“...Вот о Степане Разине – он, наверное, им родился, всю жизнь о нем мечтал. Он еще ходил в шестой класс. Пришел однажды после уроков и у меня спрашивает: «Мама, а ты о Стеньке Разине песню не знаешь?» Я отвечаю: «Нет, но кто знает, я знаю» – «Мама, сходи, пожалуйста, спиши, мне ее надо!» Я спросила: «Зачем тебе ее надо?» – «А мы, говорит, проходим». Но куда пойду я в ночь-полночь?
Я на другой день зашла к той женщине. Они ужинать садятся, меня садят, я отказалась, говорю: дома дети ждут, вместе надо. Я сказала, зачем пришла, – она ужин отложила, зашла в комнату, списала. Прихожу домой и подаю – он так рад, целует меня: он меня любил. Пока я вечером посидела за шитьем, он ее уже выучил, мелодию я ему подсказала, он мне ее спел.
Вот сейчас и думаю: уж не песню же они проходили. Он его, Степана, изучал крепко. Он мне много о нем рассказывал и фильм так он бы поставил и сыграл. Не хвалюсь, вряд ли кто так может сделать...”
“Мое интуитивное ощущение, что Степан Разин как-то по особенному дорог Шукшину, неожиданно получило подтверждение.
Был один из первых дней нового, 1961 года. У нас в доме стояла елка, хотя дети мои были уже взрослые. Настроение у всех было новогоднее: шутили, смеялись, потом стали читать стихи. Каждый читал любимого поэта. Попросили почитать и Васю. Всем хотелось узнать: какие он любит стихи, какого поэта.
Шукшин долго отнекивался, потом вдруг махнул рукой и согласился. Вася сел на краешек дивана и стал читать... «Но что это он читает? – подумалось мне. – Такого поэта я не знаю!» И вдруг меня осенило: ведь это его стихи! Он свои читает!.. По форме они, возможно, и были несовершенны, однако чем дальше читал он, тем все больше захватывал и покорял слушателей.
В стихах говорилось о казацкой вольности, смелой удали, о бунте против тирании, против царя... В голове мелькнуло: да ведь он о Разине читает.
Вася читал долго, забыв, по-видимому, обо всем на свете, целиком отдавшись тому, о чем читал. Когда впоследствии узнала, что Шукшин работает над сценарием о Степане Разине, то нисколько не удивилась. Было уже видно, как захватил его помыслы Разин.
Когда закончил, оказалось, что времени уже три часа ночи. Вася тут же собрался уходить. Но транспорт давно не работал, а жил Вася в общежитии, на окраине города. Мы стали просить его переночевать, но он наотрез отказался.
– А я на такси! – озорно, с веселой улыбкой ответил он. – На такси!
Попросила сына немного проводить Васю и незаметно сунуть деньги в карман. Когда Володя вернулся, он сказал:
– Не удалось! Не взял, ни за что не хотел брать. Рассердился, говорит – деньги у него есть. Даже показать грозился.
И только много лет спустя, когда мы однажды вместе с ним вспоминали тот вечер, Вася признался, что денег у него тогда не было ни копейки, и весь остаток ночи он шел к себе в общежитие пешком через весь город.
Вася редко рассказывал о своей работе, о своих замыслах. Только о Разине мог говорить часами, самозабвенно, вспоминая мельчайшие детали и факты. Однажды, это было 7 ноября 1966 года, Шукшин пришел к нам вместе с женой, которая, как мы знали, деятельно помогала ему собирать материалы о Шукшине. Сперва он сидел молча, и только когда речь зашла о Разине, оживился и стал рассказывать, как собирает материал, как хочет построить свою вещь строго на документах.
С сердечной болью, изменившись в лице, говорил он о казни Степана, о муках и пытках, которые тот вынес с необыкновенным мужеством. Помню, меня поразило тогда, с какими мельчайшими подробностями знал он все, вплоть до устройства дыбы. А когда говорил, как пытали Степана, слова падали глухо, негромко, и было больно и страшно слушать – казалось, пытали его самого.
Однажды Вася пришел к нам какой-то грустный, рассеянный, по-видимому, был чем-то огорчен. Разговор не клеился, и, чтобы немножко развлечь его, мы предложили послушать пластинку «Голоса русских писателей». Вася охотно согласился, но слушал безучастно, до тех пор, пока не раздался голос Есенина, читавшего монолог Хлопуши из поэмы «Емельян Пугачев». Еще Горький отмечал, что Есенин читал его потрясающе. Сам эпизод, когда в стан Пугачева является каторжник Хлопуша, посланный оренбургским губернатором убить Пугачева, – один из сильнейших и драматичнейших моментов в поэме. Хлопуша не только не поднял на него руки, а, напротив, пришел к нему как друг, примкнул к восставшим.
Голос поэта звучал хрипло, надрывно, и это как нельзя подчеркивало суровые, отчаянные слова Хлопуши:
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека...
Шукшин слушал молча, стоя, удивленно глядя на крутящуюся пластинку, точно видел за ней что-то другое...
Когда Есенин кончил читать, Шукшин сел и заплакал.
– Вот ведь оно как... – сказал он растерянно и потрясенно. И тут же собрался уходить. Ни о чем говорить в этот вечер он, видимо, больше не мог.
Но на другой день он пришел снова и прямо с порога попросил: «Пожалуйста, поставьте пластинку...» И вновь напряженно и жадно вслушивался в слова каторжника:
Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль...
В этот вечер он несколько раз подряд с неослабевающим вниманием слушал монолог Хлопуши. Только уходя, вдруг сверкнул глазами и весело, даже лихо сказал: «Чернь его любит за буйство и удаль!» Помолчал и, отвечая каким-то своим мыслям, добавил: «И за ум – тоже!» И улыбнувшись, ушел.
– Все время думаю о нем... Разин для меня теперь – вся моя жизнь! – признался он мне однажды.
– Как же получилось, Вася, что вы, можно сказать, сам современность – и вдруг такое увлечение исторической темой? – спросила я.
– Так это не вдруг, – задумчиво, как-то даже сурово проговорил он. – Давно интересуюсь крестьянами. Историю, их сýдьбы хочу изучить.
– А Разин? – продолжала я расспрашивать. Мне хотелось, чтобы он разговорился, рассказал подробнее о своей работе.
– Разин... – он помолчал. – Народ его любил. Очень. Мимо этого не пройдешь! Он крестьян поднял. Свободу любил без оглядки, без удержу... Думается, этим он и современен.
– Но ведь о Разине писали и Чапыгин, и Злобин, и многие другие. Разве вам не страшно, Вася, вступать в соревнование с ними?
– Страшно, конечно... Что и говорить, – ответил Вася. Он помрачнел, опустил голову. – И все же охота мне всю правду узнать о нем, душу его постичь...
Вскоре я услышала от одного знакомого историка, профессора С.О.Шмидта, что журнал «Искусство кино» прислал ему на отзыв удивительную работу – сценарий Василия Шукшина о Степане Разине и что он прочитал сценарий с огромным интересом. Я попросила показать мне рецензию. С чувством большого удовлетворения узнала я, как высоко, даже восторженно оценил работу Шукшина этот ученый – доктор исторических наук – специалист именно по этому периоду русской истории. Обратил внимание профессор и на язык произведения. Он отмечал, что герои у Шукшина говорят языком своеобразным, во многом близким к старинному, но в то же время вполне понятным нашим современникам. Заканчивалась рецензия словами: «Сценарий Шукшина – это прежде всего мастерское художественное произведение большой мысли и большой силы эмоционального воздействия. Пусть же поскорее замысел В.Шукшина воплотится в кинофильм».
Сценарий Шукшина был напечатан в журнале «Искусство кино» и вскоре получил премию как лучший сценарий года...”
“Однажды, в конце 1965 года, мы вновь встретились с Василием. Поехали к нему домой. В дороге впервые услышал от него:
– Решил я на Разина замахнуться.
