он просто себя считал не вправе давать советы. Вот мама — да. Мама закончила школу-студию МХАТа, он её уважал и считал образованным человеком. И вообще папа был очень осторожен в советах: он знал, что это палка о двух концах и что иной самый добрый и умный совет может всё совершенно испортить. Иногда и для дела, и для души полезнее самому набить себе шишку, чем последовать чьим-то благим указаниям. И хвалил меня отец не часто: как-то это было у нас не принято. В крайнем случае мог передать чьё-то мнение: «Я видел такого-то, он сказал, что ты замечательно играла!»
— Какое из воспоминаний об отце вам наиболее дорого?
Мария Кирилловна задумалась, что-то блеснуло у неё в глазах, и губы уже шевельнулись — но вдруг упрямо тряхнула головой:
— Есть такое воспоминание, но я его вам не расскажу!
— Ну, тогда не самое дорогое!
— Не самое… Всё, конечно, дорого… Начнём с того, что папа всегда был очень занят, его никогда дома не было. Поэтому когда папа появлялся — это праздник, это счастье! Я, маленькая, его поджидала, и когда он приходил домой, дёргала его за штанину: «Папа, снимай брюки! Снимай брюки!» — если переоденется в домашнее, значит, уже никуда не уйдёт. И я всё думала: вот бы папа вышел на пенсию, жил бы на даче!.. И сам он всё время говорил: «Как я хочу пожить на даче, чтобы никаких дел, никаких проблем!» А на дачу приезжал — дня три-четыре находил, чем заняться, что-то починить, что-то смастерить, — и вскоре: «Мне надо в город! У меня совершенно неотложное дело! Ах, как жалко, как жалко, что надо уезжать!..» Он был очень деятельный человек; очень любил людей — общение с людьми. Вообще он был — весь для людей, а для себя — это не главное. Семью, конечно, он обожал — и меня, и брата, и маму, но основная страсть — люди, общественная деятельность. Ему обязательно нужно было кому-то помогать — это, мне кажется, у него просто физическая потребность была. Не то чтобы он делал какие-то благодеяния свысока, а жил этим, этим дышал.
Он и дома не мог на месте усидеть: ему нужно было куда-то ехать, кататься, гулять за городом… У нас, например, был обычай — осенью непременно побродить по Царскому Селу. На машине очень много мы ездили — в Прибалтику, ещё куда-то… Вообще он был заядлый автомобилист с огромным стажем. Когда они с мамой приехали из Киева (они познакомились в Киеве, в Театре им. Леси Украинки), он был молодой актёр, но уже имел собственный «Москвич», который они купили, экономя на всём, — ели одни макароны целый год. В последнее время у него был «Мерседес» — не новый, не модный, подержанный, — но он его очень любил.
Он никогда меня не отчитывал, никогда не занудничал. Никогда не говорил: это, мол, хорошо, а это плохо. Но мы всегда всё сами понимали, потому что видели, как он живёт, по каким законам…
Вот что я помню… Понимаете: может быть, прошло не так много времени со дня его кончины, и у меня ещё нет того, что называется воспоминаниями. Он ещё живой для меня — вот в чём дело! Я надеюсь, что это чувство будет продолжаться долго. И мама моя ещё жива для меня, хотя мне в первые годы очень её не хватало — просто до болезни. Но она жива. И моё собственное детство — оно живое, оно ещё длится где-то там, невдалеке… А воспоминания — это дань смерти. Их у меня нет. Папа сейчас не рядом со мной — да, это так. Но его и раньше часто не бывало, так что, может быть, ничего и не изменилось. Он где-то близко, в своё время мы с ним увидимся. Мы же все здесь гости. Когда-то я поеду к папе обратно. Обратно! Домой поеду, к маме с папой. А пока — я здесь, они там.
— Простите меня за этот вопрос… Как он умирал?
— У него была очень тяжёлая болезнь — лейкоз, острый лейкоз. Он был мужественным человеком. Не любил больниц, поэтому после того, как его выписали, ни за что не хотел обратно в больницу возвращаться. Вернулся всё же, когда совсем плохо стало, но в ту же ночь и умер. У него приступы какие-то были — никто не понимал, что за приступы, — два он перенёс, а из третьего так и не вышел. Но между обострениями, когда отступала эта боль, папа был удивительно спокоен, лёгок, светел. Весь он был очень спокойный, совсем готовый к новой жизни. Особенно в последние сутки. А когда его в Леушинское подворье привезли на отпевание, тут вообще… Трудно передать… Это были Пасхальные дни, и он там лежал, и такой был свет, такая торжественность, приподнятость… Даже радость — настоящая Пасхальная радость. Кто не верит, тот этого не поймёт, наверное… Что-то подобное было, когда отца Василия Ермакова, моего духовника, хоронили. Он для меня тоже жив. Приходишь к нему на могилку, посидишь там — и словно пообщался с батюшкой, что-то в голове и на сердце прояснилось. Однажды отец Василий подарил мне свою книгу и написал на ней только: «Молись и радуйся!» Вот такое завещание духовное. Молись и будь счастлива. С тем и живу.
Вот интервью, за которое меня не погладили по головке — и меня, и всю нашу редакцию («не тот герой, не наш человек»). А мне оно нравится, нравится намного больше чем десятки иных моих «правоверных» материалов…
Возможно, это дело субъективное, но мне Олег Басилашвили всегда представлялся самым демоническим из наших артистов. Кого бы он ни играл — почти всегда в глазах у его героев светится некий нехороший огонёк, этакая инфернальная искорка… Порою даже в положительных… Хочу сразу уточнить: говорю о героях, не об артисте. Сам Олег Валерианович нимало не показался мне демонической личностью. Мы сидели с ним в его гримёрке в БДТ, и на моих глазах этот — уже весьма не молодой и, судя по всему, не блещущий здоровьем человек — с каждой минутой наполнялся непонятной силой, одушевлялся всё больше и больше, преображался, молодел. Очень сожалею, что на словах не объяснить, не показать его превращений, и не увидит читатель, как, рассказывая о своей новой роли, о великом физике Нильсе Боре, артист всего лишь нагибает голову, бросает взгляд исподлобья — и передо мной встаёт Нильс Бор собственной персоной; как, переводя разговор от физиков к их теориям и говоря о Большом взрыве, Басилашвили показывает этот взрыв руками — всего лишь кончиками пальцев, — мимолётный жест в потоке разговора — и вот передо мной убедительная картина расширяющейся Вселенной. Артист — ничего не скажешь — играет лучше, убедительней, глубже, чем говорит… Однако и говорит вещи порой удивительные. Я пытаюсь расспросить Олега Валериановича о его злодеях, о Воланде, например, воплощении зла, и слышу в ответ:
— А почему вы думаете, что Воланд — это сатана?
— А кто же ещё?
— Ну да, конечно, все так думают!.. С диаконом Кураевым я долго говорил — он тоже: «Сатана, сатана…» — а ведь умный вроде бы человек!.. Да ведь если Воланд — чёрт, то тогда Иешуа Га-Ноцри — Христос! А? Как вы считаете? Вам булгаковский Иешуа кажется похожим на Христа?
— Нет, конечно…
— Конечно, нет! Какой он Христос? Безруков превосходно сыграл Га-Ноцри, а ведь Христа сыграть невозможно. Играют, конечно, но что в том толку? Разве вы пошли бы, бросив всё, за этими экранными героями? А ведь за Христом люди шли, бросив рыбацкие сети, и сундуки с деньгами, и книги с древней мудростью… Итак, Иешуа — не Христос, а значит, и Воланд к нечистой силе никакого отношения не имеет.
— А к кому же имеет?
— А ни к кому. Он — третья сторона. Нейтральный герой. Я не хочу сказать, что такая сила действительно существует. Конечно, не существует, — нет её, это всё Булгаков выдумал. Но я и играл то, что написано у Булгакова, а не то, что думает Андрей Кураев. Воланд — он то, о чём Гёте сказал: «Часть той силы, что вечно хочет зла, творит же вечно благо». А когда это нечисть творила благо? Посмотрите: первое появление Воланда в романе — встреча на Патриарших прудах, — чем оно закончилось? Берлиоз, бездушный атеист, — был сурово наказан, а талантливый, но сбитый с толку поэт Бездомный начал понемногу обращаться к Богу. Разве это сатанинское дело? Нет. И так далее, по всему тексту романа: стараниями Воланда зло наказывается, добро побеждает. Вот я и пытался сыграть некое существо без всяких там рогов и копыт: человека, — этакого, знаете, Набокова, вернувшегося в Россию, но обладающего некой силой, которой другие люди не обладают. Это же роман, то есть выдумка Булгакова, — от начала до конца. Диакон же Кураев считает, видимо, что всё это происходило на самом деле…
— Да, в вашем Воланде, на удивление, нет ничего демонического… А всё-таки согласитесь, Олег Валерианович: по крайней мере два раза в жизни вы играли настоящих чертей!..
Басилашвили удивлён, заинтригован:
— Это когда же? Что-то не помню.
— Первая роль: Джингль в спектакле «Пиквикский клуб»: омерзительный, перекошенный, трясущийся от желания устроить пакость — не человек, а воплощённая подлость…
— Ах, этот!.. Это никакой не чёрт!.. Ну что вы! Нет! (Басилашвили задумывается на секунду, вспоминает когда-то созданный образ и вдруг неуловимо преображается — и словно кто-то третий появляется в комнате…) Хе-хе-хе!.. Это просто-напросто аферист, который работал в театре актёром… Театр сгорел, денег нет ни хрена, надо как-то жить, вот он и обманывает честных людей.
Однако от этого мгновенного преображения мне делается как-то не по себе…
— А вот вторая роль: Хлестаков в товстоноговском «Ревизоре»…
Если вспоминать сейчас впечатления от этого давнего спектакля, то вот что приходит на память: в компанию приличных в общем-то людей, серьёзных чиновников вдруг втирается некое существо: безвозрастный, бесполый, почти бесплотный бес-Хлестаков, крутится между ними, морочит их, доводит их до безумия, до кондрашки, и под конец испаряется, проваливается в тартарары…
— Вы это так восприняли? — удивляется Басилашвили. — Не знаю, я со стороны не видел… Но я играл не беса, нет. Я играл марионетку, человека пустейшего, без царя в голове. Знаете, как великий русский актёр Михаил Чехов учил: играешь персонажа — ищи, где у него центр тяжести. У одного центр тяжести в голове, у другого — в груди, в сердце, у кого-то — в животе… А у Хлестакова, по моей мысли, центра тяжести вовсе нет. Или он есть — но, как у марионетки, где-то в стороне, вне его самого. Он вот так движется: голова пошла в одну сторону, нога в другую, рука в третью, потом нога вот так, голова вот этак — полный хаос движений. И такой же хаос стремлений: «У меня министры в приёмной ждут! — тут же: — Ах, интересная женщина! — моментально к ней; тут же: — Да, книги пишу, пишу!.. — тут же: — Дай-ка 25 рублей взаймы! — тут же: — О, зажигалочка, смотри-ка, огонь! Да ну её!.. — Ба, книги буду читать! — Да ну их, какая тоска!..» — и так далее. Вот это Хлестаков. Это именно то, что Гоголь имел в виду. Хлестаковым руководит нечто помимо его сознания. А вот что именно им руководит — это другое дело, с этим надо разобраться…
И снова с нами в комнате кто-то третий — на этот раз Хлестаков: он порхает по комнате, крутится, вертится, кривляется… Артист остаётся в стороне от сыгранного им героя, не перевоплощается, но показывает нам его со стороны, порождает его, если можно так выразиться… Да, видимо, Басилашвили играет именно то, что имел в виду Гоголь… Но тогда следует признать, что и Гоголь имел в виду не человека, а некое странное существо в человеческом образе…
— Перевоплощаться мне приходилось, — говорит Олег Валерианович, — пусть не часто, но приходилось. Однажды, играя в «Дяде Ване», поймал себя на странном ощущении: я смотрю на происходящее на сцене не своими глазами, а глазами героя. Словно кто-то из меня смотрит. Но это, повторяю, не часто бывает. Гораздо чаще я отстраняюсь от своего героя: вот он я, а вот мой персонаж — и между нами ничего общего нет. Так легче показать своё отношение к персонажу и зрителя заразить этим моим отношением. В этом долг артиста перед зрителем. Артист — не священник и не пифия какая-нибудь, чтобы изрекать божественные истины, но свою меру ответственности перед зрителем он понимать должен. Меру нравственной ответственности… Мы не должны своим искусством звать зрителя туда, куда не следует. Потому мне глубоко противен тот артист, который — помните? — играл в рекламе Лёню Голубкова, звал вкладывать деньги в МММ. Это преступление, когда артист зовёт народ на заведомую ложь. Как возможна такая дискредитация нашего цеха?
— Ну, он-то, наверное, не знал, что это ложь.
— А соображать надо! Хоть чуть-чуть. Надо книжки читать — Гайдара, Ленина, Сталина, кого угодно, но надо соображать, что происходит в мире. Человек — это существо высочайшей организации, который обязан думать о стране, о семье, о ближнем, пытаться делать добро или хотя бы не делать зла, а если уж делаешь зло, то по крайней мере чувствовать угрызения совести. Здесь же — всё можно! Всё можно в современной культуре! Ребята, действуйте!! Без штанов на сцену вышел — и народ это съест, как манну небесную. Мало того: есть ряд спектаклей, в которых звучит некая божественная музыка, — есть, но на них зритель не ходит! Зрители не хотят на них ходить, потому что привыкли получать совсем иное удовольствие: пусть лучше артистка выйдет голая, сядет в таз с икрой, а кто-нибудь рядом будет петь песенки да ещё пританцовывать при этом. Я скажу так: нельзя актёру, с одной стороны, всё время ползать по земле, а с другой стороны, ни в коей мере нельзя воображать себя священником, но всё-таки надо понимать, что ты не зря на сцену вышел. Ты должен сообразовывать свои действия с тем, что в нравственном отношении является плюсом, а что — минусом. Мне кажется, что актер, поэт, художник — пусть не в той мере, как, допустим, служитель Церкви, но всё-таки — созданы для того, чтобы служить проводниками нравственной идеи, переводчиками с языка небес на людской язык. Помните статью Маяковского «Как делать стихи»? «Я, — пишет он, — постоянно слышу какую-то музыку. Она меня преследует, мучает меня, и вот я начинаю подбирать под неё слова — так рождаются стихи». Он, понятно, не говорит о божественной природе этой музыки, но такая мысль читается между строк.
Вот и зашёл разговор о Маяковском. В советское время я искренне считал, что лучше, чем Басилашвили, Маяковского не читает никто, и сейчас очень хотел поговорить с ним об этом поэте, — да как-то не решался. Ведь столько лет прошло, столько прежних убеждений рухнуло у всех нас, — удобно ли сейчас напоминать о давно прошедшем?.. Но если он сам заговорил…
— Олег Валерианович, а рискнули бы вы сейчас выступить с чтением Маяковского?..
Не задумываясь, отвечает:
— Конечно, рискнул бы! А что тут такого? Даже «Разговор с товарищем Лениным» — и тот очень современно звучит сегодня, потому что это не с Лениным разговор, а с самим собой. Человек чувствует страшное одиночество, чувствует, что в стране происходит что-то неладное, а поделиться своей тревогой ему не с кем — только с этой «фотографией на голой стене». Это не Ленин — это мечта о всеобщем счастье, о счастливой жизни для каждого… А вы знаете такие строчки Маяковского: «Уже второй. Должно быть, ты легла. А может быть, и у тебя такое… Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить. Ты посмотри, какая в мире тишь! Ночь обложила небо звёздной данью. В такие вот часы встаёшь и говоришь — векам, истории, мирозданью». Это великий поэт написал. А такую агитационную вещь взять — «Бруклинский мост». Чистая агитка, обличение капитализма, но послушайте: «Нью-Йорк до вечера тяжек и душен — забыл, как тяжко ему и высоко, и только одни домовьи души встают в прозрачном свечении окон». Какой образ! Он даже в домах душу увидел: как они стоят, светятся, — в этом есть что-то нечеловеческое — словно какой-то свет неземной, пробивающийся сквозь обыденность. Нет, божественное никогда не давало ему покоя, его постоянно тянуло говорить о Боге. Он отмахивался, отшучивался, огрызался, но — всё напрасно. Вот, из того же «Бруклинского моста»: «Как в церковь идёт помешавшийся верующий, как в скит удаляется, строг и прост, так я в вечерней сини млеющей, вхожу, блаженный, на Бруклинский мост». Тут он и хочет назвать верующего помешавшимся, но тут же сбивается на торжественный, величественный ритм: «как в скит удаляется, строг и прост!..» Вот оно — не отмахнёшься!
— А я слышал, что, перечисляя книги, которые сейчас что-то говорят вашей душе, вы назвали и Библию…
— Да, читаю Библию… Ветхий Завет сейчас перечитываю… Интересно, читаю — вот и всё. Я ведь не церковный человек, и никогда себя таковым не считал.
— Но в Бога-то вы верите?
— Конечно. Конечно. Я только надеюсь, что Бог — Он добрый, что Он простит мне все те прегрешения, которые я делал и продолжаю делать ежедневно, как и все мы. Я понимаю, что такое исповедь, но до причастия я сам себя не допускаю…
— Как же так?
— Ну так!.. Я же знаю, что всё равно не брошу грешить! Вот курю — и буду продолжать! У меня такая мысль была, что вот Он вызовет нас в своё время и скажет: «Ну, кто из вас грешен?» Я первый выйду и скажу: «Я!» И Он скажет: «Ну — молодец, что сознался!» Это, может, вам глупым покажется — детский сад какой-то… Но я верю в Его доброту. И всё-таки я — человек не церковный. И я на Пасхальном крестном ходе был всего-то раз в жизни — в ранней юности.
— Как же это произошло?
— Так ведь у меня прадед по материнской линии — православный священник. Служил настоятелем Климентовского собора в Москве. Знаете, в Замоскворечье есть такая большая красная церковь… Я как-то — ещё в брежневские времена — ходил туда, всё пытался найти его могилу: он же настоятель, значит, должен быть возле храма похоронен… Ничего не нашёл — только общественный туалет возле церкви стоял в ту пору… Да, а сын его — мой дед — тоже должен был стать священником, да раздумал. Ему ведь нужно было жениться, перед тем как получить приход, а он взглянул на невесту, которую для него выбрали, — и решил: лучше уж я светским человеком буду. И стал церковным архитектором. Много храмов им в Москве построено, он даже принимал участие в строительстве храма Христа Спасителя… А когда взорвали этот храм — тут он сразу занемог, слёг и уже не вставал… Знакомых священников у него было немало, они к нам частенько приходили — и после его смерти. А я в ту пору не знал, чем дед занимался, я был правоверным пионером… И вот, представьте: приходят к нам люди, снимают шапки — из-под шапок длинные поповские волосы, снимают шубы — из-под шуб подогнутые поповские рясы вываливаются… Я в ужасе убегал из дому, увидев таких гостей. А у нас в Петропавловском переулке стояла церковь Петра и Павла, неподалёку от Покровки. Там служил наш родственник — старостой… И однажды — я очень благодарен за это маме — она заставила меня пойти на Пасху. А крестный ход был запрещён: ходили только внутри церкви. Переулок запружен народом, и у всех свечки в руках, и всё мерцает в этой темноте пасхальной ночи. И вот отворяется дверь церкви, выходит священник: «Христос Воскресе!» И весь переулок выдохнул: «Воистину Воскресе!» И ещё, и ещё раз… И колокол не забил, а что-то внутри церкви звякнуло… Это единственный раз, когда я встречал Пасху вместе с верующими… Меня тянет в храм иногда, но не со всем я согласен…
…Уже в конце разговора, когда диктофон мой был выключен и я был готов уйти, Олег Валерианович вдруг остановил меня:
— Подождите… Я ещё вот что хочу обязательно сказать… Я смерти не боюсь. Мне эта мысль не страшна — что вот, меня не будет, а жизнь потечёт своим чередом… И суда Божия я не страшусь: я верю, что Бог добрый, что Он меня простит… Я последних минут жизни боюсь. Больница, равнодушие, обшарпанные стены… Одиночество и беспомощность — а впереди тяжёлый переход!.. Вот что страшно! А потом — крематорий… Ужас. Вот как от этого ужаса-то освободиться? Не знаю.
Кстати, о «Мастере и Маргарите» мне приходилось говорить и с диаконом Андреем Кураевым, — с которым заочно спорил Олег Валерианович. Диакон Андрей (вдруг кто-нибудь не знает) — известный современный богослов и церковный публицист (хотя многие к слову «известный» прибавили бы «скандально»)… О «Мастере и Маргарите», в частности он написал целую книгу, — о ней и шла у нас речь.
— Отец Андрей, неужели вам удалось сказать о «Мастере и Маргарите» что-то новое? Представьте, пожалуйста, свою новую работу. Как она называется?
