«Nox erat et celo fulgebat luna…», пробормотал он еле слышно себе под нос. «Была ночь, и в небе светила луна…» Сигарета чуть подрагивала в опущенной через перила руке Адриана, и лунный диск, казалось, растворялся в её сероватом дыму. «Nox erat et celo fulgebat luna…» Парфианову всегда нравилась латынь, ее благородный лаконизм и смысловая наполненность, и в этой простой фразе ему тоже невесть отчего мерещилось что-то сакральное, почти колдовское.
Отец Адриана удивился, когда сын выбрал филологический факультет. Однако Парфианов просто предпочёл то, что было по душе, и уже четвёртый год окунался в стихию чужих замыслов и писаний, отдавался мелодике вечных строк, вслушивался в чеканную метрику мёртвых языков. Его всегда и везде видели с книгой, и «Книжник» — прозвище, Бог весть кем уроненное, прилипло к нему быстро и навсегда.
Сломанная раскладушка, на которой лежал Книжник, перегораживала выход на балкон их комнаты в общаге, и справа от него была ночь. По левую сторону чернел провал двери в комнату. Изредка Адриан поворачивал туда голову, и в лунном свете видел, как две блондинки, Ванда Керес и Юленька Левитина, известная среди сокурсников как Жюли, спаривались с его дружками. Ванда — с длинноносым Веней Шелонским и комсомольским богом Вовочкой Вершининым, физиками-математиками, а Жюли — с Мишелем Полторацким и Казей Лаанеоргом, будущими биологами. Стоны были столь громки, что он, потянувшись с болезненной гримасой на лице, прикрыл дверь на балкон.
Книжник ненавидел Турмалину, как окрестили студенты общагу, — по наименованию улицы, где она находилась. Пятиэтажное здание за десятилетия провонялось несусветными запахами гнилых полов, прелой извёстки, годами не ремонтировавшейся канализации и горелого масла с кухонь. В душевых вода растекалась по стенам из заржавленных кранов, бачки туалетов при смывании издавали утробные звуки, в которых Книжник улавливал финальные аккорды вагнеровского «Полёта валькирий».
Адриан неоднократно подумывал перебраться на частную квартиру, но не хотел обременять отца, а поселиться с отцом мешало понимание, что тому всего сорок три и ночевал отец не один. В итоге приходилось, скрипя зубами, терпеть еженедельный бордель в комнате. Нет, Парфианов, в общем-то, не был ханжой, и блудные забавы сожителей в первые годы учёбы его даже забавляли. Особенно веселила Ванда, студентка истфака из Эстонии, категорически решившая выйти замуж девственницей, и потому соглашавшаяся только на контакты, не лишавшие её невинности. Парфианов отдавал должное её твёрдым принципам, даже уважал их, чуть, правда, посмеиваясь. Терпел он и общество белокурой Жюли, будущей журналистки. Не столь привередливая, как Керес, она отказывала дружкам только когда приходила пора «розовых камелий». Однако за минувшие годы всё происходящее перестало забавлять Книжника, потаскушка-девственница Ванда и шлюха Жюли, подружки Шелонского и Полторацкого, осточертели.
На этот раз он был вуайером поневоле: его дружок Алёшка Насонов уехал к родителям, в его комнате этажом ниже отмечали чью-то днюху, деваться на ночь глядя было некуда, и Парфианов предпочёл уединиться на балконе.
Но вскоре Книжник забыл обо всём. Ночь бодрила, вспомнилась уайльдовская «Саломея», «белые ножки царевны, обутые в серебряные сандалии…», он бормотал себе под нос что-то из Гейне, ему уже не мешали звуки за балконной дверью. Подхваченный мелодичным пением цикад, лунным светом, арбузным запахом свежей травы, оставшейся после вечернего ливня, он вытащил из кармана блокнот и огрызком карандаша стал торопливо царапать приходящие на ум строки. Они были полубредовыми, но поправить он мог и после, главное, успеть записать.
«Всего на тон темней, и тише на полтона!
Пусть умолкнет пичуга в зарослях миртовых,
этой ночью сам я себе — Бетховен!
мрак сгустите ночной, цикаду утихомирьте!
Чешуёй золотой бежит по воде моё веселье!
Ни обуздать, ни прикрыть листком фиговым!
Я заставлю жаб танцевать тарантеллу
с нетопырями, ретивыми жиголо!
И, колыхаясь на травах, в ручьях искрясь и барахтаясь,
эхом горным звеня в скальных бездонных трещинах —
То козлоногим сатиром, то смиренным монахом, —
кем не привижусь — все тебе примерещилось…»
В эту минуту Жюли закричала так, что Адриан, вздрогнув, выронил карандаш, и тот, мгновенно отскочив от его ботинка к отверстию между прутьями ограждений балкона, провалился в щель и несколько мгновений спустя с лёгким стуком упал на шиферную крышу подвала — четырьмя этажами ниже. Пробормотав полушёпотом несколько фраз, не делавших чести филологу, Адриан со вздохом засунул блокнот в карман и несколько минут сидел неподвижно. Потом резко поднялся и, распахнув дверь, вошёл в комнату.
Веня Шелонский, всегда выходивший из блудных игр намного раньше других и страшно из-за этого комплексовавший, моментально почуял что-то неладное. Он поспешно натянул джинсы и пуловер и, отодвинувшись в угол, настороженно наблюдал за тем, как Парфианов располагался на своей развороченной шлюхами постели с толстым фолиантом.
Вениамин давно подметил эту странность: Книжник, если хотел выразить презрение к мужчине, неизменно ронял слово «фигляр», подлинно не любя позёрства и презирая подмостки, но сам при этом отличался артистизмом поистине бесподобным. Сейчас, шестым чувством уловив, что Книжник в бешенстве, Веня напрягся. От Парфианова можно было ждать чего угодно, и Шелонскому это было известно, как никому другому.
Адриан же в свете небольшого ночника, казалось, погрузился в чтение. На его лице медленно проступило затаённое недоумение. За суетой ликвидации последствий гульбища выражение его лица было замечено не сразу. Однако, когда Лаанеорг и Вершинин расселись с пивом на одной из кроватей, а девицы расположились рядом на другой, на Парфианова было обращено всеобщее внимание, ему из вежливости был задан вопрос, о чём это он задумался?
Шелонский закусил губу. Он понял, что скандала Книжник не закатит, но отыграется иначе. Это было ясно и из подрагивающей на виске Адриана голубой вены, и кривоватой ухмылки, и взгляда, слишком приветливого.
Вениамин не ошибся. Книжник поднял глаза и тихо ответил, что прочёл по курсу романо-германской литературы уже десяток английских романов девятнадцатого века и пребывает в недоумении.
— Раньше для мужчин, живших вне Лондона и крупных городов, где были публичные дома, не существовало практически никаких возможностей для блуда. Оставался только брак. Или онанизм.
Все молчали. Вершинин и Лаанеорг переглянулись. Они считали Книжника психом и сукиным сыном, но не до такой же степени? Поднятая тема была просто неприлична. В доме повешенного не говорят о верёвке. Впрочем, они-то как раз оказались в доме палача.
— А ты уверен, что романы правдивы? — насмешливо поинтересовался Вершинин.
— Да ведь это я вычитал между строк. Романы — просто бытовые зарисовки тех лет, речь-то там совсем о другом.
— И что тебя гнетёт? Радуйся, что живёшь в иные времена, — усмехнулся Веня.
— Я просто подумал, — глаза Парфианова в гнетущей скорби уставились на Шелонского и Вершинина. В глубине радужной затанцевало пламя, и Веня понял, что Книжник кривляется от души, — я просто подумал, что живи я в те времена, я мог бы тогда… полюбить женщину.
Ванда Керес была слишком занята своими мыслями. Сынок декана предложил ей встретиться завтра вечером у него дома. Это пахло зачётом. Но Жюли Левитина расслышала Парфианова и, хоть была блондинкой, прекрасно поняла его. «Гадина». «Урод».
Это была неправда. Парфианов был, в общем-то, хорош собой, во всяком случае, черты имел подлинно патрицианские. Нездешние какие-то, что встречались иногда на старинных портретах. Разве что взгляд был тёмный и сумрачный. Зрачок терялся в тёмной радужке, и, имея привычку внимательно вглядываться в собеседника, Адриан многих смущал. Сейчас он обратился к Шелонскому так, словно они были одни.
— Как это удивительно, наверное… любить. Дарить цветы, говорить комплименты. Знаешь, я им, в девятнадцатом веке… позавидовал. Слова-то какие… — он пролистал бледными пальцами страницы, — ухаживать, возбудить первый пыл в юном сердце, добиваться взаимности. Подумать только! О чем это они, а? Добиваться женщины? Как это? Ты можешь себе такое представить, Вень? — подлец явно намекал на то, что присутствующих тут дам их полнейшей доступности добиваться совершенно излишне.
Его поняли все, но никто не произнёс ни слова, Лаанеорг, что-то пробормотав о завтрашней консультации, потянулся с пустой бутылкой пива на выход. За ним двинулся и Вершинин. Ни слова не говоря, схватив сумки, в коридор выскочили, хлопнув дверью, девицы. Появившийся из душевой Мишель Полторацкий, с головой, обмотанной полотенцем, поинтересовался, где их очаровательные дамы? Узнав, что все откланялись, возмутился. «Чёртовы шлюхи, а ужин кто сготовит?» Ему было предложено ретироваться на кухню и самому что-нибудь сообразить.
Едва он исчез, Шелонский вопросительно взглянул на Адриана. Видя, что его не замечают, осторожно поинтересовался:
— Что-то случилось?
Книжник вяло поведал, как от визга потаскухи уронил у балюстрады стилос, а вместе с ним — утратил вдохновение, которое могло бы обогатить литературу. Математик Шелонский, мальчик неглупый и практичный, никогда не притязавший на обогащение кого бы то ни было, кроме самого себя, устраиваясь на соседней кровати и взбивая подушку, недоверчиво уточнил:
— Так это ты всё это устроил — из-за карандаша?
Парфианов с улыбкой поглядел на него, зевнул, потянулся и в недоумении поинтересовался, кто, собственно, и что устроил?
Шелонский откинулся на кровати. Самого Книжника они лишь однажды, на первом курсе, и то случайно, пригласили принять участие в подобной любовной пирушке — Вениамин не любил вспоминать об этом. До этого Шелонский и не замечал Книжника, — тот, уткнувшийся в очередную библиотечную инкунабулу, был для него привычной деталью интерьера. Все изменилось в одночасье, когда после очередной попойки всё закончилось тем, чем обычно и заканчивалось. Книжник, всю оргию не спускавший глаз с блудивших, смерил Шелонского злобным взглядом, и, не поняв этот взгляд, Веня, сам незнамо зачем, в хмельном раже крикнул Парфианову: «А ты-то что, Книжник, не стоит, что ли?»
Тот, нервный, возбуждённый и явно озлобленный, поднял на него страшные глаза, глаза палача, и зримо вышел из всегдашней отрешённости. Резко поднявшись, неожиданно остановился, чуть пошатнувшись, замер перед Шелонским, и, закусив губу, смерил его пылающим взглядом. Потом отступил, и, схватив вдруг голую подружку Полторацкого за шею, одним сильным движением толкнул её в сторону открытой двери балкона, так что она пролетела сквозь неё, не успев даже пискнуть, и больно ударилась бедром об ограду балкона. Девица не успела даже разогнуться, как Парфианов оказался сзади неё, его левая рука опять стальным хватом сомкнулась на загривке потаскушки, выдвинув её над перилами балкона так, что та свесилась вниз, отчаянно замахав в воздухе руками. Резкий толчок, и Адриан был в ней, пригвоздив её бёдра к перилам, брезгливо как нашкодившую кошку, поддерживая за загривок. Девица завизжала. С Полторацкого в секунду сошёл весь хмель, Шелонский побледнел, вторая шлюшка, вскрикнув вскочила на ноги, да так и застыла. Вмешаться никто не решился.
Внизу стали собираться люди, привлечённые видом голой девицы, которая от страха боялась сделать лишнее движение, лишь сотрясаясь от равномерных толчков Адриана и не переставая протяжно и тонко выть. Со стороны это не выглядело ни изнасилованием, ни любовным актом. Но абсолютно все были шокированы каким-то запредельным цинизмом и мерзостью происходящего.
Последний раз впечатавшись бёдрами в девицу, Книжник застыл, как изваяние, медленно приподнял её над перилами, отчего крик её внезапно оборвался, обнажив гнетущую тишину вокруг, и, затянув обратно на балкон, резко отпустил её шею, отчего она неуклюже плюхнулась на пол, как куль с мукой. Обведя окружающих глазами-блюдцами на мертвенно-бледном лице, она вдруг вскочила и, зажав руками рот, бросилась вон из комнаты.
— Во филологи отчебучивают! — крякнул под окном один из ошарашенных зрителей.
Книжник медленно прошествовал в комнату, ленивым движением набросил халат и, улёгшись на кровать, учтиво обратился к Полторацкому.
— Не принесёшь ли пива, Мишель?
Эта мягкая фраза, подействовала на компанию в комнате, как волшебное заклинание. Все они разом пришли в движение, засуетились, накидывая на себя шмотки и бормоча что-то невразумительное. Через несколько секунд комната опустела. Лишь на миг просунулась в дверь голова Полторацкого:
— Там только Жигулёвское, тебе пойдёт?
Адриан ничего не ответил, лишь уставив два чёрных немигающих глаза на сокурсника. Громко сглотнув, Полторацкий дёрнулся и исчез за дверью.
Книжник заметил, что с того дня Полторацкий начал говорить с ним на полтона тише, Шелонский тоже стал на порядок мягче и услужливей, а многие и вовсе усвоили в обращении к нему вежливо-отстранённое «вы», и то ли заигрывали, то ли заискивали. К самому Книжнику пришло тогда понимание того, что лучший способ зарекомендовать себя в глазах мерзавцев Человеком — сотворить какую-нибудь нечеловеческую мерзость. Он даже записал это себе в блокнот для памяти.
Кто знает, прав ли был Книжник, но с тех пор Парфианова и вправду… зауважали.
Да, Парфианова зауважали, — как опасного подлеца, от которого надо держаться на расстоянии и на которого вообще лучше не нарываться без крайней надобности. Мнение это распространилось весьма широко, и многие после годами оценивали Парфианова согласно с тем представлением, которое сложилось у каждого при восприятии рассказа, на полгода ставшего в общаге притчей во языцех. Сам Книжник недоумевал, как странно устроены эти люди: декларируют нетерпимость к подлости, но, считая тебя подлецом, уступают дорогу и здороваются уважительным полушёпотом.
К несчастью, через полгода произошло нечто похлеще. К ним на этаж подселили несколько первокурсниц, среди которых были и Ванда с Жюли. Но была и Вероника Северинова — прыщавая кривоногая худышка с экстатическими глазами, в которых при внимательном взгляде замечалось лёгкое косоглазие. Что могло понравиться ей в Парфианове?
Нет-нет, безусловная мужская привлекательность в нём даже слегка избыточествовала, но ведь дурочке сразу сообщили, что упомянутый красавец — сволочь запредельная, гадина развратная и настоящий гестаповец. Ничего не помогло. Девица так изнурила себя любовью — с бессонными ночами и полным отсутствием аппетита, что стала вызывать беспокойство сокурсниц. Одна из них решилась на разговор с Парфиановым. Адриан выслушал её молча. В последние несколько месяцев, возвращаясь с лекций, он неизменно встречал Северинову на лестничном пролёте, ведущем на их этаж, и не мог не заметить её восторженного, полупомешанного взгляда. Но старательно делал вид, что ничего не замечает. Девица не нравилась ему.
На слова подруги Вероники Адриан тоже не ответил, только пожал плечами и быстро ушёл.
Всё продолжалось, но, если поначалу равнодушие Парфианова встречало некоторое понимание среди обитателей Турмалины, а влюблённая дурочка удостаивалась нелестных эпитетов, то со временем их отношение к происходящему изменилось. Одержимая страсть психопатки стала вызывать сочувствие. Над ней перестали смеяться, при встречах всё отводили глаза. Никто не смел ничего сказать Парфианову, но тот стал порой ловить на себе негодующие взгляды дружков, а один из них, Казя Лаанеорг, в ответ на прямой вопрос Адриана даже проронил, право, нечто уж совсем невероятное: «В мире так мало любви, нельзя пренебрегать…»
Глаза Адриана расширились и странно блеснули, он долго смотрел на Казимира, почти не мигая, тем не менее, пренебрегал по-прежнему. И это, — особенно после того, как вздорная глупышка наглоталась каких-то таблеток, хотя серьёзно и не пострадала, — послужило причиной новой волны остракизма.
Северинова вскоре была отчислена: любовь не оставляла времени для учёбы. Адриан, узнав об этом, предложил Шелонскому — дело было после сессии — посидеть с шампанским в ресторанчике неподалёку. Шелонский глубоко вздохнул, внимательно поглядел на него и согласился. Он был единственным, кто никогда не упрекал Парфианова за равнодушие к косоглазой каракатице, ибо был ярко выраженным эстетом, но дурочку всё же жалел. Он вообще, как подметил Парфианов, был весьма сентиментальным сукиным сыном.
История эта большого шума не наделала, но усугубила негативное отношение к Адриану.
Третий курс добавил Шелонскому новых впечатлений, хотя и несколько иного рода.
Программа факультета была идеологизирована в той же мере, что и вся система образования, и дважды в неделю молодые филологи, равно как и юристы, биологи, физики и математики парились на лекциях по истмату, диамату и научному коммунизму. При этом общие лекции на всех факультетах позволяли Парфианову никогда не заниматься конспектами — он брал записи у Шелонского, а время лекций использовал для чтения то палеографических ксероксов, то латинских текстов, а то и просто, откидывался в уголке огромной аудитории с томиком Гомера.
Порой случались и казусы. Как-то Адриан спокойно дремал под журчащую речь толстой преподавательницы диамата.
— Все составные части материального мира имеют историю своего развития, в ходе которого совершился переход от неорганической к органической материи и, наконец, к человеку. С возникновением человеческого общества возникает новая форма движения материи, носителем которой является человек, обладающий сознанием и самосознанием…
Адриан вынул из сумки только что взятую в библиотеке «Историю Тома Джонса» Филдинга, полистал, прикидывая, сможет ли прочесть её за ночь?
— …Сознание неотделимо от материи. Оно есть функция мозга, отражение объективного мира. Предметы, их свойства и отношения, будучи отражёнными в мозгу, существуют в нём в форме образов — идеально. Идеальное же — это не особая субстанция, а продукт деятельности мозга, субъективный образ объективного мира…
Боже, как всё надоело… Он снова взглянул на Филдинга. Пожалуй, за ночь можно успеть. По романо-германской литературе надо ещё прочесть Стерна, а его не было на абонементе. У кого-то на руках. Адриан, отвлёкшись, вдруг услышал, как к нему обращаются с вопросом, начало которого он пропустил. Он растерянно приподнялся.
— …Человек — существо, принадлежащее двум мирам — миру природной необходимости и нравственной свободы, его органы чувств и телесная организация, в отличие от животных, не специализированы, что составляет источник его специфического преимущества: он сам должен формировать себя. Он — субъект духовной деятельности, создающий мир культуры, носитель всеобщего идеального начала — духа, разума… — сообщила толстуха.
Парфианов внимательно выслушал это суждение. Кивнул. Да, безусловно.