Когда он это сказал, в моей памяти всплыла старинная песня, не вся, а один куплет. Где и когда ее слышал, убей бог не помню. И пропел:
Ты прости, народ московский,
Ты прости, прощай, Москва!..
И скатилась с плеч казацких
Удалая голова...
У Василия глаза вспыхнули, аж слезой подернулись.
– Откуда эта песня?
– Не помню. Где-то слышал.
– Спой всю...
Спел. А песня просторная, целая баллада. Как его везут по улице, как бежит и мечется народ по площади, как он поднимается и выходит на помост.
– Са-ня... Ведь за этими словами – удар топора!
Он в это время, очевидно, уже собирал материал и жадно впитывал все, что относилось к Разину. Всю дорогу говорили про Разина. Я вдруг вспомнил один эпизод из разинского восстания, о котором я еще в армии слышал, когда в дивизионной школе учился. Эпизод такой: в бою под Симбирском казаки бросили крестьян на произвол судьбы и сплыли вниз по Волге. Вспомнил я об этом и говорю Василию:
– Предатель твой Разин.
Он взглянул на меня удивленно.
– Как так?
– А так. Ты знаешь, что он из-под Симбирска бежал с казаками, а мужиков бросил? Их же, как баранов, резали!
Он крякнул, долго молчал. Конечно, он знал об этом историческом факте, и ничего нового или неизвестного я ему не открыл. Но в этом разговоре, как в любом другом, было свое движение эмоциональное – вот такое. И я молчал, наблюдая за ним. Лицо его было необыкновенным. Уверен, что мне посчастливилось увидеть Шукшина творящим. Вдруг он повернулся ко мне и тихим, взволнованным шепотом сказал, словно задыхаясь:
– Сань... А что если рядом с Разиным будет мужик?
– Ну и что?
– Такой мужик, который все про него знает. Вот как мы сейчас про него все знаем. Вот такой рядом с ним простой мужик.
Не хочу приписывать себе никаких заслуг, но, возможно, наш разговор нашел отражение на страницах романа. И в появлении крестьянского вожака Матвея Иванова, и в картине предательства казаками крестьян в бою под Симбирском, и даже в словах Матвея Иванова, которые он в гневе и отчаянии выкрикнул Разину в лодке: «Их там режут, колют счас, как баранов!..»
У Шукшина начался период неистовый работы над Разиным. У себя дома все книжки убрал из шкафа куда-то, оставил лишь те, в которых говорилось о Разине.
Вначале, по замыслу, из сподвижников Разина один Матвей Иванов остается в живых. Он присутствует на казни Степана Разина в Москве, потом след его теряется где-то на Руси. Матвей Иванов должен был символизировать вечность и бессмертие народа. Но однажды позвонил Василий:
– Приезжай.
Приехал. Вижу, сидит за машинкой мрачный, расстроенный. Спрашиваю, в чем дело. Он вдруг как заплачет самыми настоящими слезами!
– Са-ня... Я Матвея Иванова убил...
И протягивает отпечатанные листы. Прочел сцену гибели Матвея Иванова и тоже заплакал... Заглянула в комнату Лида и только головой покачала. Два здоровых мужика плачут!..”
“В память о времени, когда я как зам.директора музея истории донского казачества консультировала Василия Макаровича в его работе над романом и киносценарием, у меня остались книги, подаренные писателем. На титуле журнала «Сибирские огни», где был впервые опубликован роман «Я пришел дать вам волю», Шукшин написал: «Лидии Александровне с глубоким уважением и признательностью за помощь. Василий Шукшин» а на книге рассказов «Земляки» осталась запись: «Лидии Александровне на добрую память. Спасибо за помощь – даст бог, заговорит наш Стенька... Василий Шукшин».
Такая присказка была у Василия Макаровича – «даст бог». Помню, говорил мне, когда возвращались из поездки в станицу Кочетовскую к Виталию Александровичу Закруткину:
– Даст бог, осилю этот фильм, за Пугачева примусь.
Я обрадовалась:
– Вот было бы замечательно! Ведь это такой человек был, что Огарев мечтал пойти в адъютанты к новому Пугачеву, появись только он.
Лицо Шукшина сразу стало серьезным и даже как-то посуровело:
– Как вы сказали? В адъютанты?
И задумался Василий Макарович, замолчал. Как бы отстранился. Но я уже привыкла к этой его особенности...
Впервые Шукшин приехал на Дон весной 1966 года. Позади уже было путешествие по Волге – от Ульяновска до Астрахани, а впереди – поездка на Соловецкие острова, где молодой Степан побывал на богомолье...
В станице Старочеркасской, насчитывающей от роду 400 лет и когда-то звавшейся городом Черкасском, Шукшина интересовало все, что роднит эту деревню, столицу донских казаков, со Степаном Тимофеевичем. Это и предполагаемое место тогдашнего майдана, и Воскресенский собор, разумеется, и песни, оставшиеся от прадедов.
Я рассказывала Шукшину одну легенду за другой... О цепях, в которые был закован Разин домовитыми казаками перед тем, как отправить его на казнь в Москву. О том, будто Степан Тимофеевич, томясь в старочеркасской колокольне, сумел порвать цепи, нарисовав перед этим на стене лодку, и как он уплыл на ней неведомо куда... А еще до сих пор живет на Дону поверье, что гремят по ночам цепи Степана. Может быть, именно тогда рождалось у Шукшина образное видение того, что станет эпизодом в будущем киносценарии, главой в романе? Кто знает...
Вернувшись в Новочеркасск, Шукшин снова и снова ходил по залам нашего музея, подолгу стоял перед экспонатами, характеризующими разинское время. Я хорошо изучила ту эпоху, не раз выезжала на раскопки Кагальницкого казачьего городка под Константиновском, где, как предполагают некоторые историки, Степан Разин обосновался со своими сторонниками после персидского похода. Сюда стекался голодный люд в его войско, здесь он и нашел себе недолгое пристанище после поражения у крепостных стен Симбирска.
Я подготовила Василию Макаровичу длинный список литературы. Я уже поняла, что ни одного названия в этом списке Шукшин при его дотошности не пропустит. Так и оказалось. С крестьянской основательностью, добросовестностью ученого исследовал Шукшин далекую эпоху Разина, и мы, сотрудники музея, были прямо-таки покорены этими качествами Шукшина и даже просили его кое-чем поделиться с музеем после окончания работы над фильмом.
Вот отрывки из письма, которое Василий Макарович отправил мне в октябре 1968 года:
«Получил Ваше письмо. Отвечаю из больницы (воспаление легких), поэтому не смогу быть обстоятельным в ответах, как хотелось бы. Дела наши (зная Вас как активного «разинца») – в общем, хорошие. По весне должно быть, «поднимемся». Материалы интересные для Вашего музея, конечно, будут (они уже есть). И, конечно же, все наиболее ценное мы сможем потом передать в Ваше распоряжение.
Есть возможность заинтересовать кинодокументалистов – снять документальный фильм «По местам Разина», «Степан Разин» или как еще (к юбилею). Как только буду немного свободен, так займусь этим. С Вашего позволения буду говорить, что работники Музея истории донского казачества помогут тем, кто займется этой работой. Вообще, если бы страна более широкого отметила 300-летие восстания, мы бы имели право считать, что внесли в это доброе дело посильный вклад...
Об авторе того письма.
Разыскивал его... и нашел где-то на Северном Урале. Всю историю с находкой, конечно, выдумал (но выдумал поразительно точно!). На прямые вопросы об этом вилял («Што-то такое помню...»), вразумительного, конечно, сказать ничего не мог. Черт!
С уважением Василий Шукшин».