— Называется она «Мастер и Маргарита» — за Христа или против?» Думаю без ложной скромности, что подобной работы в православном булгаковедении еще не встречалось — хотя бы по объему привлекаемых источников. Сначала поясню, зачем я эту книгу писал. Роман Булгакова любим многими поколениями людей. Я сам ее очень любил в доцерковной своей жизни. Когда-то она заставляла людей задумываться о Боге, о христианской вере, о грехе, была для советского человека, если можно так выразиться, вступлением к Евангелию… Сегодня Евангелие стало доступно всем, и если человек ищет пути к Богу, он может просто открыть Библию, а не искать намеки на евангельские сюжеты в художественной литературе. Как это отразилось на читательской судьбе «Мастера и Маргариты»? Самым роковым образом: с каждым новым поколением булгаковский роман все меньше людей приводит к Богу, и все больше — к Воланду. Между тем именно сейчас эта книга широко тиражируется, и ее даже включили в школьную программу. И, однажды поняв это, я решил, что со стороны православного миссионера было бы преступно оставлять детей один на один с оккультной, сатанинской трактовкой романа.
— То есть вы присоединяетесь к тем, кто считает, что «Мастера и Маргариту» нужно категорически запретить?
— Вовсе нет. Я считаю, что эту книгу не только запрещать, но и из школьной программы убирать не стоит. Ее можно читать, экранизировать, изучать в классе, — но при одном условии: нужно твердо помнить, что в булгаковском романе нет положительного героя.
— Да, с точки зрения православного человека…
— Нет, не только православного. Так ли это важно, в конце концов, что думает о книге тот или иной ее читатель — вы, я, Вася Пупкин… Важно понять, как относился к своим героям сам автор. Так вот я доказываю, что сам Михаил Афанасьевич ни одного из своих героев положительным не считал. Доказать это легко, достаточно внимательнее вчитаться в описания тех или иных персонажей. О Маргарите, например, Булгаков пишет так: «Маргарита улыбнулась, оскалив зубы». Вы можете себе представить, чтобы у Пушкина Татьяна Ларина улыбалась, оскалив зубы? Или об Иешуа: «Иешуа заискивающе улыбнулся, шмыгнув носом». Понятно, что этот персонаж не был идеалом для Булгакова, раз он о нем так пишет. Итак, положительных героев в романе нет. Между тем, я считаю, что Булгаков писал религиозный роман…
— Может ли религиозный роман быть без положительного героя?
— Смотря какую цель ставит перед собой автор. В то время, когда Булгаков начал работу над романом, в советской идеологии широкое признание имела теория о том, что действительно был такой исторический персонаж Иисус Христос — добродушный бродячий проповедник, которого мифотворцы последующих веков превратили в божество. Булгаков в своем романе стремится довести эту идею до абсурда и более того: показать, что, оказывается, таким видит Христа сатана. Ведь недаром главы об Иешуа называют «Евангелием от Воланда». Таким образом, оказывается, что советского атеизма попросту не существует: советский атеизм есть не более, как тонкая, рафинированная форма сатанизма. К сожалению, пока роман шел к читателю, сменились поколения, и комсомольцы 70-х годов уже не понимали ни булгаковских намеков, ни евангельских параллелей этой книги, это и обусловило странную судьбу романа в наш время…
— Вы сказали, что «Мастер и Маргарита» сегодня уводит от Христа. Можно ли сказать, что сейчас существует художественная литература, приводящая ко Христу, — православная литература?
— Не могу назвать себя очень осведомленным в этой области… Но среди знакомой мне литературы могу назвать православной только одну книгу: недавно прочитанную мной повесть Валентина Распутина «Мать Ивана, дочь Ивана». Это то самое произведение, которого мне так не хватало!.. Я долго ждал, когда же наконец советские писатели-классики (то есть те, кого в свое время назвали деревенщиками) облекут в художественную, а не в публицистическую форму трагедию России 90-х годов, и сделают это на том же высочайшем художественном уровне, на котором они держались в советское время. Повесть Валентина Распутина — первое такое произведение.
— А вы не считаете, что книга Распутина все же чересчур публицистична, что это просто расширенная листовка в духе народовольческих прокламаций «К топору зовите Русь»?
— Что ж тут ответить… Я и сам слишком публицист, а поэтому считаю, что если это листовка, то высочайшего художественного качества и правильного, своевременного содержания.
— Если говорить о своевременном содержании… Скажите, отец Андрей, вы действительно считаете, что русский рок несет в себе современное содержание, что он не устарел, не остался в 80-х годах? Зачем Церкви внедряться в рок-среду, — ведь, на мой взгляд, это все равно, что подбирать чьи-то обноски… Молодежь можно привлечь к себе только чем-то принципиально новым…
— Для начала давайте будем поаккуратнее со словом «Церковь». Мне самому еще не вполне понятно, в какой степени проповедь среди рокеров — это наш личный проект, и в какой степени — это вхождение Церкви (в нашем лице) в молодежную среду… Но в минувшем октябре, выступив с проповедью на очередном концерте (кстати, у вас, в Петербурге), я встретился с митрополитом Климентом и повинился: «Владыка, опять я согрешил: проповедовал рокерам!» Реакция владыки меня поразила: «А что в этом плохого? Мы же сами записали в решениях Архиерейского собора, что надлежит активнее использовать формы молодежной культуры во внебогослужебной проповеди». Здесь я удивился скорости перемен, и даже немного насторожился, ведь, как известно, «есть у революции начало, нет у революции конца!» Далее. Когда мне говорят, что рок это нехорошо, я спрашиваю: «А попса чем же лучше?» К сожалению, современный мир учит разбираться даже в оттенках грязи: приходится выбирать между большим и меньшим злом. И чем больше я наблюдаю за роком, с одной стороны, и попсой — с другой, тем больше понимаю, что выбор был сделан правильно. Простите, когда на пышных попсовых концертах звучат песенки в стиле: «У меня мурашки от моей Наташки», — то просто волосы дыбом! Как тут ругать рок?
— Не надо его ругать, нужно просто признать, что он — отжившее явление, и масса за ним уже не идет.
— Вспомните, что рок по стихии своей — это музыка протеста, и русский рок всегда был протестом против господствующего атеизма и цинизма, против той мафии, которая зарождалась при советской власти, но во всей красе расцвела уже в 90-е годы в лице Чубайса и Гайдара. Недавно я участвовал в теледискуссии по поводу новогоднего телеэфира: НТВ поставило эксперимент и новогоднюю программу составило целиком из выступлений рок-музыкантов. Их за это клевали: мол, такая музыка — не новогодний формат, но продюсер НТВ сказал продюсеру первого канала достаточно жесткую вещь: «Мы же прекрасно понимаем, какая и кем перед вами ставится задача. Она заключается в том, чтобы народы а) паслись; б) молча». Так вот, рок сегодня возвращается в свою естественную нишу: снова у людей появляется ощущение несвободы и снова появляется потребность в протесте. Рок снова будет востребован. Это современное искусство.
Брать интервью у рокеров мне пока не приходилось. И не жалею. Музыканты, которых называют «православными рокерами» мне глубоко не симпатичны, а прочие, что называется, «не подходят под формат» нашей газеты. Поэтому — вот беседа с музыкантом, к рок-музыке никакого отношения не имеющим…
Погудин выглядел усталым, измотанным до предела: вчера был серьёзный, долгий концерт в Свято-Духовском корпусе Лавры, сегодня вместо отдыха — приём у врача, потом беседа с журналистом… Однако сквозь усталость светится в глазах и характер, чувствуется привычка, а может быть, даже любовь к дисциплине: надо — значит надо, обещал дать интервью, значит, будет интервью — и не пустая отговорка, не набор дежурных фраз, а глубокая, продуманная беседа. Если приходится что-то делать, надо делать это в полную меру сил.
— Скажите, Олег Евгеньевич, почему концерт, составленный из песен времён Великой Отечественной, вы давали в Александро-Невской Лавре? Какая тут связь?
— Для меня связь несомненна. Лирическая песня — жанр исповедальный, а где же исповедоваться, как не в монастыре? Вообще лирическая песня заставляет звучать такие тайные, такие нам самим неведомые сердечные струны (причём не только у исполнителя, но и у слушателя), что, пока она звучит, человек остаётся один на один со своей душой: он заглядывает в себя, он изучает себя… А военная песня? — к ней это относится вдвойне: в ней певец, лирический герой идёт по узкой границе между жизнью и смертью, и его раздумья, его самооценка, его исповедь становятся несравненно глубже, чем в обычное время. Да, эти песни написаны как будто атеистами — но сами обстоятельства заставляли их подниматься над собственным неверием; и потом, эти люди ещё не забыли простую, повседневную жизнь христиан, их родителей — а потому и песни проникнуты чисто христианскими образами, понятиями, идеями.
— Например?
— Да сколько угодно примеров. Вот «Тёмная ночь»: «Верю в тебя, дорогую подругу мою, — эта вера от пули меня тёмной ночью хранила». Конечно, здесь говорится о вере в женскую любовь, но вот что важно: лирический герой в кратком промежутке между смертельными боями осознаёт, что вера способна сохранить человека от пули! Это уже очень немало. «Ты меня ждёшь и у детской кроватки не спишь, и поэтому, знаю, со мной ничего не случится». Представьте себе: женщина не спит у детской кроватки, она тоскует, она сердцем говорит с любимым — она же, сама того не понимая, молится о нём! — и потому-то с ним ничего не случится… Простите, Вы вынуждаете меня анализировать тексты — но это дело не артиста, а искусствоведа. Для меня песня льётся естественно, и смысл её — даже самый глубокий — проявляется сам собой; мне не нужно прилагать особых усилий, чтобы в этих песнях слышалась христианская вера: она сама там зазвучит. Надо доверять песне.
— Я недавно говорил с одним петербургским композитором, который много пишет для Церкви… Разговор зашёл о романсе — и он сказал, что романс нужно исполнять бесстрастно. Я слушал и не мог представить себе это: как это — бесстрастный романс? Что это такое? Кому будет интересно это слушать?
— Давайте договоримся о терминах. Что означает «бесстрастно» в данном случае? По-настоящему приблизиться к бесстрастию человек может только в монашестве — но в монастырях романсы не поют. Для мирянина бесстрастие тоже должно быть идеалом: понимать природу страстей и стараться их избегать должен, конечно, всякий христианин. Так как же быть с романсом? В нём, как правило, говорится о любви — а в этом чувстве человек бесстрастным быть не может. Наверное, нужно исполнять романсы не бесстрастно, а возвышенно? Певец должен возвышать земную любовь так, чтобы в ней вспыхнул отсвет любви небесной. А любовь небесная — она в первую очередь целомудренна… Вот какое удачное слово нашлось — «целомудренность»! Романс надо исполнять целомудренно! Но, к сожалению, любой романс можно исполнить так, что он будет обслуживать не просто страсти, а похоти даже. В начале ХХ века была написана масса песенок, которые называли «цыганским романсом», с откровенно фривольным, а иногда даже похотливым текстом — я просто не исполняю их. Иногда, правда, возникает такой соблазн: это если музыка уж очень хороша — мол, написать на ту же музыку другие слова, и… Но нет, я такими вещами не занимаюсь: романс должен быть цельным. А лучшие русские романсы — они требуют возвышенного настроения, они требуют целомудренного отношения к своей любви. Они требуют, наконец, изящного исполнения, а «изящное» и «пошлое» — две вещи несовместные. Похоть всегда проявляется очень пошло, и в камерном жанре она смотрится нестерпимо отвратительно. Можно похоть представить красочно, зрелищно, завлекательно — но только в большом шоу, как это сплошь и рядом сейчас происходит. Эти шоу — колоссальные пиршества похоти. Но в них исполнитель может спрятаться за какими-то блёстками, красками, суетой, мишурой, а в камерном жанре это невозможно.
— У вас никогда не возникало желания самому написать музыку к какому-нибудь полюбившемуся стихотворению?
— Да, возникало, но я в этом смысле не слишком одарённый человек. Всё то, что я в молодости писал — и мелодии, и тексты, — всё это очень сильно уступает лучшим образцам, тому, что я сейчас исполняю. Я это понял и давно прекратил своё сочинительство.
— А всё-таки — существует ли какой-нибудь поэт, который, по вашему мнению, давно просится на музыку?
— Мне кажется, что все по-настоящему достойные русские поэты уже встретили своих композиторов — думаю, что исключений тут нет. Вот разве что Есенин… При его жизни пели только «Письмо к матери», если не ошибаюсь… И теперь, кроме знаменитых «Не жалею, не зову, не плачу» и «Отговорила роща золотая», таких песен, которые бы соответствовали народной любви к Есенину, нет.
— Кстати, мне и эти две песни не кажутся соответствующими. Они как-то упрощают гениальные есенинские слова, сглаживают их, гасят их собственную внутреннюю музыку.
— Они соответствуют тому времени, когда они написаны — 70-м годам, а наше время, конечно, иное, мы иначе понимаем многие вещи… Но тут вот в чём беда: наше время не дружит с мелодией. Это настоящая беда, поймите. За последние 20 лет стараниями многих людей вещи, для христианина основополагающие, — всё, что касается сокровенной жизни души, — всё это старательно выхолощено или изуродовано. Вот и мелодия… Человеческая душа с радостью откликается на красивую мелодию, питается ею, расцветает в её лучах. Изгоните из нашей жизни красивые напевы, — а они сейчас уже почти изгнаны, — и души человеческие зачахнут, ссохнутся — таким душам трудно будет подниматься к небесному…
— У вас бывали моменты, когда вы раздражались, даже злились на своих слушателей?
— Слава Богу — нет. На отдельных субъектов — да: на тех, которых называют «фанатами». А на аудиторию в целом — нет. Аудитория моя — это моё олицетворённое счастье: несколько сотен, а иногда несколько тысяч людей, понимающих мир так же, как я. И когда в зале рождается это — очень лёгкое и в то же время очень мощное — душевное общение, единение, — то это счастье.
— Вот вы — и ваша аудитория. Вы же владеете их душами, пока звучит песня, — владеете безраздельно! А чувствуете ли вы упоение этой могучей властью над людьми?
— Нет. Я, как только раздаются первые шаги этого чувства, тут же затворяю перед ним дверь. Оно-то как раз и является страстью — в самом дурном значении, какое только вкладывали святые отцы в это слово. Я позволяю себе почувствовать только счастье особого «душевного резонанса» — не сердитесь на меня за этот физический термин… Музыканты знают — это совершенно объективное явление, оно непременно бывает на удачных концертах: сам воздух вдруг начинает вибрировать в каком-то чудном звоне, всё пространство зала звучит, и души людские — именно души — начинают петь с тобой в унисон. Это такая могучая, общая радость… Но такое состояние ничего общего не имеет с чувством власти над аудиторией, с упоением этой властью. А страсти — они всегда рядом с нами, от них не скрыться; для артиста это в первую очередь тщеславие. Как сказал кто-то из святых отцов, тщеславие как репейник — какой стороной его ни положи, всё равно колючки будут вверх торчать.
— Вы по образованию — драматический актёр. Если бы вам сейчас предложили сыграть в спектакле или сняться в фильме — вы бы согласились?
— У меня в дипломе стоит: актёр музыкально-драматического театра и кино. Но по мере воцерковления я как-то охладел к актёрскому ремеслу, и только в последнее вновь почувствовал интерес к театру. Объясню, почему. В современной России актёры принадлежат к числу самых честных людей. Судите сами: бизнес — это сплошная игра, и игра нечестная, политика — тоже игра без правил… И так далее: все играют, но одни лишь актёры честно в этом признаются. Это — не шутка, это для меня — предмет серьёзных раздумий. Подозреваю, что сегодня только актёр (если, конечно, он человек душевно одарённый, духовно богатый) может без особых помех служить разумному, доброму, вечному. Мы живём в рыночном обществе, а рынок не терпит морали, или, вернее — мораль становится частью рынка. И мы тоже — его часть, мы вписаны в него, нам очень трудно жить по иным, не рыночным, законам. И если ещё сохраняется в обществе какая-то свобода, то именно на актёрском поприще. Хороший, совестливый, устремлённый к высокому актёр может помочь многим людям отвратиться от зла и повернуться к добру. Если творчество актёра подчинено духовному началу, то так и выйдет.
В той же беседе Погудин рассказывал мне о том, как он ездит по России с гастролями, как старается познакомиться с каждым городом, в котором ему случается выступать, — и о том, как с каждым годом эти знакомства становятся всё безрадостнее. «Россия темнеет…» — так он сказал… А диакон Андрей Кураев среди самых заметных явлений в современной русской литературе назвал книгу Валентина Распутина «Мать Ивана, дочь Ивана» — книгу горькую, книгу тяжёлую, книгу безнадежную… Вот несколько мыслей, пришедших ко мне в голову, после прочтения этой повести.
Александр Солженицын перед смертью признался, что верил в Россию всегда: когда отступал вместе с Красной Армией, когда сидел в лагерях, верил в изгнании, верил даже в ельцинские годы… А теперь вот — разуверился.
Не тот человек Солженицын, чтобы запросто отмахнуться от его мнения. Тем более что он, видимо, не одинок в своем отчаянии: на мысли, подобные солженицынским, наводит и новая повесть Валентина Распутина «Мать Ивана, дочь Ивана». Не объедешь на кривой кобыле эту книгу и не замолчишь, потому хотя бы, что каждое новое слово Валентина Распутина Россия ждет долго, терпеливо, с надеждой.
Для тех, кто до сих пор не прочитал повесть, перескажем вкратце ее содержание. Где-то в большом сибирском городе случилось несчастье: рыночный торговец-кавказец изнасиловал 16-летнюю девушку. На кавказца было заведено уголовное дело, но мать пострадавшей — Тамара Ивановна, главная героиня повести — скоро убедилась, что суд будет неправый, что за свое преступление кавказец не понесет никакой кары, и решила наказать его сама. Что и сделала: выбрав момент, выстрелом из обреза убила насильника наповал. Обычно, пересказывая книгу «Мать Ивана, дочь Ивана», на этом и останавливаются. Между тем вышеизложенное составляет только завязку повести. Вся же повесть о том, что произошло после выстрела.
Дело ведь не в том, что мать отомстила за свою дочку: Распутин пишет не о мести, а о попытке найти выход — для себя, для народа, для страны. Дело не в том, что какой-то кавказец изнасиловал какую-то русскую девушку — увы, подобное случалось и прежде… Писатель не скрывает, а читатель без труда видит, что эта частная, семейная беда — только малая толика большой всенародной беды, что несчастная, сброшенная в грязь девочка Светка — это, простите, Россия… Да, как ни покажется это кому-то кощунственным, — но и в такой ипостаси является нам Родина: не только величественная, исполненная силы Родина-Мать, но и слабая, неразумная, доверчивая Родина-Дочка, которую, если мы не защитим, то никто не защитит… Итак, без малейших натяжек, без пафоса, без придыхания рассказ о том, как мать вступилась за дочку, становится рассказом о том, как русская женщина вступилась за Россию.
И все было бы хорошо, и нам на этом можно было бы остановиться, — если бы сам писатель остановился на этом.
Повторяем, выстрел Тамары Ивановны звучит в самом начале книги… Что же происходит потом? Вот то-то и оно, что ничего.
Справедливость восторжествовала? Нет. Вражеский отряд не заметил потери бойца, а дочери утраченная невинность не вернулась. Может быть, мать успокоилась, совершив свой тяжкий долг? Нет. Беда, постигшая ее семью, не такого свойства, что «есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы». Обидчика нет, а обида жива. Может быть, народ (хотя бы в повести), разбуженный звуком выстрела, встал, поднял голову, огляделся во гневе?.. Этого тоже нет. Что же есть?
Тамару Ивановну арестовали, дали ей сравнительно небольшой срок. Она — женщина сильная, стойкая перенесла заключение, как переносила все в этой жизни, но, конечно, тюремные годы бодрости ей не прибавили. Муж ее, Анатолий, человек не столь крепкий, терзаемый горем и стыдом (стыдом за то, что невольно взвалил на жену свою мужскую обязанность — защиту дочерней чести), впал в тяжкое, смертное уныние, и счастье еще, что не запил, не наложил на себя руки… Дочь Светлана так и не оправилась после удара: вся жизнь у нее пошла безтолково, наперекосяк… И вот возвращается Тамара Ивановна из тюрьмы, идет по родному городу и видит, что ничего вокруг за эти годы не изменилось, разве что в худую сторону, жизнь все та же — чужая, враждебная, грязная… Заходит она домой — а муж, обессилевший от отчаяния, и глаз на нее поднять не может…
На том книге и конец.
Я в своем пересказе, конечно, пропускаю многие сюжетные линии, но, поверьте, все они точно так же безысходны — даже история сына Тамары Ивановны, Ивана. Поначалу кажется, что именно с ним связаны надежды писателя, что именно этот крепкий, умный парень, единственный из героев, не сваленный с ног семейным горем, сможет найти выход из всеобщей безнадеги, — но нет… Что-то Иван определенно ищет, но ни для себя, ни для семьи, ни для читателя его поиски успехом не завершаются. Путь этого героя автором многозначительно не завершен, выведен за пределы повести: дескать, вот, ужо… когда-нибудь такие парни все расставят по своим местам, укажут всем свое место, раздадут всем сестрам по серьгам… Но, честно говоря, реальность повести не оставляет места для подобных надежд; скорее можно предположить, что, помыкавшись в бесплодных поисках, Иван замкнется в отчаянии, подобно отцу, или начнет палить в кавказцев, подобно матери, — что (и это убедительно доказано самим В.Г. Распутиным) ни в коем случае выходом не является.
