С отцом я помирился еще в поезде, а мать сердилась на меня дольше — не разговаривала. Она вообще на все обиды отвечала молчанием, и это действовало угнетающе. Отец, например, не выдерживал ее молчания больше двух дней, начинал егозить и заискивать. Я хоть и поеживаясь, но выдержал три дня, прежде чем буркнул, глядя в землю:
— Прости меня, мама.
У нее выступили слезы на глазах, она поцеловала меня и сказала:
— Я все эти ночи, пока тебя не было, совсем не спала. Ну можно ли так?..
Вечером они с отцом говорили об мне по-французски. О сестрах они говорили всегда по-русски и спокойными голосами, но как только дело касалось меня, сейчас же переходили на французский и меняли голоса на повышенные, нервозные. Это потому, что речь обо мне заходила неизменно в связи с каким-нибудь преступлением. Я был определенно трудновоспитуемым сыном, моя будущность сильно тревожила родителей, а за французским языком они прятали от меня свою тревогу. Но я, как это ни удивительно, все понимал, хотя никогда не занимался французским; вернее сказать — не понимал, а догадывался. Вот примерное содержание их разговора в тот вечер.
— Это плоды вашего влияния! — взволнованно говорила мать. — Это вы постоянно толкуете, что мальчик должен вырабатывать в себе мужество и самостоятельность.
— Что вы находите в этом плохого? — возражал отец.
— А результат? Он сбежал из дому!..
— Ничего страшного, мадам, каждый нормальный мальчишка в такие годы бегает из дому. Я тоже бегал.
— Вот и видна дурная наследственность. Слава богу что хоть девочки унаследовали мой, а не ваш характер!
…В бегах я пребывал только восемь дней, и никто из моих сверстников ничего бы никогда не узнал, но младшая сестра Зина растрепалась, и все узнали. Мальчишки — народ беспощадный, сочувствие, деликатность чужды им, меня задразнили, затравили вконец, я не мог высунуть носа из дому.
Пришлось поправлять дело драками, а дрался я ловко. Не обладая большой силой, я возмещал ее недостаток верткостью — на один удар противника отвечал двумя, пусть не такими тяжелыми, но все же двумя и нацеленными преимущественно в «сопатку», чтобы «пустить юшку». Я давно приметил, что «юшка», будучи вовремя пущенной, психологически ослабляет противника и обеспечивает победу. А когда мне самому «пускали юшку», я не обращал на это внимания — нехитрый, казалось бы, фокус, но очень важный в мальчишеских драках.
В конце концов мой неудачный побег был позабыт, и в память о нем осталось мне только новое прозвище — «Друля». Почему Друля и что это значит, не знаю, может быть, производное от слова «удрал». Мы, железнодорожные мальчишки, почти никогда не звали друг друга по именам, только по кличкам: Косой, Пуп, Крынчик — вот были мои товарищи, а я сам — Друля.
Я уже входил в тот возраст, когда скоро, через год-полтора, мне предстояло вступить в клан наших парней и принять участие в ожесточенной войне с парнями из железнодорожного поселка Коканд I. Эта война никогда не прекращалась, повзрослевшие поколения уступали место на поле боя следующим, подросшим. Иногда враждующие кланы заключали союз для набега на городских или, наоборот, для отражения набега с их стороны. А мы, четырнадцатилетние, готовились, и довольно деятельно, открывая порой учебные военные действия против своих сверстников с Коканда I. Здесь были и засады, и окружения, и взятие в плен с последующим заточением в пристанционную уборную, под замок, и всякие другие хитрости. Помню, Васька Меркулов, по кличке Дуня, стащил у отца полкоробки охотничьего пороха «Медведь», и мы стали думать о применении этого пороха. Вблизи депо, на паровозном кладбище, мы подобрали обрезок трубы, просверлили в ней запальную дырку, а прилежащий к дырке конец трубы забили баббитовой пробкой. Затем высыпали в трубу весь порох, заколотили пеньковым пыжом и за рядили нашу пушку подбойным щебнем среднего размера. Дня через два завязали бой камнями с мальчишками из Коканда I; наши притворились, что бегут, и заманили врагов как раз на пушку, возле которой у костра с засунутым в него железным прутом сидели мы с Дуней. Когда враги, победоносно вопя и крича, приблизились, я навел пушку, укрепленную на стойке из старых кирпичей, а Дуня вытащил из костра раскаленный железный прут и сунул в запальную дырку. Раздался невероятный грохот, мне в лицо брызнул огонь, опалив ресницы и брови. Враги побежали, за ними с воплями, криками, гиком устремились наши. Сражение было выиграно. Мы с Дуней осмотрели лопнувшую трубу, выстрел ударил сразу в оба конца, вперед вынес щебень, а назад — баббитовую пробку, да так далеко, что мы ее и найти не могли…
В таких вот не совсем невинных забавах да еще в поездках на рыбную ловлю к железнодорожному мосту между Кокандом и Наманганом и проводили мы время. И я часто думал, что неудачно родился — слишком поздно, чтобы принять участие в настоящей войне с басмачами. Лет бы на шесть пораньше родиться, а так получалось обидно: басмачи сами по себе, а я сам по себе, и нигде наши пути не скрещиваются.