Дело в том, что музей в Новочеркасске постоянно получает письма от людей, искренне полагающих, что знают «страшную» тайну – то место, где будто бы Разин схоронил клады. Написал об этом и упомянутый Шукшиным человек (назовем его начальной буквой фамилии – М). В его письме, хранящемся в специальной музейной папке «Переписка», довольно складно излагается такая история: как-то в районе станицы Раздорской М. спрятал в ближайшей балке то, что ему удалось наворовать. Наутро, придя за своей «добычей», раскопал глубокую яму и увидел в ней кованый сундучок. Без особых усилий сняв крышку, пишет М., он обнаружил в сундучке кувшин с какими-то бумагами и золотыми монетами. Была там и сабля. Чуть притронулся к ней М. – рукоять отпала. Ну, а бумаги были ему совсем непонятны, только слово «Разин» бросилось в глаза.
Когда Василий Макарович услышал от меня про все это, он сразу воскликнул:
– Слушайте, я этому человеку верю! Мог он что-то такое чрезвычайное найти.
– Вряд ли, у нас в музее таких писем сколько угодно... – ответила я.
– Нет, нет, – горячо возражал Шукшин, – тут что-то есть.
И он сказал мне, что работая в Архиве древних актов над «прелестными» (призывными) письмами Разина, Шукшин заметил: в тексте этих писем слово «Разин» выделено, словно бы специально...
Признаюсь, я не могла не увлечься верой Василия Макаровича в счастливую случайность. Мне удалось добиться разрешения на встречу с автором письма, но когда я к нему приехала, его уже перевели в другое место. Тогда за поиски взялся Василий Макарович, и вот – нашли этого человека, а он ничего не захотел рассказать. Или на самом деле выдумал.
Осенью 1971 года Шукшин снова появился в Новочеркасске. Была создана съемочная группа будущего фильма, и вместе с Василием Макаровичем приехали его ближайшие помощники. Шукшин, готовясь сыграть главную роль, отрастил окладистую бороду. Ему не терпелось поскорее приступить к выбору натуры, хотя, как обычно, он опять увлекся редкими книгами по донской истории.
Поездка по Дону началась со Старочеркасской. Василий Макарович, только ступив на землю, названную когда-то Николаем Погодиным «станом Степана Разина», преобразился. Он вдруг стал щурить глаза точно так, как это описано в книге голландца Стрюйса, парусного мастера, встречавшегося с мятежным атаманом на Волге. Походка Шукшина сразу отяжелела – словно походка высокого, могучего человека, каким был Разин. Я с удивлением смотрела, на это преображение, а художник Петр Исидорович Пашкевич шепнул мне:
– Лидия Александровна, он уже не с нами, он уже Разина играет. Ему только и не хватило для полного счастья одного – ступить на исконно донскую землю.
В Кагальницкий казачий городок мы приехали поздновато, уже легкие сумерки были... Василий Макарович вышел из машины и прямо-таки влился в донское раздолье. И в самом деле, хорошее место выбрал Степан Разин для своего укрепленного городка! Хочу еще раз напомнить, что не все историки и археологи считают, что именно здесь располагался его лагерь... Но – какое место! Дон виден отовсюду, как на ладони, появись вражеское судно – сразу заметно, а сам лагерь защищен ериками, буграми... Вижу, Шукшин сияет, очень доволен:
– Лучшего места мне не надо, – и сразу же: – Ладно, приедем сюда, а где я размещу войско Степана Тимофеевича? Как кормить и где кормить такую ораву?
Я предложила ему:
– Мы тут почти ежегодно ведем раскопки от музея, живем в палатках. И работа, и отдых...
Шукшин согласился:
– Да, это мысль. А кормить войско будем по-походному, по-военному.
Вот такие воспоминания сохранились в моей памяти о Василии Макаровиче Шукшине...”
“...И вот пришла весть: Макарыч просил появиться в Москве. Запускают «Разина».
Студия скрипит. Пошла организационная канитель, говорения. Идут недели хождений по кабинетам кадровым, плановым, редакторским. Поскольку подготовительные работы предстояло вести много месяцев и не был известен план производства, в один прекрасный день из группы уехал на съемки совместного с Венгрией фильма оператор Валерий Гинзбург. Ушел и директор фильма Яков Звонков, а нашу съемочную группу возглавил директор Г.Е.Шолохов. Как показало время, то был тактический маневр. На студии тогда решили фильм заморозить, но постепенно. Уезжая в Венгрию Гинзбург знал – никаких съемок «Разина» не будет. Ведущий экономист Краковский ошеломил студию сметой – десять миллионов рублей. Мы вначале обрадовались «деньжищам» – любой флот построить можно.
В этой обстановке издан приказ директором студии Т.В.Бритиковым: «Приступить к подготовительным работам по фильму “Степан Разин”». Директором назначен Г.Шолохов, художником-постановщиком П.Пашкевич, операторами В.Гинзбург и А.3аболоцкий, постановщиком В.Шукшин.
Мы начали поездки по местам разинских походов. Изрядно утомившись, «прошли» Саратов, Симбирск, Казань, Свияжск. В Казани добылся нам такой документальный сюжетец: почти в черте города, недалеко от железной дороги, на островке, стоит обелиск на холмике, в холме дверь. Обелиск поставлен в честь покорения Казани войском Ивана Грозного. Старушка рассказывала, что памятник сей не раз подвергался осквернению татарским населением. Однажды появился у него добровольный хранитель. Он держал лодку, следил за островком, травку подсаживал, а во время ледостава оставался на острове, пока лед не устоится. Снять бы все это, начиная с появления заберегов, потом льда, а потом и снега – и смотритель в комнате подземной, буржуйка подымливает. Мимо острова через четыре – десять минут тяжелые составы... «Вот и сними этот сюжет, – предлагал Макарыч. – Накопи материал; подумаем, как развить или переработать в разинском замысле». Вот такие поиски в подготовительном периоде предполагал вести Василий Макарович.
В разгаре лета появились мы в Астрахани. Был июль 1970 года. Астрахань встретила нас невыносимой жарищей, не было спасения даже в башнях кремля (реставрация, проводившаяся там, еще была далека от завершения, но мы решили достраивать декорации и снимать в Астраханском кремле).
Нам осталось побывать в дельте великой реки и на берегу одного из рукавов Балды. Утром катер в назначенное время не появился. А вскоре по местному радио объявили карантин на неопределенное время в связи со случаями заболевания холерой. Зачастили машины «Скорой помощи» с сиренами. На домах стали появляться крепко наклеенные листовки с черепом, красной полосой, внизу подпись: «Не входить. Холера». Поредели на улицах прохожие, больше появилось военных. И только жара была неизменной. Кинулись в аэропорт – закрыт. И никакой информации. Междугородные телефоны не работают. Неделя неизвестности. В эти дни всякое приходило в голову, а ко всему – занедужил животом наш художник Петр Пашкевич, увезли в изолятор. Макарыч переселился к нам из гостиницы в цирковое общежитие. Жара угнетала даже ночью – за 30 градусов. Воду хлорировали до предела. Открылся прием телеграмм рекомендованного содержания: «Задерживаюсь по работе, высылайте деньги. Жив. Здоров». Всякое отклонение приемщица вычеркивала у тебя на глазах. Через неделю стали мы проникать в парк имени Карла Маркса, а вскоре и на пристань. На якорях стояло несколько круизных пароходов, застрявшие на них туристы гудели, подогреваемые духотой. Над рекой слышались голоса, проклинающие светлое будущее, по набережной ходили патрули с автоматами. Истерики как возникали, так и утихали...
Василий Макарович, насмотревшись жизни в устье великой русской реки, которая смыкалась с мечтой Некрасова – «Суда-красавцы побегут по вольной реке», засел «перелопачивать» (как он выражался) «Степана Разина». Все мы были свидетелями его трудолюбия. Весь световой день просиживал он у стола. Когда ни зайдешь. Всегда он склонен к столу. Пользуясь передышкой, пьет кофе и опять за свое: «Последний раз перелопачу и отдам в печать, печатный вариант поможет быстрее двинуться к фильму». За время «сидения» в Астрахани он продвинулся по роману до момента пленения и смерти Степана. «В этой жаре душа надорвется. Дома допишу финал»...
