По-разному приходит к нам юность: возмужание души, пробуждение страстей, впервые подавших свой голос. Это переход в новый мир, полный открытий, соблазнов и тайн, и каждый человек заново открывает его — опыт предков ничему здесь не служит.
Мне только что исполнилось семнадцать лет, я учился в кокандском железнодорожном техникуме, перешел на третий курс. У нас был свой неписаный устав, по которому ученики («слушатели», как мы сами гордо именовали себя) начиная с третьего курса получали право носить зеленые технические фуражки с техническим же гербом: скрещенные молоток и французский гаечный ключ. Из новой фуражки надлежало вынуть внутренний пружинный круг, затем особым образом измять тулью, дабы придать фуражке этакий шикарно-бывалый вид, и уже тогда только надевать на голову. Что до гербов, то оловянные продавались в мелочных лавочках, но мы предпочитали серебряные, сделанные по специальному заказу. Был в Коканде на Советской улице старый толстый часовщик, принимавший такие заказы, — к нему и принес я серебряную столовую ложку, похищенную из дому. Часовщик был человеком почтенным, многоопытным и проницательным, осмотрев ложку, он со вздохом сказал:
— Нет, молодой человек, отнесите эту ложку домой и положите на место, пока не хватилась ваша мама.
Пришлось прикрепить к фуражке оловянный тусклый герб. Сколько я ни старался, чистил его мелом и натирал замшей, он все равно оставался тусклым. Выручил меня слушатель Зыков, парень ловкий и предприимчивый, — он изловчился делать серебряные гербы сам и продавал их с изрядной прибылью. Где он брал серебро, не знаю, верно — тоже дома из какого-нибудь бабушкиного сундука.
В новой, шикарно измятой фуражке с блистательным сияющим гербом я впервые почувствовал себя уже не мальчишкой. В такие годы над людьми удивительную власть имеет каждая мелочь, вроде серебряного герба, отсутствие которого может сделать человека приниженным и несчастным. А юность очень чувствительна к малейшему принижению — вот почему мне в молодые годы так часто приходилось жарко и мучительно краснеть.
…Близились летние каникулы. Эти дни ознаменовались в нашем техникуме волнениями. Третий и четвертый курсы выдвинули экономические требования об особой оплате за выполнение домашних внеклассных заданий в полуторном размере, согласно Кодексу законов о труде (КЗОТ). Дело в том, что по тогдашним порядкам наше учение считалось работой и нам платили не стипендии, а зарплату наравне с рабочими. Мы считали, что платят мало — за эти деньги вполне достаточно только сидеть на уроках, а что касается домашних заданий, то уж это извините подвиньтесь.
Непонятно, почему настоящие рабочие, подлинные слесари, токари, машинисты и кузнецы, терпели такое наше нахальство. Еще более удивительно, что профсоюз железнодорожников, поддерживал нас. Противилось лишь управление дороги. Сверхурочных мы не добились (еще бы!), но для нас была организована при техникуме бесплатная столовая. «Хоть что-нибудь», — говорили мы, обеды исправно пожирали, но домашних заданий, как и прежде, не делали, ожидая сверхурочной оплаты.
Как уже было сказано, я обладал свойством жарко и мучительно краснеть по любому поводу. Однако не покраснел, подписывая петицию о сверхурочных. Краснею теперь, вспоминая…
С приходом лета начались футбольные матчи. В городе были две команды: наша «Техникум» и городская «Урак». По правде говоря, «Урак» был сильнее, но иногда, примерно через два матча в третий, удавалось выигрывать и нашим.
На состязаниях всегда играл духовой оркестр, голы влетали под звуки меланхолических вальсов.
Так было и в этот раз: футболисты бегали, музыка играла, зрители свистели, улюлюкали, гоготали — и все это сверху поливалось беспощадной жарой. Солнце жарило землю яростно, прямо в упор — свирепое кокандское солнце! Пот на моем лице высыхал раньше, чем я успевал его вытереть, лицу было тесно от тонкой соляной корки.
«Болел» я, разумеется, за своих. Вначале выигрывал «Урак», затем техникумцы отквитали мяч, игра перед самым концом выравнялась, два — два, обещая верную ничью.