— Что — безусловно? Что мы, марксисты, отвечаем на эти идеалистические бредни?
Адриан растерялся. А что, чёрт возьми, на это можно ответить? Преподавательница раздражённо покосилась на него.
— Прежде, чем быть носителем всеобщего идеального начала, человек должен есть, пить и одеваться! Вот что мы отвечаем на это! Материальное первично! А вы, молодой человек, идеалист, — произнесла она так, словно поймала его на воровстве кошелька из её сумочки.
Парфианов покаянно повесил голову, горестно разведя руками, словно сожалея о своей недогадливости и глупой идеалистичности, и тем смягчил её. Артистизм частенько выручал Книжника, хоть сам он никогда не признал бы этого. Опустившись на скамью с каменным лицом, тоскливо подумал: «Боже, какая пошлость…»
Именно в тот вечер Шелонский, готовясь к зачёту, исчёркав половину общей тетради формулами, робко попросил Парфианова законспектировать «Материализм и эмпириокритицизм» — сам он не успевает. Парфианова неприятно задела именно робость его просьбы, в конце концов, Шелонский ничем ему обязан не был.
Книжник с готовностью согласился и направился в библиотеку. Заняв привычное место у окна, раскрыл нужный том, углубился в чтение. Но, как оказалось, думал совсем о другом. В голове мелькали фразы из недавно прочтённого Артюра Рэмбо, и они отвлекли его от книги. Парфианов снова углубился в страницу, и вдруг поймал себя на странном, незнакомом ранее ощущении: его, Книжника, всегда погружавшегося в любой текст, как свинец на морское дно, эти строки выбрасывал, словно толща воды — бутылочную пробку. Что за чёрт?
Книжник впервые читал Ленина, до того как-то не приходилось. Но что происходит? Адриан вчитался в третий раз и неожиданно для самого себя безапелляционно оценил прочитанное. «Да это же галиматья!»
Он сказал это вслух, и слова эти не были демаршем. Просто вырвались. Несколько студентов в зале обернулись на него. Адриан вздрогнул. «Идиот»- столь же категорично определил и самого себя. Прикрыл книгу руками: могли узнать переплёт. Несколько минут сидел молча, опустив голову.
Потом, чуть успокоившись, задумался. Человек, написавший текст «Материализма и эмпириокритицизма», мог быть кем угодно — расчётливым хладнокровным мерзавцем, политическим честолюбцем, или просто не шибко умненьким дурачком, одержимым сверхидеей, но… разве это может быть? Обозначить вслух, что основатель твоего государства городит галиматью — было чревато опасностью с треском вылететь из университета. Парфианов же университет любил, и вылетать из него не хотел. Но не ошибся ли он? Заглянул в тест снова. Нет. Это была галиматья, никаких сомнений. За эти годы он прочёл тонны философских трудов, и ему было с чем сравнить тезисы и аргументацию.
Адриан осторожно поднялся, аккуратно поставил первоисточник на место и, взяв с полки том БСЭ, методично законспектировал в тетрадь Шелонского нужную статью энциклопедии, где упомянутая выше галиматья была не просто мудро растолкована, но и обогащена смыслом, как понял теперь Парфианов, ей вовсе несвойственным.
Надо сказать, что на курсе Книжника бытовала какая-то странная девственность политического мышления, точнее сказать — стыдливое целомудрие, проявляющееся в крайней табуированности темы строительства коммунизма, — при полном отсутствии интереса к ней. Спросить сокурсника: «Ты веришь в коммунизм?» было столь же немыслимо, как поделиться с деканом подробностями вчерашней попойки.
Это целомудрие было свойственно и Адриану, никогда не задумывавшемуся о вопросах идеологии страны, в которой он жил. Он превращался в диссиденствующего неврастеника, только когда сталкивался с фактом невозможности получить желаемую книгу. Тут уж он ни в чём себе не отказывал, высказываясь порой многоэтажно, ибо только глупцы полагают, что просвещение облагораживает душу. Чем лучше образование, тем утончённее хамство, да богаче словарный запас, только и всего. «Почему я должен читать Бердяева в самиздате, чёрт возьми!?» — шипел Адриан в таких случаях, как растревоженная гадюка. «Почему последнее издание Ницше датируется пятнадцатым годом? Что за страна! Выродки! Где достать Гюисманса? Почему не публикуют д’Аннунцио? Будь всё проклято! Почему нигде не найти Шестова? Тоже мне — идеологи! Дай волю этим дебилам — они и Достоевского цензурировать будут!»
Но всё остальное? Адриан даже не знал, чем отличается партком от крайисполкома, как, впрочем, и многие его ровесники.
Потеря непорочности духа была драматичной. Он вспомнил, что идеолог их группы Катька Бадягина, которую он едва замечал, внучка какого-то революционера-чекиста, чьим именем была названа одна из школ города, была единственной на факультете — помешанной на комсомольской работе и верящей в коммунизм. Сокурсники, если уж речь заходила о ней, всегда спорили, дура ли Бадягина или хитрая карьеристка? Ничего третьего даже не предполагалось.
Да, только дурак или карьерист мог в глазах сверстников Парфианова служить табуированной идее. И всё же неожиданное понимание, что не опошление в поколениях, а изначальная пошлость может лежать в основании целого государства, болезненно шокировало Книжника.
Вернувшись в общагу, Адриан протянул конспект Шелонскому. Долго молчал, наконец, поделился последним впечатлением. Замечал ли Веня, что писания Ленина чудовищно глупы и пошлы донельзя? Вениамин выслушал с удивлением. Он столь же мало, как и Адриан, задумывался о вышепоименованных материях, бездумно переписывал лекции и был озабочен совсем иными вопросами. Мысль о том, что самое цитируемое лицо страны, по определению Парфианова, «или дурак, или сукин сын», ему в голову никогда не приходила.
Но и, рассмотрев её с подачи Книжника, Вениамин не проявил видимой заинтересованности. Какая разница, в конце-то концов, был ли тщательно сохраняемый в Мавзолее труп умным и порядочным при жизни? Но, внимательно вглядевшись в тёмные глаза Адриана и его насупленные брови, Вениамин понял, что тот и впрямь считает это значимым. И то, что подобное могло занимать Парфианова, удивило Шелонского по-настоящему: Веня был далёк от того, чтобы считать Книжника глупцом, но разве умных людей волнует подобная чепуха?
Вопрос о том, что может волновать умных людей, сложен и неоднозначен. Возможно, самым верным ответом на него будет утверждение, что умные люди потому и умны, что предпочитают вовсе не волноваться. Что ж, возможно и так, но тем труднее будет объяснить некоторые вещи, кои уже настоятельно требуют объяснения. Если в двадцать три года нашего героя не слишком волнуют женщины и не очень-то беспокоят деньги, иначе бы он выбрал иное, не столь бесприбыльное занятие, если он склонен рыться в старых пыльных книжных развалах и безразличен к карьере — что же волнует Книжника, чего он ищет, листая пожелтевшие страницы полуистлевших инкунабул? Объяснить это трудно, но придётся.
Дело в том, что Книжник искал… Истину.
Адриан не мог вспомнить, когда мысль о необходимости найти её впервые овладела его умом, но довольно рано из обилия первоначальных впечатлений он вынес некую смутно ощущаемую неудовлетворённость. Его считали странным ребёнком, ибо он никогда не мог дать ответ на вопрос, понравилась ли ему прочитанная книга, находит ли он интересным тот или иной фильм, что думает о том или ином человеке? Адриан понимал, о чём его спрашивают, но не мог понять, почему нечто должно нравиться или не нравиться ему? И — чем?
На него смотрели с недоумением. С головой, что ли, не то что-то? Впрочем, присущие Адриану с детства бесспорные математические способности и умение превосходно излагать прочитанное не давали оснований для серьёзного беспокойства. Перерастёт.
В это время его родители развелись, сестра пожелала жить с матерью, Адриан, двенадцатилетний — с отцом. Он никогда не сожалел о своём выборе, избавившись от навязчивой материнской опеки и вечных родительских скандалов. У них с отцом была возможность не мешать друг другу, но Арнольд Михайлович изредка всё же задавал сыну несколько деликатных вопросов. Получал спокойные и вежливые ответы. Слишком спокойные и вежливые, чтобы быть искренними. Отец понимал это, но предпочитал «не лезть мальчику в душу» и, пожалуй, действовал правильно.
Неоднократно замечая на столе сына книги со страннейшими названиями, изумлялся, но опять-таки не настолько, чтобы всерьёз обеспокоиться. Но однажды Арнольд Михайлович был действительно удивлён, увидев сына в слезах над книгой. Адриан вытирал кулаком глаза, но слёзы то и дело выступали снова. Парфианов-старший тихо подошёл, обнял своего мальчика, и спросил, что тот читает, почти уверенный в том, что в руках у него том Диккенса. Он помнил, что когда-то и сам горевал над «Оливером Твистом».
Но тёмно-коричневая книга в руках Адриана носила более чем странное название: «Методом убеждения», и, на взгляд отца, просто не могла содержать ничего, способного разжалобить.
Однако Адриан вовсе и не был разжалоблен, он плакал от обиды и потрясения.
Ему в душу давно запали странные и нездешние слова, невесть где прочитанные, запали так, что он сначала записал их в подаренную отцом общую тетрадь с видом Эйфелевой башни, а потом просто запомнил почти наизусть: «В тот день, когда задрожат стерегущие дом, и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно; и запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха и замолкнут дщери пения; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветёт миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы; доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратился к Богу, Который дал его…»
В нём замерла от восторга душа. Эти малопонятные, но возвышенные и страшные слова так контрастировали с привычной ему обыденностью, с матерными криками под окнами, пьяной руганью соседей, со скучными школьными книгами!
А теперь он прочёл, как люди смеялись над этим, и говорили, что никакого Бога нет, и это всё вздор. Как же так? Слова «пошлость» он тогда ещё не знал, и определил прочитанное словом, которое слышал в начальной школе — «безобразие». Ему лгали! Лгали буквы и строки, кривлялись параграфы, над ним хихикали главы и издевались страницы. Книги могут лгать! И от этого-то понимания в нём впервые перевернулась душа, и хлынули слёзы.
…Мутный поток чувственности, забурливший в нём в эти годы, и любопытство к вещам запретным отвлекли от книг. Но первая и единственная в его жизни испробованная наркота породила страшное ощущение отсутствия себя, с которым он, ещё не вполне осознававший себя подросток, смириться не смог ни на минуту, а первый постельный опыт привёл к недоумению: «И это всё?»
Впрочем, большого разочарования Адриан не испытал, ибо в это же время наконец понял, что надо искать.
В тот день Адриан сидел на скучном уроке обществоведения, под диктовку учителя вписывая в тетрадь категории идеального и материального, единичного и множественного, количественного и качественного, абсолютного и относительного. Неожиданно поднял руку и спросил, задумчиво и серьёзно:
— А как соотносятся эти парные категории между собой, и — соотносятся ли вообще?
Парфианов не был, по мнению учителя, одним из тех хамоватых дурачков, что вечно норовят идиотскими вопросами затянуть урок, и он, внимательно глядя в почти чёрные глаза ученика, ответил, что в принципе, да, соотносятся, ведь это бытийные категории, а бытие нерасчленимо.
— Стало быть, абсолютное должно быть единичным, качественным, и… материальным или идеальным?
— Идеальным, — ответил учитель и бросил на него исподлобья недоброжелательный взгляд, в котором промелькнуло неприязненное беспокойство.
Парфианов заметил, что начинает раздражать педагога, но позволил себе задать ещё один короткий вопрос, всем видом показывая, что он-то уж будет последним.
— А что такое абсолютное, если его определить… ну, попроще?
Учитель, уняв грозным жестом начавший было шуметь класс, быстро и нервно ответил: «Это — истина» — и торопливо отойдя от его стола, продолжил диктовать.
Парфианов уже где-то слышал пилатовский вопрос, и теперь задумался над ним основательно. Что такое Истина, чёрт возьми? Ему казалось, что без понимания этого невозможно, прежде всего, думать, но, вдумавшись, понял, что без этого он не сможет и жить. Если не понять, что такое истина, как понять, что — неистинно? Как вообще без этого можно что-то понять? Чтобы сдвинуть мир, нужна точка опоры, чтобы начать правильно мыслить, нужен критерий истинности. Ну, и отчего оттолкнуться? Что в его жизни Абсолютно, Идеально, Единично, Качественно, сиречь — Истинно? А ничего. Совсем ничего. Трескотня какая-то и больше ничего.
Значит, надо найти её, эту Истину. Абсолютную, Идеальную, Единичную, Качественную. Это было уже кое-что. Предмет его поисков должен быть лишён относительности, быть единственным, он не должен меняться и искажаться. И что это?
Теперь Адриан читал книги другими глазами, и каждый фолиант мысленно оценивал только на предмет содержания в нём Истины. Книги стали опадать, как листья по осени.
Но больше всего его поражали всё же не книги, но люди: никого из них этот вопрос, казалось, вообще не волновал. Адриан так и не нашёл собеседника, — ни в отце, ни в приятелях. От него либо отмахивались, пожимая плечами, либо вертели пальцем около виска, либо шарахались.
Впрочем, однажды Адриан натолкнулся на того, кто ставил перед собой тот же вопрос, что и он — во всей его детской непосредственности и пугающей полноте. При разводе мать из общей семейной библиотеки забрала собрания сочинений Чехова и Тургенева, а отцу достались Толстой, Достоевский и ветхий Ницше, 1915 года издания, с ятями. Проглядывая коричневые томики яснополянского старца, Адриан натолкнулся на толстовскую «Исповедь».
Случайно ли книга раскрылась на сакральной для него фразе или был в этом некий тайный промысел?
«…я жил, но потом со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом? Сначала мне казалось, что это так — бесцельные, неуместные вопросы. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и в том, что не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица».
Распахнув страницу на последней фразе, Адриан вернулся к началу и стал читать, заворожённо водя пальцем по строке и затаив дыхание. «И это сделалось со мной в то время, когда мне не было пятидесяти лет…»
Адриан слегка изумился — пятьдесят лет в его семнадцать казались датой запредельной. Почему же его самого это же мучило, сколько он себя помнил, лет с двенадцати? «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» Адриан почти не дышал. Он пришёл почти к тем же выводам, разве что не формулировал свою убеждённость как конечную.
Далее Толстой писал, что видит четыре исхода: выход неведения, то есть не знать, что жизнь есть зло и бессмыслица, второй — эпикурейства, чтобы зная безнадёжность жизни, пользоваться ее благами. Третий выход силы и энергии: поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её, а четвёртый состоял в том, чтобы продолжать тянуть жизнь, зная, что из неё выйти не может.
Адриан поморщился — он был молод и не был пессимистом. Он не хотел умирать и хотел найти Истину.
Но дальше Толстой говорил, что вгляделся в жизнь народа и увидел понявших смысл жизни, умеющих жить и умирать. И все они жили и умирали, видя в этом не суету, а добро. И он понял, что смысл есть истина, и принял его.
Чёрт возьми, растерялся Книжник. О чём это он? Народ в понимании Парфианова был соседями за стенкой, чьи пьяные дебоши так утомляли его, всеми теми, с кем поговорить о смысле жизни и Истине было невозможно. «Где кончается уединение, там начинается базар, и где начинается базар, начинается и шум великих комедиантов, и жужжание ядовитых мух…» Он запомнил эти ницшеанские строки, как и строки Писания о каперсе и кузнечиках, — они отвечали чему-то сокровенному в нём.
Адриан продолжал листать страницы.
Толстой же закончил тем, что его вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло, — был совершенно правилен. Неправильно было только то, что ответ, относящийся только к нему, он отнёс к жизни вообще. Он понял истину, впоследствии найденную в Евангелии, что «люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо потому делающий худые дела, ненавидит свет и не идёт к свету, чтобы не обличились дела его».
Адриан взял ручку и записал в свою тетрадь евангельскую цитату. У него был уже солидный список этих цитат — найденных по книгам, романам, порой — сноскам в том или ином издании. Он позавидовал Толстому — подумать только — «нашёл в Евангелии»! А вот теперь, — пойди, найди Евангелие. Адриан очень хотел прочесть эту книгу — но обрести её было столь же просто, как найти посреди Аравийской пустыни — ледяное шампанское. Окончание толстовских рассуждений и вовсе разочаровало его.
«Весь народ, писал Толстой, имел знание истины, это знание истины уже мне было доступно, я чувствовал всю его правду; но в этом же знании была и ложь. И ложь и истина переданы тем, что называют церковью. И ложь и истина заключаются в так называемом священном предании и писании».
Адриан тупо смотрел на страницу. Церковь? Исказила Истину? Но ведь никакой церкви в их жизни и нет!
И Истины тоже. Что, Истину упразднили вместе с церковью? Тогда она точно там, но… как же это? Что до Писания — дайте-ка сначала почитать. Но, увы. Евангельские и библейские фразы приходилось собирать по строчке.
Всё это разочаровало и, в общем-то, ни в чём не убедило Адриана. И прежде всего — он это понял — неубедителен был сам патриарх литературы. Раздражали мелькавшие то и дело фразы «Ответ, данный Сократом, Шопенгауэром, Соломоном, Буддой и мною…», «нам с Соломоном…» Добро бы, это о тебе сказал я, но самому о себе… как-то… не надо бы. Самоирония? Но Толстой казался серьёзным. Однако у Толстого хотя бы вопросы, интересовавшие Книжника, были поставлены, и теперь Адриан окончательно понял, что его собственные поиски — не бред сумасшедшего. Толстой тоже искал, а его психом никто не называл.
Надо при этом заметить, что в Адриане всегда была эта неосознаваемая им кротость — не то, чтобы склонность не соизмерять себя с окружающими, но скорее — умение не думать о себе. Он себя никогда не интересовал и не анализировал, его интересовала Истина.
Отвергнув Толстого, Книжник погрузился в Достоевского — и тут нашёл собеседника на годы. В основном, читал «Бесов» и «Братьев Карамазовых» — читая и перечитывая, упиваясь и хихикая. Адриан понял из двух романов Достоевского больше, чем из всего Толстого. Понял и ответ Достоевского на свой вопрос. Неочевидно поставленный, он и проступал неочевидно, называя Истину — Христом.
Адриан вздыхал. Понимания не было. Собеседников не было. Истины не было.
Впрочем, однажды, после двух потерянных армейских лет, уже в университете, у него состоялся любопытный разговор с Полторацким. Михаил, отнюдь не отличавшийся глубокомыслием, с изумлением поглядев на «Феноменологию духа» и «Критику чистого разума» на постели Парфианова и с опаской отодвинув книги от себя, осторожно спросил, зачем Адриан читает подобное? Парфианов спокойно ответил, что ищет Истину. Губы Полторацкого раздвинулись в какую-то судорожную полуулыбку-полугримасу, он почесал бровь и сказал, что глупо искать истину в книгах. Адриан неожиданно поддержал разговор, с несвойственной ему обычно живостью спросив, где бы её искал сам Полторацкий, уж, не in vino ли, по его мнению, veritas?
Не что чтобы Парфианов намекал на склонность Мишеля к обильным возлияниям, тот это видел, просто интересовался.
— Нет, — ответил Полторацкий, — я думаю, истина — в любви.
Лицо Парфианова перекосилось. «Тёмный чулан с пауками…» Шелонский, который стал прислушиваться к разговору, изумился.
— Причём тут чулан?