Через месяц и девять дней, пройдя неуютную процедуру недельного изолятора, по дезинфицированной ковровой дорожке вошли мы в автобус, доставивший нашу группу к трапу самолета, следующего в Москву.
В Саратове, Астрахани, в изоляторе Шукшин спрашивал многих: «Сколько поколений своей фамилии ты помнишь?» Выходило, вся наша история заканчивается на бабушке. Нет у нас ни одной крестьянской фамилии, прослеженной хотя бы до десятого колена, то есть два века. О разрушении фамилии, рода, семьи крестьянской он копил материал к повести «Ненависть».
За время подготовки к «Разину» в поисках подлинных предметов эпохи мы побывали во множестве музеев, особенно провинциальных. Шукшин находил свой интерес без сопровождения специалистов. Но почти везде, узнав о его присутствии, работники музеев обращались к нему за помощью – уберечь фонды от разорения центральными или местными властями. Одни шепотом рассказывали, как местные власти требуют сдать в банк драгоценные музейные экспонаты, а, мол краеведческий хлам и унесут – восполним. Другие просили помочь вернуть не возвращаемые столичными музеями произведения после участия в выставках или забранные под предлогом отсутствия условий хранения. В Саратове власти музей закрыли, не оповестив даже почему. Мы прошлись по заросшему двору. Запущенное красивое здание, а ведь Художественный музей Саратова старше Русского музея...
Студийное сопротивление Шукшин ощущал. Директор студии избегал разговора, был неискренен. У Шукшина оставался последний козырь. Помню, получая как-то звание или награду, он добился личной встречи с председателем Совета Министров РСФСР Г.И.Вороновым и получил реальную поддержку – сценарий был принят в Госкино. Выговорил он и повторную встречу в случае необходимости. Макарыч уверовал в эту личность (правда, к моменту закрытия фильма Воронов уж был отодвинут со своего поста)...
Осень 1970 года. Сильные миры киностудии имени Горького в лице редакторов и членов художественного совета прекратили проведение подготовительных работ по фильму «Степан Разин». Особо речистой запомнилась Кира Парамонова, только что вернувшаяся из Югославии, где отсмотрела фильм о народном восстании. Она взволнованно задала тон, убеждая аудиторию: «Ничего, кроме насилия, не будет, судя по сценарию, и в “Степане Разине”». Ведущий экономист Краковский очередной раз всплыл с убийственной сметой – десять миллионов рублей (и трех-то миллионов в Госкино не собирались давать). Худсовет был единодушный и недолгий, за фильм вступился лишь Паша Арсенов, но на него зашикали. Решение: закрыть на неопределенный срок до лучших времен.
В утешение Госкино позволило Шукшину запуститься со сценарием «Печки-лавочки», ранее отвергнутым для постановки. Возглавил этот фильм директор Яков Звонков. Спустя много лет, я встретил гуляющего с собачкой пенсионера Звонкова у северных ворот ВДНХ, разговорились. Глядя на памятный изгиб студийного здания, я упомянул с жалостью о давней неудаче с попыткой съемок «Разина». Ведь оставалось только снимать – столько подготовки, надежд, да и Шукшин, глядишь, сохранился бы. Звонков «утешил» меня: «Эх, Толя, ничего не могло выйти. Все знали – зря вы дергались! И ваш директор Шолохов, и Пашкевич знали». – «Неужели Геннадий Евгеньевич Шолохов знал?» – переспросил я. «Как он мог не знать, если я, не будучи вашим директором, знал?». – «Ну а почему вы Макарычу, хотя бы шепотом бы, не объявили? Вы же, сколько я видел, уважали его?» – «Эх, милый, если бы я ему об этом сказал, он побежал бы в дирекцию, мне и до пенсии бы не доработать. Вы не знали силы студийные, вот и колотились попусту. Шукшин надеялся силушку ту сломить. Да где там. Мне его было жалко, а что я мог для него сделать?» – закончил наш разговор Звонков. На том и разошлись...
Сразу по окончании съемок «Печек-лавочек», чтобы запустить «Разина», Шукшин стучался в двери многих кабинетов Госкино и «Мосфильма». Недавно «Литературная газета» ловко опубликовала его письмо в ЦК, опустив подробности. По публикации виновниками получались Демичев и Баскаков, а в те давние уже дни Шукшин кружился в догадках о существе дела: «С кем ни говорю о Разине, хоть в Госкино, хоть в «Советском писателе», смотрят в глаза и говорят вокруг да около – написал письмо в ЦК, а его, видимо, им же и отфутболили. И председатель Госкино и директор издательства чего-то не договаривают и только Баскаков оказался почестнее, сослался на закрытые рецензии Юренева, Блеймана, Юткевича. Выходит, бьют-то меня не в ЦК, а сами кинодеятели и литераторы и среди них – даже Владимир Цыбин».
“Меня заинтересовало и показалось неожиданным, что писатель и кинематографист, воплощающий образы людей сегодняшних, исследующий остро социальные и нравственно-психологические проблемы наших дней, лишь однажды «удалившийся» в начало советской эпохи («Любавины»), вдруг увлекся событиями трехсотлетней давности. И еще поразило меня сначала, откровенно говоря, то, что он сам собирается воплотить разинский образ.
По первому «пункту» я услышал, что ничегошеньки удивительного здесь нет – «все растем из прошлого». Но когда я шутливо спросил, считает ли режиссер Шукшин, что актер Шукшин, так сказать, «накладывается» по внешним данным на представимый образ реального атамана, он ответил таким тоном, что я пожалел о своей не очень тактичной шутке:
– A-а, вот вы о чем. Не первый вы про это... Привыкли судить о внешнем облике Степана только по Сурикову. Та, дескать, у тебя фактура? Рост не тот. Вообще, фигура не богатырская, не могутная, что ли, – он взял уже не первую сигарету, закурил и, помахивая спичкой, поднялся, подошел к открытой форточке. – Обкуриваю вас тут, некурящего-то. Фактура... А я его другим вижу. Самое простое крестьянское лицо. Крепкий, упористый. Не прет из него сила физическая. Спружиненная она у него. Внутри. Кулаком такой повернет – не поздоровится. Но не совсем уж – косая сажень в плечах. А я его чувствую! Самое-то важное что? Дух его передать, характер. Нерв – вернее так определить. И показать, что у него вот тут, – рукой с сигаретой он коснулся лба, – ворочается. Вообще – чем дышит. Без этого ни черта не получится! А я верю... Должно получится-то... Должно...»”.
“Я не раз задумывался над тем, что такое для Василия Шукшина Разин и почему он отдал ему столько лет жизни. Одержимость идеей воплотить образ Разина на экране он пронес через все свое творчество. Быть может, у каждого художника должна быть такая главная несыгранная роль, «фанатическая идея».
Если проанализировать все написанное и снятое Шукшиным, то мы увидим, что нет ни одного произведения, в котором бы не присутствовал Разин – прямо или косвенно. Мятежный атаман – герой одной из новелл в фильме «Странные люди», в «Калине красной» старик Байкалов поминает Стеньку, когда хочет «срезать» Егора, умерить его демагогический пыл.
Шукшин не раз повторял, что Степан – любимый народный герой, его образ – заступника, «батюшки» – живет в сердце народном, о нем складывают легенды и сказки, поют песни. Недаром А.Пушкин называл Разина самой поэтической фигурой в истории российской. И Шукшин, поистине народный художник, я думаю, не мог не обратиться к теме народного крестьянского бунта, к теме освобождения не только от внешних оков, но и к проблеме внутренней свободы Человека. В чем-то загадочный, противоречивый, удивительно национальный характер Степана Разина словно заворожил Шукшина, и этому образу в своем творчестве он оставался верен всю жизнь. Вольнолюбие, способность к самоотречению, чувство справедливости, совестливости – черты, которые носил в сердце Василий Макарович, и определили, видимо, кровное родство, ту «пуповину», которая соединяла писателя и героя.