Вот здесь-то и произошло событие, круто повернувшее всю мою жизнь. На последней минуте левый крайний «Урака» направил мяч вдоль наших ворот. Но вовремя выскочивший вратарь «Техникума» Келюшенко поймал мяч перед самым носом Лактионова, центрального нападающего «Урака». И не успели мы наградить аплодисментами ловкого вратаря, как Лактионов коротко и резко рукой выбил мяч из рук вратаря на землю, а оказавшийся рядом второй нападающий, Ашот Григорян, забил гол в пустые ворота.
Это беззаконие произошло мгновенно, многие зрители даже и не заметили. Судья оказался далеко и тоже не заметил. Но мы, сидевшие вблизи ворот, все отлично видели.
Зрители взревели. Болельщики «Урака» ликовали, «Техникума» негодовали.
Но судья засчитал гол, и тут же раздался финальный свисток.
Вслед за финальным свистком наш вратарь Келюшенко дал в ухо центральному нападающему Лактионову.
Началась драка. Их растащили.
Зрители разошлись, гордо удалились и беззаконные победители, на плацу остались только мы, техникумцы. Что могли мы сделать, как восстановить попранную справедливость? Ничего мы не могли сделать, нам оставалось довольствоваться плюхой, что залепил Лактионову наш вратарь.
И все-таки справедливость была восстановлена, и это сделал я.
Вернувшись поздно вечером домой, я поделился своим негодованием с домашними. Отзвука не получил: ни мать, ни отец, ни сестры не интересовались футболом. Я ушел спать на крышу сарайчика.
Проснулся я рано, солнце только всходило. Вспомнил о вчерашнем футболе, жаркая волна негодования опять захлестнула меня. Вот здесь-то, на крыше в этот рассветный прохладный и розовый час и осенила меня догадка: газета!
Откуда и как пришла ко мне эта мысль, непонятно. До сих пор я никогда ни в шутку, ни всерьез не думал о печати. Я готовился быть железнодорожным техником, впоследствии, может быть, при удаче — инженером. Но газета, печать!.. Удивительно!
Сначала я, лежа на крыше, тщательно обдумал статью о беззакониях «Урака». Я припомнил все грехи этой команды по крайней мере за два сезона. Когда я слез с крыши и пошел пить чай, статья была в уме уже готова.
Не так-то легко оказалось изложить ее на бумаге. Слова упирались, путались, повторялись и не вязались. Это было мне первым предупреждением о терниях на пути литератора, но я не внял. А слова и по сей день продолжают мучить меня — упираются, путаются, повторяются и не вяжутся. И ничего с этим не поделаешь — такая моя судьба.
С превеликим трудом я все-таки написал статью. Перечитал вслух и горестно убедился, что она чудовищно велика и никак не соответствует ни тоном, ни объемом действительному значению факта. Настолько-то я соображал. Но переделывать статью не нашел в себе сил. Да и не было никакой уверенности, что самый факт может заинтересовать газету, хотя бы он и был описан по всем правилам газетного ремесла.
Я подписал статью псевдонимом Бодрствующий. Было уже часа четыре, через час закрывалась почта. Я чувствовал себя ослабевшим и странно вялым — от непривычной умственной работы, как я подумал тогда. Теперь-то я знаю, что это был рубеж, переход из мальчишества в юность, и мое таинственное скрытое «я» отозвалось на поворот судьбы.
Через полчаса все было кончено. Квитанция в приеме заказного отправления лежала у меня в кармане. А вечером я гулял и веселился в городском парке, начисто забыв о статье и газете.
Прошло пять дней, а шестой принес мне удар. Удачу и удар одновременно. Статья, превратившаяся под чьим-то искусным пером в заметку на тридцать строк, была напечатана. И внизу красовался мой псевдоним — «Бодрствующий». Правда, от меня в заметке сохранилось не больше трех фраз, но подпись была моя.
Весь этот день да и несколько следующих я пребывал в странном, беспокойном и светлом оцепенении духа. Без конца перечитывал заметку, и она казалась мне все лучше и лучше. И главное — подпись: «Бодрствующий». Это ведь я «Бодрствующий». Самый факт, которому посвящалась заметка, отошел в тень, все заслонила подпись.