— Если Истина пребывает в столь знаменательной точке, как задница вашей Ванды, что же это за Истина? Нет, господа, книжные анналы могут и не содержать Истины, с этим я согласен, мало ли мне попадалось лживых книг, но в анальном отверстии мадемуазель Керес Истины быть не может по определению. Не пытайтесь переубедить меня.
Никто и не пытался.
Полторацкий молчал. Шелонский тоже.
На том их дебаты об Истине и закончились.
Адриан был не впечатлителен, но — восприимчив. Поначалу он проникался чужеродной мыслью книги как собственной, ловил себя на странных аллюзиях и литературных параллелях. Вчитываясь в гётевские строки, изобличал себя на помыслах инфернальных, качаясь на мерных гомеровских гекзаметрах, обретал непередаваемое словесно гармоничное спокойствие духа, однажды, пролистав нечто бредовое из Беккета, целый час не мог обрести своей привычной манеры мыслить, а прочтя несколько мерзейших строк из Бодлера, ощутил такой пароксизм чувственности, что от жажды женщины свело зубы. Но постепенно это прошло. Адриан научился отстраняться от прочитанного и критически разлагать его на составляющие.
Книжник ещё на первом курсе изумил преподавателя спецкурса по стихосложению, когда моментально, с невероятной быстротой и пониманием усвоил метрику и тонику стихов, безошибочно, на слух определял размер любой строки, демонстрируя своеобразное «бельканто», но когда его попросили прочесть его собственные стихи — растерялся.
Их не было. Точнее, в школьные годы он набросал пару коротеньких поэм — шутки над приятелями, изобилующие малоприемлемой лексикой, но их Адриан давно выбросил, а «просто стихов» никогда не писал. Теперь, видя изумление преподавателя, задумался, и с тех пор начал иногда набрасывать нечто — вначале носившее не столько поэтический, сколько метрический характер. Адриан слагал, методично подсчитывая слоги, оды алкеевой строфой, писал александрийским стихом записки приятелю Алёшке Насонову, единственному, в ком он обрёл подобие понимания, а, узнав, что в российской поэзии не употребляются пеоны, кроме третьего, сочинил рондо вторым пеоном. Знай наших!
Но постепенно стал писать без изысков и причуд, спокойно и выверено, зарифмовывая уже свои ощущения, хотя поэзия всерьёз его всё равно не занимала. Вскоре Адриан начал заниматься переводами — увлекала возможность сопоставить слова и умолчание разных языков, он любил уподобление и истолкование, иносказание и сравнение, сближение разноликих языковых смыслов. Он рифмовал молчание и ночь, дрожание волн морских лагун Готье и трепет любовниц Гейне, искал созвучия скрипов пьяного корабля Рембо и заблудившихся трамваев Гумилёва. Всё с чем-то смыкалось, отзывалось в чём-то, заигрывало, кривлялось, кокетничало. Книжника это забавляло.
Единственным слушателем стихов Адриана был его дружок, сокурсник Алёшка Насонов. Но у самого Насонова при этом были и иные друзья на факультете — курсом старше, с которыми тот познакомился на одной из бесчисленных научных конференций. Сердце Адриана сжимало странной тоской, когда приходили умный Григорий Габрилович с высокой и стройной красоткой Анькой Афанасьевой и их приятель Марк Штейн. Они забирали Насонова на свои философские посиделки, но Адриана ни разу с собой не пригласили.
Между тем, жизнь продолжалась.
В тот исторический день марта 1985-го года, день перелома времён, чьё значение обозначилось много позже, Парфианов застал своих соседей по комнате с местной газетёнкой в руках. Так как до этого уже пару дней по эфиру неслась классическая музыка в миноре, все понимали, что вероятно, со здоровьем у очередного престарелого вождя совсем плохо. Может быть даже, как говорилось в известном еврейском анекдоте, «ему хуже всех»…
Да, так и оказалось. Вождь скончался, а в газетке Шелонский обнаружил трогательное стихотворение какого-то старичка-ветерана, начинавшееся словами: «Что-то часто шумят гудки, провожая вождей в могилы…», которое в данный момент и читал вслух — с непередаваемым выражением на лице — Полторацкому.
Парфианов с минуту прислушался к немудрённым мыслям кривоватого анапестированного дольника, потом зевнул и осторожно пощупал карманы в поисках сигарет. Он втайне от дружков завёл необременительный романчик с девицей, работавшей в спецхране библиотеки. Сейчас воровато вытащил из-под куртки прошитые пожелтевшие листы с чернильной надпечаткой «не выдавать», сунул их под подушку, но не спешил углубляться в чтение. Слушал Шелонского.
Когда тот закончил, Полторацкий вяло поинтересовался у обоих, кто, по их мнению, будет следующим генсеком? Парфианов и Шелонский, не сговариваясь, ответили — единственный раз в жизни — в унисон: «А х… его знает…»
…Надо заметить, что Парфианов как-то просмотрел начало политических пертурбаций середины восьмидесятых. Не до них было. Он обнаружил в спецхране залежи журналов 60-х годов и читал их с неподдельным интересом. Вернулся к реальности в мае, вник в происходящее и здесь-то и уронил изумившее дружков предсказание.
— Если они не прекратят это немедленно, — проговорил он, вдумавшись в их разговоры об апрельском пленуме, — нынешнее поколение советских людей жить будет при капитализме.
На него посмотрели с изумлением, но спорить не стали.
С ним, повторимся, давно уже никто не спорил.
Да и как было спорить, когда изощрённая софистика Парфианова без труда разбивала самую очевидную правоту? Сам Адриан, однако, полагал, что глупо искать у дружков понимания — слишком много к этому времени он понимал сам. Если заработок человека обеспечен тем, чего он не понимает, то разбей ему голову, — он все равно не захочет ничего понимать. В равной степени Книжник понял, что степень понимания зависит вовсе не от ума. На курсе были весьма неглупые люди — но, хоть они слушали его внимательно, он видел, что его искренне считали странным.
В те годы на факультете существовало небольшое общество ценителей литературы, собиравшееся на квартире у фотографа средних лет Валерия Райхмана, в свою очередь, большого ценителя мужской красоты. Но сам Райхман был и любителем пёстрых компаний, обожал слушать умные речи заумных филологов, ему нравились молодёжные сборища у него на дому. Парфианов бывал там неоднократно, как ни странно, пользовался всеобщим уважением и авторитет имел запредельный. Книжник с изумлением узнал однажды от Райхмана, что в компании все осведомлены о его садистском демарше на Турмалине, и именно это-то происшествие и вызывало такой пиетет. Этот же эпизод был, видимо, и причиной того, что сам Райхман никогда ни с какими с предложениями к нему не обращался, хоть порой просто пожирал глазами и часто фотографировал.
Ценители литературы после этого сообщения сильно упали в глазах Парфианова, но райхманова квартира была возможностью хоть немного отдохнуть от осточертевшей общаги, да и возможность пусть и эрзац-общения — Адриан ценил. Именно там он сошёлся с Алёшкой Насоновым — чуть полноватым близоруким увальнем, чем-то похожим на Пьера Безухова, и Танюшей Стадниковой, неглупой девицей, чья ригористичность, хоть по временам и заставляла его морщиться, но сильно не раздражала. Царицей же филологических балов была Светлана Крапивина, невысокого роста, с крашенной львиной гривой и симпатичной мордашкой.
Состав компании часто менялся, а темы разговоров в последнее время, и Книжник с неудовольствием отметил это, всё больше политизировались. С 1986 года хлынула волна нового сам — и тамиздата, но, хотя некоторые вещи казались Парфианову забавными, некоторые — злыми и хлёсткими, в большинстве случаев он был разочарован. Сказывался максимализм юности. Книжник жёстко считал, что писателю незачем тратить время читателя, если нечего сказать, а за душой у запрещённых писателей почти ничего не было.
Одновременно в компании стали появляться и странноватого вида бабёнки-эмансипе, с яростью в глазах разоблачавшие тоталитаризм и авторитаризм, при этом умевшие с изуверством истинных ягод и ежовых ядовито спросить:
— Как? Вы… не читали «Зубра»?
И если у спрошенного не хватало стойкости духа и злобного хамства, чтобы немедленно, безжалостно и оскорбительно послать дурочку ко всем чертям, да ещё и по всем этажам, — его затаптывали, давая понять, что он человек ограниченный и слабоумный, совершенный нуль, дутая величина, эпигон, безграмотный мошенник, лапоть, плевел, подонок и вообще субъект, недостойный того, чтобы с ним разговаривали.
Но Парфианова на посылы хватало — даже с избытком.
Мягко и спокойно выслушав визгливый вопрос очередной истерички, он, обернувшись к публике, прекрасно поставленным голосом артистично рассказывал случай из практики знаменитого адвоката Фёдора Плевако, когда тому в суде присяжных выпало выступить защитником потомственной почётной гражданки, старушонки, впавшей, однако, в такую бедность, что она украла жестяной чайник ценой 30 копеек.
Прокурор в обвинительной речи сделал все, чтобы свести действие речи Плевако на нет: отметил и ужасную нужду подсудимой, и незначительность кражи, но, «господа, заметил он в заключение, собственность всё же священна, если разрушить этот принцип, Россия погибнет безвозвратно…»
«Много бед и испытаний вынесла Россия за своё тысячелетнее существование, — начал свою речь адвокат, — печенеги и половцы терзали её, мучили татары, двунадесят языков обрушились на неё, взяли Москву. Всё вынесла Россия, всё перенесла и только крепче становилась от испытаний. Но теперь… теперь… старушка украла жестяной чайник ценой 30 копеек. Выдержит ли Россия такое испытание?» — на лице Парфианова застывала недоуменная улыбка.
И, видя, как корчится от смеха в углу Насонов, Книжник продолжал: «Вот так и я, несчастный глупец… Я упивался гекзаметрами Гомера и терцинами Данте, вчитывался в анналы Тацита и Геродота, хохотал с Рабле и Боккаччо, Мольером и Бомарше, плакал над Достоевским. Пушкин и Толстой, Шекспир и Гёте, Филдинг и Теккерей, Кафка и Камю, Джойс и Шоу, Ницше и Булгаков — чего только я не прочёл в эти годы! Но теперь… теперь… Боже мой… «Зубр»? Не ознакомившись с ним, я, разумеется, навсегда останусь жалким неучем, ничтожнейшим невеждой и полнейшим профаном. Россия погибнет безвозвратно. Но… молю… снизойдите… — кривляясь, падал Адриан на колени перед дурочкой, протягивая к ней трепещущие ладони, — поведайте же мне, дорогая, основную и сакральную мысль сего опуса, дабы и мне можно было бы спастись от невежества и приобщиться высокой мудрости вашей…»
Понимая, что нарвалась на опасного злобного маньяка, жуткого удава, которого сослепу приняла в полутьме за безобидный пожарный шланг, истеричка мгновенно погасала и предпочитала ретироваться.
Но споры Парфианов любил — и спорил яростно. Правда, полемизировать приходилось, в основном, с покойниками да фантомами. Живые не могли предложить ничего достойного обсуждения. И в жизнь Книжника неощутимо вошли и поселились там несколько тщательно отобранных им давно истлевших философов, равно как и несколько оживших призраков, в основном, из героев Фёдора Михайловича. В последнее время нередким гостем был и Кошмар Ивана Фёдоровича.
Своих кошмаров Парфианов тогда ещё не заимел.
Надо заметить, что за эти годы, неприметно для Адриана, произошло смещение — не его интересов, но вектора исканий. Изменили направление его поисков две фразы его наставника, профессора Михаила Лихтенштейна, что, однако, было уже как-то подготовлено полной безрезультатностью и маетой его предшествующего опыта.
После возникшего достаточно случайно, но ставшего интересным разговора с Парфиановым, Лихтенштейн, не очень-то удивлённый интересами студента, ибо за сорок лет преподавания чего только не навидался, с улыбкой уронил:
— Вы, юноша, богоискатель…
Сам Парфианов неоднократно натыкался на определение Истины через понятие божественности и даже готов был согласиться с упомянутым постулатом, ведь оно удовлетворяло критерию идеальности, но полагал, что подобная дефиниция равнозначна определению «Истина есть Нечто Неопределяемое». Это его никуда не продвигало: Бог, исключённый за десятки лет до его появления на свет из сферы реального обихода, стал не столько идеальной, сколько — ирреальной субстанцией.
Сам Лихтенштейн нравился Парфианову мягким цинизмом и глубокими знаниями, он был обаятелен и мил в общении, воплощал именно то, чего Адриан хотел уметь — понять всё и всех, спокойно обходить острые углы, на которые сам он поминутно натыкался. Но при этом, Михаил Александрович был человеком далеко не простым — и, хотя профессор никому не открывал хляби душевные, тем более никогда не стал бы откровенничать со студентом — Парфианову порой на мгновения приоткрывались бездны этого духа. Но это было лишь следствием наблюдательности Книжника, и порой он сомневался — правильно ли понимает профессора.
Однако когда Адриан выразил желание специализироваться у него — профессор не отказал. Мальчишка нравился ему. И вот, оценивая курсовую своего студента, профессор произнёс ещё одну, в общем-то, расхожую фразу:
— Здесь, Вы, Адриан, погрешили против истины…
У Парфианова же была одна необъяснимая особенность, и он знал об этом: он не умел отрешаться от смысла произнесённого слова. Это всегда было его сокровенной мукой. Адриан не мог слышать слова — и не вдумываться в них. Для него истинным наказанием было работающее на Турмалине радио, на которое его соседи по кухне не обращали никакого внимания. Адриан же, мучился, слушая несущуюся оттуда дребедень, но не слушать не мог. В один прекрасный день приёмник исчез: Парфианов вынес его ранним утром в мусорный бак в парке неподалёку от университета, и долго после ругал себя, что не догадался сделать этого раньше.
Слова Лихтенштейна тоже были выслушаны им внимательно. Почему возник в речи столь странный оборот? Против Истины можно выступать, можно быть просто противником истинного суждения, но… грешить? В его памяти всплыло где-то прочитанное: «Всяк грех глаголет, но убийство вопиет…» Стало быть, убивая… тоже именно грешишь против Истины? «Грех богопротивен…» Да-да, Истина как-то совпадала в языковых парадигмах с понятием Бога, но это было тупиком для него, ибо как постичь неопределимое через неопределяемое?
Но, воля ваша, что-то тут все-таки маячило.
…Много лет спустя ему предстояло осознать, что его бытие тех пустых лет было страшной в своей иррациональности трагедией теолога в безбожном государстве, бедствием измученного духовным голодом недоумка, которого угораздило появиться на свет там, где само понятие «дух» стало синонимом слова «запах», драмой богослова в мире, где слово «Бог» исчезло из обихода, абсурдистской мукой поисков истины, найти которую было столь же легко, как отыскать жемчужину в куче компоста. Но это было после.
В литературоведении всегда существовал неписанный закон — каждому гуманитарию предлагалось выбрать ту персоналию, которая ему нравилась, была по душе. Нравится Достоевский — занимайся Достоевским, нравится Чехов — занимайся Чеховым. В этом была определённая доля мудрости, ибо было глупо браться за то, что неинтересно, но Парфианов не мог не отметить и ущербности подобного метода: любовь застила взгляд. Во многих монографиях, написанных такими влюблёнными исследователями, правда искажалась, как в кривом зеркале, любое скользкое деяние автора оправдывалось, любое циничное суждение обосновывалось то горестными обстоятельствами жизни, то чужими провокациями. В итоге все выглядели мучениками, невинными страдальцами и ангелами, и только из случайного источника вылезала порой омерзительная истина, просвечивали то запойное пьянство, то постыдная болезнь, то бесовское высокомерие, то откровенное хамство. Сам Адриан специализировался по Гейне, и тоже ловил себя на том, что старается не замечать в своём кумире многое такое, что коробило.
В это же время Адриан увлёкся философией, причём, как-то ретроспективно. Начал с Ницше, потом пролистал Шопенгауэра, проглядел Гегеля и Фихте. Они порой ссылались на Канта — его Адриан тоже нашёл в хранилище. Каждый из них громоздил своё мироздание, свою вселенную, но кроме Канта, который показался ему человеком приличным, все остальные лепили, в его понимании, что-то нелепое. «Когда они выдают себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их. Часто от мудрости их идёт запах как из болота, и поистине, слышал я, как лягушка квакала в ней…» Истина здесь даже не ночевала.
— А что ты удивляешься, — спросил дружок Насонов, — как там у твоего любимца? «Бей в барабан и не бойся беды и маркитантку целуй смелей — вот тебе смысл глубочайших книг, вот тебе суть философии всей…»
— Бога ради — о маркитантках ни слова, — простонал в ответ Парфианов.
В компании Райхмана Адриан сделал ещё одно странное наблюдение, касавшееся женщин. Девицы собирались там разные, большинство были эмансипированные, грубоватые, курящие, иные позволяли себе, подобно Танюшке Стадниковой, трёхэтажную ругань. Но иногда попадались и не эмансипированные, женственные, с тихими журчащими голосами и мягкими жестами. К непомерному удивлению Адриана, первые, сходу казавшиеся последними шлюхами, спокойно отказывали мужикам, мотивируя отказ порой тем, что претендент на их внимание и постель глуп, порой — тем, что от него нестерпимо воняет, а порой и просто — не формулируя причин. «Не хочу и всё». Вторые же — не отказывали никому и никогда, желание мужчины было для них законом, которому они повиновались безропотно и бездумно. Это были самки, и Адриан внимательно разглядывал их, стараясь уловить основные отличительные черты, чтобы, упаси Бог, в подобное не вляпаться.
Ему помог Насонов, сделавший те же наблюдения. Алексей сказал, что определяет не по лицу, а по голосу. Рожу баба сделает, а голос — чай, не серый волк из сказочки про семерых козлят! — голос не перекуёшь. Если журчит, как свирель, и бабёнка не может повысить голос на октаву до крика без того, чтобы не закашляться — это оно самое и есть.
Адриан примерил это к некоторым. Подошло. Особенно — к его подружке-библиотекарше, тихой, чуть полноватой шатенке, которая сразу дала понять, что не претендует на брак. Она ждёт своего парня из армии, куда тот, несмотря на все отсрочки, всё-таки загудел. Ей просто нужно внимание, было сказано ему. Какого рода было это внимание, Адриан понял на первой же встрече, когда его сразу из прихожей поволокли в спальню, на ходу расстёгивая ремень на штанах.
Это был первый случай, когда Адриан испугался женщины. Насытить эту бездну было невозможно. Она хотела того, чего едва ли могла дать рота оголодавших в казематах солдат за полгода до дембеля, и Адриан не удивился, узнав вскоре, что, по меньшей мере равное внимание она получает от десятка его университетских знакомых, включая его дружка Насонова, который, столкнувшись с ним однажды у входа, джентльменским жестом предложил презерватив. Парфианов не счёл нужным воспользоваться щедростью приятеля. Этого добра у самого хватало. Но доступ в архив ему был открыт в любое время, и если бы по временам она и там, тяжело дыша и окидывая его характерным масляным взглядом, не подходила почти неслышно, и не лезла бы к молнии на джинсах, Адриан, пожалуй, счёл бы сделку выгодной.