Но скрестились, и не в шутку, всерьез. Дальше пойдет рассказ о Кате Смолиной, об ее отце… впрочем, начну по порядку, не торопясь.
Катя Смолина служила в железнодорожной больнице регистратором. Она была самой красивой девушкой в Коканде, что единодушно признавалось даже всей женской половиной города. А такое признание, через силу, дорого стоит. Она была стройной, высокой, с прекрасным тонким лицом, с двумя длиннющими пепельными косами, уверен, что и в любом другом городе она была бы королевой. Она и вела себя соответственно, всегда немного свысока.
У Кати был жених, врач той же больницы Сидоркин. Лет на пятнадцать старше, угреватый, всегда потный и лоснящийся, он рядом с нею выглядел просто безобразным, оскорбительно было видеть их вместе.
Отец Кати Павел Павлович Смолин служил в путейской дистанционной конторе и называл себя старым железнодорожником. Он летом был одет всегда во все белое — картуз, толстовка, брюки, заправленные в светло-зеленые брезентовые сапоги; лицо его украшалось белой, расчесанной надвое сенаторской бородой. Только потом выяснилось, что на самом деле он в недавнем прошлом был подполковником царской армии, туркестанским пограничным офицером. Тогда многое стало понятным, и, в частности, необъяснимые раньше странности Кати. Например, она метко стреляла, ходила с двустволкой и в сапогах на охоту за семафор, отлично ездила верхом, причем не признавала дамских седел — только казачьи. Это все перестало быть удивительным, когда мы узнали, что она рано потеряла мать и перешла на воспитание к отцу и казакам, составлявшим его пограничный отряд. Отец учил Катю музыке и французскому языку, казаки — стрельбе и верховой езде.
Летом двадцать первого года она исчезла из города, а весной двадцать второго ее судил Ферганский военный трибунал и приговорил к расстрелу, с заменой десятью годами заключения. На обратном пути из судебного зала в тюрьму она, изловчившись, неожиданно выхватила из рук старшего конвоира наган и выстрелила себе в сердце.
Судьба — понятие внутреннее; трагические судьбы возникают чаще всего от несоответствия внутреннего мира человека и времени, в котором он живет. Катя враждовала со временем, конец ее был предопределен. «Свобода есть осознанная необходимость», — Катя не знала этих слов Энгельса, да и узнав, не приняла бы их.
Она появилась в нашем доме как-то летом, под вечер, представилась и попросила у отца разрешения играть по вечерам на школьном пианино. И с тех пор каждый почти вечер из открытых окон школы неслись пленительные звуки Шопена. В городе тогда музыку представлял только духовой оркестр — понятно, что в палисаднике под окнами школы всегда собиралось человек пять-шесть любителей тонкой музыки. Концерт кончался, Катя выходила со своей музыкальной папкой, украшенной золотым изображением лиры и, милостиво кивнув очарованным слушателям, удалялась, подобно видению, легкой, стройной походкой. Так это все удивительно и прекрасно шло одно к одному — вечер, Шопен, ее облик, ее походка. И никто не знал о темной глубине ее души.
А такая глубина была. Я уже говорил, что басмачи имели много тайных сторонников из торговцев и мулл в старом Коканде. Оказалось, что у них были тайные сторонники не только в старом Коканде, но и в железнодорожном поселке, в главной цитадели кокандских большевиков. Однажды в конце лета мы втроем: я, Толя Воскобойников и Степан Поздняков — собрались на мост ловить рыбу. Толя и Степан пошли копать червей, а я остался дома налаживать подпуск. Время было сухое, черви попадались только по берегам арыков, ближайший к поселку большой арык огибал старое, заросшее камышом узбекское кладбище, туда и направились мои друзья.