Что тут скажешь? Нравится это нам или нет, а оптимизм вообще не относится к писательским добродетелям Валентина Григорьевича. Он и сам признается: «…жизнь-то сегодня тяжелая. И в моих книгах она тяжелая, и я добавляю этой тяжести читателю. И, конечно, не всякий выдерживает такую нагрузку». Чего же мы хотели дождаться от новой его книги? Чтобы писатель в ней изрек, как некий гуру: «Делайте то-то и то-то, и все будет в порядке»? Что и говорить, надежда услышать это была слабая. А все-таки была.
Чернышевского обвиняют в том, что он будто бы выдумал «вечный русский вопрос»: «Что делать?» А это вовсе не так. Чернышевский в своей книге не спрашивал, но отвечал: «Что делать? — а вот что: во-первых… во-вторых… и в-третьих… Поняли? Исполняйте!» И слабенький, смешной, литературно беспомощный его роман зачитывали до дыр, выхватывали друг у друга из рук, бредили им наяву… Как не хватает сейчас чего-то подобного!..
Увы, но поэт в России по-прежнему больше, чем поэт, и Валентин Распутин больше, чем любимый народом прозаик. Когда в безмятежные советские времена он говорил нам, что все не так уж и хорошо, это отрезвляло, это заставляло задуматься, это будило души. А сейчас?
Да мы и сами не слепые! Нам и без подсказок понятно, что ничего не понятно. Простите за резкость, но мы и сами не можем найти выход, и нам не нужен еще один потерявшийся, пусть даже зовут его В.Г. Распутиным. И не впечатляют такие слова Валентина Григорьевича: «Пока я вижу одно и полностью уверен в этом, что дело (в России. — А.Б.) дошло до края. Знаю и другое: если дело дошло до края, то по всем законам начинается обратное движение».
Это похоже на то, как человек летит в пропасть и рассуждает: «Эх, глубоко я залетел! Не может так долго продолжаться! Видимо, когда достигну дна, начнется обратное движение».
Мы, что скрывать, ждали от живого классика поддержки, опоры, мудрого совета… Получили ли мы его?
Вы знаете, если задуматься, то поймешь: да, получили. Хотя, конечно, это совет «от противного». Книга Распутина во весь голос кричит: путь, на который толкает отчаяние, — неверный путь. Возможно, кому-то это покажется диким, но единственный вывод из книги таков: не нужно было Тамаре Ивановне стрелять. Лучше бы она попыталась воскресить дочь, чем убивать кавказца. Кровь насильника не смыла грязи со Светкиного лица.
Поверьте, мне самому глубоко противен цыплячий пацифизм, я тоже считаю, что «вор должен сидеть в тюрьме», и насильник с ним рядом. Но я смотрю на тех, кто восхищается книгой Распутина именно как призывом «к топору», и смутно чувствую — что-то здесь не так… Призывы к топору мы слышим много лет… Пришла пора задуматься над тем, почему они не воплощаются в жизнь.
…Давно миновали те годы, когда интеллигенция (потенциальные вожди), затаив дыхание, ждала, когда народ скажет свое слово, а народ угрюмо дожидался, когда придут «правильные» вожди и выведут его за ручку из демократического кошмара. Сейчас это время ушло. «Вожди», не дождавшись «волны народного гнева», махнули рукой и заявили, что народа больше нет — спился, растлился, растворился в пришлых азербайджанцах; а народ — то есть та именно его часть, которая дожидалась «добрых вождей», — попросту вымерла, ничего не дождавшись. Остались те, кто не хочет вымирать, те, кто хочет выжить, несмотря ни на что. И если для этого нужно связаться с бандитами — они свяжутся, если для этого нужно продавать краденое — они будут продавать… Они бы и рады не делать этого — люди-то эти в существе своем крепкие душой, брезгливые ко всяким пакостям и пакостникам… Они, и «уйдя в бандиты», будут сочинять для себя всевозможные «понятия»… Им надо выживать — ради детей, а уж дети отцовский грех замолят… Они не пишут романы, не читают умных статей, — он просто видят: сейчас нужно выжить. Сил для Куликовской битвы еще нет, но если выживем, если протянем — десять, пятьдесят, сто лет, — будут силы. Будет и битва.
Русская же интеллигенция в тысячный раз стоит перед народом, как баран перед новыми воротами, и — ничего не понимает! Как же так? Мы все так хорошо сочинили: Православие… Самодержавие… Народность… Почему этого никто не хочет кушать?
Да потому, что вы, уважаемые, — никто! Вы — мыслители, радетели, плакальщики — вы первые остались за бортом нынешней жизни! Ваши жалкие барахтанья, ваши потрясания кулачками ничего не стоят. Учить народ может только власть имеющий. Только он — и никто больше. Сто пятьдесят лет назад студент приходил к мужику и совал ему в руку топор: «Восстань! Восстань! В борьбе обретешь ты право свое!» — а мужик преспокойно сдавал этого студента полиции, потому что знал: полиция — это власть, а студент — это пустое место. Мужик верил во власть и готов был терпеть от нее обиды — порою даже немалые. Он хоть и не читал апостола Павла, а все-таки носил в душе Павловы слова: «ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое» (Рим. 13. 4).
В 1917 году (точнее, к 1917 году) власть перестала проявлять себя властью. Власть сама призвала мужика-конокрада, сама посадила его во дворце, сама начала внимать его премудрым вещаниям. Мудрено ли, что остальные несколько миллионов мужиков — не конокрадов — справедливо решили, что они более достойны дворца, чем Гришка-проходимец. И в первой русской демократической смуте те же крестьяне выбрали (пусть не сразу, пусть через обиды и драки) — не болтунов, а тех, кто действовал как власть имеющий. И впоследствии из всех большевиков народную поддержку получил именно тот, кто меньше всего болтал, прожектерствовал, блистал на трибунах и в газетных статьях, — а тот, кто поступал как власть имеющий.
Итак, стяжайте себе такую власть, а потом начинайте учить народ. И народ вас услышит — с радостью, поймет — полностью, откликнется — всею душою.
Вы не можете стяжать власти, силенок не хватает? Тогда встаньте рядом с власть имущими — так, как это сделала советская интеллигенция, сознательно, открыто и честно. Дайте власти культуру! Будьте ее человеческим лицом. Превратите ее чахлые экономические и политические идейки, никакого отношения к России не имеющие, в высокое патриотическое служение, — как Шолохов и Маяковский превратили пошлую большевистскую шариковщину в манифест русского великодержавия.
И еще. Власть и народ могут ссориться сколько угодно; милые бранятся — только тешатся. Беда тому, кто эти ссоры примет за высшую правду. Беда тому, кто встанет между молотом и наковальней. И проклят будет всяк, ссорящий народ с властью. С любой властью любой народ.
А сейчас каждый выживает как может. И чем меньше будем растрачиваться на пальбу по отдельно взятым кавказцам и на тому подобные истеричные действия, тем вернее выживем. Нужно научиться жить рядом с нынешним порядком — не ломаться под ним и не истериковать. Нам нужна стабильность. Стабильность всегда работает на нас. Дестабилизация, истерика, смута — только на наших врагов. Десять лет стабильности помогут России больше, чем десять успешных операций в Чечне. Поэтому отложим обрез в сторону, а посмотрим лучше на своих дочерей, на сыновей. Россия сейчас не Мать, а Дочь наша.
Кажется, именно этому учит нас новая книга Валентина Распутина. Уж не знаю, имел ли Валентин Григорьевич такие мысли в голове, когда писал свою повесть, но ведь он — настоящий писатель, а настоящий писатель тем и отличается от прочих тружеников пера, что его книги зачастую выше, зорче, мудрее своего автора…
А что бы написал о нашем дне Шукшин? Он-то ещё в начале 70-х всё видел, он ещё тогда понимал…
Что ни говори, а глаза у него были волчьи. Он смотрел только исподлобья — даже когда весело смеялся, даже когда грустил… Настороженно смотрел, словно вечно прикидывал, откуда ждать удара, да как бы побольнее ответить — чтобы не сунулись больше… Взгляд волка, попавшего в засаду, взгляд солдата в тылу врага. Он сам сказал: «Никогда, ни разу в своей жизни я не позволил себе пожить расслабленно, развалившись. Вечно напряжен и собран. И хорошо, и плохо. Хорошо — не позволил сшибить себя; плохо — начинаю дергаться, сплю с зажатыми кулаками…»
Из всех русских классиков ХХ века (а к ним, несомненно, принадлежат только «деревенщики» да их «духовные отцы» из старшего поколения — Есенин, Твардовский и другие) — из всех русских классиков — он самый колючий, самый «невыстроенный», неуютный, «негармоничный». Это не Солоухин с его атласной да парчовой прозой, это вам не распутинские поэмы и не астафьевские саги… Он пишет о милых простаках, о смешных чудиках своих, а каждая строчка его мучительно щерится от обиды и боли. Он сам сказал: «Во всех рецензиях только: «Шукшин любит своих героев… Шукшин с любовью описывает своих героев…» Да что я, идиот, что ли, всех подряд любить?! Или блаженный? Не хотят вдуматься…»
Из всех русских классиков ХХ века он — самый недосказанный. Солоухин, Распутин, Астафьев, Белов — состоявшиеся явления, в них ни убавить, ни прибавить. Они были, они есть; Шукшин только будет. Читаешь его рассказы — словно крошечные отрывки из огромной, тебе незнакомой книги, и по отрывкам понимаешь — книга велика, книга не имеет себе подобных, но у кого ж ее попросить почитать? Никто еще не прочитал Шукшина, никто еще не видел его фильмов. Эта спираль еще натуго скручена, а по нынешним временам раскрутится ли — Бог весть. Он сам сказал: «Не теперь, нет. Важно прорваться в будущую Россию».
Из всех русских классиков ХХ века он единственный в полной мере заслуживает звания «деревенщика». Только в его рассказах деревня и город точат ножи друг на друга. Только у него вопрос ставится: «или-или», двоим вместе не жить, не разойтись на узкой дорожке. Смертное противостояние скрыто шутками да прибаутками; головной, ударный полк деревни составлен из улыбчивых чудиков, но в засаде скрыты мужики покрепче, вроде Егора Прокудина… Шукшинские «сельские жители» чудят себе, чудят, но только для того, чтобы не закричать по-есенински:
Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша вера с тобой не сживется!
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
утопить, как ведро в колодце!
И вот тут многие читатели спотыкались. Далеко не всем это противостояние представлялось столь роковым. Почему это русская деревня должна нападать на русский город? Разве и без того мало врагов?
Кто-то говорил: зачем искусственно сужать Шукшина, силком вталкивая его в деревенские рамки? Разве он не шире, не глубже, не всеохватнее? Разве он писатель не для всей России? Неужели только для деревенской?
И может быть, только сейчас, когда война окончена, когда русская деревня не просто побеждена, а срыта с лица земли, некоторые из выживших начинают понимать и злость, и правду Шукшина. Только сейчас люди начинают понимать, что для России 1950-1980-х годов противостояние города и деревни было самой всеохватной, самой глубокой, самой кровной темой. Это только сегодня стали понимать. И то не все и не до конца.
Позволю себе спросить всех, кто, подобно Шукшину, когда-то, «на заре туманной юности», приехал из деревни (из маленького города) — в город: скажите, что угнетало, что отвращало, что тяготило вас в новой жизни? Неужели городские пейзажи, обилие транспорта, толпы народа? Может быть, поначалу и это — месяц или два. Но потом — и не один год? Потом это были люди. Легко было привыкнуть и к давке в метро, и к загазованному воздуху, но трудно, почти невозможно привыкнуть к тому, что тебя окружает чужой народ: словно ты, собираясь пойти в гости к соседям, вдруг оказывался на другом континенте. Окружающие не были похожи на вас ни чертами лица, ни речью, ни образом мыслей. От того, что они считали красивым, вас тошнило, от того, что они считали правильным и разумным, вас трясло. С того момента, когда вы это поняли, перед вами открывалось два пути: стать как они, играть по их правилам (но выиграть по чужим правилам невозможно), или заставить окружающих играть твою игру (но для этого нужны нечеловеческие силы, а на помощь не придет никто). Конечно, Шукшин выбрал второй путь. Он говорил: «Я долго стыдился, что я из деревни… Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную как на грех во флоте, где в то время витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном из городов, из больших городов, я и помалкивал со своей деревней. Но потом — дальше в жизни — заметил: чем открытее человек, чем меньше он чего-нибудь стыдится или боится, тем меньше желания вызывает у людей дотронуться в нем до того места, которое он бы хотел, чтобы не трогали. Смотрит какой-нибудь ясными-ясными глазами и просто говорит: «вяцкий». И с него взятки гладки. Я удивился — до чего это хорошо, не стал больше прятаться со своей деревней».
И более того: «Я, например, так увлекся этой борьбой, так меня раззадорили эти «узкобрючники», что, утратив еще и чувство юмора, всерьез стал носить… сапоги. Я рассуждал так: они копируют Запад, а я «вернусь» назад, в Русь».
Так между Русью и деревней сам собой возник знак равенства. И знак неравенства между Россией и городом. Во времена Шукшина Россия под натиском превосходящих сил противника отступила в деревни, в глухую оборону. Город стал чужой территорией.
Шукшин жил в городе, ибо лучший способ обороны — нападение. Он сумел закрепиться, встать во весь рост в литературе, — а литература тогда еще дышала, еще билась в ней русская кровь. Он сумел встать на ноги и в кино, а это было уже труднее: национального кино в России не существовало никогда, имелось «советское» — со всем, что из этого определения следует. Вольно или не вольно, но после выхода на экраны «Калины Красной» Шукшин оказался в первых рядах атакующих. Как-то вдруг он из «одного из современных литераторов», «известного артиста кино», «своеобразного, ищущего режиссера» сразу стал человеком-легендой, человеком-знаменем. Народное признание, которого он долго (и не очень успешно) добивался, нахлынуло разом — народной любовью. Хорошо помню, как на вялый, безформенный фильм Бондарчука «Они сражались за Родину» люди ходили толпами — смотреть на Шукшина — и, возвращаясь, только Шукшина и обсуждали. А его уже не было в живых.
«Калина Красная» — была успехом, но она не была победой. Растерянный, неумело огрызающийся герой фильма «Печки-лавочки» превратился здесь в серьезного, закаленного бойца — пусть однажды потерпевшего поражение, но сумевшего подняться, сгруппироваться и приготовиться к новому удару. К удару, но не к атаке. Настоящий бой должен был дать следующий герой Шукшина — Степан Разин, который мыслился как народный вождь, поднявший русскую деревню, вдохновивший ее на битву, но — в последний момент — не поверивший ей и предавший ее своим недоверием. Впрочем, это даже не важно: важно то, что на ту пору Шукшин сам стал в глазах народа героем не хуже Стеньки Разина. Соединение двух этих, как сейчас говорят, «культовых» имен в едином лице могло, пожалуй, привести к непредсказуемому результату. Шукшин и без того слишком возвысился; фильм «Я пришел дать вам волю» мог поднять его на такую высоту, что всем прочим «корифеям» советской культуры пришлось бы отправиться на заслуженный отдых. Но было основание бояться и большего… У солдата, оказавшегося на острие атаки, мало шансов остаться в живых.
Он писал: «Всю жизнь свою рассматриваю, как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раунда надо выиграть. Один я уже проиграл». И еще: «Ничего, болезнь не так уж и страшит: какое-то время можно будет идти на карачках». Этого времени ему никто не дал. Бой в три раунда не состоялся.
Мы не знаем, что сталось бы с Россией, проживи Пушкин еще тридцать лет, но мы уверены, что русская история пошел бы несколько иным путем. Не могла не пойти, — или уж национальный гений никакой роли в истории страны не играет?
Мы не знаем, куда пошла бы Россия, проживи Шукшин еще лет двадцать… Сейчас многие уже поняли, что с врагами нужно бороться, но, кажется, никто так и не понял, что этого мало: надо еще и своих беречь, и это, может быть, даже важнее. Смерть Шукшина, со времени которой прошло уже тридцать лет, до сих пор остается незаживающей раной, может быть потому, что это — последняя великая потеря России: нельзя же терять безконечно, — рано или поздно окажешься возле пустого корыта. Давайте пошарим по разбитому дну этого корыта — вдруг да найдем еще что-нибудь?
Часто жалею — всерьёз жалею! — что не смогу взять интервью у Шукшина. А мне это необходимо!.. Я уверен, что он многое смог бы мне объяснить. Почему мне никогда не поговорить с Маяковским? Да, книги, да, письма, — но мне мало этого. У меня есть свои вопросы. И мне нужны ответы именно этого человека, а не другого, пусть и не менее умного. Хочу взять интервью у Достоевского. Хочу побеседовать с Лермонтовым. Умер бы от счастья, доведись мне поговорить с Пушкиным.
Вот и приходится теперь фантазировать: сочинять воображаемое интервью с Державиным. А чем помимо прочего плохо воображаемое интервью? Бывает идёшь к кому-нибудь с диктофоном и думаешь: «Вот спрошу у него о том-то, а он мне ответит так-то… Я ему: что вы об этом думаете? — а он мне: то-то и то-то!..» Приходишь, начинаешь разговор и тотчас оказывается, что все предварительные фантазии рассыпаются в прах: беседа идёт совершенно иными путями. Словом, читайте воображаемое интервью и знайте: в действительности разговор вышел бы совершенно иной.
Есть такая расхожая фраза: всё, мол, в доме-музее так хорошо сохранилось, что кажется, будто сам хозяин квартиры вот-вот выйдет навстречу экскурсантам. И не хочется мне, посетителю дома-музея Гаврилы Романовича Державина, повторять эти набившие оскомину слова — а что поделать, если так оно и есть? Внутренние покои державинского дворца восстанавливаются с нуля, подлинных вещей поэта здесь не осталось вовсе, а вот, тем не менее, видится мне: начало лета, хозяин будто бы собрался в своё новгородское имение, любимую Званку, а тем временем во дворце устроен небольшой ремонт с переменой обстановки, слышен стук молотков, по залам ходят рабочие. Но и сам хозяин, сам Гаврила Романович, тоже где-то здесь — бегает по комнатам, собирается в дорогу, отдаёт распоряжения… Сейчас свернёшь вот туда, вот в тот кабинет, а он — навстречу…
— Здравствуйте, Гаврила Романович! Можно с вами поговорить немножко?
— Как, сударь? Поговорить? До того ли мне? Я на минутку только забежал: посмотреть, проведать. Шутка сказать — без малого двести лет тут не бывал, уж и подзабыть успел, где что находится в моих владениях… А тут ещё ремонт, перестановки… Ничего не узнаю, ничего не найду!
— Гаврила Романович, мудрено узнать! Столько хозяев здесь без вас сменилось, в последние годы разбили ваши покои на несколько десятков коммуналок — где же тут сохранить старую обстановку?
— Ну и Бог с ней! Никогда я за вещи не держался, никогда в домашние дела не лез… Жёны дом вели: сперва Катерина Яковлевна, а как преставилась она, так Дарья Алексеевна взялась. Уж она-то взялась так взялась! Деловая была женщина — всё, бывало, за конторкой, всё пальцы в чернилах… С ней дела мои так пошли — мигом в миллионщики вышел, а ведь я перед свадьбой последние, можно сказать, рубли считал… Умна была и серьёзна, а вот что касаемо Амура… Ох-хо-хо… Бывало, подойдёшь к ней: «Милена моя (так я её звал — Миленой), Милена, послушай, какой я тебе стишок сочинил: «Как за сребряной плотицей линь златой по дну бежит; за прекрасною девицей, за тобой, Амур летит». Оторвётся со вздохом от своих бумаг, выслушает весьма учтиво, похвалит этак с благосклонностью, и опять за письма свои — в деревни, к управляющим, и забыла про мои стишки. Вот Катерина Яковлевна, первая моя, незабвенная, Пленира моя!.. С ней не так было… Но после неё чуть не разорился.
— Гаврила Романович, а вы Пушкина помните? Расскажите, как вы с ним встречались в Лицее.
— Помнить-то помню… Только я на него в обиде. Как меня в Лицее встречали — каков почёт! Лицеисты на меня как на некое божество взирали! Живой Аполлон приехал, повелитель муз! Этот, помню, барон Дельвиг — так рот и раскрыл, как меня увидал, а я ему: «Где тут у вас, в Лицее, уборная?..» Его и в краску бросило, беднягу. И Пушкин этот, чернявенький… Ну, ничего не скажу: уж сочинитель так сочинитель! Уж как начал читать, так я и думаю себе: «Да, брат Гаврила! Пора тебе на свалку: если он ещё хоть два-три таких стишка напишет, кто тогда нас, грешных, читать будет?» Потом говорю лицейским: «Помяните моё слово, милостивые государи, этот ваш Пушкин — не Пушкин вовсе, а новый российский Гомер!» Они мне, кажется, не поверили: он у них на плохом счету был. Вот… И чем же он мне отплатил? «Этот ваш Державин, — пишет, — этот Державин и по-русски-то писать не умел!» Да, да, так и написал. Это было, когда он разбирал, кто из русских пиитов осьмнадцатого столетия мог быть предполагаемым автором «Слова о полку Игореве». Всех нас, стихотворцев, рассмотрел, всех взвесил, оценил, а как до меня дело дошло, так он и заявляет: «Державин и по-русски-то писать не умел, где уж ему на древнеславянском поэмы сочинять?» А сам, между прочим, стихотворение своё «Памятник» — с меня списал! Точно вам говорю: всё слово в слово списано с меня! Хотя, если признаться, я сам его у Горация позаимствовал…
— Гаврила Романович, вы царей русских знали — расскажите о них. Что это были за люди, если на них лицом к лицу смотреть?