Когда Парфианов заканчивал третий курс, произошла одна достаточно любопытная история, о которой им взахлёб поведал один из неизменных посетителей райхмановой квартиры Антоша Шаронов, которого, однако, все разговоры о литературе заставляли только морщиться. Студент юрфака, он постоянно крутился около тогдашней комсомольской элиты, и если о Бадягиной спорили, то в случае с Антошей обсуждать было нечего. Пассивный гомик и ярый комсомолец-карьерист, Антоша рассказал, что одна из его сокурсниц, Ритка Солодилова, дочка повесившегося алкаша и матери-лифтёрши, подобно Скарлетт, сказавшая себе, что «никогда не будет голодать», в совершенстве выучившая ещё в школьные годы английский и ставшая единственной женщиной в городе, имеющей звание гроссмейстера по шахматам, поймала жениха — и не кого-нибудь, а сына одного из отцов нашего города! Весь период ухаживания она упоённо твердила ему пять волшебных слов, позволяющих красотке соблазнить практически любого мужчину: «Дорогой, до чего же ты умный!», и обучалась у него… искусству шахматной игры. Жаль только, ей ни разу не удалось у него выиграть.
Сейчас папаша, вынужденный согласиться с выбором сына, ибо тот грозил суицидом, отправил молодых в свадебное путешествие на Средиземноморье!!! Шаронов захлёбывался завистливым восхищением. Восторженно и столь же завистливо отметила сей подвиг и вся райхманова компания.
Адриан переглянулся с Алёшкой. Жениха они знали. Студент юрфака, он несколько раз выступал на научных конференциях. Парфианов запомнил его лицо, на котором выделялись очень красивые глаза — зелёно-карие, чуть на выкате, с очень большой радужной, в которой пробегали порой золотистые искорки. На любом другом, более брутальном лице они обеспечили бы их хозяину сходство с римлянином и изобилие женского внимания. Увы, подбородок юноши был размером с недозревший грецкий орех, а широкие, начинавшиеся в середине щёк, похожие на вареники губы, обнажавшие при разговоре мокрые десна, в уголках которых постоянно вспенивалась слюна, безобразили его невероятно. Беда была и в том, что красивые глаза молодого человека довершали его удручающее сходство с bufo valliceps, сиречь, жабой полосатой.
Знали они и невесту. Настоящие, скандинавской льняной белизны волосы, волевые черты, горящие глаза, гордая осанка. Девчонка была хороша, и именно потому поверить в её искреннюю любовь к Губошлёпу Вове мог только безумный. «Девочка продала себя нехило», пробормотал их однокурсник Марк Кириллов.
Парфианов выразил своё мнение тихо, когда первый порыв всеобщей зависти смолк.
— Париж, может, и стоит обедни, но медовый месяц на Средиземноморье пройдёт, а жаба-то останется с тобой. Будь ты бабой, Маркуша, ты бы смог?
Кириллов растерялся и пробормотал, пожав плечами, что он не баба. Не пытаясь получить более вразумительный ответ, Книжник обернулся к Насонову. «А ты?» «Нет, твёрдо отозвался Алёшка, я не люблю жаб» «А ты?» Теперь Парфианов лениво обратился к Шаронову. Антоша замер с открытым ртом. И тут резковатый голос Танюшки Стадниковой разрезал тишину. «А что ему за разница, жаба, не жаба, когда сам он баба, отвернётся…»
Всеобщий хохот покрыл конец обсуждения и бешенство Антоши.
Да, была, была изначально в Адриане эта мерзейшая, раздражавшая сокурсников и знакомых черта. Её порой и определить-то толком не могли, но раздражало это необычайно. Кто-то именовал это жестокостью, кто-то — бестактностью, кто-то говорил о парфиановской злости.
Сам Адриан помнил, как ещё десятилетним он вглядывался в офорт какого-то испанского художника, кажется, Гойи, называвшийся «Hasta la muerte» — «До самой смерти». На рисунке перед зеркалом в роскошной раме спиной к зрителю сидела старушонка, чьё лицо, похожее на печёное яблочко, отражалось в зеркальных глубинах. В высохшей руке, похожей на индюшачью ногу, она сжимала пуховку. Вокруг сновали служанки.
Удивительнее же всего было то, что старушонка удивительно походила на Зинаиду Васильевну, их соседку, постоянно выгуливавшую во дворе противного рыжего мопса по кличке Сильва. Мать и тётка Адриана восхищались ею: «Надо же, под восемьдесят, а всегда накрашена, подтянута. Остаётся женщиной!»
«Hasta la muerte»… Парфианов смотрел на испанский офорт, и чувствовал, что чего-то не понимает. Старуха была безобразна. Чем восхищалась мать?
— Зинаида Васильевна — уродливая старуха, — сказал он матери, — и чем больше она пудрится да мажется — тем она смешнее.
В ответ на него накричали. Как он может? Так нельзя говорить! Он жесток!
Его тётка заметила, что малыш просто не понимает, что говорит. Мать чуть успокоилась.
Но становясь старше, Адриан всё больше не понимал, и, возможно, потому — становился всё более жестоким. Его суждения, шокирующе искренние, были ужасающе бестактны. Но не это бесило окружающих. В этих суждениях проступала какая-то потаённая суть вещей, которую все так привыкли прятать за эвфемизмами, что и вовсе позабыли. Парфиановские слова разгребали эту суть под завалами, и вытаскивали полуразложившиеся трупы понятий на свет божий, заставляя и морщиться, и в ужасе отворачиваться. Сказывалась и книжность.
— … Подумать только, купил ей квартиру!
Это восторженная реплика Крапивиной, мечтательная и завистливая, была проронена в райхмановской квартире ещё об одной их сокурснице, красивой и яркой девице, сошедшейся с каким-то новоявленным «новым русским» лет пятидесяти. Три девицы, разместившиеся вокруг стола, тоже восхищённо мурлыкали. Да, повезло, так повезло.
— Но ведь она стала обыкновенной содержанкой, что только на ступеньку выше заурядной шлюхи, — Книжник бросил это походя, стряхивая в блюдце пепел с сигареты.
Слова Парфианова, отстранённые и рассеянные, на несколько мгновений погрузили комнату в молчание. Отчасти — потому, что Парфианову возражать боялись, но отчасти потому, что все вдруг почувствовали в его словах какую-то полузабытую, но исконную и жёсткую правду. Это новое восприятие произошедшего делало их самих, минуту назад завидовавших содержанке, тоже, фактически, содержанками, но зато, если забыть об этом, теперь этой бабёнке можно было и не завидовать! Чему тут завидовать, в самом-то деле — зависеть от чужих милостей! Проснувшееся чувство женского достоинства заставило девиц даже вдруг проникнуться презрением к той, о счастье которой они ещё несколько минут говорили с такой завистью.
«От блядства до ханжества — один шаг», — лениво подумал тогда Адриан.
В эти годы он чётко обозначил для себя и ступени околобогемной лестницы, предела мечтаний девиц его поколения. Панель, подиум, эстрада, сцена. Насонов считал, что две последние ступени надо поменять местами. Парфианов не спорил. Может быть. Но в равной степени не любил шлюх, манекенщиц, певиц и актрисок. Узнав, что девица имеет отношение к любой их вышеназванных сфер, спешил ретироваться.
Между тем, жизнь продолжалась… в разных аспектах.
…Элла Гаевская появилась в их комнате неожиданно, принесла какой-то конспект Полторацкому. Парфианов, оторвавшись от книги, на миг поднял глаза на вошедшую. Молча оглядел. Красавица, знающая себе цену. Ему нравились такие — бледные, с чётко очерченными высокими скулами, огненными злыми глазами. С усилием отвёл глаза, но краем глаза наблюдал за ней. Она не задержалась. Он навёл справки, и одно обстоятельство заставило его поморщиться. Она жила в комнате с Анькой Русановой, той самой подружкой дурочки Севериновой, что года полтора назад спросила его, как он может быть так жесток?
Безусловно, Гаевская слышала Анькины рассказы, но они её мало взволновали. По её мнению, очень немногие девицы стоили того, чтобы об их чувствах беспокоились, а поглядев в фотоальбоме Русановой на Северинову, сказала, что такой жабе как раз и место на том болоте в селе Недвиговка, откуда она прибыла. Элла не отличалась ни снисходительностью, ни сентиментальностью, была неглупа и быстро поняла свою власть над Адрианом, хотя, по самомнению, сильно её переоценила.
Его поведение почти никогда не определялось плотью. Почему, — он, глядя на дружков, и сам не понимал, но он никогда не стремился к «великой любви», не искал её, и не желал. Его влюблённость была тяжела ему, зависимость тяготила. Между тем, Элла стала часто появляться у них, деля своё внимание между Шелонским и Парфиановым, на что Адриан до времени почти не обращал внимания. Околдованный и чуть помрачённый, он всё же отдавал себе отчёт, что перед ним эгоистичная бестия, хладнокровно подыскивающая себе мужа, но поделать с собой ничего не мог.
«В осенний вечер, жёлтый, нищий,
вкусить забвенья сладкий плод…
О, женщина, мой гроб, мой рок!
Расцвет, распад, росток…»
Весьма быстро разобравшись в отношениях дружков, Элла умело влюбила в себя Шелонского, который, хоть побаивался непредсказуемых реакций Парфианова, но своего упускать был не намерен. Отец Шелонского был теневой, но значимой фигурой в торгсине в курортном городе у моря, и наведя все нужные справки, Гаевская предпочла Веню.
Но предпочла как-то неопределённо, отложив всё до защиты.
Сообщение Вени о том, что они с Эллой решили пожениться, Парфианов выслушал молча. Шелонский же, хоть и торжествовал, но не настолько, чтобы с опаской не попросить Парфианова отнестись ко всему с пониманием… и не делать пакости.
Книжник не понял. Чего он не должен делать? Ему пояснили. Его просили проявить благородство и не трепаться Гаевской о Жюли и К*. Быть, так сказать, мужчиной. Парфианов напрягся всем телом, но ничего не сказал. Протрепаться Гаевской ему и в голову бы не пришло, но то, что его считали на это способным — на мгновение взбесило. Впрочем, тут же начало и забавлять, став лишним свидетельством тонкостей мышления самого Вени. Шелонский бы действительно передал отвергнувшей его девице скабрёзные подробности о своём счастливом сопернике. Чего тут беситься?
Парфианов вздохнул. Разбить Шелонскому физиономию было просто, но слишком разнились весовые категории. От слов Вени просто возникло желание уйти — туда, к своим фантомам и призрачным собеседникам. Они были как-то… поприличнее. При этом Парфианов всё же затосковал, его словно заморозило, но тут распахнулась дверь, и в комнату почти влетел, насколько позволяла грузноватая комплекция, Алёшка Насонов. Адриан перевёл на него глаза и оттаял — такая потерянность была в его взгляде.
— Умер Лихтенштейн, — прохрипел Насонов с порога.
Адриан даже обрадовался. На одно мгновение. Теперь он мог уйти, избежать выяснения дурацких, унижающих его гордость обстоятельств. Он вскочил, набросил куртку и, не глядя на Шелонского, выскочил из комнаты.
Но впечатление от ухода учителя оказалось для него куда болезненней, чем унижение на Турмалине. Увидя застывшую неподвижность на лице ещё вчера живого, с ужасом отметив приметы начинающегося распада, Книжник на мгновение почти возненавидел умершего, но тут же отдёрнул себя, устыдившись. Он подумал, что всё это — несколько искажённая реакция на незадолго перед тем пережитое. Нервы, наверное.
Однако понимание вдруг проступило как тайнопись. Нет, Книжника оттолкнуло неистинное. Смерть была нечто до такой степени неидеальное, она оказалась столь жутким распадом материи, что в нём зашевелились животный ужас и отвращение. Нет. Нет. Нет… Насонов, стоявший рядом, испуганно коснулся его руки холодными пальцами и словно обжёг.
— Что с тобой?
Адриан чуть опомнился.
— Всё в порядке.
«…Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы; доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратился к Богу, Который дал его…»
Парфианов пробормотал эти слова, не замечая уже Насонова, и неожиданно смолк, услышав его вопрос: «Это Библия?» Парфианов кивнул.
— А ты читал её?
— Нет.
Парфианов не мог найти эту книгу, несмотря на все усилия, и теперь вдруг услышал, что она есть у Насонова — привёз родственник из-за границы. Книжник изумился и спросил, может ли Насонов дать её на пару дней, он очень хотел бы прочесть. Тот молча кивнул.
Именно в этот момент Парфианов впервые ощутил нечто, объединяющее их, и не удивился и не отодвинулся, когда почувствовал на плече руку Насонова. Медленно, обнявшись, в начинающихся сумерках они дошли до общаги. Оба специализировались у Лихтенштейна. Теперь нужно искать нового руководителя. Они неспешно обсудили свои проблемы. Сам Книжник не хотел бы менять кафедру. Алексей тоже не хотел уходить, но специализироваться у декана не хотел, однако выбора не было.
В своей комнате Насонов вынул из чемодана небольшое зарубежное издание in quarto на тонкой рисовой, чуть хрустящей, как калька, бумаге, в зелёной безликой обложке. Неужели это она, изумился Книжник, запретная Книга Истины? Алёшка протянул ему томик, Парфианов блеснул глазами и растроганно поблагодарил.
Его комната была теперь пуста: Вени не было, Полторацкого — тоже. Книжник вышел на балкон, опустил голову и чёрными глазами посмотрел в чёрную ночь. Внутри что-то томило и мучительно клонило к земле. Это — отчаяние, да? Лихтенштейн не думал о смерти. «Подлая жажда жизни…» «А почему — подлая-то, Иван Фёдорович?» — затеял Книжник привычный диалог с фантомами. Если в том, что он сегодня увидел, можно выискать нечто возвышенное, то смотреть надо через призму задницы Ванды Керес. Вздор всё. Жизнь — благородна и истинна. «Цепляться за жизнь…» «А за что ещё цепляться, чёрт возьми? За тот распад, что он видел сегодня? Бросьте ваши софизмы». Ночная прохлада медленно овеяла его щеки, освежив разгорячённое лицо. «Вы, юноша, богоискатель» — всплыло в памяти и неожиданно смягчило до слёз. Книжник судорожно вздохнул и почти всхлипнул. Отошёл от перил, присел на шезлонг. Ощутил во всем теле усталость и слабость, но и странное облегчение, томящая и мучающая боль вдруг прошла.
Парфианов зашёл в комнату и вынул из кармана куртки книгу.
… его потеряли. Он не пошёл на субботнюю лекцию по научному коммунизму, манкировал и двумя часами семинара по Чехову. Провались всё. Книга вобрала его в себя, он зачарованно листал страницы, то и дело в неожиданном, запредельном контексте натыкаясь на знакомые, ставшие расхожими и привычными фразы. Выработанное годами скорочтение позволяло глотать страницы, Книжник не отдавал себе полного отчёта в понимании, но ему с избытком хватало того запредельного, иррационального ощущения Вечности, что охватывало при чтении. Истина была где-то здесь, надо было лишь не упустить её!
Заходила Гаевская, собравшаяся куда-то с Шелонским, что-то спрашивал Полторацкий, невесть откуда притащился Лаанеорг и стал уговаривать его поделиться сигаретами. Что за напасть, думал Книжник где-то на краю сознания, откуда вы все взялись?
Гаевская с удивлением заметила его совершенно отсутствующий взгляд. Взгляд, в котором не было теперь ничего, зависимого от неё. Ей, что скрывать, доставляла удовольствие власть над ним. Вениамин говорил, что Парфианов — гений сцены, ненавидящий подмостки, но если Книжник сейчас играл равнодушие, то ему и Смоктуновский в подмётки не годился. Она смотрела на него, отдавшегося потоку своих мыслей над книгой, и злилась. Теперь она поняла, что чувство Адриана значило для неё больше, чем ей казалось. Но она не верила, что это конец. Он просто разыгрывает дурацкое представление.
Парфианов не играл. Он лениво и ласково взглянул на красивую самонадеянную дурочку, мучительно стыдясь самого себя. Бог мой, как же его угораздило-то? Глубоко вздохнул полной грудью. Он был свободен от дурного тяготящего чувства к этой девице! Но почему смерть Лихтенштейна и эта книга убили в нём и вчерашнюю боль, и вчерашнюю обиду, и вчерашнюю любовь? Он не понимал этого, но был подлинно свободен теперь от всего обременяющего. «Познайте Истину, и она сделает вас свободными…» Может, это холодное спокойное безразличие, почти буддийская пустота, и есть Истина? Странно, но эта же смерть и цитата из Библии породили в нём и минутное чувство братской спаянности с Насоновым. Парфианов положил себе обдумать всё это на досуге, и снова провалился в Писание.
Книжник давно определил для себя, что одним из критериев ложности любого высказывания является наличествующая в нём пошлость. Он замечал её микроскопические дозы, ничтожные, но вонючие примеси, почти во всём, что читал. Открывшееся в Книге было лишено пошлости. Эти ветхие писания, исполненные яростных и жгущих слов, да, они были истинны. Но это была Истина трансцендентная и идеальная. Книжник понимал, но не чувствовал её, не мог вобрать в себя и сделать критерием бытия. С трепетом открыл белый лист с чернеющей на нём единой строкой — «Новый завет».
Он начал читать его утром в понедельник, после того как на несколько часов смежил воспалённые веки. Читал медленнее и спокойнее, но текст, написанный совсем не книжниками, в простых и немудрёных, целомудренно-сдержанных словах, неожиданно смутил и испугал его. Он легко нашёл в последнем из Евангелий ключевую фразу: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».
Отшатнулся. Напрягся. Смутился.
Это было безумием. Истина не могла… ходить с людьми… Истина должна быть…трансцендентна и идеальна. Его окатило испариной. Да что же это, а? Достоевский устами Шатова говорил… Но как же это?
Парфианов был как в чаду. В первом Послании к коринфянам его изумила ударившая по глазам фраза: «А мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, а для эллинов безумие». Да, безумие и есть. Книжник вдруг снова тяжело напрягся. Отец говорил, что они, и вправду, греки. Какие-то там корни. Но причём тут корни? Какое дело Истине до корней?
Парфианов совсем изнемог, уже почти ничего не соображал, предметы плыли вокруг него, он неожиданно вспомнил, что ел в последний раз, кажется, в субботу. Пожевал что-то, не чувствуя вкуса, головокружение прошло. Он прочёл Апокалипсис.
…Насонов ужаснулся, увидев его на пороге. Парфианов был явно болен. Молча протянул назад книгу. Не ответил на вопрос, всё ли в порядке, был как оглушённый. Спросил, как можно достать такую? Алексей изумился, но покачал головой, сказав, что к нему это протестантское издание попало случайно, привёз из Германии брат его матери. Сам Насонов из-за близорукости с трудом разбирал мелкий шрифт печати, почти нонпарель, и, пытаясь вчитаться, только морщился. То же, что прочёл, показалось собранием летописей и легенд древних иудеев, забытыми делами давно минувших дней. И чтобы такой интерес?…
Алёшка ещё раз посмотрел на сокурсника, взгляд которого блуждал, не останавливаясь, по стенам и полу, и неожиданно предложил обменять книгу — взгляд Парфианова мгновенно сфокусировался на его лице.
— Ты извини, но это редкость, сам понимаешь. Если дашь в обмен то… дореволюционное собрание Ницше, — Библия твоя.
Парфианов не верил ушам. Насонов, кажется, не шутил. На самом деле, тот в какой-то мере именно шутил, провоцируя Книжника, понимая, что тот с Ницше никогда не расстанется. Реакция Парфианова его изумила. Книжник согласился молниеносно, сказав, что завтра книги будут у Насонова, а Писание он заберёт сейчас. Хорошо?