Через полчаса они вернулись без червей, но с поразительной вестью: на кладбище в одной из обвалившихся могил они обнаружили под настилом шесть винтовок и много цинковых ящиков с патронами. Здесь надо сказать, что узбеки хоронили своих покойников по старинному мусульманскому обычаю: выкапывали большую квадратную комнату с глубокой нишей в стене, в нишу усаживали завернутого в саван покойника, потом комнату накрывали жердями, досками, ветками и засыпали землей. С годами жерди сгнивали, могила обваливалась. Таких обвалившихся могил на кладбище было много; вот в одной-то из них…
Выслушав, я рванулся на кладбище — увидеть своими глазами. Степан Поздняков, самый старший из нас, остановил меня.
— Могут заметить и перепрятать винтовки, — сказал он. — Пошли к Рудакову.
Это был старый машинист, большевик с дореволюционным стажем, дважды побывавший в царской тюрьме, самый уважаемый человек в нашем поселке. Он носил какое-то высокое звание, кажется уполномоченного ревкома по железнодорожному узлу.
Он оказался дома. Во дворе нас встретила его жена, мы сказали, что по важному делу, и были сразу допущены. Рудаков заканчивал обед, перед ним стояла глубокая тарелка с помидорно-огуречным салатом и лежал тонкий ломоть хлеба, от которого он откусывал очень осторожно: с хлебом тогда в Коканде было туго и по карточкам выдавали один фунт на едока в день. Мне запомнились коротко стриженная, с проседью круглая голова Рудакова и шрам на лбу — след от басмаческой сабли.
Докладывал Степан Поздняков, мы с Толей Воскобойниковым только поддакивали. Рудаков отложил ложку и больше уже не возвращался к обеду. Он подробно расспросил Степана, где, в каком конце кладбища находится могила, заставил нарисовать план и крестиком отметить находку. Затем спросил:
— Вы прямо ко мне пришли? Никому не говорили по дороге?
— Нет, — ответил Степан. — Мы же понимаем.
— Молодцы! — сказал Рудаков и снял с гвоздика свой облупившийся кожаный картуз. — Молчите и дальше, это очень важное дело.
Он отпустил нас, а сам отправился в город.
— В ЧК пошел, — сказал Степан многозначительным голосом. Мы с Толей переглянулись. В ЧК пошел!.. Как бы и нас не потащили туда! У меня в груди возникло тоскливое ощущение, что я обязательно попаду в это страшное ЧК.
И попал в тот же вечер. Попал единственный из троих, по собственной глупости. Весь день мы просидели у нас во дворе, откуда было видно кладбище. Мы дожидались событий, возможно стрельбы. Однако ничего не происходило. В сумерках мои друзья пошли по домам, я остался один. Какой нечистый подтолкнул меня пойти в полутьме на кладбище, поглядеть на винтовки и патронные ящики! Но я пошел, отыскал могилу, заглянул под обвалившийся настил, увидел тускло блестевшие железные затылки винтовок. Сунул руку, ощупал затвор у одной. Увидел и патронные ящики — все было, как рассказывали Степан и Толя.
На обратном пути, почти уже у самого нашего двора, меня нагнал какой-то незнакомый человек, положил руку на мое плечо.
— Что вам надо? — спросил я, пытаясь стряхнуть его руку. Она лежала крепко и не стряхивалась.
— Фамилия? — сказал он.
— А вам на что? — ответил я. — Отпустите.
— Фамилия? — настойчиво повторил он с угрозой в голосе.
Я назвал себя, показал, где живу. Его рука оставалась на моем плече.
— Зачем ты ходил на кладбище? Что делал там? Я замялся: не мог же я так сразу открыть ему нашу тайну. Кто знает, откуда он, чей, с какой стороны?
— Пойдем, — сказал он, до боли сжал мою руку в запястье и повел меня за линию железной дороги мимо вокзала в город. У мостика в одном из переулков дожидалась коляска, мы сели и поехали. Он и в коляске держал меня за руку.
— Вы из ЧК? — спросил я. Он не ответил.
ЧК тогда помещалось на улице Карла Маркса.