Мне кажется, что если бы Шукшин снял своего Разина, то он не мог бы быть удовлетворен результатом и возвращался бы к этому образу еще и еще раз. Если бы Шукшин сыграл эту роль, то, как это ни парадоксально, он ощутил бы колоссальную потерю, лишился бы того творческого возбудителя, который жил в нем все это время. Ведь постоянное движение к своей «главной роли», ее брожение внутри художника дает возможность глубже и глубже проникать в суть явления.
Я помню, как Шукшин говорил, когда был написан сценарий: «Надо пересмотреть его, чтобы вывести в нем минимум людей и через эту небольшую группу показать огромное движение, шедшее за Степаном Разиным».
Я думаю, что все препятствия, сопутствующие этой работе, вызывали эмоциональный импульс, колоссальной силы напор, которые Шукшин и вложил в Разина.
– Что о нем известно – все неправда. Степан Разин таким не был. Это совсем другой человек. Ты знаешь, что он по-персидски говорил?.. Только народу нужно – уйма.
Однажды он спросил:
– Не читал моего «Степана Разина»? Прочти, – и дал сценарий.
Я прочитал, вещь меня захватила. Я подумал, что неспроста Шукшин все время заводит разговор о Разине: чем дальше, тем больше казалось, что именно во мне он ищет черты своего героя и хочет, чтобы Степана сыграл я. Да и сам я в себе находил все то, что нужно было для шукшинского Разина... Тридцать с лишним лет работаю в театре и никогда роли себе не просил. А здесь черт меня дернул, вдруг сказал:
– Давай попробуем: я буду делать Степана в твоей картине. Вот как ты рассказываешь о нем, так и сделаем: всегда играют его героем, как монумент, а мы его человеком сделаем.
Ничего он мне на это не ответил. Сразу посмотрел настороженно, но – промолчал. Только зубы сжал так. Что желваки на скулах заиграли.
Прошло недели две, вдруг Шукшин говорит:
– Знаешь что? Все по-другому будет. Не надо такой массы – все пройдет через крупных людей... Ты должен сделать Стыря – самого близкого человека у Степана. Самого озорного. Попа-расстригу. А Степана я сам буду играть.
Тут-то я понял, что писал он Разина для себя. Как понял – уже потом, – что в каждой следующей его роли – и в «Печках-лавочках», и в «Калине красной», и в «Они сражались за Родину» – есть хотя бы маленькая часть той огромной темы, какую вынашивал Шукшин.
Скажи любому артисту: «Дай я сыграю твою роль!» – понравится ли ему? Как он на тебя посмотрит?.. Может, предложив сыграть Разина, я сделал больно Шукшину. Даже наверняка – так. Но он этого не показал и не стал относиться ко мне хуже. Больше того: на «Странных людях» мы подружились...”
“Наконец пришла золотая для Шукшина пора, когда он начал готовиться к съемкам «Степана Разина. Году в 1968-м или 69-м мне позвонили со студии и попросили приехать на встречу с Василием Макаровичем. Я приехал.
Шукшин предложил мне в новом фильме пробоваться на Фрола Минаева. Здесь уже состоялся более детальный разговор, и это был совсем другой человек. Вероятно, будучи легко ранимым, он обычно окружал себя чем-то вроде панциря, но, когда увлекался, забывал обо всем и, словно улитка, выползал из своей раковины. Увлекся он и на сей раз.
Шукшин рассказал о Степане Разине, о его взаимоотношениях с Фролом, о сцене, которую, хотел попробовать: Фрол бежит, Степан догоняет, идет бешеная гонка по степи, когда два врага, так сказать, выясняют отношения в седле. Вероятно, эту вот сцену Василий Макарович создал в воображении и очень тщательно продумал. Она записана в романе, и огромный (для кино) диалог – две печатные страницы – весь должен был проходить во время скачки. Ему рисовалась какая-то языческая картина: по половецкой степи, освещенной заходящим солнцем, два безумных человека летят на лошадях. Он был очень увлечен сценой.
А еще говорил, что трудно приходится: сценарий сложный, сил много потребует и денег – надо все строить...
Среди актеров не очень принято величаться, поэтому мы были на «ты». В конце разговора я спросил:
– Вася, а как же ты все потянешь? И сниматься будешь и снимать? Ведь трудно...
Он ответил не – буквально, а приблизительно – так:
– Ну и черт с ним – вытяну! Ну, не могу оставить. Другого выхода для меня нет.
Он был столь захлестнут или томим (любимое его слово) этой темой, характером, образом Разина, что «тема Стеньки» не только периодически возникала в некоторых его рассказах, но и долгие годы не отпускала ни на час и не давала покоя.
Когда я сам работал над сценическим воплощением киноромана, мне стало ясно, что Шукшину в его постижении России нужен был именно Степан Разин как высшее и лучшее выражение русского мужика – фигуры противоречивой, путаной и страшной, но вместе с тем прекрасной. Мужика в его поисках, в его свободолюбии, в его все-таки где-то рабьем, веками воспитанном преклонении перед царем и богом, во всем том, через что Разин хочет прорваться, а прорваться не всегда может.
Потому-то Степан и был для него личностью невиданной сложности, кроваво-угловатой, в чем-то неправой и во многом прекрасной.
Короче говоря, Степан Разин был для Василия Макаровича олицетворением того мужика, на ком держалась Русь. Притом он его не приукрашивал и не воспевал, не создавал о нем песнь, он создавал плач, я бы сказал...
Когда я прочел роман «Я пришел дать вам волю», у меня дрогнуло сердце от неясного и робкого желания попробовать перенести его на сцену. Не сразу хватило духу взяться за такую громадную работу. И трудности пугали, а главное, сознание, что этот образ был для самого Шукшина чем-то большим, чем просто желанная роль. Степан Разин! Сколько лет, сколько сил, сколько крови и жизни отдал ему Василий Макарович. Этот образ «томил» его, как он, бывало, говорил. А выхода практического не было... Разин был для Шукшина не только и не столько исторической фигурой, сколько нравственно-целостной личностью, через которую Шукшин хотел понять что-то самое главное, самое существенное в русском мужике – главном герое всего своего творчества.
Шукшин оглядывал Разина не глазами умного, но стороннего современного человека, которому с высоты истории все ясно и понятно, а горячими глазами самого Разина. Которого разрывают противоречия. «Хотелось бы снять хрестоматийный глянец с образа Разина. Показать противоречивого человека с его победами и ошибками», – говорил Шукшин.
Это какое-то безумное метание барса, какие-то опыты мощи, несознательной, но страшной, удаль, дерзость, отвага – вот как писал о Разине Герцен.
Таким же видел его Шукшин.
Мука мученическая играть такого Степана Разина. И счастье редкое, ибо это Русь, это жизнь, пусть страшная, пусть запутанная, пусть пугающая своей жестокостью, но жизнь, а не историческая схема, ловко сконструированная и приспособленная к требованиям своего времени...”
“От трех соблазнов надо отрешиться, идя на «Степана Разина» к вахтанговцам.
Первое: не искать в этом спектакле реального Разина.
Реальный Разин – человек твердый, трезвый и опытный. Последовательный казачий идеолог и дальновидный полководец, выдержавший четырехлетнюю войну с Московском государством, – остался в XVII веке. Кто интересуется историческим Разиным, может прочитать Костомарова. Или трехтомник документов о разинской войне, изданный у нас в 50-е годы. Или «Записки иностранцев» на ту же тему. Материалов хватает. Подлинный Разин – там.