Парфианова могли считать на факультете кем угодно, но долги он всегда отдавал и слово держал — это тоже все знали. Насонов захлопал глазами, не веря в столь удачный обмен. Парфианов — тоже. За обменными томами он съездил к отцу в тот же вечер, боясь, что Насонов передумает.
На следующие несколько месяцев Книга заменила ему женщину — Книжник спал с нею, он ею жил.
При этом с ним происходили вещи противоестественные: Книга оплодотворяла его, но родить он не мог. Он понимал уже слишком много, чтобы не постичь, что она оказалась для него подлинной бездной, куда он проваливался до самопотери. Однако Истина, да, ставшая равнозначной понятию Бог, всё равно не обреталась. Парфианов, за несколько месяцев вчитывания и постижения понял, что Истина ветхого Бога слишком далека от него. Она не доходила до его души. Истина нового Бога подходила к нему слишком близко, была слишком жестока. Она разрывала его изнутри.
Неприемлемо.
Кривляться можно было у Райхмана. Но Парфианов и в самом деле не был фигляром, и уж кому-кому, а себе врать не умел. Он не оспаривал сам постулат, но постулат в данном виде не вмещался в него. Ну, и что прикажете делать? Значит, надо искать иную форму его выражения. Но где? Как?
Парфианов спустился по лестнице и вышел в город. Побрёл по знакомым улицам, дошёл до библиотеки, потом решил заглянуть к Райхману. В узком проходе подворотни, ведущей к его дверям, неожиданно услышал плач. Надрывный и жалобный. Ринулся вперёд и в удивлении остановился.
На нижней ступеньке пожарной лестницы сидела его сокурсница Катька Бадягина и рыдала так горестно, что у него по сердцу прошёл холодок. Книжник, как любой мужчина, не любил женских слез, начинал нервничать и раздражаться. При мысли, что Катька влипла в одну из обычных житейских историй, с амурами и абортами, коими так богата была студенческая жизнь, ему на миг стало нехорошо. Но, с другой стороны, Катька ни по внешним данным, ни по внутренним качествам, по его воззрению, в подобные истории влипнуть никак не могла. Неужели он ошибся?
Ему удалось настолько успокоить её, что вскоре она поднялась, пошмыгала носом, осушив его платком покрасневшие веки. Парфианов оказался прав. Ни в какую историю Катька не вляпалась, но только что у Райхмана она, внучка чекиста, пропитанная идеалами Октября, к несчастью, нарвалась на озлобленную диссидентку Эмку Сикорскую, которая наговорила ей довольно — и о ГУЛАГЕ, и о Ленине, и о партии.
— Должно же быть что-то святое…
Эти слова, что проронила в надрыве рыдающая Катька, странно отложились в нём.
И это тоже было странно. Странной была сама размытость в их бытии критериев добра и зла, которая давала возможность прикрывать любую мерзость высокими словами, и столь же откровенно иногда проговариваться: «Да, он сукин сын, но это наш сукин сын…», называть ввод своих войск в чужую страну — интернациональной помощью, и громко орать об оккупации и интервенции, когда то же самое делала другая страна.
Но сейчас Парфианов столкнулся с чем-то иным. Качественно иным, он понял это. То, что было свято для несчастной Катьки, для него было… галиматьёй. Адриан хорошо помнил своё, данное в неконтролируемом порыве раздражения определение. Но сама Катька с её слёзным блеянием о чем-то святом была столь жалка и трогательна, что Парфианов не мог не увидеть настоящей боли. И, возвращаясь от Катькиного подъезда, куда проводил её, Книжник предался неприятнейшим мыслям о том, что хоть Катькина истина и затрещала по швам, она у неё, у бедной дурочки, всё-таки была. А, что у него, такого умного?
Вторично к двери Райхмана Парфианов подошёл в состоянии голодной и раздражённой болотной гадюки.
Крапивина, смазливая шлюшка, неторопливо подплыла к нему, но тут же и отчалила, заметив выражение его лица. Он не любил потаскух и не скрывал этого. По ранней юности ему казалось, что девицы такого рода могут быть всё же быть в какой-то мере порядочны в иных отношениях, теперь же опыт говорил ему иное. Если сыр заплесневел с одного бока, есть надежда, что с другого он съедобен, но пролитое вам на брюки вино — это уже не вино, это пятно. Есть необратимые метаморфозы.
Крапивина, и он знал это, отбила жениха у Стадниковой, отчего та трое суток ходила с распухшим от слёз лицом, и вообще Светуля была способна на многое, и если держалась от него несколько отстранённо, то причиной тому был всё тот же известный ей садистский эпизод. «Если уж вас один раз признали сумасшедшим — это пригодится на всю жизнь…», с изуверской улыбкой вспоминал Книжник Гашека.
В комнатах дым стоял коромыслом. Та самая Эмка, что до слёз расстроила Катьку, теперь излагала тощему Марку Кириллову свои, только что вычитанные из последней демократической газетки взгляды. Маркуша, внимательно вглядываясь в разрез её кофтёнки, думал о том, что, пожалуй, стоит проводить Сикорскую домой, и неплохо бы там и остаться. Задница хороша. Да и бюстик тоже. Сделав этот вывод, он пару раз сочувственно кивнул Эмке и даже задал какой-то вопрос в тему. Сорвать злость у Парфианова не получилось: через пять минут они ушли.
В другом углу комнаты психопатка с журфака, Жанка Торкина, поймала Алёшку Насонова и восторженно излагала ему непередаваемую галиматью о каких-то Великих Арканах Трансцендентальной Магии и Астральном Свете.
— Этот всеохватывающий и всепроникающий флюид, этот луч, отделившийся от Солнечного Блистания… — с воодушевлением изрекала она, — он представлен на древних изображениях поясом Изиды, обвивающим два столба… в древних же теогониях — змием, проглатывающим свой хвост. Он — крылатый дракон Медеи, двоякий змий кадуцея и Обольститель Библии, но он же и медный змий Моисея, и наконец, это дьявол экзотерического догматизма и сила, которую души должны покорить, чтоб освободиться от оков Земли, иначе будут поглощены им и возвратятся в вечный огонь.
Флегматичный Насонов мирно дремал с полуприкрытыми глазами, но оживился, увидев Парфианова. Подвинулся на диване и снова погрузился в привычную флегму. Между тем девица, обретя двух слушателей вместо одного, продолжала с удвоенным воодушевлением:
— Что есть Прадхана, если не Мулапракрити, Корень Всего в ином аспекте? Ибо Прадхана погружается в Божество, как и всё остальное, чтоб остался лишь Единый на протяжении Пралайи, тем не менее, она рассматривается, как беспредельная и бессмертная…
Парфианов утвердил ладонь на обширном плече Насонова и опустил подбородок на запястье. Околдованные дурью, заворожённые тихо журчащей блажью, зачарованные и чуть усыплённые, они временами погружались в проговариваемое как в воду, а временами, словно утлые лодочки, выныривали из словесного потока.
— Такова таинственная мощь оккультного символизма, что факты, которые потребовали бы бесчисленных поколений ясновидцев, посвятивших себя записыванию их в течение ошеломляющих серий эволюционного прогресса, все эти факты запечатлены на нескольких страницах геометрических знаков. Пылающий взор этих ясновидцев проникал в самое ядро материи и находил душу вещей там, где обыкновенный непосвящённый наблюдатель, как бы ни был он учён, заметил бы лишь внешнюю работу формы…
Парфианов заметил, как Насонов вдруг вынул небольшой блокнот в коричневом переплёте и что-то аккуратно записал туда. Сам Парфианов помнил свой опыт знакомства с литературой, подобной излагаемой. Как-то Полторацкий приволок что-то похожее, но прочесть не смог. Сказал, что это для него слишком умно. Адриан взял книгу и натолкнулся на фразу: «Правительства, маскирующие нищету помысла маской удачи обычности, полагают себе труд могильщиков…» Не веря глазам, прочёл ещё раз. Перелистнул пару страниц, обнаружил, что автор почему-то упорно образует существительные от глаголов несовершенного вида, да и вообще малограмотен, и вернул книгу Мишелю. Подобная литература, и Парфианов неоднократно имел повод убедиться в этом, была чтением полудурков, причём он вкладывал в это понятие его исконный, первозданный смысл: глупцов эти писания отталкивали заумью, а умных — отвращали глупостью. Те же, кто был недостаточно глуп, чтобы вообще ничего не понять, но недостаточно умён, чтобы понять, какая это чушь, становились адептами этого нелепейшего учения.
К ним тихо подошёл неприметный Евгений Корниенко, присел сбоку и стал третьим слушателем. Он, как знал Книжник, тоже любил поговорить о «расширении сознания», однажды отняв этой беседой у Адриана добрых полдня. Но что записывал Насонов? Парфианов снова начал было придрёмывать, но истеричка вдруг восторженно повысив голос, прокричала:
— Всё, что имеет бытие, исходит от АБСОЛЮТА, который, в силу одного этого определения, есть Одна и Единая Реальность. — Парфианов вздрогнул, услышав искомое слово в устах помешанной. — Следовательно, всё, чуждое этому Абсолюту, несомненно, должно быть Иллюзией. Но это так лишь с чисто метафизической точки зрения. Человек, считающий себя здравомыслящим, называет галлюцинациями видения сумасшедшего. Но, где же тот сумасшедший, для которого отвратительные, ужасающие тени в его мозгу, его иллюзии, не являются такими же реальными, как и те вещи, которые видит его доктор? Всё относительно в этой Вселенной, всё есть Иллюзия…
Когда они с Насоновым возвращались по ночному городу в общагу, Парфианов вспомнил о блокноте Алексея и с любопытством поинтересовался, что можно было записать со слов этой идиотки? «Что есть Прадхана, если не Мулапракрити, Корень Всего в ином аспекте?» Что это за галиматья, кстати?»
Этого Насонов не знал, и более того — полагал подобное знание изначально ненужным.
Так что же он фиксировал в блокноте?
— Я не хотел бы до времени разглашать свой замысел, — высокопарно начал Насонов, но, опасаясь утратить интерес собеседника, тут же и продолжил, — но тебе, так и быть, поведаю.
Парфианов успел только ввернуть, сколь высоко он ценит доверие Алексея Александровича.
— Я провожу исследования для своей будущей книги. Ты никогда не хотел написать книгу?
Книжник покачал головой — такого искушения он и впрямь никогда не испытывал. Но о чём хочет написать Насонов?
— О разновидностях женской глупости.
Парфианов замер было с открытым ртом, но быстро пришёл в себя и осмыслил сказанное.
— Тема, конечно же, неисчерпаемая…
— Ещё бы! Я сумел вычленить пока девять вариаций, но где гарантия, что бабская дурь ими и исчерпывается?
— Да… уж. Первую мы видели сегодня…
— Нет, — сурово перебил Насонов тоном знатока-профессионала, истинного эксперта, — это глупость.
Тут Парфианов доверительно сообщил Насонову, что в кармане у него обретается некоторая сумма, которой вполне достаточно для приобретения бутылки хорошего вина, ибо обсуждать подобную тему всухую просто кощунственно. Насонов с достоинством кивнул. Он был небольшим любителем спиртного, но поделиться наработанным с Адрианом ему хотелось.
Когда они разместились с бутылкой на балконе насоновской комнаты, Адриан был ознакомлен с результатами многолетних изысканий сокурсника.
Итак, первый тип женской глупости, по мнению дерзкого исследователя, был экзистенциальным, так сказать, классическим. Просто дуры без примеси. Чистокровные. Густопсовые. «Дважды два — стеариновая свечка», «Говорите медленнее, я блондинка».
Парфианов кивнул. Знакомая картинка.
Затем, второй тип — сексуальный. Мышление лобком. «Как выразилась только что слышанная нами дурочка, жаль, ты пришёл позже, не слышал, «Космический Лингам — ось Вселенной». Мы с тобой, как я понял, приобщились к подобному из одного источника…»
Книжник снова кивнул и тяжело вздохнул.
Третий тип был вербально-придурковатый. Говорливые идиотки, сама способность которых к связной речи наделяет их в их собственных глазах статусом невероятных умниц. То, что мы только что лицезрели. «Что есть Прадхана, если не Мулапракрити, Корень Всего в ином аспекте?»
Парфианов поднял ладони вверх и закатил глаза.
Четвёртый тип, по мнению Насонова, был фрейдистский, фантазийно-сновидческий. Эти дуры выделялись тем, что сочиняли себе жизненную сказочку, да в ней и обретались. «Выбей из головы подобной идиотки её фантазии — она в ту же ночь — таблеток наглотается али в петлю влезет…»
Адриан закусил губу, задумался и, наконец, кивнул.
Пятым типом были идеалистки, создавшие себе кумира из мамочки, сыночка, любовника или Владимира Ильича Ленина. Объект не важен, важно его наличие.
— «Должно же быть что-то святое…», — пробормотал Парфианов вполголоса.
— Совершенно верно, Адриан Арнольдович, — с готовностью подтвердил его собеседник.
Шестой тип включал в себя особый тип дурочек, косящих под умных, но затвержено повторяющих одно и то же вычитанное и сформулированное раз и навсегда мнение — по три раза на дню. Следующий, седьмой, «позитивистский» тип, объединял практичных ограниченных дур, прекрасно, тем не менее, знающих, что почём на рынке. Восьмой тип, «стервозный» заключал в себя дур, умеющих думать, но не понимающих, что этим не следует злоупотреблять. И, наконец, последний тип, тип «дур с живым умом» являлся переходной стадией…
— К умным?
— Да нет же, — отмахнулся Насонов, — к мужчинам.
Парфианов расхохотался.
И хохотал всякий раз, вспоминая изыскания Насонова.
Но забавы — забавами, а он в эту пору действительно уже был близок к тому, чтобы обозначить Истину как частный случай заблуждения, и…
А что — и? Он любил. Он любил эту загадочную необретённую и недоступную Истину, как никогда не любил женщину, он алкал и жаждал её, изнывая от неутолённой страсти, и отказаться от неё не мог. Иногда Парфианов искренне считал себя ненормальным — не на уровне мозгов, но на каком-то потаённом структурном уровне, где в него мог внедриться некий омерзительный вирус и отравлять жизнь, заставляя грезить о недостижимом. Но излечиться Книжник всё же не хотел. Превратиться в Шелонского? Да вы, что, шутите?
К слову, их разговор с Насоновым закончился на весьма странной ноте. Непривычный к спиртному, Алёшка в конце разговора неожиданно проговорил вещи достаточно диковинные.
— Я поймал себя на том, что боюсь окончания университета. Смотрю на родителей. Они благополучные люди и, знаешь, вправду любят друг друга. Им повезло. — Насонов надолго замолчал и, казалось, утратил нить разговора. Наконец продолжил, — но я не хочу так. Они счастливы. Но не могу быть счастлив по их образу и подобию. Ты скажешь, достоевщина…
В широко расставленных голубых глазах Насонова проступило что-то злое и раздражённое. Он не лгал. Он давно ощущал некое беспокойство, тем более необъяснимое и раздражающее, что накатывало оно всё чаще среди полного внешнего благополучия. Ему было бы легче, сумей он осознать его причины, но оно всегда было связано с отсутствием чего-то неопределённого, того, что сам он не мог ни назвать, ни описать.
Смерть Лихтенштейна усугубила это ощущение нереальности и суетности… всего. Личные интересы, а он мечтал остаться при кафедре и заниматься наукой, поблекли и потеряли свою важность и ценность. Беспокойство стало ещё мучительнее, пустота — ещё невыносимее, всё, из чего состояла его прежняя жизнь, медленно опадало, как луковая шелуха. Он видел в своём состоянии нагромождение болезненных фантазий, а, поскольку оно было мучительно, всячески старался его подавить, делал всё возможное, чтобы вновь погрузиться в ускользавшую от него жизнь. Потому и таскался к Райхману, потому и исследовал, в основном, по постелям, бабскую глупость. Иногда ему удавалось приглушить своё беспокойство, но почти никогда — избавиться от него совсем. Оно бродило в глубинах его существа, отравляло душу, незаметно подтачивало. Как мог, он объяснил это Парфианову, и с новым приступом раздражения уставился на него. «По-твоему, это бред, Книжник?»
— Нет. У китайцев «постичь пустоту» значило начать поиск Дао. Но умнее шарить в потёмках, чем сидеть, уставившись в ночь. Тебя смешат мои поиски, но…
— Ничего меня не смешит. Ищи. Найдёшь — поделишься…
Парфианов кивнул. Но пока был столь же нищ, как и его приятель. Что у него было? «Приближенье спросонья целующих губ, ощущение гипноза в коралловых рощах, где, добычу почуя, кидается вглубь перепончатых гадов дымящийся росчерк…»
К этому времени он прочёл достаточно, чтобы согласиться с уальдовским выводом о том, что современная литература почти на две трети состоит из того, чего не следует читать. При этом о том, что считалось бесспорной классикой, он тоже предпочитал публично не высказываться. Книжник был консервативен и понимал, что разрушение литературного канона не приведёт к рождению новой литературы, но убьёт любую литературу. Несчастная Россия имела случай в начале века в этом убедиться.
Понимал он и другое: несоответствие твоего личного вкуса канону говорит не о недостатках канона — но об ущербности твоего личного вкуса. И одна из маленьких трагедий его жизни состояла именно в том, что ему нравились именно те вещи, за симпатии к которым он не мог не презирать себя. Зато общепризнанно шедевральные чеховские пьесы вызывали у него серую тоску и ощущение стыда за автора, ранние романы Достоевского он находил слабыми, многие вещи серебряного века — вздорными, посредственными и пустыми. Вслух ничего не говорил — разве что уж очень допекали или делясь недоумением с Алёшкой.
Его всё более и более утомляли разговоры о литературе.
Между тем волна свободы забурлила мутным водоворотом, казавшиеся незыблемыми устои стали зыбиться и расползаться в грязь. Ровесники Парфианова злорадно хихикали, Насонов уподоблял происходящее сказке о курочке Рябе, где то, что не смогли сделать дед и баба, спокойно отмочила хвостиком серая мышка, а сам Адриан, услышав новость о том, что, оказывается, второй секретарь обкома партии болен сифилисом, пробормотал, что это-де глубоко символично.
При этом, проронив ту, эпатирующую его дружков фразу о капитализме, он, в общем-то, был далёк от эпатажа. Журналы 60-х годов, исторические фолианты — от де Местра и Шатобриана до Тьерри, Гизо и Мишле, размышления об исторических казусах привели его к пониманию, что нельзя безнаказанно разблокировать страх, в свою очередь, блокирующий ненависть.
Слишком велик ваш счётец, товарищи коммунисты, чтобы, перестань народ бояться ваших психушек и увольнений, вам его не предъявили. Товарищ же начал с демократизации. Дурачок. Цунами, если уж поднимается, сметёт всё, включая и дурачка. В 60-е вы уцелели на покаянных воплях, но были и надежды на что-то новое и безошибочное. Сейчас надежд нет, к тому же вы ещё и надоели. Потом некоторые вспоминали его слова как пророчество. Парфианов пожимал плечами. Здравый смысл, интуитивное понимание жизни, да, пожалуй, умение осмыслять прочитанное. Вот и всё.