Коляска мимо часового въехала во двор. Через минуты две мы очутились внутри здания, в большом просторном коридоре с одной-единственной дверью в конце, с двумя железнодорожного типа деревянными диванами перед нею. Здесь мой спутник поручил меня какому-то другому человеку, а сам вошел в дверь и плотно прикрыл ее за собою. Я успел приметить, что дверь была двойная, обитая изнутри войлоком и клеенкой.
Второй чекист, карауливший меня, был так же молчалив, как и первый. А я сидел и раздумывал о своей судьбе. Нельзя сказать, чтобы я особенно перепугался: за мною стоял Рудаков.
Первый чекист выглянул из двери и пальцем подал мне знак войти. Я вошел и увидел за большим письменным столом самого Пастухова, председателя Ферганской областной ЧК. Он посмотрел на меня внимательным, каким-то странно блестящим взглядом, только потом я сообразил, что его глаза раскалены бессонницей.
— Зачем вы ходили на кладбище? — спросил он. — Имейте в виду, у нас говорят только правду.
Мне скрывать было нечего, я рассказал ему чистую правду.
— Можете спросить Анатолия Воскобойникова и Степана Позднякова, — закончил я. — И самого Рудакова можете спросить.
— Так за каким же бесом ты поперся на кладбище? — сказал Пастухов, переходя на «ты». — Зачем?
— Посмотреть, — простодушно ответил я.
— Чего там смотреть! Винтовки и есть винтовки, разве не видел?
— Я не сообразил, что вы уже взяли кладбище под наблюдение.
— А что же мы здесь сидим, по-твоему, — чтобы мух ловить? Ведь ты мог сорвать нам операцию, и, возможно, сорвал уже. Вот тогда мы с тобой поговорим иначе. Поезжай за Рудаковым, — закончил Пастухов, обращаясь к моему чекисту.
Меня опять вывели в коридор, сдали под охрану. Через час привезли Рудакова. Я встал, увидев его, он ничего не сказал мне, только укоризненно покачал головой.
Вскоре меня вторично вызвали к Пастухову. В кабинете пахло рудаковским табаком — он сам выращивал его, мы, мальчишки, знали этот запах, потому что снабжались куревом от Рудакова, с его огорода, но без его ведома.
— Ну ладно, — сказал Пастухов. — На первый раз прощается. Так вы на рыбалку собрались, на мост. Чего же не поехали?
— Да задержались с этим делом, червей не успели накопать, а поезд уже ушел.
— Завтра в семь утра будет поезд, — сказал Пастухов. — Вот и поезжайте. А червей накопаете на мосту. В крайнем случае сомят можно ловить на сырое мясо. Берут, очень даже хорошо берут, особенно если его протушить слегка, чтобы запах был. Это уж верное дело, я много раз так ловил, и успешно.
Зазвонил телефон, висевший на стене сбоку. Пастухов, не поднимаясь из кресла, снял трубку. «Да, слушаю». Он сразу стал другим, выступили скулы на лице. «Давайте его ко мне…» Голос его сделался опять колючим, чекистским. Он повесил трубку, хмуро посмотрел на меня.
— Никому не говорить, что был в ЧК. Все, идите.
Мы вышли, Рудаков и я. В коридоре нам повстречался какой-то небритый человек с бледно-желтым лицом, руки его были заложены за спину. Сзади шел конвоир с наганом в руке. Дверь бесшумно раскрылась перед ними и снова закрылась.
В коляске на пути к дому Рудаков всю дорогу ворчливо ругал меня, под конец смилостивился, простился за руку. Приказал рано поутру поднять Толю, Степана и быть к поезду точно за пятнадцать минут до отхода.
— Я тоже с вами поеду, захотелось что-то порыбалить, — сказал Рудаков. Непривычный ко лжи, да еще перед мальчишкой, он при этих словах смотрел куда-то в сторону и поверх моей головы. Я сразу понял: они с Пастуховым решили убрать нас таким хитрым способом из Коканда. На всякий случай, спокойнее будет. Я про себя усмехнулся, очень довольный, что проник в их замыслы. К этому примешивалось и тщеславие: значит, я важная персона, если меня сопровождает в кратковременное и приятное изгнание сам Рудаков! С полным достоинством я пожал его жесткую руку и удалился, уже нисколько не жалея, что побывал в ЧК.