— Я троих знал: знал Александра Павловича, отца его Павла Петровича, а пуще того — Великую Екатерину. Вот — Государыня! Вот — Русская Царица! Как вспомню, так слёзы льются. Что про неё болтают — не знаю и знать не хочу! И вам не советую эти пакости слушать. Все мы люди грешные, все на суд Божий не налегке идём… А Великая Екатерина!.. Как некое божество! Как она Россию двинула вперёд! Какой блеск был! Какая слава! Суворов! Ушаков! Крым берём, турок бьём, Европа трепещет! А каким теплом от неё веяло: как улыбнётся тебе, так душа и тает. А остального — знать не хочу. Вот смотрите-ка: тут под стеклом портфельчик мой лежит, сафьяновый. Это она мне подарила! Мой портфель! Берёг его, как святыню. Это когда я у неё кабинет-секретарём служил: набьёшь, бывало этот портфельчик бумагами, идёшь к ней на приём, а душа так и поёт!.. Александра Павловича я тоже любил: она его любила и мне, значит, тоже заповедала. Но ведь — мальчик, юноша нежный… Я к нему по-стариковски — с советами да с упрёками, а ему неприятно: какой-то татарин, поэтишка, его, Государя, учить вздумал! «Иди, — говорит, — Гаврила Романович, в отставку». — «За что, Государь?!» — «А слишком ревностен по службе! Нам такие усердные не нужны!» Что же до Павла Петровича, многие его не любили, и я, признаться, позволял себе порой недостойное… Подшучивал за спиной у него, фрондировал дома среди друзей… А как преставился он, тут я и задумался… Он то же дело делал, что и матушка его, да с другого конца подошёл, и как знать, не был ли тот конец для великой России началом?..
— Вы видели, Гаврила Романович, — здесь, в музее, целая выставка посвящена одному вашему стихотворению…
— Какому же?
— Оде «Бог».
— Вот оно что… Да, писал такое. Я человек грешный, мне до святости далеко, и молиться я не умею… Хотя Церковь люблю, и Варлаамо-Хутынскому монастырю всегда помогал, чем мог. Настоятель их всегда у нас гостил — в тех самых комнатах, где эта выставка теперь располагается… Вот как-то раз в придворном храме на всенощной стою… «Ныне отпущаеши…» поют. «Вот поэзия! — куда уж нам» — так я себе думаю. И обидно стало: неужели ничего не смогу подобного создать? И тотчас в голове стихи складываться начинают: «О Ты, пространством Безконечный, живый в движеньи вещества, теченьем времени Превечный, без лиц в Трёх Лицах Божества!» И так далее. Сложились две строфы, а дальше — ни в какую. Несколько месяцев я мучился, думал, размышлял, писал, рвал написанное… Благодать, однако, ничем не приманишь: Дух дышит идеже хощет… Оставил службу — думал, теперь суета душу не замутит, смогу закончить оду. Не тут-то было! Дела домашние, дела семейные — не до стихов о Боге. Тогда я что придумал? Говорю жене, Пленире моей: «Поеду, мол, в польские наши имения, займусь делами. Один поеду, ты дома оставайся!» Поехал. Только не в польские имения, а в городок Нарву — знаете такой? Снял там домик у немки-старушки, заперся в нём — сижу, заканчиваю оду. Несколько дней сидел безвылазно, сочинил: «Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь — я раб — я червь — я бог! Но будучи я столь чудесен, отколе происшел? — безвестен; а сам собой я быть не мог». И так далее. Но закончить, однако, и тут не могу свою оду. Вот, ложусь спать после дня напрасных трудов, заснул уже — вдруг — сквозь закрытые глаза — свет! Вскочил — вся комната озарена, огни несказанные бегают по стенам. Как я тут возрыдал! Как слёзы хлынули! И тут же сел и дописал последнюю строфу.
— Гаврила Романович, ещё хочу у вас спросить…
— Да полно уже, милостивый государь. Время моё выходит, пора мне. Вот лучше я у вас спрошу… Что, помнят ли меня в ваши времена? Читают ли? Знают ли, кто таков Гаврила Державин? Хоть строчку из меня смогут наизусть прочесть?
— Как вам сказать, Гаврила Романович… Помнят, конечно, но…
— Всё понятно — молчи, не говори! Я и сам на бессмертие не замахиваюсь. С меня довольно бессмертия души. Я об этом много думал… Побольше меня люди в Лете тонули… Вот, видите картину? Это мне государь подарил, Александр Павлович: здесь изображены все народы земли в виде рек: вытекают эти реки из одного истока, от Ноева ковчега, а конец у всех один — океан Леты. Все там будем.
И он читает, твёрдо, по-старорусски произнося звук Р (не «река времён», но — «рэка врэмён):
— «Река времён в своём стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы».
Вот так-то! Засим имею честь откланяться. Остаюсь вашей милости всегда покорный слуга Гаврила Державин!
Нет, воображаемое интервью — порочная практика. Лучше попросту, без затей рассказать всё, что думаешь о том или ином писателе. Вот, например, Пётр Ершов…
В русской словесности две дороги. По одной следуют золочёная карета Державина, изящное ландо Тургенева, лакированный роллс-ройс Набокова; по другой катят сплошь телеги: Кольцов, за Кольцовым — Некрасов, за Некрасовым — Лесков, Мельников-Печерский, Суриков, Никитин и иже с ними, замыкает тележный поезд Есенин, а следом трясутся на полуторках Твардовский, Рубцов, Шукшин, Белов… И вот на этой-то второй дороге, то мелкой трусцой, то стремительным галопом, а то и в небеса взлетая, поспешает на своём Коньке-Горбунке Пётр Павлович Ершов.
Не подумайте только, будто я хочу первую дорогу, барскую, гладкую, прямым ходом идущую из просвещённой Европы, объявить нерусской. Нет! Ни в коем случае! Дело в другом! Дело в Ершове.
Принято жалеть Петра Павловича: он-де, в ранней юности написав своего «Горбунка», больше уже ни строчки путной родить не смог, хотя прожил долгую жизнь и стихи сочинял в немалом количестве. Однако никто почему-то не жалеет Гомера за то, что он написал только «Илиаду» да «Одиссею»; или автора «Песни о Нибелунгах» за то, что он не сочинил ещё какой-нибудь песни.
А вас удивляет, что я ставлю нашего скромного Ершова, «детского писателя», «сказочника», в один ряд с Гомером? А вы не удивляйтесь.
…У немцев — Зигфрид. У англосаксов — Король Артур. У французов — граф Роланд. У испанцев — Сид Кампеадор… И так далее, и тому подобное. Кто из героев представит Россию? Илья Муромец? Без сомнения, Илья, а с ним рядом — Вольга, Добрыня, Микула Селянинович, но Илья — впереди всех. Однако исчерпывается ли Русь одними богатырями? Одной ратной силой?
А Иван-Царевич? — воплощённая изысканность русской культуры, её благородство и изящество; из того же ряда — Алёша Попович (не тот туповатый увалень, что в новом мультфильме, а настоящий, из былин, — ловкий, ладный, остроумный, насмешливый). Иван-Царевич (пусть переодевшийся во фрак или в офицерский мундир) стал главным героем русской дворянской литературы, главным героем книг Тургенева, Лермонтова, Льва Толстого…
Вот два героя: Илья Муромец — сила и мудрость, Иван-Царевич — благородство и красота… Должен быть и третий — куда же без него?.. И всякому ясно, что третий герой, третье воплощение русского духа — Иванушка-дурачок.
Сказки о дураках есть в любом народе. У немцев — Глупый Михель, у французов — Жанно Простак; и все они — только объекты насмешек, если дурак и побеждает, — это скорее каприз судьбы, повод посмеяться над нелепостью мира. Русский Иванушка-дурачок — это совсем другое: это сплав смирения и бодрости, смекалки и простоты, доброты и озорства; дурака в нём видят только «шибко умные», «умеющие жить», «серьёзные люди». Дурачок побеждает их с таким же блеском, как Илья побеждает Соловья-Разбойника и Иван-Царевич — Кащея Бессмертного.
Есть былинный цикл об Илье Муромце, есть чудесные сказки об Иване-Царевиче, но образ Иванушки, раздробленный, рассыпанный по десяткам коротеньких сказок-анекдотов, сумел по-настоящему воссоздать только Пётр Ершов: в полной мере, ярко, глубоко, от сердца.
Великий соблазн для всякого графомана — подражать Ершову! Как всё просто: гони строчку за строчкой, словно на балалайке тренькай, рифмуй «птица — девица, царь — государь»… Нет, не получается. С души воротит от нарочитости, фальши, нерусскости таких подражаний, — всех этих «Сказок о Федоте-стрельце» и др. Язык Ершова нельзя скопировать, с ним можно только родиться. Жаль, газетная полоса мала: цитировал бы и цитировал «Конька», словно яхонты перебирал! Да и не в языке только дело… Эта сказка — вся в стройном движении, вся озарена каким-то небывалым светом; в ней быт описан правдиво и точно, но в то же время — сказочно и нарядно; в ней чудеса ярки и радостны, но в то же время — просты и узнаваемы… В «Коньке» есть глубокая философия, стройное мировоззрение, прочная система нравственных, житейских и даже политических ценностей. Это, может быть, кому-то покажется перебором, но пока поверьте мне на слово, а попозже перечитайте внимательно, с карандашом в руке этот русский эпос и сами убедитесь: вот она, настоящая-то энциклопедия русской жизни. Здесь удальство и храбрость, смекалка и предприимчивость, красота и благородство освещены золотым светом смирения: смиренный, ни перед кем не заносящийся герой побеждает всех, одолевает все препятствия, и даже на вершину свою, на царство восходит после смиренного плача…
А что же сам автор, сам Ершов? Самое интересное, что он вовсе и не думал связывать свою жизнь с литературой: великий сказочный эпос родился у него как бы сам собой, естественно, без особых усилий — душа родила, почти без ведома своего хозяина. Ну, а затем — назвался груздем, полезай в кузов; один раз сотворив нечто, получив похвалу от самого Пушкина, решил продолжать в том же духе… Но в том-то и беда, что в том же духе не вышло. Он было и начал писать по-своему, по-народному, но публика, критика, наконец, цензура этого не поняла. Он написал народную балаганную комедию из жизни полководца Суворова, и петербургские артисты, как счастье, мечтали получить в ней роль, но тут цензор восстал: «Суворов — великий человек, его в комедию вставлять непозволительно!» Ершов попробовал писать «по-дворянски» — баллады, поэмы, оперные либретто… Не получилось. И Ершов, которого Пушкин назвал равным себе сказочником, Ершов, задушевный друг Владимира Даля и многих других замечательных русских словесников, заперся в своём Тобольске, утонул в служебных и семейных хлопотах — исчез, растворился… Не вышло у него на потребу века сменить балалайку на лиру, пересесть из телеги в карету, из Иванушки-дурачка стать Иваном-Царевичем. Герою «Конька» это удалось, автор «Конька» потерпел поражение. Меня это, честно говоря, не особенно расстраивает: царевичей в русской литературе и без Ершова предостаточно, а Иванушек (настоящих, а не ряженых) по пальцам можно пересчитать. Что сейчас рассказывать о тобольских невзгодах Ершова? Какое нам до них дело? Чем занимался Гомер, завершив «Одиссею»? Клянчил подаяние? Бродил из города в город? Это не важно. И не так важны житейские и литературные горести Ершова, если вспомнить, что этому человеку удалось ни много ни мало — открыть миру один из ликов России. Это дорогого стоит, и это не должно быть забыто, не оценено, пренебрежительно отодвинуто во «второй ряд». Пусть этот гений — смиренный гений, наша задача наградить его смирение достойным венцом.
Те, кто говорит, будто история не имеет сослагательно наклонения, не понимают самой сути истории. История без сослагательного наклонения теряет смысл, теряет дух, превращается механическую смену событий, во что-то автоматическое, безжизненное… Один деятель выскакивает за другим как фигурки на старинных башенных часах… Нет ничего более чуждого акту свободного Божьего творчества, «исторического художества Бога», чем такое представление. История жива именно тем, что всегда балансирует на узкой грани: «могло быть так, а могло быть совсем иначе»; событие живёт в историческом потоке, выбирая путь среди тысячи возможных, — причём, невыбранные пути остаются в памяти поколений и тоже входят в копилку народного опыта…
Что было бы, если бы Русь отбила Батыя? Что было бы, если бы Пётр Великий удержался на Чёрном море?
…А что было бы, если Маяковский остался жив?.. «Мне при жизни с вами сговориться б надо…»
«Первый дом, вспоминаемый отчётливо. Два этажа. Верхний — наш… Всё это — территория стариннейшей грузинской крепости под Багдади… На валах бойницы. За валами рвы. За рвами леса и шакалы. Над лесами горы. Подрос. Бегал на самую высокую. Снижаются горы к северу. На севере разрыв. Мечталось — это Россия. Тянуло туда невероятнейше».
В.В. Маяковский. «Я сам»
Вот посмотрите: всё вышенаписанное Маяковский обозначил как самые драгоценные, самые любимые воспоминания детства — старая грузинская крепость, за крепостью лес, за лесом Россия, — и тянет туда «невероятнейше»! Заметьте же теперь, что и вся жизнь у Маяковского прошла именно так: в крепости чужих, надуманных идей, в лесу заблуждений, а за лесом — Россия, и тянет туда, тянет…
Обвинять Маяковского — дело лёгкое и безопасное. «Он был коммунистом!» Точно, был. «Он был безбожником!» Был и безбожником. «Он требовал сбросить Пушкина с корабля современности!» И тут нечего возразить. «Он — самоубийца!» Ну что ж, пока противоположное мнение не признано официально, приходится признать, что и это правда.
Есть, конечно, такие слова, сказанные другим классиком по другому поводу: «Полюбите нас чёрненькими — беленькими-то то нас всяк полюбит!» Простой и очень православный совет, но у кого хватит сил его исполнить? Да и зачем? Больно он нужен, этот Маяковский!
«— Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив… — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: — Не листай страницы! Воскреси! Сердце мне вложи! Кровищу — до последних жил. В череп мысль вдолби! Я своё земное не дожил, на земле не долюбил… Что хотите буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?.. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живёшь и болью дорожась. Я зверьё люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа… Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, отринув будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — своё дожить хочу!»
Это он к нам обращается.
Вот вы говорите: «Безбожник»… Я не хочу с этим спорить — может быть, только уточнить формулировочку… Может быть, не безбожник, а человек, Бога искавший, но — по разным причинам — не нашедший? Знаменитейшее его богохульство из «Облака в штанах», четыре молодецких выкрика — и все четыре перекрываются одним словом: «Эй вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! — Глухо… Вселенная спит…» Глухо… Не докричаться до Неба молодцу, не растревожить небесный покой… Надо как-то иначе подходить к Богу… А как? Этого он так и не понял. Мы — умные, мы поняли и потому имеем право пинать всех прочих. А он не нашёл пути, заблудился, сбился с дороги, погиб — вот смеху-то!
Воспоминание о Боге, о небесах, о чём-то, когда-то увиденном, когда-то захлестнувшем душу, но давнем, безнадёжно забытом, кочует у Маяковского из стиха в стих, мучительно и неотвязно. Он хочет избавиться от этого воспоминания, хочет заглушить его — но оно настойчиво возвращается. Всякий, знающий стихи Маяковского, без труда найдёт соответствующие строки.
Вы вот напоминаете мне: «Чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем» (глобалист!) или даже: «Я не твой, снеговая уродина…» (не патриотично!). А я вам скажу: мир «без Россий, без Латвий» — это Россия, ставшая целым миром. По существу, все разговоры о «мировой революции» в русских устах всегда означали: «весь мир перестроим на русский лад» — и ничего иного. И у Маяковского так же. «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет» — вот именно эту всемирную Россию. Это — лучший патриотизм, патриотизм, признающий, что у родной страны есть не только великое прошлое, но и великое будущее. Патриот, обернувшийся назад, споткнётся на первом шаге, упадёт и больше не встанет. Что мы и наблюдаем сейчас.
А что мы можем противопоставить патриотизму в понимании Маяковского? Помните? «Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулёз», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката».
Это тоже к нам обращение. Ну и как, уважаемые господа потомки? У вас не горят щёки, когда вы читаете это? А между тем вы только что получили изрядную пощёчину.
«…Сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: Через четыре года здесь будет город-сад!» Что же, Маяковский ли виноват, что сад получился жидковат, что уважаемые потомки его повырубили и загадили? Мне, между прочим, эти стихи остро напоминают пронзительное некрасовское: «Братья, вы наши плоды пожинаете. Нам же в земле истлевать суждено. Всех ли нас, бедных, добром поминаете? Или забыли давно?»
Много вас, всех не упомнишь…
Как легко не простить Маяковского! Как легко тыкать Есенина носом в «Балладу о двадцати шести», в «Инонию», в «Русь Советскую»! Но я хочу сказать всем непримиримым: если, конечно, вы русские люди, задумайтесь о том, что и Маяковский, и Есенин были на ту пору голосом большей (а может быть, и лучшей) части русского народа. Они писали то, что народ чувствовал. Кто ошибался, а кто был прав — предоставим суд Богу. Но не простить Маяковского — значит не простить русских. Не простить своих дедов — если, конечно, вы родились не из пробирки.
Если уж говорить об ошибках Маяковского, то самым чудовищным образом он ошибся, когда возомнил себя юмористом. Вращаясь в той национальной среде, где смехачество есть и высшая мудрость, и добродетель, и способ борьбы за существование, он невольно подстроился под общий лад и стал писать «смешно». О роковой промах! Человек, которому был дан невероятный талант трагика, начал кривляться со скоморохами! Бетховен принялся писать комические куплеты для эстрадников! Страшно подумать о том, чего мы лишились и взамен чего нам даны все эти «Прозаседавшиеся», «О дряни», «Сплетник», «Ханжа», «Трус» и так далее, и тому подобное…
Давайте же не будем забывать, что Маяковский, в первую очередь, — великий русский поэт. Это само по себе дорогого стоит. Он показал, что на русском языке можно создавать мощные стихотворные симфонии, — ничего подобного никто до него не делал. Можно было бы, дабы не огорчать наших очень правильных идеологов, выбросить Маяковского с корабля современности (он ведь и сам сбрасывал с него Пушкина, — хотя, правда, потом сам же и втащил его обратно: мол, «давайте подсажу на пьедестал!»)… Можно сбросить. Переживём. Чего мы только не лишались за последние сколько-то лет. Но… Сегодня одного сбросим, завтра — другого. Глядишь, и до Есенина доберёмся… А после — какие тормоза? Вали всех за борт!.. Всё равно пропадаем!
…Есть целая книга о том, что самоубийство Маяковского было вовсе не самоубийством (Валентин Скорятин. «Тайна гибели Владимира Маяковского». М.: Звонница-МГ, 1998). Книга весьма убедительная, и убедительнее всего в ней то, что автор, не дописав её, как-то слишком скоропостижно скончался. Впрочем, я никого не призываю молиться об убиенном рабе Божием Владимире. Не надо бежать впереди паровоза. Нагонит, раздавит. Я прошу только: женщины, поплачьте о нём немного. Всю жизнь он искал Бога, искал любовь, искал верную дорогу; не нашёл ни того, ни другого, погиб неприкаянным. Поплачьте о нём. Мужчины, скажите просто: «Жаль человека…»
И о Есенине — тот же вопрос: если бы остался жив, — то?..
…Вот если бы царь не помиловал петрашевцев и Достоевского всё-таки расстреляли? Если бы Лев Толстой погиб при обороне Севастополя? Если бы юный Тютчев был вызван на дуэль и убит? Если бы поручика Фета застрелили в какой-нибудь вооружённой стычке? Если бы Некрасов после разгромной критики своей первой книги стихов взял бы и утопился с горя? Что тогда?
Представьте себе это, хорошо представьте: русская культура без «Братьев Карамазовых», без «Войны и мира», без стихов Тютчева, Фета, Некрасова… Может быть, тогда вы поймёте, чего лишилась Россия с гибелью Есенина. Да, он успел сказать многое, но имейте в виду: и Некрасов, и Тютчев, и Фет лучшие свои стихи написали именно во второй половине жизни…
Россия обретала себя с каждым своим поэтом, с каждым новым стихом она словно бы «вспоминала» себя, вспоминала о своих силах, о своём предназначении, о своём месте в мире. Русская литература имеет стратегическое значение: не будь её, мы бы и не поняли никогда, насколько мы велики, и как высока задача, стоящая перед нами. В сущности говоря, гибель тридцатилетнего Есенина для России то же, что потеря Крыма, только хуже: Крым ещё можно вернуть… Есть такое предание античных времён: враги осадили Спарту, и жители города послали в Афины гонца с просьбой о помощи. Гонец вернулся, ведя за собой немощного старика с лирой в руке: «Это и есть афинская помощь». Спартанские вожди приуныли было, но старик оказался поэтом, гениальным Алквиадом. Он начал петь боевые песни — одну за другой, и воины почувствовали, как души их загораются отвагой. Под песни Алквиада армия бросилась в бой и Спарта победила.