Впервые увидеть свое слово напечатанным! Я безвозвратно погиб для железнодорожной службы, мне предстояла иная судьба.
Но это были отдаленные последствия заметки, отдаленные и пока еще неясные. А помимо них и независимо были еще последствия ближайшие.
Коканд взволновался. Я имею в виду футбольный Коканд и наш техникум. Распространились слухи, что команда «Урак» и судья совместно пишут опровержение. Наша техникумская команда срочно, боясь опоздать, написала подтверждение. Заварилась каша. Все спрашивали друг друга — кто этот Бодрствующий? Одни говорили о нем со злобой, другие — с похвалой. А я молчал. Все труднее было мне молчать. В конце концов, распираемый тщеславием, я не выдержал и признался ближайшему другу Толе Воскобойникову.
Толя сначала не поверил и, моргая белыми телячьими ресницами, сказал:
— Брось трепаться. Это кто-нибудь из Ташкента, из редакции, был на футболе.
Я повел Толю домой, показал черновики статьи и квитанцию с почты. В квитанции было написано: «Ташкент. Редакция «Правды Востока». Тогда Толя поверил, посмотрел на меня каким-то нехорошим, тягучим взглядом и сказал:
— А ведь если они узнают, то побьют тебе морду. Вот возможность, которая не приходила мне в голову!
А когда о ней сказал Толя, она сразу стала передо мной во весь рост, со всей беспощадностью.
— Кроме тебя, никто не знает, — сказал я Толе с намеком.
— Могила, — пообещал он.
А я вспомнил, что вчера мимоходом похвастался заметкой перед младшей сестрой. Правда, ей было только двенадцать лет, но и в эти годы она могла своим толстым языком прошепелявить где-нибудь подружкам:
— А мой старший брат в газету написал про футболистов.
Я проводил Толю, разыскал сестру и долго беседовал с нею, стараясь косвенными хитрыми вопросами навести разговор на заметку. Сестра была польщена моим вниманием, но о заметке не вспомнила. Видимо, забыла… Но когда забыла — может быть, после того, как уже похвасталась?
Я отошел от нее с тревогой в сердце. К вечеру тревога превратилась в уверенность, что моя морда неминуемо будет побита.
До сих пор я так и не знаю, кто подвел меня — сестра или Толя. Думаю, он: похвастался по секрету кому-нибудь своей дружбой со знаменитым таинственным Бодрствующим. Конечно же, он. Если бы моя тайна раскрылась через сестру, то не распространилась бы столь быстро.
Утром следующего дня я шел по перрону станции Коканд II и услышал крики мальчишек:
— Рабкор! Рабкор!..
Я остановился, огляделся. На перроне никого не было, только я и мальчишки, продолжавшие кричать издали:
— Рабкор! Рабкор!..
Свершилось. Вчера знали трое, сегодня — все.
Я засел в железнодорожном поселке. Здесь меня побить не могли — по законам клана вступились бы наши лихие железнодорожные парни.
Прошло еще три дня. В город я предусмотрительно не ходил. Но тяжкое предчувствие не оставляло меня.
Я попался далеко от поселка, на мельнице. Здесь хорошо брала маринка, среднеазиатская арычная форель, — ее ловили на ягоды белого тутовника, пуская леску без грузила поверху. Увлеченный рыбалкой, я не заметил приближения врагов.
Их было двое — Лактионов и Ашот Григорян. Они отрезали меня с берега, а позади был глубокий ледяной арык.
— Бодрствующий, — зловеще сказал Лактионов. — Поглядим сейчас, какой ты есть Бодрствующий.
Я рванулся в сторону. Меня перехватил Ашот Григорян. У него было темное лицо, злые глаза, низкий лоб — волосы росли почти из самой переносицы, из бровей. Я кинулся в другую сторону, Лактионов дал мне подножку, я упал и закрыл руками голову.
Били меня подло — ногами, тщательно соразмеряя силу ударов, чтобы не причинить серьезных повреждений, подведомственных суду. Били долго, молча.