Другой соблазн – сличать сценического Разина с тем легендарным образом, который создан народным сознанием. Старые преданья о последнем сыне вольности, когда-то потрясшие Пушкина, а теперь Шукшина, за три века бытования в народной памяти стали безусловной реальностью нашей духовной жизни, но вряд ли эти предания нуждаются в театральном дублировании. Его и нет здесь.
Наконец, надо, пожалуй, отрешиться и от того, что перед нами – сценический эквивалент романа Василия Шукшина, хотя и имя Шукшина и слово «инсценировка» стоят в афишах. Из спектакля убрана, в частности, вся линия взаимодействия Разина с царем Алексеем Михайловичем. А в ней концентрировался нелегкий для Шукшина выход мысли от первоначальной апологии бунтаря и мстителя к пониманию того, что с двух сторон покачнули старую Русь, вышагнули ее из оцепенения: Стенька Разин и Алексей Михайлович. Последний был, впрочем, слишком слаб для этой задачи, – считал Шукшин, – великому сыну его Петру она оказалась по плечу. И опять-таки: кто хочет понять Шукшина, должен читать Шукшина; что же до спектакля, то дело даже не в том, что в него физически не втиснешь книгу, но, прежде всего, в том, что один крупный художник никогда не повторяет другого крупного художника. Михаил Ульянов интересен не там, где он идет в шукшинском фарватере, а там, где, отталкиваясь от Шукшина (впрочем, не только от Шукшина, но кое-где и от исторических реалий и от «старых преданий» тоже), он дает свою образную версию великой темы, и эта версия говорит о нас с вами, о наших раздумьях.
Да, здесь бесспорно надо размышлять о версии художника, потому что перед нами – спектакль, пронизанный единым мироощущением на всех уровнях. Соавтором инсценировки является у М.Ульянова А.Ремез, соавтором режиссуры – Г.Черняховский, но и текст и режиссура выверено работают на центральную фигуру спектакля: на Ульянова-актера, который кружится в центре этого вихря, вписываясь в него, вибрируя с ним, держа на себе и подкрепляя собой все действие. На «традиционного» Разина он не похож. Рост у него не исполинский, голос неожиданно высокий, и какая-то «расщепленность» в психических реакциях. Но и стремительная подвижность его, и эта нервная, импульсивная и не умеющая остановиться страстность – весь облик ульяновского Разина прекрасно взаимодействует со сценическим целым спектакля, с его ритмом, рисунком, тоном. С багровыми бликами света, прыгающими по черной бездне сцены. С качающимися, балансирующими, встающими дыбом балками декорации. И с толпой скоморохов, то и дело рвущей действие гиканьем, свистом, пением, весельем, юродством... И наконец с самим действием – бесконечным, запальчивым, задыхающимся спором о гордости и холопстве, об унижении и мести, о крови и силе, об оглядке и безоглядности. Какие темы главенствуют в этих диалогах? «Дурость». «Воля». И еще вот это: «на карачках»...
– Не сидят они на земле! – кричит Разин защитнику крестьян Матвею Иванову. – Они на карачках стоят!
А что, правильно. Мысленно принимая этот посыл, я думаю о том, что действительно «на карачках» стоят мужики. Ну, хоть бы перед «поместником». Думаю дальше. «Поместники», в свою очередь, стоят «на карачках» перед царем. Хорошо, а царь? И он ведь, в известном смысле, «на карачках». Истоки тогдашней нашей государственности были, как мы знаем, византийские, а византийская традиция состоит в том, что и могущественнейший из смертных время от времени символически ползает «на карачках» перед народом – отсюда и юродство Ивана Грозного, и самоуничижение его сына Федора, и осторожность Бориса Годунова, и хитрая тихость «тишайшего». А хитрость здесь та, что выстроилось общество при условии, что некоторым образом все перед всеми иногда ощущают себя «на карачках». Или все вместе же перед некоей неощутимостью, имя которой: бог. Вне иерархии ничего не выстроишь. И потом, пока «на карачках» стоят, ведь не дерутся. Не убивают друг друга, а это тоже кое-что. К тому же мужик землю обрабатывает в основном «на карачках». Иначе она не родит.
Альтернатива?
Воля.
«Я пришел дать вам волю».
Дать – прекрасно. Но как ее взять? Как удержать – конкретно исторически? Тут опять давайте не смешивать сценического героя, который ведет с нами сегодня нравственный диалог, и того реального Разина, который действовал в истории. Исторический Разин в освобожденных от царя городах не рай учреждал, а весьма жесткий казачий образ правления: атаманы. Старшины, войсковой круг, военная дисциплина... Очень жизнеспособный образ правления – для людей, живущих войной. Казачество войной и жило, оно хлеба не выращивало, хлебом его Русь кормила, Матвей Иванов кормил; вопрос уже был в том, чтобы направлять эту военную силу на внешних противников. Образ жизни казачества был реальнейшей альтернативой для своего времени; даже в середине XIX века этот образ жизни пленил Льва Толстого... но ненадолго. Потому что в XIX веке уж точно надо было не за зипунами ходить, а хлеб сеять и кормить огромный народ. А решался этот вопрос как раз в XVII веке. И решился жестко. Разинская война была как последний всплеск казачьей вольницы на русских просторах, которыми уже овладевала русская же регулярная государственность. Реальный Разин мыслил реалистично – просто история решила иначе. Легендарный же Разин завещал народному сознанию великую тему «воли» как духовную задачу и проблему; этой темой наполнился разинский фольклор; этой темой был заражен и Шукшин; эту тему взял у Шукшина Михаил Ульянов.
А эмоционально «воля» – понятие безбрежное, безграничное. Волен холоп вспороть брюхо барину, волен и барин засечь холопа до смерти. «Воля» – того же корня в русской речи, что и «повелеваю», что и «произвол». По традиции русская философская мысль сопоставляет безбрежность русской «воли» («волюшки») с соразмерностью и трезвой дозированностью той версии, которую эта тема получила в философии европейской: со скупой ограниченностью хорошо взвешенной «свободы». В сущности, этот эмоциональный спор и кипит вокруг фигуры ульяновского Разина. И в этом контексте решающими сценическими оппонентами Разина являются не Прозоровский и Фрол Минаев. Не Корней Яковлев и прочие государственные люди с доводами, а та самая толпа скоморохов, которая время от времени врывается на сцену, сметая с нее историческое действие. Прыгают, скачут эти охальники, выжиги, блаженные, кликуши, дудари, и есть какая-то раздражающая, захватывающая сила в ритме их самозабвенного радения. Я упирался и протестовал почти все первое действие; думал, вот еще: миманс с мюзиклом! Мало было «народных сцен» в оперном духе – теперь еще и в опереточном... Прожгло меня пониманием в сцене у тела мертвого Стыря, когда велел Разин у трупа плясать. И скоморохи сначала робко, а потом смелей, и быстрей, и яростней закричали, запели, забились, словно в падучей, и втянулось все в эту тряску, и заполнилась ликующим воплем вся черная бездна сцены. Только три точки недвижных, оцепенелых оставались вне хаоса: справа – в длинной белой крестьянской рубахе Матвей Иванов. Слева – маленький, серенький, ухмыляющийся мужичок с топором. Третья же точка была – замерший зрительный зал, и я в нем. Я вспомнил: «Невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят». Не устоять против этого втягивающего вихря ни Разину, ни самому Матвею Иванову. Боже, какая неуправляемая сила! Как отделить в ней высокую неожиданность творчества от «дури», которой она грозит обернуться? Не потому ли и летает по сцене это слово: «дурь» (Минаев – Разину, Разин – Минаеву), что бурлящая, беснующаяся сила не может найти себе правильного выхода, что должна будет эта буря самосмириться, и самосмирение будет еще страшней? И вот уже из тех самых уст, которые только что сулили «волю» и клялись «гумаги подрать, приказы погромить», слетают такие приказы, когда слово поперек – и сразу пуля, и уже перед разинской волей надо гнуться, и сам он, мечтавший всех «с карачек» поднять, – кричит окружающим: «всех на карачки поставлю!»