Кто-то сочтёт это сказкой, а я так верю в неё безусловно. В своё время я был поражён, узнав, что, оказывается, убийца Пушкина Дантес и убийца Лермонтова Мартынов были приятелями! Вот так совпадение!.. Или не бывает таких совпадений? Или кто-то прекрасно сознавал, чем для России являются Пушкин и Лермонтов, и — принял меры?
Что касается Есенина, то сейчас, кажется, никто не сомневается, что меры были приняты. Враждующие группировки в большевистском руководстве ожесточённо воевали за поэта: кого он поддержит? С кем он будет? С Троцким? С Бухариным? В конце концов решили: «Так не достанься же ты никому!» Сомнительная польза от Есенина как политического союзника намного перекрывалась несомненным вредом от него, как от русского поэта. Поэта уже при жизни признанного, любимого Россией. Поэта, в котором Россия снова обрела свой голос. Поэта, о котором даже его непримиримый творческий противник, Маяковский, сказал: «У народа, у языкотворца умер звонкий забулдыга-подмастерье». Быть в подмастерьях у Народа — это очень высоко, этого только единицы достойны, и Маяковский знал, что говорит.
И тот же Маяковский верно подметил, что Есенина пытаются убить вторично, после смерти: «Ваше имя в платочки рассоплено, ваше слово слюнявит Собинов…» Да, в советские времена очень старались утопить Есенина в патоке; сейчас взят другой курс — залить его могилу сивухой. От белокурого пупсика до синюшного ханыги — вот диапазон посмертных превращений великого русского поэта.
А была ли вообще хоть одна серьёзная, честная, не продиктованная ничьими партийными интересами, попытка разобраться — кем же на самом деле был Есенин? Каковы были на самом деле его отношения с советской властью? С Церковью? — точнее, с Богом? Что, в конце концов, означает фраза: «Стыдно мне, что я в Бога верил, горько мне, что не верю теперь»? Кто расскажет о симпатиях Есенина к анархистам? А они были, эти симпатии, — было даже настоящее преклонение перед Нестором Махно; одно время Есенин считал его истинным выразителем русской души, истинным спасителем России в огне гражданской войны; и по крайней мере дважды поэт обращался к его образу: в «Стране негодяев» — атаман Номах (Но-мах — Мах-но), — и в «Емельяне Пугачёве»…
В Есенине крестьянская Россия, Россия большинства, молчавшая много веков, — наконец обрела свой голос. И голос этот прозвучал совсем неожиданно — и для народолюбцев, и для аристократов (как белых, так и красных). Не того ждали. Одни ждали чего-то корявого, грязного, безформенного, другие — сусального, приторного, елейного… Надо сказать, что Есенин по доброте душевной старался угодить и тем и другим, — но его подлинный, не заказанный, не предугаданный голос звучал так сильно, что люди пугались, — как всегда пугаются гения.
Легко назвать Есенина безбожником или богоотступником. Почитайте «Инонию» — если хватит сил дочитать. Да может быть, и не надо дочитывать: «Инония» — не художественное произведение, а некий документ, свидетельство о тяжёлом душевном кризисе. Кто из нас прожил жизнь без кризисов, пусть первый бросит камень в поэта. После такого страшного обострения для человека остаются два варианта: или помереть (в данном случае — духовно), — или выздороветь и больше не болеть. Есенин после «Инонии» не умер, не потерял голос, не потемнел сердцем: стало быть, кризис миновал благополучно. Душа пошла на поправку. Не вина поэта, что процесс выздоровления был прерван столь решительно.
Для меня несомненно, что на момент гибели Есенин переживал творческий взлёт, — его поэзия выходила на новый, более высокий уровень. Именно в такие минуты душа художника наиболее уязвима, и, чувствуя это, заинтересованные лица начинают охоту. На взлёте был убит Пушкин и Лермонтов, на взлёте был убит Маяковский, у которого только перед смертью поэзия стала насыщаться мудростью и спокойной силой… Так и с Есениным… Не наша задача расследовать: кто убил, за что именно, по чьему приказанию… Просто подумайте, просто представьте, чего лишилась Россия… Быть может, именно этого духовного заряда, который Есенин унёс с собой, нам не хватило в 90-е. Скорее всего — именно так и было. Теперь, разумеется, приходится принимать вещи такими, как они есть, — прошлое не переделать. Но может быть, стоит внимательнее присмотреться к настоящему?
Недавно скончалась поэтесса Надежда Полякова… Как хорошо, что мне сейчас не нужно придумывать интервью с ней! — с Надеждой Михайловной я успел поговорить при жизни…
— Принято считать, что поэзия — это дело молодое, что лучшие стихи пишут в юности… — говорю я знаменитой петербургской поэтессе Надежде Поляковой. А Надежде Михайловне — уже за восемьдесят, а у неё за плечами война и трудные молодые годы… А строки её — острые, живые, глубоко вонзающиеся в сердце, — в них нет ни душевной усталости, ни дряблости, ни равнодушия. Душа поэта растёт всю жизнь, как сосна в поле, и, как сосна, — никогда не облетает. Но я говорю Надежде Михайловне — С годами живость восприятия, наверное, теряется, на место вдохновения приходит равнодушный автоматизм, — не то что в юности…
— Ах-ах-ах! — юность!.. «Играй, Адель, не знай печали!..» Играй, играй… В молодости мы играем в поэзию, играем в любовь, играем в жизнь… Потом становится не до игрушек. А потом наступает старость — и мы осмысляем пережитое, и стихи опять рождаются… И многие, очень многие поэты, чем ближе к старости, тем писали лучше — Тютчев, Фет… Даже и Пушкин, хоть Пушкин и не Бог весть в каком зрелом возрасте погиб, — но и на него прожитые годы влияли благотворно. А то, что я сейчас пишу, мне нравится — мне всегда нравятся только последние мои стихи; и я совершенно счастлива. Да, я совершенно счастлива…
— А всё-таки, в ваших стихах звучит порой какая-то обида на Господа Бога… Или мне показалось?
— Это показалось… Человек, конечно, страдает, но за это, говорят, его Господь и любит… Чем больше страданий, тем больше любви. А обиды нет у меня. Потому что на Бога нельзя обижаться. Это бессмысленно. Если где-то в стихах что-то и проглядывает, то это потому, вероятно, что моя жизнь была трудна… Столько всего пережито! На десятерых женщин хватит. Иногда думаю: «Господи, за что?!» Я выросла при живых родителях, но завидовала детям, которые росли в детском доме: ходила голодная, босая, раздетая, спать негде… Почему я не стала ни воровкой, ни проституткой? — сама удивляюсь. Как-то, видно, не тянуло к этому. Давнее дело, чего теперь вспоминать…
— А как же ваше стихотворение «Ангельское пение»? Там совсем другой настрой:
Я бродила в полях, пропадала в сосновых лесах,
Где сверкающий луч чередуется с влажною тенью.
И однажды услышала тихий хор в небесах,
Тихий ангельский хор — непонятное, странное пенье.
И в душе моей детской забрезжил таинственный свет,
Свет любви и надежды. Пока это пение длилось,
Показалось, что в мире ничего, кроме радости, нет,
Моё детское тело в тот миг обрело легкокрылость.
Я не знаю — что было? Был слух тишиной обострён,
Или детской фантазии звуков земных не хватало?
Только ангельский хор показался началом времён,
И как будто душа на таинственный зов улетала.
— А такой случай со мной действительно был: в чистом поле я услышала какое-то чудесное пение… У нас не было радио, до ближайшей деревни — очень далеко… Я стояла в изумлении и слушала… Несколько минут длилось…
— Это сколько же вам было лет?
— Лет пять-шесть. Я стояла, раскрыв рот, и не понимала, что происходит.
— В таком возрасте, наверное, можно на самом деле услышать ангелов…
— Да. Потому что — одна, и тишина, и лес, и поле, и какая-то внутренняя сосредоточенность, душевная легкокрылость… Были светлые моменты. Мы жили тогда на маленьком, в три домика, хуторке в Новгородской области… Часовенка стояла рядом, была и церковь, был батюшка — отец Николай, и я думала, что он любит меня больше всех прихожан… «Почему?» — удивлялась мама. «А потому, что он, когда причастие даёт, то всем понемножку, а мне — с горкой!» Мама смеялась… «Мама любила церковное пенье, но не было больше церквей. Молясь, опускалась она на колени. Я рядом вставала с ней…» — и так далее… «От бедной мамы осталось наследство — «Богородице» и «Отче наш» … Потом часовню загадили, расписали похабщиной и всё кончилось… А потом и война пришла.
— Ведь многие ветераны вспоминают войну без горечи, даже с некоторым сожалением — всё же это была их молодость, лучшие годы… А вы пишете, что для вас и День победы был печальным днем, полным одиночества и покинутости…
— Победу я встречала в Двинском райкоме комсомола. Все сидели у радиоприёмника, ждали сообщения… Вот, сообщили… Ребята выскочили на улицу, начали палить в воздух, кричать от радости. Я тоже выбежала со всеми вместе, а потом испугалась: как бы шальная пуля при таком салюте не задела. Вернулась в помещение, села и заплакала. А как иначе? Мне было некуда возвращаться с войны. У меня не было дома. Меня никто не ждал. У меня не было довоенного платьица, довоенных туфелек. Мне был 21 год — не старая как будто — а чувствовала я себя тысячелетней — столько всего было пережито. А вы знаете, почему я ушла на фронт? Потому что там кормили и одевали. Там давали гимнастёрку, сапоги и пшённую кашу с чёрным хлебом. До войны у меня этого не было. У меня в стихах есть: «Мама, я теперь сыта!..» Хотя армейская гимнастёрка тоже недолго служила. Когда смотришь фильмы о войне — «А зори здесь тихие» и так далее, — там ухоженные девушки в шерстяных юбочках выше колен, в шёлковых чулочках… Не было этого. Не было. Поверьте мне. Мы ходили затрёпанные — те, кто по-настоящему служил. Только дочки генералов, приставленные к штабам, одевались как в кино, а у нормальных девчонок ничего этого не было. Я глубоко убеждена, что женщинам не место на войне. Глубоко убеждена. И когда говорят, что в женском коллективе рождаются сплетни, то я уверяю вас, что в мужском коллективе сплетен не меньше. Их там больше, и если в коллективе пять мужчин и одна женщина, то Бог знает, что о ней говорят. Говорят и повторяют, и один другому верит… Так заклеймят, что высунуться некуда. Вспоминать войну? Вот я была на вечере ветеранов. Женщины прыгали, плясали — немолодые, неуклюжие… Какое-то жалкое впечатление: ведь они отпевают свою молодость. Кроме молодости там ничего хорошего не было.
— Вы сами какой период творчества своего считаете наиболее удачным?
— Никакой. Все одинаковы. Всегда поздние стихи больше нравятся, чем ранние. Другое дело, что с 1946 по 1953 год после доклада Жданова, я не писала совсем. Я просто себе запретила писать и рифмовать. В голове что-то кружилось, но я не записывала.
— Вы так испугались?
— Не испугалась. Просто поняла: всё, что я писала в молодые годы напечатано быть не может и никому это не нужно. Смирилась. Потом, зимой 1954 года, я написала поэму «Катерина», и она сразу прошла в «Неве». И в конце 1955 года вышла первая книжка моих стихов. И вот теперь у меня стопочка — 27 книг. Я пишу. Я всё время пишу. Есть у меня и книжка прозы — там семь рассказов на сюжеты из Ветхого Завета… Я считаю, что эта проза хорошая, изящная, не дамская. Дамской прозы я не пишу и даже читать её не могу. Что там? — Маша забеременела от Яши, а Яша ушёл к другой, но пришёл Ваня… Это всё чушь, и я этим не занимаюсь. Я не отношу себя ни к женской поэзии, ни к женской прозе, хотя кто-то сказал: «Когда курица начинает петь петухом, она уже яиц не кладёт. Тогда хозяйка отрубает ей голову — и в суп». Я не хочу писать, как мужчины, и в то же время у меня нет женской слащавости.
— Кто из современных поэтов вам нравится? Вы же многих знали — в том числе и тех, которые сейчас считаются гениями… Бродского, например…
— Я, честно говоря, никого не люблю. А Бродский… Бродский ведь не с первого представления получил Нобелевскую: чуть ли не восемь представлений было, пока наконец удалось. Он человек несомненно одарённый, его стихи я могу сравнить с симфонической музыкой. У меня рядом с кроватью полка, на которой стоят стихи, которые мне нужны, которые нравятся. И Бродского томик там стоит. Но нельзя сказать, что я упиваюсь Бродским. Я не однажды слышала его выступления, раз даже сама вместе с ним выступала. Неприятное впечатление. Он на сцене — как еврей на молитве: раскачивался с закрытыми глазами, бубнил, прикрывал лицо ладонью. Но публику это завораживало. А вообще-то, я люблю слушать чтение поэтов. Артист, когда читает, — он преподносит зрителям самого себя, а поэт — он гундосит косноязычно, но стих в таком чтении слышен лучше. Сейчас очень модно читать стихи в сопровождении всевозможных эстрадных номеров: чтобы там и музыка играла, и песни звучали, и танцы живота исполнялись. Так поэзии не услышишь. Но, разумеется, для того чтобы по-настоящему слышать поэзию, надо иметь голову и душу. Надо вникнуть в строчки. Да нужно, чтобы было и то, во что вникать. А если в строчках пустота? Как ведь пишут сейчас? (импоровизирует) — «Я любила, ты любил. Я ждала, а ты забыл. Я дала тебе платок, чтобы ты сморкаться мог. Ты его в карман засунул и рванулся за порог». И такие стихи поются каждый день с утра до вечера этими хриплыми бардами. Слово придумали — «барды»! Боже мой, чего только они не лепечут, чего они не хрипят, чего они не воют! Вот и Высоцкий… Что Высоцкий? У меня были строчки, что он, мол, «понравиться сумел тюрьмам и аптекам и охотно песни пел дорогим генсекам». Он хрипел изо всех окон, изо всех дверей — и после этого говорят: «Ах, его травили!.. Ах, его зажимали!» Если бы его травили, Брежнев и Хрущёв не приглашали бы его к себе на пирушки. Опять же и папа его… Папа его был не простой человек… Но этой темы не буду касаться. Высоцкий сейчас — неприкосновенный, его трогать нельзя. Ну, пусть… Читала я — и что? Большой поэзии нет. И когда после его смерти выступал Окуджава, он тоже сказал, что Высоцкий — не поэт. Тогда на Окуджаву тоже накинулись… Почему его ценят? Потому что сейчас время такое — графоманское. Расплодились графоманы, очень много графоманов! Сотни. Тысячи. Пишут все: от 15-летнего школьника до 90-летнего старика. Все, кто хоть раз срифмовал поздравление на день рождения тёще, всерьёз считают себя поэтами. Раньше графоман был штучным изделием, он приходил в редакцию, и все с ним раскланивались: «Это наш графоман идёт!» А теперь все пишут. И все печатаются. Но это не значит, что в России много поэзии.
— А прежде была?..
— За 80 лет Советской власти, как бы к ней ни относились, в стране рождались очень большие поэты, которые полностью забыты. Их даже не хотят упоминать. Недавно, например, отмечали 90 лет со дня рождения Михаила Александровича Дудина. В своё время он был лицом Ленинграда: большой человек и большой поэт. Говорят, по телевидению его вспоминали, но как-то вяленько, вяленько… А в Ленинграде и вовсе — как будто не было такого поэта. Это — несправедливость. И не знаю: когда-нибудь эта несправедливость исчезнет ли?
— А у вас нету ощущения, что это навсегда?
— Трудно сказать… У меня есть такие строчки: «Для Родины поэты не нужны, а для страны их назначают свыше». Кто-то свыше скажет: «Этого поэта следует считать гением!» И все, как попугаи, начинают кричать: «Гений! Гений! Гений!» И попробуй, возрази этому хору… «Но это же гений! Это всем известно, что он гений!» А сами ни строчки из этого гения не читали. Я бы очень хотела, чтобы хоть один из этих попугаев на память прочёл стихи Мандельштама или Бродского. Нет, не получается. «Гений» у всех на слуху — остальные забыты. Навсегда? Если надо будет, — воскресят. Вот маленький пример: одно время только ленивый не топтал Евтушенко — и за прозу, и за стихи, смеялись над ним… А тут вдруг опять начали цитировать: Евтушенко сказал, Евтушенко написал… Снова вылезает Евтушенко — не сам, а с посторонней помощью. Так что очень трудно сказать, кого мы завтра вспомним, кого забудем.
— Мне всё-таки непонятно: в советское время интерес к поэзии поощрялся, было много литературных объединений… Куда же ушёл читатель стиха?
— Ох, да никуда он не ушёл. Дело в том, что сама поэзия стала неинтересной. Неинтересной! И потом: для того чтобы прочесть хорошее стихотворение, нужно сосредоточиться, надо с головой уйти в строку. А зачем задумываться, если можно не задумываться? Вот ещё, больно надо!
— Но неужели вся нынешняя поэзия неинтересна? Хоть кто-нибудь из молодых стихотворцев вам нравится?
— Есть такой поэт Николай Зиновьев. Я прочитала недавно подборку его стихов и они мне очень понравились. Вот, например:
В степи, покрытой пылью бренной,
Сидел и плакал человек.
А мимо шел Творец Вселенной,
Остановившись, он изрёк:
«Я друг униженных и бедных,
Я всех убогих берегу,
Я знаю много слов заветных,
Я есть твой Бог. Я всё могу.
Меня печалит вид твой грустный,
Какой нуждою ты тесним?»
И человек сказал: «Я — русский»,
И Бог заплакал вместе с ним.
Вот это меня пронзило! Слава Богу, есть ещё кто-то, кто понимает, кто чувствует, кто пишет. Не всё ещё потеряно, может быть, ещё и возродимся.
Вот совсем иное интервью, без оттенка горечи, обиды, — светлое и живое, — и это не смотря на то, что и тут главная героиня — замечательная поэтесса (на этот раз — Ирэна Андреевна Сергеева), и разговор идёт, в общем-то о том же самом…
— Стихи в редакцию носят и носят!.. Мы уж и объявление давали, что стихов не принимаем, а всё равно не отделаться от «поэтов». Люди уверены, что если содержание правильное, православное, то форма может быть какая угодно… Ни склада, ни лада — всё пустяки, лишь бы о Боге! Может быть, вы объясните народу, почему плохая форма губит хорошее содержание?
— Да потому что во всём должна быть гармония. Господь-то всё замечательным образом устроил: и польза, и красота — всё вместе слито в Его творении. Плохая форма разрушает гармонию, а нет гармонии — значит, ничего хорошего не получится. Но бывает, частенько бывает, когда человека объявляют православным поэтом не за стихи, а за то, что у него вера крепкая. Вот пример: матушка Таисия Леушинская — замечательная матушка, великая монахиня, но зачем из неё ещё и поэтессу делать, не понимаю… А пытаются… Но какая же она поэтесса? Не надо преувеличивать. Она великая молитвенница, и стихи её — это молитвы, только чуть-чуть подрифмованные. Но сила-то их не в рифмовке, и стихами их назвать никак нельзя.
— Да нужна ли какая-то особая «православная поэзия»? Разве не достаточно стихам быть просто искренними, добрыми, умными, красивыми?
— Ну, а если талантливый поэт хочет писать о своей вере, — что же вы ему запретите, что ли? Отец Андрей Трохин, например, — я его с удовольствием печатаю в «Дне русской поэзии». Или о. Сергий Григорьянц. У него необыкновенные стихи — церковные, написанные человеком, знающим храм Божий изнутри… Стихи священника, одним словом:
«В радости вселенской
вышел из Чесменской,
еле жив от счастья
после со-причастья.
Знаешь, Отче мой,
труден путь домой,
солона истома…
Смешан снег с песком,
а ключи от дома —
под половиком».
Но ведь мы печатаем в «Дне русской поэзии» не только верующих. Есть такой поэт — Сергей Николаев. Он странный такой, неприкаянный, пишет про бомжей… Необычные стихи, но очень талантливые. Конечно, бес его водит и никак не оставит, но ведь и совесть в нём есть! Он преподаёт русский язык, он любит русский язык… Надо его принимать в Союз писателей.
Надо признаться: поэты — несчастные люди. Себя мне не жалко, а вообще поэтов — всех — мне очень жалко. Они же невольники: у Бога или… или не у Бога. Вот один мой знакомый поэт — так сильно пьёт… Я ему говорю: «Остановись, ведь у тебя пропасть под ногами…» — «Нет, — отвечает, — мне ещё рано останавливаться, на меня ещё женщины на улице заглядываются!» — «Так это же не женщины! Это смерть твоя на тебя смотрит!»