— Купать его! — вдруг крикнул Ашот Григорян.
— Обожди, — отозвался Лактионов. — Сперва надо раздеть.
Они заставили меня раздеться догола, потом подняли, раскачали и бросили на середину арыка. Стремительная, вся в пене и черных воронках вода потащила меня вниз. Где-то внизу мне удалось ухватиться за ветку побережного ивняка и выбраться из арыка.
Лактионова и Григоряна уже не было. Моей одежды и ведерка с наловленной рыбой тоже не было. Валялись обломки удилища.
Кривясь от боли, я сел на бугорок и стал думать, как теперь, голому, добираться домой. Ждать поздней ночи? Во-первых, долго, во-вторых, я и ночью все равно попадусь кому-нибудь на глаза: путь к дому лежал через большой кишлак, обходной дороги не было. Появление голого человека ночью в кишлаке неминуемо вызвало бы страшный переполох и умопомрачительные последствия, скорее всего меня сочли бы «джинны», сумасшедшим, и посадили бы согласно обычаю в глубокую яму, приковав цепью к врытому в землю столбу. Мне однажды пришлось видеть в одном дальнем кишлаке такого сумасшедшего — он, заросший весь диким волосом, сидел в глубокой яме и был прикован цепью к столбу.
Мельница оказалась пустой, на ее дверях висел большой замок. Урожай еще не убирали, молоть было нечего, мельник пил чай где-нибудь в чайхане.
Оставалось одно — выбираться к людям, выходить к большой дороге.
Из наломанного ивняка я сделал круговую набедренную повязку. В таком виде я, возможно, был бы дружески принят жителями Соломоновых островов, но — черт побери! — как отнесутся к моему наряду узбеки?
Берегом арыка под прикрытием кустов я начал пробираться к большой дороге. Вдруг тропинка повернула и вышла из кустов на хлопковое поле, открытое со всех сторон. За хлопковым полем опять виднелись какие-то заросли. Я постоял, подумал и с отчаянной решимостью вышел на открытое место.
Вышел и помчался. Как я бежал, как бежал! Вломился бомбой в заросли по ту сторону поля и, задыхаясь, упал на землю.
Отдышавшись, усмирив сердце, прислушался. Сюда уже доносились отзвуки большой дороги: скрип и дребезжание арб, рев ишаков, блеяние овец, хриплые голоса возниц и погонщиков.
Так же стремительно я пересек еще одно открытое место и снова очутился в кустах — уже вблизи дороги, почти рядом. Но как выйти?..
«Может, не стоит и выходить сразу на десятки глаз, — подумал я. — Лучше подождать здесь — пройдет же кто-нибудь неподалеку. Я подзову этого человека и расскажу ему свою беду». По-узбекски я говорил свободно.
Ждать пришлось недолго. Показалась кучка узбекских мальчиков лет по десяти, двенадцати. Они приблизились. Я спокойным голосом окликнул их. Они остановились в недоумении. Русский акцент у меня все-таки был, и они уловили его.
— Подойдите ближе, не бойтесь. Мне нужна ваша помощь.
Они стояли на месте, не двигались. А я, невидимый, повествовал им из кустов:
— Я потерял свою одежду и поэтому не могу выйти к людям. Я потерял одежду, понимаете…
Нет, они этого не понимали. Можно потерять деньги, нож с пояса, наконец тюбетейку. Но как потерять одежду?.. Их настороженность росла, я это чувствовал.
— Потерял одежду, — повторил я. — Вот смотрите. И во всей красе поднялся перед ними — голый, с набедренной повязкой из ивняка.
Мальчики взвизгнули: «А-а бой!» — и ударились врассыпную. Только полы халатиков развевались.
Я похолодел. Сейчас приведут взрослых. Пропал! Погиб! Надо уходить. Но куда? Вперед к дороге или назад к мельнице? Я решил идти вперед, будь что будет!
И, уже не скрываясь больше, вышел на проселок, ведущий к большой Найманчинской дороге.