Рудаков действительно поехал с нами. Часам к десяти следующего дня мы были на мосту и сразу отправились копать червей. На кухне дали нам кусок мяса, его не требовалось протушивать, оно и так изрядно попахивало. Вопреки утверждениям Пастухова сомята на мясо не брали, зато бойко брали на червя. Рудаков не пошел с нами на рыбную ловлю, отговорился делами. Вернувшись к вечеру, мы его уже не застали: он уехал на мотодрезине, присланной за ним из Коканда.
Командир мостовой охраны сказал, что мы должны пробыть на мосту в его подчинении три дня и чтобы даже не думали удрать с поездом. Он приказал нам каждый вечер при прохождении кокандского поезда быть у него на глазах.
— Да, — сказал Толя, когда мы вышли от командира. — Теперь я понимаю — нас под видом рыбалки просто выперли из Коканда.
— Не доверяют, — мрачным голосом отозвался Степан. — Боятся, что мы растреплемся. Или пойдем на кладбище поглядеть. За шкетов считают.
Я промолчал, густо покраснел и благословил полутьму. Он всегда обо всем правильно догадывался, этот Степан Поздняков, ну прямо как в чистую воду глядел!
По возвращении домой нас ожидала важная новость — арестовали Павла Павловича Смолина. В поселке никто не понимал, за что.
Мы прокрались на кладбище к могиле — винтовок и патронных ящиков не было. Пошли к дому Смолиных. Ставни были закрыты. Вышла Катя, зачерпнула ведром воды из арыка и опять ушла. Больше я ни разу ее не видел — она засела дома и никуда не выходила. На ее место в больницу приняли другую регистраторшу.
Через три недели по городу был расклеен список лиц, расстрелянных ЧК за контрреволюционную вражескую деятельность. В этом списке значился и Павел Павлович Смолин.
А вскоре исчезла и Катя. Сначала все думали, тоже арестована. Потом неизвестно откуда возник другой слух — ушла к басмачам. Мнения разошлись, вероятным было и то и другое. Пробовали расспросить врача Сидоркина, которого вызывали в ЧК на допрос (это было достоверно известно, что вызывали), он, однако, пожимал плечами, делал глупое лицо и начисто все отрицал: и допрос в ЧК и свое ухаживание за Катей. Глаза у него при этом становились круглыми, мутно фарфоровыми, словно бы присыпанными пудрой. Я с презрением думал о нем: испугался вызова в ЧК, подумаешь, невидаль!
Время было бурное, события подгоняли друг друга. О Кате говорили все меньше, к осени совсем перестали говорить.
Она о себе напомнила. Однажды осенней ночью оба железнодорожных поселка были подняты паровозными тревожными гудками. «Ту-ту-ту-ту-ту!..» — вопили со всех путей паровозы на разные голоса. К ним присоединил свой могучий бас гудок Андреевского маслобойного завода. Пожара не было, значит налет. С оружием в руках люди кинулись к железнодорожной больнице.
Басмачей застичь не удалось. Налет был мгновенным. Басмачи забрали всю аптеку, все перевязочные материалы и хирургический инструмент, забрали дежурного врача Сидоркина и умчались на быстрых конях.
Налетом руководила Катя. Вот как пришлось Сидоркину свидеться с нею, со своей невестой…
Ферганский областной военный трибунал судил Катю в здании железнодорожного учкпрофсожа. В зал набились железнодорожники — машинисты, слесари, стрелочники, смазчики, токари, кузнецы… И, разумеется, их жены. В запыленные окна смотрел хмурый день, лица судей, Кати и конвойных виделись неясно, голоса звучали тускло. Задние все время спрашивали сидящих впереди: «Что, что говорят?» Председатель морщился, стучал карандашом по столу, требуя тишины.
Катя ничего не отрицала.
Да, ушла к басмачам. За нею приехал с десятью джигитами Юнус — помощник знаменитого курбаши[1] Рахманкула. Поздней ночью постучали в дверь. Она еще не знала, кто стучит — чекисты или басмачи. Подошла к двери, спросила: «Кто?» Не ответили. Она спросила: «Ким?» — и услышала в ответ пароль: «Ворух». Она открыла дверь, перед нею стоял Юнус. Он вывел ее к семафору, к старому кирпичному заводу, где ожидали джигиты. И она уехала. Да, в отряде была для нее свободная лошадь, которую привели в поводу.