— Не кажется ли вам, что нынешняя поэзия слишком приземлена, что в ней мало «поэтического» — а потому она и не «греет, не волнует и не заражает»?
— Ну, не знаю!.. Я помню столько прекрасных стихов, я знаю столько прекрасных поэтов. Даже если у человека одно-единственное прекрасное стихотворение — это такое счастье!.. Такие пронзительные есть стихи! Временем упадка поэзии считаю так называемый Серебряный век. Об этом даже сам термин говорит: Серебряный век, а не Золотой; серебро в ту пору ценилось мало. В каждой приличной семье ели на серебре: у моих бабушек и дедушек была серебряная посуда, да разворовали всю после революции. Вот вам и Серебряный век!.. Поэты начали уходить от Бога и за это получили по заслугам… А сейчас не поэзия в упадке, это общество в упадке, читатели. Любви в людях мало, пропала способность отзываться на поэзию. А если общество пришло в упадок, то и поэты ходят неприкаянными… Но талантов от этого меньше не стало, нет.
— Например?..
— Пожалуйста: Сергей Поликарпов — прекрасный пример. Он ещё не член Союза пока, но я его стихи очень люблю. Всем рекомендую его книжку «Верую, надеюсь и люблю». А предыдущая называлась «В нашем храме». Он закончил курсы катехизаторов, певчий он… С этим человеком интересно говорить и о поэзии, и о религии. Все им зачитываются, все его любят, даже те, кто мало понимает поэзию. Люблю я Бориса Орлова — большинство его стихов, но только те, где он не увязает в бытовщине, в негативе. Я редактировала две его книжки и старалась не включать такие стихи: на негативе не проживёшь… Очень люблю Ларису Кудряшову: у неё бывают взлёты. Да не могу я всех перечислить! У каждого найдётся отличный стих, и я плачу над такими стихами. Ну как это, чтобы поэт да хотя бы раз в году не написал блестящее стихотворение?! Не бывает так!
Русские могли бы дружно жить,
если б не владели бы талантом.
Как талант с талантом подружить?
Каждый малый мнит себя гигантом.
Только зелье может примирить
на момент, покамест разливают
на троих… Да что там говорить!
Сколько лет «пьют кровь» и проливают.
— Вы с такой любовью говорите о чужих стихах… Наверное, из этой любви и родились альманахи «День русской поэзии».
— Из любви, да… Вы же знаете, что в нашем городе с начала 60-х годов выходил альманах «День поэзии». Потом он прекратился, и я поняла, что требуется некое продолжение, но несколько иное… Тот «День поэзии» был, в частности, обременён переводами… Я подумала и назвала: «День русской поэзии» — именно русской. Дело начиналось в 1993 году, и я, конечно, сразу же получила ярлык: вот, мол, красно-коричневая! Между прочим, и обложка альманаха первоначально была решена в красно-коричневом цвете — хороший цвет, благородный. Вы говорите — любовь… А как не любить стихи, например Ярослава Любимова, которого мы публикуем в «Дне русской поэзии»? Он сам казак, и тема у него казацкая, много исторических баллад. Я, конечно, приветствую в первую очередь православных поэтов, но ведь есть люди, которые ещё не нашли дорогу к Богу, — люди потерянные, но хорошие. Мы и их печатаем, лишь бы эта потерянность не превращалась в негатив. Негатива, сладострастного описания всевозможной грязи я не признаю.
Смотреть на лица молодые
русоволосых земляков
и думать: сколько у России
в запасе песен и стихов!
И говорок рязанский, псковский,
речей естественная стать,
и даже облик их неброский —
чтоб душу легче понимать…
Смотреть на них и думать: снова,
где травы юные встают,
придут Кольцовы и Рубцовы
и песни новые споют.
Да, вот и о Рубцове речь зашла… Мы с Колей были вместе в одном лит. объединении… Светлая сторона русской поэзии так отчётлива видна в его творчестве — особенно тогда она была заметна для меня, на тёмном фоне начала 60-х годов… Трудно такой свет нести, возможно, поэтому-то самых ярких русских поэтов так часто ждёт безвременная кончина.
Вот ещё один тому пример: замечательная поэтесса — Галина Смирнова. Она так и не успела увидеть свои стихи напечатанными в альманахе… В последних стихотворениях у неё появилась тема Бога. Мы с ней делали первые шаги к вере. Отпевали её в чудесной часовне на Южном кладбище. Мне пришлось нести гроб — это было такое сильное впечатление… В гробу у неё было светлое лицо. И батюшка потом сказал: «Мне было легко её отпевать». Так же точно и маму мою хоронили: светло, без печали…
— Как вы находите таких талантливых поэтов, если они не члены Союза?
— Само складывается… Бог меня с этими людьми сводит. Помню случайное знакомство с моряком, капитаном Виктором Демидовым. Он шёл тогда к Богу, переосмыслял свою жизнь, а в результате получилась книга стихов «Молитва капитана»… Я долго общалась с ветеранами войны, у нас был целый поэтический кружок… Потом вышел общий сборник членов этого кружка под названием «Было так»… Я их очень люблю, ветеранов. Они для меня — святые люди. Они меня защитили, они спасли меня.
Помню Сталина голос.
Он был не стальной, а родной.
Он пронёсся над целой страной
и с победой поздравил,
и теперь говорить может только больной,
что Господь не управил.
Я сугубый консерватор, недаром мне дали премию «Традиция»… У меня все премии смешные, а по деньгам — ноль. Но я бы не хотела иметь премию имени Анны Ахматовой. Не хочу! Мне не интересно это имя. Вот если бы была литературная премия имени о. Иоанна Миронова!.. Я бы была рада такую получить!
А вообще-то поэту в быту очень нелегко. Очень нелегко поэту среди непоэтов — это такая тягость, такой ужас. Это крест, особенно если речь идёт о женщине. Чужой поэтический талант окружающие с трудом переносят. Было у меня такое стихотворение в молодости написано:
Лисы были ласковы,
бобры были добры,
лапками и глазками
звали из норы.
Волки были вежливы,
медведи каждый раз
услугами медвежьими
баловали нас.
Гладили нам руки
мягкие ежи,
были все гадюки
безвредней, чем ужи.
Кроткие овечки —
что уж говорить!..
Только человечки
не давали жить.
Кстати, за эти стихи в начале 60-х годов газета «Смена» объявила меня и декадентом, и чуть ли не диссидентом…
— Поэтический талант как-то отличается от прочих талантов?
— А что такое вообще талант? Я считаю, что большинство людей талантливы. Все созидательные люди талантливы. Но не обязательно в стихах. Стихи — это особое, стихи — это некое новое бытие слова. А слово — это само по себе понятие священное. Поэты работают со священным материалом, а значит, должны ему соответствовать — хоть как-нибудь, хоть в меру сил… И надо иметь Божие благословение на подобный труд, а благословение это люди, наверное, получают от рождения. Сильное желание писать стихи — это ещё не талант — это просто склонность к графомании. Спаси их Господи, тех людей, которые хотят петь, не имея голоса. Что им посоветовать? Остановитесь, присмотритесь к себе, поймите, что у вас получается лучше — вот тем и занимайтесь.
— Почему среди женщин есть много прекрасных — даже гениальных — поэтесс, а прозаиков нет?
— Склад ума должен быть другим у прозаика — не женским, системным. Для женщины и поэтический-то дар невероятно тяжёл. Если женщина живёт для поэзии, её уже не хватает ни на что иное. У меня нет детей — и слава Богу за всё. А вот у Ахматовой был сын, но разве можно считать её настоящей матерью? Нет, как это ни печально… У Цветаевой были дети, но разве она воспитывала их по-настоящему, разве она знала истинную материнскую любовь? Что-нибудь одно — или стихи, или семья. Тут надо отрешиться от всего.
Когда я стану умирать,
кто будет в головах рыдать? —
Я не жена, не мать…
Пусть надо мной прочтут стихи,
отмолят все мои грехи,
легко мне будет спать.
А ты, мой милый ученик,
к таким заветам не привык,
да надо привыкать…
— Что же это за дар такой, который отрешает человека от всего житейского?
— Особым Божиим промыслом он даётся, так я считаю. Господь даёт тебе его, а уж как ты распорядишься…
— Так не сродни ли это монашеству?
— Ну, это вы уж чересчур… Нет, ни в коем случае. Куда мне с монахами равняться… Но, разумеется, хотелось бы. Хотя, в этом случае от стихов пришлось бы отказаться… Но если на православной выставке, где мне как-то пришлось продавать свою книжку, ко мне подходили люди и говорили, что находят в моих стихах ответ на какие-то тайные вопросы души… Разве это моя заслуга? Но к этому сразу не придёшь… Надо дожить до моих лет, чтобы понять кое-что в жизни, и надо потерять любимую маму. Для меня смерть мамы — особое событие…
— Не тот порядок слов! — мне говорила мама,
в родимом языке моём педант.
Я слушала её… На что была упряма,
но верила в родной её талант. —
Логически неверно ударенье, —
мне мама говорила иногда.
Ах мама, математик от рожденья!
И мне знакома логика труда.
Теперь, когда слова стоят в порядке,
порою просто не хватает слов…
И не хватает дней… И ночи кратки…
Иной порядок снов.
— Простите, я не совсем понял… Ваша мама, по этому стихотворению судя, учила вас писать стихи? Это так?
— Тут генетическое что-то. Я первый свой стих сочинила в три года… Мама моя писала стихи, а папа — прозу. Мама — это был мой творческий руководитель, — чистый человек, её все любили. Она была корректором «Дней русской поэзии» и редактором всех моих книг. Даже на смертном одре лёжа, в свои 96 лет, она отбирала мои стихи для московского «Дня поэзии». Говорила мне: «Ты называй первую строку стихотворения, а я скажу, надо его публиковать или нет». Она все мои стихи помнила! Родилась мама в большой, дружной и очень верующей семье в 1904 году, но сама была нецерковна. Это понятно: когда революция нагрянула, она ещё заканчивала гимназию… Но свет Христов в ней горел, и греха она боялась… Она, например, не могла соврать. Мне звонит кто-то; я говорю: «Мама, скажи, что меня дома нет». — «Я не могу». — «Почему?» — «Но ты же дома». Когда я стала воцерковляться, приглашала батюшек домой, мама не возражала — присматривалась, молчала… Как могла, я пыталась привести её к Богу, и она не отталкивала меня в этих попытках. Помню, перед самой смертью лежит она на кровати, вытянувшись, с закрытыми глазами. И вдруг у неё начинает меняться выражение лица: сначала на нём отражается страх, потом радость, блаженство и, наконец, смирение, мир… «Мама, ты не ангела ли увидела?» — «Наверное…» — отвечает… На сороковой день снится мне сон: стою я в каком-то безвоздушном пространстве, поодаль от меня мама в том костюме, в котором я её похоронила, за столиком, в точности повторяющим форму кануна. Вокруг сидят старцы рядами, один над другим, одеты не в белое, но белобородые. И я говорю им: «Я всё делала как надо! Я была всё время с ней, я старалась!» Вот и весь сон.
— С тех пор, как вы обратились к вере, не возникало ли у вас желания отказаться, отречься от своих старых стихов?
— Конечно. Обязательно! У меня есть, например, такое: «Был бы Бог, Он бы увидел, как любила я тебя». Но я же некрещёная тогда была! И всё же, если я и приблизилась к Богу, — то роль поэзии тут очень велика. Она заставляет глубже чувствовать, зорче видеть. Я в молодости работала заведующей читальным залом в библиотеке слепых…
Я видела многих слепых. Слепые меня не видали. Но души упрямые их частицу моей разгадали. И я выбирала свой путь, бродила, искала пределы. Лишь стоило к горю прильнуть — прозрела, прозрела, прозрела…
— Ирэна Андреевна, а есть у вас стихотворение, которое вы любите больше остальных? Есть? Прочтите его пожалуйста.
— С удовольствием.
Горит икона золотая,
не увядает райский сад.
Ах, мама, ты совсем седая
и у тебя печальный взгляд!
Ах мама! Горести растают,
как майский снег, как невский град…
Ведь есть икона золотая
и для страдальцев райский сад.
Не могу не привести недавнее интервью с ещё одним современным поэтом — Борисом Александровичем Орловым. И снова — вопросы повторяются, ответы — различны…
— …Я ведь из деревни, — из старинной русской деревни на берегах Рыбинского водохранилища. Отец — бригадир, мать — зоотехник… В старину у нас гремели страшные битвы с татарами, — и представьте себе, отголоски этих битв донеслись до современности: за нашей деревней был большой татарский могильник, — русских воинов хоронили на ближайших сельских кладбищах, а убитых татар закапывали подальше от людского жилья. Ребята частенько наведывались на это захоронение и приносили домой то обрывки монгольской кольчуги, то рукоять меча… В детстве я насмотрелся на такие находки, и теперь для меня татаро-монгольское нашествие — не параграф из учебника истории, а что-то живое, прочувствованное, факт из собственной биографии.
Так рассказывает поэт Борис Александрович Орлов, бывший офицер-подводник, а ныне — председатель Санкт-Петербургского отделения Союза Писателей России.
— Русская деревня — удивительное явление. В её почве все русские корни переплетаются, вся русская история видна в ней, как в капле росы. Все войны, вся слава, все беды России… В наши края, например, частенько наведывался Лермонтов: сейчас, когда читаю его, всегда помню, что он ходил по нашей земле, видел то же, что видел и я… Помню свою прабабушку — столетнюю, крепкую старуху, — а она помнила, как отменили крепостное право: вот ещё одна живая ниточка тянется ко мне из глубины минувшего. Мои двоюродные деды служили на флоте — в Первую мировую и гражданскую, — участвовали в Кронштадтском мятеже на стороне восставших, после разгрома ушли в Финляндию, а после амнистии вернулись на Родину. Вот, кстати: сейчас много говорят о расстрелах кронштадтцев, но никто не вспоминает о том, что была и амнистия… Советскую власть рисуют в таких чёрных тонах, а я читаю эти «исторические» писания и только удивляюсь: до чего же написанное не похоже на то, что я видел своими глазами!.. Я жил среди работящих, порядочных, дружных людей, которые трудились на совесть, а в торжественные дни собирали на улице общий стол, и деревня как одна семья встречала свой престольный праздник, Воздвижение Креста Господня или советский Праздник урожая.
— Вы, наверное, и к вере начали приходить именно тогда — в годы своего деревенского детства?
— Двоюродная сестра моей бабушки была монахиней, но жила в деревне, и дом её, весь наполненный иконами, был у наших православных вместо церкви. Частенько родители, уходя на работу, оставляли нас с сестрой у этой бабушки, мы засыпали на печке под дружное чтение акафистов и канонов. Отец нисколько не тревожился, что мы-де отравимся там религиозным дурманом: он был твёрдым атеистом, но при этом к верующим людям относился с уважением и за веру никого не осуждал. Он прошёл всю войну, не раз глядел смерти в лицо, трижды на него приходили похоронки, а он всё-таки вернулся живой, — и в глубине души он понимал, что его не простая случайность хранила. Так я получал первые понятия о вере. Наверное, воспоминаниями о тех днях навеяно такое, написанное ещё в советские годы, стихотворение:
«Белая церковка в березняке,
белая птица на белой руке.
Льётся, смиренной молитвой согрет,
с белого купола ангельский свет.
Словно лампаду, Господь, не гаси
белую жизнь в Православной Руси.
В белые, майские, тёплые дни
белую птицу мою не вспугни».
Второй раз глас Божий я слышал (не впрямую, конечно) много позже, когда был уже офицером и служил на атомной подводной лодке. В походах, постоянно ощущая близость страшного, разрушительного, смертоносного оружия, я не раз задумывался о том, на каком тонком волоске держится человечество: чей-то безумный приказ, чья-то ошибка, неточность приборов, — и всему конец! Кто же удерживает нас? Кто нас спасает? Не может быть, чтобы всё держалось само собой!.. «С мечом играли и с огнём, смешали быль и небыль. Наш век — наш дом. Мы сами в нём переставляли мебель. Но стал бездомен человек, мир внутренний разрушен. Мы обустраиваем век, не обустроив души» …
— Наверное, многие удивятся: как это служба на военной подлодке сочеталась у вас с поэзией…
— А что же тут удивительного? Разве мало было поэтов среди русских офицеров? И Лермонтов, и Фет, и Гумилёв… Не подумайте, что я ставлю себя в ряд с великими, — просто хочу сказать, что военная служба отнюдь не убивает в человеке любовь к поэзии. Что до меня, то мне она только помогала. Я заочно учился в Литературном институте, и командир нашей подлодки, — человек суровый, деловой и очень справедливый, — всегда беспрекословно отпускал меня на сессию. А вы представьте, что это значит: отпустить с подводной лодки офицера, командира отсека, отвечающего за работу атомных энергетических установок!.. Я очень благодарен флоту; он — жизнь моя. Недавно написал стихотворение:
«Умирал великий флот Союза —
флаги со звездой срывал приказ.
Скатывались якоря из клюзов,
словно слёзы из ослепших глаз.
Уходили с палуб офицеры
на причалы, как на эшафот.
И надежды рушились, и нервы
рвались. Погибал без боя флот.
Выбросили — и на барахолку,
и в металлолом, и под волну…
Умирал великий флот, поскольку
был не в силах пережить страну».
— Так значит, вы и сейчас находите время для сочинения стихов? Руководящая работа, как будто, не располагает к занятиям поэзией…
— Пишу и сейчас, — и не меньше, чем раньше. И потом, что такое — «занятия поэзией»? Поэзия — это не занятие, это состояние души, а душа — она найдёт возможность взять своё. Я живу в Кронштадте, у меня на дорогу в Петербург и обратно каждый день уходит по четыре часа, — вот в дороге и приходят стихи. «В чашке чёрный кофе. Ломтик хлеба. Благодать. Душа летит в зенит. Синее фарфоровое небо ласточкою в воздухе звенит. Выпью кофе. И глаза закрою. Лучик солнца задрожит на лбу. Птичий май весёлою листвою, как водою окатил избу. Не хочу ни шума, ни участья. В шуме — этим душу не согреть. Милое доверчивое счастье — жить открыто, словно песню петь». Другое дело: не хватает времени аккуратно переписать собственные стихи, рассортировать, набрать на компьютере… А руководящая работа? Тут мне флотский опыт помогает.
— Как глава Санкт-Петербургской писательской организации, посоветуйте читателям, что из написанного в последнее время стоит почитать?
— Посоветовать-то я могу многое: люди пишут, пишут интересно, глубоко, красиво… Да как читателю найти эти книги? Тиражи-то мизерные! По 500, по 100 экземпляров… Вот, разве что в Книжной лавке писателя… Недавно Людмила Разумовская написала прекрасный роман «Русский остаток». Иван Михайлович Леонтьев издал книгу «Грядущее — по делам твоим» — сборник повестей и рассказов… Вячеслав Овсянников, Владимир Алексеев — замечательно пишут! Очень много талантливых писателей, — всех не перечислишь. Нельзя не вспомнить и такого члена Союза писателей, как Александр Григорьевич Раков и семь его прекрасных книг. Великая русская литература живёт, — но беда в том, что денежные мешки поставили между писателем и читателем железный занавес, через который пробиться очень тяжело. В советское время наши книги читали бы в метро, о них бы спорили, они имели бы какой-то отклик в людских душах, — а сейчас о них просто никто не знает. Наши писатели лишены возможности влиять на молодёжь, — теперь на молодёжь влияют телевизор и интернет, а нас аккуратно отодвинули в сторону. Слава Богу, что сохранился сам Союз Писателей! Ведь в начале преобразований многие говорили: нам не нужно никакое объединение, это-де пережиток тоталитаризма!.. Сейчас все понимают: в современных условиях писателю без союза не выжить. Раньше говорили, что бизнес станет помогать культуре… Кто сейчас питает подобные надежды? — все поняли, что бизнес зациклен только сам на себя. Раньше говорили, что писатели могут группироваться вокруг издательств. Но издательства — это тоже коммерческие организации, и, по большому счёту, до творчества им дела нет. «Ты-то откуда? А ты-то откуда? Неразбериха — гнилая вода. Горе не горе. Беда не беда. Из ниоткуда бежим в никуда. Будет ли лучше? Не стало бы хуже! Смутное время — мутная лужа». Сегодня всем ясно: только объединившись в союз, творческие люди могут отстаивать культуру, защищать наследие классиков, воспитывать себе достойную смену.
— Борис Александрович, а что, если человек «с улицы» захочет зайти на Звенигородскую, 22, — вы его выгоните?
— У нас двери ни для кого не закрыты, — мы же не элитный клуб. Вот, скажем, заседает секция поэзии, поэты читают коллегам свои новые стихи: пожалуйста, звоните нам, приходите, слушайте. Если вы, допустим, не любите поэзии — у нас есть и другие секции: секция прозы, драматургии, документальной прозы, детской литературы… Отчего же не прийти на их заседания: узнать новости литературной жизни, поучиться у профессионалов?.. Вот только не думайте, что здесь можно издать свои произведения: издательством мы не занимаемся. А в остальном… Мы проводим передвижные книжные выставки в детских домах, реабилитационных центрах и школах-интернатах. Мы устраивали серию вечеров, посвящённых Гоголю, Пушкину, современным поэтам, живым и недавно ушедшим… Одним словом, именно для того, чтобы люди знали, что литература ещё существует, должны быть творческие союзы. Сейчас, когда враги культуры объединены и действуют в строгой организации, по хорошо продуманному плану, одиночки не смогут им противостоять: их сомнут, раздавят разрушительные силы нового мирового порядка. Только вместе мы сможем дать отпор разрушителям и сохранить то великое, что выработала русская культура за многие столетия.