Надо видеть глаза Ульянова при этом. Он ведь вообще не «характер» играет. Не «перевоплощается». Вахтанговская сцена – особые традиции. Есть тут тончайший просвет между актером и образом. Острая, нервная вибрация: актер словно проваливается в экстатическое состояние, выходит из него, снова проваливается и слова выходит. И когда выходит, я успеваю увидеть горестные глаза человека, который все понимает: и праведность бунта, и обреченность его, и гибельность этой клокочущей лавы. И гибнущие там творческие силы.
Внутренняя тема спектакля, внутреннее задание его: пережить это взрывное, экстатическое состояние, взять его в руки, в ладони, переключить, перенаправить, понять – найти ему оправдание и смысл... Знаете, находясь под впечатлением ульяновской работы, я вспоминал не шукшинского Разина. Не злобинского, не чапыгинского и даже не костомаровского. Вообще не Разина вспоминал я. А сыгранного когда-то Ульяновым председателя колхоза Егора Трубникова, который, собрав себя в кулак, матерится перед колхозниками, чтобы перешибить их в дерзости. А кепочка скоморошьи надвинута, и оттуда, из-под кепочки, из тени зорко глядят выжидающие глаза.
Вот такие же глаза – в центре и этого вихря, посреди багрового, прыгающего хоровода. Под черным небом, где недвижно высятся московские купола, а на них пляшут красные отблески.
И – глаза оппонентов Разина, резко выделенных из массы... Частокол: все варианты и степени рассудительности застыли в их глазах – стабильные точки по краям действия.
В середине же – кипяток. Лава.
– Ты оглянись – кто за тобой идет-то? Рванина – пограбить да погулять... Куда ты с имя?
Что ответить на эту логику? Логикой на нее не ответишь. Вернее, на эту логику отвечает в спектакле вахтанговцев другая. Да, логикой соотношения сил Разин обречен. «Сила гнет силу». Но, сознавая неизбежность его гибели, мы, зрители, сознаем и другую неизбежность: неизбежность вот этого бурлящего, встающего во весь рост, бунтующего, безоглядного духа. При всем том, что формы он принимает страшные.
...Кипит скоморошный праздник. Этот – с цветком в зубах, тот – с фляжкой в кулаке, третий – ногами кверху: «лай, хохот, пение, свист и хлоп...». Фантастическая, реальная, проломная, пробойная сила. Соединение дури и красоты, юродства и грозной мощи. И великолепно решено мимически, пластически, хореографически: чувствуется, что мастер ставил эти сцены, – М.Лиепа. Никакой «мелодии», но в ритме и тоне шума – чертовская, бесовская, втягивающая музыка, секрет которой известен композитору В.Гаврилину, а мы только отвечаем заложенной тут тревоге. Тревожное, опасное, пророческое: «Клубок дальше, дальше, дальше, нитка тоньше, тоньше, тоньше...» Ждешь: вот порвется...
Да порвется ли?
Какая артистическая мощь – в этом карнавальном действе! Сколько во всем этом пружинной, взрывной энергии! Как молоды артисты, как счастливы, и как бьет через край эта их молодость, их темперамент, их вера в свои силы. Ах, ты, думаю, какая непредсказуемая, играющая, самозабвенная сила... Она бездну перешла и не оглядывается. Что ей «старые преданья». И что ей «кровь из-под земли»? – когда это такая силища. Здесь она – малой каплей, на малой площади, в берегах кулис. Но это она, она...
И от внезапной этой догадки дух замирает во мне”.
(Из рецензии Льва Аннинского на спектакль «Степан Разин»)
“Последнее время Шукшин болел Степаном Разиным. Казалось, его разорвет от той могучей силы энергии души, таланта, которая копилась и готова выплеснуться наружу, воплотиться в фильм. Был наполнен радостью, что не за горами суждено мечте сбыться.
Лида Федосеева рассказывала: когда Шукшин заканчивал роман, то последнюю главу ночью писал. «Просыпаюсь, четыре утра. Слышу, где-то ребенок рыдает. Я на кухню, гляжу – плачет. Спрашиваю, что случилось? “Такого мужика загубили, сволочи”».
Любовь к Разину раздирала сердце. Как тонко ведет его Шукшин в романе, обходя все рифы, зверства, которые могли бы скомпрометировать Разина, и выводит на главное, центральное место. И тут впервые в романе звучит голос автора. Мучается Степан, не может выговорить, физическое ощущение удушливости сковывает разум. И мужики не могут внятно осознать: «Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что за сила такая могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять...». Тут-то Шукшин и вступает: «Та сила, которую мужики не могли осознать, назвать словом, называлась ГОСУДАРСТВО» – и выделяет, подчеркивает. Государство и воля – вот две антитезы – смысл, суть романа...
Шукшин долго мучился, обдумывая, как снимать казнь Разина, потом сказал: «Нет, я это снимать не буду. Этого я физически не переживу, умру». Потом он обдумывал другой конец. Страннику, который направляется в Соловки помолиться, Степан Разин наказывает: «помолись и за меня» и дает серый мешок с чем-то тяжелым. Приходит странник в монастырь – вот, мол, пришел помолиться за себя и за Степана Тимофеевича Разина. И дар от него принес...
– Какой дар? Его самого уже в живых нет... Казнен...
– Долго же я шел, – удивился странник и достал из мешка дар, и поднял его над головой – огромный золотой поднос переливался, как солнце»...”
“Не бросил я горсть земли на гроб моего партнера и друга. Я был занят тем, что сцепившись локтями с другими организаторами похорон, сдерживал толпу, рвущуюся к гробу. А когда двинулся к могиле сам, теми же локтями всех расталкивая, на месте ямы вырос холм, придавленный горой из цветов и венков. Я не успел.
Другая боль, в которой и признаться стыдно, – я обокрал себя, пропустив в свое время явление Шукшина. Пропустил почти сознательно, следя за ним издалека, на расстоянии, уши мои да не слышали, хотя наши села друг от друга в семидесяти верстах. Я не удосужился познакомиться с Василием Макаровичем, хотя мы однажды гримировались в одной уборной на «Мосфильме» и, как коллеги, здоровались врасплох, столкнувшись в дверях. А я стеснялся к нему подойти, таким он мне казался серьезным, сердитым, к себе не подпускающим. Я робел его живым и был «гордыней обуянный» по молодости. Ждал, когда сам сделаю что-нибудь путное, чтобы прийти к нему на знакомство не с пустыми руками. И опоздал...
«Земляки – это почти родня, если другой родни нет», – говорит народ. Если это так, то Василий Макарович самый богатый на родню человек, потому что читатели и зрители у нас и за пределами наших земель стали его «земляками», освоили его Алтай. В этом я убедился воочию на Бикет-горе в июле 1979 года на Шукшинских чтениях в год юбилея писателя. И опять же земляки меня на то сподобили. Сам-то я, глядишь, и не оторвался бы от своего корыта, дел, семьи и съемок.
В самый разгар сезона, в январе, спектакль играть начинать, а мне говорят: «Вас на выходе родня ждет, шестнадцать человек». Что за шутки? Иду, гляжу... Стоят, прильнув к стенке, пятнадцать ребятишек – мальчишек и девчонок, моих алтайцев, девятиклассников из села Павилиха. Их не с кем не спутаешь. Их привезла в Москву, привела в театр классный руководитель. «Вот ребята... победители... лучший класс... на заработанные в колхозе деньги... куда... к земляку... в театр... днем у Шукшина были... на Новодевичьем... сказали, что много священных могил... но нам надо нашу, родную... знаем, ему будет приятно, а нам полезно, поверьте нам... сначала не пускали... строго, но все же пустили...»