Но идеологические выверты КПСС, скатывавшиеся с него, как с гуся вода, однажды задели — болезненной и саднящей царапиной. Он краем уха что-то слышал о смерти крупного партийного чиновника с такой фамилией, что, накажи его подобной судьба, он бы поменял её без размышлений. Ну, умер Максим и чёрт с ним. Ничто не предвещало беды. Они с Насоновым подходили к факультету, когда их внимание привлекла толпа у входа. Что там? Они молча подошли и ошеломлённо уставились на новую, сияющую золотыми буквами надпись. Она гласила, что заведение, в котором они имеют честь учиться, теперь будет носить имя только что почившего чиновника.
— Кошмар, — тихо, но внятно проговорил Парфианов, представив себе, что это имя украсит через год и его диплом.
— Ошибаетесь, молодой человек. — Резкий, скрипучий, картавый голос профессора Когана заставил их с Насоновым вздрогнуть. — Уверяю, вас, это — не кошмар. Что такое кошмар — этого ваше поколение даже не подозревает. — И старикан расхлябанной шарнирной походкой поднялся по ступенькам, одновременно в такт шагам постукивая по граниту наконечником палки с тяжёлым набалдашником, которую всегда носил с собой.
Старик, разумеется, был прав. Но это не облегчало ситуацию. Насонов, чтобы приободрить себя и друга, вспомнил великого Гёте. «Разлившиеся реки входят в русло, и всем перебеситься суждено. В конце концов, как ни бродило б сусло, в итоге получается вино».
Книжник поглядел на сокурсника.
— Это ты к чему?
— Омерзительное сходство имени, которое теперь носит наш старейший на юге России университет, с маленьким и мерзким грызуном — только кажущееся, — ответил Насонов, на самом деле оно, вероятно, происходит от бродящего на мезге винного сока, сусла.
Да, эта гипотеза была романтичней, и Парфианов почувствовал, что ему хочется выпить. Точнее — напиться. К счастью или к сожалению — было не на что.
Почти в это же время Насонов потерял двух своих друзей-философов. Узнав об обстоятельствах дела, Парфианов в ужасе присвистнул: эта история далеко переплюнула его собственные демарши, хотя демаршем вовсе не была.
Дело в том, что Алёшку пригласили на майские праздники на одну дачку, туда же съехались Габрилович с подружкой, Штейн, несколько девиц и молодых людей с истфака. Ничто не предвещало беды. Насонов мирно сражался со Штейном в шахматы, одновременно ловя на себе заинтересованные взгляды стройной блондинки с истфака. Габрилович зачем-то уехал под вечер в город, и после традиционного хрипа чего-то романтического под гитару все чуть за полночь разбрелись по спальням. И Насонов не сильно удивился, когда в его дремоту вторглась девица, заставившая его потесниться под одеялом. Ну что ж…
Удивлению и ужасу его не было предела утром, когда он обнаружил рядом с собой вовсе не белокурую красотку с истфака, а Аньку Афанасьеву, подружку Габриловича. Странная девица вытворила и нечто совсем уж странное: начала громко петь — и перебудила всех. Насонов видел лицо Марка Штейна, на котором застыли оторопь и тяжёлое недоумение.
Габрилович не пожелал даже выслушать его, зато девица преследовала почти месяц. Её, в свою очередь, не хотел видеть Насонов. Штейн, пометавшись между всеми, выбрал Габриловича. Философский кружок распался, а на Насонове повисло клеймо «последней сволочи» и «предателя». Шума история наделала много, Алёшка сильно похудел и зримо нервничал. Ему многие демонстративно перестали подавать руку.
Книжник же не только руку Насонову подавал, но даже демонстративно объятья распахивал. И это привело к очередной волне нового остракизма. «Ambo meliores», «мы так и паровали, обои чернавеньки», «рука руку моет…», «подлец подлеца…» — изощрялись на факультете. Парфианову было не привыкать ко всеобщему отторжению, как ни странно, его это даже забавляло, Насонов же трясся и до странного трепета был благодарен Адриану. Он и не думал, насколько значимой окажется поддержка Парфианова: если бы не Книжник — он ушёл бы с факультета.
Между тем, учебный год заканчивался.
Май был ознаменован ещё одним событием, мелким, но омерзительным. Парфианова снова полюбили. Порой попадавшийся ему в райхмановской квартире Евгений Корниенко, юноша субтильный и ласковый, любящий восточные учения и упорно «расширявший своё сознание», долго отиравшийся около них с Насоновым, наконец обосновал своё отирание. Что-то долго говорил о Кокто и Жане Маре, о признании последнего, что с прикосновением Кокто он обрёл полноту и личность, что истинная любовь возможна только среди подлинно равных и одаряет предающихся ей подлинным пониманием истины.
Не прозвучи это стократ проклятое — искомое и ненавидимое, искушавшее и истощавшее его слово в этих устах, Парфианов просто вяло оттолкнул бы надоедливого педераста. Но тут вдруг остановился. С безнадёжной заинтересованностью обронил:
— А что есть подлинное понимание истины?
Если взгляды умников, философов и властителей дум целых поколений не дали ему ответа на этот вопрос, едва ли он ждал откровения от педика, но в нём говорило беспросветное отчаяние. Ему ответили, повторив слова уже упоминаемого Жана Маре. Парфианов вздохнул. Он знал старую английскую максиму, «Если глупую мысль выразить отчётливо — глупость проступит отчётливее». Но для этого важно избегать пошлости и называть вещи их настоящими именами.
— Значит, если мужчине в заднепроходное отверстие войдёт эрегированный член другого мужчины, это сделает его личностью и откроет ему истину? — сформулировал, сидя в позе роденовского мыслителя, Книжник и затосковал.
Идиотичность суждения проступила во всей её мерзейшей наготе. О, как легко покупается личностное начало и сколь зловонна цена его! О, истина, вот где ты обретаешься!
Гей, наделённый глубоким пониманием мужской психологии, понял, что Парфианов не склонен ни бить его, ни любить, ощутил бессмысленность дальнейшей беседы и тихо ретировался. Книжник был рад, что остался один — на глаза ему неожиданно наплыли слёзы. Гомик не оскорбил его, просто истомила безысходность замкнутого круга. Неожиданно вошедший Насонов попятился, заметив слезы на его глазах, испуганно спросив, что случилось? Парфианов не затруднился, поведав, как ему было предложено обрести анальную истину. Воистину это был предел постижения, знаменательная точка, венчающая поиск.
К его удивлению, Насонов не рассмеялся, тихо сел рядом и долго молчал.
Потом заговорил о вещах странных.
— Знаешь, я, когда вчитался в галлов, а потом и британцев, да сравнил с остальными, заметил, что у каждого народа, сколь это ни условно, есть некая матрица, точнее, закодированная словесно формула духа, и обретается она в глубинах памяти. Вроде и на слуху, а вроде и нет… Так вот для французов — это сказочка о Коте в сапогах. Странная такая. Фантомы и призраки становятся истиной. Кто такой Кот в сапогах? Фантом. Лжёт он? Да нет, он честно себя рекомендует Котом в сапогах. Вот кот, видим мы, а вот и сапоги. Всё верно. И кто же усомнится, когда кот говорит, что он на службе у маркиза Карабаса? Возникает и маркиз. Фантом ли он? Да нет. Настоящий, в чём мать родила, вон в реке сидит. Голый маркиз ничем не отличается от сына мельника, а уж разодетый сын мельника — это уже настоящий маркиз. И вот из двух фантомов возникает истина: замок, принцесса, слуги. Надо только съесть людоеда. Но что стоит одному фантому съесть другого? И вот сын мельника становится маркизом, хотя подтверждено его существование только котом. Это дух Галлии, как мне кажется. Дух любого народа двойственен — и у французов это простак Пьер-мельник и умнейший кот-фантом.
Парфианов с улыбкой слушал. Разглагольствования Насонова всегда успокаивали его и развлекали.
— А Россия?
— О… Тут скорее иное. Это — братец Иванушка и сестрица Алёнушка. Дурковатый братец вечно алчет и готов напиться из любой лужи. Сестрица повзрослей, это мудрость Руси. Иногда ей удаётся удержать дурачка. Копытце-то у лужи свиное. Спасает. Но от каждой лужи не оттянешь. И вот припадает Иванушка к луже марксистской, пьёт из неё — и становится козлом. Налетает Ведьма на Русь, топит Алёнушку на дне озера и бегает по бережку козел и блеет. Или что там козлы-то делают? Потом сваливается невесть откуда — deus ex machina — Иван-царевич али Георгий-Победоносец, убивает ведьму, вытаскивает мудрость народа со дня озера и перестаёт Иванушка быть козлом. Но, боюсь, ненадолго. У сказочек русских часто окончание туманное: на колу висит мочало, и сказочка в любой момент заново начаться может. Припадёт Иванушка к новой луже, напьётся какой-нибудь прадханы с мулапракрити, и снова козлом станет.
— Тем более что новое поколение урбанистическое, козлов отродясь не видывало, — согласно кивнул Книжник, — посмотрит такой Иванушка на новую лужу и увидит очередное копыто козлиное, но ему-то мнится — «печать мудрости». Не хочется к лужам-то припадать… Но я вроде колодец нашёл. И копыта там нет.
— Так чего ж ты?
— На колодце том — ни журавля, ни ведра, ни ворота. Чтоб напиться — надо утопиться.
Перед окончанием сессии Парфианов получил письмо от двоюродного брата, жившего на побережье. Тот приглашал его на пару недель погостить. Ничего неожиданного в этом не было: Парфианов ездил туда ежегодно. И в этот раз после последнего экзамена быстро собрал сумку, известил отца, что едет к Аркадию, и на следующее утро уже вдыхал влажный, пахнущий эвкалиптом, лимоном и обожаемой им магнолией воздух юга.
Первые дни прошли в обычных променадах на побережье, потом он был приглашён на прогулку в горы с компанией брата. Отказался было, но в последнюю минуту передумал. Девиц было немного, все парами, они с братом и приятель Аркадия Алик составляли, как выразился его братец, «клуб одиноких сердец сержанта Пеппера».
Долго ехали на раздолбанном УАЗе по горной гравийке, тенью следующей вдоль течения бурной горной речушки. Остановились на базе, состоявшей из двух полупустых корпусов, без труда разместились, женщины принялись за стряпню, мужики затеяли варить глинтвейн, куда сразу плесканули несколько бутылок водки.
Парфианов, житель равнин, от перепада высот почувствовал сонливость и странную слабость, и неожиданно для самого себя уснул на полосатом матрасе, сваленном в одной из пустых комнат. Аркадий нашёл его за полночь, уже ложась спать, и не стал беспокоить.
… Книжник проснулся в шестом часу утра. Поднялся и ощутил почти волчий аппетит. По счастью, остатки вчерашнего ужина были сложены на столе, и он легко утолил голод. Понимая, что никто не проснётся раньше десяти, решил обследовать течение реки и медленно побрёл вдоль обрывистого берега.
Парфианов и сам не знал, сколько прошёл так, под аккомпанемент шумящей на уступах бирюзовой воды, но ощущал странное молчание внутри: он был впервые за годы учёбы безмысленен, отстранён и безучастен. Но это не тяготило. Напротив, он с искренним и каким-то первобытным любопытством вглядывался в буйство природы, гладил пальцами рыжевато-жёлтые бархатистые пятна лишайника, покрывавшего скальные своды, любовался огромными лопухами и золотисто-коричневыми бабочками, порхавшими повсюду. Остановился в восторге перед крохотным болотцем и несколько минут с улыбкой внимал лягушачьим хорам, потом едва не задохнулся от волнующего аромата, пошёл на запах и ещё глубже вдохнул его, растерев в пальцах лист лимонной мяты.
Череда мыслей впервые сменилась чередой ощущений, Парфианов был расслаблен и благодушен. Долго сидел на речном берегу, потом решил, что пора и возвращаться. Роса ещё не высохла в тени, и его ноги в сандалиях то и дело орошало прохладой. На полпути Парфианов заметил в нескольких метрах от дороги небольшой скальный уступ, а на нём — жёлтый куст мальвы. Бездумно, не зная зачем, по зигзагообразной тропинке неторопливо поднялся вверх.
Здесь, на уступе, лежало поваленное дерево. Веток не было, их, видимо, давно снесло ветрами и ливнями, но ствол остался, кора разбухла и местами отвалилась, обнажив терракотовую, рыжевато-коричневую древесину. Парфианов опустился на него, стал внимательно следить за появившейся вдруг пчелой, летавшей кругами вокруг его головы. Вскоре она, оставив его, начала кружиться над мальвовым кустом и, наконец, осторожно влезла внутрь жёлтого цветка, который под тяжестью её полосатого тельца наклонился к Адриану.
То, что случилось дальше, Парфианов не понял. Цветок мальвы вдруг как-то незаметно исчез, просто растворился в удивительном потоке звуков и ощущений. В его распахнувшуюся душу вдруг хлынул поток света, потом зазвенела в симфоническом раскате музыка сфер. Словно вовлечённый в непроявленный круг бешеного хоровода сильфид и эльфов, пения лягушек и стрекотания кузнечиков, он странно потерял себя. Как во сне смотрел на травы, колышущиеся в унисон несущимся откуда-то звукам ликующего гимна, которые вдруг проступили, ударив в его уши словами: «Всё живое хвалит Господа!». Мир был непереносимо прекрасен. Мыслей не было, было бессловесное — вне ума — понимание: «Это Вечность», слившееся в обретении с Именем Божьим, и их отпечаток лёг на его душу осознанием собственного бессмертия — трепетного, но незыблемого и неутратного. Он был вечен!
Парфианов опомнился, когда всё смолкло. Его руки, судорожно сжатые, ослабели. Пчела медленно вылезла из вдруг проявившегося перед глазами мальвового цветка и, сделав ещё один круг над кустом, улетела. Он проводил её глазами. Безотчётно понял, что это она — Истина — сейчас посетила его. Но это было последним ощущением.
Долго, почти час, ошеломлённый и опустошённый, сидел на том же уступе. Наконец, опомнившись, спустился на тропу. Обернулся. Он мучительно не хотел уходить, ибо ощутил, как с каждым шагом слабеет, блекнет и стирается пережитое. Сел на придорожный камень. Явственно почувствовал, как снова стал собой. Но что это было? Галлюцинация? Но с чего? Он не пьян, не болен, не под наркозом. Ему двадцать четыре года. Он силён как медведь. Тогда что это было?… А ничего и не было, так, сон в летний день.
Неожиданно Книжник затосковал почти до воя, но опомнился.
«Пора идти, что это я? Полно…»
От полноты пережитого не осталось и следа.
Или нет. След всё же остался. Как странная внутренняя царапина, незаживающая и болезненная.
Парфианов обладал здоровой психикой, был далёк от истерик и нервных всплесков, а ещё был, по мнению Насонова, elephanti corio circumtentus — обтянут слоновьей кожей. Может, это было и не совсем так, но Книжник, действительно, не был особенно впечатлительным. Но это впечатление он, не сохранив душой, насмерть впечатал в память.
Начался новый, последний университетский год.
Преддипломная возня отнимала много времени, он почти не виделся с соседями по комнате. Насонов всё же взял тему, предложенную деканом, бывшим одновременно заведующим их кафедрой. Эта тема, в русле разработок самого декана, была завуалированным предложением аспирантуры, и Насонов решился. Почти то же было предложено Парфианову, и даже ещё настойчивее.
Он отказался — мягко, но определённо. Книжник устал от книг. Обременять отца ещё несколько лет учёбой в аспирантуре не хотел. Но это было не главным. Хотя пережитое летом окончательно в нём, Парфианов испытывал странную тоску по прочувствованному и неосознанно стремился туда, в живую жизнь, в ощущения и видения. Он хотел вырваться из стен университета. «Не в прахе ли проходит жизнь моя средь этих книжных полок как в неволе? Не прах ли эти сундуки старья, и эта рвань, изъеденная молью?» Однако над дипломом работал одержимо и методично, и Алексей недоумевал: если у того не было намерения оставаться в науке, чего тогда так усердствовать?
Но для Парфианова это просто было способом убить время.
Соляной раствор культуры, густой и вязкий, в котором он варился эти годы, стал невмоготу. Пресыщение приводило к странным эксцессам. Откладывая диплом, Парфианов часами лежал в прострации, слушая пустейшие итальянские песенки или то и дело, без всякой надобности, использовал ненормативную лексику. Нечто подобное происходило и с Насоновым. Его друзья-философы окончили университет и отбыли кто куда, не удостоив его ни прощением, ни прощанием. Прошлогодняя история как-то забылась. Алёшка провёл лето в одиночестве — и обрёл некоторую независимость от чужих мнений. Он читал теперь абсурдистские пьесы Ионеско, и завёл себе постоянную подружку, — по собственной классификации — дурочку классического, экзистенциального типа, хорошенькую, как картинка. Водил её на ипподром, на книжные развалы и праздничные шествия, неизреченно упиваясь изрекаемыми ею глупостями. Красотка искала оглавление в словарях, полагала вентилятор работающим по принципу мельниц от энергии ветра, недоумевала, почему фонари нельзя сделать на солнечных батарейках. Она вскоре залетела, но это не вписывалось в насоновские жизненные планы. Парфианов пару раз сопровождал их в вояжах по городу, но для него журчащая трель глупышки оказалась непереносимой, и он вернулся к итальянским песенкам, которые, как любой латинист, скоро перевёл, заучил и начал мурлыкать.
Неожиданным и нежеланным осложнением стала Гаевская, которая всё ещё не оставляла надежды, что он только играет в равнодушие, и то и дело затевавшая дурацкие провокации, бесившие теперь уже Шелонского. Безразличное безучастие Парфианова неимоверно раздражало её. Когда она доводила Веню до истерики своими попытками расшевелить Адриана, он лениво вставал и молча уходил к Насонову.
И как раз это время произошёл мелкий, но препротивнейший инцидент. Гаевская в отсутствие Адриана зашла в комнату к Алёшке Насонову и спросила, полагает ли он, что Парфианов — талантлив? Насонов, смерив её странным, отстранённо-насмешливым взглядом, поинтересовался, что за удивительная мысль пришла в её очаровательную головку? Талантлив — в чём? В учёбе? В пении? В сексе? Учится он прекрасно, поёт неплохо, но о его эротических талантах он, Насонов, ничего сказать не может — так как ни он сам, ни Парфианов не имеют гомосексуальных склонностей.
Гаевская снизошла до уточнения. «Я говорю о поэзии. Ты ведь тоже филолог, и не можешь не понимать, кто талантлив, а кто нет» С этим Насонов не спорил, но заметил, что никогда не замечал у Парфианова поэтических амбиций. Он и занимается-то, в основном, переводами…» «А это — хорошие стихи?» Она протянула ему листы, с напечатанными стихами. Насонов, стараясь сохранить на лице выражение отрешённого буддийского спокойствия, прочитал:
«…Любовь и счастье — не сестры,
Любовь и счастье — не подруги.
Любовь порой бывает, как нож, острой,
А счастье где-то бродит по округе…»
— Летели два крокодила, один в Африку, другой — зелёный, — пробормотал Алексей. Сохранить на лице отстранённую гармоничность не удалось, губы его скривились, но он продолжал пробегать глазами строчки. Теперь шли стихи о дружбе.
«Мы все пройдём плечо к плечу,
Без лишних слов и упрёков,
Я на край света даже прилечу,
Если вдруг другу станет одиноко…»
Насонов изумился. Стихи были настолько слабые и никчёмные, что, на его взгляд, просто не заслуживали разговора. Неожиданно ему пришла в голову мысль, что это вирши самой Гаевской, но он, по размышлении, отверг это, проглядев ещё один опус:
«Жизнь давно серьёзной стала,
нас трепала она немало,
разбросала кто куда,
Но мой город в сердце навсегда…»
Насонов мягко заметил, что автору надо больше работать, овладеть сначала грамматикой, потом заняться метрикой, тоникой, фоникой, строфикой и мелодикой стиха, не мешает и немного расширить и семантическую, то есть смысловую, уточнил он для Гаевской, сторону поэзии.