Столетия русской культуры… Я — не историк, я — журналист, но журналист православный — вот, в чём дело. Для православного человека нет ничего безвозвратно ушедшего: ни людей, ни их деяний. Вот почему мне время от времени хочется обращаться к персонажам историческим: они могут рассказать сегодняшнему читателю немало полезного. И всё-таки, я не историк, я не пишу монографий, не составляю летописи; мой жанр — быстрая журналистская зарисовка, портретный набросок…
Был он человеком статным, на лицо приятным, был хозяином радушным и в беседе не скучным; был, по-нашему говоря, хорошим спортсменом, а с другой стороны — и старательным постником (нам такого поста и недели не выдержать), знатоком церковных служб, примерным семьянином. Сверх того, обладал он той особой скромной мудростью, которая позволяла ему не заноситься ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, но всегда следовать путём праведников и мудрецов, срединным, царским путём.
А каким ещё путём ему следовать, если он и был царём — Государем всея Руси Алексеем Михайловичем Романовым?
Любят сравнивать Алексея Михайловича с его младшим сыном Петром Алексеевичем. Одни говорят: при царе Алексее Русь точно в раю жила, а Пётр её в ад спихнул. Другие, напротив, утверждают, что Алексеевская застойная Россия сидела по уши в болоте, а Пётр придал ей какое-то движение, заставил русских побегать.
Что тут сказать? Страна — как человек: иногда ей нужно потрудиться, иногда — отдохнуть, иной раз — повоевать, а порою — воспользоваться плодами мира; правителю же важно не ошибиться, не перепутать времена. В чём нуждалась Россия в годы царствования Алексея Михайловича? Наверное, всё же в отдыхе, в мирной передышке. Из шторма Великой Смуты вышла она изрядно побитой, разорённой, обезлюдевшей, но — Победительницей. Надо было набираться сил перед новыми бурями. У отца Алексея Михайловича, у первого из Романовых, Михаила Феодоровича, сил хватило только на то, чтобы хоть как-то одолеть самую страшную разруху, вывести страну из глубокого беспамятства; второму Романову следовало больную страну вылечить, поставить на ноги и вывести её в ряд с прочими державами. А у Петра задача была иной: вырвать Россию из мировой провинции и сделать Сверхдержавой, Империей. Всё делалось постепенно, у каждого государя был свой фронт работ, и теперь мерить их одной меркой, как говорят, «не вполне корректно».
Алексей Михайлович был идеальным государем для переходного периода — от разрухи к величию. Он не любил резких движений — он сам старался жить в мире и благоденствии и людям не мешал обустраиваться. При нём Россия могла спокойно залечивать раны, набираться сил, отдыхать… Могла, но сумела ли?
Нет, всё не так просто. Если бы Россия была одна на планете, если бы не было под боком той же Польши, которую следовало окончательно сломить, если бы тайные враги не строили козни, если бы, если бы…
На долю Алексея Михайловича выпало по крайней мере три серьёзных испытания: война с Польшей, церковный раскол и Разинский бунт. Все три он одолел блистательно. Может быть, только раскол… Но об этом позже.
Кстати, если приглядеться, то не трудно заметить, что все три беды выросли из одного корня. Одна сила двигала и польскими панами, и расколоучителями, и бунтовщиками-разинцами: страну хотели взять не мытьём, так катаньем.
Войну с Польшей Алексей Михайлович вёл ни шатко ни валко — и это правильно. Вступать в большую битву было рано, а так, методично, щелчок за щелчком… Глядишь, и Украина отложилась от Польши и попросилась под руку Московского государя… Великое дело! Почему никто не говорит об Алексее Михайловиче как о Воссоединителе России? Он заслужил эту славу!
Раскол — страшное дело, до сих пор не зажившая рана… Был он следствием тонкой закулисной игры, цепи сложных интриг: кто-то хотел устроить в России резню, подобную драке католиков с гугенотами, кто-то хотел сделать из Никона «православного папу». «Священство выше царства» — этот никоновский лозунг звучал совсем по-римски!.. Силы были задействованы значительные, выявить все корни международного заговора не представлялось возможным.
Алексей Михайлович сделал всё, что было в его силах: не поддержал ни ту, ни другую сторону; наказал экстремистов и справа, и слева; староверов сослал в Сибирь, Никона — в Новгородский Ферапонтов монастырь. Все поняли, что царская власть выше раздоров, что она одна — залог единства страны и веры.
Восстание Разина… Очень странное восстание… Зачем это главарь каспийских бандитов из своего благодатного для разбоя края, где он мог жить припеваючи, двинул на Москву? Что он там забыл? Зачем звал опального Никона на свою сторону? Почему вырезал на своём пути всех священников и монахов? Алексей Михайлович расправился с Разиным быстро и решительно, — а для того чтобы всё произошло как можно быстрее и решительнее, двинул против бунтовщиков войско, обученное иноземному строю. Умел воевать, когда нужно было.
Алексей Михайлович сделал всё, чтобы его наследнику досталась Россия здоровая, сильная, спокойная, готовая к великим свершениям. Не его вина, что умер он слишком рано (всего-то в 47 лет!) Не его вина, что трон после него достался больному, чуть живому царевичу Феодору. Не его вина, что после смерти Феодора власть явочным порядком захватила Софья, чьё властолюбие было куда больше способности к государственному мышлению. Не его вина, что Софья едва не утопила страну в стрелецких и раскольничьих мятежах. Не его вина, что Петру пришлось брать законную власть едва ли не ценой гражданской войны…
Когда Алексей Михайлович умер, царевичу Петру было всего три года. Пётр не помнил отца. Отец не успел как следует понянчится с младшим сыном; он и не знал, что маленький Петруша когда-то станет царём. Отсюда и разительное внешнее отличие между двумя этими великими царствованиями. Вышло так, что Петру пришлось начинать чуть ли не на пустом месте. Он вышел не из отцовской России — спокойной и уверенной в себе, — а из России Софьиной, бунтующей, готовой к новой кровавой смуте. Эту Россию он ненавидел и всей душой стремился к новой, великой. Петровская империя мало походила на державу царя Алексея, но какая-то главная, глубинная, единственно важная связь разрушена не была: Россия по-прежнему шла по своему пути к высотам земным и духовным.
…Алексей Михайлович так и останется в русской истории «самым счастливым из русских царей», тем сказочным царём-батюшкой, который сидел в Москве в расписном терему, выезжал на соколиную охоту в шитом золотом кафтане, который самолично изволил бранить дьячков в церкви, когда те путали службу; который купал в проруби провинившихся слуг, а потом награждал их с непомерной щедростью; который в праздники ел лебедей и печатные пряники, а в пост — одни солёные огурцы; который выбирал невесту из сотни «спящих красавиц» (со всей России свозили к нему, жениху, боярских дочек, во дворцовых палатах укладывали на кровати, укрывали одеяльцами, и, пока те спали, царь ходил от одной к другой — выбирал самую красивую)… Царь, который исцелил Россию от одной смуты и не допустил другую.
Бывает так: смотришь мысленным взором на длинный ряд исторических портретов и вдруг почувствуешь на себе чей-то живой взгляд, почувствуешь тепло дыхания… Вместо страницы из учебника перед тобою — человек из плоти и крови, — и уже не можешь относиться к нему как к «историческому персонажу», уже видишь в нём своего знакомого, едва ли не друга. Так было у меня с Александром Даниловичем Меншиковым.
Об Александре Даниловиче Меншикове мы судим главным образом по кино. «Пётр I», «Юность Петра», «В начале славных дел»… Жаров и Ерёменко — артисты замечательные, образы, созданные ими, — яркие, сочные, правдоподобные, узнаваемые… Никому и в голову не придёт, что на самом деле Меншиков мог быть иным, не таким, каким мы видим его на экране. А каким мы его видим? — ловким плутом, хитрым царедворцем, подхалимом, пакостником, вором…
А так ли это было на самом деле?
…Принято считать, что свою головокружительную карьеру Светлейший начинал, торгуя пирогами с зайчатиной, кои пёк его отец. Не то чтобы мы это хотим оспорить, но заметьте себе: пироги с зайчатиной — это всего лишь одна из версий, а всех их насчитывают не меньше десятка, столько же правдоподобных, сколь и бездоказательных. Меншиков шагнул из кромешного мрака безвестности и почти сразу просиял, как одна из ярчайших звёзд русской истории.
Он был замечательным полководцем. Не Суворовым, допустим, но военная удача его любила, и воевать он умел как раз по-суворовски «не числом, а умением». Когда при штурме Нотебурга Петр уже решил, что дело проиграно и приказал трубить отбой, поручик Меншиков со своим отрядом врезался в шведские ряды и сломил сопротивление врага; Нотебург был взят. Александру Даниловичу принадлежит вся слава Калишской победы — разгрома прославленного шведского генерала Мардефельда, и победы у Переволочины, где он пленил восемь тысяч вражеских солдат, офицеров, генералов и самого фельдмаршала Левенгаупта. Доля его в Полтавской победе — если не решающая, то значительная. Перечислять его виктории можно долго, но вот что ещё важно: никогда Данилыч не руководил войсками из укрытия — всегда сам бросался в бой, в самую его гущу, за что не раз по-дружески журил его Пётр.
Он был блестящим организатором. Именно он внушил русским солдатам первые понятия о дисциплине; он писал для войска уставы и артикулы; он быстро и чётко выстроил Олонецкую верфь, которая тут же начала спускать на воду первоклассные корабли. Он — столичный губернатор, наравне с Петром должен носить имя первостроителя Петербурга. Забот у тогдашнего губернатора было не меньше, чем у нынешнего: продукты, например, доставлялись в новую столицу лишь по воде — а это способ не из самых надёжных. Требовалось немало изобретательности и энергии, чтобы в короткий срок навигации успеть заготовить впрок как продовольствие, так и строительные материалы. Светлейший, отнюдь не обладая могучим здоровьем, с пяти утра принимался за дела и трудился до позднего вечера, прерывая работу только для вынужденного участия в увеселениях петровского двора. Буйные придворные попойки того времени он посещал исправно — положение обязывало! — но, кажется, тяготился ими, ибо натуру имел скорее положительную, не разгульную.
Да, он был примерным любящим супругом и заботливым отцом. Блуд терпеть не мог; в армейском артикуле писал: «Никакой явной блудницы у войска ниже в гарнизоне, ниже в походе, ни в обозе не держать, но доносить и того часу чрез профоса (палача) выгнать… Прелюбодеяние насильством конечно приносит с собою смертную казнь». Трогательна его переписка с женой Дарьей Михайловной, полная самых нежных и почтительных оборотов («Друг мой о Господе! От сердца любезнейшая!»); всякий раз перед битвой он заверял жену, что в баталию-де сам не полезет, чтобы не волновалась за него зря (и всякий раз летел в самое пекло баталии, чудом оставаясь невредимым). Его адъютанты, помощники, слуги, наконец, солдаты, служившие под его началом, всегда знали, что их челобитные Светлейшему никогда не останутся без ответа: князь рассмотрит, примет меры, не забудет, не обидит. Столь же трогательно (и искренне!) заботился Меншиков и о царских детях: из Петра отец был плохой, а Данилыч мог и с царевичем поиграть, и с царевнами поболтать… Любил строить церкви — многие из них и до сих пор стоят.
Итак — храбрый воин, умный, властный руководитель, почтенный отец патриархального семейства, крепко верующий христианин… Ещё надо сказать: плохой дипломат, человек не способный к интриге, привыкший действовать скорее силой и умом, чем хитростью и ловкостью… Как это не похоже на экранный образ лакея в генеральском мундире, проходимца у власти!..
И всё же, и всё же!.. Записывать в святые Светлейшего князя не стоит. Была в этой бочке мёда ложка дёгтя — и не одна… Государственной казной Александр Данилович пользовался — увы! — достаточно свободно, и подношения от благодарных сограждан принимал в огромных количествах. Но тут прошу вас обратить внимание на такие моменты: во-первых, назвать его самым крупным вором того времени нельзя — были в те времена руки и позагребущее, чем у Меншикова; для таких воров дело, как правило, кончалось плахой, Данилыча же Петр терпел и берёг, — стало быть, заслуги князя перевешивали грехи. Во-вторых, Пётр сам требовал, чтобы Светлейший жил соответственно своему блистательному титулу и не смущал иноземцев ложной скромностью. Известен случай, когда, погостив у Меншикова, царь долго распекал его: зачем дом маленький, зачем обстановка дешёвая — надо держать фасон! А фасон требовал денег… И в-третьих: за все свои грехи Меншиков расплатился сполна ещё при этой жизни.
Умер Пётр, вскорости последовала за ним и Екатерина — и тогда самым главным человеком в России оказался Меншиков. Он командовал всей страной — в том числе и малолетним государем Петром II. Без пяти минут царский тесть, богатейший человек, полновластный хозяин Империи… Кто мог встать у него на пути?
Встали. Андрей Иванович Остерман — вестфальский немец, протестант, выдвинувшийся ещё при жизни Петра, — вёл свою игру. Он старательно шёл к власти, он тщательно путал следы на этом своём пути… Он тоже боролся за влияние на мальчика-императора… Как-то раз Меншиков с высоты своего величия решил попенять Остерману: зачем, дескать, он, царский воспитатель, отвращает Петра II от Православия и учит его то ли лютеровой ереси, то ли попросту безбожию? Это было серьёзное обвинение. Андрей Иванович понял, что пора действовать решительно. Его сторону приняли могущественные Долгорукие…
Что было бы с Россией, если бы Меншиков остался у власти? Неизвестно. Известно, что с ней стало, когда к власти пришёл Остерман: долгие страшные годы немецкого засилья, бироновщина, казни, ссылки, разорение…
Меншиков пал. Со многими политиками случалась такая беда, но немногие вели себя в опале так же красиво, как Александр Данилович. Отправляясь в ссылку и проезжая по улицам Петербурга, он кланялся направо и налево из своей кареты, и, видя своих знакомых, прощался с ними так весело, что никто не замечал в нём ни малейшего смущения. Теряя своё невероятное богатство, он ни разу не вздохнул о нём. Во время следствия враги измывались над ним как хотели — Меншиков сохранял кротость и благодушие. Потеряв по дороге в ссылку любимую свою жену, он не сломался, не возроптал. Очутившись в Берёзове, не стал предаваться унынию, а тут же взял в руки плотницкий топор и принялся в одиночку строить деревянную церковь. Как только церковь была закончена, Данилыч преставился. Его и похоронили рядом с этим храмом, освящённым во имя Рождества Богородицы.
Есть рассказ о том, что, когда в XIX веке могилу Меншикова вскрыли, то обнаружили его останки нетленными. Потом факты начали проверять, перепроверять, завелась обширная переписка с Петербургом, канцелярская волокита и в конце концов было решено, что с могилой ошибка вышла и останки, соответственно, Светлейшему не принадлежат… Так ли это? Бог весть.
Когда изучаешь жизнь таких людей, как Суворов или Ушаков, невольно начинаешь верить в то, что герои древних мифов — все эти гераклы, тезеи, язоны, — существовали в действительности. Вот же Суворов — непобедимый полководец: если бы жизнь его не была зафиксирована в тысячах документов, кто бы поверил в то, что этот чудо-человек — не досужий вымысел, не персонаж исторической сказки? То же можно сказать и о другом олицетворённом чуде — адмирале Ушакове…
Попробуйте ответить на такой вопрос: адмирала Ушакова почитают в лике святых — за его благочестивую личную жизнь или за военные подвиги? Всякий, кто хоть сколько-нибудь чувствует Православие, скажет: «Святость не делится на части, — вот здесь личное, а здесь общественное. Благодать даётся всему человеку, а не одному из направлений его деятельности. Святой праведный Феодор и на войне, и дома стремился наиболее полно осуществить волю Божию. Не на мундире его адмиральском почила благодать Божия и не на домашнем халате, и даже не на монастырском облачении смиренного насельника Санаксарской обители: само сердце праведного Феодора было исполнено благодатью».
Кажется, никто не сомневается, что Ушаков был воин милостью Божией: он творил бой, словно музыку сочинял, — вдохновенно и непредсказуемо. Он отнюдь не был «честным воякой», «служакой», для которого дисциплина и устав превыше победы в бою. Все биографы в один голос утверждают, что ушаковская тактика находилась в вопиющем противоречии с тогдашними уставами морского боя, (что, в конце концов, и довело великого адмирала до царской опалы: от военного не победы требуются, а точное соответствие артикулу). В первый свой выигранный бой (у Федониси) Ушаков практически захватил командование эскадрой: официальный её командир, адмирал Войнович, струсил, не решился начинать сражение, — турок было, ни много ни мало, вшестеро раз больше, чем русских… Ушаков на свой страх и риск ринулся на врага, невероятными, неслыханными манёврами обратил в бегство турецкую армаду, долго преследовал и наконец совсем прогнал её сильно потрёпанную и поредевшую, потеряв при этом убитыми пять человек. Победа при Федониси — это образ всех ушаковских побед: всюду он нападал на превосходящего числом неприятеля (всегда нападал, никогда не оборонялся), и, нанося врагу сокрушительный ущерб, сам терпел весьма незначительные потери. Берёг матросов, — но не тем, что прятал их от огня, а тем, что вёл бой наиболее решительным образом: при такой тактике потери бывают главным образом у противника, — на это и Суворов указывал.
Вот ещё одна блестящая ушаковская победа: у мыса Калиакрия. Турецкая эскадра и в этот раз намного превосходила русскую, да кроме того, действовала под защитой береговых батарей. Положение было таково, что русским было просто не подступиться к неприятелю: оставалось ждать, когда турки сами начнут сражение, и далее — только отвечать на турецкие действия, обороняться, отбиваться, огрызаться. Ушакову это не понравилось. Он опять начал сражение сам, и для этого повёл свой флагманский корабль «Рождество Христово», — а следом и всю эскадру — прямо под огонь береговых турецких пушек. Это было столь неожиданно, что вражеские артиллеристы растерялись и не смогли как следует обстрелять русских. Кроме того, ушаковский манёвр отрезал турецкую эскадру от берега, — а большая часть матросов находилась в тот день на берегу: шёл какой-то мусульманский праздник. И праздник этот обернулся для турок сокрушительными поражением: «Рождество Христово» взяло вверх. Как писал сам Ушаков: «Многие суда неприятельские загнаты на берег, затоплены, а некоторые сожжены, бегущего неприятеля люди во множестве побиты и потоплены…» В этом сражении великий адмирал сочинил новый тактический приём — атаку со стороны берега, — приём, который до которого Нельсон додумался только семь лет спустя. Победа Ушакова при Калиакрии решительно повлияла на ход всей войны: Турция поспешила заключить мир на выгодных для России условиях…
И вот что любопытно: эта вдохновенная война, эта творческая война, эта война, явно отмеченная благодатью Божией, — имела своей целью захват чужих территорий. Ибо любой специалист по международному праву как дважды два докажет вам, что все законные права на черноморское побережье принадлежали Турции, контролировавшей эти земли уже не один век. На стороне Турции была и военная сила, и сила закона. Но Бог, как известно, не в силе, а в правде.
Так что же это за правда такая, что позволяет захватывать чужую территорию?
В наше время, когда христианство упорно считают разновидностью пацифизма, даже святой Александр Невский вызывает кое у кого недоумение: он же вёл войны, ему же случалось убивать своими руками, он жестоко преследовал изменников в русском стане, — как такого называть святым? Несколько смягчаются эти люди, вспоминая, что князь Александр всё-таки оборонялся от наступающих врагов: оборону ещё как-то можно оправдать в их глазах… Но наступление, захват?
…История суворовских и ушаковских побед чрезвычайно поучительна, — сейчас её можно рассматривать как некую притчу. Смысл этой притчи таков: земля не принадлежит никому, кроме Бога, и Бог отнимает её и наделяет ею по Своему Промыслу. Воля Его была в том, чтобы Чёрное море стало русским; Суворов и Ушаков самоотверженно исполняли Его волю, и потому стяжали благодать, почти равную дару чудотворения. Ни тот ни другой не преследовали в войне никаких личных целей, в высоких чинах видели только возможность полнее использовать Богом данные таланты, и верили, что дело России — это Божье дело.
Может быть, именно этой веры нам сейчас и не хватает. Мы с детства усвоили, что всякий народ имеет свои права и на то, и на сё, и на свободу вероисповедания, и на землю, и на многое другое… С этой точки зрения Россия ничем не отличается от Танзании: все равны перед Гаагским международным трибуналом. Но как всегда, за разговором о правах забываются обязанности. Права у разных народов, может быть, и равны, — но об обязанностях этого не скажешь. Обязанности России велики, очень велики, — и определены они не международным правом, а высшей правдой. Забывая о них, Россия теряет себя.