Знала ли она этого Юнуса раньше? Да, знала — он не раз навещал по ночам подполковника Смолина. Встречалась однажды и после ареста отца, передала через Юнуса басмачам пятнадцать ящиков винтовочных патронов, закопанных в яме вблизи моста на большой Найманчинской дороге. Об этих ящиках ей шепнул отец, перед тем как открыть дверь чекистам. Она, впрочем, думала, что ее тоже арестуют, однако оставили.
— И напрасно, как выяснилось, — сказал председатель. — Для вас самой было бы лучше, если бы арестовали. Тогда вы не накопили бы столько тяжких преступлений.
— Не знаю… Может быть… — Катя пожала плечами.
Трибунал особенно интересовался пятнадцатью ящиками патронов. Павел Павлович Смолин имел, видимо, для оружия и боеприпасов несколько передаточных пунктов. Соответственно можно было предположить — и нескольких поставщиков. А пока что был известен только один — заведующий оружейным складом в крепости, да и тому удалось бежать за час до ареста.
Но Катя о поставках ничего не знала. Может быть, не хотела сказать? Да нет, просто не знала.
Самый молодой член трибунала, сидевший справа от председателя, спросил:
— Скажите, подсудимая, этот Юнус был вашим поклонником? Влюбленным?
Председатель сердито покосился в его сторону. А Катя вполне серьезно ответила:
— Возможно. Только мне было совсем не до этого. К тому же он узбек, а я русская дворянка.
Ее ответ произвел на суд и публику весьма неблагоприятное впечатление. В то время люди еще очень хорошо помнили о сословной и классовой розни в дореволюционной России — «бывших» не любили.
— Бывшая дворянка, — поправил Катю председатель. Она промолчала.
— Бывшая! — с напором повторил председатель. Катя не отозвалась.
Перешли к другим пунктам обвинения: налет на железнодорожную больницу, насильственный увоз врача Сидоркина, прямое участие в боях. Катя во всем призналась и замолчала, не задавая свидетелям никаких вопросов. Только один раз, когда Сидоркин показал, что Катя лично расстреливала пленных красноармейцев, она тихо, но внятно сказала:
— Это неправда, зачем вы лжете, Степан Васильевич?!
Сидоркин смутился, закашлялся, его толстое угреватое лицо посерело.
— Вы сами видели? — спросил председатель.
— Нет, сам не видел, — ответил Сидоркин. — Так говорили.
— Кто именно?
— Так… Один человек… Незнакомый.
Сидоркин соврал с перепугу, думая подольститься к председателю. Больше ничем он не смог подтвердить своих слов, и этот пункт обвинения отпал.
Катю захватили в бою. Басмаческая банда, в которой была и она, встретилась в горном ущелье с нашим отрядом. Бой закончился разгромом басмачей. Под Катей убили коня, она вылетела из седла, ударилась головой о камни, потеряла сознание. Иначе бы ее живой не взяли. Как знать: может быть, эту пулю по ее коню выпустил семиреченский казак Захаров?
В эту же ночь красный отряд налетел на лагерную стоянку басмачей в одном из горных селений; там в числе прочих был захвачен Сидоркин, исполнявший должность главврача в басмаческом госпитале. Раньше басмачи поручали своих раненых заботам табибов — местных знахарей; выздоравливали редкие; с приходом Кати, после налета на больницу у басмачей появился госпиталь. Вот зачем понадобился ей Сидоркин.
— Вы как будто собирались за свидетеля замуж? — спросил председатель.
— Да нет! — Катя откровенно рассмеялась. — Ну какой из него жених?
Сидоркин опять посерел и насупился.
Дальше выяснилось, что в басмаческом госпитале обнаружили двух пленных раненых красноармейцев. Их положили в госпиталь по настоянию Кати.
— Сам курбаш Рахманкул знал об этих красноармейцах? — спросил председатель.
— Да, знал, даже видел их, — ответила Катя.
— И согласился поместить в госпиталь? Странно, — сказал председатель.
— Ничего странного, — ответила Катя. — Год назад он бы не согласился. А теперь…
— Что теперь?
— Теперь, когда он решил сложить оружие…
— А он так решил? — быстро спросил председатель.
— Да. И не только он. Многие курбаши сложили бы оружие. Только боятся ответа…
— Но мы в наших обращениях к басмачам гарантируем всем добровольно сложившим оружие неприкосновенность и свободу, — сказал председатель.
— Да… Однако меня вы судите, — ответила Катя.
— Извините, вы не сдались добровольно. Вас захватили в бою с оружием в руках.