Здесь ждало меня спасение, чудо — сверток моей одежды, перетянутый брючным поясом. На самом деле никакого чуда не было — просто мои враги шли тем же путем, что и я, и, приблизившись к большой дороге, бросили сверток. Хорошо — никто его не подобрал.
Сорвав свою набедренную повязку, я быстро оделся. Как раз вовремя — с той стороны, где я вел из кустов переговоры с мальчиками, слышались громкие голоса. Мальчики привели к моему убежищу отцов и старших братьев. Теперь это было не страшно — через десять минут я вышел на большую дорогу в густую пахучую пыль.
И сразу вернулась боль. Тоскливо заныли все мои кости, все избитое тело. К дому я пришел чуть живым. В камышах на кладбище дождался вечера, проскользнул во двор и, поскрипывая зубами от боли, кое-как взобрался на сарайчик. Лег пластом и тихо застонал.
На крыльцо вышел отец, окликнул меня.
— Да здесь, здесь, — отозвался я как будто сонным голосом.
— Ты что улегся в такую рань, — сказал отец. — А кто будет поливать огород?
— Я не могу сегодня. Заболел. Полью завтра. Ворча, гремя ведром и лейкой, отец пошел на огород сам. А я провел всю ночь в полусне, в бредовом забытьи. Кажется, у меня был жар, пришлось ночью слезать, чтобы напиться из арыка. Не помню, как я слезал и как опять взбирался на сарайчик.
Лежать пришлось три дня — долгий срок для семнадцати лет. Значит, меня действительно сильно избили.
На четвертый день я встал, на пятый вечером пошел поливать огород и полил на славу. Все прошло…
Да нет, не прошло. Еще предстояло отплатить за бесчестье.
Оставайся я в свои семнадцать лет мальчишкой, я, конечно, даже и не подумал бы ни о каком бесчестье. Мне доставалось и раньше, я был мальчишка задиристый. Но проходила боль, а с ней улетучивалось и воспоминание об обиде. Теперь не улетучилось, а нарастало и жгло.
Я слышал властный голос юности, так неожиданно и сразу пришедший ко мне. Юность гораздо серьезнее, чем; о ней принято думать. Виною тому, полагаю, забывчивость взрослых; впрочем, юность тоже забывчива и редко вспоминает о мальчишеских годах. Вообще мне часто приходилось замечать в людях да и в самом себе глухую неприязнь к воспоминаниям, почему-то вспоминаются всегда неприятные события, дурные поступки, а хорошие уходят из памяти, словно бы они принадлежат не нам, а кому-то другому.
Я решил поговорить с моими обидчиками порознь в открытом честном бою. Каждому из них было уже за двадцать лет, это не смущало меня — справедливость на моей стороне.
С Лактионовым я поговорить не смог — он уехал куда-то далеко в Туркмению. Оставался в Коканде Ашот Григорян, ответчик за обоих.
Встретились мы у городского парка, в сумерках, на пустыре. Я вырос перед Ашотом из-за полуразрушенного забора. Он остановился, переменившись в лице. Впрочем, тут же оправился, увидев, что я один.
— Ашот, ты знаешь, что бывает за избиение рабкора? — сказал я.
— А где у тебя свидетели? — ответил он с наглым смехом.
Я кинулся на Ашота. Несколько раз летел на землю под сильными ударами его больших волосатых кулаков. Вскакивал и кидался опять. Я не чувствовал ярости, не вскрикивал, не визжал, а сосредоточенно и упорно вел бой. Голова моя была ясной, глаза — цепкими, кулаки — быстрыми, ответные удары не ослабляли меня. Вот что значит драться, когда справедливость и правда на твоей стороне!
Ашот поднял руки, защищаясь от удара в лицо, я ударил в солнечное сплетение, он коротко вякнул, кулем повалился и больше не вставал.
Я не бил его ногами, как он меня там, на мельнице. Сразу остыл и ушел. Шагов через двадцать оглянулся.
Он все еще лежал и, приподняв голову, смотрел мне вслед, под носом у него было красно. Мое лицо тоже было разбито в кровь, я присел у арыка, умылся…
Так я дебютировал в печати и получил от Лактионова и Ашота Григоряна свой первый гонорар.