А святой праведный Феодор о русских обязанностях не забывал, потому и достиг святости. Его современник и духовный собрат святой Серафим Саровский молился, — он в это время воевал, — а вместе они выполняли волю Божию, ибо «Дух дышит, где хочет»…
Нисколько не сомневаюсь в том, что художники (беря это слово в самом широком смысле) влияют на историю народа не меньше, чем цари и полководцы. Причём, художник может даже не создать своей собственной школы, не завести тысячи последователей, не написать теоретических трудов, — ему достаточно просто сказать своё слово, и душа народная уже станет богаче, сильнее, возвышеннее. Одним из таких творцов народного духа следует без сомнения назвать Алексея Гавриловича Венецианова.
Художник Алексей Гаврилович Венецианов (1780–1847) по характеру своему был бунтарём. В юные годы он взбунтовался против отца своего, скромного купца, торгующего ягодами для варенья, ягодными кустами и тюльпанными луковицами: бизнес не громкий, но кусок хлеба с маслом обеспечивающий. Алексей предпочёл этому скромному жизненному пути неверную и финансово рискованную дорогу живописца.
Хорошо, пусть живописец. Но вместо того чтобы поступить в Академию художеств (а средства на это у отца имелись), Алексей учится мастерству у некоего Пахомыча. Что за Пахомыч? Откуда? Где сам учился? Неведомо. Кажется, Венецианов опять взбунтовался: не хочу, мол, как все, через Академию, хочу по-своему. Во всяком случае, сей Пахомыч своё дело сделал исправно: воспитал великого русского художника.
Став живописцем и переехав в Петербург, Алексей Гаврилович немедленно связался с будущими декабристами (а как же иначе!) — с Кюхельбекером, главным образом, и начал издавать «Журнал карикатур в лицах» — то есть журнал, в котором ничего, кроме карикатур, не было, и презлых карикатур, и на весьма высокопоставленных особ. Журнал дошёл до самого царя, и Александр Благословенный лично (!) выбранил юношу, сказав что-то вроде: «Служишь в своём почтовом департаменте, вот и служи, а в большую политику не лезь!» Это можно было расценивать как первый крупный успех.
Всё же нужен был какой-то диплом, какое-то официальное признание. Пришлось скрепя сердце ползти в Академию художеств и писать портрет тамошнего инспектора в окружении учеников. За это отступление от принципов ему присвоили звание академика, и на этом всякое сотрудничество с Академией прекратилось.
Примерно в те же годы Венецианов принял участие в известной акции петербургских интеллигентов: освобождении от крепостного рабства юного Тараса Шевченко. В этой операции Венецианову было поручено задобрить хозяина будущего Кобзаря, помещика Энгельгардта. Как задобрить? Конечно, написать его портрет, и, конечно, бесплатно. Крепостнику портрет понравился, и он согласился выпустить раба на волю, но — ещё две тысячи сверху. Как известно, Шевченко был успешно освобождён. Известно и то, чем он отплатил великороссам за это доброе дело: в своих самодельных стишках он всю жизнь поливал грязью Россию, русский народ, русского царя и русскую веру.
Но Венецианов пока не знал, какую дорожку выберет Тарас Григорьевич, и очень радовался своему благодеянию. На волне этой радости ему пришло в голову не ограничиваться одним Тарасом, а поездить по России, по глубинке, по деревням, поискать, нет ли где ещё таких же самородков, талант которых гибнет без должного развития. Вот бы собрать таких хотя бы десяток и открыть собственную школу! Нет, зачем школу? Академию!
Правильно: свою собственную, исконно русскую Академию! Пусть они там, в Петербурге, изучают древних греков и средневековых итальянцев, пусть перерисовывают мёртвые статуи и копируют чужие полотна. Нет, мы пойдём другим путём: мы найдём своих, русских Аполлонов, Диан и Венер, мы будем учиться не на музейных экспонатах, а на живой, русской натуре. Мы создадим свою мифологию и свой собственный канон!
Обуянный такими великими замыслами, Венецианов покупает себе деревеньку в Тульской губернии и начинает потихоньку собирать туда юные крестьянские дарования со всей России. Одновременно он много работает, пишет, рисует: назвался груздем — полезай в кузов, покажи, как может художник обходиться без древнегреческой подсказки, найди русский канон красоты и русскую манеру живописи! В своей работе художник не щадит ни себя, ни своё кровное имущество: известна история, как для того чтобы лучше изобразить гумно, Алексей Гаврилович приказал отпилить на своём собственном гумне целую стену — чтобы обзор был шире, чтобы свет правильно падал и т. д.
Много говорилось о загадках картины «Весна. На пашне». Зоркие художественные критики быстро (через 150 лет) заметили на ней ряд несообразностей: крестьянка, ведущая коней, непропорционально высока, упряжку она ведёт так легко, словно кони бумажные, одета она не как работница в поле, а как невеста на свадьбе, и тому подобное… Многие догадались: это не ошибки, — это художник нарочно так задумал… А почему? А что он имел в виду?
А это Венецианов согласно своему замыслу создавал новую русскую мифологию: здесь не просто крестьянка изображена, здесь сама Весна идёт русским полем, благословляет мужицкий труд и насыщает землю живительной силой…
Вот картина «Жнецы»: мать с сыном на минуту отвлеклись от работы и с тихой радостью рассматривают двух бабочек, доверчиво присевших на ладонь крестьянке. Усталые, обгорелые на солнце и не очень-то красивые лица героев, лёгкие летние сумерки, несжатая рожь на заднем плане, два серпа точно в скобки заключают всю композицию, придают ей, как это говорится, «знаковость», законченность иероглифа, символа. Разгадывайте сами этот символ, — он многозначен и не прямолинеен…
Нельзя сказать, что Венецианов был непризнанным художником. Нет, его любили, его ценили. Пастель «Очищение свёклы», например, была за кругленькую сумму куплена царём и помещена в Бриллиантовой комнате Зимнего дворца (представите себе: очистка свёклы в бриллиантовой комнате, — но, видимо, Александр I не нашёл тут ничего смешного: шедевр есть шедевр).
И всё-таки создателем новой русской живописи никто Алексея Гавриловича не признал… Увы… Когда, несколько лет спустя, передвижники тоже взбунтовались против Академии, они пошли совсем иной дорогой, напирая не на национальное, а на социальное, не духом народа интересуясь, но его материальным положением… И лишь к началу ХХ века в холстах Архипова, Малявина, гениального Петрова-Водкина стало проглядывать что-то венециановское…
А сам Венецианов, решивший ни много ни мало в одиночку создать целую культуру, не сумел снести этот неподъёмный труд, надорвался, заболел, стал терять интерес к работе…
И взялся за иконопись. Начал писать образа для соседних церквей. «…Как тот счастлив, — говорил он теперь, устав от своих наполеоновских замыслов, — кого не ослепляет едкий свет необузданной суетности, всегда управляемый безумной самостью…»
Писал иконы, с иконами в руках и погиб. Вёз в церковь свои новые образа, да лошадь понесла… Кучер вывалился из саней, Алексей Гаврилович пытался удержать вожжи, запутался в них, тоже упал, не смог отцепиться, — и к храму лошадь подвезла бездыханное тело.
…А жнецы, мать с сыном, смотрят на бабочек — бесконечно усталые, бесконечно счастливые: трудовой день окончен, и бабочки — нежные и светлые, точно души христианские, — подставляют крылья лучам закатного солнца.
Вот ещё один художник, имевший силы, достаточные для того, чтобы перевернуть мир — не Россию только, целый мир…
Подлинному богословию, в сущности, не нужны слова. Рублёвская «Троица» помогает познать Бога лучше, чем десятки учёных трактатов. Древнерусская иконопись славна не только исключительной художественной выразительностью, но и поразительным умением наглядно представлять тончайшие духовные истины, для которых и слов-то в человеческом языке не находится. Времена древних иконописцев миновали, но Бог-то никогда из русского искусства не уходил: именно Его светом горят творения наших великих мастеров, в том числе и живописцев. И первой среди таких работ нужно назвать картину Александра Андреевича Иванова «Явление Христа народу».
Странно сказать, но это великое произведение русской православной культуры до сих пор не имеет достойного православного истолкования. И в XIX, и в ХХ веках замечательное полотно рассматривали лишь как раскрашенную иллюстрацию к библейскому тексту, никому не нужную сценку из древней истории.
А подумать только: если бы кто-то взял на себя труд расшифровать поистине загадочный ивановский шедевр, написать к нему «путеводитель», — может быть, история России пошла бы иным путём! (Вот так, ни больше, ни меньше…)
Но на нет и суда нет. И мы в свою очередь не станем в несколько газетных строк ужимать толкование этой неисчерпаемой темы. Ограничимся лишь немногими словами, чтобы хоть слегка приблизить читателя к этой вершине в высочайшей горной цепи русского духа.
Во-первых, фигура Христа. От синего неба, от синих гор в синем хитоне идёт Спаситель к Иордану. Всего несколько минут отделяет нас от того момента, когда прозвучит глас с Небес, глаголющий: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение» (Мф. 3:17), когда Дух Святой в виде голубином сойдёт на Этого Неизвестного… Вот объясните мне, как, каким образом Иванов сумел изобразить предчувствие, предвосхищение, это ожидание Богоявления? Крошечная фигурка, не сразу даже заметная за иорданской толпой, почти не прорисованная, без нимба, без сонма служащих ангелов… Да что там — почти без лица! Это тот, кто «трости надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит» (Мф. 12:20). Но какое дивное величие, какая тайна, какое указание на нечто высшее, на нечто непостижимое!..
Далее: фигура Предтечи, вся — аскетизм, вся — величие… Мудрое, одухотворённое лицо, благородный жест, любовь к людям, благоговение перед Идущим… А всё-таки перед едва различимым Христом величие Иоанна как-то бледнеет, стирается, отступает в тень. Это понятно. С одной стороны, «из рождённых женами нет ни одного пророка больше Иоанна Крестителя» (Лк. 7:28), — а с другой:«Я недостоин развязать ремень у обуви Его». (Ин. 1:27) — Александр Иванов очень тонко показал эту грань между Предтечей и Предвозвещённым…
Иоанн только что произнёс слова: «Вот Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Ин. 1:29). Вдумайтесь. Отныне всё названо своими именами. Креститель — не кликуша, не безродный проходимец. Все собравшиеся знают его как сына знаменитого священника Захарии, все знают его святую жизнь, все признают его пророческий дар (а иначе бы не приходили к нему креститься такими толпами). Многие слышали о чудесном рождении Иоанна, многие слышали о Звезде волхвов и о том, что Спаситель уже явился в мир. Итак, великий, почитаемый во всей стране пророк объявляет: «Вот Агнец Божий!» В от Он! Свершилось! Мессия явлен Израилю!
Что же собравшиеся?
…Между прочим, Иванов назвал свою картину «Явление Христа евреям». Есть особый резон в таком варианте названия. Ивановское полотно — коллективный портрет целой нации, причём нации, пришедшей к главному моменту в своей истории. Богоизбранный народ принимает Избравшего. И как же принимает?
Вглядитесь в лица старых фарисеев. Мудрецы и праведники века сего уже хмурятся. Они не верят Предтече? Так ли это? Им мало было посланных знамений? Но белобородый старик состроил скорбную мину: он уже оплакивает печальную участь обманщика, вздумавшего назвать себя Мессией. Разумеется, обманщика, — а как же иначе? Кажется, эти люди заранее осудили Пришедшего, они осудили его в принципе. Он им не нужен, и знамения только усугубляют Его вину перед ними. О, эти скептически вздёрнутые брови, эти смиренно прикрытые глаза молодого фарисея в голубом хитоне! Вы никогда не видели подобной мины? Ею, как бронёй, защищаются люди от неопровержимого…
Многие из собравшихся улыбаются радостно, но нет света в их улыбке, нет духа. Особенно показательны в этом отношении двое — отец с сыном, жалкие, обнажённые, мокрые, дрожащие… Они как будто и рады слышать слова Крестителя, но и радость-то их жалкая, трясущаяся, рабская. Рабы дождались прихода господина, но именно господина, а не Господа. И рабство их — не Богу, но человеку. Они человека ждали, мужа сильного, который бы устроил их маленькие земные дела. Думают, что дождались, радуются. Но вместе и трясутся от страха: сильный человек непредсказуем…
А сколько равнодушных лиц? Иванов по большей части скрыл их густой тенью, — тень эта лежит и на их душах.
Только три персонажа, трое будущих апостолов: Иоанн, Пётр, Андрей, — только они озарены Духом. Юный Иоанн — весь любовь; Андрей — мудрость и какая-то детская открытость; Пётр, жадно и доверчиво внимающий словам Крестителя. Вот трое — только трое из большой толпы — готовы уже сейчас взять крест свой и пойти вслед за Господом. Только трое, не считая самого Предтечи…
Сейчас свершится то, что позже назовут Богоявлением: Сам Отец Небесный засвидетельствует Божество Иисуса, глаза человеческие смогут увидеть то, что воочию увидеть невозможно: Духа Святого… Сейчас освятится водное естество, омывшись о Нескверного, и воды Всемирного Потопа станут Водою Спасения. Но, кажется, главное уже свершилось: мир раскололся надвое, на тех, кто поверил Предтече, и тех, кто предпочёл усомниться; на тех, кто принял, и тех, кто не принял; на тех, кто увидел в Идущем Христа, и тех, кто попросту не обратил внимания на скромную, с трудом различимую фигурку вдали.
Самое же страшное в том, что разделение это идёт до сих пор. Мы думаем, что подходим к одному из экспонатов Третьяковки, к холсту таких-то размеров, такой-то стоимости, такого-то автора, — а на самом деле мы встаём в иорданскую толпу, смешиваемся с этими людьми, с этими жителями древней Иудеи, и вместе с ними слушаем слова Пророка, и вместе с ними должны понять, верим мы в то, что «сей Иисус есть Христос», — или нам спокойнее будет не поверить.
В начале ХХ века великий Василий Розанов (шепнувший однажды на ушко Зинаиде Гиппиус: «Я умнее себя человека не знаю!») сказал о картине Иванова: «Картина вовсе не изображает того, что под нею подписано. Настоящее название картины — «Пустынник Иоанн среди народа»… Иисус здесь — никто!! никто!!! Христос почти не нарисован! Его нет, почти нет!.. Рвётся комическое сравнение: «дверь растворена! все ждут — но он почему-то задержался»… «Нарисовал, но не покажу». Хуже этого вышло: нарисовал, но так, что ничего нельзя рассмотреть».
Ничего не увидел самый умный в России человек.
А как мы — не самые умные?
На этом наброске об Александре Иванове я и хотел бы завершить свою книгу. Но работа в газете дала мне один странный навык: никогда не заботиться о полной завершённости. Газета всегда открыта в будущее, под каждым материалом угадывается надпись: «Продолжение следует». Газета не может — не должна! — вещать окончательные истины. Может быть, для книги такой подход к делу и не очень подходит, но мне показалось, что будет вернее дать ей открытый финал, закончить её тревожной, оборванной нотой…
Один мой знакомый, посмотрев фильм Павла Лунгина «Царь», сказал о его предыдущей картине — об «Острове»: «Это был сатана, обратившийся духом света. Тогда мы этого не поняли, а теперь, после «Царя», всё стало ясно». Комментировать эти слова не берусь, — пусть выскажется тот, у кого духовный опыт побольше моего… Не стану говорить и о трактовке исторических событий в лунгинском фильме: в конце концов, профессиональными историками говорено-переговорено, что Лунгин попросту врёт, передёргивает факты, меняет даты… Интересно, что этого не отрицают и сторонники режиссёра, но объясняют это тем, что Лунгин-де снимал притчу, а не кино-монографию, — для притчи, мол, историческая правда — вещь второстепенная.
С этим можно было бы согласиться: фильм «Царь» — это и вправду притча с претензией на философскую, историософскую глубину… Беда, однако, в том, что для притчи фигура Иоанна Грозного не очень-то подходяща. Парадокс наших дней в том, что Грозный Царь сегодня «живее всех живых»: это не какой-нибудь, утонувший в пучинах лет, царь Камбиз, или Пипин Короткий, или президент Французской Республики Луи Блан. Наверное, об этих персонажах тоже не стоит сочинять небылицы, — но не они сегодня определяют русский взгляд на историю… Сегодня хочется, чтобы всякий, пытающийся указать место Грозного в судьбе России, каждое своё положение подкреплял документально, — пусть даже в ущерб занимательности повествования.
Не хочется в тысячный раз повторять всем известный факт, что за одну Варфоломееву ночь Екатерина Медичи убила больше народу, чем Иоанн Грозный за всё своё царствование. Но вот ведь что странно: факт этот (и масса иных, подобных ему) всем известны, а Лунгин всё равно изображает русского царя захлебнувшимся в крови тираном. Почему бы это? Почему для иллюстрации своих историософских измышлений он выбрал именно Иоанна IV, а не ту же Екатерину Медичи, или Елизавету Английскую, отнюдь не церемонившуюся со своими противниками? Надо ли называть такую позицию Лунгина русофобской? Но ведь в фильме действуют (и в большом количестве) и «хорошие русские» — тот же митрополит Филипп, монахи, укрывшие тело опального митрополита, воеводы, затравленные медведем… Может быть, дело тут не в русофобии, — в чём-то другом…
Да, фильм «Царь» — это притча о взаимоотношениях светской и духовной власти… Вопрос, мягко скажем, не простой. Не однозначный. Тысячелетней истории России оказалось мало, чтобы ответить на него. Кажется, Россия прошла тут все пути: от полного подчинения царя Церкви (времена святителя Алексия Московского или начало патриаршества Никона), до полного подчинения Церкви царю (Петр I, — и далее, чуть ли не весь XVIII век). Видимо, сейчас мы стоим на пороге новой эпохи в церковно-государственных взаимоотношениях. Будет сделана новая попытка, — а к чему она приведёт, то Господь ведает.
А у Лунгина всё просто: церковная власть всегда праведна, светская власть — всегда греховна; компромисса между ними быть не может, о симфонии же и мечтать не приходится. Любая власть есть образ антихриста — явление глубоко порочное, преступное и страшное. Вы скажете: Лунгин говорит не о любой власти, а только об Иоанне Грозном. А я отвечу: но это же — притча, а притча предполагает обобщение. В фильме нет противопоставления плохой светской власти и хорошей светской власти. В фильме светская власть однозначно плоха, — да что там, плоха! Чудовищна! Когда фильме огромный медведь рвёт живых людей (овладели-таки российские киношники спецэффектами на нашу голову!), — медведь рвёт, а царь сладострастно таращится на это действо, когда обезглавленные куриные тушки сменяются обезглавленными человеческими телами, когда весь экран заполняют судорожно дёргающиеся ноги удавленника, — ну, знаете, трудно поверить, чтобы Лунгин оставлял светской власти хоть какой-нибудь шанс на исправление. Власть есть грех! — вот ведь как сформулировано. Даже праведник, даже всей душой стремящийся к Богу митрополит Филипп, волею царя оказавшийся в роли судьи, не может вынести иного решения, как только — казнить невиновных! Праведник, причастившись власти, совершает беззаконие! А всё потому, что власть — это грех как таковой!
Такого максимализма, такого ультраанархизма, по-моему, свет ещё не видел. Бакунин, Кропоткин и батька Махно, гневно отрицавшие любое государство, — тихо отдыхают, забившись в уголок. И как-то само собой просится на язык страшное слово «ересь», хотя не моё это дело… Но с другой-то стороны, весь Новый Завет дышит словами «несть власти, аще не от Бога» (Рим. 13, 1), и наказ «воздадите убо кесарева кесареви» звучит в Евангелии так же твёрдо, как «и Божия Богови» (Мф. 22, 21).
Царь в фильме Лунгина время от времени произносит очень глубокие и мудрые слова: «Царёв грех — сданные неприятелю города»; «Как человек — я грешен, а как царь — праведен!» и т. д. Но у зрителя нет ни времени, ни желания поразмыслить над этим: режиссёр не даёт. Режиссёр тащит зрителя от одной лужи крови к другой, ещё большей; зритель задыхается, отплёвывается, зажмуривает глаза, затыкает уши, — он не в состоянии вдумываться в происходящее. Зритель не понимает, в чём разница между православным царём, вдвое увеличившим русские земли, создавшим крепкое, жизнеспособное государство, — и тем, что все мы слышали о грядущем антихристе. А для Лунгина и нет разницы: для него антихрист царит вечно, ибо никакая власть без крови не живёт.
Тут бы и подумать об отношениях земной власти к Богу, — можно было бы о многом догадаться. Можно было бы предположить, что Ветхий Завет с его «око за око», — обращён к народу в целом, к государству, к власти, и цель Ветхого Завета — воспитать нацию; а Новый Завет — обращён к личности, к каждой единичной душе, его цель — спасти человека; оба Завета действенны, и Новый не отменяет Ветхого («Не нарушить пришел Я, но исполнить» (Мф. 5, 17)), — просто существуют они в разных измерениях… Поле для размышлений обширное, — но к чему оно? Легче махать саблей, — то бишь, мясницким топором, выдавать томатный кетчуп за кровь, и кровь за кетчуп, трудноразрешимые загадки объявлять вовсе неразрешимыми, и в качестве выхода из тупика предлагать такую бездонную яму, из которой уже никто не выберется…