И тут-то вошёл ничего не подозревающий Книжник с батоном хлеба под мышкой, с колбасой и замороженной куриной тушкой в пакете. Бог весть почему, но Гаевская, глядя холодно и высокомерно, протянула листы со стихами и ему, при этом она бросила взгляд на Насонова, который тот истолковал, как просьбу помолчать. Алексей без слов забрал у Адриана продукты и, отвернувшись к столу, вынул колбасу из пакета и начал аккуратно нарезать её на косые, как лучи заходящего солнца, кусочки.
Книжник не понял столь странный тет-а-тет, но стихи просмотрел и спросил, чьи они? Ему ответили, как услышал Насонов, что это неважно. Что он скажет? Парфианов пожал плечами.
— Ну что тут скажешь? Поэт абсолютно свободен от условностей языка — интуитивные связи между словами он сам улавливает, похоже, копчиком, но беда в том, что все остальные, чьё сознание скованно глупейшими филологическими догмами, неизбежно нарвутся на созданные образованием рифы и откатятся назад, в пучину логического мышления. Непонятной, но мощной ненавистью к силлабо-тонической системе российского стихосложения пропитан почти каждый бриллиант поэтической коллекции творящего, рождающего в борьбе с рудиментами ямбического дактиля непокорных чудовищ вроде «вдруг другу», а в беспощадной схватке четырёхстопного ямба с пятистопным хореем перед потрясённым читателем возникает шедевральный катрен, который можно порекомендовать любителям «расширения сознания»:
«Мы идём на зов судьбы,
Идём, когда время приходит,
Ждут нас горы великой борьбы.
А над городом солнце заходит…»
Естественно, рифмы вроде «приходит — заходит» просто обречены принести творцу этого опуса статус культового поэта. Жаль лишь, что попытка вклиниться разумом в смысл этих словесных конструкций чревата шизофренией.
Насонов, закусил губу, чтобы не расхохотаться, и тут услышал шуршание бумаги, стук каблучков и резкий звук захлопнувшейся двери.
— Я не хотел брать сервелат, но больше ничего не было, — сообщил Книжник, и Насонов кивнул.
…Они приканчивали ужин, обсуждая, что может означать «горы великой борьбы», не опечатка ли это, может, имелись в виду «годы», как вдруг в дверь заглянул Полторацкий.
— Говорят, у вас колбаса имеется?
Парфианов молча соорудил ему бутерброд, думая о чём-то своём, а Насонов неожиданно поинтересовался, откуда это Мишель узнал о наличии у них колбасы? Полторацкий, взяв бутерброд, не задумываясь, продал Насонову своего информатора.
— Гаевская Вене стихи его отдала и сказала, что вы тут «умных строите из себя и колбасу жрёте». Ну, я и подумал…
По его уходе растерянные голубые глаза Алёшки медленно нашли тёмные искрящиеся глаза Адриана.
— Мой Бог, это были стихи…Ш…Ш…Шелонского?
— Не может быть, неужели он такой дурак? — Парфианов был в искреннем недоумении.
Насонов покачал головой.
— Мишель — человек простой, врать не будет, да и, сам посуди, откуда, как ни от Гаевской, он мог узнать про колбасу-то? Ты же её в пакете принёс. Я её тут уже распаковал.
— Но это же… — Книжник был растерян и огорошен, — это же воплощение бездарности. Я думал, это шутка, стёб какой-то.
«Что есть Прадхана, если не Мулапракрити, Корень Всего в ином аспекте?» После этого Парфианов стал замечать на себе странный, мерцающий взгляд Шелонского, которым тот иногда окидывал его. Но прочитать его не мог. Впрочем, Адриан быстро забыл об этом инциденте. Были дела поважнее.
В него медленно, корчась и искажая его самого, начало входить иррациональное понимание того, что Истина обретается каким-то иным, не книжным, путём, постижением через ощущение, и само её постижение должно быть… выстрадано. Жизнью. За Истину, точнее, за её обретение, надо заплатить страданием — это был настойчивый, повторяющийся, как заклинание, рефрен Книги, безошибочно вычлененный Книжником. Что-что, а вычленять и анализировать он умел. «Прежде страдания моего я заблуждался, но теперь Слово Твоё храню…»
Готов ли он страдать ради Истины? И этот ключевой вопрос Парфианов себе тоже задал. Ему был знаком опыт одиночества, опыт созерцания, опыт боли от потери, опыт унижения, уязвлённого самолюбия. Но — страдание… Страдания тела? Страдания от чужой боли? — Парфианов вспомнил несчастную рыдающую Катьку… Что тяжелее? Он вдруг ощутил раздвоение себя в себе: нечто в нём, неопределимое, но жёсткое, восстало, яростно взвихрилось и воспротивилось. «Нет». Его даже качнуло. Но нечто иное в нём, столь же твёрдое, хотя и не склонное к взвихрениям, тихо и полновесно промолвило: «Ну, что ж…»
В эту минуту Парфианов впервые ощутил в себе плодоношение Книги, он, и в самом деле, не слишком впечатлительный, почувствовал слабый отсвет пережитого тогда, в горном ущелье. В его венах еле приметный и едва ощутимый снова заструился, насыщая кровь, слабый ток Вечности, ток Истины.
У Райхмана тем временем рьяно обсуждали вопрос, по какому пути пошла бы Россия, возглавь страну не Сталин, а Троцкий, читали, выхватывая друг у друга на ночь, какую-то запрещённую ранее ерунду, широко раскрывая глаза и экспансивно размахивая руками, говорили о каком-то ускорении, перестройке и демократизации. Тут же вертелись переполненные мистическими видениями и ощутившие в себе экстрасенсорные способности девицы чахоточного вида, отличавшиеся, однако, завидным аппетитом и удивительной сексуальной выносливостью. Об этом поведал Парфианову Насонов, поинтересовавшись, не нужно ли ему выделить ему этот — мистический — тип в особую разновидность дурочек?
Адриан апатично пожал плечами.
Он продолжал напевать итальянские хиты, морщился на Полторацкого, уверявшего, что он вылитый Челентано, играл с Насоновым в шахматы, без понимания и оценок погрузился в поток дней. Но несколько странных, последовавших одно за другим, нет, не событий, а скорее просто впечатлений, заставили его задуматься о том, что раньше ему в голову не приходило. Он всегда был несколько отстранён от людей, инстинктивно противился любым попыткам чрезмерного сближения с кем бы то ни было, и сами люди казались ему чем-то… если не иллюзорным, то уж точно относительным. Истина поглощала его, не оставляя на них времени.
Но теперь он, в силу странно сложившихся обстоятельств, столкнулся с чем-то, непонятным ему.
На одном из последних спецкурсов по Канту неожиданно всплыло удивительное обстоятельство его жизни, о котором Парфианов не знал. В юности философ был обручён, но потерял невесту, умершую от скоротечной чахотки. Он остался верен её памяти, прожив шестьдесят последующих лет… девственником. Профессор Коган, своим дребезжащим, звучным и нервирующим тенором сообщивший это студентам, поверх очков оглядел свою маленькую аудиторию: его спецкурс посещали всего шесть человек. Пятеро из шести переглядывались, усмехаясь, кто-то покрутил пальцем у виска, кто-то засмеялся в голос. Книжник молчал, уставившись чёрными, странно напряжёнными глазами в угол стола. Раздался звонок. Адриан вздрогнул, медленно собрал сумку, перебросил её через плечо, направился было к выходу, но неожиданно был остановлен Коганом. Профессор снял очки и, осторожно протирая платком стекла, осведомился у студента, почему его это сообщение не рассмешило? Парфианов пожал плечами. «Вам понятна мотивация поступка Канта?» Адриан поднял на профессора глаза: «…Не до конца. Но меня это… восхитило».
Коган улыбнулся и кивком отпустил его.
…В этот вечер Книжник зашёл к Насонову. Его привели туда равно желание услышать мнение Алёшки о Канте и стремление избавиться от ставшей просто навязчивой Гаевской. «Чем меньше женщину мы любим…» Но застал он Насонова в настроении отнюдь не радужном. Тот даже купил бутылку какого-то шмурдяка, да не пошло. Парфианов ожидал было рассказа о неприятностях на кафедре, но оказалось, что причиной скорби Насонова была его Ритка, та самая дурочка, чьими глупостями он так упивался. При этом выяснилось, что она отнюдь не обременила его новым сообщением о беременности или иными, столь же несвоевременными обстоятельствами. Нет. Она просто ушла от него.
Адриан выслушал молча. Казалось бы, уход глупышки только на руку Насонову, но, он, судя по лицу, был всерьёз расстроен. Он привык. Даже привязался. К тому же, кто теперь курятину ему поджарит? Готовила-то хорошо.
Чтобы отвлечь друга от скорбных мыслей, Парфианов поведал ему о жизненной трагедии Канта. Спросил, не хочет ли и он, потеряв подругу, остаться в одиночестве? Насонов, подумав, заявил, что он, подобно Гейне, «к лику девственниц причислен быть не может…», и к тому же его нагло бросили. Предали, можно сказать. С чего же ему Канту-то подражать? И осведомившись, будет ли Парфианов жареную курицу и, получив в ответ утвердительный кивок, горестно направился с размороженной тушкой на кухню. Книжник же развалился на насоновской кровати, задумавшись о том, что из жизни настолько ушло всё подлинно высокое, из душ так выскоблено всё идеальное, что и задница Ванды скоро сакрализуется.
Курятина у Насонова подгорела с одного бока и вышла сырой с другого.
— Да-с, кур жарить, дорогой Алексей Александрович, это вам не филологией заниматься — тут думать надо-с, — не мог ядовито не проронить Парфианов.
На курсе с ними по-прежнему никто не разговаривал, их брезгливо сторонились, как зачумлённых. Об Афанасьевой Насонов не мог вспоминать без дрожи. Бросившая его Ритка в его глазах была дурочкой, но дурочкой милой и беззлобной, подружку же Габриловича он ненавидел до дрожи. Постоянно возвращался к проклятом эпизоду — и в мыслях, и в разговорах с Адрианом.
Парфианов о прошлогодней истории был мнения тяжёлого и не скрывал его от дружка. В поступке девицы он видел не просто блядство — зачем в таком случае было шум-то подымать? Это демарш, причём против Габриловича. Она могла влюбиться в Алёшку, это допустим, но ставить его в положение подонка по отношению к своему бывшему кавалеру? О чём она думала? С такой дурой опасно связываться. Но почему она так ненавидела Григория? Ему самому тот казался просто несколько занудным, но… тут Парфианов вспомнил, что столкнувшись как-то со Штейном и Габриловичем в душевой, притом, что отнюдь не был излишне озабочен вопросами пола, почувствовал к обоим некоторую жалость. Сам он вызвал тогда у друзей Насонова тоже волну неприязни. Алёшка рассказал после, что Парфианова назвали животным, и выразили мысль, что, если бы размер его гениталий равнялся бы размеру ума, он был бы гением.
Книжник, услышав это, изумлённо вытаращил глаза, но обдумав то, что услышал от Насонова, понял причины поступка Афанасьевой. Видимо, сформулировал он Алёшке, в глазах девочки гениальный ум Габриловича не искупал недостаточных размеров его гениталий. Насонов поморщился, потом улыбнулся. Он в бане с Парфиановым нисколько не комплексовал.
Поведение же Штейна Адриан считал бабским. Короче, вся эта компания в его глазах состояла из кретинов, импотентов и шлюх. Вину Алёшки он видел лишь в близорукости, но разве близорукость — повод не подавать руки, господа?
Вся эта история не только наградила Книжника странной осторожностью в отношении людей, в дополнение к той отстранённости от них, которой он был наделён с детства. Он понял и ещё кое-что. Те, на кого он привык смотреть снизу вверх, оказались вздорными ничтожествами, и это уронило в его глазах статус ума. Он считал Габриловича и Штейна умными ребятами, но теперь понял, что ум человека не исключает ничтожества личности. Правда, Парфианов не связал ум с подлостью. Насонов был ничуть не глупей Штейна, но он был в его глазах человеком весьма приличным.
Потом произошёл ещё один случай, донельзя прозаичный. Сестра, три года назад вышедшая замуж, попросила помочь им с ремонтом, и воскресным днём он появился в подъезде их пятиэтажного дома. Прошёл несколько лестничных пролётов и остановился, прижавшись к окрашенной синей краской стене. Навстречу ему медленно спускалась старуха. Искорёженные какой-то жуткой болезнью полупарализованные и трясущиеся руки тщетно пытались ухватиться за перила. Ноги были поражены той же страшной болезнью и вывернуты под каким-то невероятным углом. Она ползла вниз по ступеням не быстрее черепахи. На сморщенном, обезображенном годами лице жили глаза — в них читалось что-то неясное: какое-то озлобление и безнадёжность, потерянность и раздражение. Казалось бы, разве он виноват?
Но чужая боль вызвала болезненное, скорбное ощущение своей вины, и вина не уходила, Парфианов пришёл к сестре с тем же тяжёлым чувством. Анна, заметив его состояние, спросила, всё ли в порядке? Его зять, появившийся из кухни со стремянкой, протянул ему руку. Муж сестры нравился Адриану. Глаза Валерия, светло-голубые, широко расставленные, сообщали лицу выражение доброты и наивности. Сестра ещё раз спросила, что с ним? Он пожал плечами и, расшнуровывая ботинки, сказал, что встретил на лестнице полупарализованную старуху. Хоть бы лифт был… Каково ползать-то каждый день. Надо бы ей хоть хлеб да молоко приносить…
— Не надо.
Книжник вздрогнул, услышав это безапелляционное суждение из уст Валерия. Молча поднял голову и внимательно взглянул на зятя. Ждал. Тот жил в этом доме с младенчества и сейчас, вернув перекошенные губы в нормальное положение, с отвращением проговорил: «Если бы хоть одного из своих двадцати абортированных детишек оставила во время оно в живых — было бы кому теперь за хлебом сбегать…»
Адриан молча сглотнул слюну. Он знал, что у них проблемы, оба хотели ребёнка, но… Ничего не сказал, и вскоре они занялись ремонтом канализации. К разговору больше не возвращались. После ужина, наскоро искупавшись, Парфианов попрощался. Но, оказавшись на лестнице, снова остановился, прислонившись спиной к стене, оглядел ступени. Здесь мимо него, вызывая болезненное чувство вины перед ней, прошла убийца. Он понимал, что Валерий не лгал, в подобных домах жизнь соседей и вправду на виду. Представить старуху-полутруп разбитной молодухой он мог, но дальше мысль шла рывками, соотносимыми с толчками сердца в груди.
Господи, что происходит? «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Где он это прочёл? Кто все эти существа, что ходят вокруг и прикидываются людьми? Он вспомнил многих стариков, коих всегда жалел, их вечные жалобы. Но кто знает, что там подлинно в их прошлом, и что за кару они несут в своих искорёженных жизнях? Ведь никто из них никогда не обвинит себя и не скажет правды. Двадцать абортов? Мыслимо ли? Впрочем, некоторые из его однокурсниц в свои юные годы — Парфианов слышал их пьяные откровения в райхмановской квартире — уже успели укокошить по пять-шесть ребятишек в утробах. Но кто управил так с этой старухой? Ведь воистину, Уголовный Кодекс не вынес бы ей худшего наказания. А ведь УК не мог её наказать.
Книжник задумался, потом болезненно поёжился и заспешил на Турмалину. Почти на ходу заскочил в полупустой трамвай. Сел на металлическое сидение, отдышался, поднял глаза и замер. Впереди, лицом к нему сидела девушка. Белые, цвета льна волосы обрамляли, словно скорлупки, удивительное лицо: такие он видел только у ангелов на старых рождественских открытках, которые его прапрадед, Анастасиос Парфианиди, присылал незадолго до революции жене из Греции. Фарфоровый овал лица, огромные ярко-синие глаза, безупречный точёный носик, нежный рот с розовыми, как лепестки, губами. Лицо было столь прекрасно, что казалось ненастоящим, нарисованным. Подобные лица мужчина не мог видеть без боли, они заставляли слабеть и надрывали сердце.
Парфианов, чуть задохнувшись, зачарованно разглядывал её, благо, она не отводила глаз от трамвайной колеи за окном, и взгляд её был исполнен такого отрешённого безразличия, что он, когда понял его выражение, удивился. За несколько остановок трамвай заполнился людьми, он уступил место какому-то старику и на время потерял девушку из виду.
Лихорадочно подумал, как не упустить её, проследить, где живёт. Подойти он не решится, Парфианов понял это, ощутив странную робость, забытую ещё со школьных лет, но он просто пойдёт следом и… Мысли его смешались, едва он заметил впереди её белую головку. Книжник стал осторожно протискиваться вперёд, к выходу, вскоре оказавшись у двери. Отделявший их друг от друга степенный человек в сером пальто отодвинулся, и сердце Адриана сжалось, упало и разлетелось вдребезги.
Несчастная девушка была горбата.
…Парфианов всё же вышел за ней следом и побрёл, не разбирая дороги, в общагу. Заметил, что шаркает ногами. У табачного ларька остановился, купил сигареты, некоторое время стоял, тщетно пытаясь унять дрожь в руках. Потом понял, что его трясёт. Не заболел ли он? Парфианов был бесчувственен к недомоганию, никогда не замечал первых симптомов и сваливался, когда температура зашкаливала. Но нет. Это всё нервы. Надо лечь и выспаться.
Неожиданно ему подумалось, если сейчас, придя на Турмалину, опять застанет там обычный развесёлый труляляй, он разобьёт морды и Шелонскому, и Полторацкому, и чёртовым потаскухам. Жаловаться всё равно никто не посмеет. От этой мысли Парфианов почувствовал прилив сил, кулаки окаменели, он, наклонив, точно бык, голову, быстро дошёл до общаги и взлетел на четвёртый этаж.
День не задался. Раскрасневшийся после душа Полторацкий пил чай, закусывая его сладкой булочкой, которую макал, отставив мизинец, в баночку с килькой в томате, а Шелонский, как пай-мальчик, потягивая пиво, писал конспект. Ну не гадюки ли?
В досаде Парфианов рухнул на постель. Только что пережитое наталкивало на мысли, обрётшие себя в сумбурном сне, куда он провалился почти тотчас. Он видел лица людей — и едва знакомых, и много лет знаемых. Они странно искривлялись, искажались и перекашивались, превращаясь в нечто омерзительное. Невероятно исказилось лицо Гаевской, став лицом старухи на лестнице, из стены вылезал Шелонский с рылом настоящего толстовского упыря, Насонов был бледен и страшно измождён, лицо ангела со звоном разбивалось, как хрустальный ёлочный шарик, чьи-то лики-лица-личины-рожи мелькали в утомительном хороводе, и только его собственное лицо никак не оформлялось, трепетало, словно на поверхности воды, и не вырисовывалось.
Да и где ему было вырисоваться, когда сам Парфианов не понимал, что с ним? «Что есть Прадхана, если не Мулапракрити, Корень Всего в ином аспекте?» «Помышление сердца человеческого — зло от юности его…» «Не в прахе ли проходит жизнь моя средь этих книжных полок как в неволе?»