С трудом уговорили тогда директора театра разместить ребят. После спектакля еще долго с ними был: пел, читал, рассказывал про театр и, конечно, разговор о Шукшине. Шел год его пятидесятилетия, они собирались в июле пройти в Сростки пешком на чтения и зовут меня.
На Шукшинских чтениях побывал. Спел песню о славном и неустрашимом гордом соколе. Песню времен Степана Разина...
Вот какие земляки у нас с Василием Макаровичем растут...”
“Софья Ивановна Фенько собирала все, что публиковалось в периодике о Василии Макаровиче. И все время хотелось написать ему письмо, подробное, исповедальное, как на духу, все рассказать о себе, о том, как Василий Макарович скрасил ее одиночество, какое потепление произошло в ее женской судьбе.
А тут – бах! – умер. Умер Шукшин. Гром грянул среди ясного неба. Из газет вычитала – был под Волгоградом, умер на теплоходе, в каюте.
На панихиду в Дом кино отпросилась с работы безболезненно, потому что сослуживцы, благодаря Софье Ивановне, были горячими поклонниками Шукшина. Они и поручили ей возложить прощальный венок от их коллектива.
Отстояла часовую очередь. Но перед самым носом вход в Дом кино перекрыли, а венок велели положить на грузовую машину, где лежала гора таких же.
На такси помчалась на Новодевичье кладбище.
Ни разу не видела Софья Ивановна этого человека живым и дала себе слово любой ценой увидеть Шукшина хотя бы в гробу, положить на грудь кисти калины, за которыми съездила в осенний подмосковный лес.
Море людей теснилось у Дома кино, не меньше и на кладбище – протолкнуться было нельзя. Какой ценой прорвалась Софья Ивановна к красному гробу, одному богу известно.
– А кто его последним видел, не знаете? – тихонько спросила Софья Ивановна у соседа с надеждой узнать что-нибудь.
– Не знаю, спросите на киностудии, – одними губами ответил человек, смахнув слезы, и отвернулся от женщины, отрешенно и угрюмо глядя поверх голов.
– Сердешный ты наш! – вздохнула судорожно Софья Ивановна, провожая взглядом плывущий над толпой гроб.
Другой сосед, наоборот, был нервно возбужден, не переставая, болтал, и, прислушиваясь, Софья Ивановна уловила – рассказывает не о чем-то постороннем, про Шукшина.
– В холерный год это было. Помнишь, арбузы, помидоры и другие овощи горами на юге жгли. А Василий Макарович под Астраханью натуру выбирал для Стеньки. Разин-то с монахами местными был в дружбе. Жил Шукшин в гостинице, забыл уж ее название. Сам знаешь, ездить мне приходится много, всего не упомнишь. А тут в Астрахани какое-то областное совещание в здании напротив. Машины туда одна за другой подъезжают. Люди всякие важные собираются. А Шукшин в домашних тапочках на босу ногу сидит на краю канавы и наблюдает все это.
– Что он в этой канаве делал? – спросил угрюмый товарищ.
– Отдыхал... А что, нельзя? Там ведь асфальта нет, земля в канаве-то. А Василь Макарыч без нее не мог. Ноги болели, оттого и носил тапочки в свободное от работы время, а во время труда – сапоги. И вот сидит он так на краю канавы, а мимо люди, машины! И никто на него никакого внимания! А все кого-то ждут. Толпятся и в здание не заходят.
– «Внимания!» – рассердился не на шутку угрюмый, просто закипел весь. – Много ему было внимания-то? У нас ведь оно – чаще после смерти.
– Да погоди ты!.. Сидит это он так, а тут бежит какой-то заполошный человек. Прыг через канаву, запнулся за ноги Шукшина, побежал дальше, а Василь Макарыч: «Погодь! Вернись!» А тот в ответ: «Да иди ты! Мы тут Шукшина ждем, должен быть на вечере профсоюзных деятелей и как сквозь землю провалился... Не видел, случаем?» – «Вот и вернись, – говорит Василь Макарыч, – ты об ноги Шукшина запнулся...» И захихикал, довольно заозиравшись по сторонам.
– Балаболка! – коротко отреагировал угрюмый. – У вас все такие на киностудии?
– Не все. Есть и такие, как Шукшин, – обиделся рассказчик.
И решилась Софья Ивановна устроиться на эту самую киностудию, чтобы разузнать побольше о Василии Макаровиче. Быстро рассчиталась с работы и явилась в отдел кадров киностудии «Мосфильм».
– Знакомые кто есть? – первый вопрос, который ей задали в отделе.
– Где? – не поняла Софья Ивановна.
– Да на студии-то?
– Нет.
Кадровичка смерила Софью Ивановну с ног до головы таким взглядом, что просительнице все стало ясно.
Помогла ей устроиться молоденькая кастелянша, которой надо было уходить в декрет, а замены себе никак не могла найти.
Вживалась новенькая сложно в незнакомый коллектив: все было странным, причудливым. Исподволь Софья Ивановна все время пыталась выяснить, кто же последним видел Шукшина. Говорили разное: кто – Бурков, кто – Тихонов, кто – Бондарчук. Ничего нельзя было понять. Однажды, участвуя в массовой сцене снимавшегося фильма «Тиль Уленшпигель» – не хватало людей, всех подряд подбирали – выяснила, что один из участников массовки был в то время на теплоходе и знает подробности.
И до этого человека Софья Ивановна добралась потихоньку.
– Да, я видел Шукшина последним.
– Говорят, Василий Макарович погиб из-за тромба в ноге, которую распарил перед этим в бане?
– Какой тромб? – вытаращил глаза собеседник. – И какая баня? Было жарко, как в бане. Осень-то какая стояла! Устал он шибко, Василий Макарович, ведь все годы работал на износ, а тут в ответ: у нас план, график горит, сдача на носу! Он мог ведь махнуть и уехать, а вот остался. Именно эти два дня и доконали человека. Ночью крик – Светка-помреж завопила. Кстати, она тоже видела последней Шукшина. Вбежали мы в каюту, а он лежит, бедолага, рубаха чуть распахнута на груди, и рукой за сердце держится. Словно просит: «Погоди, дружище, останавливаться, я еще много не успел сказать!»
– Вы заслуженный артист РСФСР или СССР? – осторожно поинтересовалась Софья Ивановна, невольно проникаясь симпатией к этому отзывчивому человеку.
– Я почетный артист всех самых грандиозных киношных массовок, начиная с «Броненосца Потемкина» и кончая «Уленшпигелем»... Сами знаете, даже мизгирь, пока доберется до потолка, не раз соскользнет со стены и упадет. Так и Шукшин, пока добрался до потолка своего, сердце износил до основания. Оно ведь у него было, как у столетнего старика. Анатомы сказали, что и умереть он должен был не в сорок пять, а в сорок. На чем держался пять лет, никто не ответит. Да тут еще постоянно: «Куда прешь в кирзовых сапогах?» И барьер очередной-то перед грудью. Брал он, брал эти барьеры-то да и надорвался.
Ровно десять лет следила Софья Ивановна за творчеством Шукшина, ровно столько же она внутренне писала ему письмо. И все не находила нужных слов. А тут присела в уголок, за какую-то крашеную бочку, и слова сами полились.
«Уважаемый Василий Макарович! Сынок наш дорогой! Долго ты шел к сердцу народному, и времени у тебя было мало, и отдыхать тебе не давали, и барьеры на пути ставили: «Мол, куда ты в кирзовых сапогах!», но об эти ноги-то и споткнулись, да и носом в землю. Ткнулись когда в нее, поняли, чем пахнет родная наша кормилица. Низкий поклон тебе от осиротевшей земли. Она тебя помнит и чтит».
А утром поехала на Новодевичье кладбище, положила свое послание среди цветов, которые не убывали и зимой на этой дорогой и священной могиле...»
(документальный рассказ Тамары Пономаревой)