— Тогда меня следует рассматривать как военнопленную, — сказала Катя.
— А патроны, пятнадцать ящиков, — напомнил председатель.
— Да, патроны… — повторила Катя и села.
Председатель снова поднял ее.
— Чем вы руководствовались, помещая в госпиталь ваших раненых врагов? Какими соображениями? Тоже о близкой сдаче?
— Нет, — сказала Катя. — Я сдаваться не думала. Я предполагала уйти в Афганистан. Да вот не вышло.
— Чем же вы руководствовались, помещая в госпиталь раненых красноармейцев, ваших врагов?
— Ах, боже мой! — рассердилась Катя. — Ведь раненые! Вполне понятно. Раненый что больной. Он не друг и не враг, а просто раненый, и надо его лечить.
— Да, теперь я верю, что вы не расстреливали пленных, — сказал председатель.
— Конечно же, нет, — ответила Катя. — Это Сидоркин все выдумал.
Трибунал предоставил Кате последнее слово. Она поправила волосы, подумала и сказала ровным спокойным голосом:
— Я понимаю, что я не права. Я и раньше давно уже понимала, что не права. И мой отец был не прав, я это знала. Но я не могла иначе, не могу и сейчас и никогда не смогу. Поэтому я прошу военный трибунал расстрелять меня. Другого выхода нет у меня. Да и у вас нет.
Зал притих — ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Слышался только голос Кати. Напряжение становилось невыносимым. Председатель не выдержал и сердито прервал Катю:
— Трибунал сам решит, какой вам приговор вынести.
Зал вздохнул: Катю не расстреляют. И еще стало ясно, что военный трибунал и не думал ее расстреливать и председатель — грозный, неумолимый председатель Никитин! — именно так и вел заседание, чтобы не расстреливать. Все: и трибунал и публика — стояли за это решение, Катя одна — против.
— Вы еще совсем молодая, у вас впереди, ох, как много! — закончил председатель.
— У меня впереди ничего нет, — ответила Катя. Суд удалился на совещание.
Через полчаса был объявлен приговор: десять лет заключения.
Я стоял в дверях, когда выводили Катю, и слышал, как старший конвойный говорил ей:
— А ты не убивайся больно-то. Вот война кончится, наступит тихое время, и мы тебя выпустим. На что ты нам нужна в тюрьме? Живи себе на воле, нам не жалко.
Конвойных было трое, не считая старшего, и они чувствовали себя неловко, сопровождая такой силой одну-единственную девчонку. И старшему было неловко, и он смущенно усмехался, подрагивая черными усами. Спустились по лестнице, хлопнула входная дверь, а через несколько секунд на улице необычайно громко и отчетливо ударил выстрел. Все кинулись на улицу, и, конечно, первым я.
Катя лежала на мостовой, лежала с бледным лицом, с чуть приоткрытыми губами, с вытянутыми руками, плотно прижатыми к телу.
Конвой растерялся. Старший, весь белый, вертел в руках наган, за минуту перед тем выхваченный у него Катей, и сбивчиво бормотал: «Как же это, а?.. Как же это?..» Набежали со всех сторон люди. Над Катей, склонившись на колени, плакала толстая стрелочница тетя Поля, известная кокандская самогонщица. Потом она поднялась с колен, вытерла платком глаза и твердо сказала:
— Ну, а что ей было делать, если уж никак не могла по-новому? Такая судьба…
Уже на следующий день по городу распространилась легенда, что на самом деле Катя застрелилась от несчастной любви. Эту легенду сочинили, конечно, женщины, а что с них спросить, с тогдашних женщин? В те времена женщины были другими, более наивными, романтичными, сказал бы я, и всякое драматическое событие всегда объясняли несчастной любовью. Но проходят годы, проходят десятилетия, нынче женщины стали много трезвее, деловитее.
Через месяца два Рахманкул сдался. По городской площади, перед крепостью, ехали в цветастых халатах басмачи по трое в ряд и, поравнявшись с командиром кокандского гарнизона, складывали в общую кучу оружие. Старый мир уходил, над землей — и все крепче — дули ветры новых времен. А Катя лежала на кладбище, в сырой земле. Вспоминая сейчас ее короткую, но бурную судьбу, я думаю, что толстая стрелочница тетя Поля была права: а что действительно оставалось ей, Кате, делать, если она все понимала, но никак не могла жить по-новому?