На зимней сессии ему дважды повезло. К пятикурсникам вообще не придирались, два преподавателя поставили ему экзамен автоматом, Коган тоже освободил его от сдачи зачёта по спецкурсу, с улыбкой расписавшись в зачётке. А когда сессия уже подходила к концу, из разговора Шелонского с Лаанеоргом и Вершининым Парфианов понял, что вся их компания собирается на зимних каникулах отчалить в Домбай — покататься на лыжах. Возможность отдохнуть от надоевших дружков, их вечных пьянок и блудней, была радостна сама по себе. С ними вместе собиралась и Гаевская, что тоже ничуть Парфианова не огорчило. Везёт, так везёт.
И свои последние каникулы он провёл в спокойной праздности, в сладостном ничегонеделании, которое помогло снять накопившуюся усталость. Играл в шахматы с Насоновым, обсуждал то находки рукописей в районе Мёртвого моря, то раскопанные Алёшкой по межбиблиотечному абонементу монастырские летописные манускрипты. Последние его действительно поразили — незамутнённой чистотой восприятия мира и гармоничной уравновешенностью суждений. Это были люди другой вселенной, другого, невозможного в запредельной своей высоте мышления. Их устами тоже говорила Истина. А он так и не обрёл её. Замаячило и померкло. Остались Прадхана с Мулапракрити. Надо бы всё же узнать, что это такое, вяло подумал он и сказал об этом Алёшке.
Насонов снова счёл его интерес праздным. Зачем? Козлёночком стать? «Слышишь звуки латыни, а латынь звучит в Аквитании, у самых границ ислама. На гобелене видишь разом гибель и воскресенье приговорённого белого единорога, ведь время в этих местах живёт по своим законам. Этот задетый рукою лавр зацветёт, порождая странное чувство: похоже на головокруженье…»
— Да ну тебя с твоими борхесовскими аллюзиями, — отмахнулся Адриан. — И так-то каша в голове.
— Ну и что? Как там у твоего бывшего любимца? «Надо носить в себе хаос, чтобы родить танцующую звезду» Каша в голове — не тот ли хаос?
— Ага. А потом танцующие звезды, распадаясь, порождают новые хаосы, и ты начинаешь орать козлом и баррикадировать вход в палату осколками стекла, — мрачно обронил Парфианов, намекая на безумие Ницше. — Фридрих-то тоже ведь, наверное, из какой-то козлиной лужи попил… Тошно мне, Заратустра. Тошно. Боюсь я.
— Ты вроде неробкого десятка, Книжник. Чего боишься-то?
— Не состояться как личность.
— Да вы, Адриан Арнольдович, офигели-с. — Насонов всегда переходил на «вы», когда выражал крайнюю степень недоумения.
В это время произошло ещё одно событие. Незначительное. Придя в деканат после последнего экзамена, они были удивлены тем, что с почти заиндевелой в своей неизменности почётной доски под золотой надписью «Они сражались за Родину» в самом её центре пропала фотография Марка Гершевича, ректора. Оказалось, что шестидесятипятилетний Марк Борисович покинул страну, уехав в Израиль вместе с семьёй. Причём обделал всё так тихо, что ещё в пятницу принимал экзамены, а в понедельник уже был в Тель-Авиве.
Узнав об этом, раздражённые партийные активисты содрали его фото со стенда и спешно поменяли доску у входа на кафедру и в деканате.
Парфианов поморщился. Даже если старик Гершевич и отчалил в землю обетованную, разве это повод исключать его из числа тех, кто когда-то сражался за Родину? Ведь он, к тому же, родине на своей пенсии сэкономить позволил. Работал всю жизнь на Россию, а пенсию ему будет платить Израиль. Разве это не апофеоз патриотизма?
Насонов в ответ поведал, что в еврейских кругах города подлинно нарастает оживление, «чёртовы космополиты» словно перелётные птицы, устремляются на юг, в Израиль. А что делал Насонов в еврейских кругах, лениво вопросил Парфианов. История, рассказанная в ответ Алёшкой, была на редкость забавна. Оказывается, двадцать пять лет назад Эля и Саша Насоновы, брат и сестра, познакомились с Соней и Мишей Фридманами, тоже братом и сестрой. В итоге — возник парный лямур, тужур, потом, как водится, абажур и, наконец, полный ажур. Но самым удивительным было то, что в еврейских кругах материнство значимей отцовства. В итоге он — Алексей Насонов — по маме Софье Фридман считается там чистокровным евреем, а его кузен Иосиф Фридман — так, жалкой полукровкой.
Адриан долго смеялся.
Во время одной из неторопливых шахматных партий, Насонов, передвигая в свете рваного зеленоватого абажура разномастные фигуры, собранные из нескольких наборов, с бесстрастным любопытством неожиданно поинтересовался, что заставило Парфианова отколоть тот, известный всем эпизод? «Эпатаж дружков? Был пьян? Перевозбуждён? Чего распсиховался?» Парфианов, почесав убитой пешкой за ухом, усмехнулся. Наморщил нос.
— «Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно пережил я основания моих мнений…» — промурлыкал он в ответ цитату из Ницше.
Он уже, за давностью лет, и не помнит своих мотиваций, проговорил задумчиво. Но, кажется, просто был обозлён». «Чем?» — невинно поинтересовался Насонов. «Мерзостью, — с готовностью отозвался его соперник, передвигая на доске слона. — Уединяться надо… Назовём это целомудрием. Сама публичность подобного, в моём понимании — мерзость. Мне всегда казалось невозможным демонстрировать некоторые вещи. Я даже научился подавлять их в себе до такой степени, что и вызвать, когда надо, стало сложно. Ну, а так как я был молод и излишне… нервен, то счёл, что единственно правильной реакцией на мерзость будет сверхмерзость. Ничего другого эти товарищи и не поняли бы. — Парфианов ненадолго замолчал, потом апатично продолжил, с неохотой уточнив, — хотя я-то, честно говоря, хотел… это… Шелонского… вместо девицы. — Он закусил на мгновение губу, — но не смог.
Насонов, поблёскивая глазами через полусантиметровые линзы очков, с нескрываемым и трепетным интересом внимал рассказу.
— Не смог, в смысле, «не захотел» или «не сумел»? Не было сил, возможности или желания? — двигая коня по обшарпанной доске, деловито уточнил он, снова переходя на вежливое «вы». — Его зад не прельстил вас? Опасались, что помешает Полторацкий? Или побоялись прослыть голубым? Модальность этого глагола, Адриан Арнольдович…
— Ах да, понимаю, понимаю, простите, коллега. Нет, это была просто брезгливость. Как в анекдоте, не хотел шины дерьмом пачкать.
— А вы, Адриан Арнольдович, самому Венечке об этом говорили?
— Нет-с, Алексей Александрович, он до сих пор пребывает в неведении. Если только сам не догадался. — Парфианов неожиданно с отвращением передёрнулся и интимно договорил, — он, кстати, просил меня… быть благородным, и не трепаться Гаевской про его шалости с Вандой и забавы с Жюли. Когда старая потаскуха обучает молодняк азам мастерства — это мерзко, но всё же к этому можно отнестись с известной и столь модной сегодня толерантностью. Но когда стареющая проститутка возглавляет движение «За нравственность молодёжи!» — кусаться хочется. Подумать только! Услышать призыв быть благородным от Шелонского!
— И вы, Адриан Арнольдович, оное благородство проявили? — Насонов безмерно наслаждался беседой.
— А что бы вы на моём месте сделали, господин Насонов? — Парфианова разговор тоже веселил.
— Гаевской бы я ничего не сказал. Но Шелонского бы изнасиловал.
— Пидар вы, Алексей Александрович.
И оба покатились со смеху…
Не менее интересный для Насонова разговор произошёл и на следующий день, под вечер, когда под шум метели за окном оба забавлялись картишками. Алексей тонко перевёл разговор на женщин, с грустью вспомнил свою Ритку и спросил Парфианова, не думает ли тот о женитьбе? Адриан не думал и полагал, что не скоро задумается.
— Я, похоже, ненормальный, но ничто так не отвращает от женщин, как их доступность. Вандочка с Жюли запали мне в душу надолго. На какую не посмотрю — Вандочка и всплывает.
— За эти годы, казалось, взгляд мог бы и притупиться.
— Он и притупился, — согласился Парфианов. — В знаменательной точке.
— Но ведь, если не ошибаюсь, Эллочка вам нравилась, Адриан Арнольдович?
— Это был надрыв, как выразился бы Фёдор Михайлович. Да и ваши изыскания и история прошлогодняя, любезный Алексей Александрович, скажу откровенно, тоже меня впечатлили. Все бабы дуры.
Некоторое время, завершая партию, оба молчали. Выиграл Парфианов, побив туза козырной шестёркой, и разговор возобновился. Тасуя колоду, Насонов выразил сомнение, что взгляды его собеседника устойчивы.
— Ведь вполне может возникнуть на вашем пути этакая снежная королева…
Парфианов не спорил. Может. А может, и не может.
— Знаешь, отнята сама загадка женщины, невозможно восхититься, онеметь, ощутить робость…
Тут Парфианов рассказал Насонову о встреченной в трамвае горбатой красавице. «Может, это метафора нынешней жизни? Нет красоты без изъяна? Нет любви без порока? Нет чувства без несовершенства? Нет ума без дефекта? Нет Истины…»
Насонов в изумлении уставился на друга.
— Вы, Адриан Арнольдович, и вправду, ненормальный. Точнее, романтик, идеалист, праздный мечтатель, поэт, фантазёр и богоискатель.
С этим Парфианов спорить не собирался. «Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов!» Он по-прежнему порой цитировал обезумевшего создателя Заратустры, но ни минуты не жалел, что расстался с ним. «Лживый и утончённый, горе, если такие, как ты, говорят об Истине…» Но от этого было не легче. Потом Книжник поделился с приятелем последним переводом Рембо.
Замёрзшие пальцы грея в карманах дырявых
протёртых штанов, в пальтишке нелепом,
с Музой делил я дороги рифмованных странствий
и — дон-дили-дон! — мечтал о любви королевы.
Моя нагота в прорехах лохмотьев зияла,
а я — ускользающих рифм мириады ловил.
В мерцающем небе бродяге сияла
Большая Медведица, звёздных светил поводырь.
В харчевенке бедной я в час золотой повечерья
негаданно был приобщён росою небесных мистерий,
чей вкус упоительней самых изысканных вин,
витал в облаках я, рифмуя неистово,
как лиру златую, колени продрогшие стиснув,
как струны, резинки штиблетные я теребил…
Не Бог весть что, пожаловался он, но точнее у него не получалось. Рембо так же непереводим, как и Гейне. При этом, посетовал Книжник, он пережил настоящий шок, когда узнал, что Лорка во время потасовок республиканцев с чернорубашечниками прятался под столом с женщинами, испуганно причитая, что его, пидара, отымеют, если поймают, Верлен был наркоманом, пьяницей и имел склонность к содомии, Рэмбо — был его любовником и половина его творческого наследия — результат употребления гашиша. Насонов удивился. Неужели обстоятельства бытия давно умерших людей столь значимы для Парфианова? Какая разница, кто из них и каким был ничтожеством? Стихи-то существуют помимо них.
Адриан вздохнул и покачал головой. Если бы стихи были анонимными… Книжник и сам не мог бы объяснить — почему, но значимым это было. Почему ему хотелось, чтобы масштаб дарования в его любимых поэтах совпадал не только с масштабом личности, но и с масштабами души? Почему дурные, мерзкие эпизоды жизни любимого поэта обесценивали в его глазах самые гениальные строки?
Этот вопрос Парфианов, кстати, как-то задал Когану. Профессор долго молчал, глядя на своего студента, потом рассудительно сказал, что просто у него есть совесть и, возможно, даже честь. Парфианов оторопел. Это было лестно, но почему-то смутило.
…Алёшка перевод похвалил, но было заметно, что мысли его витают довольно далеко. Неожиданно и, казалось, без всякой связи с предыдущим, Насонов вдруг пробормотал:
— А ведь вот что и в самом деле странно. Нет истины, говоришь. Вот я определяю нашего Шелонского как подлеца. Мелкого, правда. О крупных, типа Глостера да Макбета, я только у Шекспира читал. А ведь спроси здесь — девять из десяти назовут подлецом тебя, семь из десяти — меня, но не Веню. Я целое лето думал об этой сучке Афанасьевой. Я не хотел никаких проблем Габриловичу, все проблемы создала ему эта потаскуха, что уверяла меня в какой-то там любви. Между тем, я — подлец, они помирились, а Штейн мне руку подавать перестал.
— …Все мы грешники тут, все блудницы…
— Не все. Ты вот — не подлец.
Парфианов всерьёз удивился категоричности суждения дружка.
— Это потому что Веню не отделал или потому что Гаевской про Веню не протрепался? — уточнил он.
Насонов покачал головой.
— Нет, это пустяки. Может, как раз напротив. Веню отделать было надо, а насчёт Элки… Если бы ты желал ей всяческих мерзостей, а худшей мерзости, чем наш Веня, и придумать трудно, тебе нужно было бы вести себя… благородно… с точки зрения Шелонского. То есть именно так, как ты и поступаешь.
Парфианов отпрянул.
— Не искушай меня, Мефистофель. Ничего я ей не желаю. Сама выбрала. Но почему я тогда — не подлец?
— А, это… Это потому, что ты ищешь Истину. Ни одному подлецу такое и в голову бы не пришло. Чёрт возьми… — Насонов вдруг выпрямился. — Это надо же… Я, значит, тоже не подлец.
— О, так вы, стало быть, Алексей Александрович, не только бабские глупости коллекционируете? Но вы никогда не делились находками.
— А их и нет. Я не подлец потому что эта мысль мне в голову приходила. Я её, правда, не оприходовал. В следующий раз буду хозяйственнее. Но всё же, если подлеца зовут подлецом — это как минимум означает, что людям известна дефиниция подлости. А сегодня невозможно даже определить, кто подлец, кто — нет. Я же искренне считаю Афанасьеву — подлой тварью, но она полагает, что была влюблена и права, Габрилович считает, что подлец — я, то же думает и Штейн, но я уже начал считать подлецом и Штейна, ведь случись с ним подобное — он поступил бы сослепу так же, а теперь меня грязью поливает, подлецом именует.
События былого, что и говорить, всё ещё не давали Алёшке покоя.
Между тем, вакации кончались, вернулись дружки. Парфианов узнал об этом, увидев в холле общаги Полторацкого со спортивной сумкой, кивнул ему и в удивлении остановился. С таким лицом не возвращаются с курортов. На физиономии Михаила была необъяснимая потерянность и что-то ещё, почти невычленяемое. Они молча поднялись к себе на четвёртый. Парфианову даже не потребовалось ничего спрашивать — Мишель заговорил сам.
Рассказанное Полторацким было удручающим и тягостным. На горном склоне произошло непредвиденное: ещё толком не умея стоять на лыжах, Элка втихомолку поднялась на четвертую очередь, но съехать оттуда не смогла, сильно упала. Пока её разыскали, спустили вниз, привезли в травмпункт, прошло часа три. Больше всего боялись, нет ли сотрясения, она ничего не помнила, к тому же колено было разбито вдрызг. Сейчас она в больнице в городе, там Вершинин и Шелонский. Чем всё это закончится — никто не знает, но местный врач сказал, что хромать она будет до конца жизни, что-то там про мениск болтал, а что с головой будет — вообще неизвестно.
Парфианов тяжело вздохнул. Гаевская его раздражала, но зла он дурочке не желал. «Бедняжка, проронил он вполне искренне, и понесло же вас…» «Да кто ж знал-то?…»
Парфианов ничего не ответил, лишь подумал про себя, что тонкий лёд на реке опасен только для форсирующего реку, и никоим образом — для лежащего на диване. А впрочем, степень риска для дураков всегда и везде запредельна, они и на диване не в безопасности. Вслух спросил, как на всё реагировал Шелонский? Полторацкий замялся.
— Он… расстроился сильно. Идея-то была его. — Больше ничего не добавил, начав распаковывать сумку.
Насонов, узнав новости, почесал лоб и уверенно обронил, что Шелонскому всё это будет теперь ни на фиг не нужно. Он отпрыгнет как можно быстрее и как можно дальше.
— В своё время он торжествовал, что утёр тебе нос, заметил он, обнаруживая значительную степень осведомлённости в местных сплетнях, но теперь, я думаю, был бы рад поменяться с тобой местами.
Умный Алёша просто озвучил то, о чём Парфианов думал и сам, но Адриан счёл нужным запротестовать.
— Ну, это вряд ли. Всё ж-таки эта… любовь.
— Морковь! — брезгливо срифмовал Насонов. — Единственное, что может его остановить, это понимание, как к этому отнесутся на факультете. Он дотянет до защиты, а потом даст дёру. Дурочка зря тянула, тебя про запас держала, надо было захомутать его сразу. А теперь… — Алексей безнадёжно махнул рукой на надежды бедняжки-Гаевской.
Весна нагрянула в тот год рано, потеплело ещё в апреле, и за преддипломными консультациями незаметно промелькнул май. Шелонского они почти не видели, он был то на занятиях, то в больнице. Там сбывались самые пессимистичные прогнозы, к которым добавилось ещё воспаление лёгких — сказались три часа на снегу. Парфианов исподлобья порой смотрел на Шелонского, который, напротив, всячески избегал его взгляда, был раздражён и психопатичен.
Впрочем, пару раз, возвращаясь от отца, Книжник заставал Веню то с Жюли, то с Вандой. Самое же удивительное, что недовольство по этому поводу неожиданно высказал… Полторацкий, правда, в отсутствие Шелонского. Он отчётливо пробормотал, что это-де не лезет ни в какие ворота. Парфианов с удивлением поглядев на Михаила, с улыбкой тихо заметил в ответ, что он не прав: как раз в эти-то ворота — всё влезет.
Но Полторацкий едва ли расслышал его.
В середине июня Гаевская наконец появилась в общаге. И, как сразу отметил Парфианов, была издёргана и раздражена на порядок больше Шелонского. Она и впрямь хромала, не сильно, но всё же заметно.
После защиты Насонов остался при кафедре, а Парфианову удалось получить свободное распределение. Он списался с Аркадием. Его тянуло туда — в южный город, в прошлое лето, в горы, к его Истине… «Юг мой, я зачах в разлуке с небом солнечным, с богами, в этой серости и скуке, в человеческом бедламе…» Надоела Прадхана, осточертела Мулапракрити, провались все корни всего — во всех аспектах…
Но ещё перед его отъездом выяснилось, что в одном аспекте Насонов оказался прав пророчески. Шелонский, защитившись, направился в Москву, якобы договориться о каком-то лечении — то ли для Элки, то ли для себя — никто из его сокурсников этого не понял. И пропал. Об этом Алёшке и Адриану с возмущённым недоумением поведал Полторацкий, напоследок уронив фразу поистине удивительную: «Кто бы мог подумать, а?»
Его слушатели молча переглянулись.
«Allwissend bin ich nicht, doch viel ist mir bewust…» [1]
С Насоновым расстались сентиментально. Оба испытывали странное ощущение, — подходила к концу первая жизненная эпоха, заканчивалась при всей бытийной размытости, та стабильная определённость, что как-то поддерживала. Адриан взял насоновский адрес, обещал, как устроится, тут же сообщить свой.
Через неделю Парфианов сел в поезд, уносящий его на юг.